«...Не только мои сочинения, но также и моя жизнь, причудливая интимность всего ее механизма, станет предметом бесчисленных исследований»,— предвидел Кьеркегор (8, II, 173). Едва ли можно назвать другого философа, личная жизнь и творчество которого находились бы в столь неразрывной, нерасторжимой связи, как у Сёрена Кьеркегора. «Наука логики» Гегеля или «Критика чистого разума» Канта не являются выражением личной жизни их авторов и не привлекают внимания к их интимным переживаниям. Для понимания этих философских творений меньше всего требуется знакомство с самочувствием и образом жизни их творцов. «Изложить историю жизни Иммануила Канта,— писал Генрих Гейне,— трудно. Ибо не было у него ни жизни, ни истории» (18, 6, 96). А о личной жизни Кьеркегора написано работ не меньше, чем о его воззрениях. Да и сами его воззрения настолько автобиографичны, что, разбираясь в них, нельзя не принимать во внимание его переживаний, настроений, волнений. Они глубоко эмоциональны и, как правило, носят характер сублимаций его тревог и беспокойств. «Я,— писал Кьеркегор,— представляю собой рефлексию с начала до конца» (6, 33, 79). «Во всем, что я написал, речь идет единственно и исключительно обо мне самом» (6, 16, II, 331). Все его литературное творчество в высшей степени эгоцентрично, и не без основания одна из карикатур в копенгагенском сатирическом журнале «Корсар» гласит: «Вся Вселенная вращается вокруг Сёрена Кьеркегора».

А между тем, если посмотреть на его жизнь глазами наших современников, какими мелкими, мизерными, ничтожными выглядят заботы и тревоги датского мыслителя, до чего раздуты, гипертрофированы им (и его исследователями) самые незначительные эпизоды унылой и бедной событиями жизни этого, как он сам называл с присущей ему горькой иронией, «захолустного гения». В конце концов все его треволнения — болезненное копание в собственной душе взвинченного, неуравновешенного, замкнувшегося в себе, беспредельно одинокого человека, поглощенного своим одиночеством. «То, что весь свет назвал бы пустяками, для меня — это события огромного значения...» (7, 161).

В окруженном крепостными стенами Копенгагене с его 120 тысячами жителей Кьеркегор замкнулся как в башне из слоновой кости. Ни реакция, тяготевшая над Европой в годы «Священного союза», ни докатившиеся и до Дании революционные волны 1848 года не взволновали Кьеркегора, не вывели его «из себя», не отвлекли от самосозерцания, от жизни в себе и для себя. «Как одинокая сосна, эгоистически замкнутая в себе и устремленная ввысь, стою я, не бросая даже тени, и один лишь дикий голубь свивает гнездо на моих ветвях»,— писал он в своем «Дневнике» (7, 82). Одиночество было его стихией: он искал и находил блаженство в том, чтобы «быть одним, буквально одним в необъятном мире...» (6, 33, 70).

Сёрен Аби Кьеркегор родился в Копенгагене 5 мая 1813 года (в тот самый день, в который пять лет спустя родился Карл Маркс — великий мыслитель совершенно иного склада и иного уровня). Отцу его было 57 лет, матери — 45. Это был седьмой, и последний, ребенок в семье. В детстве отец Сёрена Микаэль Педерсен пас овец в Ютландии. Двенадцатилетнего мальчика привезли в Копенгаген, где он стал работать приказчиком у дяди, галантерейного торговца. Выросши и освоив торговое дело, он начал самостоятельную коммерческую карьеру и быстро разбогател на торговле чулками. Приобретя шесть собственных домов в Копенгагене и скопив крупное состояние, сорокалетний Кьеркегор-отец прекратил торговую деятельность и жил на доходы со своего капитала. Год рождения младшего сына, год государственного банкротства и девальвации в Дании, не отразился на Микаэле, державшем свои деньги в устойчивых бумажных акциях.

Мать Сёрена Анна вначале была служанкой в доме его отца. Микаэль Кьеркегор вступил с нею в брак вскоре после смерти первой жены, и гораздо скорее, чем полагалось по закону, у них родился ребенок.

Микаэль Педерсен был угрюмым, мрачным, суровым человеком, религиозным фанатиком, предавшимся после прекращения торговли молитвам и покаянию в грехах. Два «великих греха» тяготели над ним, омрачая все его существование. Грехи эти долго оставались тайной для Сёрена, а позднее, когда он узнал о них, оказали и на него удручающее влияние. Первым грехом отца было проклятие, посланное им некогда господу богу, обрекшему десятилетнего пастушка на невыносимо тяжелую работу. Вторым же грехом было совращение служанки — будущей жены. «Я родился в результате преступления, я появился вопреки воле божьей...» — писал его младший сын в «Дневнике» незадолго до смерти. Вот и замаливал отец Сёрена до самой кончины в восьмидесятидвухлетнем возрасте эти великие прегрешения, грозившие ему муками ада, превратив тем самым сорок лет своей жизни в ад кромешный.

Все воспитание юного Сёрена находилось под определяющим и непрестанным влиянием отца. «С детства, — писал он впоследствии, — я находился во власти невыносимой деспотии... Будучи ребенком, я подвергался строгому и суровому христианскому воспитанию, говоря по-человечески, безумному воспитанию...» (6, 33, 75). Мрачный воспитатель несомненно оказал огромное влияние на своего воспитанника. «Если вы... хотите знать, каким образом я стал таким писателем, каков я есть, я отвечу, что обязан этим старику, человеку, которому я больше всего обязан...» — гласит запись 1849 года в «Дневнике» Кьеркегора (7, 381).

Шести лет Сёрен начал учиться в школе. Хилый, болезненный мальчик, с искривленным позвоночником и кривыми тонкими ножками, не оставался в долгу перед насмешниками и обидчиками. Задиристого и язвительного Сёрена отец прозвал «вилкой». Осенью 1830 года по воле отца семнадцатилетний Сёрен был зачислен студентом теологического факультета Копенгагенского университета. Зачисленный, как и все студенты, в королевскую лейб-гвардию, он через три дня был отчислен из нее по состоянию здоровья. Вопреки желанию отца теология не заинтересовала молодого студента. «Тщетно ищу я,— писал он в начатом в 1834 году „Дневнике“,— что-либо, что могло бы оживить меня. Даже звучный язык средневековья не в состоянии заполнить образовавшуюся во мне пустоту» (7, 84). Его больше привлекала эстетика, и занятия на теологическом факультете тянулись целое десятилетие. Недолгое время, будучи студентом, он преподавал латинский язык в одной из гимназий и только в 1840 году сдал последний университетский экзамен.

Нрав этого долголетнего студента совершенно не соответствовал его воспитанию. Он вел рассеянный, разгульный образ жизни, свойственный молодежной богеме, предпочитая серьезным занятиям и изучению богословских трактатов попойки с приятелями в ресторанах и посещение оперного театра, благо отец терпеливо оплачивал все долги своего «блудного сына».

Однако образ жизни фланера и повесы неминуемо привел к неудовлетворенности, разочарованию и депрессии, из которой вывело Сёрена неожиданное знакомство. То была четырнадцатилетняя Регина Ольсен, с которой двадцатичетырехлетний Кьеркегор впервые встретился в мае 1837 года. Это были совершенно различные существа. «Между ней и мною была бесконечная дистанция», — писал он впоследствии (8, II, 381). Она — непосредственная, жизнерадостная, оживленная, а он — нервный, ироничный, претенциозный. Но крайности сходятся. Они полюбили друг друга. «...Я пережил в себе самом за полтора года больше поэзии, чем во всех романах, вместе взятых» (7, 168). Это была его первая и последняя любовь. Три года после знакомства они были помолвлены. А на другой день после обручения, как свидетельствует его «Дневник», Сёрен уже сожалел об этом. Ровно год спустя нежданно-негаданно для Регины она получила обратно обручальное кольцо с прощальным письмом. «Прости человека, который, если и способен на что-нибудь, не способен, однако, сделать девушку счастливой» (6, 15, 350). Регина была в отчаянии. Сёрен оставался непреклонным. Но безвозвратно расставшись с Региной, он долгие годы тяжело переживал это расставание, до конца жизни сохраняя в душе верность своей единственной любви: «...я люблю ее, никогда другой не любил и любить не стану» (6, 15, 339). «Есть только два человека, которые имели для меня такое значение, — писал он восемь лет спустя после разрыва, — мой покойный отец и наша дорогая маленькая Регина, которая также в известном смысле умерла для меня» (6, 35, 225). Он старался встречать ее на улице и в церкви. Писал ей письма. То и дело возвращался к своим переживаниям в дневнике и литературных произведениях. «Ни одного дня не проходило с тех пор, когда бы я не думал о ней с утра до вечера»,— читаем мы в «Дневнике» Кьеркегора пять лет спустя после расторжения обручения (8, II, 24). И еще через три года: «Да, ты была возлюбленной, единственной возлюбленной, я любил тебя больше всего, когда мне пришлось тебя покинуть» (8, III, 188). В наброске неотправленного письма к Регине, написанного им в 1849 году, мы читаем: «Благодарю тебя за то время, когда ты была моею. Благодарю тебя за все, чем я тебе обязан... Благодарю за твою детскость, ты мой увлекательный учитель, благодарю за все, чему я научился, если не благодаря твоей мудрости, то благодаря твоему очарованию...» (6, 35, 244).

Спустя шесть лет после разрыва Регина вышла замуж за своего бывшего учителя и поклонника Фрица Шлегеля, впоследствии датского губернатора на Антильских островах. «Она вышла замуж... Когда я прочел об этом в газете, меня словно хватил удар...» (6, 5—6, 88). Кьеркегор обратился с письмом к Шлегелю: «В этой жизни она будет принадлежать вам. В историю она войдет рядом со мною» (6, 35, 231). Он посвятил ей две свои «Назидательные речи». Он завещал ей все свое имущество. Регина Шлегель пережила Кьеркегора на полвека. Она умерла 82 лет отроду. «Он пожертвовал мною богу»,— писала она незадолго до смерти (6, 35, 278).

Каких только домыслов ни высказывали кьеркегороведы для объяснения разрыва!

Одни объясняли его импотентностью Кьеркегора, другие сравнивали с жертвоприношением Авраамом своего единственного сына.

В литературных произведениях Кьеркегора мы находим некоторые раздумья о браке, которые проливают свет на его экстравагантный поступок. «Немало мужчин стали гениями благодаря девушке, немало мужчин стали героями благодаря девушке, немало мужчин стали поэтами благодаря девушке, немало мужчин стали святыми благодаря девушке; но кто в действительности сделался гением, героем, поэтом или святым благодаря девушке, ставшей его женой?.. Благодаря ей он становился лишь коммерческим советником... генералом... отцом семейства» (6, 15, 61). «Жениться, иметь детей, нажить геморрой, сдать экзамен по теологии, стать депутатом...» (4, 232). А вот и чистосердечное признание: если бы я женился на Регине, «я никогда не стал бы самим собой» (8, II, 381).

Таково крупнейшее событие в личной жизни Кьеркегора, биография которого сделалась предметом бесчисленных исследований!

Разрыв с Региной произошел спустя две недели после того, как Кьеркегор защитил свою магистерскую диссертацию «О понятии иронии, с особым вниманием к Сократу». «Магистром иронии» называл себя впоследствии Кьеркегор. В этой диссертации обнаруживается не только тщательное изучение сократических диалогов Платона, но и знания философии Гегеля, полученные от университетских преподавателей, датских гегельянцев Хейберга и Мартенсена. Но в этой диссертации заметно сказывается влияние датских антигегельянцев Мёллера и Сибберна. Прав знаток литературного наследства Кьеркегора Нильс Тульструп, утверждая, что уже и в то время Кьеркегор не был гегельянцем (см. 68, 315). Через две недели после разрыва он уезжает в Берлин слушать лекции Шеллинга. По возвращении домой после четырехмесячного пребывания в Пруссии начинается новый этап в его жизни — творческое затворничество.

В 1838 году умер отец Сёрена. Еще ранее умерли его мать, все сестры и два брата. Остался в живых лишь один старший брат, будущий епископ. Не случайно критическая статья Кьеркегора о романе X. К. Андерсена озаглавлена «Из бумаг одного пока еще живого». В наследство от отца ему осталась крупная сумма, более 30 тысяч ригсдалеров в ценных бумагах, обеспечившая ему не только комфортабельное, расточительное существование до конца жизни, но и позволившая оплачивать издание всех его сочинений. Поселившись в просторном доме, обслуживаемый секретарем и слугой, Сёрен не отказывал себе ни в хороших сигарах, ни в изысканных винах. Он жил замкнутой жизнью, в полном одиночестве. «Я живу, — писал он в своем „Дневнике“,— в своей комнате, как в осаде, не желая никого видеть и постоянно опасаясь нашествия противника, т. е. какого-нибудь визита, и не желая выходить» (8, 90). Но каждодневно он выходил на прогулку по улицам Копенгагена, тощий, очкастый, со своим «верным другом» — зонтом под мышкой, с широкополым цилиндром на макушке и сигарой в зубах, обмениваясь ироническими репликами со встречными знакомыми.

Вернувшись домой, в свою «осажденную крепость», он принимался за работу. За исключением нескольких месяцев преподавания латинского языка и кратковременных занятий в пасторской семинарии, Кьеркегор никогда нигде не состоял «на службе». Предназначенный отцом к пасторской деятельности, он не воспользовался окончанием теологического факультета. И хотя Кьеркегор на разных этапах своей жизни намеревался стать сельским священником, он так и не осуществил этого намерения. Не воспользовался он и возможностью университетской деятельности, открывшейся ему после получения ученой степени.

Но работоспособность его поистине поразительна! Его литературная плодовитость неимоверна. Стоя у пульта, он писал и писал, денно и нощно, при свечах до рассвета. «Поэтому я люблю тебя, тишина духовного часа, здесь в моей комнате, где никакой шум и никакой человеческий голос не нарушают бесконечность раздумья и мыслей... Поэтому я люблю тебя, тишь одиночества» (6, 15, 353—354).

В 1843 году вышло в свет крупнейшее произведение Кьеркегора — двухтомная этико-эстетическая работа «Либо — либо» в 838 страниц. За последующие двенадцать лет (до его смерти) им опубликовано более шести тысяч печатных страниц (пятнадцать убористых томов Собрания сочинений), а его рукописное наследство составляет почти десять тысяч страниц (в том числе «Дневник», начатый им с 1838 года и продолженный до конца жизни), заполнивших двадцать печатных томов. Это эстетические, этические, религиозные (88 «Назидательных речей»!), философские произведения. «Датский Сократ», как любят называть его почитатели, и в этом отношении радикально отличался от своего древнегреческого прообраза, не написавшего, как известно, ни одной страницы. Вся жизнь Кьеркегора — своеобразное опьянение литературным творчеством. Сам он сравнивал себя с Шехерезадой, спасавшей свою жизнь сказками, т. е. творчеством.

Однако покоя не было. «Либо — либо» имела успех (в 1849 году вышло второе издание), и Кьеркегор сделался местной знаменитостью, так как ни для кого не было секретом, кто кроется за псевдонимом Виктор Эремита и за другими псевдонимами быстро следовавших одна за другой его новых книг. Но разрыв с Региной Ольсен, в особенности после того как он получил литературное выражение в «Повторении», «Дневнике обольстителя», «Виновен? Не виновен?», вызвал негодование обывателей, нескончаемые кривотолки и вылился в городской скандал. Сатирический журнал «Корсар» (распространявшийся с большим для тогдашнего Копенгагена тиражом в три тысячи экземпляров) сделал Кьеркегора предметом непрестанных карикатур и издевательств. «Я — мученик насмешек», — записывает он в своем «Дневнике» (7, 360). На улицах в Копенгагене Кьеркегора преследовала брань прохожих. Мальчишки с криками «либо — либо» гонялись за ним и швыряли в него камнями. Его замкнутость и одиночество еще более усилились. «Если Копенгаген вообще когда-нибудь был единого мнения о ком-нибудь, то я должен сказать, что он был единодушен обо мне: я — тунеядец, праздношатающийся, бездельник, легковесная птичка...» (6, 33, 56). «Для целого слоя населения я действительно существую как своего рода полупомешанный» (7, 591). Жалобами на то, что никто, ни один человек его не понимает, пестрят записи в дневниках Кьеркегора.

Всю жизнь Кьеркегор чувствовал себя несчастным человеком. Его одолевали меланхолия, ипохондрия, преодолеваемые пароксизмами творческого вдохновения. «Я — в глубочайшем смысле несчастная личность, которая с самых ранних времен была прикована так или иначе к граничащему с безумием страданию...» (7, 228). «Кто я есть? Как я явился на свет? Почему меня об этом ранее не спросили?..» (6, V—VI, 71). «Где-то в Англии,— писал Кьеркегор,— имеется надгробный памятник, на котором начертано одно только слово: „несчастнейший“. Я могу предположить, что кто-нибудь это прочтет и подумает, что там никто не погребен и это предназначено для меня» (7, 133).

Множество статей, глав в монографиях и целых книг написано о психопатологии Кьеркегора. Этому посвящено немало исследований психиатров и психоаналитиков. При всех расхождениях в диагнозе все сходятся в том, что перед нами психически больной человек. Ведь сам он еще в юности жаловался врачу на «диспропорцию в его натуре между физическим и психическим».

Каких только анормальностей не нашли специалисты (в кавычках и без кавычек) у датского философа (см. 50): и шизофрению, и эпилепсию, и эдипов комплекс, и мазохизм, и нарциссизм, и бессознательный гомосексуализм, но чаще всего — маниакально-депрессивный психоз. Последнего диагноза придерживался и знаменитый датский психиатр X. Хельвег. По всей вероятности, так и было. Уж очень странный, неуравновешенный, причудливый, эксцентричный человек был Сёрен Кьеркегор. «Все существующее меня пугает,— признавался он.— От мельчайшей мушки и до таинства воплощения; все для меня необъяснимо, в особенности я сам. Неимоверно мое страдание, безгранично» (8, 91). Это исповедь двадцатипятилетнего студента, предававшегося разгульной жизни. «Единство меланхолии, рефлексии, богобоязни, такое единство — это мое существо» (7, 467).

Нельзя, недопустимо отвлечься от этих фактов при изучении творчества Кьеркегора, нельзя не принимать во внимание его меланхолии, депрессии, мании, подвергнуть их гуссерлианскому эпохе (вынесению за скобки). Но можно ли сводить к ним все идейное содержание его творчества, все его мировоззрение? Можно ли, не отрицая «интимную связь между его литературной деятельностью и его личной жизнью», безоговорочно согласиться, например, с Томпсоном в том, что, поскольку Кьеркегор «был глубоко больным человеком», «характер его заболевания определяет преимущественную перспективу для понимания его трудов» (93, стр. XIII), в том, что маниакально-депрессивный психоз является ключом ко всему его мировоззрению? Или присоединиться к мнению Менарда об «абсолютной необходимости применения психоанализа ко всей философии существования» (79, 33)? М. Гримо права, полагая, что «попытки объяснить убеждения Кьеркегора исключительно комплексами и одержимостью... предприятие, обреченное на провал» (50, 119). Как бы нерасторжимы ни были связи всего творчества Кьеркегора с его личностью, идейно-теоретическое содержание его философии и ее практическое историческое влияние имеют несравненно большее значение и заслуживают более серьезного изучения, чем его индивидуальные причуды и болезненные эксцессы. Его религиозно-философская доктрина требует внимательного изучения ее существа и социальной функции, а не копания в интимных деталях его биографии, как бы занимательны они ни были.

При любом отношении к идейному содержанию и философской ценности воззрений Кьеркегора нельзя не признать, что это был человек большой умственной одаренности, владеющий необычайным литературным мастерством. Немного можно назвать философов, владевших таким стилистическим даром и изобретательностью. Художественные образы, метафоры, скрупулезный психологический анализ, ирония, то горькая, то язвительная и саркастическая, поэтическое воображение, взволнованность, мучительное раздумье, экзальтация, назидательный пафос проповедника и презрительное обличение — всем этим в совершенстве владело перо Кьеркегора, все эти средства искусно использовались им для воздействия на читателя, для внушения ему своих убеждений и верований. Не только дневники, но и все литературные произведения Кьеркегора — эстетические, философские, религиозные — интровертированы, устремлены на самого себя, обращены внутрь, к собственным переживаниям, преломлены сквозь призму своего внутреннего мира. Это как бы вулканические извержения бурлящего и кипящего самоанализа и самобичевания. «Казалось бы, я пишу такие вещи, от которых должны рыдать камни, — писал Кьеркегор в своем „Дневнике“ (7, 311), — но они лишь смешат моих современников». Уж очень чужды были его убеждения здравому смыслу и трезвому рассудку.

Весьма характерно для литературной манеры Кьеркегора, что все свои основные произведения (исключая религиозные проповеди «Назидательных речей») он публиковал под различными псевдонимами. Начиная с «Либо — либо», Кьеркегор выступал под десятком различных псевдонимов, притом даже антитетичных (Климакус и Анти-Климакус). Это делалось вовсе не для того, чтобы скрыть свое авторство. В качестве «автора авторов» он, как бы поворачиваясь, показывал себя с разных сторон, в разных ролях, перевоплощаясь и моделируя различные аспекты и грани настроений и переживаний. Мало того, не довольствуясь авторскими псевдонимами, он строил свои произведения порой как box into box (шкатулка в шкатулке), по выражению его биографа (58, 149), как бы в несколько слоев (наподобие матрешек, сказали бы мы). Так, в «Либо—либо» автором назван Виктор Эремита, публикующий бумаги А и бумаги Б асессора Вильгельма, а А в свою очередь публикует обнаруженные им бумаги автора «Дневника обольстителя». Очень метко эти литературные конструкции были названы «театром марионеток» (94, 18). За кулисами, дергая нити марионеток, стоит незримый «Единичный» — Сёрен Кьеркегор.

Действующих лиц в его кукольном театре много, а исполнитель один, он же и постановщик, и сценарист. А мизансцена определяется... ступенями лестницы, ведущей душу к небу. При всей многоликости персонажей и жанров, используемых Кьеркегором, неизменна основная тенденция его произведений — религиозный христианский фанатизм. При всем многообразии его литературных произведений, при всех свойственных им вариациях и модуляциях их устремление, направленность неизменны. «Часто кажется, будто Кьеркегор вообще не писал различных книг, а лишь на разные лады переписывал одну и ту же книгу» (93, 164).

Вопреки нескончаемым сомнениям, одолевавшим Кьеркегора, у него не было сомнения в одном: в своей гениальности. «Я отлично знаю, — утверждал он уже в начале своей литературной карьеры, — что в данный момент я самая одаренная голова среди всей молодежи...» (7, 164). А через пять лет: «То, что я являюсь писателем, который безусловно окажет честь Дании, это твердо установлено...» (7, 315). И еще год спустя: «О, после моей смерти одного „Страха и трепета“ будет достаточно, чтобы сделать мое имя бессмертным» (7, 409). А в посмертно изданном произведении «Взгляды на мою литературную деятельность» мы читаем: «Если моему времени не суждено меня понять, ну что же, я принадлежу в таком случае истории...» (6, 33, 91).

Так оно и было. Современники отвергли его. Пренебрежение и даже презрение были его прижизненным уделом. «Премудрые кумушки считают меня помешанным...» (цит. по: 89, 124). Его главное философское произведение — «Заключительное ненаучное послесловие» не вызвало ни малейшего интереса и разошлось тиражом в 50 экземпляров. А «Философские крохи», пространным комментарием к которым было это произведение, по собственному свидетельству Кьеркегора, «безо всякого препирательства, без крово-, без чернилопролития эта работа осталась незамеченной, нигде не обсуждалась, нигде не упоминалась...» (6, 16, I, 3). Какую роль сыграло учение Кьеркегора в последующей истории философии — к этому вопросу мы обратимся после того, как по существу познакомимся с этим учением.

Последние годы жизни ознаменовались неудержимым бунтом этого религиозного фанатика против современной ему протестантской церкви, против царящих в ней нравов и обычаев, религиозного лицемерия и формальной обрядности. На страницах предпринятого им на последние оставшиеся от отцовского наследства средства издания воинственного антиклерикального листка «Мгновение» Кьеркегор с негодованием обрушился на официальные церковные установления и их блюстителей, предавших заветы Иисуса Христа. Особенно резким нападкам подвергся глава датской церкви. Клерикалы пришли в бешенство. Последний (десятый) подготовленный Кьеркегором номер не вышел в свет. Огромное нервное возбуждение не прошло бесследно. Кьеркегор, потеряв сознание, упал на улице и через несколько дней, отказавшись от причастия, скончался в возрасте 42 лет. Это произошло 11 ноября 1855 года. Своей надгробной эпитафией он задолго до смерти избрал: «Тот Единичный (hiin Enkelte)» (6, 33, 113).