Я никак не могла поверить в Смерть. Та, что судьи назначили Реми и Теоде, была ненастоящей — какая-то притворная, театральная смерть.

Да они просто посмеются над орудиями казни людей, а их головы вновь отрастут на телах — не так, как у мучеников, а как бывает с коварными злыми духами. Какая безрадостная участь постигнет их, какие кары и муки ожидают их в ином мире? — подобными вопросами я не задавалась. Разве нам дозволено судить других? И разве это главное? Я ведь твердо знала, что они навсегда останутся вместе.

Однажды ночью вся деревня пустилась в дорогу.

— Они уходят… — сказала Ромена.

— Это те, кто идет пешком, — пробормотала Эмильена, которая вроде бы крепко спала.

Двери отворялись, их забывали прикрывать; шаги отпечатывали во тьме нашей комнаты план деревенских улиц, по которым нас вело воображение; однако, достигнув околицы, воображение сбивалось с пути и возвращалось обратно в дом, единственный из всех, который сохранял недвижное бесстрастие в этой суматохе.

Когда мы встали, улица была запружена телегами, битком набитыми людьми; мужчины и женщины сидели на досках, строго выпрямившись. Слегка встревоженные лица придавали этому отъезду оттенок бегства. Дети, проснувшиеся одновременно со взрослыми, махали вслед родителям, но те уже не отвечали, их взгляды устремлялись к столице. Из Праньена город не был виден, но нынешним утром все чувствовали, что он близко, что он сам как бы движется им навстречу. Меня терзала мысль, что в роковой час я услышу донесшийся оттуда крик.

Последняя повозка исчезла из вида, оставив нас в смятенном одиночестве. Теперь уже ни от кого не приходилось ждать подмоги. Я стояла на околице и вдруг услышала шаги за спиной. Не успела я обернуться, как тетушка Агата крепко ухватила меня за руку и потащила за собой. В ней чувствовалась сейчас такая лихорадочная, неистовая воля, что я тотчас покорилась.

— Мы наверняка опоздаем, — плаксиво бормотала она, еле переводя дыхание.

По равнине еще катила какая-то тележка. Тетушка взмахом остановила ее, и возница согласился взять нас обеих. При взгляде на старуху, неловко присевшую бочком на скамейке, с костлявыми коленями, остро торчавшими под черной юбкой, я вдруг поняла, какая же она рослая — тетушка Агата. Мне стало жалко ее, и сделалось больно от мысли, что она пошла наперекор благоразумному решению семьи, запретившему всем нам присутствовать на казни.

Телеги вереницей ползли по дороге. Я слушала звон бубенцов мулов, и мои угрызения совести развеивались. Воздух был так пронзительно чист, что исключал всякое смятение. Северный склон горы еще укрывала тонкая, ослепительно белая снежная корка, однако равнина уже золотилась, начинала розоветь, готовилась к новой жизни. Край Терруа простирался на возвышенности по правую сторону от нас, ярко освещенный солнцем, свободный от снега. Я испытала прилив гордости, видя, что все это — наши деревни, наши виноградники, наши поля, — стоит на настоящей земле, а не на горных льдах.

Когда мы въехали в город, на улицах толпилось столько народу, что дома показались мне маленькими. Порыв, толкавший вперед тетушку Агату, здесь тотчас угас. Она притулилась у стены и даже сделала вид, будто смотрит не в ту сторону, куда устремились все взгляды, а вдаль. На фасаде одного из зданий поблескивали большущие часы, но их стрелки не двигались.

— Это ратуша, — сказал нам какой-то мужчина. Я не поняла этого слова и решила, что оно означает тюрьму, и что Реми, Теоду и Марсьена выведут именно оттуда.

Ближайший переулок тоже был забит зеваками, вперемежку с лошадьми. Одна из них взвилась на дыбы, и я увидела два передних копыта, нависших над людскими головами. Кто-то вскрикнул.

Потом все успокоилось, и мы еще долго стояли в ожидании. Меня мутило от запаха толпы. Люди были не в воскресных нарядах, а в будничной одежде, день изо дня впитывавшей рабочий пот. Немного отвлекли меня голуби, безбоязненно сновавшие между нами. У одного из них на сером оперении ярко выделялось цветное, золотисто-зеленое пятнышко. Я смотрела, как это пятно при малейшем повороте птичьей шейки меняет форму, сдвигается и снова оказывается на своем месте.

Тяжелое, почти осязаемое безмолвие нависло над площадями, перегородило улицы, омрачило небосвод. Внезапно толпа дрогнула и зашевелилась. Я поняла, что она увидела осужденных. У людей заранее сложился их образ, и вот теперь он обрел плоть, превратился в двух реальных мужчин и женщину, которые оказались такими же, как они сами, так же дышали, так же двигались. И те, кто заранее ликовал, кто говорил, услышав приговор: «Ужо поглядим на них, на Теоду и Реми… Теперь-то они не станут важничать!..», пришли в растерянность. Мне стало страшно, я не хотела их видеть и зажмурилась. Но тут меня жестоко затолкали: сквозь толпу провели лошадей, потом она раскололась надвое, словно порушенная глыба, и в дальнем конце этой расселины я увидела Теоду, Реми и Марсьена, которые шли в мою сторону.

Теода шагала впереди обоих мужчин. Она была с непокрытой головой. Когда она проходила мимо нас, я узнала ее прическу, такую привычную, виденную мною столько раз: две косы, свернутые узлом на затылке, а в них, как и прежде, латунные позолоченные гребни затейливой формы. Она надела самое красивое свое платье и шла всегдашней, легкой поступью, о которой в Терруа говорили: «Идет, как на праздник». Одной рукой она брезгливо приподнимала юбку, оберегая от пыли, и этот жест приподнимал всю ее целиком над окружающей толпой.

— Теода Ровинь!

Она почти не изменилась. Разве что ее белое, матовое лицо стало чуточку бледнее, но скулы по-прежнему розовели, а на губах играла улыбка. Она бесстрашно смотрела на людей.

— Подумать только, ну и бесстыжая!..

— Сразу видать, не раскаялась.

Следом шел Реми, такой же невозмутимый. Только походка у него была более степенная, грузная, и он не удостаивал толпу взглядом. Он выглядел угрюмо-сосредоточенным.

— Вот он, Реми Карроз, Реми-гордец.

Меня жгла нежность, смешанная со злобой и горечью. Как же трудно мне было не любить их! Но толпа уже поняла, что пришла напрасно: Реми и Теоду ничуть не заботило то, чего все с нетерпением ждали, — для них не существовало никакого Наказания.

К этому никто не был готов. Их одурачили! И Правосудие одурачили! Жалость ко всем троим бесследно испарилась. Люди бежали следом, улюлюкая; двойной ряд солдат и трое священников, сопровождавшие приговоренных, едва сдерживали напор толпы.

Марсьен держался совсем иначе. Он низко, чуть набекрень, надвинул шляпу, почти скрыв полями глаза, а о цвете лица можно было догадаться только по неживой бледности рук. Казалось, ему причиняет боль каждая капля крови, текущей в жилах, и эта боль отдавалась в телах окружающих. Мог ли он предвидеть, что некоторые из жителей Терруа будут впоследствии почитать его как святого за чистосердечное раскаяние и муки, что они будут призывать его в трудные минуты своей жизни: «Марсьен, помоги мне!» И душа Марсьена, познавшая тоску и ужас смерти, спешила на помощь.

Он держался так же стойко, как двое других, но, если присмотреться, было заметно, что он то и дело пошатывается, а потом с усилием, точно поднимая тяжелый груз, вновь обретает равновесие.

Шествие остановилось перед ратушей. Начальник жандармерии и члены суда сели на коней, и все направились по улице, вымощенной каменными кругляшами, к часовне Святой Маргариты на берегу Роны, где был воздвигнут эшафот. Из высоких домов неслись приглушенные шепотки; за одним решетчатым окном мелькнуло смутно знакомое лицо, — кажется, это была девочка из тех, что приезжали к нам в коляске, запряженной осликом, но тут чья-то рука оттащила ее в полутемную комнату, и я успела разглядеть только люстру с черными подвесками.

Толпа несла меня вместе с собой. Дорога была усыпана песком, как на праздник Тела Господня, а может, это просто ветер нанес его сюда с берега реки.