В среду маски бесследно исчезли. Жители деревни вновь обрели свои будничные лица, а разноцветные одежки вернулись на чердаки. Во время мессы каждому из нас посыпали голову щепоткой пепла, дабы напомнить, что человек есть прах земной и ничего, кроме праха.

Начинался весенний исход обитателей Терруа. Мы с завистью глядели, как первые семьи спускаются в Праньен сквозь снежные заносы. Там, внизу, на равнине, весна уже пришла, мы явственно чуяли в воздухе ее близость. Долина, очистившись от серого марева, возрождалась к жизни, дышала полной грудью, и солнечные блики на ее лугах напоминали янтарь, созревший в туманных безднах. «Они зеленеют», — объявляли люди. Отсюда, с горы, мы не могли этого видеть; все перемены на равнине угадывались скорее по необыкновенной четкости ее рельефа. И вот настал наш черед уезжать — с санями, пожитками и домашним скотом.

Этот переход от снегов к твердой земле неизменно вселял в нас волнение. Расставшись с зимним миром — изменчивым, опасным пристанищем миражей, — мы внезапно попадали в иную, незыблемую реальность; она мешала бегу наших саней, заставляя до глубины души прочувствовать болезненный миг встречи с нею. И тогда нам чудилось, будто все остановилось и сама жизнь замедлила свой ход. Мы соскакивали с хрупких деревянных суденышек, плывших по снегу, и шагали пешком по этой почве, которая была для нас в данный момент сушей.

Между корнями сосен поблескивала ползучая, жесткая листва медвежьей ягоды, первого растения нашего края, ожившего после зимы. Гвозди наших башмаков и подковы мулов звонко цокали по камням дороги; виноградные лозы вставали стеной, точно городские укрепления.

Всякий раз, как мы подъезжали к Праньену, солнце заливало деревню ярким светом… А может, мне только так казалось, и это были всего лишь золотистые мягкие отблески окружающих лугов? Я видела деревенские крыши, пушистые, словно птичье оперение, я чувствовала, как они вздрагивают под ветром…

И становилось ясно, что здесь все трепещет новой жизнью, родившейся раньше, чем наша горная, до которой ей нет никакого дела. Нас охватывала нелепая робость, которую мы пытались скрыть под напускной развязностью иммигрантов.

Однако в последующие дни мы с изумлением замечали, что природа, вместо того чтобы ускорить свое пробуждение, действует крайне медленно и терпеливо. Снег и не думал сходить, равнинные пруды на ночь затягивало ледком. До весны было далеко.

Потом, в один прекрасный день, задувал фён. Сначала мы слышали его голос в себе самих. Это был голос всех наших прошлых жизней, всех постов в Праньене; душа бережно хранила его в своих глубинах.

Но вскоре он вырывался наружу, захлестывая нас с головой. Этот ветер буйствовал, как волны в шторм, он не знал удержу. Трудно было выдержать натиск его мощных, хотя и невидимых валов, что обрушивались на большую Долину; для этого нашим домам требовалось прочно стоять на якоре фундамента, баранам приходилось вцепляться зубами в корни растений, а женщинам — прижимать юбки к коленям.

Лишь он один обладал властью отделять воды от грязи, возрождать цветы и травы. Он проникал всюду, даже туда, куда не могло пробраться солнце, и его теплое дыхание согревало мир. Когда он прилетал, мы бежали ему навстречу. Теперь уже не Реми с Теодой владели моей душой, их сменил фён. Какой-то краткий миг моя душа вела с ним борьбу, отказываясь быть вырванной из тела. Но ветер умел побеждать, и сопротивляться ему никто не мог.

В шумном голосе фена мы иногда различали слабое бренчание бубенцов — но не тех, что надевают на мулов или коз, — и умолкали при этом звуке. Из облака пыли выезжала коляска, запряженная осликом, а в ней девочки — наши ровесницы, только совсем не похожие на нас. Казалось, они пришли с праздника Тела Господня стародавних времен — всегда наряженные в белые платьица, с распущенными по плечам волосами. О, эта дивная красота длинных распущенных локонов! — мы могли только завистливо восхищаться ими, ведь нам дозволялись одни косички да сетки для волос. Правда, смешки и голоса этих девочек удивляли нас, внушали беспокойство. Они звучали громче и звонче, нежели здешние смешки и голоса. Их экипажик одолевал ухабы на дороге и налеты фёна без единого толчка, даже грива ослика и та не вздрагивала. Нам говорили, что дети в коляске приезжают из столицы на экскурсию во время поста. И что Праньен — часть этого маршрута, в числе других окрестных деревень, удостоившихся их посещения. Но мы-то знали: их принес ветер, так же, как он доносил сюда звон далеких колоколов.

Некоторые жители Терруа всей душой ненавидели фён. Особо нервные хныкали, выходили из себя. Одна лишь Теода сохраняла присутствие духа — то мягкое спокойствие, которое убаюкивало меня во время болезни, то жестокое спокойствие, которое согнуло и подчинило Барнабе и, увы, сделало его слепым и глухим. Теода противостояла фёну своими неспешными жестами влюбленной женщины; около нее ветер всегда стихал. Она жила в ненарушимом равновесии, в то время как окружающих пошатывало, и только подол ее платья иногда чуть заметно вздувался, словно желая создать для ее тела более просторный пьедестал.

— Слушайте!.. — говорила она нам.

Мы настораживались. Гул ветра был настолько вездесущим, что мы о нем забывали.

— Это шумит Океан.

— А ты его видела? — спрашивали мы.

Она насмешливо улыбалась:

— Так же, как и вы!

А вот тетушка Агата считала фён настоящим шабашем. Она различала все оттенки завываний ветра:

— Это сурок, а это волк. — Потом вдруг умолкала. — А теперь я слышу ту тварь.

Тварь по-прежнему спускалась в Праньен и сосала кровь из наших кур. Каждую неделю на каменистой дороге находили двух-трех издыхающих птиц. Но ее так никто и не увидел.

Постепенно фён начинал стихать. И исчезал вовсе. Его уже не было, но следы его налетов — белая пыль — все еще сохранялись на листве кустарника и по краям лугов. Да и в воздухе испуганно замершей деревни не ощущалось никакого облегчения: все знали, что он вернется.

Моя мать не любила ветер:

— Он сеет беспорядок.

И верно: он пробуждал в нас мятежный дух. Внушал слова, которые мы раньше никогда не посмели бы выговорить, громогласные ругательства, оглушительные крики радости. Он опьянял нас, вселял дерзкую отвагу. Но не следовало слишком внимательно вслушиваться в его вой. Поначалу он казался воплощением силы, но мало-помалу в нем угадывалась усталость. Он воспевал пустоту. И восторг, в который он изначально повергал нас, тотчас угасал.

В нем ничего не было! И никогда ничего не будет!

А люди тем временем распяли Бога!

Нас не щадили, старательно перечисляя малейшие подробности страданий распятого Бога. Мы слушали — правда, довольно равнодушно. Каждое утро Страстной недели приходилось подниматься в Терруа, на мессу. Ох, сколько же дорожной грязи мы наносили в церковь!.. Измаянные долгой ходьбой, мы преклоняли колени, наслаждаясь возможностью тихо бормотать молитвы и погружаться при этом в приятный дурман, вызванный усталостью; фиолетовая риза и украшенный креповыми лентами алтарь без цветов и огней напоминали нам о великой несправедливости, сотворенной против Бога, и мы чувствовали всю тяжесть рокового недоразумения, навечно вставшего между Ним и человеком.

С годами я начала бояться Страстной недели и этой истории, что возвращалась к нам с упорством времени года, которое, хочешь не хочешь, а нужно перетерпеть и перенести.

Борясь с желанием удрать, я мысленно входила в Масличную рощу. И эта роща, которую мне даже трудно было вообразить, неизменно обретала видимость грушевых садов, разделявших дома Праньена; из крошечной она превращалась в огромную, а спутанные, широко раскинутые ветви старых деревьев придавали ей и вовсе бескрайние, неведомые размеры. Я знала, что Господь изведал человеческое уныние и что Он тоже изрек: «Душа моя скорбит смертельно». Его кротость и предвиденье всего, что Ему уготовано, временами повергали меня в состояние острой жалости; ее не могли развеять даже некоторые загадочные слова, такие, как «земля крови» или «хитон, тканный сверху». Гнетущая тоска, которую я тщетно старалась подавить, росла по мере приближения к тому роковому часу, когда Иисус воззвал на кресте: «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?»

Мы выходили из церкви, с удивлением видя по-прежнему голубое небо. Пробежав через мокрые луга, мы мчались вниз, к Праньену, так стремительно, что уже не могли остановиться, и наши радостные крики переходили в испуганные.

Дома на столе нас ждали сельди, золотистые рыбины с перламутровыми отблесками, такие красивые и презираемые, созданные для бедняков и дней поста; мы любили их острый вкус, вызывавший жажду. В течение всего поста нам не давали ни кусочка мяса. Зато иногда отец готовил для нас из молока отелившихся коров флан, который он запекал в большой форме, под горячей золой.

Однажды в марте, по возвращении с мессы ко мне подошел Барнабе; он отвел меня в сторонку, подальше от других девчонок, и, спросив для начала, как дела в школе и усердно ли я молилась в церкви, сказал полушепотом:

— Теперь я хочу узнать, что ты собиралась рассказать мне про Теоду… помнишь, минувшим летом. Мне показалось, ты что-то имеешь против нее…

Смущенная донельзя этим неожиданным вопросом, я пролепетала, начав со лжи:

— Да не знаю… Разве я тебе что-нибудь говорила о ней?

Я и прежде думала, что он питает подозрения на ее счет. Но теперь тот факт, что Барнабе может знать всю правду, казался мне непоправимой катастрофой.

— Да, я прекрасно вижу, что вы все готовы болтать о ней гадости…

— Барнабе!

— Но все, чем вы ее корите, неправда, могу поклясться! Это не ее вина, а моя. Только вот мать никак не хочет с этим смириться.

Я стояла и слушала. Нет, он не знал того, что знали мы. Он сражался с чем-то другим, для нас неведомым. И сражался в полном одиночестве. Мы ничем не могли ему помочь…

И меня пронзила любовь к брату; такую любовь, смешанную с озлоблением и жалостью, жестокостью и угрызениями совести, испытываешь иногда к несчастливым страдальцам, особенно если они вам близки.