Авангард как нонконформизм. Эссе, статьи, рецензии, интервью

Бычков Андрей Станиславович

Беседы и интервью

 

 

Заноза в лазури

«Независимая газета», Ex Libris, 03.07.14

Андрей Бычков – лауреат премии «НГ» «Нонконформизм-2014». Нам показалось интересным расспросить писателя о том, как он воспринимает понятие «нонконформизм», а заодно узнать о его этических и эстетических взглядах на художественное творчество. Об этом с Андреем БЫЧКОВЫМ побеседовала Елена СЕМЕНОВА.

– Андрей Станиславович, вы стали лауреатом премии «Нонконформизм». А сами вы считаете себя нонконформистом? По каким критериям вообще можно идентифицировать нонконформистские литературные произведения?

– На мой взгляд, нонконформист – это не герой в общепринятом смысле этого слова. Сейчас много героев, люди борются друг с другом, люди рискуют жизнью. И политика, и социум до предела напряжены. Но стоит заметить, что в истории всегда было достаточно напряжения. И народы, и отдельные национальности, те или иные социальные группы всегда боролись друг с другом за территории, за власть, за свое духовное и интеллектуальное превосходство, за блага. Нонконформизм для меня как-то больше перекликается с другим полюсом, не коллективистским. Для меня это индивидуалистическое начало, оно может себя проявить и в героическом, если окажется в героических обстоятельствах, а может и не проявить и остаться просто чудачеством. Нонконформист в отличие от героя не агрессивен. Он просто другой. Он не человек группы. Он всегда один, сам по себе. Напротив, общее, общественное его всегда угнетает, он загипнотизирован одной истиной: общественное всегда вычитается из себя, поэтому оно себя и вознаграждает – титулами, званиями, степенями отличия… Считаю ли я себя нонконформистом? Ну, во всяком случае, я не нонконформистская машина, чтобы ездить по одним и тем же рельсам. На литературу я смотрю шире. А в жизни предпочитаю оставаться человеком. Для меня это скорее вопрос культурных ценностей. Литературное произведение всегда призвано что-то выражать. Но что оно выражает, какие ценности, какие идеи, каким целям оно служит? Является ли поэт «камердинером какой-либо морали» по выражению Ницше, озабочен ли он фантомом справедливости, обличает ли коррупционеров и т. п. или он озабочен вопросами стиля, очарован расширением горизонтов языка, озадачен непонятностью самой жизни, ее бессмысленностью и ее величием… Я не симпатизирую построителям систем, разного рода идеологам, я сам человек противоречивый, поэтому, наверное, и не смогу вам выдать какой-то стройный набор критериев для определения нонконформистского произведения. На мой взгляд, это было бы даже смешно, говорить об идеологии нонконформизма, ведь за этим опять маячат социальные группы, партии, выборы, должности и оклады. Но однажды я все же попытался поразмышлять более строго на эти темы; у меня есть статья «Авангард как нонконформизм».

– Как вы относитесь к существованию премии «Нонконформизм», ведь официальные премии – это уже факт признания?

– Да потому что обществу, как это ни парадоксально, все равно нужны нонконформисты. Их, правда, любят отыскивать в прошлом и душить и распинать в настоящем. Но где-то глубоко в подкорке у каждого же есть что-то святое. Ну хорошо, не святое, ну хотя бы юродивое. Так ведь и с религиями подчас – ну, пусть я сам гад и карьерист, но зато я колена преклоняю и лбом о пол стукаюсь перед символом того, кого я же ежедневно и распинаю. Не стоит забывать опять же, что мы живем в «обществе спектакля», мы играем роли. В жизни, в том числе и в деловой, мы одни, а на сцене, в представлении этой жизни, опять же в том числе и деловой, мы другие. Но есть и в самом деле опасные спектакли и опасные роли. Даже и в наши постмодернистские времена. И сам факт становления премии «Нонконформизм» сигналит о том, что общество постепенно созревает до понимания того, что оно никогда не решит никаких своих общественных проблем, если не начнет с интересов личности. И не с экономических. И не с нравственных, тем более с каких-то абстрактных, догматических. А начнет с чего-то более тонкого, деликатного, человеческого. А что может быть тоньше искусства? Художник ловит полутона, выражается намеками, искривляет пути подобно самой жизни. И нет, кстати, более асоциального существа. Он же должен «найти себя», «свой стиль». А постоянная толкотня в коммуналке (а сегодня – еще и информационной) будет ему только мешать. Что же касается признания, то оно необходимо и нонконформисту, но – в качестве нонконформиста. Это его роль в обществе. Да и что же это за общество, которое не признает своих нонконформистов. Как это у Мандельштама про занозу, мучающуюся в лазури? «Но дай мне имя, дай мне имя! Мне будет легче с ним, пойми меня».

– Кого из писателей вы считаете настоящим нонконформистом? Самое нонконформистское произведение всех времен и народов, по вашей версии?

– Прежде всего Ницше, хотя он и философ. Но, кстати, и писатель блестящий. Это эталон. Достаточно вспомнить «Заратустру». Ницше одним из первых, наверное, обратил внимание на стиль, тон, в котором уже можно развивать оригинальную мысль. Готфрид Бенн хорошо сказал как-то, что Ницше прежде открывает пространство, а потом уже переворачивает в нем ценности. Что касается собственно писателей и поэтов, то для меня это Рабле и Рембо. Даже в фонеме «Рабле» слышится и видится образ какой-то сияющей сабли, скалящейся от сарказма. «Рембо» же грезится как реющий флаг корабля, как романтический вымпел. И я назову его «Одно лето в аду» тем самым настоящим произведением, о котором вы спрашиваете. Потому что в нем брошен вызов реальности как таковой. Рембо ринулся в пучину противоречий, деформаций, алогизма, ясновидения, сновидчества, он попытался снова нащупать в себе изначальный субъект, не отравленный ни историей, ни церковными догмами. Из классиков нашей эпохи, на которых стоило бы равняться на нонконформистском фланге, я бы назвал Арто и Гийота.

– Почему после долгих лет работы научным сотрудником в Институте атомной энергии, после получения психологического и сценарного образования вы обратились к литературе?

– Я знаю, что для многих литература – это всего лишь средство на пути к власти. В конце концов они становятся литературными начальниками и менеджерами, чем и подтверждают свою по большому счету посредственность. Для меня литература – религиозный вопрос. Такая вот своеобразная конфессия; есть православие, есть католицизм, ислам, буддизм, а есть литература. И попом от литературы я никогда быть и не хотел. Хочу оговориться, что я не атеист, как можно было бы подумать. Нет, я скорее политеист, гиперъязычник, бросающийся из одной крайности в другую, во мне живут и Будда, и Христос, и Дионис, и даже Люцифер. И я знаю, что и они тоже мои Читатели.

– Вас считают ярким и опасным автором, который старается запутать читателя. Вы действительно пытаетесь это делать? Если да, то насколько помогает в таких играх психологическое образование?

– Я прежде всего опасен для самого себя. Где-то глубоко в нашем неврастеничном времени бродит психоз, и он жаждет вырваться наружу. Я как психотерапевт знаю о себе эту горькую правду и пытаюсь сдерживаться, порой из последних сил. Этот психоз, наверное, и сублимируется в яркости, которая у меня лично больше ассоциируется с каким-то внутренним смехом, с оздоровляющим хохотом. В последнее время я действительно предпочитаю больше рисковать на письме, описывая тех, кого я хорошо знаю, что время от времени приводит к разрывам и потерям. Меня часто упрекают, что я пишу слишком сложно. Но так писали мои учителя, те, у кого я учился. Не бывает легкой литературы, если это литература настоящая. Для слушателей моего курса «Психотерапевтическое письмо» – а среди них бывали и писатели, и художники, и психотерапевты – часто остаются непонятны «Записки из подполья» Достоевского. В серьезного автора надо вчитаться или, лучше сказать, надо догадаться, что он говорит о чем-то очень непростом и оттого предпочитает такой способ выражения. Как сказал Рембо, «поэт должен определить меру неизвестного, присущего его эпохе». Какой смысл писать понятно о понятном? Этот мир, в который мы попали, как выясняется, очень сложный, неоднозначный, с непонятными разрывами, со сменой ритмов протекания времени, с разными стилями существования. В нас постоянно отражаются разные существа, то профессора, то идиоты, и в нас остается что-то и от тех, и от других. Мы постоянно заражаемся разными психологическими манерами, состояниями, нас рвут на части разные идеологии, мы пытаемся собрать себя и рассыпаемся. И литература должна все это тоже как-то выражать. Литература должна быть сложна, как и жизнь; неоднозначна. Иначе это будет или масскульт, или агитка. Именно сейчас человечество подходит к пониманию, что оно не знает, что оно, собственно, собой представляет, зачем оно? Мы цепляемся за мифы и религии, лишь бы не сойти с ума в этом беспощадном хаосе. Мы жалеем себя, мы себя сберегаем, цепляясь за ту или иную социальную или политическую модель. Мы спасаемся только моделированием. И только художник может без забрала взглянуть в лицо всем этим противоречивым силам. А потом его упрекают, что он вас запутывает. Он ищет адекватные времени стилистические ходы. Поймите и примите сложность мира, не упрощайте. Это психологическое образование просит упрощать, чтобы сделать понятным, и, когда я пишу, а не лечу, я это свое образование отбрасываю.

– Как вы находите сюжеты для романов? Как родился самый необычный сюжет?

– Сюжеты зачинаются сами, чувствуешь вдруг иррациональный импульс и стараешься запомнить – что и, самое главное, как тебя озарило. А потом все растет по закону жизни. Время от времени пропалываешь сорняки, чтобы не заглушали. Когда я жил один, особенно в десятилетнем перерыве между двумя моими браками, то мне почему-то попадались тревожные женщины. И в их тревоге я часто бился, как в силке. И когда я начинал их ненавидеть и хотел бросить, то они вцеплялись в меня еще больше. Так однажды кое-кто предложил мне принять на пару обильную дозу тазепама и закончить жизнь в коитусе. В тот же вечер я сбежал. А через несколько лет (с проекцией на другую тревожную женщину) написал роман «Гулливер и его любовь».

– В чем идея неудачи, потери, уклонения, которую вы используете как двигатель сюжета и как экзистенциальную позицию?

– Через год, а может, и раньше кто-то из читающих эти строки может умереть. Вы можете умереть. Я могу умереть. Попробуем запомнить это сегодняшнее число. Что мы успеем до следующего года? Что действительно важно, а что нет? Мы все рано или поздно себя потеряем. По странному непонятному закону мы теряем лучшее, что у нас есть. И мы должны как-то выстоять в этом отсутствии, в этой потере. Собственно, здесь только и начинается жизнь, здесь она открывает перед нами наше предназначение. Однако частенько мы предпочитаем теряться в своей бессмысленной озабоченности, с которой мы уже не в силах бороться, и обманываем себя, утверждая, что мы в конце концов активные, волевые существа и мы всего-навсего улучшаем свою жизнь. И для нас это становится уже банальной истиной, с которой мы смиряемся. Но где-то глубоко в самих себе мы понимаем, что мы просто оправдываемся перед судьбой, что мы смирились и не можем помыслить себя вне этой озабоченности, для нас это сама жизнь, все, что от нее остается. Но великая задача – потерять себя сначала как свою озабоченность, а потом как даже лучшее, что у нас есть, и остаться, быть – по-прежнему стоит перед нами. Та литература, на которой я был воспитан, учит этому на свой лад. И я надеюсь, что и мой читатель тоже задумается о смысле этой «великой нехватки».

 

«Эротическая интоксикация мозга в придонном слое реальности»

«Частный корреспондент», 26.08.14

Александр Чанцев поговорил с прозаиком, эссеистом и лауреатом премии «Нонкоформизм» за 2014 год Андреем Бычковым о Ю. Мамлееве, шизоанализе, Г. Бенне, современной физике, С. Беккете, языке как зрении в темных зонах и русскости как новом нонконформизме.

Александр Чанцев: Недавно ты получил премию «Независимой газеты» «Нонконформизм». Как сейчас возможно, на твой взгляд, существование нонконформистских идей и практик? Ведь Система, если не инкорпорирует эти практики в свое тело, может просто отсечь их от информационных потоков, тем самым сделав несуществующими. А нонконформизм, варясь в узких маргинализированных группках, принимает не лучшие душные формы: как писал Алексей Цветков, сам нонконформист, в своей старой повести «Баррикады в моей жизни» – «я убеждался все сильнее: пока радикализм заперт в орденах, монастырях, университетах, галереях, он склоняет своих носителей к изоляции от проклятого мира, к дендистскому подчеркиванию непреодолимой границы». То есть остается внутренний индивидуальный нонконформизм?

Андрей Бычков: Сегодня все границы стали прозрачнее. И трансгрессия – прохождение ранее непреодолимых барьеров – сегодня даже не одна из практик, а часть реальности. Вдруг оказалось, что все мы живем в «двойном» мире. Так что нонконформизм уже в «теле Системы», хочет Она того или нет. Мы часть Ее бессознательного. А если по-другому: Она сама, не признаваясь в этом себе, хочет своей смерти. Формально – мы живем по принципу прививки. Чтобы не задохнуться в собственном идиотизме и сохранить свое реноме, Система и прививает нас себе. Теоретически – мы живы, потому что у нас есть выигрышные стратегии атаки и провокации. Но «фундаментальная правда» в том, что сегодня Система не может нас изолировать в принципе, поскольку сам принцип границы сдает свои позиции. Бедняги недооценивают иррациональность и алеаторность того, что принято называть современностью. Бедняги закрывают глаза на неопределенность, случайность, неустойчивость, непредвиденность, на все темное и неясное, где, однако, по-прежнему действует судьба. Бедняги все еще рационализируют из последних сил, и на бедняг обрушивается беда. Они перекрывают информационные потоки, а наша прекрасная болезнь расцветает у них под носом (в данном случае в «Независимой газете»). Над беднягами смеются боги. Не уверен, что отвечаю точно на твои вопросы, попробую сформулировать по-другому. Идеальное основание наших практик в их трансцендентности, непобедимость наших практик в их субъективности. Все остальное приложится.

А.Ч.: Кто для тебя безусловно нонконформистские фигуры, живут ли они еще с нами?

А.Б.: Ницше, Арто, они заплатили безумием за привилегию своей самости. Назову еще и Рембо, хотя он и отрекся. Назову Велимира Хлебникова. Ряд, конечно, можно продолжить. Но безусловные нонконформисты в чем-то подобны древним героям. А мир, увы, развивается в сторону деградации. И нынче нонконформисты уже не те, что в прежние времена. Хотя нас по-прежнему соблазняют маски, они же – духи. Они тянут назад, прочь от цивилизации масс, назад, к аристократическим ценностям. Наверное, сейчас больше иронии и игры, какие-то дистанции необратимо увеличиваются, вселенная расширяется. И мы все больше сосредоточиваемся на знакенонконформизма, признавая, что мир по сути изменить нельзя. Операционная сила знака все нарастает, но сами мы попадаем под действие того же закона трансгрессии, под «отдачу от выстрела». У меня, конечно, своя оптика в этом ответе. Я думаю, ты бы назвал другие фигуры. Кстати, интересно какие?

А.Ч.: Арто – безусловно. Моррисон и Летов, потому что они не только провозгласили, пели путь Вгеак on Through, но и дошли to the Other Side, в смерть. Хотя, из-за «перепроизводства» идей и ценностей (общество потребления идей действует по принципу DOS-атаки – направляет слишком много идейных запросов, чтобы взломать аксиологический антивирус и обвалить систему ценностей), мне сейчас интересней фигура не Прометея, а именно сдержанной аристократической независимости, внутренней свободы мысли. Эрнст Юнгер и Готфрид Бенн, те, которые не изменили ни на йоту своим мыслям, слогу, когда их давил фашизм – а потом те, кто боролся с фашизмом… Или даже те, кто стилистически был полностью out of step, перпендикулярен эпохе, абсолютно от нее независим. Даниил Андреев, в сталинской тюрьме создающий прекрасный, прекраснодушный розамирский миф. Евгений Головин, у себя на кухне учащий узкий круг средневековой мудрости и алхимии. Совершенно разные люди – от Владимира Казакова, стилиста едва ли не более утонченного и дивного, чем Саша Соколов, до, например, Ханса Хенни Янна, не только писавшего, проповедовавшего ни на что непохожее, но и жившего очень свободно… Юнгер и Бенн не угодили ни фашистам, ни союзникам, Казакова очень мало кто читает – в этом оправдание того, что они были правы и я не слишком вольно расширил понятие нонкоформизма… Назвал сейчас много имен (и даже сам обрадовался!), но, может быть, это и неплохо, ведь Система внедряет мысль, что само такое мышление о контркультурных героях – это тинейджерство, «пафос» и в лучшем случае епархия Голливуда… Кстати, об Адмирале Головине и южнинском кружке. Ты близко знаком с Юрием Мамлеевым – расскажи, пожалуйста, что значат для тебя его книги, что дает живое слово общения?

А.Б.: Это русская тема, пляска на краю бездны. Мамлеев разрушитель иллюзий, он же и их создатель. Как Шива, как Вишну. Нет никакой реальности, есть лишь наша пляска и наш хохот. А ведь в этом и метафизика искусства. Нет никакой религии, а есть лишь трансцендентность «Я». Мам-леев для меня прежде всего блистательный художник. «Шатуны» – вызов человеческой надменности, высокомерию цивилизации, прикрывающейся гуманными идеалами. Но подчас все ровно наоборот. Мы подлые хитрые твари, озабоченные существованием других и сбивающиеся в стаи. Мам-леев винодел, из черного винограда горьких истин он возгоняет бодрящие ослепительные напитки, его шампанское бьет в голову, и ты смеешься над его куротрупом – пародией на христианина, ты признаешься себе в своем скотстве, в своей алчности, ненависти к другим, сладости убийства и – тебе становится легче, ведь ты вдруг осознаешь, что это не более, чем твои фантазмы, корни твоей человеческой фантомной природы, чтобы ты, как дерево, мог расти в высоту, тянуться к свету. Мамлеев – русский иррациональный человек и к нему, к его книгам тянет, как к алкоголю, лишь бы не видеть всю эту русофобскую политизированную дрянь, озабоченную приливами своей социальности и ставками на прерогативу экономической науки. Интересный, однако, получается поворот – русскость, в некоем трансцендентном смысле, тоже можно понимать как нонконформизм. Еще одно трансгрессивное расширение.

А.Ч.: Иррациональное как (едва ли не единственная (и отчасти вынужденная)) альтернатива рациональному веку. Ты в своей биографии и послужном списке сочетал совершенно разные работы – сценариста, физика в Курчатнике и, сейчас, психолога. Такие разные работы, сочетание, банально говоря, профессий «физика и лирика» – это же действительно каким-то особым образом форматирует мозг, нет?

А.Б.: Мой мозг отформатирован менингитом. В десятом классе меня даже освободили от выпускных экзаменов. Поступление в высшие учебные заведения было строго запрещено. Но я злодейски подделал медицинскую справку и сдал конкурсные экзамены на физфак в МГУ (тогда было 9 человек на место). Так что иррациональное у меня и в левом, и в правом полушарии. Современная физика, кстати, довольно «безумная» наука. Ее образы близки поэтическим, алогичны, абсурдны, и это не вынужденные иллюстрации к стройным математическим построениям, а изначальная данность понимания. Трудно говорить о своем внутреннем опыте. Я как бы развлекаюсь на весах – опора и коромысло с неравнозначной длиной плеч, вдобавок на большой высоте. Разбегаюсь по длинному и прыгаю на короткое. Раскачиваюсь и, чтобы не навернуться с «устройства», прыгаю обратно. А как твое, японское, откладывает отпечатки?

А.Ч.: Никак – или настолько глубоко, что это мной неотрефлексировано. Но все же никак, потому что есть две стадии японофилии. Первая: любить суши (даже не суси), смотреть манга и читать Харуки Мураками – к японской культуре, понятно, отношения никакого не имеет. Вторая и крайняя – когда человек уезжает в буддийский монастырь, вместе с волосами оставляет свое европейское имя – лежит за пределами обсуждения. Самая же адекватное – не инфицироваться какой-либо культурой, но получать ее прививку. В человека должно проникать много культур, в крайней степени не должна ни одна превалировать. Поэтому мне отчасти странно, хоть и понятно, когда достойные люди, рецензировавшие мои книги, писали о самурайской эстетике, дзэнском мышлении. Разве может изучаемая культура, в конце концов, быть важнее исповедуемой религии, любимого места на земле в Подмосковье, даже гонконгского кинематографа или ирландского рока? А, скажем, полупоклоны я предпочитаю рукопожатиям – так это не японское, просто гигиеничней, да и европейские люди изначально вполне раскланивались друг с другом…

А.Б.: Вот и я, с более строгой, психологической точки зрения, вероятно, занимаюсь эротической интоксикацией мозга. От мысли и от языка ждешь наслаждения. Под это выстраивается и практика, позы тела. Бывает, начинаешь на диване, а потом обнаруживаешь себя на полу, в дальнем конце комнаты… Если же совсем строго, то надо делать только то, что тебе действительно интересно (от латинского inter-esse – «быть между»).

А.Ч.: Mesure de la démesure. Возможно, когда-нибудь будет написана работа о влиянии болезней мозга на новую словесность – ведь энцифалитному жучку в сибирских лесах, как говорят, мы обязаны лучшим песням Летова… Что касается нынешнего сближения лирики и физики в определенном пределе, то можно, видимо, предположить, что обе апеллируют к тому высокому уровню знания, о котором давно уже было сказано, что ум уводит от Бога, а большой ум – приводит. Сейчас ты работаешь гештальт-психологом и используешь в своих практиках литературные тексты. Как, если не секрет, это происходит?

А.Б.: Я занимался и гештальт-терапией и сочинительством и однажды мой менингитный жучок, сидящий между обоими моими полушариями, мне нашептал: а почему бы не объединить обе практики и не подарить их человечеству? Так и родился мой курс. Язык – это и некое словесное зрение, и если по определенным правилам пациент сфокусирует его на собственные глубины, то появляется возможность «увидеть» проблемные темные и пока еще безъязычные зоны. Это не так просто, потому что география зон – «ночные места». И здесь нужен проводник, чтобы во время остановить взгляд «путешественника», чтобы открылась нужная перспектива. Потом нужно как-то спровоцировать это безъязычное на язык, дать ему возможность заговорить, чтобы оно, наконец, высказалось, в свою очередь «словесно увидело» пациента и ответило ему на мучающие его вопросы. Это тонкий процесс, и во многом он основан на доверии к проводнику. Казалось бы, здесь много от гештальт-методик Фредерика Перлза. Но оказывается, еще Ницше пользовался подобными переменами перспективы, я прочитал об этом в его «Esse Homo». Но я иду к ним от писательских практик. Все начинается с настройки через какое-нибудь классическое произведение, чаще всего это русский рассказ – Толстого, Чехова, Достоевского. Потом я прошу участников группы написать психотерапевтическое сочинение на разные хитрые провокационные темы, которые я извлекаю в процессе обсуждения из этого классического текста. Сочинение читается автором вслух. И я учу отслеживать тонкое, часто даже и не само содержание сочинения, а то, как это написано и даже как это произносится автором вслух, какими «случайными» движениями сопровождается. Здесь-то как раз искусство как практика формы и помогает найти то самое, темное безъязычное содержание. Каждый из участников группы тоже участвует в поисках, высказываясь о зачитанном. И безъязычное проступает все отчетливее. Наконец, оно вступает в диалог с автором. Я просто сажаю его на стул по методике Перлза напротив автора и прошу ответить на его вопросы. Так начинается наш безумный театр. Жучок в восторге… А у тебя есть какая-нибудь своя фишка, какой-нибудь свой «жучок», даймон, как у Сократа, или что-нибудь еще, что позволяет тебе выигрывать?

А.Ч.: Боюсь, что нет. Я только проигрываю. Из некоторых проигрышей – времени, радости – иногда рождаются тексты, дети суккубов ностальгии и печали. Такие беньяминовские Mellon Collie and the Infinite Sadness. Сейчас довольно много новых психологических методик. Какие представляют для тебя интерес, возможно, не терапевтический и профессиональный, а интеллектуальный? Что ты думаешь о шизоанализе Делеза-Гваттари?

А.Б.: Мне всегда были интересны шаманские, магические практики. Из них произрастают и многие психотерапевтические методы. Трансы Беччио, эриксоновский гипноз. Буддизм, даосизм – целая сокровищница методов. На тонком прикладном уровне – это работа со вниманием, понимание и использование неизбежных «темных» сил противодействия. А это имеет отношение и к искусству в целом, контркультура – частный случай. Еще Готфрид Бенн переопределял «бионегативные» феномены как творчески продуктивные. Просветление – это просветление тьмы, работа с тьмой, о чем говорил и Юнг. От «инь» никуда не деться. С шизоанализом я знаком только теоретически, по работам «Анти-Эдип» и «Капитализм и шизофрения». Это, конечно, краеугольные камни всей современной культуры. Недаром там так много примеров из модернистской и постмодернистской литературы, их блестящего анализа, да и искусства в целом. В психотерапевтическом смысле, наверное, это развивается как «что хочешь – делай», такая своеобразная перестановка акцентов в известной телемитской и, позднее, кроулианской максиме. Делез вообще для меня гуру в понимании искусства. Мой роман «Олимп иллюзий» (за который я и получил премию «Нонконформизм») во многом спровоцирован его ошеломительной книгой «Френсис Бэкон: Логика ощущения». Я даже рецензию на нее написал, чтобы поделиться с единомышленниками его секретами, поскольку это, на мой взгляд, необходимый самоучитель для любого художника, и художника слова в том числе. А как тебе, кстати, Делез? Ты, ведь, наверное, не случайно о нем спросил?

А.Ч.: Делез, наверное, для меня один из самых честных из французских пост-философов (наряду с Бодрийяром, выбравшем для себя работу с более массовыми, «попсовыми» темами) – он дошел в своем философствовании до таких далеких областей, что мы только видим их в фантастических фильмах. А еще писал о кино так же увлеченно, как о философии, пил, был экстравагантен, как рок-звезда (не стриг ногтей), покончил с собой… Можно ли понимать так, что современных авторов ты в своих психиатрических практиках не используешь? А кого ты читаешь из современных, если, конечно, читаешь?

А.Б.: Да, я «настраиваю» участников своей группы через классику, но в том числе и зарубежную – Пруст, Кафка, Беккет… Это целые миры, но здесь есть привкус психологической тотальности, при всем их субъективизме. Они открывают нам то, что есть, и с чем приходится мириться, чтобы быть по-своему так странно счастливым, хотя это счастье – во многом счастье художника. Очень многие вещи в жизни изменить нельзя. Но и сам этот факт открывает нам то, что по Хайдеггеру называется просвет… Современной художественной литературы я в последнее время читаю не много. Что не откроешь – не та интонация. Феноменология не так интересна, многое черпаешь непосредственно из жизни, даже из интернета. Художник должен приоткрыть некий придонный слой реальности, как и почему она протекает именно так, а не просто срисовывать мусор на социальной поверхности. Я стараюсь все больше перечитывать великанов. Как им удалось догадаться, что они такого в себе сделали, как они посмотрели в себя, через себя, как прислушались, как замерли, чтобы услышать… Не то, чтобы я тешу себя надеждой, но – хотя бы приблизиться, сделать свой малый, но шаг.

А.Ч.: Кстати, Гюнтер Грасс в свое время сказал, что «поэт Бенн и философ Хайдеггер дают нам цитаты для апокалиптического мироощущения», которое они тщательно исследовали… А что ты читаешь сейчас? Есть какие-нибудь открытия, которые ты порекомендовал бы как must read?

А.Б.: Эссеистику Беккета. Буквально вчера – его эссе о голландских художниках братьях Браме и Гере ван Вельде. Пронзительная метафизика. Поразительно, что Беккет даже не говорит о стиле, его интересует исследование вещи в ее изолированности (у Брама), как она позволяет себя увидеть. Его категории анализа – протяженность (у Брама) и последовательность (у Гера). В мире слишком много лишнего. У Беккета есть потрясающие фразы: «вернуться в слепоту, наскучить себе созерцанием вечно мертвого мяса, дрожать под тополем. Только так мы вообще окажемся в состоянии что-либо показать». Беккет, конечно, пишет о себе, да и не скрывает этого. Он, собственно, и есть тот самый – последний писатель. Как и почему можно писать после него? Только потому, что так странно продолжается жизнь?.. Мне кажется, что мы с нашей сегодняшней вовлеченностью в социальный процесс теряем какие-то неподвижные важные вещи. Где они происходят – неизвестно, быть может, в нашем воображении. Увы, мы сегодня все больше реалисты, и нам никуда не деться от того, что боль и трагедия настоящего затягивают в себя и нашу субъективность, мы все сегодня устремляемся в какую-то черную непонятную воронку. Но – почему-то – остается искусство, которое, как когда-то сказал Новалис, и есть наша последняя антропология. Спастись от гибели невозможно, но все же можно ее увидеть и тем самым ее отсрочить. Мы почему-то отделяем литературу от искусства – живописи, музыки, забываем про их общее начало. А ведь писатели пишут не слова, и не описывают те или иные утверждения, речь о раскрытии горизонтов – есть или нет. Из обязательного я бы порекомендовал Готфрида Бенна, его недавно выпущенную Вальдемаром Вебером на русском книгу «Двойная жизнь». Там очень много о том, как выстоять в непростые времена. И к чему в такие времена поэт.

А.Ч.: Да, Бенн – настоящий стоик, один из авторов, ты безусловно прав, для «чтения во время войны». Ты говорил о «русофобской дряни», о «трагедии настоящего» – как ты думаешь, что будет с нами? Я не прошу политического прогноза, этого не знает, думаю, и Нострадамус с ЦРУ, но сейчас, я бы сказал, уже идет одна война – гражданская (я имею в виду жесточайший антагонизм идейных противников в том же русскоязычном фрагменте интернета) и начинается другая – вновь холодная…

А.Б.: Ничего хорошего. Слишком высока цена, которую мы платим за изменения. Похоже, вступают в игру какие-то новые иррациональные силы, которые до этого обозначались лишь символически. И которые невозможно проконтролировать, тем более таким бездарным элитам, какие правят сейчас и у нас и на Западе. Что нам делать? Да ничего не делать, а вернее сказать – делать то, что мы всегда и делали, постараться побольше успеть. Постараться не быть заложниками политического. Мы все, каждый из нас может и ошибаться в такой сложнейшей ситуации. Розанов как-то сказал, что «на предмет надо иметь именно 1000 точек зрения. Это „координаты действительности", и действительность только через 1000 и улавливается». Но и наши субъективные симпатии никто не отменял. И я бы не хотел сейчас скрывать своих. В конце концов, мы начали разговор с нонконформизма, а это всегда бунт против правил. Я сердцем с Новороссией, хотя умом прекрасно понимаю, что как государство она вряд ли состоится. А если и состоится, то рано или поздно все равно попадет под власть все тех же бюрократов. Но здесь восстает та иррациональная русская стихия, которая гораздо глубже любого здравого смысла, любого «православия», и даже «христианства». Европейская же культура (в отличие от цивилизации) – а по культуре я европеец, – всегда симпатизировала безумцам.

А.Ч.: Мисима, мне вспомнилось, для своей новеллы «Патриотизм» подобрал из богатого синонимического ряда довольно специальное слово – «youkoku», где иероглиф «ю» имеет меланхолические коннотации, используется в частности в китаизированном выражении «youguo», означающее озабоченность, волнение о стране… Настраиваешь ли ты участников своей группы с помощью музыки? Мы встречались с тобой на совсем разных концертах – шведско-норвежский новый джаз Atomic и американские боги индастриала Swans. Джира из Swans творит, к слову, настоящую трансгрессию. Кого бы выбрал как саундтрек к своим книгам?

А.Б.: На группе мы, конечно, говорим не только о литературе. Много и об искусстве как некоей тотальной практике. Можно же быть и художником жизни, а не только сапожником без сапог. У меня есть для группы одна «музыкальная настройка». Я рассказываю участникам о пьесе Кейджа 4'33", а потом предлагаю прислушаться ко всему, что происходит в себе или вокруг и синхронно все это описать, разумеется, в течении все тех же 4-х минут и 33 секунд… Atomic? Да, это было классно! Сколько разъединений, какая тонкая игра на разъединениях, которые каким-то фантастическим образом снова собираются в какое-то принципиально новое целое. Сколько новых промежутков и размерностей. Вот где мечта о демократии, яркой, собранной в букет, и где индивидуальности цветут, как в чистом поле. Делез бы заценил… Swans – особенно последний, «То Be Kind» – меня просто заворожил. Вдруг так снова вернуться к простоте, к неподвижности, которой мы все всё равно так или иначе пронизаны; ведь мы нанизаны на все эти вечные истины, которые возвращаются, которые никуда и не исчезали, а это мы просто заболтали их, и перестали верить. Нет, господа, всем давно пора слушать Swans. Люцифер давно уже здесь. Я бы, конечно, хотел написать что-нибудь вроде Just a Little Boy, на том же посыле, как новый Майринк… Но я какой-то весь очень разный, самому даже страшно, во мне бродит целая армия композиторов, и кому из них отдать предпочтение, честное слово, не знаю.

А.Ч.: Твой роман, за который ты получил «Нонконформизм» и который, надеемся, скоро увидит свет, называется «Олимп иллюзий» – выражение из Ницше, которое ты использовал в своей статье про Бенна, где утверждал, что нигилизм оставляет нас с последней правдой – есть только иллюзии и искусство (=стиль) для описания их. Роман наследует этим идеям?

А.Б.: Да. Субъект с его аристократической привилегией порождается Ничто. Нашим намерениям необходима катастрофа, чтобы мы могли заглянуть в суть вещей. Пора выходить в вертикаль, даже если и «суть вещей» – не более, чем иллюзия. Даже, если она и распадается на непонятные осколки, и за ними сквозит лишь призрак целого, как у Рембо. Роман – нисхождение в ад, где ад – это уже не другие, а ты сам, по странной причине, состоящий и из других. Но мне интереснее оттенки и отсветы, игра теней, чем «ответы», плывущие на философских спекуляциях. Искусство находит себя «между сущностями» (все то же «inter-esse»), такая вот метафизика промежутка. Без поисков нового языка, новых отношений внутри языка, которые только и способны породить новые перспективы, сегодня – никак.

 

Литература, антиязык, метафизика

Диалог писателя и философа, «Новые ведомости», 27.07.15

Алексей НИЛОГОВ. Кто сегодня мёртв – читатель русской литературы или сама русская литература? Возможно ли сказать: русские писатели есть, а русской литературы нет? И наоборот?

Андрей БЫЧКОВ. Это рассуждение о смерти писателя, литературы и читателя… мне бы не хотелось начинать его с определенности, не хотелось бы также начинать и со своей собственной банальности и обвинять во всем социологию, подверстывающую социальность ко всем художественным начинаниям. Обо всем этом я уже неоднократно писал и говорил. В твоем вопросе меня сейчас волнует другое, как так получилось, что смерть оказалась так близко и коснулась почти всего, но не так, как мы думали и надеялись, что ее присутствие – это вызов и наша собранность ей противостоять, что благодаря ей и перед ней мы только и можем быть живыми и писать только то, что несет в себе жизнь, даже если и приговаривает к смерти? Что мы сами просмотрели и к чему оказались не готовы, что чувствуем себя так беспомощно и задаем подобные вопросы. Вот здесь, по-видимому, назревает и какой-то ответ со стороны сокрушающихся – что они все еще живы. И значит, они все еще могут что-то сказать и взыскующему читателю, если и он еще не умер. Но как смертию смерть попрать? Как принять этот новый вызов, поднимающийся из нас самих, подобно раковой опухоли? Мне кажется, что у нас есть только одно спасительное средство, и теперь это даже и не литература, а сам язык, как какая-то новая лингвистическая энергия против реальности, какой-то священный состоящий из слов и при этом зримый галлюциноген, который еще не дает умирать нашим грезам, даже если они все больше обусловливаются чем-то иным, с чем мы не вправе больше бороться. Я не уверен, что у меня получается ответить тебе. Но, может быть, в самом моем провале ответа, остается еще возможность какой-то надежды на ответ. Отвечать обусловлено, исходя из назначенных нам границ, мне не хотелось, а вот уцепиться за горизонт и посмотреть что там, за ним? И если мы неспособны сдвинуть мешающие нам видеть «вещи», можем ли мы еще искривить само пространство и так обмануть действительность? Литература, как известно, не поставляет концепты, но вот философия – это такая призма, через которую современность становится как-то четче видна, и мы, пусть даже с помощью несовершенной метафоры можем представить себе, а что собственно происходит – как, например, Бодрийяр говорит, что катастрофы, несмотря на всю их очевидную неизбежность, не разражаются, потому что они как бы выходят на орбиту и начинают вращаться вокруг нас, не падая, подобно искусственным спутникам Земли, которые, вообще говоря, непрерывно падают на Землю, просто у них такая скорость (так называемая «первая космическая»), что они никак не могут упасть, потому что «промахиваются». Скажи, какой концепт смерти – литературы или, что тебе ближе, – философии мы могли бы изобрести, какую, вернее, оптику мы могли бы угадать, чтобы смерть философии или философа, литературы или писателя, а также и их соучастника – читателя, чтобы снова ее хоть на какое-то время приручить? Ведь о связи искусства и смерти (и философии и смерти) было известно давно, и раньше она была нашей союзницей. Когда показалось, что ничего нового «вверх» уже не найти, постмодернизм нашел способ выкрутиться и изобрел ризому. Какой концепт или хотя бы метафора могли бы на твой взгляд оказаться действенными сейчас? Ведь отчасти это и неявный замысел твоего замечательного проекта «Кто сегодня делает философию в России»? Что они – вы – философы делаете, чтобы «обмануть» смерть, чтобы обдумывать не мертвое, а какую-то последнюю возможность живого?

Алексей НИЛОГОВ. Андрей, давно не читал ничего философичного, чем у тебя сейчас. И честно признаюсь, что свой вопрос задал наобум, а теперь он дурно пахнет тем самым ненасытным социологизмом, функция которого, по Ницше, заключается в суммировании нулей. Остаётся избавиться от него, чтобы не превратиться в «социолуха человеческих туш».

Задавая вопрос о смерти русской литературы, видимо, на собственном примере можно констатировать то, почему перестаёшь читать художественные тексты. Нетрудно обвинять литературу в окончательной изолганности и риторической изощрённости тогда, когда и сама философия иллюстрирует собой одну из форм ложного сознания. Ещё циничней говорить о той литературе, которая растерялась в самоопределении: то ли она является русской, то ли всё-таки российской. Может быть, отечественным писателям (пардон, литераторам) и смешно это слышать, однако отечественные философы живут этим каждый день. Попытка рас-понимать философию в качестве особого рода литературы должна быть неприемлема для философов, если именно им пришлось мужественно смиряться перед смертью, ничего не ведая о ней.

Ты спрашиваешь о действенном живом концепте, способном оградить нас от смерти. Однако для меня твой вопрос предельно наивен. Не кажется ли тебе, что наше отчаянное положение дел есть результат постоянного забвения феномена смерти в культуре?.. Убегая от неё наутёк, мы теперь вынуждены уживаться с теми формами забвения смерти посредством литературы и философии, которыми пользовались на протяжении всей нашей цивилизации? Кругом – одна мертвечина: и литература, и мифология, и наука, и философия – тому яркие примеры. Обрати внимание и на то, что все ухищрения по приручению смерти – от традиционной религии до инновационной медицины – выдыхаются вместе с культурными механизмами; все они дышат на ладан. И у нас, смертных, ничего другого не остаётся, кроме как кичиться своей смертностью друг перед другом (Ницше). А теперь представь, что и смерть – иллюзия, но не в смысле языковой уловки в духе Эпикура, а при том скандальном положении дел, будто смерть не доказана как смерть, если мы, чёрт побери, живём в симуляции – самой лучшей из возможных Матриц… Правда, и здесь не всё так просто: например, российский физик А. В. Юров, размышляя над универсальным аргументом «судного дня» (doomsday), скрещенным с симуляционным аргументом шведского философа-футуролога Н. Бострома, считает, что можно существенно увеличить апостериорные вероятности нашего узничества в Матрице. Ты ведь тоже по образованию физик. Что бы ты мог как физик ответить себе как лирику на поставленный мною вопрос?

Андрей БЫЧКОВ. Я не скрываю своей наивности в ответах на столь сложные вопросы. Я думаю, что никто не знает до конца, что такое смерть. И, однако, каждый из нас знает о ее присутствии. И каждый из нас сталкивался с ее проявлениями. Конечно, современная культура предпочитает вытеснять ее в виртуальные измерения. На наших улицах уже не слышны похоронные оркестры, гробы с простыми покойниками уже не принято ставить открыто для прощания у подъездов домов. Зато вот телевидение постоянно показывает нам кадры разрушения и смертей. А в фейсбуке мы узнаем о кончине знакомых и незнакомых нам людей гораздо чаще, чем раньше; но этим и ограничиваемся. Представить себе, что смерть – это иллюзия, можно, но это не отвечает моему экзистенциальному чувству. Хотя я понимаю, что это и есть радикальный ответ на мой наивный вопрос о действенном концепте «приручения смерти». Я мог бы развить спекулятивный ответ на твой вопрос, но тогда я бы скорее выстраивал мысль наоборот, в сторону уменьшения апостериорных вероятностей нашего «пребывания в симуляции». Но я думаю (и чувствую), что феномен смерти настолько фундаментален, что его невозможно «симулировать». Что здесь скорее стоит говорить об иллюзии скандала. Хотя ты прав, современная культура, в особенности, массовая, только этим и занимается, и оттого все больше отдает мертвечиной. Современная культура упрощает этот феномен или до идеи простого исчезновения, или сводит к теме реинкарнации, которая при этом опошляется до какого-то элементарного операционного действия. Мне кажется, это все от того, что мы оказались неспособны справиться с глубиной осмысления этих проблем посредством одной лишь рациональности. Может быть, искусству и литературе с присущими им нестрогим стилем «мышления» и «проще» обращаться к подобным темам. Но живой для меня здесь остается только классика. Так рассказ Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича» всегда был и остается откровением. И ничего более глубокого о смерти я, наверное, и не читал – ничего, что бы меня так глубоко поразило… Должен сознаться – я в последнее время как-то слишком много думаю о смерти, вернее даже не думаю, а как-то странно начинаю все больше ее присутствие ощущать. Она врывается в мои рассказы и романы, когда я этого совсем и не хочу. Я словно бы приношу ей какую-то обязательную дань, откупаюсь от нее, жертвуя собой через литературного героя. Часто я стал ловить себя на каком-то странном фантазме «невозможного-но-умирания» – все ближе и ближе эта неизвестная граница. И она реальна. Но от мучительного осознания этой реальности только и открывается вся глубина и жизненность настоящей подлинной культуры. В литературе одним из последних столпов здесь для меня остается, наверное, Кафка. Это какое-то странное «отсутствие в присутствии», «доказательство», что смерть не где-то «там», а что она всегда «здесь». Тот же Беккет уже во многом играет со смертью как с концептом, такая вот «первая подлинная игра», что оборачивается озабоченностью молчанием в языке и его знаменитым «методом вычитания». Но, быть может, только здесь вот, в такой ситуации, и возможен какой-то «новый» наивный скачок, а не апостериорное развитие? Вопрос только куда скакнуть… Где и чему мы еще можем сказать «да» согласно ницшевскому завету о «вечном возвращении»? Или дискурс о смерти (в нашем случае – литературы и философии, автора и читателя) – остается единственно актуальной формой жизни?

Алексей НИЛОГОВ. Торопливо провозглашённая смерть постмодернизма на русской почве обернулась его небывалой жизненностью. Это психоаналитический факт нашего культурологического вытеснения. Мне кажется, что мы не можем выговориться полностью, чтобы сказать ницшевское «Да!», разоблачившись до всех подноготен. Да и контрницшевское «Нет!» сказать не под силу. Потому что зачарованы формой вечных вопросов, которые остаются безответственными к вопрошающим. В надежде найти хотя бы какую-нибудь опору, мы спотыкаемся на пустом месте. Но этого места нет и быть не может.

Зря ты заговорил о Кафке. Жизнь в своём абсурде давно превзошла его. Видимо, теперь следует произносить так: Ко-Кафка. Проблема в том, что литература заигралась в жизнь и смерть, превратившись в текстурбацию. Это разновидность аутосексуальности. Её языковая игра – всерьёз и по правилам. Видимо, поэтому пора отказаться от этого функционального стиля, который лингвисты называют стилем художественной литературы. Ты подхватил у меня идею об антиязыке, которую я позаимствовал у Ф. И. Гиренка. Может быть, через антиязык литература перестанет быть текстурбацией? Хотя, собственно говоря, как ты понимаешь антиязык с точки зрения современного русского писателя?

Андрей БЫЧКОВ. Ты говоришь, что «места» для вопрошающих к «безответственным» вечным вопросам нет. Но я думаю, что это «место» есть. И это «место» и есть «смерть», которую следует оговорить в подобном контексте как «ничто». И Кафка – в этом смысле – остается самым актуальным писателем. Потому что он и персонифицирует этот опыт «ничто», в котором только и возможен «другой мир» – мир литературы. Понимать Кафку как абсурдиста – поверхностно, он, прежде всего, теолог – писатель, быть может, единственный, который сам дошел до теологического опыта. Ты говоришь, что «литература заигралась в жизнь и смерть, превратившись в текстурбацию». Но литература, на мой взгляд, это и есть игра изначальная, игра, пронизанная «жизнью и смертью», становлением смыслов и ускользанием от них. Вот почему философам так трудно «справиться» с литературой. Для философских «смыслов» она подобна разъедающей щелочи, как говорит Бланшо. Потому что литература и шире искусство – это и есть стихия того самого «ничто», которое и порождает (и одновременно разъедает) любое «нечто». И эта игра «ничто» в «ничто», на своем гребне порождающее «нечто», а в провале его уничтожающее, и есть «язык», который, кстати, в любой момент может представиться и «антиязыком». Потому что язык для меня – это вся широта языка, как озабоченного, так и не озабоченного смыслами. Но чем тогда «должен» быть озабочен именно антиязык в своей тяге к некоей изначальной непрозрачности? Я не скрою, что для меня здесь больше важна риторическая фигура речи, которая нащупывает по своим, игровым, правилам свое, языковое, сопротивление смыслам, и – опять же – потому что она играет с «ничто». Я понимаю, что лингвистическая проблема «антиязыка» превосходит художественные задачи речи. Потому что это уже лингвистическая наука, то есть поиск смыслов, и для нас, писателей, уже не наша – «живая» – территория. С другой стороны, наша писательская работа – это всё-таки тоже «работа в неясности» и ради неё, потому что сама жизнь принципиально неясна. Поэтому все, что открывает каждый новый писатель, – это в том числе и работа на границе языка, ход «туда и обратно». Наверное, самые наглядные примеры антиязыка в литературе – это эксперименты Хлебникова и «Поминки по Финнегану» Джойса – вот где и неологизмы, и отсутствие синтаксиса, и попытки звуковых подражаний и передач, то есть попытка «напрямую» выйти к непрозрачности. Но и Кафка, о котором мы заговорили, тоже идет к этой непрозрачности, но посредством языковых текстов, над которой, между прочим, как мы теперь знаем из его дневников и из работ Беньямина, он «трудился» сознательно. «Цель» у этих разных писателей одна – приблизиться к этой фундаментальной непрозрачности бытия. Но если вернуться к разговору о смыслах антиязыка, то мне скорее интереснее вычитания из этих смыслов в сторону прозрачности, чем приращения (во многом постмодернистские) в сторону его непрозрачности. Потому что последние есть уже после Джойса и Хлебникова чисто механическая операция. Я думаю, что мы не можем ставить проблему антиязыка «вне» проблемы самого языка. Здесь может «сработать» лишь какая-нибудь даосская инь-ян «машинка». Я думаю, что наш разговор всего лишь затравка для все большего разговора, начинающегося с неосознаваемой «простоты» и прорастающего в начинающееся понимание. Так для меня в процессе этой беседы становится важным артикулировать, что как выясняется – есть игра – и довольно серьезная, фундаментальная. Если мы натужно попробуем вытянуть из нее смыслы, то, в конце концов, получим «постмодернизм», причем можно дотянуть и до самого вульгарного его понимания – а-ля «московский концептуализм». Но тогда Делёз, Деррида, Бодрийяр для меня скорее уж – «неутешающиеся теологи»… В моем романе «На золотых дождях», где я произношу это заветное слово «антиязык», я скорее призываю приставку «анти-», с помощью которой хотел бы позлить всех этих «публицистов» высшей школы, чтобы продемонстрировать «смешную победу искусства над философией». Оттого и появляется в моем романе такой персонаж, например, как Мыиктопифия, который «репрезентирует» в тексте русскую ментальность. Но он порождается в игре языка – кто мы, и кто Пифия? Продолжая игру, я не могу оставить такой персонаж непрозрачным, он обуславливается своей «параноидальной» логикой, отсюда и «параноидальная потеря» синтаксиса, несогласование склонений и падежей, разъятие и воссоединение слов. Но Мыиктопифией я всё-таки запрягаю не «джойсовскую», а «гоголевскую» тройку, наряду с одноногой лошадкой и Бычьим Скотом, на которой выезжает из самого себя и «антистарый» русский пророк, несущий «антиновые» истины. Я не скрываю своей работы «на границе понятного», и помню о «блестящей», как выразился Набоков, неудаче Джойса с его «Финнеганом», и не собираюсь доводить ее до логического конца – писать роман на антиязыке, понимаемом буквально, как, например, класс каких-нибудь «мертвых» или целиком заново изобретенных слов, по новым, изобретенным, или старым, намертво забытым, правилам, потому что тогда это уже будет не литература. Я думаю, что и от философии не останется ничего, если она будет повышать степень своей непрозрачности. И здесь я не могу не вернуть тебе твой же вопрос, поскольку о концепте «антиязыка» услышал впервые от тебя, хотя и Хлебникова, и отрывки из «Финнегана» (в переложении Анри Волохонского) читал, конечно, раньше. Скажи: а как и в чём ты видишь возможности антиязыковых практик в литературе? Или – что такое антиязык в литературе для тебя как философа?

Алексей НИЛОГОВ. Для меня антиязыковые практики в литературе – это попытки литературы выйти за собственные пределы. Но не в области литературоведения или философии, а в сфере некой сверхлитературы, для которой текст не игра в жизнь или в смерть, а либо сверхжизнь, либо сверхсмерть. Если литература не трансцендирующее творчество, то зачем она нужна? Если для того, чтобы скоротать психологические комплексы авторов, пишущих в форме самотерапии, то не лучше ли сходить к психотерапевту? С философией история аналогична лишь в том случае, если мы и её признаём разновидностью литературы. Если литература – сама себе философия, то философия – сама себе литература. Пока они занимаются таким оборотничеством, трансцендентное уходит с их горизонта, на котором теперь виднеется не жизнь и не смерть, а какая-то нежить.

С другой стороны, художественная литература может быть антиязыковой как суггестия. Фольклорное бытование литературы ещё содержит это внушение трансцендентным, когда человеческое сознание было синкретичным, а не эклектичным – как сейчас. Если сегодня литература и философия могут быть востребованы для нас, современников, то исключительно в качестве практик очеловечивания, так как для расчеловечивания нам достаточно одной техники. Это «вечное возвращение» к развилке животного и человеческого для того, чтобы, ничего не меняя, сделать прежний выбор – в пользу «Да!».

Литература не может преодолеть язык, потому что её содержание – в художественных образах, пускай и созданных посредством языка, но лишь на уровне стиля («стильничанья»). Даже описывая изменённые состояния сознания, автор использует язык, расширяя его границы, но сужая собственные как творца. Антиязыковая философия, работая с концептами и понятиями, но не сугубо лингвистически, а мета-физически, открывает те области невозможного и непоименованного в бытии, которые не всегда подлежат актуализации и именованию. Философия удивительна тем, что она многое не может, а потому – только вопросительна и без-ответственна. Но чего не может литература? Разве что перестать быть литературой?..

Андрей БЫЧКОВ. Ницше говорил, что бытие и мир можно оправдать лишь как эстетический феномен. И, следовательно, по Ницше стиль имеет прямое отношение к трансцендентности. Также, как и игра. Литература, имея свое языковое, а в данном случае я даже скажу – звуковое происхождение, первичнее философии, которая занята идеями и апеллирует к мысли, пытаясь язык как бы «обойти». И в этом смысле литература трансцендентна изначально. Библия, не случайно называемая Писанием, говорит, что вначале было Слово. И Веды, и индуизм также «свидетельствуют» о том, что мир рождается из божественного слога (звука) Ом. А «предпоследний из могикан» – Пруст, пишет, что тайна, скрытая в Мартенвильских колокольнях, чем-то схожа для него с удачно найденной фразой; да и сам стиль его письма только и позволяет раскрыться феномену непроизвольной памяти – из вкуса пирожных «мадленок» возникает городок Комбре. Конечно, трансцендентное проникает в литературу не только через стиль, но и «напрямую». К твоим фольклорным примерам я бы добавил еще и позднего Беккета, занятого «разрушением стиля». Я понимаю, что, говоря «литература», ты имеешь ввиду так называемую современную литературу и в особенности ее погибельное положение у нас в стране. Но «я бы не предпочел», как выражается мелвилловский писец Бартлби, обобщать и подгребать нас всех, современных русских писателей, под одну гребенку. И «я бы не предпочел» искать какие-то «внешние» выходы за пределы литературы. На ее территории достаточно своих трансгрессий и личных рисков. Рисковал Кафка, рискуем, по своему, и мы.

Но все же хорошо, что в нашей беседе вектор развернулся на метафизику. И здесь я бы предпочел согласиться с тобой, что современной русской литературе в целом, не хватает именно трансценденции.

 

По духовной свободе бьют с обоих стволов

«Литературная Россия», 26.04.13

Роман Сенчин: Андрей, «В бешеных плащах» вышли в США, но – на русском языке. Довольно-таки необычная вещь в последнее время. За границей чаще всего выходят переводы. Что заставило издать книгу на русском, но не в России?

Андрей Бычков: Потому что здесь не издают. Сложное время, не для художества. Кругом борьба идей, концепций, социальное поле до предела перенапряжено. И издатели почему-то считают, что художники должны всё это выражать и, прежде всего как тему. О читателе (читательской душе) думают, как о каком-то социальном пространстве, в лучшем случае – мифологическом, где обязательно должны действовать общественные силы или какие-то узнаваемые сюжетные схемы. Читателю хотят подсказать какие-то ответы, внести в его растерзанную душу «ясность». Наверное, всё это благие намерения. И, похоже, те самые, да, которыми… А между тем на дворе новое время и всё отчётливее проступают фундаментальные антропологические проблемы, которые не решить исходя из старых представлений о письме и о художнике. Всё больше неопределённости, трансгрессии, раскола, разлада, и если желание обрести душевную устойчивость и обращается бессознательно к прошлому, то гораздо глубже, через тысячелетия, к магическим (абсурдным!) практикам, что ставит проблемы речи как таковой. Выражение этих выходящих наружу пластов вместе с предчувствием будущего требует, конечно, от художника других адекватных стилистических средств.

Кроме того издатели не понимают, что на избыток социального перенапряжения личность реагирует асоциальностью и на насилие так называемой «культуры», под которой чаще всего скрывается та или иная мораль, искусство довольно часто предлагает «контркультурный» отпор.

Р.С.: Герои рассказов новой книги явно западные люди, живущие совсем не в России. Может быть, поэтому книга вышла именно на Западе?

А.Б.: Герои моей книги – порождение её языка. Я, честно говоря, не задумывался, где они живут. Но думаю, что всё же в России. Они русские люди, но они не персонажи телесериалов, скорее, – герои артхауса. Есть некий предрассудок в том, когда говорят, что авангард, модернизм – это, мол, русофобская площадка, а русское – это только «нравственное», «православное», «народническое». Совсем нет. Я русский писатель, и уверен, что у нас есть и наш, русский, замечательный авангард. Но это правда, что я не завываю, как воздушная сирена, при слове Запад. Нам есть чему поучиться у Запада, и в литературе тоже. Книга же моя вышла там, а не здесь совсем по другим причинам. Показательно, кстати, что здесь мне отказали все прозападнические издательства, включая НЛО. Но вы правы – есть что-то символическое в том, что моя книга вышла всё же именно там. Осевое направление западной литературы – это европейский нигилизм, отрицание западной цивилизации. А наша, так называемая прозападная литература откровенно навязывает нам ценности этой цивилизации и ненависть ко всему русскому.

Р.С: Русский авангард лет пятнадцать-двадцать назад был чуть ли не мейнстримом. Сегодня же он куда-то пропал. Что случилось? Иссяк?

А.Б.: Авангард авангарду рознь. На мой взгляд, лет пятнадцать-двадцать назад у нас цвёл постмодернизм в его худшем, концептуалистском, до предела политизированном и идеологизированном варианте. Впрочем, в обществе это было объективно востребовано. Незыблемые советские знаки надо было отыграть. Но настоящий авангард всегда метафизичен. И таких авторов всегда мало. Тем более в России с её «гражданской», «общественно-политической» травмой, нанесённой революцией, ещё раньше – расколом и бюрократизацией веры, теперь вот – так называемой перестройкой. Сегодняшнее время капиталистическое. И из всего хотят сделать капитал, пусть даже, так называемый, «символический». Издатели озабочены авторами-брендами, авторами-сериями, авторами-позициями, авторами-победителями-престижных-премий… кругом маркетинг, и это и есть сегодня мейнстрим. Общество хочет себя спроектировать и построить (перестроить), и при этом нет никакого роста жизни, выражаясь языком Льва Толстого. А авангардисты с их тягой к пересечению границ, с их священным нигилизмом по отношению к современности, как они могут сюда вписаться?

Беда, и даже не беда, а преступление в том, что сегодня закрывается сама ниша авангарда. Существуйте, типа, как хотите, печатайтесь за свои средства. Ну да, у нас есть свои площадки, взять, например, отличнейший смоленский журнал «Слова» Инны Кирилловой и Глеба Коломийца. Но общество должно знать (не говорю о государстве), что замалчивая русский авангард, отворачиваясь от него, оно обрекает себя на стагнацию. Пережёвывая свои социально-политические темы, оно никогда не выйдет из тупика.

Р.С.: Но ведь авангард всегда был далеко не всеми востребован, тяжело издавался. Недаром писатели объединялись, открывали свои издательства, организовывали журналы. Реально ли в сегодняшней России создать издательство, в котором бы выходили ваши и ваших соратников книги?

А.Б.: У авангарда – понимая его достаточно широко – всегда был свой читатель, причём самый лучший. И во всех странах авангард всегда был иерархической верхушкой литературы. Начиная с 19-го века – Флобер, Гюисманс, Лотреамон, Рембо… В 20-м – Пруст, Джойс, Кафка, Беккет, Берроуз, Брох, Гойтисоло… У нас – Белый, Андреев, Хлебников, ранний Маяковский… И книги этих классиков авангарда всегда имели спрос и они есть на полке у каждого уважающего себя читателя. Разумеется, с изданием новаторской прозы всегда на первых порах было тяжело. Тот же Пруст или Лотреамон, Рембо издавались за свои деньги. Но потом всё же на них обратили внимание издатели, имеющие вкус. У нас, даже в годы советской власти авангард (и зарубежный, и отечественный) хорошо издавали. Я думаю, что сегодняшних авангардистов (пусть и не классиков) не пускают на книжный рынок, также и по идеологическим причинам. Авангард сегодня всё больше позиционируется как нонконформизм, который официоз терпеть не может. И ведь не секрет, кто и контролирует большинство издательств, имеющих широкий выход на рынок. И это, конечно же, мифотворчество, что авангард сегодня будто бы не будет продаваться. В своё время было замечательное издательство Ильи Кормильцева «Ультра. Культура», вполне коммерчески успешное.

И звучит просто смешно, что наш, российский читатель, любящий Беккета, Буковски или Кафку, не захочет купить русских авторов, которые пытаются добывать тот же язык. Позиции «высокой литературы» сегодня заняты писателями-демагогами. Но все эти Быковы, Устиновы, Веллеры… – полетят вверх тормашками с вершин, стоит освободить нам дорогу. Почему нельзя напечатать, например, Бычкова? Мои книги давно распроданы. Мои произведения висят не на одной сотне сайтов. Во многих интернет-сериях контркультуры и альтернативы мои рассказы включены в антологии вместе с известными западными авторами. Проверьте! Что касается издательства, то оно, конечно, нужно. Кто-то богатый и со вкусом, разбирающийся и в книжном рынке, должен, наконец, догадаться, что ниша «Ультра. Культуры» сегодня востребована как никогда и… по-прежнему пуста.

Р.С: Кстати, а есть ли у вас некая общность, грубо говоря, литературная группировка?

А.Б.: Параноидальный полюс консолидированной власти нас, авангардистов, похоже, не очень интересует. Скорее, – некое шизофреническое разбегание. Нами движет тёмная материя, свет давно скомпрометировали попы (и попы от культуры в первую очередь). Какое-то время назад я запустил премию «Звёздный фаллос». Среди лауреатов – зловещие (в лучшем смысле этого слова) фигуры – Анатолий Ульянов, Валерий Нугатов, Алексей Нилогов… Если же говорить об общности, то, я думаю, что собирать свою территорию надо начинать со знаков теории (ещё Бодлер был блестящим теоретиком). Надо предъявлять обществу авангардные мысли, адекватные нашим языковым поискам. И у нас есть замечательные теоретики, знающие толк и в Арто, и понимающие, что актуальный авангард невозможен и без обращения к традиционализму (как это завещал нам ещё светлейший Евгений Головин), например, – Александр Чанцев или Анатолий Рясов. Но захотят ли они взяться за объединение сил русского авангарда? И какие авторы им будут интересны? Мы все очень разные, все индивидуалисты.

Р.С: Вы упомянули премию "Звёздный фаллос", двигателем которой являетесь. А есть ли ещё в России подобные литературные премии? И вообще, как вы относитесь к обилию премий на нынешнем литературном поле России?

А.Б.: Достаточно услышать девиз нашей премии и посмотреть, как выглядят призы, чтобы удостовериться, что никакой подобной премии быть не может. Девиз я, кстати, всё же озвучу: «За независимое стояние, непреклонное проникновение и принципиально беспринципное наслаждение творчеством!» Но, слава Богу, другие нонконформистские премии в России тоже есть. Это премия имени Кормильцева (позиционируется, как левая) и премия «Нонконформизм» (поддерживающая в основном дискурс 90-х). Литературные премии сегодня являются наиболее громкими пиар-инструментами, вот почему все так стремятся на них сыграть. Но литературное имя – это соло, способное прозвучать и без премиального аккомпанемента.

Р.С.: Лет пятнадцать – двадцать назад русская литература, причём далёкая от реализма, была в Европе, США очень популярна и востребована. А как дела обстоят, на ваш взгляд, сегодня?

А.Б.: Она была востребована по чисто политическим причинам. Западному читателю (и в первую очередь издателю) был интересен, прежде всего, крах советской системы и то, как это отражается в литературе. То, что у некоторых авторов это сопровождалось языковыми инновациями, было адекватно воспринято немногими. Я не очень информирован о том, кого переводят больше сегодня. Но подозреваю, что, по-прежнему, на девяносто процентов социально ангажированных авторов. Литературу до сих пор почему-то держат за идеологическую двустволку. По духовной свободе личности бьют как из правого, так и из левого ствола.

Р.С.: В заключение, вернёмся к новой книге. Где её в нашей стране можно купить, или как заказать?

А.Б.: Моя книга продается в московских магазинах «Фаланстер», «Циолковский», «Билингва», в культурном центре «Открытый мир». Её можно заказать и в интернете.

 

Русские – нация авангарда

«Завтра», 06.05.09

АЛЕКСЕЙ НИЛОГОВ: Андрей Станиславович, какое философское послание несёт современная русская литература?

АНДРЕЙ БЫЧКОВ: Я не берусь отвечать за всю русскую литературу, движимую противоречивыми силами. Кто-то злорадствует, кто-то хочет вернуться назад, не осознавая всей искусственности своей попытки, кто-то апеллирует к мифологии и фантастике, а большинство, как обычно, занято морализирующим бытописательством и политписательством, в то время как лучшие авангардные силы откровенно маргинализируются. Если поспекулировать на обобщениях, то в целом вырисовывается довольно печальная картина. Философское послание оказывается лживым и искусственным как в своей центральной части, так и на периферии. Мейнстрим поднимает цену на социальные парадигмы, разыгрываемые на разный лад. На периферии – откровенная тяга к извращениям, подменяющим собой как социальную, так и экзистенциальную свободу. Сущностных высказываний нет, и получается, что и человека как бы нет. Но русский человек, умирая первым, должен умереть последним. Увы, идёт трансляция вторичности этой смерти, потому что честно умереть мы, наверное, можем только на войне. Мы ещё не рассказали о своей русской смерти, а уже хотим умереть. Что с нами станет? Поглотит ли нас общечеловеческое либеральное мурло, или останется хоть толика своеобразия, хотя бы последний крик о претензии на всечеловека?..

А.Н.: Оправдал ли себя так называемый новый реализм?

А.Б.: Я бы определил новый реализм как некий жанр. Возможно, раньше под это определение больше бы подошел физиологический или биографический очерк. Но сознание человека меняется быстрее, чем нарастает его личный опыт. Изменения в сознании всё фундаментальнее и парадоксальнее. Я не думаю, что так называемый новый реализм поведал нам о наших современниках что-то большее, чем рассказали в своих публикациях или телепередачах журналисты. Его литературные достижения никакие, а по отношению к журналистике вообще вторичные. Современный реализм интересен своими магическими и метафизическими реинкарнациями.

А.Н.: В прошлом году в свет вышел роман «Настоящая любовь», киберавтором которого является компьютерная программа «Пи-Си-Райтер-2008» (PCWriter-2008). Искусственный интеллект всё больше превосходит возможности человека (например, обыгрывая чемпионов мира по шахматам)?

А.Б.: Человечество давно уже скатывается от «высших ценностей» к «высоким технологиям». Что с этим делать – неизвестно. Самый бытийственный из философов прошлого века Мартин Хайдеггер сказал как-то, что «природа человека – это его искусственность». Действительно, всё интереснее становится природа и причина этой симуляции. Возьмите роман Джона Фаулза «Волхв» или фильм «Матрица» братьев Вачовски, или фильм «Игра» Дэвида Финчера. В самом деле, почему мы сами или кто-то нас выдумывает? Очень хорошо сказал как-то философ Фёдор Гиренок: «Власть не сомневается, что самораскрывающейся сущностью человека являются его галлюцинации». Так что ответить на ваш вопрос так: мол, да что они там, эти компьютеры, по сравнению с нами, с писателями, могут или мы им ещё покажем, этим компьютерам, я бы не хотел. Одна из самых точных формулировок закона Мёрфи гласит: «Все сложные проблемы имеют очень простые для понимания неправильные решения».

А.Н.: Как вы прокомментируете тезис композитора Владимира Мартынова о смерти русской литературы как великой литературоцентричной традиции?

А.Б.: Русская литература в свой золотой век не представляла собой литературоцентричную традицию. Ни Пушкин, ни Гоголь, ни Достоевский, ни Толстой не были литературоцентричными авторами. Они захватывают читателя полнотой в изображении русской жизни. Это реализм, окрылённый и вдохновлённый религиозными ценностями, но никак не литературоцентризм, который апеллирует более к самодостаточности языка. Литературоцентризм – это скорее уже серебряный век. Но сейчас, после крена современной русской литературы в феноменологию и журнализм, следствием чего является её девальвация в качестве искусства слова, литературоцентризм может снова отчасти спасти ситуацию. Однако для описания усложнившейся и углубившейся в психологическом, социальном и технологическом измерении действительности требуются уже не столько новые изощрённые языки, к которым призывает постмодернизм, сколько какие-то другие – авангардные ходы. Так было в начале XX века. Расцвет модернизма был связан с выходом человечества к новым реалиям, о чём, например, свидетельствуют параллельные открытия в области физики (квантовая механика, теория относительности) или психологии (фрейдовский анализ).

А.Н.: Какой жанр литературы востребован в период кризиса?

А.Б.: Для дураков – по-прежнему развлекательный, а точнее сказать – лёгкий, раздающий ответы на все вопросы. Например, всякая низкосортная мистика, квазимифология, псевдоэротика. Дураков, к сожалению, много, и рыночные структуры, определяющие процессы общественного функционирования (подчёркиваю, функционирования, а не развития), заинтересованы в том, чтобы процент этот постоянно повышался. Именно наглая и беззастенчивая эксплуатация человеческой косности, слабости и глупости по определению приносит самый значительный капитал. Парадокс в том, что сегодняшний кризис произошел именно по вине капитала, но поскольку капитал сбивается на человеческой слабости, то значит есть более фундаментальные причины кризиса. Думающие люди, наверное, будут искать философскую литературу. Просветлённые читатели, догадывающиеся, что выход по большому счету – эстетический, а не этический, надеюсь, обратятся к нашей авангардистской литературе.

А.Н.: Какой смысл вы сегодня вкладываете в понятие авангарда?

А.Б.: Наша беда состоит в том, что мы слишком взыскуем смыслов – моралистических, политических, социальных, стилистических признаков того или иного направления в искусстве. Мы слишком закостенели со своим понятийным аппаратом. Авангард должен от всего этого ненавязчиво ускользать. В физике есть так называемый «принцип неопределённости»: чем пристальнее вы измеряете состояние системы по одному параметру, тем больше теряете информации по другим. Больше безумия и одновременно – нестерпимой ясности послания! Сверхзадача моего нового романа «Нано и порно» – растабуировать некоторые застарелые проблемы. Это довольно своеобразный психоанализ русской души. Местами, чтобы не было очень больно, введен адский наркоз. Извне это выглядит как психотическое путешествие героя в центр Земли, но мне хотелось донести до читателя метафизическое послание.

А.Н.: Чего, на ваш взгляд, сегодня не хватает отечественным философам?

А.Б.: Жёсткости и апокалиптичности высказывания. Нация гибнет, а власть фальсифицирует всё русское, правя от имени симулякров. Разрушить эту ложь можно предельной постановкой вопросов о ценностях. Мне кажется, что как бы не было горько и тяжело, необходимо начать переопределение и перенормировку национального архетипа, пока ещё не поздно, чтобы спасти лучшее и избавиться от поповщины. Надо расширять религиозный базис построений, где это адекватно контексту культурной работы, к чему призывал ещё Николай Бердяев. А главное – не бояться противоречий и не замыкаться на очередное системостроительство. Русские – это авангардная бессистемная нация. Система всегда приходила к нам извне. У нас есть более глубокая стартовая точка, с которой православие лишь коррелирует. То, что объявляется нашей почвой, во многом очень поверхностный слой, культурно оформленный только в XIX веке. Надо нащупывать русское бессознательное. Какие глубинные качества привели к таким невиданным соединениям, сочленениям, срастаниям и разломам? Сегодня борьба с социальным симулякром невозможна без провокаций, игры, весёлого отрицания, чего было много, например, у Фридриха Ницше. Мне кажется, что мы, русские, больше других народов знаем о смерти, исторически чаще других приносили себя в жертву. Но это не значит, что мы нация конца. Напротив, жертва приносится во имя чего-то. Философия должна помочь нам взбодриться, а русские энергии простимулированы так, чтобы они начали работать на самих себя. Самое интересное направление в современной философии – это философия антиязыка. Если понимать исторический ход событий, который мы сегодня наблюдаем, как тупиковый, а деградация цивилизации действительно налицо, то нужно искать какие-то новые связи на фундаментальном уровне. В прикладном культурном плане эта работа уже идёт. Например, религиозные догмы были в своё время оспорены фрейдистским анализом, а фрейдистские в качестве узаконенного авторитарного начала в обществе – «Анти-Эдипом» Жиля Делёза и Феликса Гваттари. Смысловой оператор «анти-» часто используется в социальном плане – например, антифашист или антисемит. Однако это вторичные «анти-», демонстрирующие лишь нашу немощность в решении проблем, то есть недостаток того самого антиязыка. Языки описания в науке жёстче завязаны на опытные данные и во многом ими сформированы. И пока нет противоречий между существующими теориями и экспериментом, то нет и мотивации для другого языка описания. Для перехода к антиязыку нужны радикальные основания. К таким постановкам вопросов легче подступаться на категориальном уровне. Так, например, Поль Дирак в своё время ввёл понятие античастицы. Он предложил понимать её как своеобразную «дырку» в физическом вакууме, если оттуда «достать» электрон. При этом поведение такого антиэлектрона (позитрона) будет отличаться от поведения электрона только в силу изменения его заряда. Не знаю, насколько удачен этот пример, но если исходить из аналогии, то, «доставая» очередную метафизику из бездны, мы каждый раз теряем некоторые оппозиции, которые могли бы привести к иным пониманиям и коммуникациям.

 

О неудобной литературе

«Перемены», 30.08.11

Глеб Давыдов: Есть ли среди Ваших знакомых писатели, чьи тексты отказываются издавать, хотя эти тексты вполне достойны быть изданными и прочтенными публикой? Если возможно, назовите, пожалуйста, примеры. Каковы причины отказов?

Андрей Бычков: Ну, например, Пьер Гийота, Уильям Берроуз или – если начать с начала – тот же Франсуа Рабле. А хорошо бы иметь таких знакомых писателей, правда? Родись они в нашей несчастной стране, они никогда бы не были изданы. Задушили бы на корню. А мы ведь все знакомы с их именами. Да даже напиши Достоевский свои «Записки из подполья» сегодня, ни за что бы не напечатали ни в «Знамени», ни «Новом мире». А причины отказов лежат, как всегда, «глубоко на поверхности». Общество и Государство сцепились сегодня в смертельной схватке. Общество мобилизуется в борьбе с властью. Общество жаждет преобразований. Оно бы и хорошо. Но свои задачи общество сегодня беспощадно навязывает и литературе. «Каков социальный или политический смысл того, что вы пишете?» Эстетический градус вторичен, все определяет только «экономика борьбы». Но такая экономика сегодня – довольно опасная вещь, особенно в сфере культуры. Она приводит к перепроизводству социальных смыслов и к их симуляции. Это не вина издателей, что они нас не печатают. Они – заложники сегодняшнего времени. Они вписаны в «экономику». Они адепты общества, а не человека. Судьба же последнего сегодня, похоже, – остаться один на один со своей про́клятостью. Но разве общество, состоящее из «проклятых людей», отрицающих свою про́клятость, способно породить из себя какое-то свободное государство?

Г.Д.: Есть ли в литературном произведении некая грань, за которую писателю, желающему добиться успеха (например, успеха, выраженного в признании читателями), заходить не следует? Может быть, это какие-то особые темы, которые широкой публике могут быть неприятны и неудобны? (Если да, то приведите, пожалуйста, примеры.) Или, возможно, существует какая-либо особая интонация, которая может вызвать у читателя отторжение и из-за которой весь потенциально вполне успешный текст может быть «самоуничтожен»?

А.Б.: Набоков в свое время написал «Лолиту», а Генри Миллер – «Тропик рака». Лотреамон написал «Песни Мальдорора», а Жан Жене «Кэреля». Вот это и есть те грани, за которые сегодня заходить нельзя, разумеется, в нашей стране. Морализаторы на страже. Они хотят от литературы только «правильных и полезных сообщений». Они не понимают, что литература в принципе вещь неправильная, глубоко личная, интимная, она, как говорил Розанов, – «Мои штаны. Что хочу, то в них и делаю». У нас же из штанов по-прежнему достают партбилет. Мы живем в «эсэсэсэр наоборот». То, что было белым, стало черным, и обратно. Качаются качели социальных смыслов, работает литературная машина. И наш паровоз по-прежнему «на запасном пути».

Прорыв гласности породил журналистику. И журналистика нынче – бог войны. Не скроем, – конечно же, сегодня у нас отличная журналистика. Но когда говорят пушки, музы молчат. Птиц по полету узнавали всегда, а писателя нынче не узнают по стилю. Стилисты больше не нужны, нужны журналисты. Настоящему писателю нечего делать в сегодняшней литературе, он ей не нужен. Не нужен новатор, исследователь языка, бесстрашный мучитель, следующий заветам Фета, де Сада или Рембо, только социологизатор. Интонация, краски, неожиданные переклички давно уже вторичны. Всем важно «про что», всех волнует, а «за он, или против?» А ведь только через как чувствуешь, а стоит ли доверять автору. Если ты слышишь песню на незнакомом языке и тебя захватила мелодия, ты можешь даже и не знать, о чем говорится в словах. И наоборот бездарная музыка может испортить какой угодно стих. Но и читательский слух, и вкус давно уже испорчены. Все силы издателей, критиков, редакторов стянуты к тому, чтобы читателя заинтересовала только социальная энергия текста. Но ведь «нет истины ни в чем, что претендует на свою исключительность», – как еще Альбер Камю говорил.

Г.Д.: Если такие темы и интонации, по Вашему мнению, существуют, то держите ли Вы в уме эти вещи, когда пишете? И насколько это вообще во власти писателя – осознанно управлять такими вещами?

А.Б.: Не во власти. Но Апполон жесток. Апполон – мучитель Диониса. Дионис хочет сам. Но стиль требует Апполона. Апполон это и есть стиль, великое делание. Самое тонкое – удержаться и не побежать вслед за умом, не впасть в иллюзию сюжета, злободневности фабулы, а научиться ждать.

Г.Д.: Что приносит писателю (и, в частности, лично Вам) наибольшее удовлетворение:

– признание публики, выраженное в том, что Ваша книга издана и люди ее покупают, читают, говорят о ней?

– признание литературного сообщества (выраженное в одобрительных отзывах коллег и литературных критиков, а также в получении литературных премий и попадании в их шорт-листы)?

– или более всего Вас удовлетворяет метафизический и психологический факт самореализации – т. е. тот факт, что произведение написано и состоялось (благодаря чему Вы, например, получили ответы на вопросы, беспокоившие Вас в начале работы над текстом)? Достаточно ли для Вашего удовлетворения такого факта или Вы будете всеми силами стремиться донести свое произведение до публики, чтобы добиться первых двух пунктов?

А.Б.: Писатель – это игрок. Он играет с жизнью, как с материалом. Сам с собой за письменным столом. Он должен играть и чтобы «рукопись продать», в конце концов, признание – это живая энергия, которую можно потратить «на себя». Но прежде всего, конечно, «игра в бисер». Чем выше ранг писателя, тем более опасной игры он хочет – сегодня быть отчасти и тайным работником «одиннадцатого сентября», чтобы прорваться сквозь «матрицу» к последним человеческим ценностям (а веллеры, конечно, пусть крутят свои пропеллеры).

Древнегреческие авторы творили для агона, они соревновались, и им давали возможность соревноваться. Не допускались варвары – во имя сохранения эллинского духа. У нас же вместо эллинских ценностей – стада смыслов массового общества, и заправляют ими их пастыри большинства. И везде дресс-код «посторонним вход запрещен», у нас соревнуются только политкорректные авторы. Личности не нужны, эллины не нужны, только варвары от социологии и политологии. Не нужны философы и музыканты, только программисты и менеджеры человеческих душ. Нынешняя литературная власть нутром чует, что эллины сегодня – чужие. Вот политкорректные варвары и не дают им выйти на арену, опубликовать книгу, выступить в дебатах. Вас, типа, нет. «Вас не надо». Оно и понятно. Без нас удобнее «соревноваться» и пилить бабло «Букера» и «Большой Книги».

Г.Д.: Что Вы думаете о писателях, которые активно себя раскручивают – как лично, так и через друзей и знакомых? Должен ли писатель заниматься этим не совсем писательским трудом?

Если да, то почему? Если нет, то почему?

А.Б.: Это еще один аспект «проклятой социальности». Сегодня выигрывают менеджеры и организаторы литературного процесса. Границы, отделяющие писателя от политика, общественного деятеля, идеолога, бизнесмена, финансиста, и, конечно, прежде всего, пиарщика пали. Трансгрессия и перемена пола во всем. Сегодня мы все включены в эту зловещую «экономику обмена». Все маски сорваны. Как бы мы того ни хотели, начитавшись Фуко, а речь все равно идет о власти. Писатель хочет власти над читателем. И все средства хороши. Писатель, как выясняется, всего-навсего социальный агент. А литература, да при чем здесь литература?

 

«Литература как разновидность религиозной практики»

«Слова», № 10,2011

Инна Кириллова: Что осталось от литературы к 21 веку? Выдерживает ли она конкуренцию с кино, телевидением, блогами и т. д.? Есть ли сейчас у литературы какие-то особенные функции?

Андрей Бычков: Литература по большому счету – разновидность некой религиозной практики, как для автора, так и для читателя. Это умное делание – смешное или грустное, лирическое или скандальное. В любом случае оно должно противостоять лексике политиканов и попов, превращающих человеческие ценности в свой властный капитал. В нашем секуляризированном обществе такая практика все больше подменяется банальными посланиями моралистов, идеологической пропагандой и классовой борьбой. Эти последние практики также апеллируют к слову, но используют его лишь как средство. Парадоксальным образом именно сейчас, в таких «канцерогенных» условиях обнажается и прежняя «религиозная» суть литературы. Сегодня снова актуализируется задача поисков нового языка, посредством которого возможно нащупать ходы к новым, постчеловеческим ценностям.

И.К.: Обязательно ли быть маргиналом/асоциалом, чтобы писать маргинальную литературу?

А.Б.: Поиски нового почти всегда связаны с разрушением старого. Маргинальность и асоциальность сегодня – необходимые стилистические инструменты в разрушении стагнирующей постсоветской симулятивной культуры. Но мастер всегда должен оставаться на пороге. Это его риски – вглядываться в бомжей, маргиналов и преступников, если хотите – даже порождать их из себя. Но мастер должен сделать все возможное, чтобы не воплотиться в своих «прекрасно отвратительных» героев и остаться мастером.

И.К.: Поддерживают ли литературу премии?

А.Б.: Премии – один из мощнейших пиар-инструментов для привлечения внимания общественности к творчеству того или иного литератора. Если премии обеспечены финансовым капиталом, то они, вдобавок, дают возможность писателю и на какое-то время забыть о необходимости зарабатывания на жизнь каким-то посторонним, не относящимся к литературе трудом. Премии – это и символический капитал писателя. Хотя, парадоксальным образом, на слуху все же остаютсяимена. Никто никогда не перечислит всех этих бесчисленных лауреатов «Национального Бестселлера» или «Букеровской». Кстати, ни Лев Толстой, ни Андрей Белый, ни Джеймс Джойс не получали Нобелевской.

И.К.: Как Вы оцениваете опыт «Звездного фаллоса»?

А.Б.: Все вышесказанное относится и к премии «Звездный фаллос». Это тоже, прежде всего пиар-машина, некий лифт на верхние информационные этажи. Другое дело, что наша премия основана на другой риторике и сознательно провокативна. В ряду других премий ее можно рассматривать скорее как контрпремию. Мы – разрушители «добра, совести и справедливости», к которым нас со всех сторон призывают литературные попы. Наша премия еще очень молода (несмотря на возраст многих из ее лауреатов) и пока еще рано оценивать ее опыт по большому счету. Но уже сейчас можно сказать, что мы являемся единственной альтернативной русской премией, которая транслирует нонконформистские ценности и прежде всего эстетические, не замутненные вторичными, так называемыми социальными или политическими «идеалами».

И.К.: Существует ли подлинная литература сейчас и кто может быть её читателем?

А.Б.: Вопрос о подлинности того или иного начинания сейчас все больше ставится под вопрос. Под эту экзистенциальную категорию ныне все больше «копает» психоанализ. Для художника «подлинность» – это искусство, как сделано, как написано то или иное произведение. Многие думают, что это не так важно по сравнению с тем, о чем художник нам говорит. Однако только по тому, как он говорит, можно судить, насколько близок он остается к источнику своего вдохновения. А это, поверьте, самое сложное – оставаться наедине с самым тонким. Подлинный читатель это тот, кто хочет от писателя адекватного послания, ответа на вопрос, что же происходит с миром сейчас? Кто ищет «первичных» ответов, а не идей и не интерпретаций. Кто хочет угадать неизвестное, не давая этому неизвестному разрушающего его имени, кто готов остаться в многозначности языка ради его продолжающегося пути, а не достигнутой цели понятия, кто хочет от литературы пестования наших священных иллюзий: быть насмешливым и спокойным – оттого, что все по-прежнему хорошо или по-прежнему плохо.

И.К.: Как Вы относитесь к концепции смерти литературы?

А.Б.: Вранье собачье! Собакам и собачья смерть!

И.К.: Разделяете ли Вы мнение о том, что в наши дни литература редуцировалась до авторского стиля? Может ли писатель позволить себе стилистически необработанное литературное высказывание?

А.Б.: Отчасти я уже ответил на этот вопрос. Только я бы не стал называть это редукцией. Стилистические задачи остаются высшими задачами как всего искусства в целом, так и литературы. Не надо только путать стилистические поиски с разработками той или иной манеры. Манера всегда остается внешней по отношению к содержанию. Стиль же способен его породить. Открытие нового стиля – открытие и нового аспекта реальности.

И.К.: Литература и метафизика: выдерживает ли литература конкуренцию с наркотиками, религиозными и мистическими практиками и другими средствами расширения сознания?

А.Б.: Речь здесь не о конкуренции, а скорее о некоем избранничестве. Язык, возможно, и не первичная, фундаментальная данность. Но именно он открывает аристократические горизонты свободы духа. Без этой свободы высказывания не может быть и никакой подлинной мистики, внешнее молчание ничего не решает, священные тексты и книги, написанные возвышенным поэтическим языком, – основа любой традиции, даже если она начиналась и с устной передачи. Чем более грандиозен наш внутренний опыт, тем и больше желание выразить его в языке, как будто бы он – его внешняя ипостась. Не стоит преуменьшать могущество языка, он и сам по себе способен создавать миры, не менее трансцендентальные и причудливые, чем бессловесная игра фантазии. Все же, именно он – судьба человечества, особенно сейчас, когда боги уходят в свою даль. Техника – это тоже, прежде всего, язык. Мы движемся волевой поступью знаков.

И.К.: Можно ли назвать современную русскую литературу постмодернистской или это все-таки затянувшийся, сгнивший модерн?

А.Б.: В игры определений обычно любят играться критики и литературоведы. Наверное, это и не так плохо. Но это работа уже – после. Писатель же всегда должен находиться в сейчас, потому что оно опережает после. Лично мне «комфортнее» называться авангардистом, хотя меня в свое время одним из первых записали в антипостмодернисты, а потом – в метафизики.

И.К.: Вы сталкивались с внутренней цензурой русских издательств и изданий? Если да, считаете ли Вы это временным явлением или базовой характеристикой русского литературного процесса?

А.Б.: Цензура – не то слово. Здесь надо говорить о терроре. Лучших авторов не пускают в литературу и откровенно замалчивают. Издатели упиваются своей властью, им кажется, что это именно они делают литературу. Они мнят себя трансляторами великих идей. И свою миссию видят, конечно же, ни больше, ни меньше, как в освобождении нашего несчастного общества. Не важно, от кого или от чего – от Советов, от олигархов, от чиновников, от бюрократов, от кавказцев, от русских, от ментов. Высшей ценностью они, конечно же, считают гражданский пафос, они же, как никак, строят гражданское общество (и мы все видим результаты их работы). Они все день и ночь работают «на пользу и благо» всего нашего многострадального общества, все эти так называемые эксперты литературного процесса, возомнившие себя его высшей инстанцией. Если бы при этом они хоть что-нибудь понимали в литературе… В журналистике, возможно, – да. Но только не в литературе и, тем более, в ее искусстве и в ее метафизике. Подобные персонажи тешат свое самолюбие причастностью к истории. Но ведь они пришли к власти вместе со всеми этими олигархами, ворами и бандитами в девяностые. И как бы они ни обличали посредством своих социал-демократических авторов сначала советский, а потом и этот мерзкий постсоветский режим, они – его неотъемлемая часть, и того и другого. Они – часть Системы, ее обличение – их бизнес, их капитал. А по отношению к нам – они лишь бездарная литературно-публицистическая гэбня…

И.К.: Может ли современный литератор быть «голосом молчаливого большинства»/«голосом деспота» или его творческое высказывание персонально?

А.Б.: Все вышеперечисленные возможности сегодня, увы, лишь симулятивны, и потому могут реализоваться только за счет стилистических потерь. А, следовательно, и за счет «подлинности» художника. Как выясняется, окружающему нас миру наплевать на наши литературные амбиции, он информационно вздувается, как на дрожжах, он залезает нам под кожу, он входит в подкорку. Смыслы сдвинуты. Все сорвалось со своих мест. Все куда-то понеслось. Но только, увы, не вперед. Все, как говорит, Бодрийяр, выведено на орбиту. Но искусство – это не калька, чтобы взять и вот так вот все это описать один к одному. Надо найти новый имманентный закон и выразить происходящее в языке, в новой адекватной стилистике, найти таинственную транскрипцию. Тогда появится и новый «молчаливый голос большинства» и новый «голос деспота» и высказывание при этом будет «персонально».

И.К.: Должна ли литература травмировать читателя? О чем она вообще должна говорить сейчас?

А.Б.: Литература никому и ничего не должна. Каждый настоящий художник нащупывает свой путь, прежде всего, в самом себе, даже если он думает, что пишет для общества. Здесь задействована его психофизика и ее выход в мир, на арену действия человеческих страстей. Что касается травмы, то литература все же вещь довольно условная и далекая от реальности, она может сделать больно, но ненадолго. Те же, кого она травмирует всерьез, рано или поздно сами становятся писателями.

И.К.: Нужна ли современному литератору поддержка государства в виде премий, грантов, стипендий и т. д.? Есть ли смысл в создании творческих объединений или современное творческое сознание тотально атомизировано?

А.Б.: В демократических государствах, в той же так ненавидимой «патриотами» Америке в каждом университете писатели ведут творческие семинары и это и есть, во многом, их источник существования. В Европе литераторов поддерживают государственные программы, даже если эти литераторы и обличают государство. Там понимают необходимость дефиниций разделения и многообразия. У нас – нет. У нас по-прежнему признают только писателя-борца (а не творца), вот почему писатели у нас так часто уходят на «пропагандистскую» и «идеологическую» работу, занимаются обличением социальных пороков, продают душу журналистике. Что касается творческих объединений, то, конечно, единомышленники нужны. Это может не называться так формально, а существовать в виде компаний, совместных выпивок и морских заплывов в холодное время года.

И.К.: Извините за русский вопрос. Надеетесь ли Вы при жизни получить признание?

А.Б.: Здесь – усмешка. Но – (и здесь усмешка номер два) – как бы они меня не замалчивали, как бы они меня не топили, а Андрей Бычков все равно один из лучших современных русских писателей. На том стою и не могу иначе!

 

«Свобода это – как»

«Шо», 01.09.08

Александр МУХАРЕВ: Как бы вы определили понятие «драйв» в отношении современной русской и зарубежной прозы?

Андрей БЫЧКОВ: Драйв в прозе – для меня это изначальная энергия некоего растабуированного процесса, стремительное и непредсказуемое назревание сюжета, его нависание над собственной бездной и низвержение в разрядку. Может быть, по большому счету нам ничего и не остается, кроме драйва как стимула к последнему прыжку и бесконечному падению, последнего из способов ощутить свою невесомость и самодостаточность. Это, кстати, отлично понимал Илья Кормильцев, когда создавал издательство «Ультра. Культура», радикально препарировавшее гниющее бессознательное толстой российской словесности. И патриоты, и демократы этой словесности были в бешенстве от проекта Ильи. Я помню, как мы с ним хохотали в ЦДХ над всей этой литературной кодлой. Мой роман «Дипендра» был отклонен десятью издательствами и стал лидером «Ультра. Кулыуры» по количеству рецензий. Что же касается сравнения с Западом, мне кажется, что русский драйв всегда шел по лезвию ножа, всегда был предтечей чудовищного и очищающего разреза. Там, где у них медленное эстетское умирание, у нас стремительное и жертвенное самоубийство, в лучшем случае – темница проклятых вопросов. Белому свету «нагорных» проповедей мы предпочитаем абсолютную тьму.

А.М.: Расскажите о своих религиозных взглядах и их развитии.

А.Б.: Я всегда предпочитал сопротивляться до конца, даже если Бога и нет. Я искал Его везде. Я левитировал в индуизме, растворялся в «ничто» буддизма, молился в Оптиной Пустыни. Мстя самому себе за то, что я не поймал Его за бороду, я стал отрицать Его в гештальте и психоанализе. Но мне до сих пор иногда кажется, что время от времени Он подает мне свои знаки. Его следы, конечно же, в случайности и в невероятности того, что с нами происходит. Иногда я трезво и отчетливо понимаю (особенно сейчас, когда читаю Делёза), что Его нет. И вдруг Он снова сигналит мне через какие-то невероятные совпадения. Если оставаться честным до конца, то я бы хотел, чтобы этот вопрос, «есть Бог или нет», остался для меня, да и для всего человечества нерешенным. У человечества должны быть неразрешимые вопросы, чем-то мы все же должны отличаться от машин. Поэтому, несмотря на всю свою трезвость, я все же считаю себя религиозным человеком. Увы, все продано попами. Чуть что где проблеснуло, повеяло неземным, как сразу появляются попы, эти посредники божественного, и начинается перепродажа.

А.М.: О чем ваш новый роман «Нано и порно»?

А.Б.: Изначально он назывался «Путешествие Звездохуя в центр Земли», и в этом вся суть. Если коротко, то это роман о путешествии в русское бессознательное. Я попытался пробурить некоторые спрессованные и затабуированные русские проблемы с помощью алмазного сверла ненормативной лексики. И надо сказать – прекрасный инструмент!

А.М.: Каковы границы вашего эксперимента? Считаете ли вы ненормативную лексику энергией сопротивления?

А.Б.: Я старый контрабандист. Но, увы, границы существуют, хотим мы этого или не хотим. Там, где мы останавливаемся, там, наверное, и возникают наши ценности. Ни попы, ни государственные деятели в публичном пространстве никогда не матерятся, они вечно взывают к добру, поучают нас ему и тырят из нашего кармана. Поэтому все, что нам остается – это занять позицию низов, позицию униженных и оскорбленных с их священным «идите вы на хуй!». Мат – древнейшее оружие личности в борьбе с общественным ханжеством. Хуй, пизда, ебля – это ценности первичные. Они-то были созданы Богом прежде всего, чтобы мы сами потом могли себя воссоздавать. Я думаю, что и сам Господь сильно матерился, когда создавал этот наш «наилучший из миров». Матерящийся Бог – вообще мой любимый персонаж.

А.М.: Какие литературные эксперименты вы считаете своей удачей, а какие удостоились забвения?

А.Б.: Видите ли… Я действительно всегда хотел быть разным. И хорошим, и плохим. И у меня есть не только произведения для плохих мальчиков и девочек (пусть им и по сорок лет), но и действительно хорошие традиционные вещи, и я их не стесняюсь. В конце концов, все мы внутри гораздо лучше, чем о нас думают. Так что эксперименты мои, если это можно назвать экспериментами, связаны не только с разведкой надежной дороги в ад, но и с построением лестницы в небо. В детстве я был очарован высказыванием кого-то из классиков, звучит оно примерно так: «Гений творит мелко и широко, талант роет в одном месте как можно глубже». Надежды на гениальность, однако, рассеялись довольно быстро. Но тайный гипноз этой фразы действует до сих пор. Я действительно пытаюсь быть «и таким, и таким». Мне кажется, что и каждый человек не должен бояться того, что он состоит из противоречий. Важно иметь смелость отдаться на растерзание самому себе, своим тайным «а почему?», «а что если?». Литературные же эксперименты – всегда следствие, это форма. Но по большому счету остается лишь то, в чем остается суть вопрошания.

А.М.: Вы закончили физфак МГУ, что наложило отпечаток на ваше мировосприятие. Передаете ли вы до сих пор поэзию квантовой механики в своей прозе?

А.Б.: Квантовая механика – моя любимая наука. Там электрон может разом бежать в разные стороны и при этом не сходит с ума. Есть с кого брать пример на фундаментальном уровне. Или взять теорию относительности. Чем быстрее движешься, тем тоньше становишься, масса твоя возрастает до бесконечности, а время замирает. Это, конечно, при приближении к божественным скоростям. Переводя же скорость, массу и время в литературные единицы измерения, получаем рецепт, как стать классиком. Но если серьезно, то карма физика действительно во многом определяет и мои дальнейшие реинкарнации. В свое время, читая повесть Камю «Посторонний», я придумал «Поверхностные гиперъядерные состояния». Вы добавляете «странную» частицу (гиперон) к ядру, а она не тонет в коллективе и в силу многочастичного отталкивания остается жить на поверхности. Экспериментом по обнаружению такого состояния является смерть. В момент своей смерти (распада) посторонняя частица выбрасывает гораздо больше энергии, чем если бы она распадалась в коллективе. Мне пророчили докторскую степень и Государственную премию, если такое состояние будет открыто. Но я предпочел смерть в физике жизни в литературе и в кино. И, как ни странно, принял на себя судьбу этой «странной» частицы. Я остался на поверхности. Я везде – «посторонний». Оттого и литературно убиваю, как Мерсо.

А.М.: Каким вы видите будущее русской литературы?

А.Б.: Свободной от постоянно навязываемых ей правил игры. В конце концов, писательство – это последняя возможность быть свободным. Но, увы, попы всех мастей проникают и сюда. Они указывают нам, что можно и что нельзя, стращают замалчиванием, совращают тиражами и денежными премиями. Они хотят сделать из нас самих себя, то есть заурядных литературных попов со всей их иерархией, со всей их пропагандой. И, похоже, мы приговорены к замалчиванию. Но с нами Мандельштам! Разрешенные литературные произведения – это мразь, неразрешенные – ворованный воздух. Я предпочитаю ворованный воздух. Попы, конечно же, изощренны в своем лукавстве, они пытаются перехватить у нас все наши жесты протеста. Когда Генри Миллер писал свои романы, они были запрещены к публикации в Штатах, а сейчас считаются не только национальным достоянием, попы преподают Миллера во всех мировых университетах. Увы, надо признать, что идея протеста тоже хорошо продается. И симулякр все труднее отличить от подлинника. Но мы должны как-то суметь сыграть на опережение.

А.М.: В каком направлении перемещается свобода в русской прозе: в сторону конформизма (Минаев, Робски…) или в сторону радикализма?

А.Б.: Известного рода свобода есть и в так называемой литературе Минаева, Робски и им подобных. Но это лишь свобода образованного буржуа выражать себя письменно, любоваться собой пусть даже в своей нарциссической ненависти к самому себе. Здесь есть подчас литературная мастеровитость, есть свобода писания, но здесь нет священного писательского зла. Слова не дышат ни болью, ни пороком, ни отчаянием. Они лишь модны (о, бренды, бренды) и мертвы. С другой стороны, радикализм, конечно же, всегда подлинен, потому что он питается бездной. Но в этом и его несвобода. Быть свободным – вообще довольно таинственная штука. Похоже, это самая большая человеческая привилегия. Если хотите, – внутренний аристократизм. Кстати, в прозе свобода – это совсем не то, какие перверсии, например, вы можете себе позволить описать. Как описать, вот в чем тайна. Свобода это – как.

А.М.: Расскажите, пожалуйста, о фильме «Нанкинский пейзаж», снятом по вашему сценарию, который был написан вами по вашему же рассказу. В фильме сохранился изначальный драйв?

А.Б.: От рассказа к сценарию был довольно странный переход. Все, что в рассказе было вымыслом героя, я решил сделать в кино его правдой – и при этом избавить его от какого-то мистического наказания. Это был своего рода кастанедовский поход за силой. Это было жизнеутверждающее хайдеггеровское «представляю – есмь». Режиссер же предпочел поражение героя. Священный драйв героя был отдан на растерзание силам рока. Рубинчик оставил зрителю лишь созерцание его слабости, заковав моего героя совсем в другое, тоталитарное время. Фильм вышел красивым, его называли последним криком богемного неопостмодернизма, но, увы, это был не тот фильм, который я видел в самом себе.

 

Метафора, а не заурядная резина

«Независимая газета», Ex Libris, 12.05.11

Алексей НИЛОГОВ: Андрей, премия «Звездный фаллос» претендует на альтернативность официальному культурному мейнстриму. Следовательно, премия должна поддерживать свой маргинальный статус, чтобы не быть пойманной на двойном стандарте?

Андрей БЫЧКОВ: Прежде всего немного поподробнее о самой премии. Ее задача – обновить нонконформистский дискурс. Многие премии, позиционирующие себя как независимые и неформатные, на самом деле являются частью литературного истеблишмента (единственное исключение – культурно-просветительская премия «Нонконформизм»). Это заметно по форме организации, по стилю подачи, который обнажает замаскированные пристрастия литературных бюрократов и олигархов. За многими из них стоят интересы определенных идеологических сил, а поскольку литература считается зоной повышенной свободы, поскольку она ближе к персональному личному пространству человека, то и играть там надежнее. Сегодня многие банкиры носят майки с Че Геварой. Это своеобразный отмыв символического капитала. Существуют, конечно, и другие «независимые» и «неформатные» премии, но за ними стоят интересы того или иного издательства, которое в первую очередь решает свои капиталистические задачи.

Однако непонятно, как быть с целым рядом действительно нонконформистских фигур, которые не вписываются ни в одну парадигму и для которых творческие задачи неизмеримо выше идеологических и социальных. Как правило, эти фигуры жестко табуируются и замалчиваются, литературный истеблишмент не пускает их на порог. Так называемая литературная общественность плюется на постоянное нарушение этими персонажами правил игры: не поймешь их – не то они правые, не то левые; то они матерятся, то описывают разные перверсии. Но настоящий художник может быть только горячим, а не тепленьким. Его искусство и по форме, и по содержанию чурается всего общепринятого. Вызвездить такие фигуры – основная задача нашей премии, а по сути антипремии – аполитичной, асоциальной и аморальной. «Звездный фаллос» призван повеселить всех ценителей горнего воздуха.

Что же касается статуса маргинальности нашего проекта, то мир давно уже вывернут наизнанку, и то, что официоз считает за контркультуру, частенько культурнее его самого. Вот почему многие мейнстримные фигуры также хотели бы засветиться на нашем поле, им же самим тошно плясать под муляжные официозные дудки. И мы, вообще говоря, не против таких фигур, если они держатся достаточно независимо и им есть что предъявить вопреки репрессивной общественной прагматике.

А.Н.: В чем сегодня заключается различие между фаллосом как символом и фаллоимитатором как симулякром? Какие культурные достижения можно назвать фаллоимитирующими?

А.Б.: Мы хотели бы, чтобы наша премия ассоциировалась с дионисийским началом. В мистериях можно все, в них отменяются все социальные законы. В этом и символизм нашей премии. Мы хотим поддержать художников мысли и слова, которые идеологемам предпочитают фасцинации (фасцинос в орфической магии – это фаллос Диониса, а для нас – в переносе – его творческий жест). От поэзии, прозы, философии и критики мы ожидаем искусства, а не назиданий, морализмов и социологии.

Понимать наш проект как «порнографический» или тем более «голубой» – неверно в корне. Не о фаллоимитаторах речь – это всего лишь сознательно провокативная упаковка, чтобы выскочить из общепринятых упаковок, моральных. Фаллоимитатор это и есть, конечно, симулякр. Он не живой, он изготовлен машиной. И метафора фаллоимитатора хороша прежде всего для характеристики официозных деятелей. Именно они со своими большими «общественными задачами» занимаются симуляцией творчества, и вещество их литературных и философских поделок – обыкновенный латекс, если только не заурядная резина. Такие философы и литераторы любят поговорить о своей независимости, индивидуальности, самостоятельности, но я думаю, что в глубине души они с горечью сознают, что посредством их «творчества» всего-навсего работает та или иная идеологическая машина.

А.Н.: У современных мужчин большие проблемы не только с эрекцией, но и с качеством спермы. Является ли это метафорой отсутствия в культуре крупных идей – семян логоса?

А.Б.: Конечно. Воля – в данном метафорическом контексте, – как эрекция, есть у многих. Но все эти многие, как выясняется, всего лишь, так сказать, менеджеры полового акта. Они или не способны трахаться (в высшем смысле этого слова), а если и способны, то получается у них это бездарно. Потому что трахаются явно ради социальных идеалов (а тайно – ради власти и бабла), а не для собственно траха, который мы здесь понимаем как некий «религиозный» процесс. Поэтому и «железы» их вырабатывают не семена логоса, как ты выразился, а некие серенькие тычинки, напичканные генами этой самой социальности. Ими-то эти менеджеры от культуры и оплодотворяют и друг друга, и общество. Они просто честно работают как социальные автоматы, считая, что социальное – это есть высшее измерение человека. Конечно, их можно понять, сейчас трудное время, социальное поле до предела напряжено, социальные задачи в пике востребованности, но решение-то может быть найдено только на более тонких уровнях и парадоксальным образом за пределами социальных категорий. Но, как мы видим по результатам, наши художественные менеджеры не могут противопоставить угнетающей нас власти ничего, кроме моралистической демагогии. А власть пользуется схожей демагогией, у нее тот же фундаментальный лексический аппарат – «справедливость», «ответственность» и так далее, весь джентльменский набор. Получается, что власть насилует общество, а общество – человека и все при помощи одного и того же инструментария (речь прежде всего о знаках, а не о реальных делах). Поэтому надо менять лексику, вводить новые разрушающие провокативные коды, зачинать новые гены, чтобы опрокинуть весь этот порочный порядок вещей и его символическое закрепление в моральном социологическом поле. Подавляющее большинство так называемых культурных деятелей, увы, и составляют опорный костяк этого насилующего человека общества. Но они получают лишь эрзац наслаждения, удовлетворяя свой нарциссизм, хотя им кажется, что решают великие социальные проблемы. На деле же они просто трутся друг о друга и трением и размножаются, клонируются частичками своей же неопрятной жирноватой кожи.

А.Н.: Можно ли назвать фаллический аспект премии восполнением маскулинности на фоне глобальной феминизации человечества?

А.Б.: В каком-то смысле да. Но это лишь один из аспектов, одна из возможных интерпретаций. Я думаю, что «маскулинность» нашего проекта прежде всего в том, насколько откровенно мы можем говорить о назревших структурных проблемах так называемого культурного сообщества, насколько мы не боимся бросить вызов его сложившейся коррупционной структуре. Мы должны быть готовы, что это сообщество не простит нам такой откровенности. Мы будем отправлены в «газовую камеру», нас задушат замалчиванием, на наши публичные имена будет наложено табу, нас не будут печатать, нас будут ненавидеть все эти журналюги от искусства, все эти бесконечные морализаторы и амортизаторы «творческого процесса». Но мы к этому готовы. Ибо поэт, как сказал Малларме, работает в перспективе на «никогда».

А.Н.: Мог бы премию «Звездный фаллос» получить настоящий кастрат, а не культурно кастрированный мужчина?

А.Б.: Государство кастрирует общество, а общество кастрирует человека. Кому же, как не кастратам, раздавать? Зато как они, бедняги, поют, как берут самые высокие ноты. Там, «на Самом Верху», наверное, уши закладывает. А ведь какое блаженство, Алексей, какое блаженство. Шутки шутками, но если серьезно, то я думаю, что вся эта игра слов, все это выворачивание смыслов, заключающееся в твоем вопросе, характеризует отчасти и несерьезную серьезность нашего проекта, все наше веселое отчаяние и все наше юродивое глумление над официозом. Скажу по секрету: ханжам и культурным проституткам такие призы не достаются.

А.Н.: Что должна сделать женщина в контркультуре, чтобы получить премию «Звездный фаллос»?

А.Б.: Путь актрисы, как известно, лежит через постель режиссера.

 

«Коммерческая литература – это то, чем забиты книжные магазины, куда настоящие читатели и заходить боятся»

«Пиши-Читай», 09.05.15

Елена СЕРЕБРЯКОВА: Андрей Станиславович, вы по образованию – физик. Влияет ли как-то ваша первая профессия на вашу литературу? Расскажите, как и почему вы стали писателем?

Андрей БЫЧКОВ: Меня с детства, ну, вернее сказать с юношества, влекло всё парадоксальное и противоречивое. А если говорить о пошлой обыденности, то оправдать её я мог только как некий скрытый закон (например, тела всех людей подчиняются законам Ньютона). Но первым откровением стало для меня, что всё парадоксальное и противоречивое, всё это «не от мира сего» – самая суть фундаментального квантового мира, мира элементарных частиц, где каждая из них – это некая связка противоречий, что каждая может, например, одновременно бежать и вперёд, и назад. Или находиться «везде», если некто скрупулёзно измеряет её скорость. Вот если бы и люди так! Вторым откровением, после прочтения Достоевского, было, что и человек также противоречив во внутреннем своём мире. Это, конечно, случилось позднее. А тогда, в юношестве, я тоже хотел совершить какое-нибудь невероятное открытие с тайным намерением одним махом оказаться на вершине мира. С невероятным не получилось. Но зато, уже будучи физиком, я предсказал очевидное: «странненькая» частица никогда не полезет в коллектив. А так как и одиночество для неё невозможно, то её судьба – оставаться на границе. Так я и защитил диссертацию с гипотезой о поверхностных гиперъядерных состояниях и даже предложил критический эксперимент – о повышенном риске распада гиперона на поверхности атомного ядра (в сотни раз). Парадокс в том, что по сути это и стало моей писательской судьбой – я сам и оказался той «странненькой частичкой» в литературном мире. И как я здесь уцелел, в этой жестокой и чудовищной среде карьеристов, графоманов, менеджеров, отъявленных прохиндеев и идиотов, сам не знаю. Наверное, потому что во мне до сих пор жив какой-то другой «квантовый» мир, и теперь я знаю его другое имя – Искусство. И ещё потому, конечно, что нашёл всё же и литературных друзей, и соратников… А как же физика, спросите вы? Отвечу: я бежал из физики, потому что мне стало вдруг и тесно, и страшно оставаться научным работником. Захотелось неизвестности, она ведь тоже во многом сродни свободе. В мире науки, охваченном законом, правила игры с воображением довольно ограничены. В самом воображении – свободы неизмеримо больше. В физике этот мир уже придуман и подтверждён гигантскими неумолимыми приборами. Если же говорить о свободе личной (а о какой же ещё свободе по большому счёту стоит говорить?), то искусство и есть тот мир, где только ещё и можно оставаться самим собой – со всей, конечно, условностью этого оборота.

Я хотел пройти по следам Элюара и стать поэтом. Я потерпел кораблекрушение. Я мог бы вернуться обратно и спастись в «научной шлюпке» – спасатели были рядом – стать, например, успешным профессором, доктором наук (мой научный руководитель Михаил Александрович Троицкий прочил мне присуждение докторской уже за мою кандидатскую, если эксперимент подтвердит гипотезу; ускоритель, однако, должен был набирать статистику по распадам гиперъядер в течение нескольких месяцев, что в условиях распада не только науки, но и самой страны, было просто невозможно). Но я предпочёл продолжать носиться по волнам на обломках своей мечты, уцепившись на этот раз за прозу. Уж лучше, рискуя утонуть, продолжать искать свои блаженные острова, лишь бы не возвращаться на большую землю научных степеней. Так литература стала моей борьбой за самого себя. После защиты диссертации, я уже не мог скрываться и неделями не ходить на работу в Курчатовский институт, отнекиваясь написанием диссертации, а на самом деле запоем читая Пруста, Набокова, Кафку, Камю. Чтобы остаться в физике, надо было принять и советскую социальную научную действительность, а я её ненавидел. Но догадывался ли я, что с литературой, которую я отождествлял не только со свободой, но и с жизнью, знал ли я, что снова попаду в ту же социальную обусловленность, но на этот раз капиталистическую и столь же противную моему нутру?

Е.С.: Расскажите немного о себе. Как всё начиналось…

А.Б.: Похоже, я уже кое-что рассказал, во всяком случае проговорился… Если же не приберегать что-то для посмертных дневниковых публикаций, то приходится признаться также, что «внутри» я представляю из себя некое слоистое «параноидально-шизофреничское» пространство, где бегают наперегонки, вперёд-назад одновременно, Кафка и Хемингуэй, я, конечно, имею в виду психические архетипы, а не социальные амбиции. Мне всё время кажется, что я слабее других людей, и сражаться с ними на их обычном языке не могу. Вот я и должен себе постоянно что-то доказывать, что я сильнее. Корчу из себя то безумца, то аутсайдера, лишь бы они, люди, поменьше ко мне приставали. Однажды сразился с милиционером, за что чуть не угодил в тюрьму. Его увезли в одну больницу, а меня в другую… Вообще свою жизнь почему-то плохо помню, в основном экстрим, Прустиана только начинает появляться на моём горизонте. Но я помню те нестерпимые моменты счастья, когда стал вырываться из подросткового возраста в предвзрослый мир, когда открывал пинкфлойдовскую «Ummagumma» и Лёд Зеппелин – «Stairway to Heaven». Тогда же я открыл для себя и алкоголь, а чуть позже и ту странную зримость слов, которую называют поэзией…

Е.С.: Чувствовали ли вы в ранней юности тягу к перу?

А.Б.: Я ещё в детском саду любил сочинять сказки своим собратьям по заключению на пятидневке. Мать моя любит пересказывать один и тот же сюжет (сам я его плохо помню), будто бы воспитательницы частенько злоупотребляли моими способностями и даже уходили чуть раньше отбоя, оставляя ритуал отхода ко сну на меня. Однажды, когда я приехал летом на дачу детского сада отдельно от других детей по причине болезни, то все они с криком бросились ко мне: «Андрюша, расскажи сказку!»

…Быть может, тогда-то другой мир, мир воображения, и стал для меня важнее так называемой реальности. Но писать, повторяю, начал поздно, уже после Университета. Всё в моей жизни как-то поздно происходит, когда уже и не верится или почти не верится.

Е.С.: А какие писатели сформировали ваш внутренний язык, на котором вы говорите сами с собой, и в какой мере он совпадает с тем, на котором вы пишете свои книги?

А.Б.: Я, если честно, чувствую себя как какое-то море разливанное, где волны проходят друг сквозь друга, движутся во всех направлениях сразу. Так много писателей на меня повлияло, и таких противоречивых или даже, лучше сказать, несовместимых. Про Кафку и Хемингуэя я уже говорил. Но инициация произошла через Льва Толстого, ведь это уже и не литература как бы, а сама великая жизнь. Голову же вскружил Набоков мне, из-за него, признаюсь, я и оставил в конце концов физику…

Внутренний язык никогда не совпадает с тем, на котором пишешь. Внутренний поток – это хаос, озабоченный во многом и беспричинный, в лучшем случае животный, разные такие фрейдистские комплексы – похоть, жадность, честолюбие, зависть, тщеславие, униженность, презрение к себе, самолюбование, тоска, ярость – иногда, конечно, с ангельскими просветлениями, особенно когда взглянешь ни с того ни с сего вдруг на небо или на совсем маленьких детей. Язык же, на котором пишу (а я пишу только ручкой и только на бумаге) – это другой язык, он рождается в последнем пределе какой-то тонкой воли, это тот самый язык, ради чего стоит писать и, может быть, жить. Но это даётся с приступом, как с молитвой, или, лучше сказать, когда собираешься и заставляешь «себя внутри себя» наконец замолчать и ждать, когда же оно поведёт само, и тогда уже ни с чем не перепутаешь его голос, и никаким бесам графоманства и бездарности уже не своротить тебя именно с твоего пути.

Е.С.: Вы не штампуете книги, что заведомо заставляет относиться к вам серьёзно. А как подолгу вы работаете над книгой? И, если можно, какой свой роман считаете самым сильным? Расскажите про него, пожалуйста.

А.Б.: Пишу я всё же трудно. Иногда по нескольку месяцев ничего не могу написать. Но если даётся, то легко. По продолжительности работаю не долго, часа три, чтобы не вспугнуть. Поэтому на небольшой роман может уйти года два. Всё жду откровений. Они случаются, но редко. Но я думаю, что я сделал сильный шаг вперёд в своём последнем опубликованном романе «На золотых дождях». Там много свободы в языке. А где ей ещё быть? Жизнь теснит, завёртывает в консервную банку общепринятого. А тут ещё эти бесконечные социальные агенты со своей пропагандой – правой, левой. И все почему-то и из художника хотят сделать пропагандиста. Всем им подавай идеи, рефлексии, все хотят от литературы или публицистики, или какого-то философского осмысления. А искусство? Да на черта им искусство! Им моральную риторику подавай, словесные позиции для атаки на противника, глубокое социологическое осмысление – как намылить шею левым, или как нафикстуарить по мордасам правым. Все сошли с ума, по-моему, все одержимы политикой, идеологией, социальными проблемами. И все почему-то думают, что художник должен всё это, как официант, обслуживать, быть на подхвате, подмахивать, подносить, выражать какие-то общественные взгляды или, напротив, убаюкивать, усыплять какими-то попсовыми сказками, развлекать. А если уж про духовную жизнь, то она, конечно же, обязана сводиться к морали. Вот от чего так хочется материться. Чтобы отпугнуть идиотов от своих книг. Сам же я каждый раз ищу чего-то неизвестного, неоднозначного и сложного, вот и пускаюсь в какую-нибудь свою личную «Джойсиану»: путешествие должно быть интересным прежде всего для себя, литература должна как бы сама себя обманывать, лишь бы не попасться на простой концепт, который всё живое превращает в мёртвое, в какую-нибудь «ходячую истину». Большинству читателей, конечно, хочется чего-то попроще, попонятнее. Они хотят своих, понятных, писателей. Но ведь и меня можно понять – я ищу именно своего, «непонятного», читателя… Что касается моего романа «На золотых дождях», то скажу, во-первых – авторское название его было «В поисках тьмы». И он представляет собой борьбу с той «ясностью», о которой слышится со всех сторон, и с помощью которой нам пытаются объяснить, а что, собственно, происходит. Роман сюрреалистический, и всё в нём вывернуто наизнанку: в Москве Нью-Йорк, который находится на дне Луны, оттого и пророки, и инцесты. Но если точнее, то это роман про язык, а ещё точнее – про «антиязык», который мы должны искать, чтобы разобраться, а что же, собственно, с нами происходит? Дело ведь не в сюжете, ну, или не только в сюжете.

Е.С.: Вас читают и за границей. Насколько известно, вы популярны в Сербии. Откуда такая любовь? В каких ещё странах вы переводились?

А.Б.: Кое-какие переводы были – в Германии, США, Бельгии, Франции, Испании, Китае… В основном рассказы в журналах и сборниках, книг за границей всего пять. Сербия же – отдельная история, я очень люблю Сербию, наверное, поэтому с Сербией и получается лучше, чем с другими. Знаменитая Любинка Милинчич, переводчица Набокова, перевела на сербский две мои книги. Обе вышли в небольшом, но довольно известном издательстве «КОВ», в одной серии с такими известными писателями и поэтами, как Карлос Фуэнтес, Томас Венцлова, Марина Цветаева, Владимир Набоков, Анри Мишо, Константин Кавафис… Не так давно меня приглашали и в Черногорию, открывать Балканскую международную книжную ярмарку в Хецог-Нови. Но здесь, в России, литературный официоз по-прежнему делает всё, чтобы меня замолчать, оттеснить. Меня не печатают толстые журналы. Премии типа «Большой книги» или «Букеровская» – не для меня. Официозные критики делают вид, что не замечают моих книг. Я, конечно, знаю, что это потому, что я пишу опасные книги. И критиков могут не пустить за границу, если они про меня напишут. «Как, ты написал про Бычкова? Ты что, с ума сошёл?!» И в лучшем случае будут смотреть косо, в худшем – будут проблемы с карьерой. Роман «На золотых дождях» отклонило с десяток, если не больше, издательств, прежде чем его напечатало ЭКСМО в серии, между прочим, с Томасом Пинчоном, Клоделем и Пеннаком (это я всё для тех же литературных функционеров артикулирую). Также было и с «Дипендрой», пока роман не напечатал благословенный Илья Кормильцев в издательстве «Ультра. Культура».

Е.С.: Как вы считаете, интернет – это больше хорошо, чем плохо? Или наоборот?

А.Б.: Мы начинали интервью с метафор из квантовой физики, так что бежим в обе стороны. Интернет, как и всё в современности – это и плохо, и хорошо. Вопрос в множественности перспектив. Но последняя борьба всегда разворачивается только на одном рубеже – за свою свободу. Разумеется, для тех, кто её достоин. Для большинства, увы, – банальные ценности и мораль младших классов средней школы. Но есть и большая проблема для всех, – что мир оказался западнёй. Об этом хорошо написано у Милана Кундеры в его книге «Искусство романа». А то, что мир – ловушка, это открытие Кафки. Европейский роман начинался с путешествия Дон Кихота в некую открытость, а закончился (или лучше сказать – показался законченным) историей Йозефа К, против которого, оказывается, по непонятным причинам идёт процесс, заканчивающийся его умерщвлением. Мир – ловушка. И никто никуда не денется, ни вы, ни я. Нас всех, прежде всего, сковывает по рукам и ногам экономика. Но дело даже и не только в деньгах. Все отношения пронизаны каким-то странным «процессом», который идёт против нас. Даже в фейсбуке вместо свободы высказывания часто видишь лишь нарциссическое «сэлфи», или же идёт обмен и торговля «лайками». Мы все оказались повязаны. Похоже, как говорят некоторые из религий, этот мир проклят изначально. Какая к чёрту политика? Человек проклят! Мы всегда чем-то таким адским, если разобраться, обусловлены, оттого и так хотим от книг компенсации. Но искусство – это не компенсация зла, а прежде всего его осознание. Все мы повязаны во зле. Не надо прикидываться, не надо врать хотя бы перед самими собой. Вот в чём последний вопрос.

Е.С.: Над чем вы работаете в настоящий момент?

А.Б.: Я, слава богу, прежде всего сейчас именно работаю. Я имею в виду, что я пишу. И для меня это большое счастье. Боюсь сглазить и не хочу говорить подробно.

Е.С.: Как вы относитесь к литературному рабству? Можно ли относиться философски к коммерции в литературе?

А.Б.: Любое рабство омерзительно, а литературное в особенности. Писать надо не для того, чтобы издавать книги. Это уже потом, как повезёт. Писать – это и есть последняя попытка к бегству, и с этого всё и начинается. Писать – это другой мир. Моя любимая цитата из Ницше: «Свободный от чего? Какое дело до этого Заратустре! Но твой ясный взор должен поведать мне: свободный для чего?». Если уж бежать, то для чего? Коммерческая же литература – это то, чем забиты книжные магазины, куда настоящие читатели и заходить боятся. Все эти коммерсанты от литературы – лучше бы они торговали ботинками. Зачем преумножать бездарность и бессмысленность, которых и так слишком много в этом мире? Или никаких книг не надо, или только самые лучшие. Это же не жвачка, это шанс что-то понять и осознать в своей жизни. Прозреть, поплакаться над своей судьбой. Или вдоволь похохотать и поглумиться на больничной койке, когда тебе уже поставили диагноз.

Книга – это и есть дом бытия. Становление личности происходит через речь. И Библию недаром называют Писанием. Речь, и в особенности письменная, наверное, это и есть наше последнее прибежище. «Пиши кровью, и ты узнаешь, что кровь есть дух» – Ницше, опять же. Нет, я за то, чтобы изгнать торгующих из Храма!

Е.С.: Считаете ли вы, что творческому человеку все сюжеты и идеи его произведений диктуются «сверху», от некоего высшего разума?

А.Б.: Ну хорошо, открою секрет. Существует «тайная» традиция или так называемая «тайная передача». Адепт читает классику, читает великих писателей, и они его вразумляют. Адепт начинает думать и открывать что-то в себе. Это открытие часто бывает трудоёмко и даётся адепту не так легко, как принято думать непосвящённым. Адепт как бы расчищает грязь на стекле, чтобы заглянуть за него. А там всё уже проступает само. Я бы сказал, что это и есть «умное делание» – как у алхимиков. Но иногда бывает, что избранным даётся это и сразу, одним откровением. Только тогда приходится дорого платить. За всё стоящее в жизни приходится дорого платить.

Е.С.: Можно ли прожить на доход от литературной деятельности? Вообще, приносит ли она вам какую-то ощутимую материальную пользу? И согласны ли вы, что творческий человек творит лучше, если он голоден?

А.Б.: Многие занимающиеся коммерцией от литературы, в том числе политической или идеологической, как, например, Быков или Улицкая, или как Веллер, делающие бизнес на морали, не говорю уж про масскульт, получают гигантские деньги. Но я такой литературы не признаю. Сам я не получаю от своего писательства никакой прибыли, и счастлив, что могу заниматься прежде всего художеством и писать то, что мне вздумается. А трудности, неудачи, голод, срывы, изгнание, непризнанность, обделённость, презрение со стороны «удачников» – да. А как бы вы хотели? Нет, только страдание! Всё лучшее может быть только выстрадано.

Е.С.: Вы занимаетесь чем-нибудь ещё, работаете? Или вас интересует только литература?

А.Б.: Я учился в Гештальт-институте. Сейчас у меня есть небольшая терапевтическая практика, немного клиентов. Я также веду группу «Психотерапевтическое письмо», где я и учу. Учу читать Толстого, Чехова, Достоевского; зарубежных классиков – Пруста, Беккета, Кафку. Я показываю на языке противоречивых идей, что жизнь – очень сложная штука. И надо принимать её такой, какая она есть, во многом несправедливой и иррациональной, даже жестокой. Я знаю кое-какие психотерапевтические лекарства, гештальт-секреты, и не только. Те, кто попадает ко мне на группу, учатся говорить из самых глубин своего существа, и своей письменной речью высвечивать самые непонятные свои проблемы. В свободное время я занимаюсь тайцзицюань. Символически в эту практику я был посвящён тайваньским грандмастером Линь Алуном, одним из немногих людей на Земле, владеющих секретами линкунцзинь – удара на расстоянии.

Е.С.: Что, по-вашему, сегодня переживает русскоязычная литература – упадок или подъём? Чего ей очень не хватает?

А.Б.: У нас, у русских, травма родовая – несвобода. Это всё от большого пространства, которое исторически иначе никак было не собрать, кроме как через деспота. Был шанс, но советская власть окончательно перебила хребет свободному русскому человеку. И сегодня нам не хватает свободы, но, как ни странно, прежде всего – в языке; позволить себе воображение, не скованное новым деспотом – социальной реальностью. Литература должна всё время сама от себя ускользать, как только наметится какое-нибудь дидактическое высказывание. Литература не учит, она играет со смертью. Напоминает нам, что мы все смертные. По Хайдеггеру – говоря «смертные», мы проявляем сразу некую изначальную, сакральную, если хотите, Четверицу. Если мы смертные, то с нами остаётся и открытость мира – что ещё всё сможет произойти в нашей жизни, и не всё ещё потеряно; что нам есть, что охранять – наших любимых и наше любимое дело; и, в-четвёртых, что Божественные есть лёгкий ветерок присутствия, что коснётся (касается) нас, лишь когда мы сами не отпугиваем его своей ограниченностью и косностью.

Е.С.: В последнее время мир разделился на сторонников и противников глобализации. По вашему мнению, глобализация – это зло или добро?

А.Б.: Это то, что есть. Мир обобществляется, это грустно, но в тоже время и весело: нам становятся доступны и знания других культур, других цивилизаций, и не только в пространстве, но и во времени. Противоречивый процесс. А может быть, даже и трансцендентный, то есть то самое «да», которое можно постичь только через «нет». Сейчас происходит кардинальный переворот, и не многие это понимают, все пытаются ухватиться лишь за те или иные частности. А целое или иллюзия целого доступны немногим. Лучше бы подумать о нашей антропологической перспективе: она меняется, и в первую очередь язык, как самая тонкая из реалий. Знаки языка – и не только литературного – сейчас, вот даже именно сейчас, совершают свою революционную работу, меняют плоскости зрения, если мы говорим об идеях как о том, что нам видно, что предстоит перед нами. И всё это совершается и в нас. Наш взгляд необратимо становится мозаичным и стереоскопичным. Вот почему и перед литературой стоят задачи выработки этих новых перспектив, и оптику здесь диктует прежде всего язык, его раскрепощение и ускользание от социального к онтологическому и к онтическому. Как минимум надо принять, что зло есть часть добра, его тень. А разделяй и властвуй – ну да, это для моралистов.

Е.С.: Что вы читаете в настоящий момент? А кого перечитываете время от времени?

А.Б.: В настоящий момент я читаю книгу Ван Юнцианя «Секретные техники тайцзицюань стиля ян». Я регулярно перечитываю Гоголя, Толстого – особенно люблю «Смерть Ивана Ильича», у Чехова – «Даму с собачкой», у Кафки – «Приговор», «В исправительной колонии».

Е.С.: Что бы вы хотели пожелать России в такое неоднозначное для неё время?

А.Б.: Россия – моя страна, и я никогда её не брошу. Я принимаю её такой, какая она есть, с её историей, временами страшной и неоднозначной. Принимаю её как свою землю, в которой я укоренён, как и в своём небе. Мир всегда был и будет жесток и несправедлив, этому научил меня Готфрид Бенн. И сильный всегда давит слабого, при этом высокие слова произнося. А вот от сквернословия простого русского человека до святости – не так уж и далеко. Я бы даже и не России как государству хотел пожелать, а вот именно что русскому человеку и всем людям, которые здесь, в России, живут и нас, русских, не ненавидят. Я бы хотел им пожелать… что бы я хотел им – нам – пожелать?.. Как бы это не обернулось какой-нибудь красивой фразой, каким-нибудь лозунгом, призывом к действию… Чего-то такого я хотел бы пожелать, что, наверное, снова возвращается по извечному закону к смыслам той Четверицы, о которой я уже говорил. У нас у всех здесь своя правда, но будем помнить, что жизнь не так уж и длинна, это означает также, по слову философа, что надо выбирать перспективу благого конца нашего здесь пребывания, а не бездумно носиться, пока нас не настигнет пустое и бессмысленное исчезновение в хаосе. Только тогда с нами пребудут и Небо, и Земля, и Божественные. Так что хочется пожелать всем нам, чтобы мы не забывали и об этом.

 

Пора быть безумным в безумное время

«Литературная Россия», 27.12.06

Владимир ЯДУТА: В литературном мире вы известны как писатель не только яркий, но и опасный. В вашей последней книге – «Гулливер и его любовь» – много дерзостей? «Исправляться» не думаете?

Андрей БЫЧКОВ: «Гулливер» – мина замедленного, а может наоборот, реактивного действия. Так или иначе, но кого-то разорвёт моя радикальная эстетика, кого-то добьёт мой непримиримый антипостмодернизм, кто-то покончит с собой… Но лучшие мои читатели сами станут прекрасными «убийцами». Повезёт, конечно, не всем, но многие всё же «кончат» в постели (на пике сексуально-читательского возбуждения), а это, согласитесь, уже не мало.

В.Я.: Читатели станут прекрасными «убийцами»?

А.Б.: У Оливера Стоуна (он, кстати, когда-то вручал мне Приз Эйзенштейна) есть такой фильм – «Прирождённые убийцы». Самые лучшие читатели «Гулливера» уподобятся как раз героям этого фильма. Они познают «вечное обновление».

В.Я.: При этом вы толкаете читателей на какое-то метафизическое «преступление». Это больше похоже на своеобразный манифест…

А.Б.: Действительно, может сложиться такое впечатление. Более того, кто-то, возможно, назовёт это «религиозным» или, скажем, «нонконформистским» течением. Между тем источник моего «беспокойства» значительно глубже… Меня волнует в человеке какой-то изначальный, «онтологический» раскол.

В.Я.: Кто вас как писателя интересует больше – мужчины или женщины?

А.Б.: На этой земле не обойтись как без тех, так и без других. Однако в так называемой литературе полно спекуляций, построенных на сексе и на любви. В отношениях между мужчиной и женщиной скрыта своя тайна, и до неё необходимо докапываться. Здесь нужен риск. «Гулливер» – это вызов многим. Как мужчинам, так и женщинам.

В.Я.: Вы некоторое время занимались гештальт-терапией. Это накладывает какой-то отпечаток на ваши книги?

А.Б.: В гештальт-терапии есть такой термин – «контакт». Пойти на контакт с кем-либо – значит попробовать объясниться, попытаться решить какую-то проблему. Гештальт учит риску – быть открытым, особенно в непростых ситуациях, с близкими людьми. Это лучше, чем из года в год делать вид, что всё хорошо, в то время как ты уже давно мёртв и хочешь лишь казаться живым. Мои герои всегда шли на контакт. Даже тогда, когда я ещё и не имел никакого представления о гештальт-терапии.

В.Я.: Интересно, что ваши герои способны не только чувствовать, но вообще жить – никогда не знаешь, чего от них ожидать. Это в пику постмодернизму?

А.Б.: Постмодернизм – заболевание достаточно серьёзное и коварное. И сегодня им страдают в той или иной степени все. И я, и вы. Речь даже не столько о литературе, а гораздо шире – об изменениях в сознании, о новом психологическом типе личности, о тех базовых отношениях, которые нам навязываются. Постмодернизм можно понимать и как потребление. В первую очередь, как потребление знаков. Знаков отличия индивидов в обществе. Там, где раньше было много живого, теперь царит бездушная система дифференциаций и вещей. Особенно радикально мир овеществляется в «гламуре». Многие из моих героев действительно любят разрушать постмодернистские ценности или иные сложившиеся общественные табу и ритуалы. И, как мне кажется, именно это делает моих героев искателями в самом лучшем смысле этого слова. В наше время, когда религия всё меньше может помочь человеку, когда смысл бытия ускользает от него на каждом шагу, когда человек перестаёт понимать, кто он и зачем появился в этом мире (а потребность понимания тем не менее осталась), я думаю, только смерть ещё способна, извините за каламбур, хоть как-то нас отрезвить. Так что радикально постмодернизм лечится, конечно же, смертью. Смерть как слово в контексте нашего с вами интервью слышится и понимается прежде всего лишь как один из знаков, не более. Но если кто-то, читая получившийся текст, подумает о неотвратимости собственной смерти, смерти своей матери, или отца, мужа, наверное, это заденет его острее. Возникнут воспоминания или предчувствие, навернутся слёзы, что-то прорвётся, это и будет значить, что всё ещё не так безразлично. Значит, текст ещё заставляет нас чувствовать себя живыми… Хотя текст может заставить нас после этого и засмеяться. Наверное, нам нужны такие диссонансы, нужен допинг амплитуды, потому что сама жизнь так устроена: «из смеха в слёзы», особенно сегодня. Поэтому я люблю быть в своих текстах разным. Как автор я всегда хотел «раскачать» читателя, чтобы он вышел за пределы своих ограничений, в том числе и эстетических. Чтобы он не превращался в этакую читательскую однообразно работающую (жующую) машину. С этим-то мой «Гулливер» и сражается.

В.Я.: Что, на ваш взгляд, имеет принципиальное значение в ваших книгах, без чего невозможно обойтись?

А.Б.: Мне трудно дать имя тому демону, с которым я бьюсь… Для меня искусство – это мой, глубоко личный, путь спасения, если можно так выразиться.

В.Я.: Как появился «заимствованный» у Свифта Гулливер? Это некий образ-символ?

А.Б.: Свифтовский Гулливер всегда был символом неисчерпаемым. Дело отнюдь не в его «относительном» росте. Он реакционер в лучшем смысле этого слова. Он заставляет нас критически относиться к окружающей действительности и не бояться нарушать навязанные правила. Ведь, в самом деле, а судьи-то кто? Современному художнику также не пристало постоянно чего-либо опасаться. Он должен высмеивать как нелепые, оставшиеся от прошлого, предрассудки, так и новомодные гламурные суеверия. Он должен быть одновременно и большим, и маленьким. И в моральном смысле тоже. Я занимался когда-то профессионально физикой и не устаю повторять: мы с вами живём во времена квантовых законов. Согласно квантовой механике каждый объект есть и частица, и волна одновременно. Не нужно бояться противоречий. Необходимо набраться смелости и перешагнуть через собственную ограниченность. А раз уж мы говорим о литературе, то, значит, и в эстетическом плане тоже. Пора, в конце концов, соответствовать эпохе – быть безумным в наше безумное время и научиться сочетать в себе противоположные начала.

В.Я.: Кто на очереди после Гулливера, если не секрет?

А.Б.: Секрет.

 

Писатель – это Новый мир, а не автор журнала «Новый мир»

(«Независимая газета», Ex Libris, 28.02.08)

Недавно Андрей Станиславович принял участие в круглом столе на тему «Искусство и философии – обмен бессилием?», проходившем в Зверевском центре современного искусства. Сегодня мы решили поговорить о феномене писательского перформанса.

Алексей НИЛОГОВ: Андрей Станиславович, с какими симптомами непонимания столкнулись философы и художники на круглом столе?

Андрей БЫЧКОВ: Прежде всего хочется ответить на обратный вопрос о симптомах понимания. Мне было радостно увидеть так много и философов, и художников на одной площадке. Обычно все сидят по своим норам и грызут свою кость. А здесь, наоборот, кость общая. Я всегда реагирую на происходящее некой антенной, которая встроена у меня в подкорке. Моя антенна постоянно выдавала сигнал, будто все слышат одни и те же послания и пытаются выложить из них адекватные пазлы, что напоминает работу коллективного бессознательного. По-моему, и художники, и философы довольно откровенно покамлали и поговели, и не ради какой-то совместной пиар-акции, а потому что грешны и те, и другие. Нам больно за то, что мы делаем или не делаем с самими собой и что делает или не делает с нами власть. Обмен таким бессилием психоаналитически очень продуктивен, потому что может привести к выздоровлению пациента. Говоря о непонимании, а было бы нелепо и противоестественно, если бы все сошлись в одном универсальном понимании, я бы констатировал ностальгию по тем золотым временам, когда философы еще были пророками, а художники творили мистерии. Эти нотки упреков прозвучали в выступлениях Федора Гиренка и Наталии Ростовой, вызвав довольно резкую реакцию со стороны композитора и музыканта Сергея Летова. Интересно, что камнем преткновения в дискуссии стал именно перформанс. Художников-перформеров упрекали в том, что то, чем они занимаются, не литургия или богослужение, а тошнота. Однако художники трезво отвечали, что цели и практики искусства и религии уже давно разошлись, и не стоит вот так в лоб апеллировать слепо к тем догмам, которыми дышали прошлые столетия. Если ответить на ваш вопрос прямо и коротко, то основным симптомом непонимания явилась трактовка перформанса.

А.Н.: Какое место занимает перформанс в современной русской литературе?

А.Б.: Самое парадоксальное состоит в том, что я не перформер. Я довольно замкнут в своем писательском пространстве. Текст – сам себе перформанс. Но сам факт, что и я, и подобные мне авторы начинаем участвовать в перформансах, говорит о многом. Литература действительно давно начала себя именно показывать, исполняя заветный тезис Витгенштейна. Хотя почему действительно нужно было танцевать от каких-нибудь там венских акционистов шестидесятых, а не от своих, родных, непонятно. Ведь еще Малевич ходил по Невскому с чайной ложкой в петлице. Но сейчас можно констатировать, что перформанс из элитарной, авангардистской практики превратился в норму – в один из языков просвещенного литератора.

А.Н.: Ощущаете ли вы как писатель, что Россия перестала быть литературоцентричной, потеряв статус самой читающей страны?

А.Б.: Россия постепенно превращается из литературоцентричной страны в «попсоцентричную». С одной стороны, мягким русским мозгам откровенно навязываются ценности массовой культуры, с другой – массовая литературоцентричность толстых журналов и больших премий, по-прежнему транслирующих так называемые социально-политические ценности. А бедный читатель вынужден все это жевать. Собственно художественной литературы, человеческой, почти не осталось – художники человеческого зажаты с обеих сторон.

А.Н.: В своем скандальном цикле «П-ц постмодернизму!» из книги «Гулливер и его любовь» вы пародируете отечественную постмодернистскую литературу. Не кажется ли вам, что российский постмодернизм самопародиен по своей сути?

А.Б.: Французский философ Жан Бодрийяр завещал нам повышать порядок симулякров. В этом смысле мой цикл не пародия, а попытка прорыва к мистерии, пусть даже через литературную кровь. Разливной отечественный постмодернизм, во многом отождествляемый с «московским концептуализмом», всегда был для меня жалок своей политической ангажированностью и местечковостью. Там не было задач высокого полета, если хотите, взыскания истины. В этом смысле отечественный концептуализм, конечно, самопародиен. Хотя в своем цикле «П-ц постмодернизму!» я напал на самых талантливых представителей – Ерофеева, Пелевина, Пригова, Сорокина, Рубинштейна. Не скрою, что они мне интересны. Сорокин вообще один из лучших писателей. Но мне показалось, что они свое дело уже сделали, и я помогу им благополучно умереть.

А.Н.: Согласны ли вы с таким утверждением, что русская литература всегда исполняла роль национальной философии, не дав состояться профессиональной русской философии? Каким вам видится будущее русской философии в свете происходящей делитературизации?

А.Б.: Я не думаю, что это вина русской литературы. Русское сознание более целостно, религиозно, мистично, магично. Может быть, у него другая, нефилософская судьба. Русское сознание синтетично, оно все тянет на себя, всему быстро учится. Как писатель я остро чувствую сейчас нехватку новых концептов, философских идей. Но, по-моему, как раз современная русская философия, во многом реферативная, гораздо интереснее современной русской литературы, которая по-прежнему остается служанкой той или иной идеологии.

А.Н.: В вашей нашумевшей книге «Дипендра» есть рассказ «Мат и интеллигенция». Что вы вкладываете в такое понятие, как «русская интеллигенция»? Считаете ли себя интеллигентом?

А.Б.: Русской интеллигенции просто нет. Осталась лишь советская, антисоветская и постсоветская интеллигенция. В основном это масса с так называемым высшим образованием и со страшно заржавленными мозгами, пытающаяся по-прежнему решать вопросы наподобие «Что делать?», а еще лучше «Кто виноват?». По-моему, они все просто возликовали, реагируя на нынешнюю ситуацию в стране. Ну а мы, мол, так и думали, мы вам говорили, мы вас предупреждали, что вы хотите, это же Россия, это же русские! И всего отвратительнее, что снова актуализируют себя какие-то старые, извините за выражение, пердуны с пафосом борьбы. Но они же в этом сами виноваты со своими заскорузлой духовностью и бесконечным морализаторством. Нет, уж кто-кто, а я точно не интеллигент!..

А.Н.: Удалось ли, на ваш взгляд, интеллектуалам потеснить интеллигентов?

А.Б.: В каком-то смысле удалось. Эти поумнее и фасуют побыстрее, тыр-тыр, и все у них уже объяснено, упаковано, продукт готов, ярлык наклеен, платите деньги и потребляйте. Если у интеллигенции перебор совести, то у интеллектуалов ее вовсе нет. Материться, опять же, не любят. Не чувствуют, в каком месте тела энергия копится. Эроса у них мало, зато мозгов чересчур. Увы, и те, и другие тормозят исторический процесс. Править балом должны философы и художники.

А.Н.: О чем вы пишете сейчас?

А.Б.: Больной, как всегда вопрос, да и боюсь сглазить. Нынче трудные времена. Всем почему-то подавай роман. Всё это делают системные люди, навязывая нам литературную ситуацию. Они хотят, чтобы и читатель был частью системы, одним из персонажей, деталью. Им подавай феноменологию объективной жизни. Они не понимают, что писатель – это новый мир, а не автор журнала «Новый мир». А что это за субъективное высказывание: роман или рассказ – уже вторично. Рассказ, кстати, честнее, демиургичнее, ближе к стихотворению по восторгу, а роман – машина, архитектура. Словом, сплошная индустриализация и урбанизация у нас в литературе. Хотя истеблишмент по-прежнему делает вид, что меня нет, я для них из касты неприкасаемых, этакий далит, кабаривалл. Из тех, кто таранит их небоскребы. Хорошо, если бы читатель заметил, как они, эти небоскребы, горят и рушатся. Чтобы читатель знал, что я с ним и с его тайной свободой. Хорошо сказано у Музиля: «У каждого человека есть вторая родина, где все, что он делает, невинно».

 

Человек со звездным фаллосом

«Мир», № 3,2009

Из «хаотической автобиографии» писателя Андрея Бычкова:

«Медитировал в буддийской традиции Карма Кагью».

«Родился в семье художника-авангардиста Станислава Бычкова».

«Левитировал в индуистской традиции Дэва».

«Крестился в Оптиной Пустыни. Занимаюсь тайцзицюань. Изучал гештальт-терапию и психоанализ, работал на практике (интенсиве) гештальт-терапевтом. Ушел из Московского гештальт института с последнего курса. Окончил Высшие курсы сценаристов и режиссеров. Не курю. Стараюсь не пить. Люблю ничего не делать».

«Окончил кафедру квантовой статистики и теоретической физики Московского университета. Увлекался карате, пока не перебил себе на улице вену и нерв на правой ноге. Еще дрался с милиционером, чем горжусь. Хотя после этого меня отправили в одну больницу с пробитым легким, а его в другую – с сотрясением мозга. Чудом не посадили. Еще после выхода книжки «Черная талантливая музыка для глухонемых» топтал ногами крышу «Мерседеса», случайного, чужого, после чего также в очередной раз попал в милицию».

Валерий ПЕЧЕЙКИН: Многие из ваших коллег, особенно широко известных, отвечать бы на вопросы гей-журнала не стали. Что, на ваш взгляд, говорит о самом писателе желание высказываться (или молчать) на геевскую тему?

Андрей БЫЧКОВ: На первый взгляд это сигналит или о гомосексуальности или о гомофобии. Не исключено, кстати, что о том же свидетельствует и молчание. Но для человека свободного нет запретных тем. Тем более для художника. Думаю, что разговор на эту тему – это «тест» не на гомосексуальность, а скорее на ранг. Большой ты писатель или маленький. Классики всегда переходили границу хотя бы в плане символическом: Леонардо, Шекспир, Гете, Байрон, Шелли… Если вы хотите обладать дарами Пифии, вы не можете не изменить в творческом акте свой пол, как говорила Камилла Палья.

В.П.: Игорь Яркевич, ваш друг и коллега, считает, что написать что-то стоящее про геев, удавалось, как правило, натуралам, которые совершали «вылазки» в гей-культуру. Что вы об этом думаете? Совершали когда-нибудь такие вылазки?

А.Б.: Игорь – отличный писатель. Но здесь он не прав. Вся история романтизма стоит на ослаблении мужского начала и на трансгрессии. К тому ряду, который я уже перечислил, можно добавить и Кольриджа, и Блейка. Из более близкого времени – Жана Жене, нашего Вагинова, Евгения Харитонова.

Скорее это вопрос о том, какого пола муза или как часто она свой пол меняет. Воображение – оно, также, как и бессознательное, в чистом виде – бисексуально. Я тоже люблю пересекать границы. У меня есть и откровенный геевский рассказ «Самурай». Герой моего романа «Дипендра» испытывает неоднозначные чувства к непальскому принцу. Есть у меня и эссе о Жане Жене. Однополая любовь – вызов природе. Я вдохновляюсь вызовом.

В.П.: У ваших коллег-мужчин фаллосы обыкновеннее, а у вас «звездный». Ведь вы учредили собственную премию «Звездный фаллос». Почему, как мне показалось, во время церемонии вручения возбуждены были только вы? Лауреаты, увы, не пребывали в состоянии эрекции.

А.Б.: У непомерного властелина собственной премии дух стоять обязан. Но это не значит, что мои лауреаты были душевно пассивны. Они просто внимали дарам, они получали наслаждение по-своему. Увы, мы живем в таком авторитарном обществе, где любое проявление власти воспринимается как некий абсолют. Но тут, поверьте, прежде всего был перформанс.

В.П.: Как на ваш взгляд выглядит современная русская литература? Мне кажется, что это нетрезвый мужчина в старом пиджаке, у которого «не стоит».

А.Б.: Не то, что «не стоит», у него там вообще ничего нет, даже, извиняюсь за выражение, влагалища. Бесполая рабыня идеологии. Ей место на конюшне какого-нибудь олигарха или недобитого партократа-«эсэсовца»: в стремя ногу помочь вставить или г… за ними вынести. Нет ни вкуса, ни взгляда, ни слуха. Нет аристократизма ценностей. Все съедено раковой опухолью так называемых «гражданских идеалов». В этом море лжи разливанной честных художников почти и не осталось. Из литературы сделали служанку, а ведь она когда-то была королевой.

В.П.: Ваш коллега Ф. М. Достоевский вспоминал: «В Риме, в Неаполе мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения – юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки – и открыто для всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это – в нравах, простая привычка, – и больше ничего. И эту-то «цивилизацию» хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней, воевать буду с ними, – не уступлю». А вас геи когда-нибудь атаковали?

А.Б.: Да, Федору Михайловичу, видать, тяжко пришлось за границей. Хотя пафос этого высказывания как-то неясно сигналит и о чем-то еще… Достоевский с его комплексом отцеубийства был, конечно, символическим преступником (не будем забывать, что убийство в воображении и на деле – принципиально разные вещи). У Фрейда есть отдельная работа на эту тему. Сцены убийства и психологической подготовки к нему в том же «Преступлении и наказании» написаны с гораздо большим смаком, чем сцены раскаяния. А то, что в процитированном вами высказывании Достоевский так страстно приравнивает мужеложство к смертному греху… Но взять хотя бы женственного князя Мышкина, или светящегося отрока Алешу Карамазова, Достоевский же буквально нависает над ними массивами своего письма. Атаковали ли меня геи? В реальности не припомню. В детстве и ранней юности, не скрою, был такой фундаментальный страх. Но любая агрессия мужчин по отношению друг к другу в каком-то смысле гомосексуальна.

В.П.: Скажите по секрету, много ли геев в современной российской литературе.

А.Б.: Подозреваю, что много. Но это не те геи, которым можно завидовать. Это геи ради гейства, а не те «Гей, добры молодцы!»

В.П.: Вы защитили диссертацию «Поверхностные гиперъядерные состояния», в которой предсказали новое физическое явление. Его суть вы описали так: если добавить постороннюю частицу, такую, например, как гиперон, к атомному ядру, которое, состоит из «одинаковых» протонов и нейтронов, то она не полезет в Систему, а останется на границе. Вы назвали эту идею «религиозной». Скажите, а есть ли среди элементарных частиц однополые отношения?

А.Б.: Есть, но только под давлением обстоятельств. Например, в «черной дыре». Когда мир рушится и демоническое сердце природы все ближе, в игру вступают иные правила.

В.П.: Вы тщательно скрываете свой возраст. А что вы еще скрываете? Не хотите ли совершить на страницах «КВИРа» каминг-аут?

А.Б.: Скорее уж каминг-ин…

 

«Я не думал об эпатаже!»

«Лети Ра», № 5,2009

Михаил БОЙКО: Андрей, какое влияние на тебя оказала учеба на физфаке МГУ? По собственному опыту могу сказать, что шесть лет обучения в таком месте не могут пройти без последствий. Случайные люди туда, может быть, и поступают, но редко заканчивают…

Андрей БЫЧКОВ: На физфак я поступил из принципа. В десятом классе я переболел серозным менингитом, был освобожден от выпускных экзаменов, все поставили на мне крест. Но за взятку школьному врачу я подделал медицинскую справку (переболевшим менингитом поступать в высшие учебные заведения было нельзя) и сдал вступительные экзамены, потеряв всего один балл. Чувство было такое, как будто я был первый человек, который вышел в космос. Передо мной как бы открылась стрела времени. Физику я обожал. «Фейнмановские лекции» были моей настольной книгой еще в школе. Меня всегда завораживала какая-то магическая ясность физических законов. Это был тайный язык описания мира. Тогда я еще был уверен, что этот язык единственен и что он абсолютен. Сверхнагрузки окончательно излечили мой мозг и я, в известном смысле, даже как-то отделился от жизни, я перестал ей принадлежать. Я грезил квантовой механикой и элементарными частицами. На свою беду на первом курсе меня настигла несчастная любовь. Это была первая катастрофа. Но в то же время были приведены в действие и другие законы природы. Я начал писать стихи. Подражал Хлебникову и Элюару. Тогда же, записавшись в библиотеку гумфака, я прочел Кафку, Камю, Валери, Малларме, Пруста, Ницше «Так говорил Заратустра», Фрейда «Тотем и табу». И еще больше отделился от реальности. На третьем курсе я поступил на кафедру квантовой статистики и теоретической физики. У меня появились новые друзья, я пристрастился к портвейну и рок-музыке. Мы искали какие-то необычные способы поведения, изобретали хепенинги. Это были еще 70-е годы и многое приходило как-то на уровне предчувствий, мы часто не знали, что такое уже давно практиковалось за бугром. Сейчас уже общеизвестно, что это действительно было золотое архетипическое время для новой культуры. И хотя от нас было многое скрыто в СССР, сам этот «подводный импульс» мы испытали. И, помимо неимоверной концентрации усилий «мозговой игры», что связано с занятиями наукой, я получил также тогда и первые опыты расширения сознания.

М.Б.: Что побудило тебя взяться за перо? Полагаю, что в эпоху перепроизводства информации для этого нужны особые основания…

А.Б.: Писать я начал довольно поздно. Я уже работал научным сотрудником в Институте атомной энергии им. Курчатова, занимался группами унитарной симметрии и слабым взаимодействием элементарных частиц. Но все больше испытывал неудовлетворенность от своих занятий наукой. Во-первых, я считал, что мне не повезло, я не попал в ту касту избранных, что соприкасалась с самым передовым краем знания, тогда это были кварки и калибровочные поля. А я возился с такими старомодными системами, как атомное ядро. Все пионерские красивые задачи в этой области были уже решены. Делать просто диссертацию не хотелось, ведь в конце концов не ради же этого… Я довольно долго искал интересную задачу, апеллируя внутри себя к разговорам Разумихина и Раскольникова о том, что надо «соврать по-своему». Кроме того, интеллигентский мир научных сотрудников, их бесконечные политизированные разговоры начали меня доставать. Для них не существовало никакой реальности, только или их научные интересы, или разговоры на политическую тему, остебывание совка. Ни в литературе, ни в искусстве они не разбирались, только делали вид. Мне как-то стало тесно в этой атмосфере. Из великих книг я знал, что жизнь гораздо шире этих убогих представлений и что она не может быть обесценена той или иной социальной или политической системой. Социум тяготил меня все больше. Стал заниматься карате, пока не перебил себе на улице нерв и вену на ноге. В лаборатории я стал изгоем, прогуливал, не приходил, лишь бы не быть среди них, не втягиваться в их одномерное политизированное сознание. Меня не выгоняли только потому, что я всегда сдавал научные статьи в срок. К тому же я нашел свою задачу – странная частица (гиперон) на поверхности ядра и защитил диссертацию, предсказывая новое физическое явление. Но быть научным сотрудником и из года в год приходить в одно и то же место я уже не мог, для меня это было смерти подобно. Однажды я случайно включил радио и услышал рассказ Льва Толстого, это был «Холстомер». И во мне что-то изменилось. Мне вдруг открылось, что самим собой я могу быть только в писательстве. Что свобода для меня отныне только там. Я рискнул. С тех пор это стало как религия. Сейчас я думаю, что в становлении писателя есть нечто шаманское – человека охватывает какое-то безумие, ему нет места в мире, он может вернуться в него только в новом качестве.

М.Б.: Герой твоего романа «Гулливер и его любовь» играет на рынке Forex. Ты занимался трейдерством? Насколько успешно?

А.Б.: Я думаю, что все мы в какой-то степени и трейдеры, и проститутки, потому что это, в каком-то смысле, фундаментальные законы природы, элементарные частицы обмениваются «наслаждением бозонов», а всем в мире заправляет случайность, которую мы своими усилиями сгущаем в те или иные вероятности. Психология игрока знакома каждому и ее нетрудно воспроизвести. Что же до технической части дела, то лично я в Форексе не играл, но чтобы остаться достоверным в описании, проконсультировался у опытных людей. В истории же моего героя трейдерство не очень много и значит, то есть, конечно, на этом держится сюжет, но мне было интересно решать другие задачи, если так можно выразиться, симфонические. Не знаю, насколько это удалось. В первую очередь «послесмертие» второй части, когда герои из «классической» первой части, когда они уже были готовы покончить с собой, переходят в «остывшее психотерапевтическое» пространство. Я очень долго не мог найти нужную мне интонацию. Последняя часть, где мои герои становятся убийцами, решалась «методами боевика» и здесь мне тоже хотелось подобрать свою, «адскую» музыку. В целом же, как всегда, речь о метафоре. Произведение искусства это не инструкция, не призыв, это метафора, это не «что», а «как». Но у радикального, асоциального сюжета, конечно, больше шансов заставить читателя или зрителя взглянуть, пусть и на время, но по-новому на свои собственные психологические проблемы.

М.Б.: Как у тебя возник интерес к восточной философии и насколько он глубок?

А.Б.: Интерес к буддизму возник еще в годы учения в университете. Буддизм, как ни странно, имеет отношение к квантовой механике. Знаменитая буддийская логика «и, и», как выясняется, гораздо ближе к природе, чем «или, или». Реальность противоречива только для интеллекта. Ограничен сам наш инструмент, с помощью которого мы пытаемся решать как наши личные, так и сложнейшие общественные проблемы. Мы привыкли грубо делить надвое, кто не с нами, тот против нас. Беда в том, что мы всегда хотим поставить себя в какие-то рамки, сыграть по каким-то правилам, уложиться в какие-то заповеди. В восточной философии этого нет. Там нет, например, никакого религиозного табу на эротику, и это не приводит к порнографическим перехлестам, как у нас. Или другой пример – Кришнамурти ставит проблему признания насилия, а не вытеснения его. Конечно, этим занимался и Фрейд, но, как мы теперь знаем, это было своеобразной реакцией на христианство. А Кришнамурти же обдумывал это, исходя из традиции. В университете я заинтересовался и дзэном, тогда ходили ксероксы Судзуки (вместе с ксероксами Кастанеды). Мне кажется, каждый мыслящий человек должен попытался как-то расширить базис своего размышления о мире. Это, кстати, русский архетип. Мы широкие, мы действительно можем включить в себя все. Наши генетические энергии – центростремительные. Интерес к восточной философии – лишь один из векторов. Но, прочтя несколько книг на эту тему, не очень сдвинешься с возникающими на каждом шагу мирскими проблемами. И потому я перешел к практике. Сначала к «фантастической» – я левитировал в индуистской традиции Дэва. Но потом, когда меня сразила моя последняя несчастная любовь, нашел опору в буддизме. В известном смысле это привело к разрывам сознания – с нормальной точки зрения нельзя быть одновременно и христианином, и буддистом, и атеистом. Но я ведь переболел менингитом, и, значит, мне можно. Шизоанализ в действии! У Делеза я, кстати, как-то прочел, что Ницше тоже разделял концепцию множественности «я» и именно в перемещениях из одного центра в другой черпал энергию.

М.Б.: А чем обусловлено увлечение гештальт-психологией?

А.Б.: Я как-то постепенно заехал в глубокий личностный кризис и разрешить его «обычным» путем оказалось невозможно. Мне нужно было выскочить из какой-то скорлупы, в какую я сам себя постепенно заключил. Раньше я всегда любил дистанцироваться в какой-нибудь новый экзистенциальный опыт. Но с годами, тем более для семейного человека, его становится все меньше и меньше. К психологии, этой религии XX века, меня влекло давно. Опять же – читал и Фрейда, и Юнга, и Эрика Берна и иже с ними. Но, повторяюсь, книги это одно, а практика – совсем другое. Хотя подстегнула все-таки книга. Мне попался Фредерик Перлз. В той книжке были его гештальт-сессии, диалоги с клиентом при участии группы, начинающиеся с анализа снов. Это был, что называется, документ, и в то же время я прочел это как настоящую литературу. И я загорелся – и жизнь, и искусство «в одном флаконе»! Понятно, что меня, как писателя, привлекла еще и возможность заполучить какой-то свежий материал для чего-то нового. Собственно, я его и нашел. На группе люди раскрываются так, как довольно редко в жизни. В процессе обучения в гештальт-институте я довольно близко наблюдал за одной молодой женщиной. Она – героиня моего романа «Гулливер и его любовь». Я мог бы стать хорошим психотерапевтом, я работал с клиентами и помогал им, и они благодарили меня. Но стать профессиональным гештальт-терапевтом, для меня это было бы в ущерб литературе. Каждым делом нужно заниматься серьезно.

 

Шаман, кентавр, психоаналитик

«Независимая газета», Ex Libris, 18.06.09

Михаил БОЙКО: Андрей, в твоих романах среди действующих лиц всегда полно проституток. У тебя такое трепетное отношение к жрицам любви!

Андрей БЫЧКОВ: У меня всегда был интерес к «последним людям». У меня был друг-уголовник, он зарезал ножом одного типа. Я часто выпивал со своим другом в ресторане «Интурист», где он тогда работал поваром, а потом в кафе на Таганке, где он стал барменом. В новые времена он купил себе автобус, чтобы удобнее было вывозить награбленное. В общей сложности он отсидел, наверное, лет десять, если не больше. Я его очень любил и гордился тем, что у меня такой ДРУГ.

Что касается проституток, то в них, да, есть что-то магическое, они тоже по-своему преступают черту и доводят фундаментальность обмена, на котором строятся любые человеческие отношения, до какой-то фантастически простой и одновременно запредельной черты. То, за что могли дать пятнадцать лет тюрьмы или раньше расстрелять (что имеет отношение к изнасилованию), проститутка может дать вам за деньги. У меня по жизни было три несчастных любви, да и все эти так называемые романы меня просто достали. Женщины, особенно красивые, часто хотят быть собственницами мужчины. И тогда на помощь приходят проститутки. Конечно, среди них есть и «мертвые машины». Но иногда попадались и довольно занятные тонкие личности. Многие из них, кстати, почему-то обожали «Мастера и Маргариту» и мало кто «Преступление и наказание». Кроме того, тот факт, что проститутка спит со многими мужчинами, как-то утешает и как бы символически защищает от возможных измен.

М.Б.: Твои герои с непонятной настойчивостью ищут бога во влагалищах проституток. Разве есть шанс его там обнаружить?

А.Б.: Честно говоря, никогда так не думал. Если мои герои и спят с проститутками, то они все же прежде всего ищут самих себя и любви. И потом они, мои герои, довольно разные и если их что и объединяет, то это неизменный протест против узкого обывательского мирка и его поповских ценностей. Бога же, как это ни парадоксально, можно найти где угодно. Но на задворках мира вероятнее всего. Бог – это же неправильное. Но если нам прежде всего важны смыслы, а они не могут быть не символическими, если речь идет о литературе, то послание как всегда – поверх сюжета. Вспомни «Записки из подполья». Из этого засилья социальности, гражданственности и прочей «молярности», как выразился бы Делез, надо как-то выламываться, потому что сегодня становится ясно, что это все – симулякры. А что не симулякр? – вот в чем вопрос. Так что, как сказал поэт: «Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду».

М.Б.: Кого ты желал эпатировать, придумывая премию «Звездный фаллос»?

А.Б.: Честно говоря, я не думал об эпатаже. Эпатаж сегодня – это вот, например, акции арт-группы «Война» в Биологическом музее или в супермаркете «Ашан». Поэты и поэтессы, опять же, часто в последнее время любят раздеваться на сцене. А у меня так – цветочки, даже статуэтки фаллосов чем-то на оскаровские были похожи. Другое дело – послание. Это, конечно же, было определенное послание истеблишменту. Со мной начали здороваться те, кто раньше не здоровался, я имею в виду некоторых редакторов толстых журналов. То есть эти люди боялись быть названными по именам, что именно они и есть литературный коррумпированный официоз.

Не скрою, что началось это все с шутки. Но парадокс в том, что это было принято как событие. Потому что энергия подобного высказывания давно уже подспудно бродит в социуме. Не секрет, что ряд имен в современной литературе, и мое в том числе, сознательно замалчивается. Ну я – понятное дело, по мне русофобы катком прокатились в 90-е, сделав вид, что меня просто нет (кто не антисоветчик, тот не писатель), но есть же и другие. Почему в литературе, в искусстве, где эстетика должна стоять на первом месте, определенные круги, греющие руки на литпроцессе, продвигают и отмечают очень средненьких авторов? Эти господа, рулящие всеми этими премиями, самые обычные политиканы. Я думаю, в первую очередь они отмечают удобных и идеологически им нужных авторов. И именно благодаря им литературная ситуация наша сегодня во многом напоминает политическую. Такая же бездарная серость, захватившая власть и прикрывающаяся высокими словами о добре, о справедливости, о вечных ценностях, о гуманизме. Наши литературные начальники пересидели все режимы и каждый раз они ставили из себя «ум, честь и совесть нашей эпохи». О, они всегда были против. И они всегда знали меру своего «против». И в силу этой меры и были и остаются нужны власти, оправдывающей свои бесчинства «свободой» слова, особенно художественного. Эти люди устроили из литературы общественную помойку.

Засилье всех этих крепеньких середнячков-публицистов, считающих себя поэтами, философами и писателями, сколько молодых и задорных душ они задушили? В 90-е годы было несколько литобъединений, пытавшихся хоть как-то, пусть поколенчески, пусть смешно, но позиционироваться самостоятельно. Однако втайне они, как выясняется, не теряли надежды войти в «большую литературу», то бишь быть напечатанными в «Новом мире» или в «Знамени», устроиться редактором на работу в «Новое литературное обозрение», а лучше получить какую-нибудь «большую премию» или войти в жюри. Еще Бердяев, помнится, предупреждал, что централизация губительна для культуры, а тем более в такой стране, как Россия, с ее традицией бюрократии и деспотии государственной власти. Поразительно, что эстафету переняли именно либералы, именно они реинкарнировали в России новый тоталитаризм и прежде всего на тонких уровнях сознания, в культуре. В свое время Немзер, перечисляя в газете список финалистов премии Антибукер, мог запросто позволить себе не упомянуть пару имен – Баяна Ширянова и меня. Мамлеева долгое время замалчивали за его русскость. Вот эти вот местечковые «двигатели прогресса». Это, наверное, не дело художника – объясняться с этими господами. Хотелось бы, чтобы этим занялись критики, те, что думают не о своей карьере, а о сопротивлении всем этим живым мертвецам, захватившим власть.

Но я рад, что премия моя кое-кого задела. Пусть и в шутку, но были проговорены какие-то важные вещи. И я рад, что и лауреаты отнеслись к моей премии с тем же задором, что и я сам. Нам нужны нонконформистские жесты, эстетически-этические провокации, чтобы перенормировать смыслы. Нам нужен антиязык, чтобы разрушить используемые против человека смысловые «нравственно обеспеченные» связи. Спасти же нас может только культурное юродство, а не культурное поповство.

М.Б.: О чем твоя завершенная, но еще не опубликованная книга?

А.Б.: Моя новая книга должна выйти в издательстве «Гелеос». Но задерживается из-за кризиса. Это роман. Называется «Нано и порно». На полях рукописи рецензент, передавая ее главному редактору Маше Григорян, написала: «Хохотала страшно!» Страх и хохот – противоположности, так же как, например, наслаждение и боль. И в этом суть мистериального. А я и в самом деле попытался написать ни много ни мало как мистерию. Роман мой навеян мифом о Дионисе, а точнее, об Осирисе и Исиде. Египетская богиня Исида, по одной из версий мифа, собирая разрубленное и разбросанное по всей стране тело мужа, долго не могла найти его фаллос, а найдя, зачала от него сына-освободителя Гора. Герой моего романа проходит психоанализ и символически расчленяется, приносится, так сказать, в жертву силам зла. Согласно версии мифа, спасти его «будущее» может только фаллос. В процессе психоанализа мой «расчлененный» герой совершает психотическое путешествие в центр Земли, чтобы найти своего отца, свой фаллос и обрести Россию не как погибшую родину, а как воскресающее отечество. Отрывки из романа (под названием «Запретные яблочки») публиковались в Журнале культурного сопротивления «Шо» и в «НГ-EL».

М.Б.: Как тебе удалось уговорить Рубинчика снять фильм по твоему сценарию более чем десятилетней давности?

А.Б.: Сценарий долго не мог найти своего режиссера. Художественный руководитель студии, куда этот сценарий наконец попал, Вадим Абдрашитов сказал мне, что это и понятно – сценарий слишком жестко диктует свою стилистику, свое видение, и что он знает только двух режиссеров, кому такая стилистика была бы близка, это Петр Луцик и венгр Томаш Тот. Но первый умер, а на второго не даст денег Госкино. Я приуныл. Через неделю мы снова повстречались с Абдрашитовым и он спросил меня, а как я отношусь к Рубинчику? В свое время мне очень понравились два фильма Валерия «Дикая охота короля Стаха» и «Нелюбовь». Как можно было не согласиться? Рубинчик сказал, что мой сценарий не похож на те существующие 14 сюжетов, которые правят в мировом кино, и что можно смело сказать, что это тот самый 15-й сюжет, и взялся за съемки.

М.Б.: Советский строй и буддизм имели что-то общее? В конце фильма возле Кремля поднимается статуя Будды…

А.Б.: Архетипическое время сценария – 70-е годы, бунт Эроса. Я хотел переклички с парижскими событиями 68-го года. Рубинчик же, как режиссер старшего поколения, предпочел сдвинуть время действия в более близкое ему сталинское время, со своими болевыми точками. Поэтому смыслы в целом немного поплыли, фильм печальный, трагичный. В сценарии же было гораздо больше «фаллического задора». Были, кстати, и гомосексуальные сцены. Мой герой побеждал. И не погибал. Эпизод же с поднимающейся напротив Кремля статуей Будды был придуман мною в одном из вариантов для самого начала фильма, как сон героя. В конце того варианта герой незаконно переходил границу и попадал в китайский пещерный монастырь, на стенах которого был высечен все тот же огромный каменный Будда. В монастыре, окруженном китайскими солдатами, герой, обреченный на гибель, снова встречал свою любовь, китаянку Чженьцзинь. Таким образом Будда – это как бы вожделенный и обретенный эрос, разумеется, в контексте сценария. Но в фильме этот религиозный знак двоится, получает дополнительную символическую нагрузку репрессивного государственного начала. Хотя это, конечно, все лишь интерпретации. Начиналось же с образов. Вот воздвигается Будда на Красной площади или вот она, эта огромная статуя движется по ночной Москве. Непонятно, завораживающе, красиво…

Имели ли буддизм и советский строй что-либо общее? Поверхностный ответ – да, любое тоталитарное общество соотносится с тем или иным религиозным диктатом. Типа и нам было приказано медитировать на ламу Ленина, ламу Сталина, новых освободителей человечества. Но это, конечно, слишком прямолинейная концептуалистская трактовка. В советские времена было много идиотизма и потому больше свободы внутренней, жить можно было только за гранью. Так что буддизм как ментальная практика помогал сохранять себя в своем священном подполье. Но вообще это непростые вопросы – почему все великие религии, призванные освободить человечество, рано или поздно превращаются в репрессивный аппарат его порабощения или, точнее, используются репрессивным церковным, а потом и государственным аппаратом для подавления изначально данной нам божественной свободы? И какова же должна быть религия в наше нерелигиозное время, чтобы она не могла быть попользована всеми этими добродетельными палачами? Об этом, кстати, тоже в моем сатирическом романе «Нано и порно». В любом случае, наш пароль – свобода.

 

«Русская литература должна осознать задачи асоциальности»

Стенограмма беседы писателя Андрея Бычкова и философа Федора Гиренка

«Слова», № 7,2010

Предлагаемая читателю беседа с Федором Ивановичем Гиренком представляет собой стенограмму видеозаписи, которая была сделана в январе 2009 года (ее можно найти в сети). Тогда я вместе с Алексеем Нилоговым приехал в гости к Федору Ивановичу. Алексей брал у него интервью. А потом, поскольку еще оставалось место на пленке, решили записать разговор между Гиренком и мной на какую-нибудь литературную тему. Беседа получилась довольно спонтанной, она является продолжением нашего разговора, когда камера была еще выключена. В беседе нет четкой структуры «вопрос-ответ» и тема поначалу ищет себя довольно-таки прихотливо. Но, что характерно, она все же неумолимо находит себя.

Андрей Бычков

Андрей БЫЧКОВ: Федор Иванович, давайте поговорим о литературе просто так…

Федор ГИРЕНОК: Ну да, поговорим просто о литературе. Я могу сказать, если с русской философией у нас возникают проблемы и мы решаем вопрос о том, существует ли она или не существует, плохая она или хорошая, то с литературой у нас нет проблем. Без русской литературы мировая литература неполноценна. Иными словами, русская литература – это и есть наша философия. Например, у Канта я встречаю выражения, близкие по структуре мысли Достоевскому. Кант пишет, что страдание – источник сознания. И Достоевский об этом пишет. Я читаю «Критику практического разума» – и схожу с ума, оттого что вижу в ней Достоевского, вычитываю в ней его «Записки из подполья». Достоевский – это не Кант, но он обладает способностью формулировать емкие философские формулы. Или вот Мандельштам. Как не прийти в восторг от его «быть может, прежде губ был шепот и в бездревесности кружилися листы»? Ведь здесь затронут нерв философствования вообще. У поэта есть дар от Бога чувствовать слово и есть способность произносить слова в связи с мыслью.

А.Б.: Вот здесь есть за что зацепиться, даже в концепции археоавангарда: чтобы прошлое прорывалось в будущее. Как преодолеть этот странный промежуток, который сейчас образовался – засилье знаков? Как снова вернуться к каким-то сущностным высказываниям и вообще возможно ли вернуться? И если нельзя, то что тогда делать? Повышать порядок симулякров, порядок безумия? Как прорваться на уровень Достоевского?

Ф.Г.: Я думал когда-то на эту тему и пришел к выводу, что где умирает символ, там появляется знак. Знак – это надгробный холмик символа. Известно, что когда человек умирает, приходят архангелы Михаил и Гавриил с тем, чтобы отвести его душу к Богу. Поэт делает то же, что и архангелы. Он своим словом увлекает душу, и она отделяется от тела и идет за ним. А что делать, когда её нет, когда нечего вести? Человек умер, и душу надо вести к Богу. А вести нечего. Не нужны ни архангелы, ни поэты. Спрашивается, как сделать так, чтобы у нас вновь появилась душа? Ведь если она появится, то нам нужен будет Андрей Бычков, чтобы отвести ее на небо.

Проблема же состоит в том, что русская литература перестала быть нашей философией. Почему? У нас есть Сорокин, у нас есть Пелевин. Но это не философия. Это ремесло. Мое собственное говорение – лишь средство движения в некотором коммуникативном пространстве. Т. е. я говорю не потому, что у меня есть мысли, которые я хочу высказать, не потому, что я хочу что-то сказать, а потому, что говорение является способом моего существования в социуме. Мне нечего сказать, но я говорю. Следовательно, я решаю какие-то свои задачи в этом пространстве. Мне нужен продюсер, который будет публиковать мои слова в качестве мысли. Ибо мысль теперь – это все то, что опубликовано в качестве мысли. Так умирает философия. Мартынов говорит, что и литература таким же образом закончилась. Это означает, что она больше не пророчествует.

А.Б.: Мне сейчас вспомнилась идея Ницше о вечном возвращении, когда он говорит, что в воле действует два вектора: «да» и «нет». Это «да», по идее, должно снова возвратиться, но силы отрицания, силы реакции, декаданса и вырождения так повернули всю историю, что они сейчас – сильные мира сего. И нам, как воздуха, не хватает возвращения позитивного аристократического утверждения высших ценностей. Такое «да» было в русской классике у Толстого, у Достоевского, но, в отличие от них, мы, увы, утеряли к нему ход. И теперь у нас тоже осталось только «нет», но мы его говорим его тому «позитивному нет», которое победило – этому капитализму, этому подобию государства, всей этой системе, которая нас угнетает. В принципе, поле для высказывания осталось, но оно – отрицательное. В этой ситуации писателю остались отрицательные высказывания. То «да», которое было в русской классике, увы, утеряно. И сегодня писатель просто не знает, как сказать «да».

Ф.Г.: Говорят, что русская литература водительница, учительница жизни. Мол, сегодня надо нам перестать быть учителями. Нужно просто тексты делать. А раз я делаю текст, значит, я не даю кому-то смыслы, а, напротив, прошу: «придайте смысл тому, что я делаю – там ничего нет». Поскольку я делаю текст, постольку я допускаю, что теперь всё зависит от читателя. Мне нужен кто-то, кто бы пришел – умный, энергичный, эмоциональный, с чувствами и придал смысл написанному мной тексту. Но это уже не пророчество! Это не литература. Писатель становится скриптором. Он уже никого никуда не ведет. Он нуждается в понимающем чтении публики. Его текст – это некоторая пустышка, какая-то красиво сделанная вещь, отсылающая к другому тексту.

А.Б.: Конечно, это совсем иная литература, но, увы… так сейчас устроен мир. Происходит какая-то фундаментальная коррозия мира. И утверждения, которые были в прежние времена, так сказать, истинными, как-то могли зажигать, к сожалению, тоже каким-то непонятным образом мутировали к каким-то вторичностям, которыми теперь можно просто манипулировать. Поэтому и появляется пафос отрицания – отрицания этих вторичностей. Любовь, добро, красота, истина – эти слова не несут сейчас за собой того, что несли раньше, они стали лишь инструментом давления на человека, хотя когда-то за ними стояло все священное безумие человеческое. Потому-то искусство и встает на отрицательный путь. Как в шекспировской формуле, оно по-прежнему держит зеркало перед природой. В начале XX века оно своевременно показало все это, весь этот накопившийся абсурд. Тот же Кафка… Я знаю, что Вы немножко нападаете на Кафку, Пруста, Джойса, но они, в свое время, действительно, как зеркало, отразили эти изменения: «А куда мы, собственно, катимся? Посмотрите, что творится с этими вечными ценностями, и сколько на самом деле в мире абсурда, бессмыслицы, замыливания, симуляции!». Именно художники это показали. И они выступили не как пророки, но они… «Мы не врачи – мы боль!» – как это у Герцена. Эту боль они и показали. Поэтому, взывать к тому, чтобы художник снова стал пророком… как это может произойти в эти, секуляризированные времена?

В философии этот вопрос поставил Ницше. Он сказал: «Бог умер». И человека ставить на его место бессмысленно – нужен более глубокий переворот, переоценка всего, всей ситуации. Так что это вина не только художников, писателей…

Ф.Г.: Я не прокурор. Но сваливать на мир – это самое простое дело. Ну да, мир такой, какой он есть. Но вся дрянь в нем из нашего нутра.

Вот, например, боль. Кант пишет так: «Стоик кричит от боли и говорит, что всё равно он не признает, что боль это зло, потому что зло относится к поступкам, а боль это не поступок». Боль – это состояние, которое возвращает нам мир таким, каков он есть. Боль сопряжена с пространством подлинного.

А.Б.: Все религии на этом росли, на боли.

Ф.Г.: И ничего с этим не сделаешь! Это так!

А.Б.: И даже все дионисийские оргии, разрывание Диониса – это тоже боль. Другое дело, что он этого хочет. Это – «да!», несмотря на разрыв, на боль.

Ф.Г.: А я что делаю? Когда мне больно, я пью обезболивающие таблетки.

А.Б.: Т. е. утрачено то, ради чего я должен её терпеть!

Ф.Г.: Совершенно верно! Ведь стоик кричал: «Я не признаю, что это зло». Если я говорю: «Мне больно – это зло», то я не стоик. Значит, тогда нет чего-то, что бы позволяло мне проделывать простое движение «во имя». Т. е. я делаю что-то, что позволяет мне противостоять боли, страданию. А ведь действие «во имя» – это действие мистериальное.

А.Б.: Да, конечно!

Ф.Г.: Значит, что получается? Чего не хватает? Вот этого действия! Оказывается, у меня нет чего-то во мне и вне меня, ради чего я бы мог действовать. Когда в основе моего поступка или действия лежит «Я», мое действие не морально.

А.Б.: Ну да, чистый интерес…

Ф.Г.: Допустим, у меня есть интерес. Согласен. Но к морали это не имеет никакого отношения, а человек – моральное существо. Либо мы не люди, либо мы моральные существа. А если мы моральные существа, то тогда должно быть что-то вместо «Я». Вот Кант вместо «Я» поставил долг. Я сейчас не говорю, правильно ли это, но он сделал так. У нас же ничего не поставлено на это место.

А.Б.: Это сложный вопрос, на самом деле. Вопрос о ценности – что поставить на место той ценности, которая была утрачена – очень сложный. К сожалению, прежние ценности скомпрометированы.

Ф.Г.: Я читал какую-то литературу 20-х годов, в которой говорилось о том, что это «Я» могло замещаться идеей партии или еще чем-нибудь. И вот, у советских партийных работников возникали проблемы, которые можно было бы сформулировать как проблемы «единочества». У них вместо «Я» появлялись некие структуры: «я – это факультет, государство, партия». Но если ты – это партия, то в случае возникновения проблемных отношений с партией, у тебя разрушается «я». Возникают психические проблемы, связанные с «единочеством». Ты не можешь нормально переживать, реагировать. Эти проблемы касаются и писателей, здесь требуется их рассказ об этом. И вот, спрашивается, что с этим делать? Не знаю. Правда, не понимаю!

А.Б.: Социум сейчас устроен по законам, убивающим все живое, поэтому, если продолжать что-то искать, то надо идти от социума, в асоциальность, чем, собственно, и занимаются самые лучшие писатели на Западе, как бы мы его ни ругали…

Ф.Г.: И у меня такой же интерес к асоциальности. В смысле, есть надежда на то, что здесь блеснет, появится что-то важное и его бы удержать!

А.Б.: Эти социальные медиаперсоны, литкритики, публицисты, журналисты, они же все врут! Не важно, о чем идет речь, огражданском обществе или еще о чем-то…

Ф.Г.: Без враждебности к социуму человек невозможен.

А.Б.: Потому что социум – это и есть тот инструмент, который живые, священные вещи превращает в мертвые. То, чем человек должен жить, он превращает в инструмент манипулирования человеком.

Ф.Г.: Конечно! Это сейчас и понятно! Нарушена какая-то граница и социум расширился настолько, что человеческое в человеке стало недопустимо! Я бы сказал, должны быть осознаны пределы социализации!

А.Б.: С одной стороны, мы сейчас говорим, что вот, мол, слава Богу, обрушился Советский Союз, появилась какая-то демократия, мы, типа, предоставлены сами себе. Но парадокс в том, что свободы, экзистенциальной свободы, больше не стало! В малейшем, в малом, везде – тонкие механизмы контроля. Все подчиняется учету – что можно, что нельзя – тончайшие вещи.

Ф.Г.: Нас измеряют постоянно. Мы объект социальных измерений.

А.Б.: Постоянно каким-то кодом простукивают: ты «за» или нет, ты наш или не наш. Пару фраз – и все уже ясно, ты сразу каталогизирован, ты куда-то вставлен. И, казалось бы, речь идет о демократии, т. е. о том, за что мы должны бороться, по большому счету, о свободе. А реально все сводится к несвободе, к контролю. Кстати, они там, на Западе, художники, это прекрасно понимают.

Ф.Г.: Ведь проблема ещё в чем? Конечно, когда-то человеку нужно было освободиться от побудительных сигналов среды для того, чтобы потом подчиниться всем тем сигналам, которые идут от слова. Между сигналом и словом лежит пространство воображаемого. Проблема же состоит в том, что слово без своей так называемой метафизической или сверхчувственной части – это просто сигнал. Поэтому мы оказываемся в двоякой ситуации: не подчинившись вещи, мы потом подчиняемся диктату слова или – я буду говорить шире – некоей социальности, которая нас превращает в подобие солдата, которому даются команды. Я находил много реплик у психопатологов, вроде: «С человеком работать легче, тогда как обезьяну надо подкармливать. А человеку сказал – и он сделал». Слова теряют то, что делает их божественным созданием. Они превращаются в знаки. Слово для человека – это как звонок для собаки. Слова могут превратить человека в вербальный автомат. И это другая опасность для человека. Следовательно, нужно пройти между Сциллой и Харибдой, найти какую-то тропинку с тем, чтобы быть вне зависимости от природы, с одной стороны, и от социума, – с другой стороны.

А.Б.: Надо пройти между двух Эдипов…

Ф.Г.: Конечно! И поэтому сегодня растет внимание к шизофрении, к аутизму, девиации. Это не означает – «долой социум! Разрушим до основания!». Нет, мера перейдена, мы переступили предел. Значит, нужно сузить то, что расширилось чрезмерно, найти меру для социальности в человеке. Это – задача нашего времени.

А.Б.: И там этим серьезно занимаются, на Западе… Делез, Бодрийяр, Фуко…

Ф.Г.: И слава Богу! И правильно делают! А мы до сих пор стоим на позиции «твоя сущность – социум!». Это как?!

А.Б.: Конечно, это тоталитаризм!

Ф.Г.: Это значит, убить человека. Или превратить его в вербальный автомат.

А.Б.: У Бердяева где-то было хорошо сказано, что извечная беда русской интеллигенции в том, что она смешивает абсолютное и относительное. Она вся заражена социальностью. Политика для нее – из разряда высших ценностей.

Ф.Г.: Согласен. Не люблю политику. Вернемся к литературе. Если философу нечего сказать, он идет к художнику, ибо художник родом из воображаемого, а не реального. Художник – это ходячая асоциальность.

А.Б.: Т. е. русская литература должна осознать задачу асоциальности.

Ф.Г.: По моему, да. Тем более, был же идеал рационально действующего человека в экономике – он появился при переходе от традиционного общества к современному. Но ведь наши 90-е годы показали – нет никакого рационально действующего субъекта. Есть только преступление! У нас полстраны сидело по тюрьмам, это понятно. У нас и культура такая, мы любим лагерные песни. Наша страна такая. И это нужно знать! Наша элита сейчас – это преступники!

А.Б.: Бандиты!

Ф.Г.: Бандиты. Тем более, мы должны вернуться к этой теме, проследить, потому что – я повторяю – здесь я вижу человеческое, слишком человеческое.

А.Б.: А нам показывают сериалы про ментов, про то, какие у нас славные менты и какие у нас отвратительные бандиты, и как менты их побеждают.

Ф.Г.: Нам нужно исследовать эту тему, определить пределы социализации, осознать, что стоит за этими пределами. Ведь там находятся не только истоки преступлений, но там же есть и многое другое, то, что связано с человеком, с его неодолимой способностью быть мыслящим.

А.Б.: Человек – это всегда нарушение, это всегда «против», всегда уход от того, что навязывается, от довлеющих, регулирующих, ценностей. Нравственности, в том числе.

Ф.Г.: Конечно! Все это вопиет и требует разъяснения. И пока русская литература не расскажет так, как она это умеет и должна, наше сознание не сдвинется с места. Поскольку наша философия – это литература. Наше сознание не сдвинет ни один философ, какие бы книжки он не писал, у него ничего не получится.

А.Б.: Недаром остается «Преступление и наказание» Достоевского. Там же все это есть!

Ф.Г.: А поздние работы Толстого?

А.Б.: Конечно, он уходил от социума, государства, церкви в полную асоциальность. Если у Достоевского есть другой полюс (он государственник), то у Толстого есть именно этот уход, который сейчас, может быть, гораздо более актуален.

Ф.Г.: Толстой просто взывает к нам!

А.Б.: Тем более, когда нам сейчас навязывается вся эта норма, цензура, нравственность, «давайте снова говорить про добро»…

Ф.Г.: Толерантность…

А.Б.: Т. е. все эти бандиты, которые во сто крат безнравственнее нас, художников и философов, диктуют нам, о чем мы должны говорить, что мы ни в коем случае не должны говорить об этих болезненных, страшных вещах.

Ф.Г.: Поэтому мы говорим «нет!» толерантности. Мы должны сказать просто: «Мы хотим называть вещи своими именами!».

А.Б.: Раз это есть – значит, есть.

Ф.Г.: Вопреки всему! Вопреки этим запретам на разжигание всякой вражды и др., потому что это касается самого важного в человеке, и никто не имеет права запретить говорить о том, о чем ты можешь, хочешь и должен говорить!

А.Б.: Все в мире состоит из конфликтов, все живое хочет выскочить из системы, из нормы!

Ф.Г.: Мы сейчас проговорили самое главное. Если есть интуиция, чувства, то все в порядке, а остальное (язык, аппарат) – вещи прикладные.

А.Б.: Вторичные вещи… Я рад, Федор Михайлович! Ой! Федором Михайловичем Вас назвал…

Ф.Г.: Леша, выключай аппарат!

 

Новый нигилизм

Диалог философа Алексея Нилогова и писателя Андрея Бычкова

«Завтра», 12.04.13

Алексей НИЛОГОВ: Андрей, парируя твой ответ, хочу узнать у тебя, как можно заниматься писательством в ситуации, когда русская литература умерла?

Андрей БЫЧКОВ: Я не согласен, что русская литература умерла. Я думаю, что в этой ситуации вторичности и симуляции всех смыслов, в которую мы попали, симулируется и сам дискурс о смерти чего бы и кого бы то ни было – литературы, автора и т. п. Кто-то упорно хочет закруглить все за горизонт. Но ты отчасти прав, русскую литературу сегодня душат и пытают. В качестве палача выступает, прежде всего, социология. Человека выворачивают наизнанку и распинают на плоских смыслах общего дела. Так современность порождает свой особый тип литературы – мертвой, вторичной, морализаторской, и она, как ряска, покрывает собой необъятный русский пруд. Это, конечно, бизнес на морали, это рынок, где в качестве товара выступает так называемая правда, так называемый протест – все, что нужно сейчас гражданину. Но не человеку. Вот почему настоящая литература сейчас снова на дне, в подполье, в тюрьме. Но она жива, пока жив ее источник. Он скрыт глубоко, ему не нужна выгода, не нужна и правда. Он подпитывается трансценденциями искусства. Можно до бесконечности мертвить пропагандой сознание, но нельзя уничтожить – извиняюсь за пафос – дух, покоящийся (или мятущийся) в измерениях бессознательного. Настоящая литература не принадлежит современности, за ней живое прошлое языка и его живое будущее. Пошлость питается правильностью, живая русская литература сегодня все больше попадает под лингвистический радикал.

А.Н.: Я почти со всем согласен. Но обрати внимание: стоило убрать государственную идеологию и пропаганду литературы и чтения, в том числе в школе, как интерес к хорошей литературе резко упал. Какой смысл в искусственном поддержании мотивации к высокой словесности?

А.Б.: Высокая словесность, как и любое художество, пересекает любые границы и воспитывает свободных духом людей. Сегодняшнему государству такие люди не нужны, потому что они опасны. Они отличают фальсификацию от «истины». Государство воспитывает «вторичных» людей, ими проще управлять. Парадокс в том, что и в обществе высокая словесность (и шире – искусство) не востребованы. Общество борется с государством, и обществу нужна только та литература (и искусство), на которую оно может опереться, используя в своей борьбе. Обществу нужна только социальная гражданская литература, которая по определению вторична. Но подлинный художник – не гражданин в своем художестве, он спорит с Богом, он враг общества и друг человека. В других странах ещё сохранился хоть какой-то паритет между «вторичностями» и «первичностями». Во Франции обожают и лелеют своих «проклятых» поэтов и писателей от Бодлера и Рембо до Гийота. И это – дело чести и для общества, и государства. У нас наоборот. Пришедшие к власти либералы используют советскую травму как кувалду, забивают клин тормоза под Джаггернаут исторического колеса во всём – от политики до культуры. И «высокое» уходит от процесса, радикализируется, становится своеобразной сектой. Я думаю, настало время заговорить о «новом русском нигилизме», поднять вопросы об «искусстве для искусства». И общество, и государство, несмотря на взаимную ненависть друг к другу, отягчают и стаскивают с вершин «высшие ценности» (хоть и по разным склонам), и смешивают их с «низшими», с «прикладными». Это фундаментальный порок демократии. Она должна бы дополнять горизонталями вертикаль и расширять размерность «пространства современности», а не превращать все и вся в бездарную плоскостность. А если перевести этот разговор в разрез философского дискурса, то, как ты думаешь, есть ли ещё у нашего общества ресурс к «высшим ценностям»? И в чём он? Про государство сразу молчу.

А.Н.: Андрей, твой вопрос относится к сфере духовного досуга. А каким ещё может быть досуг? Не труд, а именно досуг сделал из обезьяны человека. (Да простят мне этот перевертень дарвинизма.) Несмотря на то, что у современного человека слишком много свободного времени (это отнюдь не оксюморон!) – в четыре раза больше, чем у людей начала XX века, – многие чувствуют, что они задыхаются из-за цейтнота. Поэтому я спрашиваю, почему мы должны оставить всяческие попытки философизации? Потому что философия – это удел избранных, среди которых немало тех, кто философствует от избытка. Невозможно привить любовь к высшим ценностям, так как с этим изъяном нужно родиться, чтобы дарить и не делаться от этого беднее. Нам остаётся одно занятие – прилагать все силы к тому, чтобы сохранять духовный оптимум, благодаря которому можно подпитывать собственный интеллектуальный гомеостаз.

Ницще писал: «Там, где пьёт отребье, все источники отравлены». В юности я испытывал жуткий психологический комплекс: стыдился проникновения в свой внутренний мир – например, во время прослушивания классической музыки или чтения. Мне было стыдно от того, что кто-то ещё может уловить созерцаемые мной образы и смыслы. Во что бы то ни стало охота быть настоящим снобом, но кругом – одни хипстеры.

А вообще – кто наши проницательные читатели? При жизни Ницще книгу «Так говорил Заратустра» прочитали только 7 человек. Кто-нибудь заблуждается насчёт того, что сегодня ситуация улучшилась или ухудшилась?

А.Б.: Проницательные читатели по-прежнему читают Ницше и Пруста. Хотелось бы, чтобы именно они читали и нас. Но вопрос о предназначенности и избранничестве все же роковым образом погружается в ситуацию. Можно спорить о том, в каких аспектах она ухудшилась, в каких улучшилась, но она, безусловно, изменилась. Она на то и ситуация, чтобы все время меняться. Набоков никогда бы не смог реализоваться в Советской России. Найдись русский Берроуз сегодня, его бы посадили за пропаганду наркотиков. Ни общество, ни государство не понимают, что для искусства и философии не может быть запретных тем, что без привкуса запретного нет ни настоящего искусства, ни философии. Проблема в том, что наши властные и общественные институты, которые вдобавок состоят из разноречивых сегментов, репрезентируют себя в поле идеологии, и от искусства хотят того же – той или иной морали, функции, пользы, пропаганды. Тогда как для искусства это все совсем не важно. Его «высокость» в том, что, даже имея дело «с теми или иными» темами, его послание всегда поверх этих тем. Собственно, на то оно и «высокое», чтобы показать нам «небо» над головой, даже если это «небо» «черное», расширить стилистические порядки осознаний, или, проще говоря, показать множественность точек зрения. И вот это-то «институтам» и непонятно, и вот это-то их раздражает и настораживает. Нет, уж лучше пусть «низкое» с его внятными социальными идеалами, чем «высокое» с его «темнотой». Стоит также заметить, что ситуацию, которую мы с тобой обсуждаем, создают определенные практики. Я не думаю, чтобы Ницше в его время кто-нибудь запрещал или сознательно замалчивал. Тогда еще была некая метафизическая вертикаль и практики были «вертикальны». И рано или поздно он вышел на свою орбиту и засиял. Сегодня ему было бы гораздо труднее. Сегодня все упирается в активизм, который и есть доминирующая «горизонтальная» практика, и обратная сторона которого – все та же напористость топ-менеджеров. А что ты думаешь по этому поводу?

А.Н.: Андрей, раньше я заблуждался, думая, что для того, чтобы быть современником, нужно постоянно поддерживать активную жизненную позицию, каждый миг подтверждая собственный амбициозный статус. Причём извлекаемость смыслов при постоянном возрастании скоростей только снижается. Отсюда – замкнутый круг белки в колесе, которая стремиться обогнать время своего существования, но каждый раз оказывается в точке отсчёта. У питерского философа Александра Секацкого есть занятная классификация «эфемеров» и «посмертников». Первые – всегда на виду, пользуются сиюминутной славой, правда, их слава недолговечна, так как их забывают сразу, как им на смену приходят новые «эфемеры». Напротив, жизнь «посмертников» незаметна для современников, и только после смерти к ним приходит слава, которая никогда не забывается – покуда существует человеческая цивилизация. Вопрос в том, насколько адекватна данная классификация сегодня? Что ты об этом думаешь?

А.Б.: «Эфемеры» и «посмертники»… звучит довольно жестоко, хотя и «романтично». Но мне кажется, что это несколько упрощенный взгляд. Хотя доля правды в этом, конечно же, есть – если отыскивать точку сосредоточения сил, откуда проистекает и к чему обращен «первичный» импульс. Захваченность «первичным» оставляет не слишком много желания, да и сил, на социальные игры. Но мы все хотим быть услышанными и прочитанными сегодня, реализоваться при жизни, и нет таланта без амбиций. Беда в том, что в погоне за успехом легко оторваться от корня, и потерять источник, лежащий, вообще-то говоря, «вне тебя». Потому что некоторые вещи даются. И не случайно древние говорили о «пустыне». Выражаясь языком современным – чтобы заговорить от имени «Кого-то», надо уметь освободиться от себя и научиться ждать, когда «Кто-то» соизволит заговорить. В наше время это большая роскошь – избегать себя, то есть своей деловитости, суеты, активности; не быть озабоченным своими победами и поражениями. К сожалению, нельзя не признать, что избежать всего этого полностью сегодня нельзя. Мы все же занимаемся не монашескими практиками. И в старании реализоваться в социуме нет ничего плохого, но – по мере сил. Увы, эта мера сегодня, как никогда, извращена. Вся «человеческая энергия» сегодня высасывается на поверхность, плоскостность социального – и «сверху», и «снизу». Все выводится в экономику коммуникации, которая и есть экономика социальности и которая все больше форматируется под категории успеха. Эта экономика социального сегодня до предела перенапряжена, и даже у тех, кто призван заниматься творчеством (а может быть, и в первую очередь у них), она отнимает почти все силы на «позиционирование», «продвижение», «пиар» и т. п. Потому что все сегодня превращается в маркетинг. И в результате вместо литературы, например, мы имеем книжный бизнес, где целая каста «топ-менеджеров» манипулирует и спекулирует авторами исключительно в своих интересах. Более того, они присваивают себе «первичное», делая автора лишь средством своего собственного высказывания, подгоняя автора под свое собственное высказывание. Но, присваивая себе «первичное», они его выхолащивают, убивают, потому что сами они от «первичного» изначально отчуждены, они же позиционированы в роли «вторичного», в роли социальных агентов, маркетологов. Они плоть от плоти этой самой социальности и озабочены «улучшением ее функционирования», в этом их высшая цель и оправдание. Реально же все сводится к «функционированию товара», к рыночным отношениям. Но от «Кого-то» я получаю не товар, а послание. А вот сам по себе, тайно озабоченный собой, а явно включенный в «востребованность всеми», я произвожу товар. Нам остается, конечно, надеяться на чудо – как и какими путями наши «первичные» мысли и образы найдут своего читателя. Слава Богу, что чуда никто не отменял, есть нечто, независящее от маркетологов.

В контексте нашего разговора, нашей «критики современности», я все же хотел бы вернуться к парадигме «нового русского нигилизма» и спросить тебя как философа, тем более, что ты профессионально занимался Куклярским, одним из первых русских ницшеанцев, как, в каких «позитивных» аспектах возможно нам сегодня понимать нигилизм? У Готфрида Бенна, я недавно нашел интересную формулировку, что дело, собственно, не в нигилизме, а в том, что мы делаем со своим нигилизмом.

А.Н.: Андрей, отсылка к новому прочтению нигилизма мне кажется заманчивой, но недостаточно продуманной. В истории философии с нигилизмом разобрались Ницше и Хайдеггер. И он вышел из моды. Ему на смену пришёл цинизм, критика которого завершена в книге немецкого философа Петера Слотердайка. Если говорить о цинизме вкратце, то можно сказать следующее: цинизм – это когда знают, что так делать нельзя, но всё равно делают. По ожиданию Слотердайка, на смену цинизму как одной из форм ложного сознания должен прийти новый кинизм и даже стоицизм как этические противоядия. Я верю Слотердайку, но не верю в то, что новая форма ложного сознания сможет спасти современное человечество. Мне кажется, что проблема не в мере ложности, а в самой природе сознания, которая не может не быть подвержена несбыточным грёзам и иллюзиям, будучи практикой причинения вреда носителем такого сознания самому себе. Если доживающий свой век homo sapiens всё-таки будет заменён благодаря стараниям трансгуманистов на киборгов, то проблема сознания отпадёт сама собой, а о степени ложности киборгизированного разума мы будем судить по степени сложности используемых ими математических матриц. В этой связи хотелось бы узнать у тебя о будущем литературы в мире киборгов. Ведь уже сейчас есть компьютерные программы, которые создают литературные тексты. Станет ли литература духовным прибежищем в гетто выживших homosapiens'ов? Или тебе ближе сценарий Рея Бредбери в «451° по Фаренгейту»?

А.Б.: Честно говоря, я бы не хотел пересекать границу утопического и фантастического. Сейчас я хотел бы остаться в «реальном» контексте критики современности, в том же ключе, как мы начинали с тобой этот разговор. Ты говоришь, что «нигилизм» с точки зрения истории философии уже «отработан». Наверное, это так, тебе как философу виднее. Но меня как писателя это словечко и то, что в моем понимании за ним стоит, некое отрицание, по-прежнему бодрит. Да и имена Ницше и Хайдеггера – такие гигантские имена – словом, мне кажется, здесь все еще есть от чего танцевать. Я, конечно, не могу свои «ощущения» оформить как доктрину, да и не ставлю перед собой такой цели. Наверное, вопрошая о «позитивных аспектах нигилизма», я подсознательно имел ввиду некие общие для разных искусств принципы, какие должны бы проявляться и в современной литературе (мы все же начинали разговор с литературы), как по-своему деформировать и трансформировать «клише», как выйти за рамки «клише» – как, например, говорит Делёз в своей книге о художнике Бэконе. В твоем ответе прозвучали и некие другие опорные «определения» – цинизм, кинизм, стоики, ложное сознание. Упоминая киборгов, ты отчаянно «утопизировал» проблему, довел свой ответ до предела – для хомо сапиенсов спасения нет. Да, наверное, это так. Но в каждой эпохе, в каждой культуре мы сопротивлялись по-своему, деформировали и трансформировали по-своему. У Сенакура хорошо сказано: «Человек смертен. Пусть так, но погибнем, сопротивляясь, и если нам суждено небытие, не станем делать вид, будто в этом есть справедливость».