Ромена, Мор, Сирил и я, все мы, готовились к конфирмации. Епископ наезжал в наши приходы раз в десять лет, так что это было большое событие.

Он поднимался в экипаже до Шерлони, а оттуда продолжал путь на муле, которого вел в поводу слуга во фраке. Вся деревня выходила ему навстречу торжественной процессией, однако председатель и члены церковного совета опережали нас и встречали его первыми, на границе коммун Шерлони и Терруа.

Монсеньор прибыл в начале мая. Каким же великолепным он показался мне! Он ехал на своем черном муле, облаченный в золотую ризу, мантию и митру, а в руке держал епископский посох. Лицо у него было чуть красноватое, взгляд лучился бесконечной добротой. Все тотчас прониклись восхищением перед ним. Мы встали на колени вдоль дороги, и он благословил нас белой рукой, на которой сверкал перстень.

Я втайне надеялась, что его присутствие изгонит темные силы; в то же время я боялась за Теоду, стоявшую рядом со мной: я была уверена, что епископ распознает грешницу даже среди толпы. Такова была моя истовая вера в служителей Божьих, которым я приписывала дар провиденья; долгие годы я приходила в смятение, оказавшись перед священником, убежденная, что он ясно читает в моей душе. Но епископ проследовал мимо, даже не взглянув на нас. Я подумала: наверное, он поступил так из жалости, хотя все знает.

Теода была моей крестной, Сидони — крестной Ромены, и когда эта последняя прошла обряд конфирмации, то стала в свой черед крестной Селесты.

Нас слегка пугала мысль о том, что мы предстанем перед князем церкви, сидевшим в центре клироса, перед алтарем. Позади нас двое детишек плакали, узнав, что он шлепнет их по щеке, «дабы научить терпеливо и смиренно переносить оскорбления, презрение и даже смерть».

— Да ничего дурного он вам не сделает, — утешали их родители.

Мы не очень боялись миропомазания, зная, что нам на лбу начертят крест миром, чей «елей означает кротость и силу благодати, а ладан — добрый пример, каковой надлежит подавать благоуханием нашей жизни».

Дети проходили вереницей, в сопровождении крестных отцов или матерей; мне опять стало страшно за Теоду. Но когда епископ возложил руки мне на голову, я почувствовала снизошедший на меня великий покой и уже ничего не боялась.

После церемонии мы пошли гулять по деревне. В этот день мы были королями и королевами Терруа. Нам потакали, дозволяли любые шалости. Теода купила для нас огромный кулек малиновых леденцов; сперва эти кругленькие пупырчатые конфетки приятно было сосать и перекатывать языком туда-сюда, но потом они начинали едко щипать нёбо. Мы развлекались тем, что бросали их на улицу из окна комнаты другим ребятишкам, нарочно медля, чтобы помучить их и посмотреть на их нетерпеливые, умоляющие мордашки.

В четыре часа мать сварила густой шоколад, измельчив ножом темную плитку; она великолепно готовила этот напиток, от которого веяло ароматом смолы и дымком очага. Затем мы все вместе отправились на прогулку по пологой дороге, ведущей к приюту отшельника возле часовни Божьей-Матери-в-Снегах.

Мы шли, то и дело пускаясь наперегонки, толкая на бегу матерей и теток, которые шествовали, деревянно выпрямившись, среди суматошной ребятни. И только подолы сборчатых юбок, чуть вздымаясь сзади при каждом шаге, выдавали ритм их поступи; не будь этих мерных всплесков темного сукна, можно было бы счесть, что они просто плывут по воздуху. Однако даже радостное настроение не помешало нам заметить, что мать озабочена.

— Нет, я все-таки не понимаю, — говорила она, — как это Барнабе мог не прийти на конфирмацию?!

— Да уж, пропустить такой праздник… будто его каждый год отмечают! — добавила тетушка Агата.

Но Теода объяснила, что он отправился в ее деревню в Пралансе ради продажи товара. «Очень выгодное дело, — настойчиво повторяла она, — там, наверху, живут люди, которых я хорошо знаю».

По дороге мы встретили Реми. Теода сделала вид, что не заметила его. В течение всей прогулки она была как-то уж очень весела. Возилась с самыми младшими детишками, брала нас за руку и наклонялась, чтобы шепнуть на ухо два-три слова, но делала это как-то суетливо, а когда мы отвечали, уже забывала сказанное.

«Красивый мужчина» — так отозвалась она о епископе. Утром, когда все мы склонились перед ним, она только низко опустила голову, но на колени не встала: ей не хотелось пачкать в пыли свою юбку.

Наконец мы подошли к часовне. Царивший в ней сумрак, более густой, чем в других таких местах, размывал силуэты святых, архангелов и чертей, придавая им жутковатую видимость живых существ. Но зато посередине, за стеклянным ограждением, высилась вся белая статуя Божьей-Матери-в-Снегах в длинном жестком одеянии, украшенном гипюровыми кружевами, с тройным рядом четок на поясе. И я воочию увидела, как дрогнули ее ресницы, а бледные губы улыбнулись мне…

На гвоздях висели вырезанные из дерева руки и ноги — памятки об исцелениях, свершенных Девой Марией, а стены были сплошь покрыты потемневшими картинками из жизни верующих, которые взывали к ней в своем несчастье. На этих картинках люди падали кто с балкона, кто с крыши, кто с горы, и каждого из них подхватил в воздухе ангел, посланный ею во спасение; бездетные супруги восхваляли ее за то, что она наконец даровала им ребенка. На картине — знаке благодарности нашего прадеда — был изображен пылающий дом, спасенный от гибели чудотворным дождем. У тетушки Агаты тоже висела здесь своя картинка, но мы так и не разобрали, что на ней нарисовано, а она решительно не желала посвящать нас в это.

Раз в год, в середине лета, сюда сходились паломники. Они шли из самых дальних деревень, и ночью в канун праздника спали прямо под открытым небом, на лугу вокруг часовни.

Но сегодня, в день конфирмации, тут было безлюдно и пусто; даже наш галдеж не смог заполнить эту пустоту и выманить отшельника из его жилища. Это был тихий, безобидный старик, чей жалкий и даже мрачный вид нисколько не пугал нас. Когда он просил подаяние в деревне, ему выносили хлеб, яйца, сушеные груши. Он казался слегка тронутым, но, сдается мне, был поумнее многих из нас.

«Это он приносит младенцев матерям», — уверяли нас. Сами роженицы, уж конечно, не рассказывали нам, что несли к нему своих детей, если те появлялись на свет мертвыми или умерли некрещеными. Это совершалось в большой тайне, еще до рассвета, словно нечто постыдное. Отшельник погребал крошечных усопших, чьим душам не суждено было вознестись на небо и узреть Божий лик, и они так и оставались лежать под дерном близ часовни, в могилках без крестов и цветов, на этом кладбище для обитателей лимба, которое никогда не обнаружил бы посторонний взгляд.

Наши матери и тетки, уверенные, что скоро пойдет дождь, и больше нас спешившие вернуться домой, пошли назад, в Терруа.

А мы остались играть под кленами. В тот день игры унесли нас в мир, воспоминание о котором мы давно утратили, в мир, где никто не мог нас застичь. Перебегая от дерева к дереву, мы довольно далеко отошли от часовни и скоро забрались в лесную чащу. Теода следовала за нами и не торопилась уходить. Ее присутствие льстило нам. Она охотно, как любая из девчонок, участвовала в наших безумствах, не удивляясь им.

Теплый дождик сыпался на нас, стекая по спинам, добираясь через расстегнутый ворот до груди, а по широким рукавам до самых подмышек. Мы едва замечали его. Неведомое ранее ощущение благодати преисполнило нас и неведомой деликатности. Смех перешел в улыбки, громкие разговоры в полушепот. Вымокнув так же, как листва и кора деревьев, мы безбоязненно бросались в гущу ветвей, забывая раздвигать их и стряхивая на себя капли, к которым добавлялись струйки с неба.

В конце концов мы промокли до нитки, и тут случилось нечто странное: впервые в жизни мы осознали, что у нас есть тело. Несмотря на одежду, оно казалось обнаженным, твердым, как у статуй, а главное, мы ощутили точные его контуры. Дождь словно придал определенность нашим фигурам, которые еще вчера представляли собой бесформенную массу. Это привело нас в смятение — и обрадовало.

Ударяясь о каждую пядь земли, травы, листвы, дождь вызывал множество ароматов, которые без него так и пропали бы втуне. Но скоро он забарабанил с такой поистине враждебной силой, что мы помчались к часовне в поисках убежища.

Фасад, напоминавший передние стены патрицианских вилл, был украшен солнечными часами и узкими зарешеченными оконцами, прорезанными без всякой заботы о симметрии; дождь хлестал его так жестоко, как будто вздумал развалить; во всяком случае, на нем уже змеились две широкие трещины.

Зато внутри атмосфера осталась прежней; сразу было видно, что земным бурям нет доступа в этот застывший мирок. Часовня с ее многочисленными тайниками не переставала удивлять нас: мы никак не могли раскрыть все ее секреты и обследовать укромные уголки, число которых умножал мрак. Да и почтение к святому месту мешало нам проявлять излишнее любопытство.

Тишина воцарилась в нас; недавнее ощущение собственного тела было забыто, и наши взоры устремились к огоньку негасимой лампады: так дети, заблудившись в лесу, не отрывают испуганного взгляда от какого-нибудь далекого пятнышка света.

Хотя Теода всегда оставалась верна себе и даже одна, без свидетелей, не изменила бы своего поведения, ее внешний вид — как помнится мне теперь — ничем не оскорблял святость часовни, ибо в ней, при любых обстоятельствах, таилось какое-то скрытое достоинство; ее тело — не могу подобрать другого слова — было сдержанным.

Но внезапно, таким быстрым и естественным движением, что мы и пикнуть не успели, она приподняла подол своего широкого платья и скинула его. По часовне пронесся легкий ветерок, словно вспорхнула большая птица. А Теода, оставшись в одной лиловой нижней юбке, спокойно сказала:

— Надо его высушить.

И развесила платье на скамьях. Мы ограничились тем, что отжали подолы своих юбок и отряхнулись. Я глядела на платье Теоды; оно странным образом приобретало сходство с женщинами, упавшими в обморок от запаха ладана. Еще миг назад они глядели ясно и весело, ничто им не угрожало, и вдруг они оседали на пол, уронив голову… Казалось, у них больше нет тела, и люди только с некоторым усилием вспоминали, что это живые существа, что нужно поднять их и вынести на воздух.

А Теода тем временем исчезла.

Погрузившись в свои мысли, я не замечала, что делают мои сестры и братья, как вдруг меня вывели из раздумья их громкие возгласы.

И тут я увидела.

Ясно помню первый порыв радости, близкий к безумию и охвативший меня дрожью экстаза. Святая Дева пожелала явить нам себя! Она стояла в нескольких метрах от нас, чуть левее алтаря, реальная, настолько реальная, что мы даже не удивились: восторг заглушил изумление, помешав усомниться, заставив уверовать в чудо.

И вдруг мы узнали Теоду. Гнев — тот, что пробуждается при виде кощунства, — вскипел в нас, хотя к нему примешивалось невольное восхищение, которое только что перевернуло нам душу.

— Теода, как ты посмела?!

Она не ответила. Молчала, словно сама впервые взглянула на себя.

— Разве ты не знаешь, что дотрагиваться до святых одеяний — смертный грех? — строго вопросил Мор.

Но Теода по-прежнему упорно смотрела прямо перед собой, как будто гляделась в зеркало.

— Я озябла и накинула это на себя. Что ж тут дурного? — И прошептала: — Если бы епископ меня увидел, он бы привел меня в церковь и поставил на алтарь. Я стояла бы там неподвижно, как статуя, и старалась бы не дышать. И тогда я бы увидела…

И она невнятно пробормотала еще несколько слов.

Мы слушали ее, застыв, уразумев наконец, что всегда будем ей безразличны, что дружеская симпатия, которую она выказывала нам, была простой видимостью.

— Но я, наверное, быстро соскучилась бы, — продолжала Теода, повысив голос, — и вернулась обратно в деревню.

Она с улыбкой погладила шелк ризы, укрывшей ее целиком, от подбородка до кончиков ног. Потом ее лицо омрачилось; она презрительно взглянула на нас, отвернулась и ушла в ризницу. Должно быть, она жалела, что здесь нет Реми, и он не видит, как она красива в этом одеянии.

Вернувшись, она натянула платье, которое так и не успело подсохнуть, и мы вышли из часовни.

Перед тем как шагнуть за порог, я подняла глаза к двум большим архангелам над алтарем: их черные зрачки сурово следили за нами. И тогда я поняла, что Теода разгневала небожителей, и испугалась — за нее и за нас.