Две недели спустя мать разрешилась своим двенадцатым ребенком, мальчиком. В замену тому, кто уехал и от кого не приходило никаких весточек. Новорожденного назвали Симеоном. Как и в случае с другими детьми, со всеми нами, она произвела его на свет без единого крика и стона. Такие события проходили почти незаметно. Остальные члены семьи не обращали на них внимания, даром что мы жили в ужасающей тесноте.

Теода пришла взглянуть на младенца, уложенного в родительскую постель. Он был еще красный и сморщенный, ротик запачкан грудным молоком.

— Ну, а ты что ж?.. — спросила мать у молодой женщины.

Та не ответила.

Она была замужем за Барнабе уже два с половиной года.

Мне так и не пришлось понянчить новенького братика, им занялись мои старшие сестры. А я пошла в школу.

Если бы не мое восхищение перед учительницей, я бы там наверняка заскучала. Но я не переставала дивиться ей. Я сразу поняла, насколько она отличается от меня, от всех нас завершенностью и постоянством своей натуры. Ее губы не путали звуки, тогда как наши то и дело уродовали буквы алфавита; глаза всегда были идеально ясными, чистыми, в противоположность моим, которые мгновенно менялись, то краснея от солнца и пыли, то обесцвечиваясь от холода; на ее гладких щеках неизменно лежал ровный румянец; прямой нос дышал размеренно и неслышно, не нуждаясь в платке для сморкания. Окружающие — и взрослые, и мы, ученики, — выглядели рядом с ней грубыми заготовками. Она же была само Совершенство, и нам даровали счастье созерцать ее.

Не знаю, страдала ли она от общения с нами, от наших запахов, от наших недостатков, от нашего невежества; не могу даже сказать, чувствовала ли она, чем является для нас. Из гордости, а может, из стыдливости мы таили в себе это инстинктивное стремление к обожанию, такое естественное, такое человеческое и такое же сильное в любом человеке, как и инстинкт разрушения.

Я попала в класс для девочек вместе с Роменой. Что касается Мартена, Пьера и Мора, они ходили в мальчиковый класс, где преподавал учитель-мужчина.

Март был особым месяцем, отличавшимся от всех остальных. Мы переставали ощущать себя такими, какими бывали, например, зимой: девчонками и мальчишками, хорошими или плохими учениками. Мы вообще переставали существовать. Весна — вот кто заполонял собою все вокруг. Она врывалась в школу ликующим светом, который словно раздвигал окна и звал нас вырваться наружу из самих себя, и мерным перестуком мотыг, долетавшим с виноградников, и металлическим лязгом, когда лезвие ударялось о камень. В такие минуты мы чувствовали, что мир сотворен из земли, из камня, из огня, а не из слов и цифр, которые нам вдалбливали в классе.

Даже учительница, попав в эту западню света, отрешавшую ее от нас, утрачивала свою обычную власть. Ее упреки по поводу нашей рассеянности выслушивались с полным безразличием, словно звучали где-то слишком далеко. И когда мы сжимали в правой руке ручку-вставочку, а левой пришлепывали, чтобы разгладить, тетрадные листки, наши пальцы касались уже не привычных школьных вещей, а кусочков весны, напоенных жизнью и солнечным теплом.

У нас было три Праньена. Многовато для одной деревни. Школа располагалась в Верхнем Праньене, в двадцати минутах ходьбы от Праньена-на-Гребне, где стоял наш дом; половину пути мы проделывали в компании учеников, обитавших в Нижнем Праньене.

Дорога имела большое значение. Именно здесь затевались все наши игры. Они тоже были порождением весны, принимавшей в данном случае самые скромные формы — луж, грязи, а позже пыли, взметаемой фёном… Мы не глядели по сторонам. Весна лежала у нас под ногами — таков уж был ее обычай. Едва стаивал снег, мальчишки чертили на земле свои инициалы, как клеймят скот или помечают свою личную вещь; они пинали ее каблуками, бросали на нее свои металлические и стеклянные шарики. Эта забава была их привилегией; мы же, девчонки, играли в классики, в «пятый угол», в «пуговицы» и «камушки». Еще мы пели песенки — «Пошла на речку Марготон», «Птичка в клетке» и, конечно, «Три девицы»:

Нас трое девиц прекрасных, И нам подарил отец Три белых наряда атласных, В них мы пойдем под венец.

К песенке полагался такой припев: «Всё-всё-всё в бусинках искристых. Всё-всё-всё в лентах серебристых», но наши уши привыкли больше к церковному звону, нежели к легкомысленным песенкам, и мы вместо этих слов пели попросту:

Дин-дон-дон, гаринет-гаринон. Дин-дон-дон, перелив-перезвон.

Мальчишки вызывали у нас зависть. Каждую весну они доставали свои кастаньеты — пару грубо вырезанных деревянных кружочков с углублением посередине для пальцев — и всю дорогу от дома до школы только и слышалось «тек-лек-тек-тек», гулко рассыпавшееся в мартовском воздухе, словно перестук множества дятлов.

Мы любили слушать их, глядеть на них. И испытывали при этом радостную боязнь: казалось, будто они наделены особым могуществом, делавшим их повелителями вселенной и нас, девчонок.

Ведь на нашу долю оставались только жалкие девчоночьи игры!

А кастаньеты так же, как шарики, были запретным плодом. И все-таки однажды мы решились поиграть с ними. Братья вырезали для нас кастаньеты, похожие на те, и в одно прекрасное утро мы отправились в школу парами, победным шагом, держась прямо и независимо, воздев руки, сжимавшие кастаньеты, и чрезвычайно гордясь своими «тек-лек-тек-тек, тек-лек-тек-тек».

По дороге мы встретили Барнабе и его жену, которые шли работать на виноградник. Они улыбнулись нам. Потом мы повстречали учителя. Он не сделал замечания, но по его взгляду мы поняли, что щелкаем кастаньетами последний раз.

Он все рассказал нашей учительнице. Она отчитала нас и в наказание оставила в классе после уроков, приказав старшим проспрягать глагол в предложении: «Я не слушаюсь старших», а младшим — выписать палочки на трех страницах тетради.

В дни каникул мы ходили на виноградники — это был особый мир, оголенный, каменистый, враждебный и только кое-где прикрашенный фруктовым садиком, точно оазисом в пустыне. Глядя на эти наклонные террасы, открытые солнцу, стуже и ветру, с почерневшими лозами, скрюченными, точно иудино дерево, и на вид бессильными родить хоть какие-то плоды, я всегда испытывала острую жалость к людям, которые так тяжко трудились над ними. И моя вера в приход летних месяцев, поколебленная суровыми весенними заморозками, бесследно таяла.

А еще мы любили спускаться к равнинным виноградникам, принадлежавшим жителям Маллоэса, деревни на берегу реки; нам нравилось, что люди работали там под музыку духового оркестра. Еще издали мы слышали гром литавр и барабанов, видели развевающийся флаг. От этого праздника жизни, который устраивался не для нас, а только для своих, нам все-таки доставались кое-какие крохи, которыми мы с благодарностью довольствовались, не помышляя о том, что тоже могли бы завести у себя оркестр, если бы жители Терруа возымели такое желание. Но, мне кажется, мы там не отличались музыкальностью.

А потом, к пятнадцатому апреля, когда виноградники были вскопаны и в свежую розовую землю вбивались подпорки для лоз, когда зеленели пастбища, а на деревьях раскрывались бутоны, приходилось расставаться с этой весной, пробудившейся не только в сердце природы, но и в наших сердцах и плоти, и подниматься в Терруа. Там все еще царила зима, на тускло-серых лугах лежали грязные сугробы. Наши тела, уже привыкшие к первому весеннему теплу, съеживались, протестуя против холода. И мы говорили себе в утешение:

— Ничего! Им там, внизу, тоже не сладко. Вон и персиковые деревья у них померзли… А ведь еще будут «холодные святые».

Наша соседка Батильда, прохворав три недели, умерла. Мне сообщила об этом Эмильена.

— А она меня звала?

— Нет, — ответила сестра.

Это меня удивило и обидело. Я стала расспрашивать о ее последних днях.

Мне рассказали, что, несмотря на топившуюся печку, она дрожала и все просила: «Поверните меня к солнышку». А еще ей чудилось, будто она уже в Праньене, и она говорила: «Отнесите меня на виноградник и положите на косогоре». А потом снова умоляла повернуть ее к солнцу.

— Она зябла, потому что из нее уходила душа, — объяснила мне Эмильена. — Понимаешь, Марселина, тело-то согревается душой.

Батильду обрядили в воскресное платье и уложили на постель между двумя свечами; все жители деревни пришли попрощаться с ней. В комнате было очень жарко, так как окна отворять не полагалось. Я впервые увидела покойника и, наверное, даже не поняла бы, что такое Смерть, если бы в уголке плохо прикрытого глаза Батильды не примостилась большая зеленая муха, упорно не желавшая улетать. Значит, мертвый человек — беззащитен…

Я вышла, села на ступеньку лестницы и вот тут-то заплакала неутешными, горючими слезами. Новоприбывшие ворчали, что я им мешаю, загораживаю проход. Одна женщина нагнулась ко мне со словами:

— Да что ж ты так убиваешься-то! Она тебе все-таки не мама.