Второй месяц, как Петя уехал в область, где учится в духовной школе. Агаше первые дни было неуютно, страшно в домике священника при церкви. Так и казалось, всё мерещилось незримое присутствие покойных отца Василия и матушки Евфросинии. Спасибо Емеле, приходит каждый день, не даёт скучать. Да и повседневная работа отвлекает, успокаивает. После стариков остался хороший, ухоженный огород. Еле-еле с Емелей управились. Пети-то уже не было, учился. Всё легло на плечи Агаше. Но и сосед Емеля не отходил ни на шаг, всё помогал, как мог. Однако убрали всё, сложили, заготовили, подготовились к зиме. Осталось ещё яблок антоновских замочить в бочке, капусты заквасить. Свёклу выкопать с грядок и спустить в погреб. Сена для коровы заготовили прежние хозяева, сложили в хороший стожок за огородом, будет чем кормить скотину, будет семья с молоком.

Ну и смешной же этот Емелюшка! С первого дня, как Агаша с Петей появились в домике священника, так прямо плясал от счастья. А потом возьмёт, сядет где-нибудь в уголке, смотрит на Агашу этак преданно-преданно, сложит руки на груди, из глаз слёзы текут, а он умиляется:

– Благода-а – ать! Ах, какая благода-а – ать! – прихлопнет рукой, качает головой, поглаживает реденькую бородёнку.

Добрый старик, безобидный.

Когда в тот раз вернулся Петя домой в Вишенки с двумя ребятишками, рассказал о расстрелянных немцами отце Василии и матушке Евфросинии, у Агаши всё оборвалось внутри. В первую голову кинулась утешать мужа. Как-никак, дедушка и бабушка родные. Петя привлёк к себе жену, прижался. Потом вдруг отстранился, заговорил:

– Агашенька, – смотрел с холодным блеском во взгляде, говорил отрывисто, с придыханием. – Родная моя, выслушай. Я твёрдо решил заменить дедушку отца Василия в церкви, – и застыл в ожидании ответа, жадно, с нетерпением и тревогой глядя в родные, любимые глаза.

Для неё это было как гром среди ясного неба, но мгновенно поняла, нутром своим почуяла, что у Пети это очень серьёзно, выстрадано и никакие уговоры-отговоры, вопросы неуместны. Она к тому времени уже немного знала характер мужа. Поэтому переспрашивать, а уж тем более перечить не стала, только крепко прижалась к нему, произнесла, как о решённом деле, как будто она готовилась к этому всю жизнь, и вот это время настало:

– Как Богу будет угодно, Петенька, так тому и быть. Я готова с тобой хоть на край света, хоть в могилу. Я – жена твоя, а куда жене без мужа? – смиренно промолвила, уткнувши лицо в мужнину грудь. – Как Богу будет угодно. С мужем женщина жена, без мужа – баба.

Потом они стояли, прижавшись друг к дружке, молча смотрели в красный угол, откуда, обрамлённый белым домотканым полотенцем, взирал на них лик Христа. Молчали. Понимали друг друга без слов.

– Я с детства прибегал к дедушке, часто жил у них в домике при церкви, он меня исподволь учил своему делу, я ещё межевался раньше, а теперь… Спасибо тебе, моя любимая.

Переехали быстренько, не стали больше задерживаться в Вишенках. Никита Иванович запряг коня, закидали какие-никакие вещички в телегу, да и прибыли в церковку. Единственно, Петя очень сожалел, что не сможет вместе с земляками с оружием в руках выступить против немцев-оккупантов. Однако после долгого разговора с Лосевым и Кулешовым как будто воспарял духом, повеселел. О чём был разговор с ними, муж не сказал. Ну – у, это мужские дела. Ей, жене будущего священника, не пристало быть излишне любопытной. Родители с той и другой стороны благословили детей, пожелали добра на новом месте и новом поприще. Малышня всё просились чаще приходить в гости. Для них сам поход в Слободу целый праздник.

Несколько раз Петя ходил к коменданту, тот куда-то звонил, согласовывал, наконец, выдали пропуск, отправился на учёбу в духовную школу в области.

Хотя и нет батюшки, но каждое воскресение прихожане наведываются в церковь, стоят у икон, молятся, ставят свечки. Всё больше просят Господа сохранить, уберечь родных и близких в это страшное время. Агаша понимает прихожан, она и сама каждый день припадает на колени перед иконой Божьей Матери с такими же просьбами-молитвами.

Здесь, в храме, она, Агаша, убирает, моет полы, протирает всё, следит, чтобы везде были чистота и порядок. И опять ей помогает Емелюшка. Что бы она без него делала в отсутствие мужа? То воды принёсёт, то мусор вынесет, то нарежет и свяжет свежий веник из чернобыла. И всегда рядом, всегда готов помочь, занять разговором, когда видит, что молодая матушка загрустила.

А сегодня направился к Деснянке: вчера передал через знакомых Мишка-рыбак прибежать к реке, забрать свежей рыбки. Вот Емеля у реки с утра, ждёт.

Женщина взяла вёдра, направилась к колодцу, что у дороги. Но не успела подойти, была на полпути между домом и колодцем, как неожиданно рядом с ней остановилась чёрная легковая машина. Из неё вышел высокий, светловолосый стройный немецкий офицер. Приятная белозубая улыбка озаряла его лицо. «Красавчик», – успела ещё подумать Агаша, как незнакомец взял вёдра из её рук.

– Позвольте вам помочь, – мягким грудным голосом произнёс офицер. – Я всегда утверждал, что в русских селениях есть удивительной красоты очаровательные женщины. Вам никто не говорил, что вы похожи на Сикстинскую мадонну?

– Вот ещё… Скажите тоже. Ни на кого я не похожа, – засмущалась Агаша. – На папку с мамкой да на саму себя похожа я. Вам-то какое дело?

Она уже поняла, что этот офицер – комендант майор Вернер. Именно он руководил расстрелом у церквы. Ей всегда казалось, что убийцы обязательно должны быть некрасивыми, злыми, страшными. А этот? Как же совместить красоту и жестокость? Разве это совмещается?

– Ах, да! – спохватился комендант, истолковав ответ Агаши по – своему. – Мадонна – это божественной, всеми признанной красоты женщина с младенцем картины Рафаэля, художник такой был в давние времена.

– Вот и любуйтесь ею со своим художником! – Агаша вырвала вёдра, стремительно направилась к колодцу. Ещё чего не хватало: любезничать с убийцей.

– А вы в гневе ещё прекрасней! – немец не отставал, шёл следом.

– Да с вас картины писать надо, иконы, на руках носить, – мягкий, воркующий голос не оставлял женщину.

Едва рука Агаши коснулась ручки ворота колодца, как тут же её накрыла рука офицера.

– Как зовут вас, прелестное создание? Давайте познакомимся.

Меня зовут Карл, Карл Каспарович Вернер. А вас? Вы жена будущего священника? Будущая матушка?

– Да, – глаза их встретились.

Чистое, ухоженное продолговатое лицо с прямым подбородком, чуть-чуть блеклой синевы глаза на нём, весёлые еле заметные морщинки в уголках слегка припухлых губ делали майора красивым. От него исходил приятный будоражащий запах дорогого одеколона и ещё чего-то, что женщина не смогла определить вот так сразу, не могла дать названия, но оно притягивало к мужчине её внимание.

«Самец, как есть самец! Бык-производитель!», – вдруг мелькнуло в голове, и она улыбнулась.

– Очаровательно! – восхищённо воскликнул комендант и с чувством пожал руку. – Вы прекрасны и в гневе, и в радости. Вы – совершенство! Так как же всё-таки вас зовут, о, мадонна?

– Агаша, – снова смутилась женщина, но всё же ответила слегка дрогнувшим голосом.

– Агаша, Агафья, – повторил комендант, запоминая. – И имя ваше ласкающее слух, мягкое, доброе, нежное. Агафьюшка. Необыкновенное сочетание имени и красоты. Это редкость.

– Скажите тоже, – ещё больше засмущалась, покраснела. А где-то в глубине души ей уже нравился этот холёный офицерик, становился не таким уж и страшным, как о нём говорили люди. До этого она ни от кого и никогда не слышала таких слов в свой адрес. А тут вдруг… Приятно, чёрт возьми, когда тебе говорят вот такие… такие… слова!

Видимо, майор прочёл в глазах, во взгляде, в ответах женщины что-то такое, что обнадёжило его.

– Если не пригласите к себе в гости на чашку чая, я оставляю за собой воспользоваться правом победителя зайти к вам без приглашения.

– Вот ещё! – ответила с вызовом, но позволила коменданту достать воды из колодца, налить в вёдра. – Этого ещё не хватало.

– Извините, Агафьюшка, что не смогу поднести вам вёдра к дому: положение не позволяет. Так, значит, до встречи? – комендант собрался уходить и теперь стоял, выжидающе смотрел на женщину.

Агаша ничего не ответила, молча подхватила вёдра, торопливо направилась к дому.

«Этого ещё не хватало, – казнила себя на ходу. – Развесила уши, как девочка. Это ж стыд какой, какой позор, если Петя узнает, люди увидят. Скажут, с врагом милуется. Тьфу, Господи! И где мой ум был, разулыбалась, как дура».

Весь оставшийся день немецкий офицер так и не шёл из головы. Что бы не делала, ловила себя на мысли, что думает о нём. К чему бы это? Блуд не в их породе. Тогда чего ж этот немец не выходит из головы? Вот наказание так наказание. Усилием воли заставила себя не думать больше о коменданте, мысли перекинулись на Петю: где он, как он там? Но глаза ещё и ещё раз критическим взглядом окидывали убранство комнат в доме, руки сами собой наводили и без того однажды наведённый порядок, нет-нет, да глянет на себя в настенное зеркало, поправит платок, улыбнётся сама себе глупой улыбкой. То вдруг замрёт на месте, отрешённо поглядит вокруг, напряжённо начинает вспоминать: что надо было сделать? куда бежать? Ведь не просто так она здесь оказалась, остановилась.

На припечек установила таганок: собралась пожарить к ужину рыбу. Принесла со двора щепы, сложила под таганком, слазила на печь, открыла вьюшку, и снова застыла, забылась в мечтах. Потом опомнилась вдруг, заругалась на себя, избавляясь от грешных мыслей, как от наваждения. Даже несколько раз провела рукой по лицу, будто стирая с него что-то вязкое, липкое, неприятное. И снова кинула быстрый взгляд в зеркало, непроизвольно поправив в который раз и без того ладно повязанный платок.

И опять поймала себя на мыслях об офицере. Пришлось ополоснуть горящее лицо под рукомойником, постоять во дворе под освежающим ветерком.

Подоила корову, процедила молоко, выставила несколько крынок отстаиваться на подоконнике, одну отнесла в погреб. Налила литровую кружку молока для Емели, оставила на столе, рядом положила хороший ломоть хлеба, жареных окуней в глиняной чашке. Всё это прикрыла домотканым полотенцем: придет старик, поест, попьёт. И снова поймала себя на том, что слишком часто смотрит в окно, прислушивается к тишине осеннего вечера, на душе тревожно и в то же время волнительно, как будто ждёт что-то желанное и одновременно запретное. На ум пришло расхожее выражение: «И хочется, и колется, и мамка не велит». Подспудно начала осознавать, что мечтает о скорейшем наступлении ночи, злится на задержавшийся день. Появлению юродивого почему-то не рада, как обычно. Напротив, почувствовала вдруг, что зла на него, что начинает его презирать. Даже не стала расспрашивать, интересоваться его делами – не интересно, пропал интерес к Емеле. А он, как назло, расселся по – хозяйски за столом, слишком тщательно и долго выбирает кости из рыбы, обстоятельно вытирает жирные рот и руки домотканым полотенцем, ест хлеб с молоком, и совершенно не собирается домой. Его присутствие раздражает, раздражает его чавканье, прихлёбывание, чего раньше никогда не замечала, даже не обращала внимания, как он ест-пьёт. Косточка от рыбы, что застряла, зависла в жиденькой бороде старика, тоже раздражает, вызывает брезгливость.

– Господи! Пресвятая Дева Мария! Спаси и помилуй, Господи! – как бы мимоходом несколько раз перекрестилась, глядя на икону, и снова переставляла то одно, то другое в комнате. – Не пора ли домой, Емелюшка? – всё же не сдержалась, поторопила старика.

«Что ж я делаю? – в ужасе зажала руками рот, безумным взглядом обвела избу. – Ох, грехи мои тяжкие. Как людям в глаза смотреть? Что со мной происходит? Надоумь, Господи…».

Поправила замешенное в деже тесто, отнесла на печку в тёплое место: пусть подойдёт, завтра с утра можно будет печь хлеб. Разговор с соседом не клеится. Всё валится из рук. Господи! Что ж это за напасть на её голову?!

Емеля ушёл. Вышла за ним, закрыла на засов двери в сенцах, накинула крючок на двери в избу, прижалась спиной к стенке, обхватила руками горячее, пылающее лицо, почувствовала очень явственно нервную дрожь во всём теле.

– Господи! – а сама уже кинулась к сундуку, рылась дрожащими руками, искала лучшее платье, кофту.

В спешке переоделась, причесала растрёпанные волосы, собрала их в гульку, приколола шпильками. Мгновение решала: платок повязать? Накинула на плечи, упала на кровать лицом вниз, замерла в предчувствии. Лампу гасить не стала, лишь убавила огонёк до самого маленького…

Сначала услышала шум остановившейся машины, спустя мгновение и стук в дверь.

– Что ж я делаю, Господи? – а ноги сами собой несли её к двери, руки открывали засовы и крючки.

Когда отец Петра Никита Иванович Кондратов вместе с Фомой Бокачем заехали на обратной дороге из района к Агаше, она прикинулась хворой, отвечала на вопросы свёкра невпопад, сбивалась, то и дело смахивала кончиком платка не ко времени набежавшую слезу, прятала глаза.

– Что с тобой, дочка? – с волнением поинтересовался Никита Иванович. – Иль без мужа заскучала? А, может, в Вишенки тянет? Заболела? Тогда до доктора Дрогунова Павла Петровича…

– Плохо чтой-то, – а сама старалась уйти, скрыться и от проницательного взгляда свёкра, и от его расспросов.

– Видать, того… этого… – Фома показал руками на живот, усмехнулся разбитым ртом. – Понятное дело, дитё… это… наверное. Дело молодое. Жёнки в таком положении всегда чуток блаженны.

– Скажете тоже, – а её отчего-то кинуло в краску, сама поспешила в подпол за наливкой, принялась накрывать стол.

С ужасом заметила, что всё валится из рук: уронила половник. Только разобралась с ним, как из рук выпала глиняная чашка, раскололась на черепки. Бросилась убирать, сметать веником черепки, запнулась на полу в избе на ровном месте.

– А я что говорил, – снова щербато улыбнулся Бокач. – Оно всегда так: блаженны бабы на сносях первое время. Это потом, после того, как родят дитёнка, силу свою почуют, заматереют, верха над мужиком возьмут. На шею сядут, ноги свесят, шпорами нашего брата шпынять станут. Жи-и – изнь, как не крути… А нам, мужикам, и деваться некуда. Вон оно как… Терпим всю жизню… Бабы… одним словом…

– Ну – у, тогда и в самом деле есть повод наливочки испробовать. Как, Фома Назарович, ты не против? Возражать не станешь? Заодно и помянем невинно убиенных из этого домика при храме Божьим – тестя да тёщу, – перекрестился на образа Кондратов. – Жизнь, как ни крути, идёт, катится: кого-то убивают, кто-то нарождается. Вишь, даже война не помеха. И слава Богу. А у тёщи, царствие ей небесное, на самом деле наливочка была что надо. Умела делать, мастерица. Да и тестюшка не брезговал этим напитком, мимо рта не проносил, не – е-ет, не проносил. Но и меня не обижал, когда я… это… в гости… Хорошие люди были, грех жаловаться.

Агаша не могла в тот момент вместе с мужиками находиться не только за столом, но и в одной комнате. Даже в одном доме. Ей казалось, что всем и всё о ней стало известно, и теперь не находила места, казнила себя, проклинала самыми последними словами, решала в очередной раз порвать, прекратить эти встречи, и… ждала Карлушу. Ждала вечера, когда вновь услышит вкрадчивый стук в дверь. А потом… Ей даже стыдно вспоминать, представлять, что будет потом. Но с ней так хорошо ещё никогда не было. Она стала ощущать себя совершенно по – другому, познавая себя каждый раз по – разному, и каждый раз испытывая неземные блаженства. Умом понимала, что так долго продолжаться не может, а остановить себя сил не было. Куда же подевать его ласки, слова, да такие нежные, хорошие? Слушала бы их и слушала, не переставая. И он рядом. Такой… такой… и не находила слов, чтобы выразить те чувства, что переполняли её молодое, здоровое женское тело.

Мысли о муже куда-то задвинулись, спрятались на задворках сознания, вспоминала о нём всё реже и реже. И, стыдно сказать, иногда даже не желала его возвращения. Корила себя, проклинала, презирала и… ждала Карлушу. Он для неё уже стал Карлушей, самым желанным мужчиной на земле. И совершенно не страшным. Она уже простила ему всё, что он сделал на её родной земле в силу своих должностных обязанностей. Он убедил её в этом. И она поверила ему, полюбила, совершенно не оборачиваясь на его прошлое, не заглядывая в своё будущее.

Пробовала молиться, но, как назло, ни одна молитва не шла на ум. Начинала и тут же бросала. Всё валилось из рук.

Утром, ещё до свету, Агаша вышла доить корову с фонарём в руках. Только что ушёл Карлуша. Даже не сомкнула глаз в эту ночь. И говорили, и… Перед выходом из избы мельком бросила взгляд на букет цветов, что стоял в кувшине на столе.

– Чудной он, Карлуша, – произнесла сама про себя, тёплая волна подступила к горлу. – Ох, и чудной! Цветы-ы! И гдей-то достал их в такую пору? У нас в деревне этого отродясь не делали, никто не дарил цветов. Разве что брат Вовка, начитавшись книжек, Ольке Сидоркиной пробовал дарить, так его товарищи высмеяли. Баловство это, считали. А, поди ж ты, приятно!

Сладко, до хруста, потянулась, вдохнула полной грудью свежего осеннего воздуха. Усталости не было. Напротив, кровь играла, бодрила, тело не чувствовало не только усталости, но и прохлады начинающегося дня. Хорошо-то как! И за что ей такое счастье?!

– Ты чего здесь делаешь? – удивлённо воскликнула женщина.

У входа в хлев, прижавшись спиной к двери, на корточках сидел Емеля.

– Ты здесь всю ночь был? Ты всё видел? Всё знаешь? – ошалела от догадки Агаша.

– Холодно, – старик с трудом поднялся. – На кладбище был, ходил своих родных проведать. Говорил с отцом Василием, матушкой Евфросинией, – слова произносил отрывисто, с дрожью, с трудом, еле слышно. Но для женщины они были страшнее самого сильного крика. Больно били по ушам, и, что самое страшное, доставали до самых потаенных, тонких, нежных уголков её души. И уже там рвали, терзали потерявшую честь душу, будили в ней совесть, возвращали её на место, что имела неосторожность поддаться сиюминутным страстям, похоти, греху, оставила женское тело на поругание человеческих греховных пороков.

– Сказал своим родным людям, что в их доме поселился дьявол, исчадие ада, сатана. Он убил, тра-та-та-та, – старик сжал кулаки, изображая стрельбу, – отца Василия, матушку Евфросинию, солдатиков, семью Корольковых с детишками, и ещё будет убивать и убивать. Это чужой дьявол, но уже рядом с ним ходит его убийца, его смерть, его смертушка. Да-а – а, ходит, только дьявол ещё не знает об этом. Тот убийца дьявола ещё страшнее самого дьявола. Он наш дьявол, я знаю, что говорю. Кто с дьяволом милуется, тот сам становится дьяволом, исчадием ада. Смерть твоя в руках дьявола, помни об этом. Отец Василий наказал мне не ходить больше в его дом, пока не изыйдет из него дьявол, пока дух его не испарится, и тебя, нечистая сила, не пускать в него. А церкву велел охранять, не допускать в святой храм тех, кто милуется с дьяволом. Тебе, дьяволица, уже уготовано место в аду, черти варят смолу, она кипи-ит, кипи-ит! Скоро, очень скоро, скоро зальёт она твоё блудливое нутро-о – о, ско-о-о-ро-о ты познаешь истинную цену своего блуда, своего страшного греха. Я уже вижу это, как ты корчишься в огне, черти готовы плясать на твоих костях, радуясь твоим мукам адовым. Да воздастся каждому по заслугам его!

Изыди, изыди, нечистая! Сгинь, сатана! – расставив руки, растопырив пальцы, старик пошёл на женщину, медленно переставляя ноги в лаптях. Онучи растрепались, повылезли из оборок, волочились следом, как что-то ползучее, грязное, отвратительное, омерзительное. Растрёпанные волосы, вставшая торчком редкая бородёнка, расстёгнутая, большая, не по росту фуфайка на тощем теле юродивого делали его ещё ужасней, больше похожим на неземной, загробный призрак.

Отражённый фонарный свет в глазах Емели страшно отсвечивал, приближался к Агаше. Было в этом движении, в голосе, в отражающих свет глазах старика что-то потустороннее, страшное, ужасное, доселе неведомое, что неумолимо надвигалось на неё из темноты, готовое поглотить, стереть с лица земли. И было это настолько реальным, что ужас охватил женщину, она дико закричала, уронила доёнку, бросилась назад к дому.

– Не пущу-у-у! Изыди, нечистая сила! – зловещий шёпот преследовал Агашу до самой хаты, даже когда заскочила в дом, трясущимися руками закрыла засовы и крючки за собой, он всё так же был слышен, заполнял каждый уголок избы, раздавался отовсюду. Сам старик смотрел с каждой иконы, с каждого угла.

– Гос-по-ди-и-и! – в бессилии женщина рухнула перед иконой на колени, безумными глазами искала святой лик и… не находила! Красный угол сливался в предрассветной темноте, и вместо привычной иконы на неё смотрел горящим, злым, всепронизывающим страшным взглядом юродивого Емели, продолжая зловеще шептать:

– Изы-ы-ди-и, нечиста-а-ая-а си-и-ла-а-а! Изы-ы-ди-и-и!

Гореть в гиене огненной!

– А-а-а-а-а! – всем телом женщина грохнулась на пол, сознание покинуло её.

Пришла в себя от рёва недоеной коровы, что доносился из хлева. Этот требовательный, призывный рёв проникал сквозь плотно закрытые окна, двери, будил хозяйку, звал к животине.

– Господи, что это было? – Агаша сидела на полу перед иконой, старалась вспомнить всё, и не могла понять: было это или приснилось? Страшный сон это или страшная явь? И почему она оказалась на полу посреди комнаты? Значит, что-то было, но что?

Поднялась, проверила засовы на дверях: закрыты. Неужели явь?

Не снилось ей, а было наяву, Емеля был? Там, у сарая, кто сидел, кто был? Сосед? Леший? Домовой? Или привидение? Но привидение не умеет так говорить, так входить в душу, пророчествовать? Или умеет? Неужели был Емеля? Так он и не знает таких слов, какие она слышала. А вот на завтрак так и не приходил. Он всегда к этому времени приходил на завтрак, снимал шапку ещё в сенцах, долго и тщательно вытирал ноги, присаживался на корточки у входа против печки, и молча ждал, пока Агаша не позовёт к столу. Сидел тихонько, стараясь не помешать хозяйке. Не хотел создавать ей лишних неудобств своим присутствием, как будто стеснялся, скромничал, всем видом показывая, что он здесь гость: вот покушает, и сразу же убежит, не стеснит хозяев, не объест. Так, чуть-чуть хлебушка, только мякиша немножко, корочка уж не по зубам, да глоточек молочка. И всё! Он теперь, что пташка божья: не ест, а клюёт. По капельке, по чуть-чуть…

– Нет, не может быть, – шептала Агаша, не вставая с пола. – Не может быть. Так не бывает.

Снова и снова обводила горящим взглядом избу, пытаясь найти ответы на те ужасы, что засели, застряли в голове женщины, не желая покидать её сознание.

Рывком подскочила, подбежала к рукомойнику, в спешке стала умываться, плескать холодной водой в лицо. С каждой минутой, с каждым мгновением приходила в себя, всё становилось на свои места. Кинула мельком взгляд на печку: из дежи вылезло тесто, нависла на краю, вот-вот готовое опуститься на лежанку. Пора ставить выпекать хлеб. Корова не доена, не кормлен поросёнок, куры голодные.

– Ой, Господи! – забегала, засуетилась по избе, не зная, с чего начать. – Емелюшка-то голоден, бедный. Двери-то заперты: как же он зайти мог? Правильно, не мог, вот и не пришёл. Постой-постой! – остановилась, ошеломлённая. Предрассветное видение снова всплыло в памяти, встало в глазах, и женщина в бессилии опустилась на скамейку, прижалась к стенке. – Значит, было, всё это было? Или не было?

Снова вскочила, схватила букет цветов со стола, с размаха, сильно бросила его в чёрный зев печи, тут же закрыла заслонкой, точно боясь, что цветы каким-то образом опять окажутся на прежнем месте. Судорожно откинула крючок на входной двери, толкнула её локтями, выбежала в сенцы. Толкала, била телом дверь в сенцах, совершенно забыв о засове. Вспомнила, открыла, бросилась бежать к домику соседа юродивого Емели.

Емеля спал на материнской кровати не раздевшим, только ноги в лаптях с размотавшимися онучами свисали к полу.

– Еме-е-лю-у-у-ушка-а-а! Миленьки-и-ий! – кинулась на колени, прижалась лицом к ногам юродивого, заголосила. – Прости-и-и, Емелюшка-а-а, прости-и-и – и, родненьки-и-ий! Простите, люди добрые-е-е! Простите, мамка с папкою, прости Петенька, прости любимый! Заметило, помутился разум у дудры-бабы, с ума-а – а сошла-а – а!

Старик повернулся в кровати, потом сел, молча, безучастно смотрел на женщину.

А она поползла на коленях в угол, устремив горящий, горячечный взгляд к иконе, исступленно принялась молиться, отбивать поклоны взявшемуся паутиной лику Девы Марии.

– Гос-по-ди-и-и! Пресвятая Дева Мария! Матерь Божья! Прости меня, грешную-у – у, простите, людцы добрые-е-е! – осеняла себя крестным знамением и кланялась, осеняла и кланялась.

Старик слез с кровати, подошёл к женщине, поднял, повёл к выходу. Она повинилась беспрекословно, шла, не сопротивляясь, безропотно, не видя и не понимая – куда и зачем.

А Емеля привёл Агашу в домик священника, дверь не стал закрывать, усадил за стол, взял в руки лежавший на скамейке платок, отошёл в дальний угол, принялся размахивать им над головой.

– Дьявол! Дух дьявола! Фу-у – у, воняет дьяволом! Изы-ы-ыди, сатана! Уходи, нечистая сила!

Женщина сжалась вся, втянула голову в плечи, замерла, поражённая.

– Емеля за водой пойдёт, воняет. Чистить надо.

– А – а, я поняла! – Агаша подскочила со скамейки, обняла, прижалась к старику на мгновение, снова отпрянула. – Я поняла, поняла, Емелюшка! Чтобы и духу не было, так?

– Воня-а – е-ет, воня-а-е-ет, – повторял Емеля, размахивая платком. – Изыди, изыди, нечистый дух, – а сам уже взял ведро, направился на улицу, к колодцу. – Изы-ыди, сатана, нечистая сила, – твердил всю дорогу старик.

Сначала управилась по хозяйству, потом взялась за уборку.

Постель вывесила во дворе на верёвке проветриваться, скоблила голиком пол во всех комнатах, в сенцах, даже ганки вычистила до желта. Всё это время Емеля находился рядом, потирал руки, неуклюже пританцовывая.

– Уходит, уходит, слава Богу, уходит.

Потом резко выбежал во двор, вернулся с пучком полыни, стал растирать её в руках, рассыпать по избе, с удовольствием шмыгая носом, то и дело с силой втягивая воздух, принюхиваясь.

А когда хозяйка скомкала новое платье, в котором встречалась с комендантом, бросила в огонь печи, следом полетел туда же красивый платок, который недавно подарил Вернер, старик встал на колени перед иконой, принялся молиться, бессвязно что-то бормоча. Только после этого сел за стол, взял приготовленный ему завтрак, приступил завтракать.

Агаша поняла, что прощена Емелей. Но не всё так просто, чтобы вот так легко прервался, закончился её роман с немецким офицером, оккупантом, убийцей. Помолилась, вычистила избу – и всё, всеми прощена? Ой ли? Но как его выбросить из сердца? Ведь она сама была уверена, твёрдо уверена, что искренне любит Карлушу. Да и сейчас ещё не всё понятно в груди женщины. Сердце, душа её на распутье мечутся, мечутся, не могут понять, по какой дороге идти, к кому голову склонить. Испугалась пророчеств юродивого, и всё вернулось на круги своя? Осталось разобраться самой в себе, разобраться так, чтобы не казнить себя больше, не причинить боль родному, законному мужу. Но и офицера-то, Карлушу она любит, чего себя обманывать. Как вырвать его из сердца? По – живому? С кровью? Петя? Петя? Вроде как Богом данный законный супруг, в церкви повенчаны. Бросить Петю? Но Карлуша не делал никаких предложений. Поматросит и бросит? Непохоже. Клялся в любви и не единожды. Что дальше? Значит, любовь без будущего? А такое возможно? Впрочем, говорил, что его покойный отец был бы в восторге от такой невестки, а мама в Берлине будет очень рада выбору сына. Что это, если не предложение? О-о-ох! Голова кругом. Может, бросить всё да бежать, как тётя Глаша, в омут? Нет уж! Это не по ней, Агаше! Она сможет устоять, сможет вырвать из сердца Карлушу. Ведь жила же она эти долгие двадцать лет без него, и ещё жить будет. Проживё-о-о – от! Да, будет трудно, страшно трудно, но она сдюжит. Что ж, она так слаба, что бы с собой не справиться? Нет, конечно. Она сильная! Очень сильная!

– Открой, Агафьюшка, открой, радость моя, – нежный голос Карлуши ворковал за дверью, звал к себе.

Хотела не отзываться, затаиться, промолчать. Даже предложила Емеле ночевать у себя в доме. Но тот воспротивился.

– У Емели дом есть, своя избушка. Мамка там приходит по ночам. Придёт, а её Емели нет! Нехорошо это, нехорошо.

Тогда, было, к Емеле в избу хотела, там спрятаться. Или к родителям в Вишенки? Но как от себя спрячешься, куда? Если рвать, то рвать надо по живому: ра-а – аз – и всё!

Как не своими ногами подходила к двери. Одна половина женщины готова была бежать, лететь навстречу к любимому, а другая заплетала ноги, не давала первой побежать, разогнаться, взлететь.

– Не ходите больше, – произнесла деревянным языком. – Не ходите, – и сама разрыдалась, села у двери, до боли зажала рот ладонью.

– Что, что случилось, любимая? – голос за дверью терзал душу, лез в неё, ворочался там, рвал, причинял ужасную боль. – Я взломаю дверь! Слышишь, Агафьюшка? Взломаю! Дам команду, и солдаты разнесут её в два счёта!

– Не-е-ет! – ещё хватило сил ответить, удержать Карлушу от необдуманного шага. – Если только попытаетесь, я покончу с собой. Или вас убью.

– Что ж так трагично, любимая Агафьюшка? – она слышала его голос, понимала, что говорит он искренне, страдает от любви к ней, но не может помочь ему, себе.

Вернер не поверил, подналёг на дверь, и в ту же секунду в нос ударило резким запахом керосина: это Агаша расплескала вокруг себя керосин, что стоял в сенях для лампы, затрясла коробком спичек.

– Не смейте! Слышите?! Не смейте! Ещё один раз, и всё! Я сожгу себя!

– О-о – о! Неужели? Как же так, Агафьюшка? Как это понимать?

– Грех, тяжкий грех, – шептала про себя, а хотелось кричать, орать во всё горло, на весь белый свет.

– Я подожду, приду позже, – голос за дверью уходил, удалялся, а она продолжала сидеть на полу в сенцах, не замечая, не ощущая резкого запаха керосина, невидящими глазами уставившись в темноту.

Последующие дни бежали, мелькали один за одним, похожие как две капли друг на друга. Нудно моросил дождь, похолодало. Отголоском доносились до Слободы, до Агаши новости из Вишенок, из Пустошки, где партизаны начали настоящую войну против немцев. Поговаривали, что несколько раз Вернер с комендантской ротой пытались пробиться к деревням, но так и не удалось. Последний раз на помощь немцам пришли солдаты из района, бой был тяжёлый, кровопролитный, и всё равно деревеньки устояли. Сейчас вроде затишье. Но надолго ли оно? Однако немцам так и не удалось вывезти урожай, что собрали по осени взбунтовавшие, восставшие против оккупантов Вишенки и Пустошка, не смогли войти в деревушки, занять их, подчинить себе эту небольшую территорию на границе России и Белоруссии, хотя войска Гитлера уже подходили к Москве.