Беркли вступает в бой с открытым забралом. Он не скрывает, против кого и во имя чего он борется. Вырвать с корнем из умов людей ростки безбожия и прочно утвердить в них веру в бога — таково предназначение всей его философии, такова конечная задача всех его усилий, с самого начала поставленная и неукоснительно осуществляемая им. По отношению к этой задаче философия исполняла служебную функцию. Философия Беркли подобно схоластике была служанкой богословия, «апологией христианской религии» («Алсифрон», подзаголовок). «Бог был его первой мыслью, его prius in ordine cognoscendi» (44, стр. 74), «Архимедовой точкой опоры» (43, стр. 228) всей его «богоодержимой» (God-intoxicated) философии (58, стр. 115). Философская система Беркли была изначально задумана как модернистский вестибюль, ведущий в храм божий. «Когда он писал свой „Commonplace Book“, в глубине его ума все время сверлила подспудная мысль о религии» (40а, стр. 333). Бог — не только первое, но и последнее слово берклианства. Идеализм вырастает в нем из религиозных побуждений и врастает в теологию. Эта философия теоцентрична.

Главный враг Беркли — атеизм. Вся его философская система была выкована как оружие против его, ненавистных Беркли, пособников—всех этих «свободомыслящих», «вольнодумцев», деистов и как бы они себя ни называли.

Ирландскому философу было совершенно очевидно кровное родство атеизма материализму. Под его теоцентрическим углом зрения материалистическая доктрина есть не что иное, как философское обоснование антирелигиозного мировоззрения, философия атеизма. Опровергнуть материализм — это «наиболее действенное средство против воздействия добродетели и религии», которое «с жадностью было принято и излюблено худшею частью человечества» (9, стр. 171), первая и основная задача, стоящая перед христианским философом. Основной вопрос философии принимает у Беркли специфическую форму: aut deus, aut materia (либо бог, либо материя), противостоящую формуле: deus sive natura (бог, т. е. природа), формуле Спинозы, этого, по словам Беркли, «главного вожака наших современных неверующих» (8, III, стр. 324). Крутой поворот от материализма Локка к имматериализму Беркли — это, по удачному выражению Томсона, «то, что получается, когда вы отталкиваетесь от локковской картины и заменяете материю богом» (60, стр. 240).

В своем антиматериалистическом рвении Беркли не довольствуется традиционным низведением материи на уровень производной, сотворенной богом и зависимой от него. «Между богом и материей — величайшая дистанция и противоположность, какую только можно себе представить» (8, V, стр. 147). Материя для Беркли — «антибог». Вопрос об отношении бытия и мышления принимает у него форму дилеммы: либо—либо. Бог и материя — это «два противоположных полюса, один из которых должен быть отвергнут, для того чтобы мог быть принят другой» (67, стр. 39).

Антиатеистическая направленность философии Беркли постоянно подчеркивается им в продолжение всего его творческого пути. «Если будет хорошо принято мое учение, я имею в виду имматериализм, рушится вся эта философия Эпикура, Гоббса, Спинозы и т. п., показавшая себя отъявленной противницей религии»,— заносил он в «Тетради» свою сокровенную думу (8, I, стр. 98). Эту свою idee fixe он настойчиво повторяет в своем основном произведении: «Каким близким другом телесная субстанция была атеистам всех времен, об этом было бы излишне говорить. Все их чудовищные системы находятся в такой явной и необходимой зависимости от нее, что, коль скоро будет вынут этот краеугольный камень, все здание должно неминуемо рухнуть» (9, стр. 129). «...Безусловное существование телесных предметов оказалось тем основанием, на котором самые явные и опасные враги всякого знания, как человеческого, так и божественного, всегда находили свою главную силу и надежду» (9, стр. 165).

Открытый атеизм был в то время редкой, необычной формой антирелигиозности. Главной опасностью для религии был деизм — ее сдержанная, ограничительная форма, нечто вроде божественной конституционной монархии, в которой бог по примеру богов Эпикура не только не управляет, но и не царствует. Послужив первопричиной, демиургом мироздания и установив его законы, он получает дань уважения, пребывая в покое и не вмешиваясь в земные дела, в ход предоставленных самим себе сотворенных вещей. Беркли отлично понимал, какую угрозу религиозной вере несут учения ненавидимых и презираемых им «мелких (minute) философов»: Толанда, Коллинза, Мандевиля, Вулстона, Тиндаля, Чэбба. «...Можно опасаться, что огромное число людей, обладающих способностями и досугом, которые живут в христианских странах, погрязло в своего рода полуатеизме... Они не могут сказать, что нет бога, но не убеждены и в том, что он есть» (9, стр. 182). Помимо специального трактата «Алсифрон», самого пространного его произведения, из-под пера Беркли вышло двенадцать статей в «Guardian», полных злобных нападок на свободомыслящих. Непримиримость к учениям, тяготеющим к атеизму, ограждающим научное, материалистическое миропонимание от божественного вмешательства и произвола, не дает покоя Беркли. Ему нестерпима мысль о боге, подобном часовщику, создавшему механизм, в нем больше не нуждающийся, о боге, «который подобен ремесленнику, предоставляющему часам идти себе в дальнейшем определенное время без него» (8, III, стр. 160). Учение о самодвижении материи, даже после данного ей богом первотолчка, теряет всякий смысл вслед за отказом от материи.

«Если принципы,— писал Беркли,— которые я стараюсь распространить, будут признаны верными, то их следствием... окажется, что атеизм и скептицизм будут совершенно уничтожены...» (11, стр. 4). Ну, а «если бы даже выставленные нами против материи доказательства не были признаны вполне убедительными (какими они мне кажутся), то я убежден, что все друзья знания, мира и религии имели бы основание желать, чтобы эти доказательства были таковыми» (9, стр. 131). Как говорится в итальянской пословице: Si non е vero, е ben trovato (если даже это и не верно, зато все же хорошо придумано)...

Из двух конкурентов, претендующих на мировое господство, Беркли безоговорочно выбрал бога, олицетворяющего духовную субстанцию. Для этого Беркли пришлось изменить и номинализму, и феноменализму, которые помогли ему разделаться с материальной субстанцией. Путь к богу проложила пассивность и принудительность «идей», поскольку материя, не будучи «идеей», была все же признана столь же пассивной, как и «идеи», и потому не могла быть их причиной. К тому же, будучи нематериальными, идеи, по уверению Беркли, не могли быть следствием материальных причин. Отличие «реальных» идей от воображаемых исключило и конечные духи, Я из числа возможных кандидатов в причины идей. Осталась одна надежда на бога, и он, конечно, вполне оправдал ее. Что и требовалось доказать.

Трудно сказать, кто кого спасает: бог — Беркли от солипсизма или Беркли — бога от небытия. Перед нами яркий пример взаимопомощи. Бог был нужен Беркли для самосохранения его философской системы не менее, чем Беркли был нужен богу, атакуемому маловерами. Больше того, поскольку солипсизм исключает бытие бога вне и независимо от моего сознания, сам господь бог кровно заинтересован в спасении Беркли от солипсизма. «Гиперфеноменализм» Беркли, как определяет его философское учение Фрейзер (38, стр. 136), совпадает, таким образом, с доказательством бытия божия.

Как и Фома Аквинский, Беркли убежден в возможности и необходимости рационального доказательства бытия бога. Хотя претензия на рациональное познание божественных ипостасей нелепа и это должно быть только делом веры (8, I, стр. 73), но «можно ясно доказать бытие бога, и это составляет собственный предмет человеческого разума» (8, III, стр. 327). Как и Фома, Беркли отклоняет «антологическое доказательство» Ансельма Кентерберийского. Он принимает «телеологическое доказательство», опирающееся на целесообразное устройство Вселенной: «Как удачно распределены стихии! Какое разнообразие и какая целесообразность в мельчайших творениях природы!.. Как целесообразно расположены все вещи и с точки зрения их собственных целей, и поскольку они составляют дополняющие друг друга части целого!» (11, стр. 58). По обыкновению, телеологическое доказательство приводит к теодицее — богооправданию. «Даже излишества, дефекты и противоположные качества способствуют красоте и гармонии мира»,— твердит Беркли (8, V, стр. 124). И здесь он не оригинален, идя проторенным Лейбницем путем, беспощадно осмеянным Вольтером в «Кандиде».

Но в центре берклианского «доказательства» не это. Усилия его сосредоточены на «космологическом доказательстве», разработанном им в своеобразной форме, придавшей этому «доказательству» теоретико-познавательную окраску.

Отвергнутое впоследствии Юмом понятие объективной причинности играет в теологии Беркли первостепенную роль. Речь идет не о первопричине, а о причинной зависимости вообще. Поскольку «несравненно большая часть воспринимаемых нами идей или ощущений не произведены человеческими волями и не зависят от них, есть, следовательно, некоторый другой дух, производящий их» (9, стр. 174), поэтому «каждое мое ощущение» возникает «извне, т. е. независимо от моей воли, доказывает бытие бога... т. е. непротяженного, бестелесного духа, всеведущего, всемогущего и т. д.» (8, I, стр. 100), ибо ранее было «доказано», что причиной идеи может быть только духовное начало. Альфред Айер с последовательно феноменалистической позиции возражает Беркли: «Если гипотезу, что наши идеи причинены материей, следует отбросить, так как она недоступна верификации, то так же следует поступить с гипотезой, что они причинены богом» (28, стр. 20). Но у Беркли готово контрвозражение: материя как возможная причина исключается, поскольку она пассивна, и только дух является деятельным началом, как нам известно из его «понятия». Тем самым опровержение материализма неизбежно влечет за собой опровержение атеизма. Если «нет материальных предметов, или материального субстрата, то материя не может быть использована для объяснения естественного порядка» (50, стр. 120). В таком случае «дикие фантазии Ванини, Гоббса и Спинозы — словом, воя система атеизма не опрокидывается ли целиком простым соображением о противоречии, которое заключается в предположении, будто весь видимый мир или какая-либо его часть, хотя бы самая грубая и бесформенная, существует вне души?» (11, стр. 61).

Таким образом, Беркли приходит к бытию бога от анализа источника познания, а не как в традиционном «космологическом доказательстве», от констатации бытия вещей. Впрочем, это различие стирается вследствие того, что сначала бытие вещей было отождествлено с восприятием идей.

Бог, согласно Беркли, не является предметом непосредственного восприятия. Бог не есть идея среди идей. «Нелепо выводить бытие бога из его идеи. У нас нет идеи бога. Это невозможно» (8, I, стр. 94). «Я не могу телесными глазами созерцать незримого бога...» (8, III, стр. 147). Если бы Беркли вдумался в сказанное им и захотел сделать вытекающие отсюда выводы, он спросил бы себя: если все идеи в отличие от бога созерцаются телесными глазами, чего стоит мой аргумент, будто телесное не может вызывать духовное? Не рушится ли тем самым вся аргументация от причинности? Можно было бы возразить, что идеи порождаются не глазами, а посредством глаз; но он отверг уже сделанное ему возражение, что мы воспринимаем не ощущения, а посредством ощущений. В конце концов, глаза для него — тоже не что иное, как комплекс ощущений.

Итак, уверенность в бытии бога не есть прямое, непосредственное убеждение. «Я уверен, что бог существует, хотя я не воспринимаю его и не имею о нем никакой интуиции. Это утверждение не вызывает, однако, никаких трудностей» (8, I, стр. 97), поскольку достоверность может быть результатом не только непосредственного восприятия, но и логического вывода. «У меня, таким образом, не пассивное представление, а некоторого рода активный умственный образ божества... С помощью акта умозаключения я с необходимостью вывожу существование бога...» (11, стр. 86—87). Это умозаключение является умозаключением по аналогии: бог познается тем же путем и с такой же достоверностью, как познаются другие Я.

Таким образом, познание бытия бога держится на том самом слабом звене, с помощью которого Беркли отмежевался от солипсизма и которое в свою очередь достигает цели лишь с помощью божьей: «Он один есть тот, кто... поддерживает общение между духами, дающее им возможность воспринимать существование друг друга» (9, стр. 175). Тем не менее, подобно тому как «ничто так не убеждает меня в существовании другого лица, как то, что он говорит со мной» (8, III, стр. 148), все мои идеи, весь воспринимаемый мной мир — это обращенный ко мне глас божий, с такой же достоверностью доказывающий бытие бесконечного духа, с какой человеческая речь убеждает нас в бытии других конечных духов. Такое «доказательство» по аналогии — другое отличие аргументации Беркли от традиционного «космологического доказательства», отличие, вытекающее из его исходной феноменологической концепции бытия.

Но сама эта концепция с восшествием на престол господа бога претерпевает существенную трансформацию. Если бытие не что иное, как бытие в восприятии, а бог не является «идеей», то бытие бога не есть «бытие» в берклианском смысле. Даже если «быть» не только «быть воспринимаемым», но и «быть воспринимающим», то и тогда бытие бога не есть «бытие» в берклианском смысле, так как бог «ничего не воспринимает чувствами, как это делаем мы» (11, стр. 98). Он не воспринимает существующие вещи, а творит их, создает «возможность» их восприятия, как и тех, кто способен их воспринимать. Мысль Беркли попадает в заколдованный круг: феноменализм служит трамплином к доказательству бытия бога, а доказательство это опровергает феноменалистическое понятие бытия. Бытие бога не есть, таким образом, ни percipi, ни percipere; его esse есть... existere: «бытие бога в его существовании» (29, стр. 74). За этой тавтологией обнаруживается раздвоение понятия бытия — неизбежный спутник внутренне противоречивого единства субъективного и объективного идеализма в системе Беркли.

Онтологическому тождеству бытия и мышления у Беркли сопутствует их гносеологическое тождество: идеи — не идеи вещей, а сами вещи. Он подвергает критике материалистическую теорию отражения, обвиняя в удвоении мира (см. 6, стр. 19) материалистов, признающих, что «наши идеи суть только образы и подобия... предметов, запечатленные последними в духе» (9, стр. 101). Беркли упрекает приверженцев этой теории в том, что она ведет к агностицизму и скептицизму.

Различение вещей и явлений, рассмотрение наших восприятий как знаков или образов, относящихся к вещам или первообразам вещей, означает, что «мы наблюдаем только видимость, а не реальные качества вещей» (9, стр. 124).

Но с критикой материалистической теории отражения у Беркли происходит то же самое, что и с его критикой материальной субстанции. Отвергнув инкриминируемое им материалистам «удвоение мира» на вещи и явления, он воскрешает это «удвоение» на идеалистической основе.

Уже в «Новой теории зрения» он пишет о зрительных образах (отличаемых им еще от осязательных) как знаках, символах реальных вещей: «...собственные предметы зрения составляют всеобщий язык природы... И способ, коим он означает и отмечает в нас предметы, находящиеся на расстоянии, таков же, как и у остальных человеческих языков и знаков, которые не сообщают нам об обозначаемых вещах посредством природного сходства или тождества...» (8, I, стр. 231). В «Трактате» это раздвоение на вещи и несходные с ними знаки распространяется со зрительных образов на все идеи: «...каждая вещь, которую мы видим, слышим, осязаем, или каким-либо путем воспринимаем в ощущении, есть знак или действие божественного всемогущества» (9, стр. 176—177).

Этой «теории знаков» (doctrine of signs) Беркли придает исключительное значение в своей философской системе: «Я склонен думать, что учение о знаках имеет большую важность и всеобщее значение... Оно дает правильное и верное разрешение множества трудностей» (8, III, стр. 307). Но учение это, противопоставляемое материалистической теории отражения, приводит к «удвоению мира», которое Беркли осуждает. Если наши идеи «только отметки или значки» по отношению к «вещи означаемой» (9, стр. 109), если они только «несовершенные отблески (glimpses) божественных идей», в таком случае обвинение в агностицизме и скептицизме подобно бумерангу попадает в теорию самого Беркли. Идеи не тождественны реальности ни в плане бытия, ни в плане познания. В онтологическом плане они противостоят духам, как пассивное — активному; в гносеологическом, как знаки — означаемому. Это даже не идеалистическая теория отражения, а агностическая теория символов, коренное отличие которой от теории отражения исчерпывающе выяснено Лениным в «Материализме и эмпириокритицизме».

В окончательной форме берклианская теория знаков предстает перед нами как учение об «архетипах» и «эктипах». Отражаемой в наших восприятиях и понятиях объективной реальности противопоставляется «внешний архетип» — «внешний... по отношению к твоему собственному уму; хотя, конечно, нужно предполагать, что он существует в том уме, который объемлет все вещи» (11, стр. 108). «Чего ты хочешь? — обращается в „Трех разговорах“ Филонус к своему собеседнику Гиласу.— Разве я не признаю двоякого состояния вещей: одно — эктипальное, или естественное, другое — архетипное и вечное?» (11, стр. 115. Курсив мой.— Б. Б.). Так завершается берклианская критика «удвоения мира» материалистами. «У меня нет возражений,— пишет Беркли Джонсону (24 марта 1730 г.),— против того, чтобы называть идеи в божественном разуме архетипами наших идей. Но я возражаю против тех архетипов, которые философы признают за реальные вещи, имеющие абсолютное рациональное существование, отличное от их воспринимаемости каким бы то ни было разумом. Ибо мнение всех материалистов таково, что идеальное существование в божественном разуме — это одно, а реальное существование материальных вещей — другое» (8, II, стр. 292).

Понимание самим Беркли размежевания двух лагерей в философии на основе диаметрально противоположного решения вопроса о первичности и вторичности выражено здесь с полной ясностью, и никакие потупи фальсифицировать этот неоспоримый факт не выдерживают критики. Философия Беркли не была ни последовательным субъективным идеализмом, ни последовательным объективным идеализмом, но она была последовательным идеализмом. Ее феноменализм центростремителен, но центром этим был не Я, а бог. Она была не эгоцентричной, а теоцентричной.

* * *

«Алсифрон, или Мелкий философ», написанный Беркли в Род-Айленде (по мнению Люса, единственный полезный результат его пребывания в Америке), имеет подзаголовок: «Апология христианской религии против так называемых свободомыслящих». Это — крупнейшая операция его крестового похода. Сражение разыгрывается на поле этической проблематики.

Одним из великих достижений прогрессивной философской мысли XVII—XVIII вв. была секуляризация морали, обоснование автономии нравственности, высвобождение морали из оков религиозной догматики и фидеизма, постановка этических проблем на твердую почву опытного и рационального познания. Эту тенденцию передовых мыслителей нового времени можно назвать линией Бейля, по имени философа, порвавшего узы, дотоле связывавшие нравственность с религией, и доказавшего, что «возможно существование общества, состоящего из одних только атеистов, что атеист может быть почтенным человеком, что человека унижает не атеизм, а суеверие и идолопоклонство» (3, II, стр. 141—142).

Цель сражения, предпринятого Беркли в «Алсифроне»,— дискредитация и осуждение этой линии, получившей распространение в среде английских мыслителей, опровержение тезиса о независимости морали от религии и веры в бога. Он стремится всячески опорочить любые этические учения, не опирающиеся на божественные заповеди и отвергающие религиозные санкции морали. Беркли не создал самостоятельной этической системы, намечавшейся им как вторая часть «Трактата», и все его устремления в «Алсифроне» сводятся к реабилитации христианской этики.

Книга написана в форме семи «платоновских» диалогов. Отдавая должное их большому литературному мастерству, нельзя сказать того же об их теоретической глубине. Теоретический уровень диалогов снижается не только вследствие несостоятельности защищаемых воззрений, но и в результате отсутствия серьезного проникновения в воззрения противников, взгляды которых представлены зачастую неаутентично, упрощенно, а то и преднамеренно гротескно.

Рассказ ведется от лица Диона, одного из гостей, собравшихся на ферме Ефранора, не принимающего участия в длившейся целую неделю дискуссии. Кроме соседей среди приезжих гостей два свободомыслящих философа: Алсифрон, олицетворяющий Шефтсбери, и Лисикл, представляющий Мандевиля, вокруг высказываний которых развертывается острая, горячая полемика. Позицию самого Беркли наиболее отчетливо выражает Критон, отнюдь не скрывающий своей ненависти и презрения к противникам. «...Новейшие свободомыслящие,— заявляет Беркли устами Ефранора,— это то же самое, что Цицерон называл мелкими (minute) философами, название как нельзя лучше им подходящее, поскольку они составляют секту, которая умаляет все наиболее ценные предметы, мысли, взгляды и надежды людей; все знание, все разумные понятия и теории они сводят к чувству; человеческую природу они ограничивают и низводят к узкому и низменному стандарту животной жизни и сулят нам лишь ничтожный отрезок времени вместо бессмертия» (8, III, стр. 46—47). Хозяин фермы прямо называет свободомыслящих философов «своего рода пиратами» (8, III. стр. 47).

Объектом берклианской критики служат два совершенно различных, даже диаметрально противоположных, этических учения. Но эти учения объединяет их иррелигиозность: это две версии секуляризованной, а потому нетерпимой для Беркли, этики. Вот почему он видит в них союзников, борющихся разным оружием. Среди нас, свободомыслящих, говорит Алсифрон, есть философы самого различного рода, но всех нас объединяет независимость от религии. Хотя мы придерживаемся различных положительных взглядов, «все мы находимся в согласии относительно определенных пунктов неверия, или негативных принципов» (8, III, стр. 116). Известно, что в своей прославленной «Басне о пчелах»

Мандевиль подвергает критике взгляды Шефтсбери, а последний в «Характеристиках» в свою очередь резко полемизирует с Мандевилем. Это находит отражение и в диалогах Беркли: Алсифрон заявляет, что он никогда не считал Лисикла своим единомышленником (8, III, стр. 122), а Лисикл говорит об этических принципах Алсифрона как о претенциозной болтовне (8, III, стр. 131). Тем не менее диалоги рисуют картину непримиримой борьбы двух враждебных этических направлений: традиционно-религиозного и новаторского антирелигиозного.

Шефтсбери открыто не выступал против религии. Он не высказывался не только в пользу атеизма, но и в пользу деизма (48, стр. 138—139). Беркли инсинуирует, когда приписывает Алсифрону открытую защиту последовательного атеизма и утверждение, что церковники — величайшие враги человечества, что вера в бога, бессмертие души и загробное воздаяние служат в руках правительства орудием усмирения и порабощения народа. Но, не выступая открыто против религии, Шефтсбери решительно отмежевывал от нее мораль. Нравственность естественного, а не сверхъестественного, чувственного, а не сверхчувственного происхождения. Она коренится в присущем природе человека врожденном чувстве. Альтруизм, общительность, доброжелательность — естественные потребности и влечения разумного существа. Вопреки Гоббсу, Шефтсбери утверждает, что человек по природе своей добр, и врожденное ему моральное чувство подобно эстетическому чувству делает для него добродетель источником наслаждения. Она оправдывает сама себя. Когда мотивом поступка служит не удовлетворение, доставляемое содеянным добром, а некий интерес, утилитарные побуждения, поступок теряет свое моральное существо.

Принцип врожденного нравственного чувства и сопровождающего его морального «вкуса» несовместим с мифом о грехопадении. Сближение нравственного с прекрасным делает неприемлемой церковную догму воздаяния. Продолжая линию Бейля, Шефтсбери твердо отстаивает убеждение, что нравственное достоинство и честь не нуждаются в религиозной санкции. Напротив, тот, кто выполняет нравственные заповеди из страха божьего или в расчете на милость господню и грядущую награду, изменяет подлинному моральному чувству.

Беркли ополчается против самодовлеющей этики Шефтсбери, настойчиво утверждая, что безбожие и нравственность несовместимы, что «там, где растет неверие, растут всякого рода коррупция и новые пороки» (8, III, стр. 139), что «совесть всегда предполагает бытие бога» (8, III, стр. 52). И в качестве главного свидетеля обвинения, как наглядный пример того, к чему приводит безбожная этика, как устрашающее пугало моральной деградации на сцену выводится Лисикл — Мандевиль.

Уроженец Голландии, из семьи французского происхождения, потомственный врач Бернар де Мандевиль (1670—1733) поселился в Англии. Его «Басня о пчелах», несмотря на осуждение в 1723 г. английским судом за безбожие и антигосударственность и (неосуществленный) приговор о предании французского перевода этой работы сожжению, получила самое широкое распространение и сенсационную известность далеко за пределами Англии, вызвав бурю восхищения, с одной стороны, бурю негодования—с другой. Мандевиль, по словам Маркса, был «честный человек и ясная голова» (1, стр. 629). Он поставил своей задачей дать «анатомию природы человека» (см. 48, гл. VI). Во введении к своему основному произведению он объясняет свой замысел: «Большинство писателей всегда твердят людям, какими они должны быть, но едва ли кому-либо приходит в голову рассказать им о том, каковы они есть на самом деле». Обрисовать моральный облик реального человека, каков он есть, без прикрас, во всей неприглядности — такова задача «Басни».

Мандевиль глубоко ненавидит лицемерие. Он срывает маску благочестия с ханжей. Его работа глубоко иронична. Это — жестокая сатира на современное ему капиталистическое общество. Парадоксальность лишь увеличивает разоблачительную силу нарисованной им картины, где пороки буржуазного мира представлены как присущие «природе человека». «Он доказывает, что в современном обществе пороки необходимы и полезны. Это отнюдь не было апологией современного общества» (3, стр. 146).

Мандевилю чуждо прекраснодушие Шефтсбери, идеализация им человека. Его этика язвительна и беспощадна. «Басня» не назидательное чтение. Она не поучает, не проповедует. Это— увеличительное зеркало: люди, посмотрите на себя! Это, пожалуй, и несколько кривое зеркало, но оно обостряет отражаемую в нем реальную кривизну существующего строя и образующих его существ. Нет, вопреки Шефтсбери не добродетель, а порок является на деле движущей силой развития современного общества, доказывает Мандевиль. Мандевиль порой циничен, но цинизм его — противоядие лицемерию. Люди эгоистичны, самолюбивы, движимы личным интересом и стремлением к чувственным наслаждениям и к наживе как средству для их удовлетворения. Нравственность вовсе не врождена им. Она социального происхождения и используется господствующими классами в их корыстных интересах для обуздания естественных побуждений и влечений масс. Религия играет при этом далеко не последнюю роль. Церковное облачение морали лишь усугубляет ханжество.

Беркли ничего не понял в концепции Мандевиля. Не понял потому, что не хотел понять. Мандевиль для него — чудовищное порождение безбожия, преступный проповедник порока. «...Наши мелкие философы действуют в противовес тому, что делают все другие мудрые и мыслящие люди; их цель и задача — искоренить из человеческого разума основы всего великого и доброго, сокрушить всякий порядок в гражданской жизни, подорвать основания нравственности... низвести человеческий род до уровня диких зверей» (8, III, стр. 54).

Вот как выглядит credo Мандевиля в изложении Беркли: «Нет бога или провидения; человек подобен гибнущим зверям: его счастье,— как и их,— в подчинении животным инстинктам, влечениям и страстям; все укоры совести и чувства вины — предрассудки и ошибки воспитания; религия — государственная хитрость (trick); порок — общественное благо; душа человека телесна и рассеивается, подобно дыму и пламени; человек — машина, функционирующая по законам движения...» (8, III, стр. 107). Разве автор «Басни» не старается убедить нас в том, что пьянство и распутство есть благо, так как увеличивает доходы государства и служит источником экономического процветания? Разве не утверждает он, что даже сожжение Лондона пошло бы на пользу индустриальному развитию и оживлению коммерции? Свободомыслящие, заключает Беркли устами Критона, — коварные искусители, демоны, обольщающие свободой и счастьем. Берегитесь так называемого свободомыслия! Оно чрезвычайно возросло за последние годы, неся обществу разложение и гибель. «Оставьте нас в покое!» — обращается он к Лисиклу. «Устройте колонию атеистов где-нибудь в Мономотапе и посмотрите, как она процветает, прежде чем вы вернетесь с вашими идеями домой... А пока, господа, полагающие, что не на что надеяться и нечего бояться в загробном мире, что совесть — жупел, что узы государства и скрепы общества — гнилье, которое следует отбросить и превратить в ничто... пока будьте любезны оставить эти возвышенные открытия для себя самих; предоставьте нам, нашим женам и детям, нашим слугам и соседям оставаться в той вере и при том образе мыслей, которые установлены законами нашей страны. Совершенно серьезно, я хотел бы, чтобы вы проделывали свои эксперименты среди готтентотов или турок» (8, III, стр. 102).

Этот вопль не остался безответным. Вслед за выходом в свет «Алсифрона», в том же 1732 г., Мандевиль, за год до своей смерти, откликнулся на него своим, по-видимому, последним произведением — «Письмом к Диону».

Ответ, данный Беркли дерзким, нанесшим в «Басне о пчелах» звонкую пощечину господствующему общественному мнению Мандевилем, отличается сдержанностью и корректностью. Он не наступает, а обороняется, оправдывается тем, что его либо вовсе не читали, либо превратно истолковали, основываясь на широко распространенных ложных слухах о порочности его произведений. Мои принципы, заверяет он, решительно отличаются от того, что критики свободомыслия приписывают Лисиклу. На самом деле он не поощряет, а изобличает пороки современного ему общества. Если бы его и Шефтсбери взгляды были такими, какими они представлены в образах Лисикла и Алсифрона, было бы неоправданным, что собрание почтенных и здравомыслящих людей целую неделю возится с такими негодяями и чудовищами, вместо того чтобы попросту выгнать их из своей среды. Заявляя, что его взгляды «совершенно отличны от взглядов лорда Шефтсбери» (47, стр. 47), Мандевиль оговаривает, что, несмотря на это, Шефтсбери все же не заслуживает и десятой доли того презрения, которое высказывает по отношению к нему Беркли.

Лозунг Мандевиля «private vices — public benefits» (частные пороки — общественное благо) не проповедь аморализма, а констатация его в реально существующем обществе. Он выражает не должное, а сущее. «То, что я называю пороками, это общепринятые (fashionable) нормы поведения, нравы века. Хотя я продемонстрировал путь к светскому процветанию, я без колебаний предпочел путь, ведущий к добродетели» (47, стр. 31). Он приводит слова Бейля: «Les utilites du vice n’empechent pas qu’il ne soit mauvaise (польза, приносимая пороком, не устраняет того, что он является злом)». Видя, что движущей силой развития современного ему общества служат пороки, а отнюдь не добродетели, Мандевиль сформулировал этическую теорию, которая была честным, откровенным теоретическим выражением существующей практики. Обнажив во всей ее уродливой неприглядности лицемерную сущность господствующей морали, он вызвал всеобщее негодование не столько мнимой проповедью аморализма, сколько своим изобличением ханжества, обычно прикрываемого религиозным морализированием.

Мотивы Пьера Бейля явно звучат в рассуждениях Мандевиля о том, что нравственность определяется не религиозными верованиями, а социальным строем, законами, политикой правителей. В отношении нравственного совершенства «у христианина нет преимущества перед магометанином или язычником» (47, стр. 62). И при всей своей неприязни к католицизму Мандевиль не признает, что Реформация послужила поворотным пунктом в прогрессе нравственности (47, стр. 67). «Религия — религией, а торговля — торговлей»,— бросает он англиканским ханжам.

Тысячу раз прав был Маркс, утверждая, что «Мандевиль был, разумеется, бесконечно смелее и честнее проникнутых филистерским духом апологетов буржуазного общества» (2, стр. 395). Именно поэтому он и подвергся осуждению и ненависти этих апологетов, в том числе и епископа Клойнского.

* * *

Возглас Критона: предоставьте нам и нашим слугам остаться при том образе мыслей, который установлен нашими законами, как нельзя лучше выражает консервативную сущность мировоззрения Беркли и его этических принципов. «В морали,— возвещает он,— вечные правила поведения являются такой же неизменной универсальной истиной, как и геометрические положения. Ничто в них не зависит об обстоятельств или условий, будучи истинным всегда и везде, безо всяких ограничений или исключений» (8, VI, стр. 53). Мимолетным радостям и преходящему счастью земного бытия он противопоставляет вечное потустороннее блаженство. Еще в юношеских философских тетрадях он писал: «Тот, кто действует, не стремясь к достижению вечного счастья, должен быть неверующим, по крайней мере не быть уверенным в грядущем „суде“» (8, I, стр. 93).

Этические выступления Беркли, направленные против приверженцев автономной морали, не вносят ничего нового в историю этических учений. Если о его гносеологических построениях мы говорили как о своего рода новаторстве (с отрицательным знаком), то этические его рассуждения лишены всякого теоретического интереса. В них нет ничего, кроме воинствующего обскурантизма.