Они были вместе — против нас и, главное, против Барнабе, да и против меня тоже, против всей деревни.

Я знала это с того самого дня, когда увидела их в лесу, где любовалась цветущими мхами. Знала, но старалась не думать об этом. Страна любви, в которую я нечаянно попала на миг, была для меня запретной, не касалась ни с какой стороны; эта страна принадлежала взрослым, а мне едва исполнилось десять лет! «Они творили Зло…» Мне было хорошо известно, что думать о грехе — уже грех. И я похоронила в себе увиденное как некий опасный, но случайный факт, потому что мое воображение отказывалось принимать его как должное.

Я хранила Тайну. И впервые в жизни догадывалась о ее важности. Моей душе больше не жилось во мне так уютно, как она жила раньше, на своем привычном месте. Они вырвали ее у меня из тела, и я не могла вернуть ее назад! Как же это было грустно — расстаться с собою прежней, больше не принадлежать себе!

Обуреваемая всеми этими переживаниями и даже гневом, я тем не менее не испытывала отвращения при мысли о Реми и Теоде. А ведь это было бы вполне естественно. Дети иногда с гадливостью относятся к влюбленным — и людям и животным. Но в любой абсолютной, всепоглощающей страсти, вероятно, кроется такая сосредоточенность, такое величие, что это исключает легкомысленное веселье и возносит любовников на недосягаемую, очищающую высоту. Доказательство тому — стоны, услышанные мною в лесу; я поняла, что любовь и наслаждение соседствуют с болью.

Однако вскоре наступила осень, осенив нас своим мягким беззвучным покоем. Все вокруг стало ясным и четким, ничто не двигалось, не волновалось. Так к чему же и мне было терзаться? Моя душа, как маленький неразумный зверек, свернулась клубочком и снова заснула у меня в груди.

Мне уже не приходилось вести хозяйство у Эрбера. Он уехал в город и нашел там себе работу. И я об этом не жалела.

После святого Маврикия, то есть в конце сентября, сеяли рожь. Для нас это был большой праздник, почти такой же торжественный, как религиозные: я до сих пор живо вспоминаю, с какой нетерпеливой радостью мы ожидали его.

В то утро мы вставали в половине пятого. В ушах еще гудели ночные голоса, отголоски сна и сновидений, никак не желавшие замолкать. Было темно и холодно. Но праздник начинался тотчас же.

Круг сыра, взятый накануне из погреба, стоял прислоненный к стене и озарял кухню, как полная луна. Отец всегда долго ощупывал и взвешивал на руке все сыры подряд, выбирая подходящий и определяя, достаточно ли он «набрал жира», чтобы легко плавиться. Круг разрезали пополам и подвешивали над огнем очага. Тот, кто следил за сыром, должен был извлечь его оттуда вовремя, едва тот размягчался и начинал пузыриться. Меня всегда восхищали проворные, уверенные и одновременно бережные движения, какими наши мужчины выхватывали сыр из очага. Его округлая «спина» в корке аккуратно ложилась в подставленную ладонь левой руки; прижав сыр к груди, с него соскребали большим ножом расплавленную массу и шлепали ее в наши подставленные тарелки. По очереди. Сыр был обжигающе горячим, его ели с хлебом или с картошкой. Я любила, даже больше самого сыра, то, что называлось «монашками», — хрустящие боковые корочки, задубевшие и подрумяненные на огне. Некоторые брезговали ими и отдавали мне. Поэтому я редко ждала своей порции, мне всегда было что пожевать.

Затем мы выходили из дома и шли в поле сквозь промозглую предрассветную хмарь. Но наши тела все еще хранили блаженное тепло домашнего очага.

Чтобы тащить плуг, одного мула было недостаточно. Требовалась пара. Поэтому вместе с нашим всегда запрягали «товарища», одолженного у друзей или соседей. А когда те сеяли в свой черед, один из моих братьев отводил к ним нашего. Без такой взаимопомощи, принятой в деревне, мы бы никогда не довели до конца большие полевые работы.

В этом году к нам пришел Реми Карроз. Он привел своего черного мула — тот был из «ловкачей», и Реми пришлось пробыть с нами до вечера, чтобы водить его по полю.

Сев пришелся на туманный день; белесое марево отгородило нас от остального мира. Мы шли по голым полям, и нам чудилось, будто мы остались одни-одинешеньки на всей земле, да и земля выглядела как новенькая, словно в первый день творения. Когда туман слегка рассеивался, в его прорехах можно было разглядеть отдельные части пейзажа: ложе реки в долине, деревушку на плато, горные вершины, как бы оторванные от земли и парившие в воздухе; они походили на острова в пене клубящихся призрачных волн.

Мои братья поочередно шли за плугом. А отец разбрасывал зерна. Он продвигался медленной тяжелой поступью, слегка подавшись вперед, и мерные взмахи руки придавали ему загадочный вид чародея. Лицо, хмурое от сосредоточенного внимания, приняло упрямое, глухое выражение человека, твердо знающего, что он вершит необходимое и доброе дело. Его сыновья шагали за плугом, разбивая слишком крупные комья земли. А мы, мелкота, бегали вокруг них.

Я спрашиваю себя, откуда оно бралось — то почти благоговейное чувство счастья, не покидавшее нас до самой ночи. Может быть, в наших душах таилась крошечная частица радости Бога в тот день, когда он сотворил мир, и эта радость просыпалась при виде грубого вторжения плуга в землю, испускавшую застарелые, но еще живые запахи прошедшего лета и уже напоенную ароматами близкой весны, в эту меловую, слишком серую землю, которая так быстро высыхала и покрывалась коркой.

Кургузые стебельки прошлогоднего жнивья, переломанные и вывернутые корнями вверх, исчезали в бороздах. Год назад здесь рос ячмень, теперь сеяли рожь, а через три года она уступит место картошке, и такой оборот будет повторяться всегда, чтобы почва не обеднялась. Поля тянулись во всю длину равнины ниже Терруа, на террасах, разделенных взгорками. Они были узкие, шириной в несколько метров, и слегка скошенные в сторону долины; одна часть их звалась Западной, часть — Восточной. Осенью здесь можно было увидеть пронзительно-синие цветочки, названия которых я так и не узнала; мы совершенно незаслуженно считали их сорняками и никогда не снисходили до того, чтобы собирать в букеты.

Пока поле бороновали, отец давал себе передышку. Мы любили набрать в руку, хоть на минутку, горсть зерна, чтобы послушать сухой шорох, с каким оно сыпалось из разжатой ладони. Как же нам хотелось бросать его в землю, подражая отцу! Но он никогда не позволил бы такого: зерно было драгоценно, нельзя было доверять его малым детям. Однако ветер и случайность сеяли его за нас. Каждый год у меня заводилось свое личное хлебное поле, такое крошечное, что его ни разу никто не заметил. Оно находилось у двери крытого гумна, на внешней балке. Достаточно было горсточки пыли, и зерна, упавшие на нее в августе, во время жатвы, прорастали, поднимались стебельками. Я часто наведывалась туда — полюбоваться на них, потрогать эти молодые голубоватые ростки, мягонькие и в то же время упругие, чуть более темные и утолщенные сверху. Однако первый же грубый башмак, ступивший на балку, безжалостно давил их.

В половине десятого мать приносила нам суп из солонины, который мы съедали на краю поля. Затем вновь начиналась работа.

«Эй!» — кричал Реми, когда подходил к концу борозды. Мартен и Пьер приподнимали плуг или борону, и упряжка поворачивала назад. Барнабе тоже был здесь. Он помогал нам: за труды ему полагалась определенная часть зерна. Сам он владел только двумя или тремя делянками, взятыми в аренду, но прирабатывал еще и тем, что шил или чинил башмаки всей деревне.

Временами я украдкой поглядывала на Реми. Работа погонщика отделяла его от всех остальных, он ни с кем не разговаривал. Мы видели только его спину. А он видел перед собой пустые поля. «Это враг, — думала я, — наш враг». Но тут нас окутала хмарь, и я потеряла его из вида. Мулы, плуг и окружавшие их люди превратились в бесплотных призраков. Как будто от нас остались только души в человеческом обличье, таком же зыбком и неощутимом, как этот туман, а мир, в котором мы копошились, был уже не землей, не небом, не чистилищем, но лимбом.

Дунувший ветерок разогнал это марево, и пейзаж вновь обрел свою грубую, четкую, узнаваемую реальность, а мы вернулись на твердую землю, землю Терруа.

Я стояла рядом с Реми. Я не глядела на него, просто чувствовала, что он тут, близко, и от его присутствия нельзя было отмахнуться. Как ни старайся, забыть о нем я не могла. Но он никого не удостаивал вниманием; думаю, окажись он вдруг один в поле, он вел бы себя точно так же.

Сегодня, когда я думаю о Реми, когда смотрю на него и детскими и взрослыми глазами одновременно, приходится констатировать, что, несмотря на все рассказы о нем, я не узнала главного: мне так и не удалось почувствовать в нем душу. У большинства людей она, эта душа, вполне видима и ощутима; какое-то время назад я даже угадывала душу Теоды, бремя ее души. Но у Карроза душа скрывалась в теле, тело служило ей крепостью, и можно было измерить лишь тяжесть этого тела. А свою душу — если она была у Реми! — он держал взаперти, подальше от всех.

Он всегда выглядел слегка оцепеневшим, двигался медленно, как сомнамбула. Ходил так, словно прилагал неимоверные усилия, чтобы раздвигать воздух. Это объяснялось его силой. И оттого, что Реми хранил в себе такую силу, он казался гораздо более высоким и мощным, чем был на самом деле. В нем происходила какая-то борьба, и борьба настолько трудная, что она накапливалась внутри него, вместо того чтобы изойти взрывом. Вот почему он производил впечатление страдающего человека. Когда я думаю об этом, я все-таки не могу сказать наверняка, действительно ли оно существовало, это страдание. Может быть, и нет. Тем не менее это было главное, что в нем поражало: не вызывало никакого сочувствия, но именно поражало вас, захватывало в плен. И я помню, как стояла перед Реми, неподвижная, окаменевшая, остолбенело глядя на него. Вот так же я смотрела на него, всего один миг, несколько лет спустя, однажды вечером, на празднике Тела Господня, и в тот короткий миг, кажется мне, прозрела его душу.

Все это, вероятно, было далеко от него — или вне его, или же скрыто так глубоко внутри, что результат получался тот же! Но нередко случается, что вещи, которые одни люди едва осознают, становятся вполне очевидными для других.

И еще: вблизи этого человека, несмотря на это страдание — или наряду с ним, — всегда возникало ощущение мягкой гармонии. Он положил руку мне на плечо, всего на несколько секунд, и эта широкая, но легкая ладонь не стремилась по-хозяйски завладеть чужим, как руки слабых людей. Меня это необычайно растрогало. И сегодня я хорошо понимаю, как драгоценна, а потом необходима стала для Теоды эта мягкость, исходившая от него. Ибо чего мы, мятущиеся в вечном беспокойстве, жаждем более всего? Разумеется, покоя. Но почему, по каким причинам нам иногда даруют его существа, столь близкие к аду?!