По замёрзшему руслу реки Деснянки пробиралось трое ребятишек: две девочки и мальчик. Старшая девчонка, что тащила за собой небольшие деревянные санки-розвальни, на которых обычно деревенская детвора катается с горок, была в коричневом ситцевом платьице, ничем непокрытые волосы на её голове давно растрепались, взялись инеем, как взялось инеем и лицо, брови. Большие, не по размеру валенки-катанки утопали в снегу, торили дорогу. Февральская ночь была морозной, ветряной, а лёгкое платьице не грело, но девчонке было жарко: она то и дело останавливалась, набирала горсть снега голыми руками и охлаждала им разгорячённое лицо. Иногда эту процедуру проделывала и на ходу, боясь потерять такое драгоценное время. Она спешила, спешила изо всех своих детских сил. Перекинутая через грудь веревка от санок больно впивалась в девчоночье тело, но ребёнок уже не чувствовал её, эту боль. Наклонившись вперёд, почти лежала, свисающие к низу руки то и дело касались снежного покрова. Дыхание было тяжёлым, прерывистым, с громким хрипом, что вылетал из её груди в такт шагам. А они давались с каждым мгновением, с каждым метром всё труднее и труднее. Иногда санки выезжали на чистый лёд, тогда девочка убыстряла шаг, переводила дыхание. Но таких участков почему-то было мало, до обидного мало, больше встречались снежные заносы, перемёты. По обе стороны реки стоял густой сосновый лес. В некоторых местах деревья нависали с обоих берегов, кроны деревьев сходились вверху, образуя тоннель, и тогда здесь снега не было, зато дул очень сильно ветер, и дул в лицо, а не в спину, ещё больше затрудняя движение.

На открытых участках зимний ветер освежал девчонку, даже срывал из заиндевевших волос кусочки снега со льдом, потом стал приносить снежинки. Сначала нежные, ласковые они едва касались, приставали к разгорячённому лицу, и тут же капельками воды, больше похожими на слёзы, стекали по щекам, бодрили. Она даже рада была такому снегу. Но в средине ночи ветер усилился, усилился и снегопад, снег попадал в рот, налипал на глаза, мешал смотреть, дышать. Но и это не могло остановить ребёнка.

Напротив, в редкие минуты отдыха, что она позволяла себе, девчонка радовалась снегопаду, срывала наледь с лица, молилась, шептала в ночную метель, во мглу:

– Слава тебе, Господи, заметает следы, слава тебе, Господи! – и снова ложилась в упряжке, продолжала путь. А если чуть-чуть задерживалась, то тут же из санок слышался повелительный и недовольный голос ещё одной девчонки:

– Ну, чего встала? Так и замёрзнуть можно.

– Слезь, Ульянка, сестричка, – жалобно просила та, что упиралась впереди санок. – Слезь, помоги, мне тяжело. Или хотя бы иди сама, Улечка, родная, пожалей меня. Разомни ножки, торь дорожку, а я уж следом постараюсь, не подведу. Я сильная, я сдюжу.

– Ещё чего! Сама говоришь, что сильная, вот и дюжь, – раздавалось из санок. – Я тебя не просила в тот раз брать меня в Слободу, вот и не выпендривайся, тащи, подстилка немецкая.

– И – э-эх! – безысходно произносила девчонка, и опять обречённо впрягалась в санки.

Мальчик молчал. За всю дорогу он ни разу не сделал даже попытки помочь девчонке, и не заговорил с ней, ни единым словом не обмолвился, не произнёс ни единого звука. А он и не мог говорить, потому что давно умер, ещё недели две назад умер. Трупик ребёнка лежал вдоль саней, босые, закостеневшие ноги свисали из задка санок, цеплялись пятками за снег, оставляя на нём такие же следы, как и от полозьев. Лицо прикрыто повязанной вокруг головы тряпкой, что была когда-то медицинским халатом. Синие, ледяные, почти прозрачные руки лежали на груди.

У изголовья трупа сидела девочка, укутанная в платок, поверх платка на голове была надета шапка умершего мальчика. Она зябко куталась в серое пальтишко, подпоясанное как кушаком ещё одним платком, сверху на ней был наброшен тулупчик с плеч девочки, что тащила санки, ножки обуты в валенки. Она то и дело привставала, меняла положение, пытаясь размять занемевшее тело.

Бои в Вишенках и Пустошке начались в начале октября и прекратились как раз за неделю до Нового 1942 года. Все тогда говорили, что немцев погнали от Москвы, вот им и не до партизан стало. Эту новость принесли Кузьма и Вовка. Они слушали радио в партизанском штабе, там и узнали о победе советских войск под Москвой. Это была передышка. Передышка не только для партизан, но и для всех жителей Вишенок, которым посчастливилось выжить в этом аду, что продолжался более трёх месяцев.

Несколько раз Фрося вместе с Танькой, Никиткой, Ульянкой, Стёпкой и другими местными ребятишками пробирались из семейного лагеря, что в лесу, до деревни. Здесь они лазили по пепелищам, искали чудом уцелевшие посуду, одежду. Если Пустошка сгорела на половину, то Вишенки выгорели дотла. Не оставалось ни единого дома, ни единого строения, даже сады, и те выгорели. В конце ноября два дня подряд её бомбили немецкие самолёты, и только после этого немцы смогли войти в деревню уже по снегу. Но ни единого жителя там не обнаружили. Ещё сначала боёв они ушли в лес, укрылись в блиндажах и землянках, что сделали там заранее.

Деревня перестала существовать. Сгорела до основания. Однако у некоторых в подполе или в погребах уцелела, сохранилась картошка, её тоже доставали, тащили в семейный лагерь. Даром, что чаще всего она была уже мороженой, мёрзлой, но и из такой женщины тоже умудрялись хоть что-то готовить, кормить не только детей, семьи, но и партизан. Не до жиру. Неимоверно радовались чудом сохранившимся солениям, квашеной капусте, мочёным яблокам, солёным огурцам.

Фрося уже знала, что Кузьма в партизанах заведует оружейной мастерской. Ему же доверили прослушивать раз в неделю радио, узнавать все новости, а потом доводить до партизан, распространять по окрестным сёлам. Фрося часто помогала брату, от руки переписывая сводки Совинформбюро. Ей это нравилось, она чувствовала свою причастность к борьбе против захватчиков и очень гордилась этим. Конечно, она просилась в настоящие партизаны, в отряд на любую должность, но её не брали из – за маленького роста.

– Подрасти, пигалица, – гудел в усы начальник штаба Корней Гаврилович Кулешов, когда она осмелилась подойти к нему в семейном лагере.

– Я могу, я всё могу, я сильная, дядя Корней! Я всё сдюжу! Могу разведчицей, вы только возьмите меня, я вас прошу. Не пожалеете. И стрелять смогу, не смотрите, что я малого роста. Мал золотник, да дорог. В школе из винтовки ещё как стреляла, лучше многих мальчишек.

Но не смогла убедить. Самое большое, что позволяли, так писать листовки. И на том спасибо.

И на самом деле. Ей уже исполнилось пятнадцать лет ещё по осени, всё, что должно быть у девочки к этому возрасту, у неё было. Может быть не таких размеров, как ей хотелось бы, однако… однако было. Но вот рост… Незнакомые люди принимали её за ребёнка, за девочку-несмышлёныша. А как принимать по – другому, если она чуть-чуть выше Ульянки, которой ещё только десять, одиннадцатый годок. Вот и спорь с людьми, доказывай.

В передышку перед Новым годом в семейный лагерь заскочил папа, Вовка, Кузьма, Вася. Это были редкие минуты, когда почти вся семья собиралась вместе за последние месяцы.

Мама не знала, куда посадить дорогих людей, чем потчевать, хотя в семейных запасах Кольцовых давно уже была огромная дыра. Однако чаем угостили, даже было несколько шанежек, которые мама испекла неведомо из чего. Там же, на семейном совете решили отправить малышню в Слободу к Агаше. Вернувшийся из учёбы в духовной школе Пётр, где его рукоположили в священники, передал как-то через связных, что немцы особо-то и не трогают священника. Живут они с матушкой Агафьей на удивление спокойно в это далеко неспокойное время. Немцы их не тревожат, даже не заходят в церковь. Есть-пить в доме имеется, покойные бабушка с дедушкой засадили огород, Агаша всё прибрала, сделала неплохие заготовки в зиму.

– Всё ж таки лучше, чем в землянках голодными да холодными в лесу сидеть, – настаивала Марфа, больше обращаясь к Даниле и Кузьме, чем к другим членам семьи. – Не дай Боже вычислят наш лагерь, направят самолёты, тогда всё, конец, а так хотя бы детишки спасутся. Да и отъедятся, даст Бог. А то уже на детей не похожи: тощие, краше в гроб кладут… А им расти надо, так что… Да и морозы…

Как не упиралась Фрося, как не отнекивалась, не отказывалась, а пришлось смириться, вести малышню в Слободу к Агафье. Танька осталась там, в лесу. В последний момент поднялась температура, кашель. Доктор Дрогунов запретил ходить ей по морозу, положили в партизанский лазарет. А Стёпка отказался наотрез идти до Агаши. Мол, мамку с Танькой одних не оставит. Пригляд за ними мужской должен быть, мужская рука в хозяйстве нужна. Вроде и посмеялись над ребёнком, но оставили в лагере.

Пошли Фрося, Никита и Ульянка. Та как узнала, что пойдет в Слободу, от радости места себе не находила.

– А Новый год мы будем у Агаши праздновать? – допытывалась она у мамки Марфы и маменьки Глаши.

– Быть бы живу, доченька, – отвечала Глаша, собирая дочку в дорогу. – Там увидите. Как Бог даст. Его бы, год этот, хотя бы пережить, а ты – праздновать… Не до праздников, доня.

Уходили по льду Деснянки. К этому времени она хорошо взялась льдом, и не так заметно будет: всё же не дорога, по которой можно было встретить немцев или полицаев.

Ефим успел забежать, проводил по руслу реки за омуты, попрощался.

День удался, как на заказ: тихо, солнечно. Мороз, правда, крепкий, но если не стоять на месте, да лицо закрыть шарфом, так и ничего, идти не в тягость. До Слободы добрались без приключений, засветло. Разве что Ульянка начала капризничать ещё не дойдя до Борков. Всё порывалась сесть в снег, хныкала, просила поесть; сожалела, что не взяли санок, а то бы Фрося с Никиткой домчали её с ветерком.

За школой, в которой была комендатура, детей встретил Петя Сидоркин, проводил до церквы прямо к Агаше. Фрося как увидала Петра Пантелеевича в форме полицая, так чуть не обмерла от страха. Думала, что вот сейчас и арестует, доставит к немцам. Успокоил.

Правда, зато и немцы не приставали к ним, когда ребятишки под конвоем самого старосты Слободы прошли через всю деревню, хотя и попадались навстречу очень часто и толпой, и по одиночке, на мотоциклах, на лошадях. Но всё равно страху натерпелись.

Хорошо было у Агаши, ой, хорошо! Она уже на сносях, отец Пётр не нарадуется, не отходит от матушки Агафьи. И сам Пётр стал таким серьёзным, строгим. Усы, борода делают его похожим на дедушку, только волосы чёрные, а так точная копия отца Василия. Даже голос стал такой же – громкий, рокочущий. Говорит, что, учитывая военное положение, выпустили его из духовной школы раньше времени. Да и то! Ещё дедушка отец Василий учил в детстве внука Петю читать старославянские книги, заучивал молитвы, исподволь приобщал, знакомил с церковной жизнью. Как чувствовал… Вот эти-то знания и помогли в учёбе.

А потом началось самое страшное, самое ужасное.

В ночь на Новый год партизаны напали на комендатуру. Там, в бывшей средней школе немцы вместе с полицаями праздновали Новый год. Ой, что было, что было… Девчонка и сейчас среди ночи, в лесу, стоя на льду реки Деснянки с саночками, в которых лежит умерший братик Никитка и сидит сестра Ульянка, не может вспоминать без содрогания.

Она привыкла к войне. Да-да, несмотря на свой маленький рост, она не такая уж и трусиха, как мамка и тётя Глаша. Там, в партизанах, когда немцы наступали почти со всех сторон, а с неба пикировали бомбардировщики на деревню и на лес, было не так страшно. Тогда все попрятались в землянках, щелях, окопах. Да там вокруг были родные, знакомые люди, а, как известно, на миру и смерть красна. А вот в Слободе было страшно. Там было так страшно, так ужасно, и ещё как-то, просто девчонка не может подобрать слова, что бы выразить тот ужас, что творился в Слободе в первые новогодние дни.

Партизаны уничтожили больше двадцати немецких солдат, убили помощника коменданта лейтенанта Шлегель, несколько полицаев, сожгли комендатуру, здание бывшего сельского совета, в котором немцы обустроили солдатскую казарму.

А на утро деревню оцепили немецкие солдаты, что приехали на помощь комендатуре из района, почти половину жителей Слободы согнали и сожгли заживо в скотных сараях. Хотя Агаша и прятала малышню в подполе, но всё равно Фрося вместе со старшей сестрой и Петей лазили на колокольню, видели и слышали, как горели люди, как они кричали. Потом сожгли большую часть домов в Слободе. Руководил карательной операцией лично комендант майор Вернер.

Отец Пётр ходил в тот же день туда, на пепелище, отпевал невинно убиенных, заживо сожжённых прихожан. Агаша и Фрося порывались идти вместе с ним, но он не пустил, запретил выходить на улицу.

Спустя три дня после Нового года Фрося вместе Никиткой пошли за водой к колодцу, что стоит как раз у шоссе Москва-Брест. С ними напросилась и Ульянка, хотя они и не хотели брать её с собой: больно вредная. Но всё же взяли, вынуждены были, куда от неё деваться. Уж если пристала, всё равно настоит на своём.

По дороге со стороны Москвы всё шли и шли крытые брезентом машины с красными крестами на бортах. Почти над каждой машиной торчала печная труба, из неё валил дым. Немцы грелись.

– Раненых фрицев от Москвы везут, – догадалась Фрося. – Так вам и надо, будете знать, как нападать на нас, фашисты проклятые.

И тут вдруг у колодца остановилась машина с большой, аляповато выкрашенной в бело-грязный цвет будкой.

Из неё тотчас выскочили три солдата, схватили ребятишек и забросили в будку. Взревев мотором, машина двинулась дальше. Ошеломлённые дети не сразу и поняли, что произошло, что случилось. Да и поздно уже было. Привыкнув к полумраку в будке, обнаружили, что она почти битком забита такими же детишками, незнакомыми мальчишками и девчонками.

– На кровь везут, – сидящий рядом с Фросей паренёк лет тринадцати доверительно зашептал на ухо.

– Ой, Господи! Ой, Боженька! – только и смогла вымолвить Фрося, как заголосила Ульянка.

– Тише, тише, дура! – зашипели на неё со всех сторон. – Не ори! Сейчас ещё и по морде получишь.

И точно: солдат встал с сиденья, что у входной двери будки, и изо всей силы, наотмашь ударил Ульянку. Та безвольно упала на руки Фросе.

Больше в будке не было слышно ни звука. Никита с Ульянкой прижались к Фросе, молчали, ошеломлённые. Сколько они ехали, сейчас девчонка сказать не может. Было не до того… Однако через какое-то время машина остановилась, дверь в будке открылась, и детишкам потребовали выходить.

Тогда на улице Фрося смогла оглядеться: их привезли в бывший санаторий, что расположен на берегу Березины в сосновом бору километрах в десяти от Пустошки. Это был знаменитый санаторий «Зори Полесья», о нём до войны часто писали в газетах, говорили по местному радио. Однажды здесь перед войной отдыхал и папка, как передовик производства. Он тоже много рассказывал о нём.

Она знала, что сейчас здесь расположен госпиталь, где лечат раненых немецких лётчиков, получивших ранения в боях под Москвой. Об этом она узнала не очень давно от брата Васи. Он служил в разведвзводе и знал всё, что творилось в окрестностях Вишенок и Пустошки. Но от этого ни ей, ни Ульянке с Никиткой легче не стало.

Сразу же детишек повели в баню, притом, заставили мыться вместе мальчикам и девочкам. И вода была чуть тёпленькой, а в самой бане стены инеем взялись…

Кормили в бывшем спортивном зале, переделанным под столовую. Горячая, мутная жидкость заменила чай, ели какую-то баланду, в которой попадались зёрнышки перловой крупы. Половинка тонкого, полупрозрачного кусочка чёрного хлеба дополняли рацион.

Поселили в больших комнатах с заклеенными бумагой и наполовину закрашенными окнами. Вместо кроватей были брошены на пол матрацы. Спали в повал, укрывались, кто чем мог. А больше согревались, тесно прижавшись друг к другу.

– Я хочу есть, – ныла под боком Ульянка. – Это ты во всём виновата, ты! Я не хотела идти в Слободу, ещё перед Борками хотела вернуться, так ты уговорила, бессовестная, вот я и мучаюсь с тобой, дурой. Татьянка молодец: заболела, в лесу осталась, а я голодай тут из – за тебя, дуры набитой. Стёпка тоже не послушался, остался дома. А ты меня уговорила, дура, вот я сейчас и мучаюсь.

– Помолчи, Ульянка, – пытался урезонить её Никита. – Никто здесь не виноват. Виноваты немцы, что пришли к нам с войной. Если бы не война, то… – но не договорил, только теснее прижался к сестричкам.

Фрося молчала. А что она могла сказать? Она – старшая. Ей придётся заботиться о младших, именно она должна и отвечать за них. Всё правильно: дура она, Фрося, дура! Зачем согласилась взять с собой Ульянку за водой? Никитку? Что, не могла сходить одна?

Так и уснула, не найдя ответа.

Фрося стояла на медицинском осмотре перед комиссией совершенно голой, низко опустив от стыда и беспомощности голову. На все попытки прикрыться хотя бы руками незамедлительно следовал резкий, отрывистый оклик-команда, и девчонка снова замирала перед врачами. Её, как куклу, крутили, разводили в сторону руки-ноги, заставляли наклоняться, прослушивали фонендоскопом, заглядывали в рот, в глаза и уши.

– Gut! Sehr gut! – высокий, худощавый, рыжий немец, из – под халата которого чётко выделялись контуры пагон, подошёл к Фросе, потрогал за груди, потыкал пальцами, похлопал по ягодицам. – Sie ist schon! (хорошо, очень хорошо. Она хороша).

Кровь забирали в другом крыле здания, куда детей водили под конвоем пожилого солдата-санитара Вилли и русской санитарки тёти Клавы.

– Раненым немецким лётчикам нужна кровь, вот вы и будите спасать их. Они лежат в соседнем корпусе за забором, – объявила тётя Клава в первое утро после медицинского осмотра. – У детишек возьмут, потом перельют лётчикам. Вот те как и омолодятся, прости, Господи, воспрянут, чтоб им не дожить до утра. Видно в самой Германии спасать нечем, так они детишками, жизнями детишек… – всхлипнула женщина. – Наших вроде как за людей не считают, а вот кровью нашей своих спасают, антихристы. Я же понимаю, что они гергечут между собой, как плохо о нас отзываются.

Дети выстраивались в колонну по три, брались за руки и их отводили в процедурный кабинет, специально оборудованный для забора крови.

Многих детишек привязывали ремнями, некоторые беспрекословно выполняли требование немецких врачей, лежали смирно. Брали кровь до тех пор, пока она ещё сочилась из вен ребёнка, а сам донор не терял сознание или впадал в беспамятство. Обратно в спальню детей разносили Вилли и тётя Клава на носилках, выгружали на первый попавший матрац и снова уходили за следующим. Мало кто приходил на своих ногах. Потом недели две этих же ребятишек не трогают, они восстанавливают силы, а уж тогда… Редко кто из маленьких доноров доживал до третьего забора крови.

Если ребёнок не вставал на ужин, его тотчас переносили в холодную половину здания, за стенку спальни, где он и умирал. Поэтому самым главным, самым железным правилом среди детишек было встать на ужин. Если ребёнок вставал, стоял на ногах, ему помогали дойти до столовой, приводили обратно. Но, если не смог встать…

Хоронили умерших раз в две недели: собирали партию мертвецов, только потом рыли ямку в лесу, недалеко от санатория, загружали тела в сани, и увозили. А когда стояли сильные морозы, то гранатами взрывали лёд на Березине, и спускали трупы в воду, под лёд. Так было легче хоронить.

Пополнение привозят практически каждый день, но всё равно было много пустующих мест в спальне.

Обо всём этом тётя Клава поведала Фросе сразу же после медицинского осмотра.

– Тебе повезло, дева. Сколько ж тебе лет?

– Тридцатого сентября исполнилось пятнадцать, – ответила Фрося, не до конца понимая, в чём же ей повезло.

– Понравилась ты господину Ланге, это доктор, капитан, он главный здесь, который тебя на осмотре лапал.

– А вы откуда знаете?

– О – о, дева! Да я тут у них заместо переводчика, и так, полы помыть, вас таскать. Я же у немца Иоганна Краузе, был такой лекарь до революции в Бобруйске, в домработницах была, вот и научилась с горем пополам брехать по – ихнему, прости, Господи. А тут война началась, младший сын доктора, я его в детстве звала Федей, а он Франк будет, по стопам отцовским, докторским пошёл, отыскал меня в городе, привёз сюда. Вот я и ошиваюсь тут. А куда деваться, дева? Его-то, Федю-Франка не далее как неделю назад партизаны поймали да и подвесили за дурную голову к сосне. Ох же и вредный был! Больно детишек любил, девочек-малолеток, прости, Господи. Чем моложе, тем больше и нравились… Поговаривали, что и мальчиков любил, даже больше, чем девочек. Ну, а партизаны как-то дознались, вот и… Туда ему и дорога. Как уж и где они его поймали – не знаю. Но, что подвесили на сосне – точно. Сама видела. Специально бегала посмотреть, когда Вилли обнаружил по утру висящим этого паразита Федю-Франка, прости, Господи. А, может, кто из своих, из немцев? Кто его знает.

Слышала случайно, как гергетали охранники госпиталя. Говорили, что век его недолог, этого Краузе-извращенца. Мол, таких вешать надо. А потом и повесили. Вот только кто это сделал – не ведаю. Уж больно вредный и страшный он был, – повторила женщина.

Фрося слушала, вжавшись в уголок в комнате тёти Клавы. Только сейчас она полностью осознала трагизм своего положения. Не только своего, но и Ульянки с Никиткой, да и всех детишек тоже.

– Ох, Господи, что ж мне делать? – широко раскрытыми глазами девочка с надеждой смотрела на женщину. – Неужели нет выхода? Я-то ладно. А как же Ульянка с Никиткой? Ой, Господи! Я же за них отвечаю, они верят в меня, а я ничего сделать не могу. Как же быть, тётя Клава? Там же в Вишенках мама с тётей Глашей с ума сойдут.

Женщина горестно вздохнула, поправила белую косынку на голове. Из – за стенки доносились приглушенные голоса детей, в единственное окно заглядывало январское солнце.

– Тут мальчонка один, я даже не знаю, как звали, попробовал убежать. Так его покойный Федя-Франк поймал, две берёзки наклонил, за ножки привязал горетного, да и отпустил деревца-то. Вилли за дровами ходит в лес, так видел, говорит, как висит одна ножка на одной березке, а всё остальное – на соседней. Вот страсти-то какие. А ты говоришь…

Разум не хотел воспринимать все те ужасы, что рассказывала пожилая женщина. Но не верить ей Фрося не могла. Она уже успела увидеть немцев, знала, что их действия не укладываются в сознание нормальных людей. Их даже нельзя сравнивать со зверями, чтобы не обидеть последних. Поэтому не стала забивать себе голову, доискиваясь до причин такого поведения фашистов.

Ей надо было спастись самой, спасти сестричку и братика. Она в ответе за них. Это она знала твёрдо, вот потому и выспрашивала тётю Клаву, искала у неё помощи. Она верила, свято верила, что спасётся сама и спасёт брата и сестру. Фрося хотела жить!

Страстно хотела жить и боролась за жизнь.

– Тебя вызовет к себе доктор Ланге вечером, ты ему понравилась, – продолжила санитарка. – Он уже сказал привести тебя к нему после ужина. Сам Ланге живёт недалеко, где раньше был дом директора санатория товарища Строкача Евгения Ивановича, дай ему Бог здоровья, если жив ещё. Вот я и поведу тебя, так что, готовься, дева.

– Зачем? – спросила Фрося. – Что я там буду делать?

– Тю-у-у, и правда – дурочка, – всплеснула руками тётя Клава.

– А ты как будто не знаешь, зачем мужикам девки нужны?

– Ой! – девчонка еще сильнее вжалась в угол, зажала рот ладонями. – Зачем? За что? Ой, мамочка! Я не переживу, мамочка, миленькая, спаси!

– Пятнадцать годочков, говоришь? Ничего, цела будешь, – то ли снисходительно, то ли успокаивающе похлопала по плечу девчонке женщина. – Меня отец Феди-Франка старый Иоганн Краузе, чтобы ему на том свете гореть в гиене огненной, гаду этому, переворачиваться в гробу постоянно, разодрал в неполные тринадцать лет, и ничего, выжила и сейчас живу. В погреб послал за мочёными яблоками, а потом и сам следом спустился. Вот там за бочками и… Ещё четырнадцати лет не исполнилось, а я уже мамкой стала, родила ему, чёрту лысому, сына. Правда, на мужиков смотреть не могу после того, но это уже к делу не касается. И сынишка в голодный тридцатый год помер, царствие ему небесное. Хлипким больно родился. А как ты хотела? Я-то была тоща тощой в то время, не хуже тебя. Нет, – тут же поправилась женщина. – Ты справнее меня тогдашней будешь. А я тощей была. Щепка, а не девчонка. В чём там дитёнку здоровым зародиться? Дитёнка выносить – это тебе не фунт изюму скушать. Тут здоровье нужно, вот оно как, дева.

– Ой! Ой, что ж это делается? Как это? – ужас застыл в глазах Фроси, она побелела вдруг вся, затряслась. – Всё, всё! Не переживу, на себя руки наложу… Мамочка, милая, спаси…

– Ни-че-го! – успокоила её санитарка. – Ты что-либо изменить не сможешь, придётся подчиниться тебе. А не то – убьют. Им же закон не писан, а что ж ты хотела? Да и все девки через это проходят, не только ты. Только одна по любви, а другая… за бочкой в погребе или вот так, как с тобой, – женщина снова тяжело вздохнула, горестно покачала головой. – Выгадай пользу из этих встреч с доктором. Тут же детишки умирают от недоедания, от голода. Кровь выкачали, а хорошего питания нет, восстановиться крови не из чего, вот и умирают, сердешные, мрут, как мухи. А тебе даже повезло, так что… А то она «руки наложу»! – передразнила санитарка девчонку. – Ты выгадай пользу и живой останься – вот тогда будешь героем, а не то что…

Фрося ничего не рассказала ни Никитке, ни Ульянке. Пусть это останется её тайной. Это будет её крест, она пронесёт его, она сильная, она всё сдюжит, только бы спасти Ульянку и Никитку. Лежала на матраце, крепко прижимала к себе брата и сестру, молилась, как умела, как могла.

– Господи, дай мне силы выдержать, спаси меня, Господи!

Страшно мне, ой как страшно, Господи! Что бы ты только зна-а-ал, как мне страшно. Ты только дай мне силы, и я всё сдюжу, вытерплю, снесу самые страшные побои, устою перед любыми карами, только помоги спасти моих родных братика и сестричку, Господи! Если ты поможешь мне, я тебе себя отдам, пойду к тебе во служение, забуду о себе напрочь, Господи, только помоги спасти Ульянку и Никитку, – девочка уже не замечала катящихся по щекам слёз, не видела с недоумением взирающих на нее брата и сестру.

– Успокойся, Фросьюшка, – Никитка гладил её по голове, норовил прижать к себе, пожалеть. – Не казни себя, сестричка. Может, Бог даст, и спасёмся. Ты только не убивайся, не казни себя. Твоей вины в том нет, Фросьюшка. Мне только жаль Ульянку, тебя, да мамку с тётей Глашей, – шептал на ухо мальчик. – Я-то мужчина, я – сильный, сдюжу, ты не волнуйся за меня.

Она благодарно прижалась к детям, так и замерли втроём.

Фрося сейчас уже не помнит, плохо помнит тот первый поход к доктору Ланге. Как туманом заволакивается память, а если и вспоминается что, так лишь проблесками, отрывками, рваными кусками восстаёт в памяти и тут же обрывается.

Помнит, как вечером её вела за руку тётя Клава, что-то говорила, наставляла, а что и как – не помнит. Разговор помнит, знает точно, что он был, говорила только санитарка, а о чём он был, о чём говорила женщина – нет, не удержалось в памяти. Помнит крашеный блестящий пол в комнате немца, она не поднимала головы, смотрела только в пол, вот потому и помнит его. Помнит боль, помнит, как уходила обратно, как несла почти не своё тело, не свою плоть, и опять тётя Клава была рядом. Её слова помнит: