Opus marginum

Бикбулатов Тимур

Книга Тимура Бикбулатова «Opus marginum» содержит тексты, дефинируемые как «метафорический нарратив». «Все, что натекстовано в этой сумбурной брошюрке, писалось кусками, рывками, без помарок и обдумывания. На пресс-конференциях в правительстве и научных библиотеках, в алкогольных притонах и наркоклиниках, на художественных вернисажах и в ночных вагонах электричек. Это не сборник и не альбом, это стенограмма стенаний без шумоподавления и корректуры. Чтобы было, чтобы не забыть, не потерять…»

 

© Тимур Бикбулатов, 2016

Редактор Андрей Стужев

ISBN 978-5-4483-2234-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 

…And Then There Was Silence…

Перед писателем всегда стоит проблема ответственности. За вырубленную для издания его книги рощицу; за труд наборщика, корректора, иллюстратора, переплетчика, редактора, продавца, читателя…

Собственно, читатель — это главный и конечный реципиент, во имя которого все и затевалось. Поэтому ответственность перед ним вырастает в геометрической прогрессии. Чтение книги отнимает время: минуты, часы, дни…

Время — бесценно, вернее, время — мера всех вещей, своеобразный эталон, через призму которого оценивается все, что составляет человеческую жизнь. Исходя из этого, автор просто обязан дать что-то взамен потраченному на этот «диалог» времени; что-то равноценное кусочку жизни, самозабвенно отданному читателем. Далеко не каждому конструктору человеческих душ это удается. Поэтому состоявшемуся писателю-контактеру приходиться сражаться на фронте мирового литературного процесса еще и «за того парня», дабы свято место не пустовало, дабы оградить его от бездушной графоманствующей нечисти. Дело это решительно не благодарное. Цветов к памятнику не возложат, хотя бы по причине отсутствия оного; дифирамбов не споют, а коли и споют, то безнадежно утратятся они в бесчисленных «аффтар жжет» и «сдохни тварь, убей себя ап стену». Ну да ладно, в конце концов не ради признания и славы земной Книги пишутся. Это паломничество в священный край добровольного изгнания. Ветер странствий всегда в крови; от него невозможно спрятаться ни в бизнес, ни в семью, ни в пьянство. Так закаляется сталь. Так создается ЛИТЕРАТУРА.

Перед вами новая книга Тимура Бикбулатова, автора по-настоящему уникального. В этих текстах нет лубочной театральности Татьяны Толстой, манерной деструкции г-на Сорокина, эзотерических кубиков Пелевина, филологически беспомощной мизантропии Лимонова, — то есть, всего того, что определяет дискурс нынешней российской литературы. При этом Бикбулатов ультрасовременен, каким был Пушкин в XIX веке, или Бродский в конце XX-ого. Парадокс? Ни в коем случае. Просто явления чистого искусства. Искреннее живое слово, встречающееся сейчас реже, чем настоящая интеллигентность. Чем оправдать абсолютную внебытийность (или ВСЕбытийность) этих текстов? Как расценивать эпохальную поэтичность этих маленьких трагедий? Если нет линейки, нет шкалы, относительно которой можно судить о том, насколько художник продвинулся по отношению к базовым ценностям цивилизации, остаётся ли чистая витальная мощь, и не исчезает ли собственно сам факт искусства?

Все эти вопросы могут возникнуть при вкушении запретных плодов обсуждаемых текстов, но поиск ответа на них будет неизмеримо более важен, нежели непосредственно истина.

Можно с уверенностью констатировать только одно: эта книга способна изменить любого человека, очистить сознание, разбудить разум от чудовищного кошмара мистификации, под названием «жизнь», проносящейся у нас перед глазами.

В этих произведениях заложено хрустальное сияние ЛИТЕРАТУРЫ, в самом высшем понимании этого слова. Это дымящееся сердце человечности, брошенное на хирургический стол столетий….

Вот только почувствовать это, к сожалению, дано немногим.

 

Три абзаца для золушек

 

Тенденция всего растяжимого — укорачиваться. Растяжимо время, растяжимо пространство, растяжимы любовь и совесть, растяжим и презерватив, хотя трудно представить себе что-нибудь более конкретное. Но во мне (человеке) абстрактное и конкретное не должны быть разделены — это прерогатива природы. У меня есть дом из дыма и каменная любовь. Я одновременно могу мастурбировать пространство и ненавидеть счастье. Могу взвесить честность и начать отрицать солнце. В этом я не бог, но и бог — не я. Я могу одновременно хотеть мочиться и не хотеть молиться. Хотя могу и наоборот. В этом моя неограниченная неорганичность…

Как-то я задал себе вопрос: чем отличается поступок Тиббетса (пилот, сбросивший бомбу на Хиросиму) от работы Буча (палач, приводивший в исполнения приговоры Нюрнберга)? Ведь оба честно выполняли приказ! Эксперимент/устрашение в первом случае или месть/справедливость — во втором — что оправданнее? Не категориально, а по-человечьи? Дело не в количестве: Тиббетс не видел своих жертв и не подозревал последствий. Буч смотрел за выпучивающимися глазами и наблюдал мокрые штаны. Я — за Тиббетса, вы — за Буча. Вот единственная разница между нами. По этому принципу и делится человечество. А вы все про убеждения, религии, нации — здесь нет сути разделения!

(Еще полстаканчика — и топот слабеньких малокровных телец опять забегает от сердца к паху).

Да, я всю жизнь работал без надрыва от производства. И, как говорили мои отваженные женщины, всегда представлял из себя жуткий коктейль из Назанского, Сатина и Настасьи Филипповны. Но сейчас застыл — апогей совпал с перигеем. Наивысшая точка эгоизма. Хотя… Эгоизм — это жидкое словечко — какой-то «яизм». Себялюбие — тоже просто мастурбативная интроверсия, онанистическая интермедия (Да просто элементарная обдроченная интервенция!!!). А я говорю о менялюбии, тимофилии, не как о собственной болезни, а как о перверсии окружающих — вот что постоянно приводит меня на край!

Почему-то всегда хочется сострадания именно к себе. Во мне есть какая-то эпительность, сверхкорпоративность — все это быстро кончается неразличением ненормальности и ненормативности. Именно это более всего бесполезно не в смысле нейтрали, а просто антиполезно, губительно до суперполезности.

Пора заканчивать. Пусть некоторые примут эту незавершенность за незавиршенность. Я не поэт, я — писатель. Просто пишу стихами. А то, что они похожи на песни — не моя вина. Я слишком фоногеничен.

 

***

В сумасбродстве есть надежда,
Ральф Уолдо Эмерсон

в заурядности — никакой.

Все, что натекстовано в этой сумбурной брошюрке писалось кусками, рывками, без помарок и обдумывания. На пресс-конференциях в правительстве и научных библиотеках, в алкогольных притонах и наркоклиниках, на художественных вернисажах и в ночных вагонах электричек. Писалось пьяным журналистом и презентабельным вип-гостем, скромным библиотекарем и панк-шансонье. Это не сборник и не альбом, это стенограмма стенаний без шумоподавления и корректуры. Чтобы было, чтобы не забыть, не потерять, принять ушат критики и снисходительное причмокивание сантиметровых антимэтров. Раньше я бы выкинул считалки-дразнилки, садистские куплеты и высоколобые частушки. Но реанимация молодости побочна впадением в детство, выруливание к нормальности разбрызгивает абсурд. Я был все время в каких-то попыхах, словно в складках шарпея, раздражая себя своей свежеиспорченностью. У меня сейчас все отлично, дальше будет еще хуже, У меня все позади — понимайте, как хотите. Раньше мне казалось, что я один пишу, все остальные — пышут. Теперь я в этом уверен. Когда-нибудь я подарю все свои книги брату Джироламо — только предупреждаю — серный запах неизбежен. Моя неизменная максималистская патетика играется, как «чижик» — одним пальцем. А возникающая полифония должна исполняться толпой, каждый жмет свою клавишу в свою очередь, но только одним пальцем. Игра в несколько рук — неприемлема — выйдет эгоистическая дисгармония.

Дистрофия общественного сознания заталкивает в индивидуальный самозагон. Буквы помогают растормозить затекшие мысли, а что будет на выходе — никого не должно волновать, особенно художника. Всякая попытка вернуть буквы в подчинение затвердевшим мыслям — ставит создателя раком, а реципиента оставляет дураком, хотя он от этого напыщенно кайфует. Его закостенелость — вторая производная общественной упорядоченности, основанной на заведомо ложных представлениях о свободе, чистоте совести и творчестве. Любая попытка честного самовыражения заносится в разряд извращений и посягательств на мораль. Если бы не природа, моралисты запретили бы есть, испражняться и совокупляться. Но еще придумают суррогаты — ведь подменили же поэзию плохо зарифмованными впечатлениями и ритмизованными трактатами о вкусной и здоровой жизни.

Мне, свободному, сумасшедшему алкоголику не дано быть членом пристойных, приглаженных и плоских обществ. Поэтому я просто акыню по клавишам, декларируя маргинальную часть мироустройства, которая вполне может быть созидающей и в которую очень хотят нырнуть благопристойники, но социальное нельзя делает их латентными первертами, и они, несчастные и глупенькие, думают, что этот мир — для них. Они, пытаясь наказывать отступивших от их, придуманных для себеподобных канонов, даже не удосужились докумекать, какая огромная разница, например, между «посадить пожизненно» и «посадить посмертно». Мне же лень объяснять. Все, что я только что нацарапал на обложке журнала «Сестринское дело», никогда не буду перечитывать — как никогда не помнил то, что написал до этого. Логика может помочь в цивильной жизни, в творчестве она бессмысленна. И если хоть кто-то поймет, что я пытался выволочь на свет из своей черепной пепельницы, я с удовольствием приглашу его в свой очередной запой. А нет, так сотня экземпляров этой тоненькой записной тетрадки, надеюсь, не быстро растворится в туалетных урнах и покроется колбасными пятнами. (Все-таки, какой я сентиментальный патетик!) Надеюсь, вернусь текстами и спасибо, что удивили мне время.

 

Волчье солнце

(Эгоанархия города)

 

Падаль… Везде падаль. Какое нелепое совершенство, выжатое из земли последним усилием Бога. Укус единственный и самоубийственный. Наконец-то Бог умер. Наконец-то пришла свобода, аспидно-ослепительная. Наконец-то унижено сострадание. Как здорово, что не нужно учиться летать и привыкать ползать. Пришла временная вечность, кем-то тщательно подготовленная и сама себя воплотившая. Здесь не синеют губы и глаза не превращаются в студенистые капли пролитой солнцем любви. «Бог умер!» — молчат глотки глашатаев. Бог умер!» — сохнут негниющие пальцы. «Ну и черт с ним!» — трава по-прежнему зеленеет. «Черт с ним! Черт с ним!» — босые ноги хлюпают по беловато-желтой грязи. Все это так успокоительно молча, что хочется встать по обе стороны баррикад и стать неумолимо третьим и неумолимо последним. Спокойствие самодостаточности, ведь одиночество умерло с Богом, как раб, брошенный в одну яму с господином. Мост рухнул, и нет другого берега. Пришла свобода и не за что больше умирать. Везде натыкаешься на самого себя и флегматично проходишь мимо. Ты больше не жертва, ты — единственный могильный червь, влажный и жирный, самодовольно копошащийся в самом себе. Тебе плевать на время, на пространство, на жизнь. Ты — все это. Подойди к себе и нежно шепни: «Я — Любовь» и шлепай по грязи, уменьшая круги, к недостижимому центру. «Государство — это Я. Я — Людовик тридцатипятитысячный, беспорочно-развратный. Этот разлагающийся город — мой алтарь и исповедальня. Я — новый способ движения — эгоистический, не втискиваемый в законы даже в частных случаях». Вот оно — недостижимое и примитивное. К этому шел Род. Счастье, блаженство, безмятежность… Падаль, все падаль…

Для меня город умер. Закономерно и неожиданно. Умер, восторгаясь собственной гибелью. Незаконнорожденный, он ждал этой участи, участи всех его предков. Он умирал в судорогах, медленно, мучительно. Город тошнило, и он корчился, изрыгая желтую липкую грязь, в которой захлебывались мечты и надежды, грязь, в которой захлебнулся Бог, грязь, которая вливалась сейчас в мои новые ботинки. Я возвращался в него не ради своей осточертевшей работы и протекшего потолка моего подвальчика, я пришел на похороны и дурак тот, кто посчитает меня сумасшедшим. Конечно, я и сам не обязан жить. Не обязан подчиняться мудрости самозакопавшихся чревовещателей. Я не клялся ни на чьих святынях и не приковывал себя к позорному столбу. Я просто упиваюсь тем, что более осязаем, чем этот монструозный полис. Он развязал мне руки. Он убил моих друзей. Я ушел и не вернулся. Бог остался с ним верной комнатной собачонкой. С ним осталась она, которая когда-то была Ей. А я пришел ответить на один вечный вопрос: «Зачем я вернулся?».

 

Часть I

 

1

Похоть, порожденная алкоголем и умершая неудовлетворенной — так, наверное, можно было назвать чувство, мучавшее меня целое утро. Я ворочался в постели, не имея сил встать. Вчера, еще вчера, в этом дурацком прошлом, я был человеком, родившимся, чтобы уничтожить все, подаренное мне жизнью, и делавшим это безошибочно и уверенно.

Порок, насильно связанный мифом и оставшийся навсегда — состояние, оскорбленное глупой кличкой Жизнь, угнетало Инес, лениво принимавшую утреннюю ванну. Она через силу курила, с удовлетворением разглядывая себя в зеркало. Меня она сегодня презирала.

Я рывком соскочил с кровати. Хмель не проходил, и еще никогда я не чувствовал себя так паршиво. Курить не хотелось, и я, подавив подступавшую тошноту, допил оставшееся в стакане вино. Легче не стало. Я выругался и присел на кровать. Голова гудела, зажатая клещами безысходности, выпестованной этим ненужным утром. Я боялся Инес.

Скользкое мокрое тело самодовольно наполняло ванну начинающей набирать красотой, полной безмятежности и недосягаемости. Полузакрытые глаза, намыленные плечи, раковина, полная окурков — из пены рождалось чудовище, испокон слывшее богиней. Я в это не верил.

Пятна на потолке расплывались в распухших глазах. Какого черта я вчера полез к ней в постель? Она же знала, чем все это кончится. Она смеялась над моим вчерашним бессилием. Она травила меня, облизывая сухие губы маленьким язычком. Она играла, отдавая мне по частям любимую заводную игрушку, зная, что я потерял ключик. Сейчас она, наверно, смеется, пуская мыльные пузыри в запотевшее зеркало. Дура!

Инес нехотя выбралась из ванной. Ей не хотелось покидать эту теплую благодатную купель, а еще больше не хотелось окунаться в ледяной грязный воздух прокуренной комнаты. У нее не было ни малейшего желания слушать мои обычные извинения, давно уже опостылевшие и превратившиеся в обычную утреннюю церемонию. Она вытерла зеркало полотенцем и накинула халат на голое тело. Бесшумно открыв дверь, скользнула в мою комнату. Комната была пуста, как и пепельница на столике — все это не предвещало ничего хорошего. Инес прилегла на кровать.

Я долго сидел в машине, сквозь пыльное стекло рассматривая копошащуюся толпу. Какие они все глупые, словно усталая улыбка на губах роженицы, нестерпимо серые, напичканные смогом, детьми, дурацкой информацией. И каждый — сам себя боящийся одиночка. Слабенькие, оттого и самоуверенные, занятые, неумело сопротивляющиеся времени, восставшие из грязи и туда же спешащие. В висках стучала кровь, хотелось пить. Я вышел из машины, пересек улицу и постучал в дверь телефонной будки. Женщина за стеклом улыбнулась и махнула кому-то рукой. Я постучал еще раз. Женщина опять улыбнулась, и я со всего размаху врезал по стеклу кулаком. Посыпались стекла, женщина закричала (это как-то успокоило меня) и выскочила за дверь, заслонясь от меня рукой. Я сжал телефонную трубку.

Инес проснулась от телефонного звонка. Не надевая халата, прошла на кухню и поставила чайник. Телефон звонил бесконечно долго. Она не выдержала и сняла трубку.

«Будь счастлива, сучка!» — я с облегчением вышел из будки.

 

 

***

Время покорно плещется в моем стакане. Затравленное завтра и вечное вчера сливаются в эти умирающие сумерки. Часы идут. И какое-то слепое возбуждение чувствуется в каждой забытой минуте. Сигарета жгет губы, но даже она не нарушает равновесия этого утра. Я молча смотрю в зеркало, тщетно пытаюсь понять взгляд бесцветных глаз, следящих за мной. Безумие воли, воплощенное во мне, дает мне право смеяться над НИМИ, но все-таки хочется уйти. Уйти немедленно, оставив ИМ пепельницу с окурками, недопитые бутылки и ненависть, ненависть к НИМ, копошащимся сейчас в своих постелях и сопящим в ухо своим расслабленным женам божественную какофонию изнеженной серости. ИМ, страдающим недержанием мочи, воспалением всевозможных придатков, никогда не стать моими убийцами. ОНИ — не соперники, не танцоры, могут только вяло подхрюкнуть арию Иуды и то не из-за вдохновения, а по правилам хорошего тона. ИМ, пресмыкающимся перед женщиной ради минутной агонии, радостен страх перед душевным похмельем. Я, тупо глядя в зеркало, пытаюсь уловить, нет ли другого выхода, кроме исхода. Ведь когда ОНИ бросят это утро мне в лицо, как грязный носовой платок, я затушу сигарету и забуду о смерти.

Пьяный Ронни играет на гитаре. У него довольно-таки противный голос и вообще, когда он поет, мне на него неприятно смотреть — заросшее лицо, перекошенное самодовольной улыбкой. Штук пять потрепанных девчонок боготворят его, усевшись перед ним полукругом и расстегнув свои пошлые кофточки. Одна из них умудрилась положить голову мне на колени — ты кого в конце концов любишь, кроха? Глазки полузакрыты, ротики полуоткрыты — любительницы порнографии и дешевых портвейнов. Да, наш с Ронни подвальчик все чаще то ночлежка, то бордель. Ронни, Ронни, ты бы хоть подыскал себе работу — нужно же нам когда-нибудь отсюда вырываться. Это весело, Ронни, это забавно, но это болото — булькает, хлюпает и засасывает. Надо уезжать, надо бежать от этих обдолбавшихся лиц, от этой музыки. Бесполезно с ним об этом говорить, он — опять король, как когда-то на сцене. «НЕ БУДЬ МЕНЯ, НЕ СДЕРЖИВАЙ Я ГНЕВ НАРОДА — ТЕБЯ БЫ РАСТЕРЗАЛИ НА КЛОЧКИ»». Эгисф и мертвецы. Ронни Эгисф Последний с сонмом пьяных Клитемнестр. Ронни, бежим, я напишу для тебя пьесу, я создам для тебя театр. Хочешь «Глобо», хочешь «Пале-Рояль», хочешь «Ронни». Бежим, я устал. Ты не играешь, меня не печатают, и хоть, слава богу, я работаю учителем — голод нам неведом. Поехали весной — знаешь, как хорошо весной за городом. Сколько раз я говорил тебе об этом — ты кивал головой и говорил «нет». Почему нет, Ронни? Ты же знаешь, я один никуда не уеду. С тех пор, как умер отец, у нас с тобой больше никого нет. Во мне пропадает способность любить, а ты гибнешь у меня на глазах… Да ну его к черту! Наливай, Ронни!

Как-то все странно, когда исчезает ощущение конфликта — все становится на свои места. Этот все коверкающий неуют пытается усыпить сознание, заставить его работать монотонно. Для меня, всегда страдавшего отсутствием логики, это не опасно, но я просто теряюсь, растворяюсь в самом себе, и равновесие, приобретенное с таким трудом, оказывается ненужным, а чтобы отвязаться от него, требуется некоторое усилие, на которое я оказываюсь неспособным. Я не понимаю, чего хочу, но это не то, что мне периодически навязывают. Меня опять втянули в игру и — выиграю ли я, проиграю ли — мне уже все равно, у нас одна с тобой кровь, мой маленький Ронни.

…Тщедушный юноша, актеришка, ползал по грязи под проливным дождем, вскидывая над головой руки и балансируя, как канатоходец. Грязный, пьяный, с ожесточенным лицом, с бордовыми подтеками под глазами, он вылавливал из лужи какую-то потрепанную книжку и, выловив, выдирал из нее очередной листок и снова топил в жижеобразном месиве. Читая, он повторял слова вслух, меняя интонации и делая жуткие гримасы, рвал листок пополам и вытирал пот (дождь, небесная кровь?) этими грязными ошметками. Голый, абсолютно голый, — только царская корона и надетый не на ту ногу башмак, он проделывал эту операцию несметное количество раз, пока от книги не осталась одна обложка. Тогда он снял корону, положил ее на остатки книги, мило улыбнулся и зашагал прочь от фонарей…

 

2

Я читал письмо от Корнеля. Глупое письмо. «Я ненавижу тебя. Я ненавижу город. Ты заодно с его убогим величием. Твои фальшивые зубы и его фальшивые фонари. Помни, оскал покойника честнее его улыбки. Ты — на краю воронки, и пытаться строить там крепость — значит низвергнуться вместе со всеми ее башнями, зубцами, стенами, подъемными мостами. Твой город — перстни на пальцах ног, нагло выпирающих сквозь дыры носков. Твой город — ночные вздохи и глупые песни, из которых тебе — пара минорных нот и мой предсмертный крик. Твой город — это ручной зверь, ласковый, спокойный, флегматичный охотник — не дай бог ты прыгнешь за флажки. Какого черта ты отдался ему, мой испорченный мальчик? Ты же прекрасно понимаешь, что в нем нет ощущения смерти, только страх, страх, страх. Тебе не стать никем, даже если ты будешь любим городом, он изнасилует тебя и выкинет туда же, куда перед этим выбрасывал мусор, презервативы, любимых девочек. Ты будешь плавать там и ощущать себя счастливым гондольером. «Санта — Лючия». Ты станешь (а, может быть, уже и стал) одним из тех, кто любил мои книги. Ты будешь проливать на них чернила, заворачивать в них рыбу, вытирать ими свою задницу, или же дети склеят из них огромного бумажного змея. И я буду прощать тебя, хотя ты вряд ли обо мне вспомнишь. Моя шлюха будет мыть тебе ноги («Это он об Инес!»), стирать тебе трусы и с нежностью причесывать грязные волосы. Вы будете жить втроем: ты, она и город. Этот третий будет вмешиваться в вашу жизнь, навязывать вам извращения, перебегать дорогу, плевать в лицо газетами. Hе’ll Ье уоuг Реерing Тоm. Он вывернет вас наизнанку, как до этого выворачивал мои карманы. Его вам кинули как кость, и он встанет вам поперек горла. Блаженны не видевшие города ибо прозреют. Город — это Бог, воплощенный в дешевых капищах с дорогими идолами — христосики, магометики, буддяшки. Ты — центр мира, но ужас, яма и петля тебе, житель города. Поруганная честь надувных кукол — все завистовано, смазано, вылизано и готово к употреблению. «Нужно бояться, очень-очень бояться, миленький. Тогда станешь порядочным человеком». Но тебе все равно — Сартр, Бельмондо или Папа Римский — Жан-Поль и в постели Жан-Поль. Пойми, я не хочу тебе добра, я ненавижу тебя, ты заразен, и это хуже чумы — ты болен городом. Город лечится тобой, втирая тебя в свои раны, принимая вовнутрь как рвотное или слабительное, сердечные капли или анаболики. Прости меня за то, что я не откровенен с тобой. Я был бы неискренен, оставляя за собой право учить тебя, но ты уже так слаб, что ничего другого мне не остается. На твоих фресках под осыпавшейся штукатуркой — нецензурная брань твоих предков, тщательно прорисованная твоими потомками, но ты уже позабыл, что стыд — это еще не отжившая категория. Не мне разубеждать тебя — я сам справлял нужду в алтаре, а ты стоял рядом и курил. Город сбил меня на лету, но ты не слушаешь Дедала, сынок. Эксцельсиор! Все вы самоубийцы, и ваше место за оградой. Сожги это письмо или вставь в рамку — оно неплохо будет смотреться в сортире. Оно тоже умрет. Пиктограмма дикаря, бежавшего цивилизации. Прочитайте ее втроем, и ты услышишь, как он мерзко хохочет, твой Город.

Навсегда свой, Корнелий Красс.»

Дурачок. Неужели он думает, что я люблю Инес, что я люблю город? Я же еще не совсем сошел с ума. Мне не хочется уходить из него, потому что он так мерзок, а я так брезглив. Мы с городом равны, и ему никогда не победить меня. Я самоуверен, и эта самоуверенность заставляет всех считать меня слабым. Взять, к примеру, ту же Инес, она вертит мной как угодно и совершенно не может справиться с Ронни, он зачаровывает ее своей непосредственностью и наглыми выходками. Он и она — пленники этого города. А я ему чем обязан? Не большим, чем он мне. А Корнель был когда-то моим другом. Мы вместе учились и вместе любили Инес, ходили на спектакли Ронни, слонялись по сомнительным притончикам, читали одни и те же книги, мы даже любили друг друга, хотели уехать в Россию, в достоевско-есенинскую безумь, которой мы грезили после лекций профессора Стравинского. Но Корнель оказался диалектиком, а я метафизиком. «По-уайльдовски непорочен» — такие характеристики заставляли меня прибавить шагу, а он так и продолжал шаркать калошами, пялясь на устаревшие вывески.

Ронни не было дома два дня. Я особенно о нем не беспокоился. Он мог быть и у Инес, и в баре у Алекса, и в пирамиде Навуходоносора, куда занесут его ноги — головы у него уже давно не было. Я слонялся по городу с рыженькой Гердой, сочиняя на ходу городские достопримечательности и пикантные сплетни. Иногда я забегал выпить кружечку пива, и мы чинно двигались дальше. Купив себе утреннюю газету, а малышке — два огромных мороженых, я уселся на газон возле монумента какому-то там герою и погрузился в мир бесполезных цифр, ужасов и ничейных радостей. Июль. Душный хлюст, прожигатель душ и циничный альфонс. Ты для меня — убийца Моррисона. Американского бродягу убили там, в Париже или здесь, в городе? Где были эти двери? «Вещи известные и неизвестные…» Зачем ты приходил, цветочноволосый наркоман? Изрытая оспами совесть тянется к неизвестности. Неизвестный солдат, готов ли ты к новой присяге? Извергая тебя из чрева, твоя беспечная мать пела ли молитвы бродячему богу, когда мы проклинали звезду, тебя родившую? «А где в наш трудный час был ты? Мочил усы в халявном молоке иль мял цветы?» Твоя сексуальность лишила город права шаманить. Артюр уходил через те же двери. Лицом к темноте. Он обладал ключом от варварского парада. Рагаdise ог Неll — dоеsn’t mattег аt аll. Здесь остался его флаг кровавого цвета на шелке морей и арктические цветы. Они существуют в природе. Я листал страницу за страницей, бормоча или напевая что-то, по-родному незнакомое: «На западе легла священная столица, в охотку варваров ласкавшая вчера…» Последние сплетни с обрывками войны в оправе брачных объявлений. По городу рыщет очередной маньяк. Мэр уходит в отставку. Ага, вот и знакомое лицо. Рыхлое, морщинистое, втиснутое в траурную рамку, оно отталкивало и оттесняло к неверию. Как будто это уже не совершилось, а вот-вот должно произойти. Малышка сосала мороженое, монумент кряхтел от жары, невзрачные людишки с недобрыми глазами сновали по парку в поисках досконально изученного и давно надоевшего, а я с тупым нежеланием смотрел на фотографию. «На 87-м году жизни скоропостижно скончался профессор Стравинский. Похороны состоятся завтра в 12…» Я вглядывался в хитрый взгляд фотографии. Завтра я увижу Корнеля, Инес, Ронни, толстяка Алекса (он в списке оргкомитета), — у него, наверное, сохранились все книжки профессора — надо бы их перечитать. Последний раз я видел Стравинского в Алексовом кабаке — Алекс был лучшим филологом курса, королем семантического терроризма — рыхлое тело в халате и тапочках. Герда дремала, положив голову на свежепрополотую клумбу, я укрыл ее газетой и, поймав такси, поехал домой, вернее, в тот самый подвальчик, который мы снимали последние пять лет.

 

3

Я толкнул дверь подвальчика. На моем диване Ронни сладострастно обцеловывал своего юного дружка — длинноволосого тинэйджера с маленькими уютными глазами. Этому Саду было то ли пятнадцать, то ли семнадцать — меня это совершенно не интересовало — они с Ронни познакомились в каком-то грязном трамвае с побитыми стеклами. Раньше меня тошнило от подобных сцен, но продолжавшаяся больше года гомосексуальная эпопея не только сделала меня апатичным, но и даже пробудила чисто метафизический интерес к этому страстному общению, которое Алекс называл мужеложью. Диалектика Алекса, его монотеизм и виртуозный снобизм всегда приводили Ронни в ярость, и он упорно отвечал на все Алексовы тирады тем, что, демонстративно расстегнув ширинку, изрекал, что, когда Алексу потребуется его любовь, тому придется долго ползать на коленях, просить его снизойти с Олимпа и открыть ему настоящее счастье. В этом он был неисправим, мой братишка. Сад поначалу побаивался меня, но сейчас даже не шелохнулся. Они и вправду были очень счастливы, черт возьми. Это меня почему-то разозлило, и я, схватив Шпенглера, по плечи ввинтил себя в кресло. И почему я не остался с Гердой? Они кончат по крайней мере через полчаса, к этому времени вся европейская культура успеет провалиться ко всем чертям — ты все-таки пессимист, старина Освальд. Терпение еще никому не вредило, если только его не искушать в пивных барах. «Ставшее и становящееся». Из-за таких диванных прелюбодеев пала Римская империя. Да, я начинаю верить в это. Когда-нибудь я останусь наедине с Садом, и — или окунусь в этот разврат, или набью ему морду. Я уже, по-моему, схожу с ума. Хоть бы дышали ритмичнее. Все это называется жизнь — помешательство Корнеля, цинизм Алекса, развратность всех женщин, мазохизм Сада, лжесуществование Ронни, завтрашние похороны, званые обеды, слюнявые минеты, накрахмаленные воротнички, заблеванные лучшими сортами бургундского. Все это — жизнь. Какого черта я-то здесь делаю?

Стук в дверь. Диван замирает и униженно умоляет. Я отрешенно говорю (если это конечно я): «Войдите!» В комнате возникает черный костюм Шэна и его же кругленькие очки. «Они не мешают тебе читать?» — он щелкает зажигалкой и обволакивает себя ароматной пеленой. «Профессор приказал долго жить. Приказ придется исполнять. Я зайду за тобой в одиннадцать. Эти ублюдки пусть оденутся поприличнее, по крайней мере не так, как сейчас». Лозунг вычеканен в моем изголовье, надежно приколочен и прекрасно виден совокупляющимся малолеткам. Сад тоже знал профессора? Костюм исчезает, увлекая за собой очки. Ты единственный сдал ему с первого раза, Шэн. Глаза начинают закрываться, и приятно-привычная теплота подступает к голове…

…во рту обнаружены кусочки стекла, составляющие часть стенок и дна тонкостенной ампулы. Мышцы шея обуглены, ребра справа отсутствуют, выгорели. Правая боковая часть грудной клетки и живота выгорела, через образовавшееся отверстие видно правое легкое, печень и кишечник. Половой член обуглен, в обожженной, но сохранившейся мошонке обнаружено только правое яичко. По ходу пахового канала левое яичко не обнаружено…

Я открываю глаза. Сад с Ронни читают вслух какую-то потрепанную книжонку. «Вы что, рехнулись?» — я скриплю зубами и сталкиваю Шпенглера на пол, — «или перетрахались?» Ронни цинично смотрит на меня. «Акт судебно-медицинского обследования обгоревшего трупа мужчины (предположительно Гитлера),» — его мимика безукоризненна. «Идиот!» — я опять проваливаюсь в мягкую пустоту, минутой раньше наполненную поцелуями, роскошными ресторанами, студенческими разглагольствованиями, на которые теперь наползает обгоревший, усатый, однояйцевый Гитлер, — он отгрызает у меня нос, и только метко брошенные очки Шэна заставляют остановиться эти переломанные челюсти. Шэн — капитан баскетбольной команды, и это он первый затащил Инес к себе в постель. Укротитель девственниц и производитель шлюх. Ронни умудрился подсыпать ему в кофе слабительного и заколотить дверь туалета. Конвульсии и ужимки Шэна — это был коронный номер Ронни, когда тот репетировал Лира. Искусство требует жертв. Жертвы требуют искусства. Хлеба и зрелищ. А я здесь даже не статист…

Картавое утро, расплющенное мною вчера в хрустальной пепельнице, опять топчется в прихожей, засунув руки в карманы. На хрена приходит этот забавный космополит?

Сад, умытый и чисто выбритый, в откуда-то взятой чистой рубахе и синем галстуке, глубокомысленно читает книжку. Наверное, ту самую, которая кошмарила меня всю ночь. Я рывком вскакиваю с кресла и выпаливаю ему прямо в ухо: «Откуда ты мог знать профессора?» Сад, ни капли не удивляясь и даже не отрывая от книги нежных глаз, отвечает, растягивая слова: «Он был моим дядюшкой и первым мужчиной, Ронни расскажет тебе, если угодно», — короткий взмах, прическа поправлена, я вне игры. Где-то была ошибка. Сегодня я узнаю, насколько она непоправима. Мой вопрос: «Где Ронни?» и звук застегиваемой ширинки отрывают его от книги. «Он вчера сыграл Заратустру…» Я копаюсь в памяти, пытаясь связать Заратустру и Ронни, подхожу к книжной полке, висящей над Садом и провожу взглядом по ряду неровно стоящих книг. «Заратустры» нет. Только торчит какой-то несуразный обрывок бумаги. Я достаю его. Последняя страница. «Мое сострадание и сострадание мое — что мне до этого! Разве к счастью стремлюсь я? Я стремлюсь к делу своему! Вперед! Явился лев. Близко, дети мои, созрел Заратустра, настал мой час. Это мое утро, мой день загорается: вставай, поднимайся, Великий Полдень!» — Так говорил Заратустра, покидая пещеру свою, сияющий и сильный, словно утреннее солнце, восходящее из-за темных гор». Я с размаху бью Сада ногой по лицу. Я просрочен…

 

4

Венки, плакальщики, почтенные зеркала лысин, нашатыренные виски, рты с выхлопом виски (противный яблочный самогон), всхлипывающий на плече Сад с перебитым носом, Герда на заброшенной могиле, синий славянский профиль, в экстазе выглядывающий из гроба. «Оставь надежду…» Ее там никто не тронет. Жанпольсартровская тошнота и федормихайловическая (супернечеловеческая) тоска. А где здесь я? Загибаем пальцы: Шэн, Инес, Алекс, Сад, Герда, два монаха (я в них не разбираюсь), семь музыкантов, Фредерик Шопен, профессор Стравинский, его родственники и коллеги, полтора землекопа, Корнель (и откуда взялся?). А меня здесь нет. МЕНЯ ЗДЕСЬ НЕТ!!! Я, наверное, опять опоздал…

Длинный стол. Бесконечно длинный. Если по нему пойти, прямо по нему, не обращая внимания на хруст и слизь, на отдавленные пальцы и растоптанные речи, я могу встретить Ронни, в этом я уверен. Мне никто не поверит; даже сам Ронни по-лировски подслеповато рассмеялся бы мне в лицо, дергая сам себя за ниточки. Бесплотный брат марионеток, я сам себя забыл любить. Какая глупая цитата. Ронни не играл эту роль. Я вытираю слезы галстуком. Нет, это Сад вытирает слезы галстуком. Или я? Это Сад вытирает слезы МОИМ галстуком. Скотина, может он еще и маркиз? Меня зовет Ронни, я аккуратно снимаю ботинки, кладу их в тарелку Сада, встаю на стол, делаю первый шаг, второй, быстрее, быстрее и вот я уже бегу. «Вставай, поднимайся, Великий Полдень!»

Он был дурак, этот писатель. Ему не о чем было писать, ни о чем он и не писал. Захватив идеи в рабство, он делал с ними все, что хотел, и все, что умел. Умел он все и ничего не хотел. Он садился и писал, сам удивляясь ирреальности и бессмысленности написанного. Он был образованным человеком, номинально образованным (диплом в рамке с идеально ровной трещиной через все стекло). Ему не хватало книг, он писал свою, глупую и никому не нужную, как не нужен никому был он сам. Его все называли просто Росс. Да и не все ли равно? Он был мифом, но его материализованность мешала всем хотя бы подумать об этом. Подверженный всем страстям, не обладающий атрибутами ни ангела, ни дьявола, ни хотя бы чокнутого, он был по-обывательски вежлив, иногда рассеян, иногда груб и даже иногда надевал костюм. Он отнюдь не был одинок, наоборот, у него был миллион друзей, уважающих его и пользующихся им. Но никто не знал его.

Никто не видел, как в горячих сумерках, при свете настольной лампы, он пытался воскресить Бога, медленно, тщательно, по частям. Он не хотел вернуть его людям (для этого он был просто добр), он хотел убить его. Единственное, что им двигало — это Зависть, зависть к тем, кто сделал это раньше. Росс родился богоубийцей, и единственное, что мешало ему жить, это невозможность исполнить свой долг. Он расплачивался за чью-то злую шутку, за случайность, вероятностно невозможную. Он поклялся отомстить людям за их некрофилию. Пусть Бог немного поживет, какие песни они запоют? И тут явится он с подписанным Приговором. А пока…

Пока не подписан Приговор, он писал себя, приговоры себе, не стесняясь никого, не убивая даже в воображении. Его полупьяная фантазия в беспорядке, нелогично ложилась на чистые, накрахмаленные листы, как дорогая проститутка, и он насиловал ее с мастерством аристократов, пристраиваясь то к заключенному Маркизу, то к графу де Сенгал, то к псевдографу, воспитавшему Мальдорора. Он просто мог себе позволить жить, забывая о разуме, никому не показывая настоящей свободы, обнаглев до того, что иногда побеждал ответственность.

Ему просто казалось, что он был философом.

 

5

«Веware the JaЬЬеrwоск», — рояль сумасшедшего по кличке «Герцог» тревожил Шэна. «Тhе Frumous Bandersnatch». Шэн сидел и выстукивал ритм карандашом. Холодный логик Доджсон и старый, добрый Дюк, ребенок на небе и ребенок на цветах. Цветы на небе, небо на цветах. Ребенок на ребенке…

Можно к тебе, Шэнни? — в дверях торчала потная лысина Корнеля. — Или в столь поздний час твоя бренность находится на реверсе Луны?

Перестань ходить ко мне с голой задницей на голове и мешать слушать музыку, — Шэн выключил радио и развернулся в кресле. — Конечно, Нэл, я всегда рад тебя видеть. Кофе будешь?

Опять без сахара и из разбитого стакана? Фу, — толстяк поморщился и ловким движением загнал начинавшие сползать очки обратно на переносицу, — Знаю я тебя — накачаешь кофе, а потом всю ночь страдай от бессонницы и слушай твои пошлые рассуждения о женщинах. Лучше чаю — мне завтра рано утром надо быть на вокзале.

Встречаешь, провожаешь?

Уезжаю.

Надолго?

Навсегда.

А как же семья?

Шла бы ты домой, Пенелопа. Ты опять начинаешь лезть в мои личные дела. Я слишком люблю себя, чтобы еще всякие бездельники совали в меня свой нос. Уезжаю в деревню, стану зоофилом-отшельником. Мне все здесь обрыдло — реклама, кошки, пивные банки, непьющие студенты, дорогие проститутки, церкви, лужи, золотые зубы. Я продал квартиру и купил домик в самой глуши. Я уезжаю, Шэн.

Ты продал квартиру. А как же Кэт?

Пусть идет на панель. У меня есть парочка знакомых сутенеров. И, в конце концов — моя теща — тоже сводня не из последних.

Да ты с ума сошел! — Шэн встал и заходил по комнате, в рассеянности хватая предметы и тут же бросая их на место. — Ты дурак! Вот уж не думал, что когда-нибудь серьезно назову тебя дураком. Ты что, стал импотентом или ты — любовница Наполеона? Корнель бросает Кэт ради коров и цветочков, навозного запаха и потной деревенщины. Ты же боготворил ее, помнишь, в университете…

Забирай ее себе. И если ты будешь трахать ее в ванной — она будет приносить тебе завтрак в постель.

Но она же прекрасно поет. Ее карьера еще впереди! — от волнения Шэн покраснел и расстегнул ворот рубашки.

Ее рот годится не только для этого. В этом сможешь убедиться. Бери ёе — ты ведь когда-то ее любил. Вы будете на пару ничего не делать — выжмешь из мамочки дополнительно пособие. — Никто и никогда еще не видел Корнеля таким спокойным и таким циничным. Он сидел на стуле у окна и пытался прикурить от большого рефлектора, стоящего на подоконнике. Маленький, толстый, лысый, в противных золотых очках, он имел вид победителя мира, Caesar in glory, — я даже сам заплачу священнику за ваше венчание. Ну что, согласен?

Шэн не отвечал. Он лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Кэт, маленькая, симпатичная студентка. Ее все звали Птичкой. «Beware the jubjub bird». Переход Эндерсона в четвертую октаву, — «это высшее наше достижение». Быстрей, Луи! Моя кожа на твоих барабанах. «Не shorted in his jоу» — Алиса и хор Мак-Коя. Новая вспышка осветила извивающееся на диване тело…

 

***

Кэт сидела за столиком в библиотеке, отрешенно листая альбом старых офортов. Лучше бы она умела плакать, как плачут королевы, возвращающиеся с виселицы, как плачут скрипки в жестоких пальцах прокаженных, как плачет камень, утомленный и раздраженный весной, умела плакать и все — зачем тогда нужны были бы эти терзания и сомнения?

The woman who can not behave can be taken away by a stranger. When nothing can be done about it, she’s very surprised at being kidnapped. Que se la Lievaron! Эта запрокинутая голова, полуоткрытый рот, неестественное положение — ее судьба, вечное повторение, бессмысленное возвращение, спираль. Он — не Корнель, не Шэн. А почему бы не Шэн? Мальчик с восьмого офорта. Мальчик, мальчик, мальчик. Плюшевые занавески, простыни вместо скатертей. Мать об этом ничего не знает — будет скандал, таблетки, телефонные звонки, переполненные пепельницы, для приличия выжатые слезы. Просто будет противно. Этот испанец совершенно не умел рисовать. Ему место в клинике. Молодой библиотекарь не обращал на неё никакого внимания. Гибкий, как кошка, он проворно переставлял лесенку, снимал с верхних полок объемистые тома. Кэт видела его здесь в первый раз. Ното поуиз. Новичок. Прическа как у Шэна (это не прическа — это просто грязные волосы, как говаривал покойный отец). Вот и пятьдесят шестой монстр. Вверх и вниз. Fortune does not treat well those who are obsquitus with it. It gives the smoke to those who managed to climb up, and then it throws him down in terms of punishment. Она дарит дым. Фортуна дарит дым. Этот молодой человек сейчас упадет, и она засмеется своим противным прокуренным смехом.

— Извините, но у нас перерыв на обед. Заходите через час, — голос у библиотекаря был спокойный и довольно приятный, — недалеко столовая, я могу проводить Вас.

— Спасибо, но я совсем не хочу есть. Я понимаю, что вы не имеете права меня здесь оставлять, но я бы осмелилась вас об этом попросить. Я даже не сдвинусь с места.

— Я нарушу правила, — задумчиво произнес юноша, — но только ради Вас и только один раз. Да и к тому же, я вас здесь запру — это я обязан сделать. До скорой встречи.

Хлопнула дверь, повернулся ключ, — и Кэт осталась одна. Хотя, впрочем, она и так была одна — она даже и не видела бывших здесь посетителей. ГОЙЯ. Ах, вот как звали этого сумасброда — он начал ей нравиться. Подлинная красота совершенно неинтересна, тем более в этом она ничего не понимает. Заурядный врач-терапевт, не попытавшийся найти себе работу (у Корнеля были деньги — он сам просил ее не работать). Вот она — категория заброшенности (оказывается, и немцы бывают правы).

Корнель, сегодня уехал Корнель. Три года вместе — не так уж и много, волшебных три года. Интересно, был ли он у Шэна? Наверняка. Он всегда преклонялся перед ним. В молодости Шэн был гомосексуалистом. Корнель дружил с ним тогда. Было ли что-нибудь между ними? Как Корнель изменился! Он стал заносчивым и вроде даже поглупел. О, как он похож на семьдесят шестого. Она научилась ненавидеть его. This silly man imagines that since he hears a rod and a warder, he is higher then others. And ill threats his power to give trouble to people he deals with. Selcofident and assured… Кэт захлопнула альбом. Этот испанец предвидел ее. У Шэна, наверное, есть его картинки. Ага, вот и библиотекарь — он весьма симпатичен.

— Ну как, не соскучились? — он шел к ней через зал, в одной руке неся пакет, в другой — бутылку вина.

Он отрицательно махнула головой. Усталость, слабость — атрибуты неведомого ей по причине молодости похмелья. С Корнелем они напивались до смерти, а утром, как ни в чем не бывало, шли на утреннюю прогулку в парк или же вот сюда, в библиотеку. В музеи она не ходила, ей казалось диким останавливать действие, в своей доверчивости раскрывшееся перед очередным гением, а тем более искажать его, уродовать — Корнель не поддерживал ее в этом, но из-за их неразлучности тоже стал обходить тяжелые бронзовые двери изохранилищ. Глупая, ненужная солидарность. Весь мир такой ветхий, такой злой, такой отупевший, разучившийся чувствовать, любить ее, Кэт, которой не нужно сострадания, не нужно утешения — этого всего в ее жизни было вдоволь. Корнель, бездушная и бесформенная отрешенность, и тот использовал сострадание, как приманку, как орудие стабильности, весьма экономичное, не требующее каких-либо затрат — пожалел и совесть чиста. Мир должен уметь побеждать — нельзя же всегда быть таким размазней, пытающимся удовлетворить всех. Его неумение сделать это порождает в нем жестокость — тщетную и дилетантскую. Сильный мир — музейная редкость…

Может, все-таки перекусите? Вы здесь с самого утра и ничего не ели. Так нельзя. У Вас какое-нибудь горе? Я смогу Вам помочь, — библиотекарь наклонился к ней так близко, что она ощутила себя поглощенной этим правильным красивым лицом, — кстати, меня зовут Жак.

У нее закружилась голова. Острая боль резанула по глазам.

Я хочу тебя, Жак, — она сама испугалась своих слов, но что-то неумолимо вселяло в нее уверенность, — я хочу тебя…

 

 

***

Они сидели у Жака дома. Маленькая темная келья, заваленная книгами и газетами. The cave or the hole. На энциклопедии удобнее сидеть, чем на Достоевском. И откуда в этом дешевеньком кофе такой аромат? Ей все равно негде ночевать. Жак или Шэн, какая, к черту, разница. Какая громкая и тяжелая музыка. Болит голова. Болит с утра. Сейчас рушится плотина. Черный пес возвращается в Калифорнию. Галлюцинации? Не более, чем она, и учтиво выжидающий Жак. Отец в детстве часто порол ее, а мать, сидя за столом, с любопытством и похотью взирала на экзекутора, смешно подергивая левым глазом. Отца убили в пьяной драке. Обычный топор, как у Родион Романыча. Conditio sine qua non. Латынь у них преподавал тщедушный еврейчик с громадным носом. Штейн, Гольц, Зингер? Блюм, точно Блюм. Корнель всегда издевался над его глухотой и длиннющими диалогами кончавшимися обязательным как Аmen или Dixi — Quod erat demonstrandum. Убить пересмешника. Опять фольклорная виселица и плантовский крик, нащупывающий твой пульс, чтобы подманить и вытащить твое безумно-доверчивое сердце. Любовь и смерть рифмуются, рифмуются, рифмуются. Это Шэн говорил. Этот француз, тоже, наверное, такой же начитанный. Мужчины — они дураки, им надо все попробовать головой, пока их мозги не счистит с мостовой какой-нибудь сердобольный дворник. Шэн любил ее, но к гомикам она всегда испытывала отвращение. Но существует ли оно, это пресловутое сексуальное большинство? А климакс — это лестница, в словаре было написано. Ей еще рано, слишком рано. Ей нужна только лестница в небо. Ян. Она — инь. Шэнян, Жакян, Кэтинь. Корнель в позе лотоса занимается онанизмом. Ему ее не хватало или было слишком много?

Интересно, Жак мастурбирует? Спросить, что ли? Если нормальный, то не обидится. Ладно, его можно пощадить, до Шэна обязательно нужно будет докопаться. Может, ехать к Шэну, пока не поздно? А вдруг у него Корнель, еще не уехал (опоздал, заболел, передумал, умер, влюбился, еtс.) Since I’ve been loving you, yeah. Нужно время, но его слишком много. Хочу мужчину, хочу и все!

(Нужно, могу или хочу. Необходимость, способность или желание! Неизбежное, преодолимое или сатисфакция. Слова, слова, слова…)

Жак что-то говорил. Она слушала его.

«Жизнь — лишь повод для удовольствия», — Жак отправил в рот огромный бутерброд, — «во всякой жизни столько же мало рассудка, сколько и во всяком удовольствии — порядочности. Кто устанавливал этот порядок? Хотел бы я посмотреть на придумавших эти устои — ужасно серые личности, должно быть. Вот я люблю стихи; так неужели я, упиваясь бессмертными строчками, почту их за нечто большее, чем еда или отдых на море? Ведь это все извращение, а чем больше ты извращаешься, тем глубже ты живешь. Если ты, нахрюкавшись, как свинья, ползаешь по комнате и умоляешь, чтобы тебя ударили по лицу — есть ли это факт непорядочности или неуважения к обществу? Конечно, нет. И пусть наш век все сакральное заменил фаллическим, неужели опередивший его хотя бы в этом не заслуживает вечности?»

Кэт боготворила Жака. Уже ни черта не понимая в его разглагольствованиях и с трудом переваривая мягкий тембр его голоса, она с вожделением скользила взглядом по его брюкам. Серая кошка ржавых крыш, бесцветное существо, она мнила себя королевой рядом с томно развалившимся тигром.

«В нашем мире нет непристойности, он жаждет взлета каждого, от скромности и для издевательства создавая иллюзию падения… О, как мы верим и боимся этого падения и прячемся, прячемся, прячемся… Лучше открыто любить мужчину, чем тайно — женщину. В мире есть уважение, основанное на воспитанности духа — пороки здесь не уместны. Но ведь беспорочные каннибалы и порочные мазохисты твердят обратное. Умные выберут свое, глупые — отказ от порока. Правда, крошка? Подставляй-ка ротик!»

И Жак быстрым движением расстегнул брюки.

 

6

Если бы ее не было на свете, я бы и не заметил ее отсутствия, но один раз материализовавшись, она просто не могла не ворваться в меня, ослепительная в своей наглости. Совсем еще крошка, но уже с дефлорированными повадками, она не действовала, как обычная для моего круга общения женщина типа Инес или Герды. Элис просто любила меня, а я почему-то тяготился ее любовью. Да и как я мог отвечать ей, отдать себя, бросив на произвол всю мою самоуспокоенность? Она не отторгалась мной, но и принять ее мешало что-то необъяснимо тоскливое. В ее разнузданной загадочности я не находил места своей загадке, мешавшей и помогавшей мне жить. В мои годы (или с моим опытом) я уже утратил инстинкт улыбаться голубизне глаз, всегда приберегавших место жестокости — женщины есть женщины, настырно влезающие на рельсы перед приближающимся поездом — ведь там теплее и меньше равнодушных. Она могла разорить весь мой, с трудом состроенный за день, уют, а могла, скользя по комнате бесплотным духом, соткать ненужную и тонкую паутину, которую я цинично рвал непонятными глупыми выходками (уж не подстраивался ли я под нее?) Мои контрудары были грубыми, но я утешал себя тем, что неизбежно любим и так будет всегда. Она писала мне длинные письма, полные наивной любви, которые настолько прочно вошли в мой досуг, что я, не получив очередной эпистолы, перечитывал старые с тайными мыслями, что где-нибудь она ошиблась, ведь так любить невозможно, это преданность, порожденная толстыми любовными романами. Не сумев поймать ее ни на чем, я немного расстраивался и даже, если сказать честно, испытывал некий страх перед этой буквально убийственной любовью. (Я не отрицал возможности агрессии с ее стороны — в ней совмещались ангельское терпение и дьявольская твердость — было бы смешно игнорировать подобный эклектизм). Чего она хотела? Она клялась, что кроме моей любви все остальное на свете было безразлично ей (или что-то в этом роде — я никогда не старался запоминать этих литературно выправленных речей, сдобренных страстью). Но, как ни странно, я часто верил ей, чем вызывал сочувственные взгляды друзей и знакомых. Что касается их, то они по-разному относились к ее присутствию. Шэн вообще мрачнел при ее появлении, что с одной стороны придавало обычную сдержанность, а с другой — было совершенно необъяснимо — он уходил почти одновременно с ней и никогда раньше («Втюрился», — подмигивал мне Ронни). Инес со всей флегматичностью снисходительного человека спокойно пила чай и весело болтала, не замечая сжигающего взгляда маленькой амазонки. Я, поддерживая игру, или рубился с Ронни в шахматы, или обсуждал вчерашний спектакль, оставляя Элис и Шэна каждого в своем одиночестве. Как жаль, что мне не удавалось познакомить ее с Гердой, я бы досконально узнал повадки моей колдуньи, а заодно бы утолил свою ненасытную страсть к мелким беззлобным издевательствам. Но как бы там ни было, с ее вторжением стало интереснее жить.

Я уже был немного пьян, когда вошла она и, пройдя к окну, вынула сигарету и закурила. Сад неприязненно взглянул на нее и, хмыкнув, углубился в чтение Миллера. Я не разговаривал с ним со дня исчезновения Ронни, просто молча разрешил ему жить в том же месте, где жил сам. Он почти не выходил на улицу, курил мои сигареты, пил мое вино, но я никогда не видел, чтобы он ел. Я был уверен, что он знает, где мой братишка и скоро так же бесследно исчезнет. Но он неподвижно сидел на диване и читал. Интересно, когда он прочитает все в моей библиотеке, что он будет делать? Элис никогда не говорила со мной о Саде, хотя я и знал, что ее раздирало любопытство и ревность одновременно. Мне было напревать на них обоих, по крайней мере, я утешал себя этим. Я перестал ощущать жизнь — она становилась для меня куклой, заброшенной временем на чердак. Какие там любовь и ненависть! Просто тряпичный Пьеро с оторванными ногами — как люди могут сдувать с него пыль? Я завидовал Ронни, где бы он сейчас не был. Воистину, это обиталище скучало по нему, это чувствовалось даже в курящей блондинке, стоящей у окна. Ей был безразличен Я, я был для нее всем. (Это уже стало аксиомой). Да и какого дьявола Я истязаю Себя собой? Я хочу исчезать из зеркал, стать битым стеклом, подмешиваемым в еду — (крысы в старом доме переваривали его и приходили за добавкой) — а вместо этого корчу из себя ненужного и даже отрицателя своей ненужности. Утешаюсь и растравляю себя одновременно. Ни депрессия, ни апатия — полудвижение, полустатичность. Я докатился до потенциальной жизни и мне осталось только открыть дверь и выйти лицом внутрь. «Get back!» — клич, которому я безропотно подчиняюсь и который ненавижу. Мой собственный клич, на который откликаюсь только я сам. «Я вчера ждала тебя здесь», — ее уверенный голос прилип к сигарете и пепел упал на пол — она вздрогнула. «Долго?» — я хотел сказать ей совсем не то, но она не дала мне опомниться. «Росс, я люблю тебя и ничего от тебя не требую, я хочу тебя именно таким — саркастичным, небритым, верящим в мою нечестность — была бы твоя рука — я уведу тебя, заставлю, нет, заманю тебя в бешеную жизнь, подарив тебе покой и ласку. Я низложу твой абсурд своим — да, я тоже ненавижу логику. Мы сыграем блестящую игру, я не буду вистовать, тебе не нужно будет…» «Нужно!» — я спокойно прервал ее — она вцепилась в занавеску — без стука вошел Корнель.

«Корнелий Красс, если не ошибаюсь?» — я пристально рассматривал старого друга. Интересно, он настолько помешанный, насколько я слышал? Судя по письму, агрессия его интеллекта не имеет ничего общего с шизофренией. Он радушно улыбнулся. «Мы уже виделись, Росс. На поминках у профессора, правда…» — Корнель смутился и протянул мне руку. Какая-то нездоровая радость нахлынула на меня, и я заорал на весь подвальчик: «Да черт с ними, с поминками, Корнель, ты мне один сейчас нужен, садись! Эй, Сад, чтоб тебе пусто было, тащи вина немедленно! А ты что стоишь, как Мать Скорбящая, занавеску оторвешь! Кстати, познакомлю — лучший в мире друг лучшего в мире философа! А это, Корнель, моя тиффози — Элис, богиня глупости. Богиня, подай стаканы!» — я не владел собой — я понял, что все бесполезно, и Корнель это мне докажет.

— Не кажется ли тебе, Росс, что нужно выпить успокоительного? — он хитро улыбнулся и чокнулся с Садом. Элис пить отказалась, но не ушла.

— Я хотел тебя спросить, Корнель, потерянность в этом мире и суицид — насколько это совместимо? Вот меня в этом мире, по-моему, нет, как нет и Ронни — мы оба потеряны. Я для себя, он — для всех. Но также и все потеряны для меня, потому что у меня нет желания их находить. То есть, я с жизнью уже раскланялся, но я хотел узнать насчет Ронни — это возможно? — я опустошил стакан и взял сигарету.

Нет, невозможно. И не потому, что я неплохо знаю Ронни. Я не знаю, стоит ли сейчас объяснять…

Стоит. Пожалуйста, Корнель, сейчас и только сейчас. Мне надоело не прятаться, ходить открыто, дурачить всех, что я существую, но я не умею больше ничего другого. Я помню, я был, учился, работал. Ты сам это прекрасно помнишь. Я выше всех этих Ронни, Садов, глупоглазых вертихвосток, да, и Инес в том числе. Я могу вставить клизму этому миру, очистить его вспученный желудок. Я смог бы все. Нет, я не смог бы править им, это дело не для чистых рук. Но, пожалуйста, говори, мне нужен Ронни.

А зачем он тебе? Он же для тебя низок.

Он мой брат. Он украл у меня то, что я вложил в него — он обязан вернуть это хотя бы своим присутствием рядом, — я старался выглядеть спокойным и рассудительным.

Понятно. Но я могу сказать тебе только одно — он из тех, кто является в последнем действии. И закончим об этом.

Я немного успокоился.

На тебя действует город. (А все-таки, может, он абсолютно прав?). Город — грязный подонок, изъеденный червями член, стесняющийся своей эрекции, захлебнувшийся в деньгах. Именно здесь ты научился его любить и ненавидеть себя. Комплексующий перед миром, он глупо прячется за жестокостью, надеясь и даже веря в свою непоколебимость. Великий реаниматор подлости, растерявшийся как ребенок, повесивший кошку и закапывающий ее на клумбе с прекрасными цветами. Кто-то ему ляпнул, что… Да, это правда, самые красивые цветы на кладбищах и на месте снесенных сортиров. Холодная, тошнотворная красота — давненько привитый идеалишко. Город и люди — полная несовместимость — симбиоз дерьма с огнем (весьма полезный в Азии). Кто мне сможет доказать, что город строят люди. История в это не верит, хоть и проклинает охотников за полисами-осьминогами. Сам мир давно уже плюнул на эти регенерирующиеся создания, замочив Китеж и Помпею. На свете есть люди, а есть жители городов, и именно люди на грани вымирания. Помочь выжить городам — преступление, которое нельзя простить человечеству, как старик де Сад не простил ему идею Бога.

Да, Корнель был абсолютно не сумасшедшим, я был абсолютно пьян, Сад — абсолютно безразличен, Элис — абсолютно возбуждена, а город — абсолютно глух и глуп.

 

7

По-пинкфлойдовски успокаивающее утро — нутро безумий обречено — колючий жар бессильно проступает на лбу мелкими каплями вчерашнего пота — сухость во рту сменяет непреодолимая тошнота — облегчение. Сегодня вторник — смазливый солнечный день. Ничто не предвещает заумных знамений и вымученных отчаяний. Если бы кто-нибудь сходил за пивом, то он несомненно попал бы в историю (если хочешь попасть в Историю — обмани ее), но таких дураков у нас остается все меньше, и я рад этому. Я не боюсь конкурентов, но все же неприятно видеть взъерошенных очкариков, готовых зубами вцепиться в мою штанину и лезть наверх, пока не сломаются зубы. Чтобы этого не повторялось, я обязательно вколочу в каблук моего ботинка здоровенный гвоздь и буду гордиться им, пока мне не опостылит скрежет выщербленного асфальта под моими ногами. Часы с каким-то бестолковым упрямством продолжают идти, хотя, по-моему, я не заводил их уже три дня. Но все равно я окажусь упорнее, мне к этому не привыкать, я сам по себе есть большая привычка мозолить глаза и уши добропорядочным сутенерам, а привычке не стоит приспосабливаться — это уже не честно. Да, гонора у меня предостаточно, но все же это не есть подобие жалких домогательств к славе. Мне она не нужна, ибо я еще не решил, куда ее поставить. В моем интерьере нет еще ни крючка, ни зацепочки, а все полки заняты книгами, и мне лень разгребать этот букинистический хлам. К тому же у меня аллергия на дидактику а-ля Гюго или Тургенев. Но даже если (медведь в лесу сдохнет) я соберу в кулак весь свой героизм и выкрою место для этого тощего призрака, что я буду делать потом? МНЕ ЖЕ БУДЕТ НЕ В КОГО ПЛЕВАТЬ!!!

Элис еще спала. Сад воткнулся в «Черную весну» и причмокивал холодным заплесневевшим кофе (Ронни давно бы укусил его за ухо), наборматывая «I only want to say». На полу посапывал его высокоумие монсеньор Корнелий Красс.

«Рабле отстраивает стены Парижа из человеческих влагалищ», — первое, что мне пришло в голову, когда я увидел обложку книги. Лучше бы мальчик читал Рабле. Там хотя бы нет недотрог — я с отвращением вспомнил Инес! Пока вся не переломается, не изогнется, как большая сосна, не поправит свой фекальный макияж — не скажет ни слова, а потом станет обычной проституткой (как им всем и положено!). Меня просто возмущает это: «А может не стоит?»», говоримое с блестящим прищуром в предпоследний момент. Кому это нужно? Это смешно, когда трусики улетают под пыльную кровать, где уже развратно расположились ваши нестираные носки, подаренные предыдущей подругой. Это одна из тех фраз, за которые бьют по морде. А вам нельзя, вы обязаны повторять: «Надо, надо…» Тьфу! И на хрен такая любовь?

Но с Инес все покончено. Dixi. Ронни нет, Инес нет. Ковыряю стеклышки из витража. Мутно-голубое (Элис) держится на соплях. Призрачно-коричневое (Профессор) переместилось на потолок. Невольно вспомнился желтый Христос в голубых трусиках-чалме и красные спермообразные деревья. Пейзанки не молятся, а отдыхают, да и он не висит, а приплясывает на выступе, и вообще, француз-сифилитик не читал призывов к девственности на бретонских крестах. Ему нужно было только «золото их тел», иногда яванское, черное. Зря ему не отрезали уши. «Таke this cup away from me!» Я все-таки отколупну это голубое стеклышко. Мой витраж будет плевком на стене и называться: «Я. Эмаскулированный город».

Этот метафизик разбудил Элис и просто прогнал ее без права апелляции. Да, он был великий дурак. Он уже почти не занимался опытами с воскрешением Всевышнего. Он не блефовал. Ему осточертели люди. Он становился каким-то мизантропоморфным романтиком. Единственное пока, что он делал регулярно — курил. Как мало сумели люди пишущие — всего лишь создать читающих. А он плевал на тех и на других. И еще курил.

 

8

Монсеньор Красс никогда не подозревал, что Кэт может прекрасно обходиться без него. Ни в деревне, ни в келье (как он называл подвальчик Росса) ему не приходило в голову, что он, а не она, был заводной черепашкой, тщательно смазываемой от ржавчины. Она сидела в кафе и ждала Жака, гоняя по тарелке горячую сосиску. Скандал, «Капричос», минетные сумерки, и вот она опять с ключиком в руках. Ей даже хотелось, чтобы Корнель пришел сюда небритый, поддатый и обязательно жалкий. Жак скоро получит наследство и — арриведерчи, Нел, чисть костюмчик от навоза (свой костюмчик от Кардена), приятно держать в руках чистую десятерную, когда ты только что заказал мизер. Не мне с тобой назад в пещеры. Город, только город, который отверг тебя, может тебя судить (чего он никогда не делал — hic Rhodus, hic salta!). Но я уже буду далеко, моя игрушечная глупышка. Сосиска выпрыгнула из тарелки и шлепнулась на пол. «Привет!» — сзади стоял Шэн. «Hic Rhodus, hic salta!» — вслух повторила она. «Ты хочешь сказать «lupus in fabula?» — Шэн даже не улыбался. Лучше бы это был толстый Алекс со своими «концепция контрацепции» или «эякулирующий эмаскулированный». Но это был Шэн, который тут же повернулся к ней спиной и заговорил с официантом. Крякнулись они все, что ли? Он точно виделся с Корнелем. Вернулся Жак и нежно похлопал ее по ягодицам. Она тут же бросилась ему на шею и крепко поцеловала. Шэн повернулся. «Шлюха!» — процедил он и влепил ей пощечину. Жак было дернулся вперед, но наступил на сосиску и упал головой об столик. И уже через секунду высокая фигура баскетболиста в очках быстро удалялась вниз по улице к подвальчику Росса…

…Я чистил ботинки, когда он вошел. Солнечный зайчик скользнул по корнелевой лысине и с моего ботинка мгновенно перепрыгнул на шэновские очки. Шэн поморщился и протянул мне руку. «Не ожидал увидеть у тебя старину Нела. Чем собираешься заниматься?» «Иду на работу, у меня лекция по античности» — да, сегодня вторник и тридцать глупых подростков готовятся прослушать мой очередной бред. «Подожди, я вернусь через два часа, можешь сварить кофе и разбудить этого лентяя», — я завязал шнурки и выбрался из подземелья.

 

 

***

В классе стоял обычный шум, растаявший при виде учителя. «Джойс, к доске!» — я присел и открыл журнал. Джойс вышел как всегда спокойный, с ледяной улыбкой на губах. «Первый век римской литературы», — мне уже было понятно, что период пубертации не затронул трудолюбия юного зубрилки. «Плавт?» — осведомился Уильям. «Нет, Катон», — этот юноша чем-то напоминал мне Сада (глазами, конечно, глазами). Ирландец сложил руки на груди. «Марк Порций Катон родился в 234 году в незнатной семье… был блюстителем римского образа жизни… рекомендовал новую систему образования… (этот парень далеко пойдет!) Красс молчал. Джери Медичи с опаской листал учебник «Грамматики», Элинор с нежностью смотрела на Уильяма, Франс Гракх дремал, лениво грызя карандаш. «Оrigines Катона — первое историческое произведение на латинском языке — он всегда был в оппозиции греческому влиянию». «Достаточно, Уильям, спасибо. Ставлю Вам «отлично». К доске пойдет Франс Гракх», — меня начал поглощать Крайст. Он отличался от других студентов. В нем таилась скрытая сила, порвавшая со злобой и ненавистью; нет, скорее, пугающая самоуверенность. Он, аристократ и игрок, игрок от бога, начал свою партию (это отнюдь не проявление максимализма), он стал дразнить общество, натравливая его на себя, презирая красные флажки и самовольно устанавливая границы. Оставаясь безукоризненно верным морали и будучи прекрасно воспитанным человеком, он извратил эту мораль. Он перестал писать стихи, обращать внимание на женский пол, посещать общественные собрания, отринув взаимопомощь, сострадание, милосердие — он перестал прощать, за его галантным поклоном скрывался выпад фехтовальщика, за улыбкой — оскал, за прощением — пощечина. Сейчас он сидел, ни на что не обращая внимания, и был, казалось, поглощен ходом урока. Кинетическое смирение из потенциального бунта — на это Крайст был способен, как был способен и на обратное. Его энергию не приручить, ее только можно было направить на созидание (Росс, вспомни себя). Искусство бы он не тронул, можно было биться об заклад с кем угодно. Это вам не белокурые бестии, разрушители империи, кельты, галлы и прочие. Это — белый всадник Апокалипсиса (читай: обычный школьный хулиган). А он — то кого мне напоминает?

«Пакувий был не сыном, а племянником Энния, Вы ошиблись, Гракх, продолжайте», — мысли затянули меня в прошлое. Один и тот же сон. Город захлебывается, тянет свои руки к горлу обезумевшего вулкана — задушить, унять, хотя бы успокоить. Город сделал ошибку — не такой же ценой за это платить. Смерть, перешагнув через людей, сладострастно впивается в холодное каменное тело, смерть вожделеющая, дрожащая от похоти, чуждая всяким извращениям — чистая, обнаженная. Salto mortale. Оп-ля! Горе тебе, Помпея. Ты не защитил женщину, Геркуланум. «Я закончил, маэстро», — не было ни душной темноты, ни всепоглощающей лавы, не было раболепно стоящего на коленях города, был притихший класс и у доски смиренный ученик. «Да-да. Вы свободны, Гракх, почти отлично», — я встретился взглядом с Крайстом. Он спокойно смотрел на меня, сочетая скромность с уверенностью. Его глаза таили уважение и, казалось, что ничего его не интересовало, кроме выживших благодаря пыльным манускриптам воинов и риторов Эллады и Рима. «Вы, Крайст, так и не сдали мне отрывок из Гомера». Крайст, не дожидаясь, твердой походкой направился к доске. Я вцепился глазами в брюнетку Элинор и, перестав балансировать, застыл посреди пропасти, скользя босыми ступнями по канату. В раю не обойдешься без веревки. Сними корону — ты в церкви. Aurum potabile. Одиночество. «Ты будешь вздернут, дикий Росс, на эшафот взойдут фантомы счастья и угроз и развлекут беду». Блок, Бернс, Вийон или Крайст? Ведь он писал стихи и мнил себя апогеем логоса.

…Начали Трои сыны разрушать ахейскую стену С башен срывали зубцы, сокрушали грудные забрала И ломами шатали у вала торчащие сваи Кои поставлены в землю опорами первыми башен И вырывали они…

Читал Крайст. Гомер. «Илиада». Песнь двенадцатая. На прошлом занятии он сделал кучу ошибок. Читает прекрасно. Или он в прошлый раз просто издевался. Если бы он знал, как он похож на Росса — студиозуса времен оных.

…Взгремели ворота; ни засов огромный Их не сдержал; и туда и сюда раскололися своды, Камнем разбитые страшным…

Еще никто из моих учеников не читал Гомера так. Это и есть истинная красота. Pulheritudo. Латынь. А как это будет по-гречески? Бьюти, шенхайт, ботэ? Ладно, проехали. Господи, это и есть склероз. «Маэстро, вы меня слышите?» «Да, Крайст, конечно. С Вашего позволения, еще один вопрос: Почему Вы выбрали именно этот отрывок?» «Я с удовольствием отвечу, тем более, что этот вопрос я предвидел. Город (Я имею ввиду не объект, определенную территориальную единицу, полис, а некую категорию, скажем, нравственную), являясь орудием прогресса, неизбежно и медленно поглощает красоту. Зарвавшиеся города, города-эгоисты должны быть неизбежно уничтожены, пока они не стали пожирателями людей. Гоорода-антропофаги, города-каннибалы. Я хочу жить, вот почему я пою гимн ахейцам».

«Я тоже хочу жить, Крайст. Но ненависть к городу, присущая каждому в той или иной степени, надо уметь прятать. Это ненависть, рожденная истиной, и не тебе становиться матереубийцей. Ты неправильно выбрал себя. Сверни в сторону. Беги города, юноша, не мешай ему».

«Смешно! Я ему не противник? Бегите города Вы, Росс, пока он не умер у Вас на руках или не утащил за собой в геенну огненную».

Крайст развернулся и вышел из класса.

«Урок окончен!» Я закрыл глаза. Ученики медленно начали собираться. Да, мир встал на голову, но зачем же пытаться ставить его на колени? Крайсту не нужна власть. (Почему я так серьезно к этому отношусь? Амбиции подростка, напускная жестокость — ведь все это было и у меня. Но Крайст…) Из него не выйдет ни тирана, ни вождя — это, скорее, привилегия Джойса — философия разрушения — неужели они все так слабовольны? Заговор непосвященных. Кажется, Гракх обожает Крайста. Санчо-пансовский тип. Вот Джерри — типичный Фигаро. Сегодня он, по-моему, все еще здесь, а завтра — кто его знает. «Человек не заслуживает, чтобы владеть искусством». Прометей. Крайст — антипрометей. Что-то в нем есть от Бога. От черта? От человека? Юлиан Отступник — ослепительное ретроградство, консерватизм, обреченный на вечность. Да, черт возьми, испугаться пятнадцатилетнего мальчишки — на это тоже нужна смелость. Город ему не противник?

(Я еще тогда не знал, что Крайст ушел к Ронни).

 

9

…finite la comedia… In the beginning was the pale signature и жизнь была свет человеков…

Мне давно казалось, что цинциннатова непроницаемость моей персоны ждет своего пьероморфного арлекино. Соллипсисты меня бы не поняли (Спи спокойно, епископ Беркли), «Решенье принято, мой добрый Терамен!» Ронниполит. На какой сцене этот ублюдок? Я отказываюсь искать это кнемоново порождение, выцветшее, вылупленное, выпученное, высосанное, которое ртом ковыряет терпкий клитор риторики — со скрипом выскрести кротовую кротость. Разбавленный яд аллитераций — таков род литераторов.

Разбавленный… Он никогда не идиотствовал. Разврат окна надавил на историю, разорвав однажды нашу нелепую истину.

Разве он смог суметь?

«А мне позвольте жить, как я хочу»

 

Часть II

Шэн пел, не дождавшись Росса. Шэн пил, оставленный (нонсенс! наверное, дочитал последнюю книгу) Садом портвейн. В раздавленных очках (челюсти однояйцевого тирана) светилась простодушная пошлость. В полной (четвертой, пятой?) бутылке кипела пустая тишина. Голова высасывала фантастический вальс. Ему было наплевать на всех в проломленный жаков череп. Всем (нам) было не до него, впрочем, как и всегда. «Чертовски уютная конура!» У него все было прекрасно. Шторы энергично немели.

В автобусе было чертовски холодно, мрачно и абсолютно неуютно. Кто-то блевотно кашлял и разговаривал о какой-то филологии. Герда любила неоново-помойные груди уличных забегаловок. Кто вчера мог подумать, что любовь — игра? Только тогда ощущаешь движение, когда знаешь, куда едешь. Даже на поминках старикашки было веселей. Пахло гнилым солнцем и жжеными ногтями. Завтра опять утро и нецензурный рассвет. Где-то есть Росс — далекий ангел.

Как всегда растерявшая пространства, Элис любила писателя, его рассеянное пьянство и антично-холодные лекции, грезила. Его издевочки (найти бы суффикс поуменьшительнее) даже убаюкивали постоянность. Каждый шаг был неотвратимо добр. Безыгровой цейтнот с Садом на диванчике — иммортальный натюрморт. Очередное письмо принесут завтра (деревянный конь — очаровательное изобретение). Перелистни страницу — там стихи поновее. Посмотри: больше солнышка нет. Это лист испускает свет.

Да, Корнель был абсолютно не сумасшедшим. Единственным нормальным человеком из гостей катакомб. Единственным гостем в этой книге, которая пренебрегала персонажами в поисках автора. Он, кстати, единственный знал о ней. О ней не знал даже Росс. Когда выйдет эта книга, он, наверное, ужаснется. Кто-то один рискнет напомнить ему ложь.

Бело-пустая краснокрестная прозрачность. Девушка. Сквозь дыру в голове. И лишь прочная незыблемость скользкой сосиски возвращала его к жердеобразному очкарику. Коричневые эстампы теней. И желтые аорты коридоров.

«А мне сегодня — шестнадцать. Я, наверное, сделал какую-то глупость, идеально прочитав незрячего рапсода. Джерри ничегошеньки не понял. Обмануть Росса или бога, или наоборот». Колючие разрезы алтарей слепо терпели.

Она сидела на муторно-уютной кухне и ей виделись разбитые телефонные будки, внебрачные контракты, теплое подземелье. Его фотография ню. (Эксгибиционист несчастный!). И нехотя ела суп.

Снова бездомие. Снова безкнижие. Снова адская дрожь.

Заратустра, Эгисф, Лир, Ипполит, Кнемон. Речи ораторов, несыгранные ноты истерик.

Резкий окрик сорванного слова.

 

Пролог

Ронни, Крайст и Сад сидели в подвальчике и играли в преферанс. Крайст крупно выигрывал.

Самое противное, что я видел в жизни — это влюбленные глаза. Они теряют цвет — это глаза-слизняки, перекатывающие свой жир по куче тепло-мокрых подгнивающих листьев, глаза эмоционально-бессмысленные и поэтому тошнотворные. Но самое страшное — они не блестят. (Вы, конечно, никогда не забудете пенящийся блядский взгляд, заставлявший содрогнуться и вывернуть карманы до последней недожеванной крошки, просто нормальный человеческий взгляд). При виде этих запотевших шлепков выползает самое оглупевшее и атрофировавшее. Вылупляют бельма одавинчившиеся мадонны с рафаэлевым пупсом — начинается процесс, обратный глотанию. У влюбленных глаз не бывает парадигм, как не бывает их у обезвоженных медуз (даже у свежих соплей бывают парадигмы). Смотреть на них также приятно, как на нос сифилитика (еще одно следствие любви). А вообще-то они, наверное, добрые. Мне, может быть, и хотелось бы в это верить, но какая-то скотская (радуетесь?) привязанность ко всему естественному заставляет меня сдерживать свою желчь, которой у меня никогда не было. Но именно так называли мой медленный взгляд на вещи. Именно в таких глазах захлебывались целые империи, сверхорганизмы в тупых кусочках слабых индивидуумов. Такой нелепый псевдоним равновесию, как дружба, вычеркивается из глаз, выконденсировавших начинающие разлагаться кусочки души. Это униженное смирение не что иное как неумелая маска садизма. Вернее, его подобия, его вырождающейся пародии, для человека еще более опасной. (Человек хочет и умеет дышать. Но и это надо делать постоянно).

Гпаза проститутки, глаза поющего бродяги, глаза нераскаявшегося убийцы, прощаются с величием и честностью, когда становятся влюбленными. И это не судьба, это умышленная деградация.

Если вы когда-нибудь увидите мои влюбленные глаза — это уже не я.

Росс возвращался в город.

Ты просто не искал город. Уродливые склоны гор — не торопись. Ангел лег на крыло — упоения падшего светоноса — пой сонеты неуемно воющему ужасу тупого тут. Зачем находить ища, зачем приходить еще, находя среди фигур банальности в пол-истины. Унеси тихую боль больших. Земля Виллона (Вийон, фиг их поймешь, этих французов) — бархатные штаны для тебя, знаешь там дом твой. Опять писать, думать — это всего лишь просто тексты. Вкус крови, вкус спермы — сугубо индивидуальны. По ним узнаются повадки, но я знаю, ты далеко не дегустатор (но это все гнусно и губительно — знаки без повода, поминки знамений), волны бьются о борт, покидая заливчик — твоя шутка. Утешение не тут, где в диктантах мельника растворялся Матисс.

Это было бы смешно — станцевать из пяти па извечный прикол, изнывающий, вечный, призванный быть признанным. Виноградники, орлы, город не извинен — Новый Арль (кисти, кисти, кисти). Стихи? Это же наглость гложет нагую жесть. Орган наглости — фаллос, и все более возрастающее количество пуберантов приводит к миллионам могил (это не призыв к инфантилизму или кастрации), но тебе не все равно — гроб или сугроб. Гениальность — это не антинаглость, это параллелизм. Гибель не в беге — тебе ли судить о любви, полисхейтер. «Возврат через врата — вечная речь разврата — все в мире вращается.» Кому это нужно? Я не был твоим братом, Росс. Не текст и молитва, а ложь, если кто сам на дороге речи, кто есть ложь та.

 

Бог-н-черт

(маленькая эгоанархия в стиле блюз)

 

1

«Выброси меня из головы», — Макс натянул черные перчатки и открыл крышку рояля. — «Кабацкий тапер или истопник в крематории — все эти позументы я ношу только для выдроченных истеричек», — моцартовские аккорды растеклись шоколадным плевком на подвенечном наряде. «Кошка, нажравшаяся валерьянки, я в твоей постели или этот ублюдок, испортивший нам вечер», — он махнул рукой в дальний угол комнаты, где стояло трехногое кресло, — «это безразличная ненависть, гибкая и упругая, как ты, с такими же бесцветными глазами и плоскими шутками», — дрожащие руки наполнили стакан, и пальцы в черной коже, увеличенные алкогольной оптикой, обреченно сдавили крякнувшее стекло.

Сидящий в кресле человек был мертв. Я знал это точно. Во-первых, потому, что убил его собственными руками, а во-вторых, потому, что это был я сам. Бестолковый мрак душной комнаты настойчиво и терпеливо давил на мои выпученные бельма. «Но я же любила его, любила, черт возьми, пока ты, седой сексуальный мальчик не встал между нами. Из-за тебя, из-за твоей гениальной убогости мне даже стыдно плакать о нем», — прокуренный голос крепко впивался в обмякшую пустоту. И только ногти, кромсавшие сигарету, пытались нарушить тошнотворное равновесие.

«Стыдно плакать? А ты хлопай в ладоши. Правь панихиду по нудному цинику. Философ, писатель… Да я в мышиной заднице наскребу больше умных мыслей, чем в его писанине. Эти скрипучие меланхолики», — он захлопнул рояль и залпом опустошил стакан, — «копаются в собственном дерьме, чтобы доказать нам нашу ничтожность. Вот она, стонущая девственность», — Макс смахнул со стола исписанные листки, — «бросайся на колени, целуй их, лобызай, пусть они утоляют твою похоть, я не буду мешать вам, я слишком плохо воспитан».

Она медленно встала, нагнулась и подняла с пола измятый листок. Мелкий, прыгающий почерк больно отсек прошлое…

…город. Ночной город, липкий от завершающихся любовных плясок. Город с кольцом в носу и разорванным ухом. Истерика тупых реклам — агонизирующая похоть интроверта. Бесстыжая минетчица со скромными глазами. Именно то, что мне нужно.

Я НЕ ВЕРЮ, ЧТО САМОУБИЙЦЫ УМИРАЮТ БЕЗ СМЕХА!

Она вспомнила меня, вспомнила мои глаза, закованные в переломанную оправу, большие глаза, уменьшенные и искаженные толстыми линзами, а затем перевела взгляд на кресло и поразилась таким страшным искажениям памяти. «Ты еще здесь? — она даже не повернулась в сторону Макса, — Я ненавижу тебя».

«Ненавидеть надо уметь, киска. Это искусство, которым не овладеть, надув губки и топнув ножкой».

«Да кто ты такой? Спившийся пианист — подумаешь, невидаль. Развязавшийся пуп земли! Пить напропалую, альфонсить да мнить себя гением только из-за того, то умеешь извлекать всякую херню, смешав Сартра и Ницше. Тоже мне дерьмо с медом. Кто ты мне? Может, считаешь себя ходячим сексуальным совершенством? Что ты умеешь в постели? Слепо шариться да кряхтеть спьяну, приятный партнер, да?»

Она замерла на полуслове, ибо Макс, улыбнувшись, уже надевал шляпу. «Целую!» — и дверь осталась открытой.

Белла (я не уверен, что это было ее настоящее имя) взяла из пачки сигарету и нервно зашагала по комнате. Незажженная сигарета протыкала воздух (мопассановская грязь, герцогские письма — что, не угадал?). Она не умела выбрать себя (гордый профиль, золотой медальон, менструальные боли — это не ты, блефуй, время просит). Она натыкалась на слова и, слепо прищурившись, сознавала свое поражение в гамбите — миттельшпиль недосягаем. Идеально чистый пол — как это он не догадался стряхнуть на него пепел? Выпито все, рояль закрыт — опять безупречно, но не может же он не передергивать. Противно. Рукопись должна быть на полу. Нет, аккуратно лежит на столе, прижатая Дафнисом и Хлоей, бронзовыми уродцами — пресс-папье, подаренным на Рождество странным прохожим (это был Макс?). Капельки воска на подсвечнике угрожающе свесились и через минуту потекли по выпуклостям женщины с кувшином — нет, не перевелись еще толстомордые стеклодувы, любители пива и похабных уличных песенок. «Рыжиком Жанну в деревне дразнили…» Ее собственный портрет с букетом тигровых роз, который я называл «Натюрморт с проституткой», — она обижалась, дулась и, в конце концов, смеялась, заклеймив меня пошляком. Она села в кресло и закрыла глаза. Он сегодня играл Моцарта — каждая нота осталась в ней, но их порядок шел почему-то вразрез с гармонией. Он что-то хотел сказать? Дурак с музыкальными пальцами. Она не смела смотреть на меня, вальяжно застывшего в позе короля суицида, может быть, стыдясь своих дрожащих губ, а, может быть, просто боясь. Ей опять попалась на глаза моя рукопись.

…Курю. Вчетверо сложенный вечер летит в урну вместе с моими стихами. Бесполезность, втертая в виски, тщится стать бессмысленностью. Это вы скрестили похоть с любовью — инцест.

СМЕЯСЬ, УМИРАЮТ НЕ ТОЛЬКО ЛЮДИ!…

Макс вышел под дождь. Несуразная слякоть, вросшая в темноту, чем-то не нравилась ему, и он, хмельной и тоскливый, находил какое-то отдохновение в том, чтобы, вступив в теплую лужу, чувствовать, как теплая вода медленно вливается в его новые ботинки. Автобусы уже не ходили, но это его мало волновало, он шлепал по пустынному тротуару, отрешенно перебирая пальцами отсутствующие клавиши. В темном парадном своего дома, парадном, пахнущем парфюмерией и дерьмом, он споткнулся и неожиданно для себя уселся на грязную ступеньку. Голова трещала, и невыносимая тяжесть во всем теле рассеивала некогда волевой взгляд все презревшего самоучки. Воспоминания беспутного детства сыпались из раскрошенного черепа. Ночной пляж, девчонка в разорванном платье (ее похотливо-испуганные глаза он все время пытался привить Белле) и он, опешивший и растерянный на ее груди, плачущий от восторга. (Нет, не так: холодная ночь и голый подросток, вытирающий слезы обрывками белого платья обнявшей его маленькой распутницы). Каждая новая постель будет лишь отдаленным призраком того холодного золотого песка. Поддразнивая шекспировское пуританство, он называл ее Джульеттой, а она, подыгрывая, шептала: «Ромео…» Монтекки и Капулетти — маленькие бесстыдники. Макс вытащил из кармана флакон одеколона и, поморщившись, влил его в себя. Едко пахнущая жидкость зажмурила ему глаза и подарила гримасу дешевого трагика. Почему-то пригрезилась отцовская библиотека. Монтень, Шопенгауэр, Достоевский — он расплющивал свой нос о стекло обколупанного шкафа времен Иосифа Прекрасного. Магия пыльного знания. Да, покойный отец понимал толк в амфибрахиях и неоплатониках.

Макс плохо помнил отца. Карандашный портрет с кофейным пятном в углу, бешеный блеск глаз да прихрамывающая походка (музыкальный слух — мамочкина заслуга) — вот и все наследство — утри нос и улыбнись. Библиотека досталась брату — Жорж давно уже прервал все отношения с непутевым родственником. На хрена брату эти книжки? Он, наверное, и по сей день читает только уголовную хронику… Туман в голове рассеялся, когда обшарпанная дверь с ржавой ручкой, поддавшись под тяжестью тела, со стуком ударилась о стену (Макс никогда не запирал дверь: «вредная привычка!» — мрачно отшучивался он). Прошлепав в комнату, снял телефонную трубку. «Все плачешь?» — и, не раздеваясь, лег спать.

Утром, с трудом оторвавшись от постели, сомнамбулической походкой направился в ванную. Холодный душ немного прояснил его мысли. Он нисколько не ужаснулся вчерашнему вечеру — это было действительно нелепо. Танцы вокруг трупа, похотливая истерика — боже мой, эти женщины и вправду морально уродливы. Макс выключил душ и, перекинув полотенце через плечо, вышел из ванной. Большое коридорное зеркало заставило его остановится. Да, не таким представляли себе Аполлона древние, совсем не таким. Может, Белла права? Кто он такой, чтобы его любить? Не знающий нот музыкант, слоняющийся по притонам в поисках страха. Ни образования, ни любимой работы — только талант, да светлая голова, а что это такое, когда твоя ненужность предопределена. Молодой человек, пропивающий судьбу за ее же деньги. Худое, загорелое тело — нет, не из тех, что является приманкой для фривольных меценаток. Жизнь прожита — безнадежность, на которую он всегда плевал. Игра в фатализм оптимиста и — поражение за поражением, опять лезут эти паскудные мысли. Так недолго докатиться и до детских экспериментов с веревкой и табуретом. У Амадея это уже пройденный этап (Амадеем меня звали за полное отсутствие музыкального слуха). Надо ехать к Белле — она, кажется, не любитель утреннего кофе в обществе трупа, пусть даже и философа. Наспех одевшись, Макс застыл на пороге — и уже в такси, стряхивая пепел себе на брюки, он понял, что ему подарили будущее в роскошной коробке с траурной лентой. Он ей расскажет правду потом… Это произойдет, он был настолько в этом уверен, что принялся насвистывать похоронный марш, постепенно переходя в рок-н-ролльный ритм. Водитель с интересом посмотрел на него в зеркальце. Макс улыбнулся ему и выплюнул окурок. «Тормози!» — и, чуть не забыв заплатить, припустил вверх по широкой лестнице, смешно припадая на левую ногу. Не дожидаясь лифта, он начал взбираться на пятый этаж, на ходу поправляя измятый, нестиранный галстук. ЕЕ дверь была открыта, и Макс вошел во вчерашнюю квартиру с каким-то завтрашним чувством превосходства. «Еще один труп, мадам!» — он не смог удержаться и на этот раз. Белла утомленно взглянула на него, и ненависть, еще минуту назад готовая постоять за себя, стала медленно исчезать, уводя за собой презрение.

 

2

Она стояла перед ним в одном халате и старательно красила губы. «Ваше усердие, мадам, ваша тщательность — выше похвал, но зачем же такая рассеянность в постели?» — Макс валялся поперек дивана. — «Ни один адвокат не оправдает вашу интимную безалаберность, тем более что есть свидетели», — он бросил в меня подушкой (учитесь, циники; браво, Макс!), — «что кривите ротик? Вы и так непотребны». Руки ее дрожали. Она только сейчас осознала, что та Белла, умевшая красиво быть недосягаемой, умерла в холодных объятиях серого паяца с картонным сердцем, заплесневевшим от собственной сырости. Ты бы плюнул мне в лицо («С удовольствием, дорогая»). «Занавесь зеркало — в доме покойник», — Макс чиркнул спичкой, — «и расскажи мне правду». Я, уже вползавший в легенду, мог только уповать на ее срывающийся шепот.

…Заратустра. Простите, я не танцую. Меня били, простите, но…

Какого черта эти глаза, соленые и подлые, ведь я мог бы их полюбить, если в них не умер Гоген, я бы спрятал в них зверя, если они есть.

БОГИ ВЕШАЮТСЯ С ДОСАДЫ!

 

3

Если бы не было дождя, плакать было бы некому. Священник в мятой, изъеденной молью рясе, недавно отпраздновавший полвека своей законной импотенции и теперь бормотавший свои бессмысленные скороговорки над моим гробом, с достоинством пускал слюни, словно они могли заменить прохладную чистоту сладко-соленых слез, его невнятные слова сплетались в безобидное кощунство о моем пребывании и загробном мире. С наслаждением мастурбируя Священное писание, он отчаянно пытался отыскать мне оправдание перед Господом, не очень-то любопытствуя, нуждаюсь ли я в чем-нибудь подобном. Гроб, в котором я покоился, был не то чтобы очень не по размеру, но если бы кто-нибудь вздумал откинуть белое покрывало, скрывавшее от любопытных глаз мое бренное тело, то он нашел бы, что данное ложе заставляло меня принять весьма скрюченное положение (покойному Прокрусту пришлось бы отрубить мне ноги чуть ли не по колени). Если бы я не был мертв, то мои затекшие конечности концентрировали бы на себе все мое внимание, направленное сейчас на созерцание печальной церемонии собственного отпевания. Но скука отпевания всегда с лихвой компенсируется очаровательным процессом надгробных речей. Каждый, кто, оказывается, любил меня (что весьма сомнительно), был мне должен или просто помнил мой деревянный взгляд, плача от радости, говорил обо мне как о только что приобретенном раритете, которого как раз и не хватало для полноты коллекции. Они были готовы часами рассматривать меня в лупу, причмокивая и напевая под нос очередной шансон, или же, захлебываясь от восторга, расхваливать покупку своим беременным прозой жизни, вечно зевающим гостям. Еврейский оркестрик чихал, свистел и выдувал басы из грязно-зеленой меди откуда-то украденных труб. Как хорошо, что я был мертв (повторяюсь). Фальшивые звуки флейты и змеиный шип саксофона уже не могли отвлечь меня от циничных наблюдений за мрачным для живущих ритуалом. Хотя лучше бы какой-нибудь шарманщик легонько крутанул ручку своего музыкального ящика и спел хриплым голосом про разбитое сердце невинной обманутой девочки. По крайней мере, это было бы честнее и дешевле (что, вообще-то, меня теперь совсем не интересовало). А в целом, мне нравились мои похороны — в них было что-то бессмысленное, но я, я был центром, к которому волей-неволей прилипали взоры любопытных попрошаек. Мне даже захотелось восстать из гроба и произнести речь, чтобы краснобай Цицерон, удивленный и поверженный, крикнул мне искреннее «браво!» Мне захотелось говорить о себе, о своем восхищении этими посиневшими руками, судорожно пытавшимися за что-нибудь схватиться (эти носильщки-алкоголики так раскачивали гроб, что я даже испугался, что мое одеревеневшее тело выкатится из опостылевшего ящика и вдребезги разобьется о скользкие плиты с истершимися надписями), о своем презрении к тем, кто не удосужился проводить меня в кипящие котлы гурмана-Вельзевула. Я бы кидал слова в неожиданно окаменевшие лица, и солнце бы бежало от глаз моих (ого, а я, оказывается, еще и умею вдохновенно врать, хотя разве это и не есть жизнь?).

Макс был здесь. Среди траурно нахохлившейся толпы (человек десять с черными зонтиками — все, что я заслужил), превозмогшей дождь ради дармовой выпивки, он казался затравленным волком с мутными глазами, зверем, уставшим верить в необходимость сопротивления. В бесформенном сером пальто с золотыми пуговицами и красном галстуке, не по-субботнему трезвый, маэстро смотрел на меня грустным взглядом, требующим разделить трагедию пополам, как мы делили привычку к смерти. Он имел право на этот взгляд, которому учил его я.

Он всю жизнь стремился верить. Вера в жизнь утомляла его, она была никчемным придатком, абсолютно ничего не выражавшим, и он поверил в Бога. Я издевался над ним — мой беспочвенный эгоизм развращал меня, и я, забыв о собственной обреченности, захлебывался от восторга, предлагая свои гениталии в качестве объекта для поклонения. Пока он не поверил: в меня. Он не говорил: «Амадей — ты бог» и не приносил мне в жертву своих лучших баранов, он просто ненавидел меня и неистово верил в свою ненависть. Он верил слепо, ломая принципы и мазохистски отрекаясь от себя. «Верую, ибо ненавижу», — говорил он мне по-латыни, и я понимал больше, чем он. Я понимал, что мир — это блеф по сравнению с его верой, что фанатизм наконец-то рванулся к добру. И чем сильнее я это понимал, тем больше осязал собственную победу, вычеркивающую меня из моей собственной ипостаси. Мне ничего не оставалось больше, как лишить его этой веры. Вот почему сейчас плакал этот взъерошенный блюзмен, вытирая с лица грязь красным измятым галстуком. Вот почему на похоронах не было Беллы.

 

4

«В церкви было мрачно и холодно. Причетник в желто-красном одеянии выковыривал из лютни «Ave Maria». Она стояла перед алтарем с незажженной свечой и молчала. ЕЕ мраморное тело, обнаженное тело вокзальной королевы выражало похоть, философски безупречную и в то же время вызывающую; она была так чужда этой смиренной обители что, казалось, ненависть Распятого уже достигла апогея — восхищения. Причетник попробовал было перестать играть, но под ее умоляющим взглядом его пальцы еще крепче впивались лютне в аристократическую шейку, лютня задыхалась, но не хрипела и сквозь божественное «Ave» слышалось циничное «C’mon». Свет, проникавший сквозь мрачное зарешеченное окно, стекал с ее посиневших бедер на холодный пол и преданно целовал пальцы ног, хранивших ледяной огонь губ гордых паяцев (они вставали на колени первый раз в жизни; танцуя, они забывали предел своих глаз в этих бледных, дрожащих руках: они любили).

Она не знала, что я здесь. Я шел за ней четыре дня и, настигая, плакал; я был, казалось, обречен на эти агасферовские скитания, если бы она знала, что за ней идет прирученный и слепой охотник, идет на звон маленького колокольчика, с грустным смехом издевающегося над глупостью загнанного преследователя. Но я шел со стрелой в руке и с раздраженными глазами, глазами, презревшими небо и проклявшими боль. Она повернулась ко мне и сказала: «Здравствуй», — так начинал я повесть о Белле и верил, что так все было на самом деле. Нет, я не то чтобы любил ее, просто я создал ее себе заново на новом месте, забыв об оригинале навсегда. Но она не дала мне ни полшанса, сказав: «Останься!», и я вписался в интерьер ее квартиры нелепой немотой (нетрезвый Летучий Голландец — лунное притяжение — Калиостро; — не угадали). Макс заставил меня говорить и получил пощаду. Он шлялся по ее квартире, бесцеремонно хватая мои рукописи, и один раз схлопотал за это по морде; обидевшись, он нагрубил Белле и переврал «Лунную сонату», затем, потушив окурок о ладонь, уснул совершенно трезвый.

Так мы жили, выискивая себя в вечном хламе, наполнявшем новое пространство безалаберных комнат. Правда, была еще одна странная личность, выковыривавшая из нас отвращение: автогонщик Бобби — он был дядей Беллы и требовал, чтобы мы все называли его папой. Но Макс, кривляясь, называл его Отче, а я, если и обращался к нему, что было весьма редко, говорил исключительно «сэр». Он жил у Беллы неделями, нарушая нашу устоявшуюся убогость. Бобби был ненамного старше нас, но мнил себя многоопытным старцем, за что и получал иногда от меня свою затрещину. Он исчез за месяц до моего возвращения, и я уверен, что он больше не возвратится в этот дом…

Белла была в церкви. О, как это отличалось от моей сказки, написанной год назад под звуки максовской сонаты. Она была новой сказкой. В сером потертом платье оскорбленной принцессы (я все-таки добился своего!) МОЯ БЕЛЛА стояла, прислонившись к колонне. Ей ужасно хотелось курить, но она дала себе слово дождаться окончания службы. Стараясь не думать о моей смерти, с ее точки зрения нелепой, Белла понимала, что я был чем-то большим, чем примелькавшаяся деталь интерьера. Когда Макс разбил вдребезги ее любимую вазу, она могла плакать, а сейчас… Какая-то утомленная обреченность (просто смертельная скука) ввинтилась в ее тело и, похоже, собиралась там прописаться. Страшно? Нет, она давно, даже с азартом ждала моей смерти, но Макс, этот внезапно переменившийся пропойца, дал ей понять, что она все время была лишней. Ей хотелось завыть, вписаться в этот протяжный хор. «Во имя отца и сына и святаго духа…» Тьфу! Да неужели она, в которой текла кровь королей Европы, способна сломаться? Бежать, бежать, хоть к черту на рога, хоть к Христу за пазуху. Вернуть испачканную юность или перескочить в закашлянную старость — все равно, лишь бы не. Она быстро развернулась и быстрым шагом вышла на промозглую осеннюю улицу. Спотыкаясь на каблуках, она добежала до первой попавшейся машины, открыла дверцу и упала на заднее сиденье. Макс стал для нее монстром, пожирающим все, чернокожим вампиром — как в детских мультфильмах. «Пошляк!» — произнесла она вслух и осеклась. «Это вы мне?» — шофер обернулся и включил мотор.

 

5

Проснувшись в безукоризненно чистой постели, Белла тупо уставилась на бородача, склонившегося над письменным столом. Она инстинктивно вжалась в жесткие доски широкой кровати с бронзовыми спинками (кто сегодня Бог?) и вдруг, резко выпрямившись, вскочила и натянула на себя платье. Роденовский мыслитель не шелохнулся. Он сосредоточенно водил рукой по пожелтевшему листку и блаженно улыбался. «Мадам хочет уйти?» — ручка упала на стол, — «Не торопитесь, я сейчас освобожусь, ключ у меня в правом кармане, Макс снова пьян, Амадей еще не приходил», — глаза прищурились, — «туалет возле кухни», — и борода опять заскользила по галстуку. Белла начала рыться в сумочке. «Сигареты на столе, пепел можно стряхнуть в карандашницу, дайте мне пять минут молча», — он перевернул страницу и уставился в окно. «Мне на вас наплевать, я замужем, сигареты — дерьмо, мне некогда», — передразнила его Белла, но с места не сдвинулась. Они сидели как истуканы минут пятнадцать, пока, наконец, Профессор (как уже мысленно назвала его Белла) не поднялся из-за стола и не пересел на кровать (господи, разве Амадей не настолько прав, что этот Люцифер не подавился своей улыбкой и, обслюнявив свою пошлую бороденку, не встал на колени. «Белла, королевы не прощают»). Унылый натюрморт медленно, сквозь пыльное окно, сливался с еще менее веселым пейзажем. «Называйте меня просто Сашей», — профессорские глаза воткнулись в ее грудь и сладострастно забегали по широкому вырезу небрежно одетого платья. «И это все, что вы хотели мне сказать?» «О, не торопитесь», — он начал повторятся, — «я встретил Вас совершенно случайно, но теперь Вам просто некуда спешить, Вы отсюда просто-напросто не уйдете, и, поверьте мне, для вашего заточения есть вполне веские основания, не менее веские, чем смерть Амадея».

— Вы знали его?

— Я же сказал, что вижу Вас в первый раз, разве этого не достаточно?

— При чем тут я?

— Ах, если бы я знал, ведь он никогда не любил Вас, он терпеть не мог ваши вульгарно накрашенные губы.

— Наглец! — Белла молниеносно ударила его по лицу.

— Да, вы правы, это мой врожденный недостаток, кстати, с Амадеем мы в этом очень похожи.

— Ты, подонок, еще одно слово обо мне или Амадее, и я подмету твоей бородой всю комнату.

— Неужели?

— Ты все еще здесь. Ты. Убийственный укор прыщавым стриптизеркам. Влажные губки, посасывавшие гордость. Тягучая боль потных блюзменов сквозь изгиб саксофона. Скользкая ящерица на голой груди исступленного философа. Я НЕ ЛЮБЛЮ, КОГДА МЕРТВЕЦЫ СКАЛЯТ ЗУБЫ, — Саша загадочно улыбнулся. Белла уткнулась лицом в подушку и зарыдала.

 

6

«Сегодня я играю бесплатно», — тапер хромающей походкой направился к роялю, — «сегодня я играю Моцарта». В зале недовольно закашляли, застучали, засвистели. «Что? Чего вы еще хотите от меня? Я умер, убейте меня. Эй, ты, толстый, последнее, что я сделаю в жизни — отремонтирую тебе улыбальничек. Ты — дерьмо. Все вы — дерьмо. Я сегодня буду купаться в дерьме и топить в нем великую музыку. Я создам себе нового Бога — из дерьма и музыки. Мой Бог не пощадит никого», — он ударил кулаком по клавишам, — «я отомщу за Амадея. Вы будете моими ассенизаторами. Свечи в зал! Фигаро — мертв, Фигаро здесь», — он сплюнул на пол и заиграл. Никто не шевельнулся. Каждый чувствовал себя Эринией в храме Аполлона. Пленником был вон тот, корчившийся на сцене (я в первый раз видел Макса на сцене — театр огня в Александрийской библиотеке). Язычки замызганных свечей тянулись к лицам — сотня обрюзгших Янусов марионеточно втискивалась в хоровод. А пальцы, тонкие, желтые от никотина пальцы рождали хаотическую гармонию, в которой остались лишь смутные очертания великого австрийца. Руки резко переместились влево, и басы истерично и нагло запрыгали по головам, скручивали руки, врывались в интимный неуют розовых и кружевных бюстгальтеров, оттопыривали брючные пуговицы, нитку за ниткой распускали цветастые галстуки и кружевные чулки. Двое голубых за последнем столиком слились в бесконечном поцелуе, засунув руки друг другу в штаны. Мелкие извращенцы и поддатые казановы, монашки и проститутки онанистически заерзали, швейцар закусил воротник, пожилая мать семейства лизала кончик ножа, прикрыв глаза, и ее учащенно вздымавшаяся грудь заполнила собой все пространство. Моцарт, уже брошенный на произвол судьбы, сиротливо слонялся по пылающему Содому, униженно вымаливая у Макса ноту за нотой, а Макс, еще недавно фиглярствовавший около трупа, в расстегнутой рубашке, прилипшей к спине, требовал сутану фра Джироламо, — и разбивалась, как глиняная копилка, добропорядочность волосатых ног в войлочных шлепанцах, жадно протянутых к камину (обывательский моцион ретроградов от смерти). Но все это мало интересовало бородатого джентльмена, удобно пристроившегося у самой сцены с видом отмщенного скептика («Положите на все, мой друг, и Вам станет уютно»). Он весело ковырял вилкой поверхность допотопного столика, за которым, говорят, сиживал сам Вийон (кстати, бородача звали точно также, хотя более официально было бы — Александр). Он был здесь впервые — я за это ручаюсь — иначе Макс бы уже не преминул разбить пару стаканов об его и без того приплюснутый нос. Что-то уж было знакомое в его глазах, неприятно знакомое. Такие глаза, опьяненные собственной безнаказанностью, я видел не впервые, нет, но, поверьте, что-то было смазливое, скользкое в этом взгляде, нечто сродни загнивающей гордости. Макс тоже заметил это. Не переставая играть, он следил за похабно танцующей вилкой, пытавшейся перечеркнуть всю его жизнь, за самодовольными пальцами, выискивавшими изъян в каждом, кто не прощал им это. В этом профессоре чувствовалась опасность (так и хотелось сказать: Белла), но Макс превозмог себя и повернулся к нему спиной — улыбка в бороде погасла. С этого момента весь мир держался на их противостоянии (Вийон играл белыми, а Макс — вслепую). Моцарт уже пришел в себя, и расслабленные зашевелились, засуетились, захлопали зонтиками, место Макса на сцене заняла очередная королева стриптиза, приведшая в полный восторг Александра Вийона — тот чуть было не выпрыгнул из штанов. Но Макса в кабаке уже не было…

…Макс сидел на скамейке и нервно курил. Он потерял жизнь, вернее, полную ориентацию в прошлом, что, впрочем, одно и то же, и силился понять, что же произошло. Его втолкнули в нелепую игру (кто же: Белла, Вийон, Амадей?), и он обязан играть. Правила изобретет выигравший — к этой логике привязан мир. Он должен уйти? И унести с собой память об Амадее. Ради них? Но они еще должны доказать, что они этого достойны. Амадей в это не верил. Амадей презрел их, он ушел ради него, чтобы не оставаться живой пустотой. А зачем Макс ему был нужен? «Молодой человек, вы обожжете себе пальцы». Макс инстинктивно отбросил сигарету и с интересом взглянул на невысокого старичка в бежевом плаще. На вид тому было лет шестьдесят, большие умные глаза с любопытством выглядывали из-под густых серебряных бровей. «Разрешите, я присяду рядом?» — он искал собеседника, что ж, он нашел его. «Конечно», — Макс достал новую сигарету и пододвинулся. Вообще-то он был не любитель подобных случайных разговоров, но сегодня… Старик был ему совершенно безразличен, да и потребности говорить особо не было — была укрощенная ненависть и спокойствие, заставлявшие музыканта отбросить щит и поверить (великие имена будущего повторят этот жест и тоже ничего не добьются).

— В Вашем возрасте, молодой человек, я искал Бога в каждой юбке и в каждом кабаке видел только ристалище. Я понимаю ваше настроение. Она ушла сегодня?

(Максу ужасно захотелось наблевать этому старикану на лысину и устало вскрыть себе вены, но та же неустойчивость мешала ему сделать это).

— Я прогнал ее вчера. И если завтра мне будет так же плохо — я подарю ее вам.

— Ну, зачем же так кричать? Вы не знаете женщин — завтра она прибежит целовать Вам руки — Вы будете таскать ее за волосы, а она будет влюбленно шептать: «Спасибо!»

И тут Макс захохотал. Он представил себе Беллу, аристократически скорчившуюся на полу, молящую о любви (в любви он не находил ничего кроме прелестного маленького ротика и аккуратненькой попки — да и они таили в себе неприкрытый садизм), и судорога исказила его лицо. Он сдавленно смеялся (это было большее, на что он способен — я называл это хохотом), а старик задумчиво крутил пальцем у виска, что еще больше смешило Макса (ему казалось, что еще чуть-чуть и весь мир лопнет, как когда-то на спор надутый презерватив). Старик поспешно скрылся, а когда Макс немного пришел в себя и поднял глаза — перед ним стояла Белла…

 

7

Белла полулежала на рояле и с наслаждением курила. Макс с окровавленным лицом сидел в кресле (том самом трехногом кресле — я знал каждую царапину на бархатной обивке). Пожравшую дом тишину лихорадило от прерывистого дыхания пианиста, комната плавала в его распухших глазах, а я давно уже знал — мои сказки сожжены — так она любила их. Она нажала кнопку магнитофона, и мой спокойный хриплый голос, глотая слова и не меняя интонации, пытался вклиниться в осточертевшую пустоту: «Когда ты умирал, ты не любил смотреть мне в глаза; не знаю, чего ты боялся больше — смерти или своего отражения в моем неподвижном взгляде. У нас была общая тайна, которую мы скрывали друг от друга. Ты не мог видеть, как бесполезное Распятие в твоем изголовье пожирают похотливые тени. Я курил, а ты рассказывал мне сказки о флорентийском монахе, который пытался сжечь тебя на людной площади и про убаюкивающий огонь, который прожил с тобой много веков, пока ты не предал его воде…» — Белла с силой сбросила магнитофон на пол, он поперхнулся, но мой монотонный монолог продолжал вгрызаться в эти траурные предчувствия, — «и ты остался один. У тебя не было никого, кроме меня, а я ушел ближе. Гунны, проносясь по твоей пустыне, пророчили гибель Риму. Железные соски запихивали в рот младенца — империи. Ты был самым темным кардиналом, самым беспутным курфюрстом, курфюрстом Terra Magnifica, не избравшим ни одного папы, ни одного императора, ты был тем, кем я встретил тебя сегодня — великим авантюристом и нищим учителем. Тебя любила История, и забыли историки. Ты умирал в последний раз, а я курил и слушал, ибо в этом есть я. Я прихожу, чтобы слушать, ты приходил, чтобы делать, остальные просто забегали поболтать в этот мир. Ты так этого и не понял, ты питался вразумить их, лез сквозь пальцы сжатых в кулак войн, вставал между ветрами. А тебя ненавидели больше всех и больше всех о тебе мечтали. Но когда доктора в розовых халатах уносили на носилках твое каннибальское сердце, ты на мое «Memento mori» мог только ответить: «Ветер не прав дважды…».

«Знакомый голос», — в комнату вошел Вийон. Белла спокойно достала пистолет и прицелилась. Макс открыл глаза и улыбнулся. Вийон упал на колени и закрыл лицо руками. Я не выдержал и сказал: «Стреляй!» Белла нажала на курок…

 

8

Я толкнул дверь и оказался лицом к лицу с Максом. «Привет», — его глаза проглотили меня, не пережевывая. «Я знал, что ты вернешься», — какое-то немое отчуждение, смешанное с теплой радостью, сковало его голос. Прошло трое суток со дня исчезновения Беллы, и он знал наверняка, что она не появится. «Зачем вы похоронили Вийона рядом со мной?» — я пришел не за этим, но отчаянье Макса само вырвало этот вопрос. Он жестом пригласил меня сесть и потушил сигарету о зеркало. «Это Белла, я ничего не смог сделать, Амадей. Она до сих пор думает, что тебя убил я. Я похороню ее рядом с вами, даже если ты не позволишь. Я уже решил». Я знал, что Белла жива и что вакантное место рядом — для Макса, но промолчал. «Я издал твои дневники — Белла купила все», — он усмехнулся и предложил мне сигарету. Его музыкальные пальцы напомнили мне о нашей первой встрече. Мы так же сидели друг напротив друга и рассуждали о смерти. «Никто в мире не писал о смерти, как она сама того хочет — ты знаешь, я бы не захотел умирать, если бы умел о ней говорить. Все эти вычурные пляски, траурные бдения, посыпания пеплом непутевых голов — глупости, подстрекаемые любовью». «Ты прав, Макс, — писать о смерти, не посягая на любовь, — вот чем заняты унылые поэты-богемианцы, но не в этом их ошибка — они пишут о любви, поднимая руку на смерть, — вот это действительно смешно». Мы просидели тогда всю ночь, и я стал черным философом, а он — королевским музыкантом, пока не пришла Белла, еще раз доказав миру разрушающую бесполезность, присущую только женщинам. «Она не вернется, тебе, должно быть, придется поверить в ее святость, ведь так оно и есть», — меня еще нельзя было воспринимать, как живого философа, но на мертвого астролога я уже тянул. «Я понимаю это, но и тебя, и Бога предавать тоже неловко. Ведь знаешь, как это страшно — понять, что исчез привкус крови. Как это смешно — стесняться раздетого Бога и грустно — насиловать просящего об этом. Через это — моя любовь к Белле, но вера требует еще и поклонения, зарвавшаяся вера может призывать к смирению, а наглая — к смерти. Если ты этого просишь, Амадей, то значит, и мертвецы бывают сумасшедшими».

Амадея в комнате уже не было, я вернулся еще один раз, чтобы поцеловать бездыханного Макса.

В кабаке за роялем сидела Белла.

 

Амадей «Опыты»

(Сохранено и отредактировано Беллой Виндзор)

 

«…История не потерпит меня — я дилетант. Мне никогда не научиться плавать в блевотине нового мира. Ни экзистенциальные взмахи руками, по-сартровски отрешенные, ни цицероновски выверенная античная поступь, не дадут мне той безмятежной самоуспокоенности, которая требуется для внешнего восприятия добра. Я боюсь победы всеобщего разума не потому, что механический поцелуй или бытовая нежность вызывают во мне насмешливое отвращение, просто хилый пасынок обнаглевшего ЭГО, наш век не обязан становиться погостом духа. Может быть, я слабый адвокат, но роль прокурора досталась по жребию, издевательски брошенной рукой полоумного шулера. Надувайте свои пузыри, ищите эталоны в зеркале и, находя не себя рядом со своей женой, хватайтесь за тяжелый подсвечник. В конце концов, кто я такой, чтобы пытаться плевать в ваши желтые окна с красными фонарями? Я даже не могу назвать себя философом, ибо великие призраки прошлого пытались найти что-то для создания или разрушения, я же, как мрачный поденщик эгоальтруизма, занимаюсь поиском себя для себя. И это тоже эгоанархия…»

 

Письмо о свободе и воле

Мир тебе, Заратустра, созидатель и мост. Танцую навстречу звездам, защищаясь от Заратустры.

Я ходил слушать твое: «Бог мертв!» и радоваться. Амадей Заратустре — радоваться.

Ты учил их свободе и воле: воля освобождает, и они корчили гримасы понимания, верили, каяли, а я — ветер ли, камень ли? Я думал: змея стыда да не коснется щек его. Мост рухнет, но первый погибший успеет оставить надежду. О воле пою я тебе, Заратустра — она стрела тоски твоей. Воля и зверь — вот то, что нужно тебе на другом берегу. Я знаю, они шепчут тебе, и земля, немая и мудрая, противится им. Свобода и человек — шепчут они. Воля и зверь — повторяю я. Свобод много, тщетных и лживых, воля — она одна, бери ее, Заратустра. Свобода, как плеть для личности — они просят, и руки их дрожат от жадности. Воля, как плеть для общества — дарю я им, и они кричат от страха. Самые умные протирают очки и говорят, что у них испокон такая вера — вера свободы. Они, воспевающие немощь Иудея, забыли, что родились с верой воли — огненными глазами язычников. Что же есть их песня о свободе? Состояние тела, достигшего безразличия — вот им свобода. Воля тебе — состояние души, достигшей права не сострадать. Они спрашивают: а какая польза в воле? В воле больше добра, чем пользы, и если вам нужна польза — откажитесь от добра, хватайте свободу — верьте. «Но даже Заратустра учил нас не так», — они возмущаются и цокают языком. «Мы поняли, что воля есть ступень к свободе». «Заратустра огорчен вами — Амадей смеется. Для вас воля есть ступень к эшафоту. Вы сядете на кол, любовно выстроганный вами. Вы не отличаете свободу от воли, и я не удивлюсь, если вы не сможете отличить правду от истины», — так я разговаривал с ними, но опять рано.

Я сорвал плоды — тебе легче.

 

Эгоанархия танца

Голова — награда за танец. Мрачный сюрприз Иродиады — только танец способен так побеждать, ибо танец — самый жестокий сын дерзнувшей воспрянуть свободы. Разорванная пластика смирения, вкрученная в самое себя и розданная первым встречным — новая форма индульгенций. Я никогда не поверю, что Юдифь не была прекрасной танцовщицей. В стихии танца — легендарный подвиг Персея. Жуткий ящик под погостом — венчающая реальность танцевальной истерики. Инстинктивное подражание манящей логике огня — в крови самосуда. Бичуемая плоть отрекшейся от нее музыки, вера, выброшенная на круг — все величие танца в беспредельной низости мира, наступающего себе на ноги в поисках неведомого партнера. Разве вы не мечтали об этом танце? Подобная дерзость угнетает вас, но именно ее вы чаще всего называете надеждой. Бесплодная борьба за голову мира — не ваша ли голова у его ног? Подвиг, отрекшийся от танца — это я называю убийством. Забудьте танцоров — и где она, ваша История? Куда вы пойдете, если я запрещу вашим глазам танцевать? Зачем ваши книги, если парализованный мир забудет пьянящую сладость кружения? Победа, лишенная танца — насилие. Конвульсивный монолог, обращенный к вечности, требование, а не просьба о прощении — танец учит смотреть, и предсмертный взгляд святого Петра — ваши ноги вверх, к цветам, ваша голова вниз, к солнцу. Вам просто не выжить без тошнотворной плавности, сбивающей с толку гармонию.

Диалектика танца — вот вам история и философский метод поиска. «Я поверил бы только в такого Бога, который умеет танцевать» — мудрость воскресшего иранца, перчаткой брошенная нам в лицо. Если уж кто и умел танцевать, так этот Заратустра с головой Бога в заплечном мешке. Иисус невзлюбил танец, и горше судьбы, расколовшей мир, большего унижения человечество не испытывало. Нерон обожал танцевать, но природа посмеялась над ним, и мы до сих пор пожинаем плоды его неуклюжих па. Но упаси нас господь искусственно создавать гениального балетмейстера — все его притязания (как всегда искренние) сведутся к марионеточному усреднению. Гениальность — худший трафарет.

Танец вырос из плясок, и Пляска останется его апофеозом. Мгновенная постэкстазная ясность нужна для подготовки нового танца — именно так я хочу жить. И если не для этого исцелять расслабленных — снимите пуанты и забудьте про свои мечты. Ведь это вы восхищались матиссовскими танцорами — красные трещины в синей ненависти — не победители, но стоики. Вот оно — предвещение Пляски (она и не снилась тебе, святой Витт). Но вероятность рождения зла тем больше, чем быстрее растет стремление к добру — и пляска идет вопреки танцу, то есть она уже не обязана созидать, но и приписывать ей неотвратимость разрушения неэтично по отношению к Миру (Богу), сотворившему ее и к Человеку, ее воспитавшему. Пляска вырывается из тисков нравственных категорий и не прогнозируема — обычно здесь же она и умирает. Танец Эллады, умерший Пляской Рима — воистину незабываемая сцена. Но где они, былые танцоры? Любой пантеон для танца — каземат. Как чувствовали бы вы себя, навсегда прикованные пусть и к славе, если бы энергия танца заставляла вас выходить на круг? Ваши нелепые подергивания все более восхищали бы круг, который бы становился все шире и смешнее. Вы бы танцевали одни, упиваясь уже не танцем, а сбивчивыми хлопками забывших прежнее. Вы бы не заметили, что где-то есть другой, настоящий круг, куда вам уже не войти.

Танец — внеэстетическая категория. Ищущий танца не обрящет. Только наивные детские кувырки и способны быть эталоном спонтанного светопреставления. Учиться этому восторгу, умея побеждать разум, значит, учиться танцевать. Простите, вы не танцуете?

С эксгибиционизмом заправских покойников пытаются влезть в нашу жизнь презревшие танец. И мы верим им — мы устали, мы не готовы, нам уже не смочь танцевать — и мы дробим колени и разбиваем лбы, называя это покоем и даже жизнью. И мы прячем свой голый зад, подставляя лысые головы — за нас уже решили, что нам важнее. Распоряжайтесь только своей жизнью, Авраам! Вы бы не смогли станцевать с головой Исаака!

Искусство безмолвно прощать, не умея просить прощения — искусство, доступное всем, но именно из-за этого им владеют единицы, умеющие любить просто из-за того, что им это нравится — из них я бы выбрал себе партнеров — мне бы не было неловко за свои попытки танцевать. Они бы не осуждали мой побег из круга — он был бы им по плечу.

Заставить бы танцевать атеистов. Скорее всего, их рационализм стал бы всеобщим посмешищем. Их правила не позволили бы им согласиться со мной, даже если бы они доверили свои головы для моего бенефиса. Они просто не так понимают жестокость — ее отсутствие привело бы их в замешательство. Их больше устроило бы, если бы я оскорбил их или вышел за рамки дозволенности (я не кричал: «А судьи кто?»). Мир — не tabula rasa, а Бог не всепрощающ. Но я терпелив, пока танцую. И будет новая Пляска — кто тогда осмелиться отрицать Бога и у кого хватит наглости ему верить?

Многие могут сломать мое Слово, на это им дан разум. Но разум в танце — партеногенез и, уж поверьте мне, как бы я ни танцевал, им ни за что не выстроить мой Танец.

 

Эгоанархия похорон

Шопен — олицетворение похорон в европейском сознании. Бессмертие, построенное на смерти, из нее высосанное, создает, в конце концов, иллюзию неуравновешенности, столь необходимую ищущему равновесия сознанию. Псевдоощущение превосходства, своей непоколебимости, рожденное несколькими аккордами, способно сделать для равновесия больше, чем тупые поиски противовеса — все радости мира бессильны в своем потенциале перед одним ударом панихидного колокола, звонящего не по вам. Это чисто женское ощущение силы в своей слабости и чисто животный восторг перед освежеванной тушей, хотя и не лишенные элемента игры, устанавливают логику самосовершенствования. Эгоанархия? Нет, даже не философия, ибо что такое игра, если играешь сам с собой, не надеясь на выигрыш? Где та точка, в которой начинается круг? Там, где вы ее определите, конечно, если это не связано с каким-нибудь риском. Рождение толкает нас на смерть, но смерть вводит в заблуждение, исчезая в рождении, и мы упрямо делаем между ними различие, пестуя надежду, что выпадет зеро. Для этого и нужны пышные обряды погребения — лишь бы не потеряться в самом себе, ибо вдруг новая ипостась окажется не по силам? Похороны — это камуфляж беспричинного страха и, как он ни вреден, он обязателен даже для меня, потому что мой скелет просто нуждается в почитании, как любое хранилище духа. Как же разрушить этот абсурд, порожденный мифом и воспитанный самовлюбленностью? Поверить в собственную неуязвимость, стоя на одной ноге над пропастью. Поверить так же, как верите вы, только вы верите в свою неприкосновенность.

Полно вам! Вас ждут люди, не понимающие радости от предвещения страдания. Кровавая рана на груди — было ли вам так приятно от выздоровления? Вы пытаетесь выстроить свою жизнь на любви, но что такое любовь, как не предвещение страдания за близкого? Вы всё втолкнули в глупый обряд — ваша совесть чиста, но совесть создана для того, чтобы убить ответственность. Все ваши ошибки из-за эгопрактицизма, сиречь человеколюбия.

Ваш джокер на руках — вы еще живы. Вот почему потери мира вы записываете в свой актив. И многие становятся плакальщиками, немногие — могильщиками, единицы — посторонними и именно эти единицы равны эгоанархии (собственная устойчивость — победа). Трагедия — черные одеяния и тощая свечка. Все обожают определенность символов; похороны — символ слепой непокорности, уходящей корнями в страх. Каменная неподвижность, выдаваемая за движение по причине, не менее глупой, чем страх — эта причина — совесть плюс пошлая привычка — вот они, ваши похороны — не мучили бы вы себя.

Удар большого барабана — смех еще не прошел, но уже пора плакать. Сметь или не сметь? На что решиться? Все равно придется отвергнуть ответственность, это уже не танец, а просто признак культуры, как физической категории. Это новая точка рождения эгоанархии, и умертвить ее в этот момент означает просто плюнуть в колодец, из которого пьешь только сам. Ты постоянно между культом жизни и суицидом — так есть ли смысл в движении? Фатальная предрешенность пасует только перед эгоанархией, и пока ты не умер, тебе вредно знать, как умирают другие, особенно похожие на тебя.

Во мне трудно отыскать человека, ибо я сам слишком человечен, чтобы это еще и доказывать. Во мне невозможно отыскать мудреца, ибо мудрость никогда не рождалась из хаоса. Меня нельзя отыскать во мне, ибо я сам пытаюсь это делать. Но, наверное, и я умру — вот только тогда я бы сказал, что мне стали интересны похороны. Но я не услышу Шопена.

 

Эгоанархия любви

Черт возьми, вы все-таки заставили меня писать об этом, хотя я зарекался и просил не задавать мне глупых вопросов. Я говорю о любви. Мне придется писать о ней, как о чем-то существующем, придется влезть в ваши условности, но это — последняя уступка: я же нарушаю собственные правила.

Обойдемся без определений. Для вас это давно не важно, а для меня тем более. Определения делают из мысли музейное чучело, и, привыкнув к этому, мы с какого-то перепоя осуществляем прогресс — процесс грязный и утомительный.

Итак, что мы ищем в любви? Удовольствие, похоть, страдание (мы — неисправимые мазохисты), забытье (Veritas odium paret). Я не буду больше продолжать, — охватывать все слишком тяжело для дилетанта. Утомительное действие, сопряженное с колоссальными личными потерями (здесь согласятся и материалисты, и идеалисты), изредка приводящее к радости и отрешенности, а, в основном, не приносящее никакого результата, стремление умертвить волю — вот небольшой набросок вашей любви. Где здесь то самое «светлое, чистое, непорочное», многократно декларируемое вашими доморощенными евнухами? Все сведено на нет — и причина этого от вас нисколько не зависит, вы можете только оправдывать ее, по ночам проклиная и презирая себя за малодушие. Это ваш образ жизни — менять его суетно и хлопотно, тем более что он не обременителен. Решать примеры типа жизнь минус любовь равно смерть — смешно. Здесь появляется вездесущий абсурд и начинается: смерть плюс любовь, а особенно, жизнь минус смерть. Прелесть абсурда в его непредсказуемости, чего не скажешь о любви. В ней результат или «да», или «нет», что равносильно его отсутствию. Но любовь необходима. Иначе бы вымерли рабы и хозяева — для нашего мирка это катастрофа. Продолжение рода зависит от них: они обожают это заблуждение. Эрекция мира, в принципе, — неплохой символ, но я лично боюсь его эякуляции, тем более что мастурбаторов найдется немало — вы же сами присоединитесь к ним. Необходимость любви обуславливается не этим.

Ненависть и красота упорно противостоят любви, которая вынуждена, дабы не умереть, заключить союз с уродством. Многие считают это маской, надеясь этим оправдать собственный лжеидеализм. Обманывая себя, они толкают любовь на предательство, тщательно скрывая свое участие в этом процессе. Уродство и любовь неразделимы хотя бы по причине полного отсутствия антагонистичности их природы. Похоть свята, и только любовь толкает мир на извращение. В этом ее единственная заслуга.

Я бы не решился на любовь, я уже не настолько юн и глуп, как сеньор Монтекки. Да, я ее боюсь — это лишняя ответственность, превышающая ответственность за свободу. Сидеть на канате, подожженном с обеих сторон весьма пикантно, не правда ли? Вам нужна любовь? Забудьте о том, что вы умеете мыслить и чувствовать одновременно — выбирайте одно и все равно проиграете, как ни крути. А я вообще не люблю играть по незнакомым правилам, даже если это и fair play.

Жизнь бросила нам в лицо любовь, и дураки принимают этот вызов. Господи, сколько хлопот и тщеты в брачных танцах безусых и седовласых. Променять театр на балаган — душераздирающая привычка. С похмелья нам всем стыдно, но только за безволие. Потеря любви переживается тяжелее, чем потеря равновесия, ибо равновесие, если оно присутствует, возникает внезапно, следовательно, его можно без зазрения совести возвратить владельцу, который больше не будет раздавать его кому попало. Любовь исподтишка подталкивает влюбленного к обрыву. You are deadman. You are alive.

Пытаясь схватиться за пустоту, нужно обязательно позволить обмануть себя. Здесь возникает некая фатальность — первопричина привычки. Привыкнув быть обманутым, уже физиологически необходимо создать иллюзию необреченности. Алкоголь, наркотики, любовь — способ, а один из методов — самоубийство. Нервно-паралитическое воздействие подобных иллюзий разрушающе, и лучше смиренно тащить свой крест на Голгофу, чем надрываться над сизифовым камнем.

Мои игры упорно не завистовываются, хотя, в основном, это блеф, но такова судьба дилетанта — сходя с рельсов логики, рискуешь лишиться попутчиков. А мне до сих пор неясно, зачем они нужны, эти логика и любовь?

 

Эгоанархия Амадея

Не знаю, испытывали ли вы такое желание, но мне всегда хотелось войти в картину Рембрандта и, потушив свечу, резко шагнуть в темноту. Это странное ощущение было сродни самым циничным выходкам человечества, будь то абажур с татуировкой танцовщицы, красивый, как человек, из кожи которого он сделан, и жуткий, как небо, отраженное в глазах этого несчастного, будь то пара тапочек, заботливо пририсованная Ленноном к подножию Распятия. Это чувство, как курение вслепую, куришь, не видя дыма, и не накуриваешься. Оно возносит тебя вверх, куда стремились далианские усы, и тихо, философично опускает, и этот спуск подобен спуску Заратустры. Оно как языческий дождь Перуна, его ярость, разметавшая костры Савонаролы, убивает своей нежностью. Оно как веревочные рубцы на шее Есенина, как оборванная дорога к замку Кафки, как подпиленные струны Паганини, открывает истину и забывает главное. Оно подобно моррисоновским дверям. «There are things known and things unknown…»

Как бы мне хотелось разрезать небо на миллионы лоскутков и позавязывать всем рты, а самому говорить и говорить о небе.

Я начну жить, когда научусь умирать. Просто мое тело не привыкло к предчувствиям и долгим искушениям. Не время бросать жребий. Это время не полюбит меня — никогда! — я буду его поэтом, его шпаной, его шутом и шаманом, вверх-вниз по всем лестницам головой вперед, обдуманно и отрешенно, с целью и бесполезно, для себя, только для себя. Это время нам дано, чтобы его убивать, и чем беспощаднее мы это делаем, тем оно милостивее к нам. И только посиневшая от холода улыбка Мадонны — надменный вызов осточертевшим гениям. И какая-то тоска в цеппелиновском сердце. И колючая проволока Равенсбрюка на гитарах. Рок-н-ролл Юлиана Отступника. Рисунки на сутанах. Слово.

Мое новое чувство — чувство, перпендикулярное единому чувству Каина и Ромула, Чингисхана и Чезаре Борджиа, есть то, чего не хватает искусству музыки мысли — циничное снисхождение и божественный восторг сквозь горнила власти и страсти. Таинство словотворчества — суть то же самое, что и мое языческое возбуждение при виде рождающегося огня. Волна Хокусая захлестнет благообразных кружевных дам в золоченых рамах. А Дьявол — это лишь отражение господа в чаше с причастием, расходящееся кругами от моего плевка…

О, как хорошо укутаться петлями повешенных и повесившихся, закрыв тело и голову, оставив только горло для своей петли. И если я ненавижу братьев, то только за то, что у меня нет Брата, я ненавижу богов, ибо мой Бог тщетно пытается внушить мне страх. Меня можно сжечь, как старое письмо, но нельзя, запечатав в конверт, отправить по указанному адресу. Я потеряюсь в дороге или буду украден, а скорей всего я останусь навсегда в клюве умирающего почтового голубя. А потом я стану ладьей рыжих викингов доколумбовой Америки, а потом…

Научите меня убивать. Я клянусь, я буду жестоким. Научите мои пальцы душить, ненавидеть я уже умею. Научите меня всему, что вы впитали с молоком матери и ее кровью. Я убью этот мир и упаду в объятия солнца, и вы, вспомнив мои обожженные глаза, не сможете произнести проклятья. Только грустная песня моя сорвется с ваших губ. Ради бога…

Но когда я окажусь в силах перевернуть мир, я разверну его к себе и плюну ему в лицо, ибо большего паскудства наш господь Бог еще не изобрел.

 

Мадонна Долороза

 

***

Я — окоп покоя. И то, что моя сперма пахнет солёной рыбой /так мне сказала она/ не имеет никакого значения ни для неё, ни для вечно гнетущей меня невостребованности. Я просто беспечно уверен, что будь я какой-нибудь знаменитостью, моё беспокойное семя не рождало бы других ассоциаций. Впрочем, de gustibus…

Сегодня мои мысли сосредоточатся на том, что я есть. На похожий вопрос один знакомый полковник чётко и ясно отвечал: «Дерьмо!» (Он больше не покидал леса). Спасибо вам, мои учителя. Вы звено моего текста (now!), мой текст — цепь к вашим ногам (forever!)

…et coloribus non est disputandum. Я сегодня один, и этот момент и будет сегодняшним Сегодня, пока я не напишу: «ЗАВТРА».

Когда-нибудь, во имя сегодняшнего бога, я выброшу все мои книги, кроме этой, и было бы нечестно, если б вы не сохранили их. Неужели не жаль? Жалость лучше ста жал и когда я приду без забрала… Я засну, где лежал, чтобы осень меня не украла.

Я пытался бросить писать, но как говаривал мой друг Гера (он не мог бросить курить): «Дни без курения пролетают мгновенно, запоминается только одно — как смертельно хотелось курить». То же и я. Было бы странным — не заштриховать собой каждый квадратный миллиметр текста. Было бы нелепым — моё желание прирасти, присосаться к себе и толстеть, розоветь, окунуться в разврат, объять (объ—яти) эту жизнь, бывшую для меня необходимостью. Нервы наизнанку. Запой. The Waste land. Больше уже ничего не хочу. Водки? Я временен. Всё-таки это очень тяжело — любить всех за себя. Я знаю, что я гибну, но я не могу ворваться, не сорвавшись. Это не простое похмелье — мне оно просто не доступно, я вывернут и вшит. Тупоумие, константное тупоумие, приводящее к полнейшей деградации вне и внутри. Когда руки начинают вонять как ноги, когда во рту битое стекло, бывшее некогда полной бутылкой вожделенного эликсира, сознательная дизэрекция, приносящая импотенцию /выть хочется от отчаяния/ — я уже не человек. Человек не уже, а продолговатее и приплюснутее (приблюзнутее). Тысячи медленных переходов из сердца в легкие — неспособность приблизиться к бумаге, к гитаре, к голове. Единственное приближение — приближение к стакану любой ценой (страданием или состраданием). Хочется грязно шутить, ибо пределы чуть-чуть повыше моего слова, а я намного выше границ. Преступить уже не хочется, хотя совсем недолго до преступления. Уже нет ещё, кроме того, что уже /никогда/ не доступно. Тошнотворные мысли неминуемо сольются в огромную солнцеобразную блевотину. Я пью, я ничего не могу с собой поделать. Мертвое кино, бесполезность бесполого театра.

Я никогда не буду иметь детей. Нет, не потому, что я бесплоден, импотент или предпочитаю силиконовые скафандры живому общению. Я не монах, не голубой, не прочий извращенец. Я никогда не проходил стерилизацию. Я не дрочу, как Андерсен и не удовлетворяюсь поглаживанием маленьких головок, как Льюис Кэрролл (странный народ эти сказочники — либо извращенцы, либо лётчики). Я против абортов in any case. Я просто не хочу иметь детей. Ведь иногда /всегда/ достаточно желания — вот о чём мы обычно забываем.

Во время учащающихся и протекающих во всё более тяжёлых формах алкогольных пароксизмов, мой мозг спектрографирует пространство, заставляя его подчиняться бумаге, а тело, ощущая потребность в чтении, этом утомительном и ненужном занятии, хаотично движется вдоль книжных полок, понимая, что выбор не будет сделан. Вот тогда я чувствую себя безнадёжно счастливым человеком — я защищён собственным безразличием к себе, и на постороннее безразличие мне наплевать…

…Алкоголь — воистину великая вещь, ему можно только поверить, отдаться без остатка, принести в жертву всё. Главное, нужно убить, задавить, унизить его антипода, каковым является не трезвость, нет, а похмелье — этот искусственно выдуманный жупел, вымученный чьей-то слабой коварной завистью. Перед алкоголем не надо благоговеть, рабски осознавая его превосходство, с ним нужно быть на равных и петь ему, как пели великие Рабле и Честертон, его не нужно втаптывать в грязь, разбавляя водой или презирая, а хуже того, наказывая его служителей /братьев/ — помните: никто не застрахован от его мести…

…Алкогольное забвение. Я часто не могу отличить безумия Гамлета от сумасшествия Лира, и мне хочется верить старику Пейотлю, пытавшемуся сбросить с трона Аквавиту и сделать своего сына властелином. Где ты, король Мескалито I?

/Получается какой-то сто двадцать первый день, сочинённый извлекателем квинтэссенции с присовокуплением макулатурных листов на причудливые сюжеты./

Когда ко мне приходит осознание того, что так, как пишу я, до меня не писал никто, я чувствую себя самым несчастным человеком в мире. Кто-то просто выбил двери восприятия, и этот жуткий сквозняк — постоянная причина моих болезней. Ублажая себя свежевыкопанным из пепельницы окурком (я не знаю, зачем и кому это нужно — французское мурлыканье Вертинского — слякоть на душе и во рту). Рядом спит Глан — будильника, он, конечно, не слышал, а природный не срабатывает довольно часто (разбитый циферблат, повисшие стрелки — я бы давно уже застрелился). Я пишу уже второй час, но проснуться мне мешает совесть — хотя я вряд ли знаю, что это такое. Кстати, когда держишь левую руку в кармане джинсов, почерк получается более кривой, чем обычно. Это утро — ИСБАХ ПРЕЛЮДИЯИФУГА CMOLL. Занимаясь освежением слов, мне почему-то всегда приходится заниматься их свежеванием. Я ненавижу эту хирургию, я люблю слова, люблю видеть овалы их голов, олово голоса. Я охочусь у логова Логоса (будущую фугу я выдерну из розетки пепельными пальцами). На губах вчерашние волосы из не отмытого стакана с сегодняшним чаем бежево прокуренного цвета моих старых тонированных очков (не хочется ставить запятые, обвисшие от холода — символ вынужденного полового бессилия — следствие долгого купания или лыжной прогулки). У меня есть только авторучка, разъезженные мозги, чешущийся от небритости подбородок и бешеное желание блевать от наглого вида крошек в оставленном на похмелье стакане. Пятнадцать литаний мрачного Шарля и своя шестнадцатая: «Ради братьев своих, не униженных верой, ради Гойи, Уайльда, Рембо и Бодлера, Сатана, помоги мне в безмерной беде!» Кончается водка, пропадает охота писать.

Глан нагл…

 

1

Только прохладное пиво и туго набитая «беломорина» могут подавить эту запойную растерянность. Я сижу в «Пальмах», мечтая о «той» жизни, которая начнётся сегодня. А я ведь не помню прошлой ночи, все разошлись уже после меня (значит, около одиннадцати), но Марта осталась. Марта, не тебе ли посвящал акростихи висельник Монкорбье (или Делож?). «Мне б сразу погасить в душе пожар…»

Атараксия (глупое искусственное слово, но раз уж оно напросилось на лист, то пусть будет). Мне всё равно, создала ли нас глупая воля или бездомная истина и кто мы: мысль идеи или сон воли. Такие вопросы — кость любомудрам. Лёгкая печаль… /Omni animal triste post coitum?/. Через полчаса должны прийти Годо и Север с новыми иллюстрациями /мне очень нравятся его диптихи на маленьких листочках/. Вторая кружка идёт медленнее и приятнее, начинаю приводить в порядок очертания стойки, мятый галстук (чего только не нацепишь с утра) и свои слегка похмельные мысли. Сегодня Муза не приходила, и я вовремя смотался до ее прихода — иначе бы весь вечер насмарку — сиди да пиши, а я уже затрахался писать для абстрактных потомков крезанутых современников (хоть за эти слова можно получить по морде и от тех, и от других).

Замучившее безденежье, деградация, безработность, безвольная безропотность, и все-таки ожидание, вера и друзья. Сегодня Арт сказал, что моя вылупленная роль бродячего филолога — это только повод убивать день в каком-нибудь прокуренном «Лиссабоне». И самое противное — я полностью с ним согласен. И я буду ждать Годо с Севером, потому что денег на следующую кружку у меня уже нет.

— Давно накачиваешься? — Север был слегка навеселе.

— Дольше, чем ты думаешь. Давай сюда иллюстрации и закажи мне кружку пива, — я бесцеремонно вытащил у него из нагрудного кармана пачку сигарет и бросил на столик.

— Я не могу больше рисовать, я уже два года не читаю ничего, кроме этикеток и способа приготовления на упаковках. И, вообще, не устраивайся, нас ждут через час у Арта — он засунул пачку обратно в карман.

— А где Годо?

— Зайдет к тебе завтра утром. Поехали!

В троллейбусе Север мне что-то долго втирал о возможностях работы и о всяких разных других возможностях, а я чувствовал себя абсолютно параллельным тошнотиком, дрыгавшимся перпендикулярно старому остову электроусой тарахтелки. Внетелесное ощущение прикалывало своей хаотичностью—космичностью—эротичностью не—быти—я полудохлой (двух—полой) личности Севера, везущего меня в мою ПЬЯНКУ, весёлую своей ненужностью и нелепостью. Весь мир — текст, и все мы в нем деконструктивисты» — как когда-то написал Кельт /самый дилетантствующий из всех любомудров слова/. Следовательно, Север для меня всего лишь знакомый знак, окказиональный своей инаковостью.

Едем к Арту. Мы звали Арта Ихтиандром — он любил заниматься любовью в ванной, а если это не удавалось, то прямо там же и мастурбировал, с удовлетворением наблюдая за тонущими капельками спермы. Он называл эти толпы ныряющих детей моделью зарождения мира. Едем к Арту.

 

2

Когда мы прибыли, Арт был уже изрядно пьян. Кричал, что он — великое священное животное Зелёный мухомор и вещал что-то очень невнятное про гондогрызов с обогревателями. Подруга Севера отплясывала под какую-то смесь «Танца с саблями» (куда тебе, Сальвадор) с «Paint in black», воинственно потрясая вылезшей из-под спущенной футболки грудью. В коридоре две хорошо знакомые обнажённые фигуры пытались поразить девушек размерами фаллосов. Ворон, как всегда, целовался, но, завидев нас, на секунду оторвался от любимой соски, воскликнул: «Штрафную!», и опять всосался навеки в иную реальность. В общем-то, за что раньше испепеляли или превращали в соляной столп, совершенно безнаказанно разворачивалось перед нашими ко всему привыкшими глазами. В туалете, по всей слышимости, кто-то клялся в верности унитазу, и, судя по смолкающим в геометрической прогрессии звукам, останется верен ей до самого утра /сиречь, вечера/. Мы, не раздеваясь, ввалились на кухню.

…Господи, что за рационализм!? Какие-то бешеные гонки за документальностью /Издеваешься, что ли?/ С таким же успехом можно было бы ускакать в королевство гуингнгнмов или стать любовником Верлена. Пьянство — суть то же жертвоприношение, совершенно бессмысленное, впрочем, как и любая гекатомба. Чувствуешь себя, как Андрогин (ты трахаешь всех — переходный период — тебя трахают все)

…Мне наша компания всё время напоминала «фузу». «Фуза» на жаргоне художников — грязная серость, получаемая из смешения чистых красок. Так и мы, каждый по себе блистали великолепными оттенками, а вместе…

Непривитое бешенство лежало на заблёванном блюдце, стыдясь новоприбывших и по-свойски улыбаясь хозяевам. Арт зубами распечатывал бутылку портвейна, натужно демонстрируя иссиня-жёлтые зубы. Мне давно уже казалось, что каждый из реализовывавшихся здесь полуидиотов (мы с Севером подтверждали это правило) — просто покойники в отпуске, но, блин, что приятно, не за свой счёт. Если бы меня попросили придумать девиз этому антисуществованию, я бы ляпнул нечто вроде: «Димедрол, трихопол, рок-н-ролл!»/да не обидятся «дети цветов»/. Это был обычный вечер /время суток абсолютно не играет роли/, спонтанно возникший в отдельно взятом месте, избранном неизвестно кем и неизвестно с какой целью.

Будучи беспрекословно пьяны, они всё-таки были обалденно счастливы, счастливы своей натужной любовью, (счастьем была даже мазохистская полуспособность к любви — одномоментное стремление к преодолению — суперзадача). Пальцы мимо аккордов, жидкость мимо стаканов, шутки мимо пределов, праздник мимо жизни, и при всём при том — полнейшее удовольствие — труверы, трубадуры, миннезингеры (противовес — «востролицый Данте в островерхой купальной шапочке»). Но я ненавижу счастливых людей. Они не имеют права на счастье, пока на него имею право я. Быть счастливым — моя прямая обязанность, а я в этом отношении чрезвычайно жаден. Если бы я был более жестоким, я бы убивал счастливых людей.

/Что-то в этом тексте неправильно, он сродни «vom Beobachter des Beobachters der Beobachter», а ведь в его координатах — часть моего иррационального графика/.

В зеркале я. Залысина, стёклышки, «трамплин для мандавошек». И блюайз — закономерный атрибут гения (исключения — Бальзак и Гюго, но какие они к чёрту гении?). Язык заплетается. Language — Tongue => Lingua. Вечное роковое смешение языков, знаков, антизнаков. «День гнева» и «желание» — два знаковых родственника, выражающих тайное будущее, а издёвка типа внебрачной пары «яд» — «шутка»? Язык жив, и он вечно будет прикалываться, обзывая прекрасные романизмы славянскими инвективами. Язык — единственная асексуальная вещь, управляющая человеком, его слуга — язык — самый сексуальный орган, человеком управляемый. Зеркало не занавешено. Жизнь… Она может быть велика. То упадёт с ноги башмак, называемый верой, то сорвёт с головы шляпу — любовь, не любовь… Она может быть мала. Пиджак трещит по шву — правда. Штаны коротки — воля. Она может быть впору. Но ведь это уже смерть… Умирать противно только тогда, когда не остаётся ничего более противного. А у меня есть. Я уже наклюкался как склизкая сыроежка. Когда я трезв, я не хочу ничего делать, когда пьян — не могу. Это западня, из которой я вырываюсь всё реже и реже.

Зеркала нет.

 

3

Во время «последнего похмелья» есть только одно желание — забраться в какую-нибудь кубышку-куколку, в надежде, что завтра ты станешь /встанешь/ великолепной бабочкой.

Тщета надежд за те же деньги.

Абстиненция — об стену за ту же цену.

Глаза разбегаются, раздвоение: НАиДИ УБЕйеЩЕ / НАйДИ УБЕжиЩЕ — игра впопыхах.

Выигрыш — игровой выкормыш /выкидыш?/.

Я

НЕ Ой, до чего же забавны

(я) НА ненавидящие мир.

Мне очень плохо ВИЖУ Пренебрегать им,

(я) НА огрызаться — ему только

НЕ этого и нужно. Необходимо

Я любить его, отдаваться и…

ТРАХАТЬ, ТРАХАТЬ, ТРАХАТЬ

/БЕЗ ЭТОГО НЕВОЗМОЖНА ЛЮБОВЬ /

Но для меня совокупление с миром — перверсия.

Универсальный (universe) гомосексуализм — апогей (gay).

Кстати, о гомиках.

Меня в первый и последний раз изнасиловали в задницу, когда я подцепил триппер.

Доктор приказал мне встать раком и впихнул в анальное отверстие какую-то здоровенную фигню.

После этого я понял, что даже под страхом смерти мне не стать «голубым».

Когда закапало в первый раз (боже мой, в 25!), пришло ощущение — я перестал быть мальчиком.

Заодно я осознал, как хреново женщинам в критические дни.

Марта чуть не откусила мне вчера.

Потом мирилась, потом опять ругалась.

Глупая агрессия, присущая /сучка!/ женщине — точная копия поведения деревенских собак.

Цель мужчины — крепкая цепь, отстрел или подарок первому попавшемуся /«Отдам щенка в хорошие руки»/.

Опять бросаюсь из стороны в сторону.

Но уже не могу как раньше /возраст, здоровье, лень/.

Картинки из прошлого: пью пиво — трезвею — привожу себя в порядок.

И сразу же после беседы с профессором-культурологом я уже керосиню с каким-нибудь бомжем или уголовником, чтобы завтра с утра, насобирав в коридоре грязных бычков, идти читать доклад «Перевод как художественная интерпретация».

Глан спит.

Какой из него выйдет толк?

Не пьёт, не бегает за девчонками /они за ним тем более/, хотя… вот она, нужная страница: «Николай Гоголь, долгое время занимавшийся онанизмом, написал несколько превосходных комедий после того, как испытал полнейшую неудачу в страстной любви».

Нет, не для Глана — у него в гульфике уже сейчас гоголь-моголь.

Пусть спит. Мне опять надо побыть одному.

Дурак Кельт дважды был прав, накарябав на стенке в моём сортире: «Без людей страшно, с людьми — жутко».

Долго он там сидел. После таких посиделок рождались разрозненные листочки эгоанархий и экстремальных заметок насчёт смерти и фекалий.

Кстати, всё, о чём он писал, было абсолютной правдой, так что все пуритане считали его тронутым пошляком — что поделаешь, если правда такова; ничего жареного — сублимация опустившейся филологии.

Он сейчас уже спился или умер — автофатализм.

Божественный Прометей (изувеченный /измученный/ орлом /циррозом).

Должна быть такая профессия — хороший человек.

Её обязаны создать хотя бы для меня.

Тогда я не смог бы пить.

Я мог бы работать чьим-нибудь Другом.

Но… как всегда у слов возникает наклон (крен) — условное наклонение /словно клонит в сон/.

Это самоутешение, самоотрешение — псевдопанацея, её уместнее назвать уринотерапией, «лечение собственными умственными шлаками».

Как-то Гера рассказывал мне о «чёрных курильщиках».

Сера, окисляющаяся на дне океана, не может возгореться, как следует и дымит, дымит.

Там никогда не появиться огню — давит мир.

А ведь мне всегда казалось, что у огня только один выбор: либо полыхать, либо подыхать.

Чёрный курильщик — похмельный огонь, бесконечный мартиролог угоревших и вдохновлённых.

Лежу, окисляюсь…

Курю.

***

Итак, Итака… Я дома. Вечно господь Бог суёт свой волосатый нос в моё безделье. С похмелья в мою гениальность врывается твердь /«твердо»/, и я не нахожу себе места. Пустота заполняется «хотением». Но ведь совершенно не этично упрекать Робинзона за мастурбацию /а Пятница?/.

Зачем я пишу? Жадность доводит человека до того, что, начиная с детской игры в «бутылочку», он всё равно когда-нибудь захочет сыграть в ящик. А не пишущему человеку страшно умирать. Для человека текста в этой смерти всё поправимо. Во имя текста мне приходится занимать у жизни под будущую смерть, как приходится занимать у друзей под будущее банкротство. В отличие от жизни текст не может быть перенасыщен, ибо существует бесконечная многоуровневость каждого знака. Своей дурацкой игрой я всем порядком поднадоел, от эгоанархий и шизорелятивистских языковых перверсий мне необходимо изредка поворачивать к тому, что кем-то обозвано «Тропиком Рыб». Снятие напряжения через/сквозь сопряжение с источником текста.

Зачем? Чьи-то припорошённые глаза, заторможенные от холода, и губы, прилипшие к кортасаровско-сартровскому «Голуазу» — чем-то похоже на меня — не хватает только заледеневших очков и прозрачных капелек на усах — спермо-сопливые кристаллики — соблазн для похотливых движений языком. Куда? Плохо зашнурованные ботинки, скользящие по солёному песку — походка бабуина на тощих стебельках, поросших мелкими волосами, что удачно скрывается под измочаленными (опять спал не раздеваясь!) джинсами тёрто-чёрного цвета. Какого чёрта? Бутылка пива с надколотым горлышком — тщетное лекарство для поворачивающейся отдельно от глаз головы, охрипшего горла и бестемпературно содрогающегося тельца. Некуда. Незачем. Просто так? Заледенели усы, и из кармана на нос прыгнула деформированная оправа с линзами, похожими на дактилоскопическую картинку. Уже горячо. Где-то рядом я. «Двойка», «трёшка» — перейти улицу страшно. Стереомир движется прямо на тебя, все смотрят на тебя — антропоцентрическая перспектива мира. Все знают, где ты вчера был и то, что ты с утра не был в душе. Но есть императив движения, пока в кармане (левом нагрудном) звенит или шуршит некая мелочь (ещё оставшаяся или уже занятая) — туда, где пенятся остатки «золотого» века. Я — декадент от Ренессанса — рывком преодолеваю два перекрёстка — всё, я спасён. Теперь от меня уже ничего не зависит, и дионис капля за каплей начинает теснить аполлона. Глаза открываются, грязный носовой платок не оставляет на линзах ни единого шанса идентификаторам, бармен жмёт руку, «Голуаз» превращается в «Приму» — всё, я здесь целиком и полностью.

Когда рождался культурный текст, я был вписан в него, и только балансировка на границе со стаканом в зубах даёт мне иллюзорную уверенность, что я вылезаю из своей ячейки и имею право походить по нему, разбрасывая обслюнявленные окурки, ругаясь и признаваясь в любви /как же всё-таки это далеко от пьяного сентиментализма!/ кому-то, так же боявшемуся перейти трамвайные рельсы (некий пра-символ), для каждого индивидуально не вербализованный). Я так же, как и он — догораю, выискивая себя среди новых обозначений, и каждый раз обознаюсь, пока не добираюсь до зеркала — какие там уже шутки — неужели я один ещё могу писать, не ёрничая и не звеня съехавшей крышей, не арлекинничая, как Веничка или Довлатов — они смеялись от постоянной тоски, мне некогда тосковать, я почти не бываю один.

Я — пьеро для бумаги, может быть я когда-нибудь и выплачусь, но это будет ваша расплата. Я живу в ирреальном мире, хотя не вам решать, какой мир из этих реальнее — мой нынешний или наш с вами общий. Было бы неплохо увидеть их вместе одновременно. Утром это невозможно, вечером — нет никакого желания. Но для меня нет тупиков, ибо есть извечный выход с утренней аритмией, давлением и обезвоживанием организма.

В мою конуру приползают, стекаются мне подобные существа, в которых нет ни малейшей претензии (обоснованной и подтверждённой) к этому миру. В них нет уже ни признаков героя, ни настоящего трикстерства — налицо симптомы деклассированности, — я вас с ними уже знакомил, могу оставить телефоны — мне они все давно обрыдли. Именно поэтому я иногда выкарабкиваюсь из уютной, прокуренной норы, дабы проверить свою устойчивость, не зря же я — Homo Erectus, Homo Faber, Animal Ridens — существо на двух ногах и неблагодарное. «Чоловiк-капелюх» Миро или «Паяц» Ватто — моё зеркало каждое утро рождает мириады разнокалиберных проекций. Кто-то из них не пил — да, это не важно. В четверг я тоже не буду пить, я стану таким же, как и они, как вы и весь ваш выигрыш сойдёт на нет — я буду трезво мыслить, широко улыбаться вычищенными зубами, писать на разлинованных листочках умные слова, типа «эсхатология» и «пуэрилизм», давать веские советы, даже мыть за собой посуду, — где ваши приоритеты, где ваше преимущество передо мной? Моя пограничность войдёт в суперлогическое мышление, и я буду выше, сильнее, красивее — vae victis!

Я точно знаю: когда я валяюсь пьяный в незнакомом мне притоне (нет, увольте, я никогда не ночевал под забором), даже тогда во мне не атрофируются зачатки светского льва. И абсолютно наоборот: мое поведение в обществе никоим образом не выдаст меня как делириозного бродягу, всецело зависящего от стакана.

Может, мне уже просто надо меньше. И всё обратно-пропорциональные Икаро-Люциферовские подвиги под эгидой лжесамодостаточности прокурора провоцируют на антиаскезу, тщетность которой предопределена нестерпимой провокационностью сверх-ощутимости вне-бытия, пра-родительного, пре-дательного, об-винительного, благо-творительного, пред-ложного, средне-развратного, злого, недосказанного как объект перед последним причастием, споткнувшимся об необязательные запятые, запитые, чтобы переживать — бесполезные жмурки для жмуриков с колокольными глазами глаголов, грустно скучающих по выжженным сердцам — всё, я просто заебался, мне не по нраву эта нищета строк, считающаяся у вас богатством не по праву, принадлежащему людям, людям, людям, людям, людям…

 

4

Ты гений. И личная тебе благодарность — personal gratia, и ты — persona non grata — Счастливчик Пер («Каждый шаг — вовремя остановленное падение»).

Пара: Лейбниц — Кельт. Жизнь /developments/ — пружина. Смерть /envelopments/ — конверт.

Пара: Ной — Я /хуев ковчег/. Паранойя. Водка и кофе. Номинативные мысли, лишённые развития — «сушняк».

Пара: текст. Дальнейшее можно просто перелистнуть. Прощаюсь на десять минут и продолжаю писать, проваливаясь между разворачиванием и свёртыванием (см. два абзаца выше). Жадно, впопыхах — весьма приблизительные наречия. Самое главное в создании/проекции текста — нейтрализовать фильтр. Это практически невозможно.

Фильтр снят. Язык издевается, измывается надо мной. Мне ещё жутко везёт, что я не полиглот /то ли троглодит, то ли вафлёр/ — я бы запутался, зашился. Из меня бы полезли однокоренные цепочки, типа «война» — «колокольчик» — «прекрасная» и прочие децибелы. Я бы обозвал Дон Жуана милитаристом /mille a tre/ за те две лишних ночи, которых лишила нас Шехерезада. Меня заносит. Я не могу не врать. Мой текст всегда есть ложь. Если я напишу, что ни разу в жизни не употреблял слово «трактат», я, конечно, совру, ибо слово «трактат» я уже употребил два раза. Я достоин своего Языка, каждый человек достоин своего Языка, каждый народ. Для ленивого русского человека даже слова «лодырь» и «бездельник» пришлось выдумывать. Или это маскировка?

Не могу больше. Стоп!!! Двадцать граммов одеколона — любой выход. Экзит. Изгиб. Эксгиб. Тппру!!! Или тпрру? Короче, стоять!!!

Мне не удалось родиться там, где я сейчас здесь. Иначе всё было бы иначе. Опять эта экстремальная инаковость. Я не могу любить Невский или Арбат. Я здесь. И мне надоело всю жизнь подавать надежды (поддавать? продавать!). Я слишком много видел, как спиваются красивые и умные люди, он виновен здесь не алкоголь, а полное отсутствие у них наглости, которую принято называть волей. Я так живу и так пишу. В хайямовских рубаях более тысячи раз употребляется слово «вино», но это не помешало Омару прожить восемьдесят три года в добром здравии. Так что не надо мне ставить в пример трезвенника Гёте. Просто есть люди с чистой биографией, но подпорченной Жизнью, а есть мы, пограничники, — с чистой Жизнью, но вконец испорченной биографией. Да и что мне все эти великие? Пушкина не мучили муки творчества, а обилие черновиков говорит только о его плохой памяти, ибо все варианты, которые путные поэты прокручивают в голове, ему приходилось заносить на бумагу. А Набоков? Он мнил себя великим поэтом, но чтобы хоть кто-нибудь прочитал его посредственные стихи, ваял великолепную прозу.

Исповедь. Признание. При—Знание. У меня никогда не было настоящего знания. Я знал только то, что пишу, о чём — другое дело.

Табу. Кому стать непререкаемым, чтобы остановить непрерывный поток книг, слов, знаков, бездарно эксплуатируемых кондовыми переростками. Всё превратить в супер, сюр, транс, пост или фото, примитив, фолк, реал? Зачем? Сколько их, куда их гонят? Или создавать тексты вопроса со знаками отрицания? Циничнейшие или достоверные, веские? Сменить тунику на сутану?

Не по мне не помню, но по Нему я никогда не грустил, и если Он простил, пусть не просит того же от моих уст. Выверяя — не мерить, умирая — мирить.

Бегство в логос. Отголоски Единого мощного гипертекста. Знак-майя, как настырный сперматозоид, блефует и выигрывает независимо от меня. Аффект фольклора, и — агония постмодернизма: дунь, плюнь, попроси прощения. Техника текста, атекстуальные позы, фригидность мысли, фаллография взгляда — тезаурус внезнакового бытия. Подарок аквавиты требует тщательного лечения деконструктивизмом. Король есть вещь.… Ну, Гамлет, где Полоний?

 

5

СПРАВКА

Выдана (неразборчиво) в том, что ему проведено противоалкогольное лечение по методу «Психофармакологическая блокада алкогольного центра» с периодом снятия влечения к алкоголю на 12 месяцев.

О трагических последствиях, которые могут возникнуть в течение указанного периода времени, о невозможности досрочно снять блокирующее воздействие препарата, пациент и его родственники предупреждены…

 

Taedeum vitae

 

1

Опять в грязных трусах. Выдавливаю раба из тюбика «Мятной». Последнюю каплю из последнего тюбика. Вчера было две зубных щетки, а теперь одна — этим все сказано. В городе сегодня все девки заповылезают (язык по-достоевски красиво заплетается). Что я ей сказал? По-моему, когда она испридыхала свой дурий вопрос: «Сможешь полюбить?», я срезал: «Плевое тело». Или все же проинтонировал крючок вопроса? Пофиг, нечего истерзывать мозг. Будь у меня собака, такая же назойливая, как совесть, я бы ее отравил. Надо постирать труселя да дырку на причинном месте (во язык дает! — для многих это место — следственное, а для некоторых и подследственное) заштопать. Да нечем сделать и то, и другое — добухался до нуля. Холодильник — лобное место для мышей, счета за квартиру — мечта идиота, если бы там поставить «плюс», шкаф для одежды пуст: все перекочевало в тазик для белья (в «тазике» зачеркиваю уменьшительно-ласкательный). Утешает только то, что самый великий человек в истории был самым бедным. Соседи не здороваются, зато издалека отдают честь местные «баклажаны». Да еще и Маша…

Ну, вот, во рту полегчало. Теперь — в рубашку с воротом-наждаком, джинсы с вентиляцией и незавтракавшие кроссовки. Куда? Конечно, к Энджи. Если будете спасать падших девок, спасите одну для меня. Похмелье — источник цитат. Но надо найти и алкогольный источник. И без ссылок.

 

2

Булькает домофон. Две ступеньки подъезда. Буква «а» в литерной табличке расширяется до всемирной литературы в кратком изложении. Чувствую себя, как пингвин, который прыгает задом вперед, потому что ему важнее видеть не куда он попал, а откуда. И ужасно хочется почему-то нырнуть так глубоко, чтобы никогда не возвращаться на землю, оставив позади всю ту кучу дерьма, которую мы называем цивилизацией. Хотя путь вверх и вниз — вниз — один и тот же путь. И пропасть, в которую я лечу, не имеет дна. Я падаю, падаю без конца. Но это бывает с людьми, которые в какой-то момент стали искать то, что не может им дать привычное окружение. И сегодня мне абсолютно плевать, что я из класса плохопитающихся. Интересно, Энджи одна? Натыкаюсь на какого-то пивного мальчика лет начала призыва и инстинктивно забираю у него из рук банку коктейля. Просто на автомате.

— Охренел, дядя?

— Ага, попутал, — выпиваю залпом.

— Рамсы?

— Вальты, — содержательный ответ глубокомысленному вопросу.

— А по сопатке?

А ведь меня предупреждали, что там, где дни облачны и кратки, родится поколение, которому умирать не больно. Вниз, ухом об урну. «This is the end, beautiful friend». Кровь. А некровавых сказок и не бывает. Но на моем трупе не должно быть ссадин — только следы от поцелуев. Нет, вроде жив. Верняк, то, что мы родились — плохое предзнаменование для бессмертия. Умереть из-за банки коктейля? Не мой фасон… Мне следовало бы иметь свой ад для гнева, свой ад для ласки; целый набор преисподних.

Откуда эти бабушки взялись так рано? Еще штаны на заднем интересном месте крякнули. В конце концов, всякий, кто долго мучается, виноват в этом сам.

— Живой, милок? — стоило, наверное, получать по сопатке, чтобы «пьянь» и «синяк» транформировались в «милка». И вообще, я сам бы хотел твердого ответа на этот вопрос — в многозначительном (очи в гору!) «там» должно быть больше этих подъездных сторожевых, чем меня подобных.

Lets cross the t’s:

«пошли вы» — бабушкам;

«мчусь к тебе» — Энджи;

«самое важное в жизни, чтобы было, чем проблеваться» — себе.

Ч. Т. Д.

 

3

Все. Я — московский Гамлет, тащите меня на Ваганьково. Два двора. Налево. Наискосок. Тупиковый подъезд без домофона. Не успеваю открыть дверь.

— Уверен, что жить на земле невыносимо. Но больше жить негде? — Фил чуть ли не разрезает мне переносицу массивными очками. Сводный брат Энджи всегда любил ставить меня в тупик (и не только своей парадной!). Но сегодня не смог.

— Ну так тормозни шарик, я выйду, — протягиваю ему трясущуюся вялую кисть. — Сестренка дома?

— Давно хотел тебя спросить…

— Хотел — спроси, но только похмели.

— Похмелю, спрошу, отвечу… — Фил отчеканил этот «мир, труд, май» («veni, vidi, vici», «citius, altius, fortius») на автомате, как будто опохмелять меня вошло в привычку. Он сам не пил и меня пьяного не переваривал. Женщины, священники и евреи обычно не напиваются, так как они слабы. А этот философ почему трезвенничает? Ладно, для полного здоровья не важно пить непрерывно, как утка, а важно выпить с утра. А это сейчас получится.

— Пойдем, любомудр, — мне сразу полегчало. Предвкушение, возможность, наличие — прекрасное лекарство.

— Я не философ, а математик, — он поправил окуляры. — Философия — лишь физкультура для ума, математика — вот спорт. А здесь я перворазрядник.

«Ты — нервозарядник», — хотел я парировать, но благоразумно промолчал. В конце концов, пусть утро и было варфоломеевским, вечер предвкушал быть вальпургиевым. Пусть мелет — только безумцы воспринимают себя всерьез. Да и истинный талант вызывает восторг, прежде всего, у своего обладателя. А я сегодня — дерьмоустойчивый и доброзависимый.

— Философия — это маловразумительные ответы на неразрешимые вопросы, — Фила начинает нести. — Логика оттолкнула от меня мир. Куда идем?

Насколько, интересно, можно будет раскрутить этого очкарика? Ладно, поведу его на природу — пару пузырей водки (один — потом с собой), запивки и пирожков. И тут же озвучил сей набор. На удивление, он мгновенно согласился. И хотя добровольного идиотизма я не понимаю, именно сейчас он мне был необходим.

— Так вот, я хотел тебя спросить…, — по пути в магазин он взял меня за куртку. Но я уже чувствовал себя хозяином.

— Накачу стакан — спросишь, — я был уже в норме. Забавная скотина — человек. Весёлая скотина.

Мы затарились и выбрали местечко поукромнее.

— Слушай, а почему ты не пьешь? — более удобного времени задать этот вопрос Филу не представится.

— Понимаешь, дружок, я пью не больше 100 граммов, но, выпив их, становлюсь другим человеком, а этот другой пьет очень много, — он пустил солярного зайца прямо в мои зраки (блин, язык опять — в узел) и мерзко улыбнулся. — Но сегодня я с тобой выпью. У тех, кто избегает вина, вероятно, дурные мысли, и они боятся, как бы вино не вывело их наружу. Я не такой.

Мы выпили по пол пластикового стаканчика.

— Ну вот теперь спрашивай, — я закусил толстенной сарделькой и принял позу благодарного слушателя.

— Слушай, уродушка, зачем ты убил Энджи? — Фил спокойно снял стеклышки и протер их уголком рубашки.

— Когда много спрашивают — мало думают и плохо помнят, — я неожиданно для себя выпалил это и получил время на осмысление убийственного вопроса.

Я пью уже второй месяц. Да, я натворил много всякой фигни, назанимал кучу денег, провалил все явки и пароли, от меня отвернулись почти все друзья, но я не помню, чтобы за это время видел Энджи. Она умерла или убита? Но ладно — делать вид, что ты что-то знаешь, труднее, чем это узнать

— Что с ней? — я попытался не измениться в лице.

— Спроси у патологоанатома. Рождение человека — случайность, а смерть — закон, — он налил водки, но только на донышке. — Я не удивился, когда нашел ее мертвой в коридоре — она всегда провоцировала жизнь, и та с ней поругалась и ушла, не забрав тапки.

Я всегда полагал, что людей следует принимать небольшими дозами. Но и циник когда-нибудь хоть на минуту должен ощущать себя человеком, особенно братом, пусть хоть и от разных отцов. Блеск его очков стал мне противен. Но ведь я ее не видел почти целый месяц.

— Когда? — я изобразил интерес, скорбь, изумление, вселенскую тоску — полный винегрет потрясенной души. Налил еще и выпил, не закусив. Есть минуты, когда люди любят преступления.

— Два дня. Завтра хоронят, — он уже выпил или успел подлить? — Но все-таки — зачем? Она почти любила тебя, почти не читала ничего, кроме твоих виршей, ждала твоей помощи, взамен предлагая самопожертвование. Она мечтала умереть в твоих объятиях, объятиях «другого поэта», а не на пороге с проломленной башкой. Как-то она прочитала мне длиннющую лекцию, о том, что ты двадцать лет подряд пишешь одно стихотворение. Одно. Каждое новое — это гениальная вариация первоначальной матрицы. И неважно о чем оно — о деревне, сексе, немецких поэтах или глупых священниках. Она сама считала себя вариацией твоего образа шлюхи, из которого ты лепил себе «жен» — вербально и реально. Но в одном она была чертовски права — ты лепил их с себя. Ты всю жизнь трахался только с собой, переделывая живой материал по своим лекалам. Нет, ты не разрушал то, что было не твоим, ты вытеснял это из своей жизни и находил новый материал — благо, выброшенного в мире намного больше, чем «домашнего». Но каждый герой, в конце концов, становится занудой. Его перестают слушать, ему перестают верить, над ним начинают смеяться, не понимая, что он остается сильнее их. Вот за что его и нужно уважать. Он будет валяться в грязи — снаружи ничтожный и непригодный. Но внутри он мощен, и эта мощь не дает ему захлебнуться. И чем меньше уважение снаружи, тем крепче самоуважение. Тем прочнее презрение к около копошащемуся пространству. И он приступает к уничтожению словом. Перейти к действию он не решается — иначе это крест на нем внутреннем. Но непроизвольно он придет к этому, не думая, не осознавая. Чаще это самоуничтожение, впрочем, аннигиляция тех, кто больше всего его любит — тоже нередкий мазохизм. Но мне это пофиг — ты перекусил еще одну пуповину. Дай понять зачем, и я отстану от тебя навсегда.

— Да просто все плавают разными стилями, тонут одним. Я не вижу смысла меняться, расти, изоморфироваться. Неужели одной цели — жить — мало? Ну да, она умерла, умерла не в моих крюках, не с моей строчкой в горле. Ведь я не к этому стремился. Со своими виршами в глотке должен умирать только я. За остальных я не ответственен, не могу, не хочу, не должен. Меня сварганили поэтом, а расколдоваться нет желания даже у меня. Сколько я насочинял эпитафий для других, а для себя оставил жалкое «Что и требовалось доказать».

— Дурак ты, Тимыч. С твоим профессорским высоколобием мешать аптеку со стеклоочистителем, по крайней мере, эклектично. Ты не ее убил. Ты себя убил.

— Во, бля, достоевщинки подпустил. Энджи-процентщица. Да и Лизавету я топориком, и Зою Космодемьянскую болгаркой. Фил, я обещаю — на поминки приду, в остальном — отстань.

Я всегда считал, что разговоры изобретены для того, чтобы мешать людям думать, но Фил с математической методичностью заставлял меня выковыривать мысли и пускать их по расширенным алкоголем каналам. Да, я одиночка и сам знаю почему. Меня с детства учили, что люди одиноки, ибо вместо мостов они строят стены. Но я упорно верил, что всякая стена — это дверь. Упорно знал — чтобы умно поступать, одного ума — мало. Знал, но не делал. Да вообще ничего не делал — пил, пел, писал, кого-то чему-то учил и считал, что иду по правильной дороге, которую выбрал сам. И делал очередную ошибку — двигаясь без цели, нет смысла выбирать дорогу. Обычные цели были мне либо не по нутру, либо не по карману. А что-либо выдающееся я не находил в себе наглости придумать. И гонял себя из тупика в тупик, от борта к борту, тупо промахиваясь между луз. И считал, что это правильно. Самонадеянно, как черный шар в «американке», смеялся над болтающимися в сетке — им уже не выбраться из карьерных или семейных луз. От этого я производил слово «лузер» — прочно закрепившиеся в общественной иерархии, но не понимающие, что они — в сетке. А они, в свою очередь, считали меня, свободно прыгающего по сукну — лузером. Кто же из нас прав?

— Эй, полуродственник, напился уже, что ли? — вкрадчивый голос расшифровщика формул вытолкнул меня из нервного тепла самокопания. Лицо у него сейчас было очень подходящим для выступлений по радио. Я засмеялся.

— Ты три раза проспишься, пока я надумаю прикорнуть на бревнышке. Ну че ты пристал? Я не помню, чтобы встречался с Энджи. Давно не видел. У меня сейчас Маша. Была. Есть. Тебя это не волнует. У меня случается пьяная амнезия. Но не до такой же степени, черт его в задницу. Завтра приду на похороны трезвым, назло себе, тебе, всем, — глотнул, занюхал, крякнул. — Мне еще Машу найти надо (я ляпнул просто так, ибо этой идеи у меня еще не возникало).

— Ладно. Понял. Я пошел. Завтра — похороны, послезавтра — заходи. Последняя лекция, — он легко вскочил на ноги и, не оглядываясь, удалился к остановке.

 

4

Ну вот — я один в компании с целой бутылкой водки и неплохой по моим временам закуской. Думать уже не было желания. Я всегда был фаталистом — Маша или вернется, или нет. Но ведь кто-то должен меня кормить и платить за квартиру?..

Ничего нового не хотелось, да и искать вариантов не было. Но это решать не здесь и не сейчас. Я закурил, и одновременно услышал хруст сломанной ветки — из зарослей со стороны помойки показалась мятая кепка.

— Звонил тебе, звонил — тишина. Уже час брожу без толку, башка трещит, — Коля-пожарный, собутыльник из соседнего дома, как всегда с утра — на посту.

— Ну так садись, похмеляйся, — я достал из пакета бутылку. — Слушай, Николаша, помнишь Аньку, к которой я бегал раньше? Рыжая такая?

— Эта, которая померла позавчера? — Коля всегда знал все новости округи. — И чего?

— Чего, чего? Что говорят? — не знаю, почему мне это было нужно, но я решил узнать подробности смерти Энджи.

— Я слыхал, что брат пришел домой, а она лежит в коридоре, завернутая в полотенце. Башка в крови, комод в крови.

— Менты что говорят? — я понял, что пока не переработаю эту никак до меня не доходившую мысль — никакой алкоголь меня не успокоит.

Когда я забивал оторванной перилиной одного седояйцевого поэта, который пытался раскурочить мою песню погнутым амфибрахием, я успокоился парочкой прямых в дактиль, и стакан спирта примирил меня с его экзистенцией.

Когда Маша публично высказала, что мой нижний герой тонет в ее конюшнях, я выложил его на стол, прямо в салат, а затем заставил ее слопать это блюдо при всей честной компании и запил текилой с пивом.

Я многое делал, после чего мне было стыдно или нет. Я просто по-своему понимал свободу — либо она есть, и в ней есть я, либо люди, чурающиеся моего существования, просто несвободные ублюдки.

Вообще, наблюдая за миром, я все больше утверждаюсь — становится все меньше отпрысков, и все больше отблевков. Я не боюсь людей с уголовным прошлым, я боюсь людей с уголовным будушим. Энджи была из вторых, хотя, я ее совсем не боялся, как не боялся себя.

— Так что там менты? — я второй раз обесточил Николашину руку, робко приближающуюся к стакану, будто рука мальчика в первый раз ищет застежку лифа.

— Ничего не говорят — шлюху грохнул клиент….

«Мою любимую шлюху…», — подумалось мне.

В действительности, из всех моих шлюх, Анечка была самая славная — она любили мои стихи. Их не любил никто. На конкурсах мне аплодировали, некоторые строчки даже печатали, но эти сволочи не любили мои стихи, а я жил только ими — все работы давно обрыдли. Вся эта педагогика, клоунада, журналистика, библиотекарство, наконец. ОНА любила их по-настоящему, жгуче и неистово, больше, чем меня. Меня любили многие, стихи мои — только вместе со мной. А я не хотел, чтобы им, как драгоценным винам (шампуням для перхоти, средствам от натоптышей) наступали свои сроки.

— Жри свою водяру — я сунул Коле весь пакет, дозвонился до Андрюхи, взял у него денег и притопал на станцию.

Мне захотелось поехать туда, где был похоронен единственный друг, младший друг, тоже любивший мои стихи.

Я понял, что тропинка Гарри Галлера привела к дому дядюшки Тыквы; что все слова, которые я складывал, пока все складывали свои домики и семейки, — пыль и требуха, не годные даже для борьбы с гололедом.

Я шел бросить свое Я под электричку, и уехать, уехать, уехать. На билете ледяными пальцами я выписывал:

Вы не всплакнете, и хотя Вам жаль,

что наступил опять на те же угли…..

Электричка приближалась, выдрабливая из меня фонему за фонемой.

Я завязывал рюкзак потуже, как хлебниковскую простыню, готовясь выбросить себя на кем-то вылизанные рельсы. Готовясь к уходу в Аден или хабаровскую тайгу. Готовясь разбиться в Африке во время тренировочного полета или стать телефонным мастером Фишером. Последний росчерк:

Все ж не ищите мертвого бомжа…

Когда электричка наматывала на колеса строчку за строчкой, в моем стакане появилась новая зубная щетка. Одинокая навсегда. Я больше сюда не вернусь. Положите меня на депозит, в русской рубашке, под иконами, под большие проценты. Когда найдете.

Я не исчез, всерьез меня погугли…

И пока деревни пролетали мимо меня, домик за домиком, я представлял круг убогих родственников на поминках, Фила с его патетикой, полусумасшедшую мамашу с искривленным ртом, парочку подружек с панели и пустой стул для меня. Я появляюсь, поднимаю стопку и глядя в филовы окуляры, похмельно мямлю:

— Энджи была ненужной на этой гребаной земле. Мы и встретились, как две ненужности. Я не нужен был ей, как вечно пьяный тошнотик с просьбами денег. А она не входила в мою жизнь с красками для волос и менструальными закидонами. Мы и не потрахались ни разу толком. Но нас тянуло друг к другу. Я читал — она слушала. Так бывает. Потом мы опять не виделись месяцами, пока я не приволакивал ведро грязных строчек — мне просто некуда было их нести. Я никогда не приду к ней на могилу, она была нужна мне живой. Она единственная из вас была живая, без нее — вы мне просто неинтересны. Покойтесь с миром!

А деревни, столбы, мосты, провода, тропинки и перелески летели мимо меня, вокруг меня.

«Милый, милый, смешной дуралей….».

Только я оставался статичен, и лишь случайный осколок памяти рождал во мне новое дикое вдохновение — все-таки я заходил в тот день к Энджи — она не дала мне полтинник на спирт.

 

Дом презрения

Во что бы то ни стало, мне нужно было проснуться. Я уместил в эту ночь всю долгую жизнь Казановы, всю ересь Иосифа Бальзамо и рассвет застал меня в мундире Наполеона. Положив руку на Библию, на сердце, на все, что угодно, я был доволен собой, несмотря на неожиданно пришедшее утро, на эти пятна на простыне и на разбитую тарелку, стоявшую у кровати. Только гадкое ощущение во рту да тяжелая голова мешали мне гордиться и наслаждаться. С трудом встав, я добрел до ванной и подобострастно заглянул в зеркало. Это зеркало, купленное в прошлом году в антикварной лавке опять не соврало мне. Почему оно все время изображает меня таким безобразным? Пошлая рожа, зажатая облезшей позолотой оправы… Вообще-то я нравился девушкам, да и нравлюсь до сих пор, хотя что они находят в моих бледно-синих щеках со следами многочисленных порезов, я так и не понял, но если честно, это всегда меня мало интересовало. Я открыл холодную воду и попытался понять, почему именно сегодня я так доволен собой. Никакие путные мысли в голову не лезли, я передумал, закрыл кран и поплелся на кухню, напевая нечто среднее между Вивальди и «Цеппелинами». Сварив себе кофе и проглотив парочку бутербродов, я наконец-то почувствовал себя более-менее устойчиво и снял телефонную трубку.

Сонный голос на том конце провода после моего «привет!» вдруг сорвался на плач. Мне ничего не оставалось делать, как терпеливо выжидать. Я сел в кресло, закурил и, между прочим, обнаружил, что эта сигарета у меня последняя. «Черт!» — я выругался прямо в трубку и всхлипывания внезапно прекратились.

«Тебе не понять этого…»

«Чего?» — удивление мое было настолько велико, что я забыл потушить спичку и, когда обжег пальцы, выругался вторично.

«Вот видишь…»

«Ты можешь говорить яснее?»

«Тебе не понять, как это больно — не бояться смерти».

Я задумчиво стряхнул пепел прямо на ковер, но вовремя сдержал свои эмоции. То, что я услышал, воскресило во мне самоубийственную юность, попытки философствований и отрицаний. Я вспомнил тетрадь, куда заносил свои мрачные размышления о жизни. Даже сейчас, когда я изредка перелистываю ее, мне кажется, что многие из них следовало опубликовать, чтобы эти ублюдки, пишущие каждый день по поэме или слагающие либретто мыльных опер хоть на миг перестали скрипеть перьями — это было бы самое полезное дело из всех, которые я когда-либо делал.

Я понял, что она хотела сказать, поэтому ответил не сразу. Конечно, в сострадании есть какая-то глупость, но именно на ней держится нужный мне мир. Я не привыкал ни к чему. Мне, никогда не контролировавшему свои повадки, удавалось естественно лавировать между поцелуем и пощечиной — путь отнюдь не гибельный, но и не бесспорный… Ей не удалось сбить меня с толку.

«Еще больней говорить мне это. Ты прекрасно знаешь — я не привык к познанию, меня два раза убивали, но я не научился ценить свою жизнь и разучился ценить чужую. Каждый шаг оставляет два следа — твой и кровавый. Каждая ночь имеет два цвета — любви и лицедейства. Каждая луна имеет две цели — сердце и слово. Я шут в двух балаганах — смерти и праздника смерти», — я хотел было повесить трубку, но она ответила:

«Дурак, твоя философия — это подстилка под колени кающемуся убийце. Слушай, Пилат, он перед смертью просил прощения?»

Ну вот как всегда. Я уже и думать забыл о том парне, который повесился в моей квартире, пока я был в отпуске. Мне от него осталась в подарок пачка сигарет и записка:

«Я НИКОГДА НЕ ЛЮБИЛ ВАС, ЛЮДИ! ДЖЕЗ ГАЛИ»

Сегодня шел уже седьмой день, как это случилось, и я не вспоминал об этом с самого утра. Нельзя сказать, что я совсем не знал его, что просто какой-то бродяга забрался ко мне в квартиру и там методично расстался с жизнью. Я познакомился с ним в сквере неподалеку от дома в тот жаркий день, когда обыватели имеют обыкновение осквернят жиром своих, извините, задниц золотой песок пляжа. Я шлялся по прямой дорожке между двумя прямоугольными клумбами и мечтал о том, что Мари когда-нибудь перестанет мне звонить и утомлять мои мозги своими проблемами (наши отношения были обыкновенными для меня. Мы виделись с ней всего один раз, хотя знакомы вот уже почти год. Я для нее существовал в трех ипостасях: ангела, дьявола и помойной ямы, куда можно сливать все, что может накопиться во вздорной башке эмансипированной женщины весьма средних лет). Распугивая ногами курлыкающих голубей, я наткнулся на гордого, растрепанного и небритого человека, который в упор смотрел на меня. Ему на вид было лет тридцать — тридцать пять. «Вы мне очень нужны», — он сверлил меня глазами, — «моим идеям нужен палач, и лучшей кандидатуры мне не найти и в диогеновой бочке. Вы согласны?» «Нет!! — я ответил мгновенно, — «я уже много лет, как умер. Мертвый палач — все еще живая жертва, и я не хочу повернуться лицом к эшафоту». Со скамейки, скрытой от меня сиренью, поднялся молодой человек, довольно респектабельного вида. «Матвей просит вас помочь учителю», — он достал из кармана револьвер. «Ну, стреляй, сопляк», — я демонстративно повернулся к ним спиной и, неторопливо прикурив, пошел прочь…

«Да пошла ты! Не убивал я его. Я скоро сойду с ума, прикинусь теоремой Пифагора, и только ты меня и видела!» — я с размаху бросил трубку на стол. Мари продолжала что-то визжать, но я не расслышал ни слова, и вскоре ее голос сменили мерные гудки. Я сварил еще кофе, и, помяв в руке пустую пачку, резко встал, оделся и пошел за сигаретами. Выйдя из подъезда, я понял, что спокойной жизни пришел конец. Напротив, поигрывая ключами от машины, стоял Матвей. Я вообще-то не из робких, но когда сзади выросли две фигуры, очень хорошо мне известные, меня прошиб холодный пот. Тот, что повыше был Саймон, бывший рыбак, а теперь то ли сутенер, то ли торговец наркотиками, короче, весьма темная личность. Второй, Пол, был вышибалой в «Иерусалиме», и недобрая слава гремела о нем по всем кабакам нашей неспокойной округи. Я все-таки нашел в себе силы улыбнуться. «Привет, Матвей!» — я махнул ему рукой и попытался пройти мимо, но почувствовал, как железная клешня Пола защелкнулась на моем плече. «В чем дело?» — я резко развернулся, и первый удар был за мной. Я увидел удивление в глазах Саймона и просмотрел резкое движение Матвея. Мотоциклетная цепь обвилась вокруг моего лица, и глаза залила кровь. Когда я очнулся, первое, что я услышал, были слова Матвея: «И никто не мог отвечать ему ни слова, и с того дня никто уже не смел спрашивать его». Потом желтый фонарь в красной пелене и тот же голос, но уже совсем рядом со мной: «Слушай, щенок, Джез обещал вернуться, и он вернется. Первым, к кому он придет, будешь ты. Я думаю, ты станешь паинькой», — еще один удар по лицу и я провалился в сладкую приятную бездну, уже не пытаясь ухватиться за ее скользкие края. Пришел в себя уже дома. И тут же зазвонил телефон. «Алло?» — я не узнал собственный голос. «Никак не могу до тебя дозвониться. Слушай, Пилат, у тебя есть свободная минута?» — это был Роди, один из немногих, с кем я еще поддерживал отношения. «Я, по-моему, свободен уже навсегда», — я ощупал себя, пытаясь найти хоть одно живое место. «В чем дело?» — Роди понял мой намек и встревожился. «Там был плач и скрежет зубов. Если сможешь, приезжай скорей, но ни в коем случае не один». Я в изнеможении сел на диван. Жутко хотелось курить, голова кружилась. Я еле доплелся до туалета, где меня вытошнило. Телефон зазвонил снова. «Я уже все знаю» — это Мари — та, бесполезность которой я ощущал более всего. «Заткнись сейчас же и слушай меня. Если твой Джез вернулся, передай ему, что я согласен, ибо нет большей отрады умирающему, чем убить», — я жутко захохотал и аккуратно водрузил трубку на место. Голова закружилась еще сильней, и я, не удержав равновесия, упал на пол и отключился. В моем бреду пронеслось много разных картин, пейзажей, натюрмортов, но далианский Джон стоял перед глазами, пока его не прогнал голос Джеза: «Ты поздно согласился, но ты умеешь чувствовать кровь…». «Ты думаешь, что я отступил из слабости?» — я еле шевелил губами. — «Это твоя ошибка — суть тоже ты. Судить проповеди гениального труса? Нет, не для того я вернулся; я тоже возвращался как ты, в самый разгар поминок. Ты хотел отвадить человечество мыслить — ты не дождешься особого наказания — так говорю я, о смирении которого тебе не хватало смелости мечтать. Ты увидишь, какие ничтожества я заставлю тебе поклоняться — тебе станет противно от одного их вида», — мысли мои, сбившись в комок, бешено скакали по вращающемуся полю дьявольской рулетки. «Ты разыскал меня, стало быть, ты знал, на что шел. Мы сыграли все снова, только ты, всегда страдавший провалами в памяти, все перепутал. А теперь уходи, мне еще не пора», — я попытался встать, но тщетно. Джез не отвечал, и я, превозмогая боль, открыл глаза. Передо мной стоял Матвей с лицом убийцы и револьвером в руках. «Джез был здесь?» — его глаза нервно запрыгали по комнате. В это время хлопнула дверь, и я услышал голос Кая: «Брось пушку, подонок». Матвей обернулся, но слишком поздно. Солдатский ботинок Роди пришелся ему прямо по виску. Матвей выстрелил, и пуля, отколов приличный кусок штукатурки, застряла в толстом переплете бабушкиной Библии. За какие-нибудь три минуты тело Матвея превратилось в кровавое месиво. (Трое против одного — конечно, может быть, не справедливо). Я подполз к нему, вытащил из кармана его куртки записную книжку и раскрыл на последней странице. «…Пойдите и возвестите братьям моим, чтобы шли в «Галилею» и там увидят меня…». «Слушай внимательно, сейчас ты возьмешь это», — я показал Роди книжку, — «и отнесешь ее в «Иерусалим», передашь Полу. Затем вызовешь сюда «скорую». А вы» — я обратился к Каю и Эну, — «простите, что попытался решить все без вас. Надеюсь, в третий раз этот склеротик не испортит нам спектакля. Вы свободны», — перед глазами поплыли черные круги, а в ушах захрипел безумный голос Джеза — «лама савахвани, лама савахвани». Над городом буянила ночь, и только вывески ночных кафе веселыми огоньками прорезали сгущающуюся темноту: «Иерусалим», «Галилея», «Три поросенка»…

 

Кондуктор

На морозе зажигалка упрямится и, выкидывая одинокие искорки, бесит закоченевшего Трека. Январь — время скрюченных пальцев. Глаз примерзает к прицелу. Лед фиолетовых губ. Нелепо, как желтые мимозы Маргариты. В таком воздухе жизнь переходит на фальцет. В этом городе нет необходимости, но в другом нет потребности. Нога скользит, пальцы скребут пластик, поиск опоры — и таксофонная карточка ломается пополам, как в юности бритва — «мойка» готова. Вторая половина намертво застревает в щели и готова на все сто телефонных единиц. Шесть пронумерованных кнопок — и сонный Сашка, матерясь жестами, объясняет чахоточным кашлем, как попасть в его элитную «трешку», построенную на заболоченном пустыре с мечтой о перспективах.

Трек приехал в город по привычке. Здесь он когда-то был. До войны, которая располовинила его по ломаной диагонали и выбросила на пол, как два малосовместимых паззла. Так забавляются с телами «растяжки» — собирать бесполезно, как в рекламных лотереях — выигрыш уже получен. Все осталось таким же, но — разучился жалеть. Для всех — найденыш, подкидыш — Трек не хотел открывать свою калитку никому — устал уже от предательств, надоело стрелять. Желание жить не мешая — единственное, которого действительно хотелось. Хорошо, таксист молчит. Гирлянды габаритов трассируют, рука машинально сжимает «макаров» — в этих титрах его фамилии не будет. Санек почти не изменился, но по-прежнему неузнаваем. Теперь директор фирмы. Двести граммов с накату. Хороший коньяк — шоколад не пригодился. Иди ко мне в охрану, через месяц будет место, возьми пока деньги. Вот адрес общаги — они в курсе. Еще два по двести, деньги оставил в туалете на бачке. Тот же таксист. В общаге небольшая комната, лучше, чем ожидал. Спать не раздеваясь до следующей тревоги.

Утренний день. Разведочная прогулка — ждать месяц не в правилах. «Требуются кондуктора для работы в общественном транспорте…» — зарплата по барабану, доставка транспортом предприятия, телефоны присутствуют. Я согласен, они рады — кому еще есть дело? Трека распирало от собственной ненужности — и какой дурак говорил, что это смерть для мыслящего человека? Иногда ненужность необходима, чтобы определиться с самим собой, и почувствовать тяжесть свободы. Требуется немного разового женского тепла — и завтра на работу. Опять тот же таксист на стоянке, девочка готова за полчаса. В первый раз не раздражает скрип кровати и ее симуляции. Все молча, быстро, но и в стандартности есть некие удобства. Меньше разговоров — больше сна. Рожденные немыми должны быть королями времени. Сразу не заснул — думал почти три с половиной сигареты. Снилась война, была война — она не может сниться. И не может… Она ничего не может, самой от этого плохо — вот она и мстит всем подряд, не разбирая степень невиновности. Любое извращение может приносить удовольствие. Но не война. Трек ненавидел похороны. Два года похорон — два года тошноты, два года ненависти.

Утренний инструктаж — смешной значок на грудь и нелепая сумка с болтающимся рулоном билетов. Все билеты — в один конец. Водила нелепо улыбнулся — ожидал пенсионную жабу, вожделеющую скандалов. Такие по психологии — закаленные бойцы коммунальных войн. Трек осмотрел салон — не с кем воевать. Война за чирик… Хотя остальные воюют за ноль, и в нашем говенном мире — это норма. «Пожалуйста, предъявите проездные документы» — монотонно, дежурно, а в голове почему-то «бисмани лляхи рахмани рахим». Почти нет радости (любопытствующие и заигрывающие улыбки — не в счет). Радость не может повиснуть в воздухе — она тяжелее его (а вот тоска зависает надолго). В болтающейся железяке познаются законы человеческой физики. Трек протискивался сквозь сгустки мата и агрессии, успокаивая камуфляжем, габаритами и волчьим взглядом. Заканчиваем в шесть — отчет и домой. Сейчас пять. Пьяный подросток посылает подальше. Хлоп! — в голове перещелкивается какой-то тумблер — руки привычно тянутся к «макарычу». Он вчера убедил себя не брать на работу оружие. Вроде поступил правильно. Два удара в подбородок — «заяц» покорно выходит. К вечеру народ наглеет. Отчитался нормально, остались лишние деньги. Через двор к остановке — здравствуйте! — пьяный «заяц» и компания не менее пьяных подростков. Хотят что-то спросить, но Трек отвык разговаривать. Руки в крови, куртка разрезана — зато можно спокойно пройти, не обращая внимания на истеричные обещания и прогнозы на свое безнадежное будущее. Стоянка, таксист, та же девчонка — может оставить? — не лишать себя свободы ради жалости!

Утро чуть-чуть другое — нахлынула хорошо знакомая упёртость. «Макарыч» переселяется в карман. Надежный, наградной, родной. Тот же маршрут до конторы и обратно. Водила искренне рад (так спокойней). По сигарете — и опять: с утра рабочие, студенты и пенсия (можно и поспать). Симпатичная девчонка очаровательно врет, что забыла проездной — верю, дорогая. Два школьника передают друг другу заламинированный льготник — не вижу, я ведь снайпер. К вечеру накатывает усталость. У стадиона вваливаются фанаты — опять проигрыш. За два дня посылают во второй раз — что у нас за страна такая: каждый жаждет указать дорогу к счастью? Бить не буду. Тумблер переключился почти мгновенно. Трек кивает водителю и выходит за самым активным из ублюдков. Спокойно между домов привычным крадом. У двери подъезда удар в бок, легкое давление пальца на курок (самодельный глушитель не подвел). Родители будут долго плакать над своей ошибкой, которую никогда не поймут. Вечером с девочкой уже разговаривал — на душе было легче. Маринка учится в техникуме. Работает просто так. Скучно. Просится покататься вместе. Нет. Можно остаться? Нет. Но слез не было. Привязываться нельзя.

Два дня прошуршали спокойно. Куда-то исчезла Маринка. Заболел водила. Сменщик — лох, да еще и с гнильцой. На третий день — все пришло в норму. Мент в гражданке. Документов нет. Обозвал сволочью. Прогулялся за ним по свежему воздуху — оставил остывать между мусорными бачками. Водила по возвращении одобрительно кивнул. Маринка ждала у общаги. Всю ночь был на высоте — все-таки встряска заряжает. «Зайцы» грубят — я им не дед Мазай. После третьего в городе начался шумок — Маринка пару раз сказала «маньяк», ничего не подозревая. Я прав — и нечего заниматься самокопанием. На маршруте появились в штатском (их не видит только слепой). Четвертого чуть не прихлопнул прямо на сидении — люди, где же ваше человечье? Не надо оскорблять мою маму — я сам ее не помню. Осел на сугроб сразу. Водила молчит. Трек здесь уже три недели, Маринка поселилась в общаге. С пятым — нелепо и правильно.

Последний круг. Садится. Трезвый. Стеклянные глаза. Проездной показывает сразу. Рядом девушка — лет семнадцать, симпатичная. Пытается обнять. Молча сопротивляется. Все смотрят в окно. Лезет к ней под шубу (сам бы сейчас залез) — она переходит на полукрик. Трек оценивает аудиторию. Семейная пара лет сорока (нервно щебечут). Студент (безразлично роется в сумке). Два курсанта (с интересом). Рабочий интеллигент (тупо в окне). Толпа школьниц (класс шестой — испуганно сосут мороженое). И кондуктор. Девушка истерично визжит. Два удара по лицу — молчание. Общее молчание. Немой страх. Трек снимает сумку. Выдирает с корнем из троллейбуса машущего ручонками подонка и волочет его по грязному снегу подальше от близоруких фонарей. За заколоченным ларьком первый выстрел в пах, второй — контрольный. Троллейбус ждет. С одного пинка — обоих курсантов за борт. Конечная. «Поосторожнее, братишка!», — водила коротко жмет руку и пристально смотрит в глаза. Трек больше не вернется — прошел ровно месяц.

Вечером у Сашки опять коньяк. Завтра получишь расчет и сразу заступай у меня. Объект хороший. Хватит накатывать нервы и болезни. Можешь остаться. Ладно, давай посошок. Маринка читает Достоевского. «Злочiн и кара» — никогда не смогу серьезно относиться к украинскому. Дурак Раскольников со своими «пробами». Не помню, чем там все закончилось. Покаялся, но не раскаялся. Не хочется разбираться — свой вечный «трояк» по литературе есть. Терзал Маринку всю ночь — организм как часы. Она в первый раз сказала «спасибо». Трек не ответил.

С утра в контору — небольшая кучка денег. Впереди — новая работа. Купить Маринке хорошего вина. Тот же самый троллейбус. За рулем лох-сменщик, кондуктор — молодой парень в камуфляжной куртке. Грубо: «Проездной!». «Да пошел ты…» — и нервно прыжок на остановку. Здесь недалеко дворами — нужный объект. Взгляд через плечо — троллейбус отчаливает. Кондуктор мельтешит в районе мини-рынка. Точно не за сигаретами. Два поворота — скрип за спиной.

…бежать от себя, на себя, под себя? Никому не разрешено думать так же. Одиночность жизни, неповторимость — обмануть бога. Тело научено, душа сопротивляется. Каждая мимо брошенная копейка вернется и выест дотла. Дома. В каждой конуре — людишки. Копошатся, надеются жить и — счастливы вопреки. Тебе-то что надо? Будь всеми и забудь «скучно», «неинтересно». Тоска — спутник свободы. Будешь бежать — никуда не успеешь. Бог криворук — загребает что дается, нам и терпеть смешно. Маринка любит ходить по дому голой. Сейчас, наверное…

Трек нащупал «макаров» и положил палец на курок. Февраль — время осечек. Кастрированный воздух. Скерцо «берцев» (полгода в «музыкалке» под плач мамы). Взгляд назад. Рука вверх. Поворот за угол. Орел-решка. «Он абсолютно прав». Ствол на уровне виска. Небольшое движение пальцем — и сквозь плавающие огоньки — камуфляжная куртка, исчезающая за дверью подъезда. Он там живет. Сейчас — обеденный перерыв. Я обычно бегал в «Макдональдс». Нелепо, как желтые мимозы Маргариты…

 

Учитель

Дешевые ботинки выдавливают слякоть из асфальтовых язв. Девчушка притулилась у ларька — такая миньеатюрненькая! Профессиональная чупа-чупсчица! Надо еще купить сигарет и пива — сегодня хоккей, завтра четыре лекции по зарубежной литературе, Иришка обещала забежать — вечер и ночь предстоят интересные до дрожи в зубах. «А все-таки жизнь прекрасна!», — Саныч засунул свою лысеющую голову в пасть «остановочного комплекса» (что за глупая страсть к «шершавому языку» — она всегда улыбала его как профессионала) и протянул хрустящую «пятисотку», составлявшую ровно одну четвертую его куцего аванса. Из окошка после вялого диалога в ответ посыпались мятые десятки и непристойного вида мелочь, а затем вылез пакет с очередной обнаженщиной на обложке. Запас материального счастья был сделан, остался обратный отсчет до счастья телесного: десять (всего один поворот и — десять шагов по кривой тропке до второго подъезда), девять (девятый матч, наши сегодня точно выиграют — своя площадка плюс две новых звезды, вовремя прикупленных в паузе), восемь (восемь бутылок пива и литруха водки в холодильнике — тылы обеспечены), семь (семь смертных грехов, один из которых насчет жены ближнего или что-то вроде — сегодня мой), шесть… «Эй, земляк!» — шестеро пацанов выплыли на дорожку и вознамерились пообщаться.

Всем привет, — Саныч знал свой район с детства, поэтому был уверен, что здесь ему должны только радоваться, как радовался он. Сигареты в руках, бритые головы — как они походили на его галчат (так он с легкой руки соседа называл своих учеников, часто забегавших к нему домой — просто попить чаю и поболтать). Галчата бывали иногда агрессивны, но он-то чувствовал их навылет: никто не кусает без команды, а «фас» своим мог сказать только Саныч.

Тишина. Неприветливость никогда не пугала его, наоборот, к проявлениям приязни в этом мире он уже привык относиться настороженно. Не хотят так не хотят: пиво призывно позвякивало в пакете, а матч начинался через десять минут. Он шел как всегда насквозь — ну не научили его обходить. В школе ученики должны были прижаться к стене коридора и пропустить властителя дум, но сейчас неуклюжая, но крепкая рука пристегнулась к его рукаву.

Ну и че? — Небо поплыло… Улепетывающие звезды, лица прошлых студентов, слегка понимавших его воляпюк… «Генри Миллер… Похотливый философ от физиологии, до безумия нежно расковырявший культуру, набивает наше сознание толстыми, как влагалище Ирен, письмами. Тонкий знаток искусства, чувствующий жизнь его кожей, Миллер тестирует жизнь другим органом. Вся поэма — уникальный художественный прием, хотя для него важен не текст как способ познания и достижения красоты, а красота во имя доказательства его существования. Смешанный язык, стилевая эклектика, инвективы в бонус коннотативной палитре, и как итог — категория «Матисс» ничем не отличается от категории «шершавая задница». Но все-таки эти страницы — лучшее, что было написано о Матиссе (равно как и о шершавой заднице). Да это вообще даже не книга. «Скажи, какой смысл цеплять одно слово за другое?.. Что я докажу, если напишу книгу? На кой черт нам книги — в мире и так уже слишком много книг…».

Пиво открывалось зубами, деньги не пересчитывались, телефон всковырнули — и «симка» скользнула в ливневую канализацию. Приглушенные ругательства и пять хаотично двигающихся теней. Сидячий шестой силуэт с отраженной глазами сигаретой, бьющейся в треморе между указательным и средним, застыл в кадре, игнорируя все мыслимые динамические законы.

Виталя, мотаем! — еще один пинок по лысеющей голове. «ИДИТЕВЖОПУ, — внутренний монолог, не вырываясь из зажатого рамками алкоголя подросткового черепа, пытался зацепиться за зачатки логики, —

ЭТОЖЕАЛЕКСЕЙАЛЕКСАНДРОВИЧНАШКЛАССНЫЙОНМЕНЯВИДЕЛНАМКРЫШКАКАКОГОХРЕНАЯСЮДАПОПЕРСЯСАНЫЧКЛЕВЫЙМУЖИКЗАВТРАМНЕП… ДЕЦЯНЕХОЧУСИДЕТЬЖАЛКОМАМУМАМАМАМА!!!»

Хули сидишь? — пинок от Вадика пришелся в плечо, и ладонь обожгло об асфальт.

«ОНТОЧНОМЕНЯВИДЕЛЭТОВАМНЕДВАПОЛИТРЕИЭКСКУРСИЯВКАРАБИХУСВОДЯРОЙВАВТОБУСЕБЛЕВАТЬХОЧЕТСЯПОЛНЫЙСУДЬБЕЦ!!!»

Он м-м-меня з-з-нает…

Че?! Зеленый, дуй сюда! Голимое палево! Ты охренел, бля, булыжником? Весь в кровище будешь!!! Дай арматурину!!! Живучий пидор!!!

Виталик отползал по траве, пачкая штаны своими слезами. «Не надо, не надо, не надо… Суки». Забравшись под брюхо разбитого «Запорожца», он закрыл голову курткой. Завтра литература. «Всем привет! Прозоров, шире улыбнись — радость не влезет!». И за секунду до отключки из лопнувшего нарыва сознания потекло, заливая куцые страшики и кукольные агрессии, хлынуло без надежды на спасение, растекаясь по многоточиям и вымывая кусочки истины — «а Саныч бы никогда не выдал!!!!!!»

Иришка нарезала салат, откупорила бутылку водки, включила хоккей и со скуки открыла валявшуюся на кровати тетрадь. «Артюр Рембо… Бешеные пассажи не превозмогшего плоть духа. Короткая атака, предполагающая незамедлительную усталость, головокружительный прыжок, яростный и непрофессиональный — как все это обыденно, привычно, мы даже не встаем с мест, хотя и снисходительно приподымаем шляпу. «Отвыкла женщина быть куртизанкой даже!» Бой начинается с пощечины? Из-под маски, мерзко и незаслуженно называемой ненавистью, проглядывает игрок, ошеломленный и неудовлетворенный — ему удалось раздразнить мир, и мир ему это не простит. Для мира это — удар ниже пояса. Поздно — Рембо уже поэт. Слабо вам, имиждмейкеры! Угадайте: худощавый бродяга или аденский торгаш? Мир не найдет его, чтобы отомстить, его текст — это автоместь; зачем дергать мир за усы, зная, что он равен тебе? «И вы услышите шагов их мерзкий шорох, удары лысин о дверные косяки». Вот она выползает к вам эта мерзость, это уродство, это вы ползете к самим себе, выгрызая себе глаза. Грязь мира — без этого нелепа красота. Выросшее в нектаре и ушедшее в грязь — сентиментальность. Вышедшее из грязи и победившее — поэзия. Хотя «лучше всего напиться в стельку и умереть на берегу».

Первая стопка прошла нормально.

 

Пупсик

«Здесь есть Пупсик. 22—78—04», — маркером на сером железе ларька эта надпись, по крайней мере во второй ее части, казалась шуткой или блефом. Тоше не спалось, и это питие пива в три часа ночи в компании с мигающим фонарем и на глазах затухающей теткой, зарешеченной внутри торговой будки, не то чтобы развлекало его, но придавало хоть какой-нибудь смысл передвигающемуся набору костей и мышц, еще вчера работавшему продавцом-консультантом в небольшой компьютерной шарашке. Набить директору морду хотел каждый, но именно он, никогда не понимавший, почему люди постоянно врут (чертов искусственный мир — мир присохших масочек и выдавленных улыбочек!), именно он вчера перекинул эту толстую тушу через два бухгалтерских стола и вдавил ошеломленный носик под завязку заполненным регистратором. Все было правильно. До омерзения. Разом огромными ржавыми ножницами по всему, что составляло тошину жизнь — работе, девчонкам (в какое место он им нужен без денег — всю жизнь игрался с «присосками»), друзьям (да и не было у него настоящих друзей). Этот жирный ублюдок уже подал заяву. Менты в поиске. Прятаться глупо — Тоша никогда не унижал себя прятками, предпочитая футбол или обычную драку на пустыре. Пусть ищут. Сейчас ему было все равно. Вот только крепчающий мороз добавлял дискомфорта потерянному романтику — чем циничнее его заставляла быть жизнь, тем романтичнее он на нее реагировал. Этот закономерный парадокс уже нормально угнездился в его подкорке и Тоша не пытался с ним бороться. Зубы начинали выстукивать по горлышку бутылки полуджазовые синкопы, домой дорога была заказана, тетка в ларьке скорей впустила бы туда Годзиллу, но только не его, полчаса назад пославшего ее в сексуальном направлении за отсутствие «Ярпива». Скрюченными пальцами он выковырял мобильник из внутреннего кармана и срисовал со стенки ларька шесть цифр. На удивление не сонный голос ответил: «На связи!». «Пупсик, это Тоша!» — он сразу решил брать судьбу за яйца. Безнадега любого сделает циником — этот закон Тоша стал познавать на себе. «Привет тебе, братик. Проблемочки?» — голос был грубоватый и немного прокуренный. «Проблемищи!» — он не стал кривить душой и подлизываться, хотя действительно умел это — все девчонки в офисе таяли от умиления и мечтали хоть разочек залезть под кусочек тошиного одеяла. «К тебе можно?» — его врожденная благовоспитанность протестовала против таких вывертов сознания, но голос был уверен и до беспредельности нагл. Руки тряслись от холода, и телефонная трубка истерично била по тошиному уху. Отказа бы он не стерпел, хотя что делать в этом случае он не предполагал. Но отказа и не последовало. «Ты стоишь у моего дома, второй этаж, четвертая квартира», — Тоша был уверен, что сам господь бог говорит этим прокуренным голосом. «Дверь не закрыта», — вдогонку улепетывающему сознанию. Тетке в ларьке еще раз пришлось открывать свою створку и недовольными толстыми ручищами обменивать его стольник на три полторашки «Жигулевского». Нет, эта Пупсик не из тех, кто называет нестояк эректильной дисфункцией. Загаженный подъезд, шприцы на подоконнике и философский рисунок на стене: пульсирующая кардиограмма с подписью «я в норме», переходящая в сплошную линию «меня нет» и далее весело скачущий график «я снова жив!!!». Он толкнул дверь с наклеенной бумажной «четверкой» и через мышеловку коридора выдавился в уютно обставленную норку. Она сидела на вертящейся табуретке перед закрытым старинным пианино, на крышке которого валялась пачка сигарет и «Основы общей химии». Тоша бесцеремонно взял со стола два мутных стакана и осторожненько влил туда пиво. Она скинула учебник на кровать вместе с сигаретами, открыла крышку инструмента и поставила стакан на басы. Он сел на пол и с бульканьем втянул пиво в себя. Пупсик пила маленькими глоточками, сопровождая каждый тихим несложным аккордом. Стаканы молча наполнялись и пустели, музыка нарастала, сгущалась и на коде резко оборвалась одновременно с брошенным об пол стаканом. Это было хорошо отрепетированное зарифмованное «ля», заставившее Тошу вздрогнуть. Он встал и положил руки ей на плечи. «Что это было?». «Не знаю. Я не умею помнить. Наверное, мне было хорошо». Тоша наклонился, поцеловал ее, запустив руки под легкую рубашку. Но внезапное внутреннее «зачем» отдернуло руки от набрякших сосков. Его ударило временем — страх что-то упустить, недожить, подменивая необходимость желанием. Первый раз смирительной рубашкой отыграла внезапно вспыхнувшая мудрость. Со всей дури Тоша несколько раз выбил это нелепое «ля», пока палец не прилип к запавшей клавише. Отошел и сел на «общую химию». «Мы будем жить вместе?». «Нет, я сейчас уезжаю. Возьми ключ. Кто-то всегда должен быть на посту…» «Ты вернешься?» «Тебя уже не будет. Не забудь сдать пост». Она встала и, накинув куртку, взяла стакан. «В жизни нужно уметь всего две вещи: вовремя протянуть руку и вовремя дать по рукам». Тоша сломал «полторашку» и, как настоящий постовой, поплелся за пивом. Тетка не узнала его, но все было точно так же, как и пару часов назад, кроме… Он долго смотрел на черную вязь, ставшую его судьбой: «Здесь есть Тоша. 22—78—04».

 

Таксидермист

 

«Да, гены пальцем не придавишь…», — Чезаре нервно ходил по своему кабинету, разгоняя руками запах табака, падали и нафталина. Скоро почти двадцать лет, как он, прервав все отношения с родственниками и сменив имя, обосновался в этом маленьком колумбийском городишке. Борис Баумкёттер, восходящее светило патологоанатомии и танатологии, внезапно исчез из Европы, и недалеко от Боготы возник Чезаре Бурже, скромный таксидермист, дослужившийся до поста директора Зоологического музея. Ему давно было не до живых, детская страсть к мёртвому тяготела над ним — Чезаре признавал только мёртвое тело и мёртвое слово. Двадцать лет жизни по маршруту «музей — морг — библиотека» ни на секунду не прерывались не сопряжёнными с необходимостью живым общением или контактом. Единственным человеком, с которым дружил инфернальный директор (настолько, насколько он вообще был способен на дружбу), был тщедушный старичок — секретарь музея Антон Кайндл. После закрытия музея ровно в шесть (Чезаре был болезненно пунктуален) они засиживались в кабинете, споря по-немецки и по-мельничному жестикулируя. Но недавно Кайндл умер…

Чезаре нервно поглядывал в окно. Часов у него никогда не было, но он не ошибался ни на минуту. Тот, кого он ждал, должен появиться вот-вот… «Как странно совпали эти события…» — пальцы выхватили из портсигара вторую сигарету.

В тот вечер Чезаре только вернулся с похорон Кайндла и сидел в кабинете, бессмысленно листая старые прошитые кожаные тетради, составленные на столе в три ровные стопки: коричневую, белую и желтую. Человек, представившийся Бледой, позвонил ровно в шесть и попросил о срочной встрече. Хотелось обрезать этот звонок, и рука уже привычно потянулась за скальпелем, но…

Это было второго мая, ровно неделю назад. Значит, Антон умер тридцатого апреля (а родился двадцатого — семьдесят лет и десять дней).

…Но вызов был сделан /брошен/ именно по этому номеру, забытому даже городским телефонным справочником, именно ему и именно в тот день, когда сеньор Бурже решил…

Сейчас, закуривая третью сигарету, Чезаре отчетливо вспомнил ту десятиминутную встречу. Тогда как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать.

Звонивший оказался низкорослый, с широкой грудью и крупной головой старик, с редкой седой бородкой, с приплюснутым носом и отвратительным цветом кожи. Он сразу же бросился в атаку. Так отчаявшийся заяц пытается распороть брюхо настигшему его тигру.

«Мне ничего не нужно от Вас, — слова осторожно просачивались сквозь золотые зубы, — только, чтобы вы выслушали меня, Борис…» — Чезаре невольно вздрогнул, услышав свое настоящее имя, — «…я — Ваш отец, Бледа Баумкёттер, последний из нашего рода не отрекшийся от этой фамилии, хотя и сбежавший от Родины. Но мне недолго осталось нести позор за отца. Я уже всё решил…»

Чезаре прервал собеседника жестом руки и погрузился в воспоминания…

Ему пять лет. Нелепая смерть дяди, бегство отца, через неделю — случайно найденный в доме тайник. Готический шрифт «Jedem des Seine» на видавшей виды патефонной коробке. Сомнамбуличность дальнейших действий: 10 метров до чулана за детской лопаткой, 10 минут увязания в грязи до дальнего угла сада, 2 недели гриппа, вытравившие этот день из памяти на долгие десять лет…

«А ведь это было девятого мая!» Тогда, глядя поверх Бледы, он не придал этому значения, но сегодня, когда прошло ровно сорок лет, он поразился веренице преследовавших его совпадений. Четвертая сигарета, а посетителя ещё нет…

«Аттилу убил я!» Чезаре даже не пошевелился — до него не сразу дошло, что речь идёт о Бледином брате-близнеце, его дяде, жившем с ними в одном доме и внезапно покончившем с собой (чёрт возьми, второго мая!!!). Бледа исчез в тот же день, что породило массу слухов: Бледа убил Аттилу и скрылся, Аттила убил Бледу и застрелился, и кучу других вариантов с перестановкой подлежащих и сказуемых. Интересно, кто сейчас перед ним? Неважно, тот, кто называет себя Бледой, расскажет всё. Чезаре больше любил дядю — тот играл с ним в разные игры и, самое главное, в отличие от отца, очень хорошо относился к маме…

«Он любил твою мать, и она любила его. — Бледа и не заметил, как перешёл с „Sie“ на „du“. — Я долго терпел это ради вас. Ты ведь ещё помнишь своего старшего брата?» — тут Бледа замолчал сам…

Ещё бы не помнить этого ублюдка Глеба! Чезаре ненавидел своего братишку — всё подлое, что может быть в человеке, весь рок их рода тот вобрал сполна: безумный цинизм дяди Гейнца, снимавшего с живых кожу под фривольные оперетки, взрывоопасность Бледы, которому застилали разум любое слово и любой поступок, направленный не по его траектории, философское наплевательство Аттилы, спокойно устранявшего с дороги любое препятствие любыми доступными и недоступными способами. И даже аналитическую мизантропию самого Чезаре Глеб смог уловить и добавить к своей коллекции…

«Картограмма человека существует, и я приближаюсь к её расшифровке. Мне не хватает всего пары параметров. И если я не успею, успеешь ты — точный поведенческий диагноз возможен. Формула переложения статических моделей в динамические у меня уже есть. Мы можем расшифровать любого человека и определить его заряд и вектор. Удалив в пубертатном периоде процентов десять потенциальных девиантов, нам удастся оттащить человечество от пропасти. Зло побеждается рациональным злом — иных путей нет», — Кайндл часто говорил об этом — все его записи в коричневых тетрадках. Читать или не читать — в этом Чезаре не сомневался…

Посетитель опаздывал уже на полчаса — в любом другом случае Бурже уже давно бы погасил свет и, не попрощавшись со стражником (вежливость была не из его привычек), пробирался бы в свою конуру на соседней улице. Но впервые он ждал. Зажглась пятая сигарета…

Борис практически не общался с братом. Тот быстро бросил школу и связался с какими-то уличными бродягами, появляясь дома очень редко: переодеться или выклянчить у матери немного денег. Жили они вполне обеспеченно — дед оставил после себя в банке солидный счёт, а мать разумно распоряжалась средствами. Близкие к семье люди говорили, что состояние деда «в золотых коронках» было намного больше, но куда он дел это золото, не знал никто. Глеб проклинал за это «чёртового Гейнца» и однажды в бессильной злобе разбил и растоптал его портрет. Мать долго плакала, вспоминая тестя, Бледу и Аттилу. «Если кто-нибудь из них был жив, Глеб не вырос бы таким…» Как бы с ней поспорил покойный Кайндл. Катерина была терпелива, как все русские женщины, но, как истинная фрау, никогда бы не смогла ни с обрыва, ни на улицу с детьми. Катерина давно стала Катариной…

«Я терпел это долго, пока нужные факты не оказались в моих руках. Ты не мой сын, ты сын Аттилы; старый Гейзерих, давний друг отца, сделал все нужные анализы. Ты помнишь, я водил вас сдавать кровь якобы из-за эпидемии желтухи? — Бледа замолчал, потом заговорил медленнее, как будто сказанное давалось ему через силу. — Ну почему лучший из моих сыновей — не мой сын?! Я долго мучился, терзался, пока не решился. В тот вечер мы встретились с Аттилой на мосту. Я хотел взять с него клятву, что об этом он будет молчать. Исчезнуть я решил давно, независимо от разговора, но жаждал, чтобы вы, особенно ты, считали своим отцом меня. Я умолял брата, но он только цинично улыбался. И тогда, когда он стеклянным голосом произнёс: „Jedem des Seine, Бледа. Живи и не трепыхайся“ и собрался уйти, — я внезапно ударил его. Он неловко завалился на поручни, а я, уже ничего не соображая, схватил его за ноги и скинул в реку. Один удар головой о деревянную опору старого моста — и твой биологический родитель в шортах и футболке отправился к праотцам. Я хотел только проучить его — ведь он был прекрасный пловец. Но — „Jedem des Seine“»…

Борис рос спокойным ребёнком. С детства его больше интересовала природа. Но не то, чтобы он был очарован живой трепещущеё красотой — наоборот, его влекла красота мёртвая. Лет с шести он начал собирать гербарий и делал её с такой тщательностью, что учитель ботаники передал травяной некрополь в местный музей. Он же и познакомил мальчика с тамошним таксидермистом. Начав с заформалиненных рыб, будущий директор Зоологического музея вскоре самостоятельно стал изготавливать чучела птиц и успешно продавать их на рынке. Терпеливый, вдумчивый, упрямый, он почти не контактировал со своими сверстниками: мама, учитель и старый чучельник — вот был весь круг его общения. Вскоре великолепное чучело кабана красовалось в кабинете мэра города, редкого окраса жеребёнок отправлен в столицу…

А в пятнадцать лет, день в день, Борис Баумкёттер взял лопату и отправился в дальний угол двора…

Резко зазвонил телефон. «Бурже…». «Слушай, братан, два часа блуждаю по вашей вонючей дыре — и ни одного такси. Короче, жди». Этот человек передал с утра записку, что у него есть вести от матери — и тут сердце Чезаре вздрогнуло. Он уже забыл, как любил мать. Предпоследняя сигарета воткнулась в перетрескавшийся череп…

Вспомнив о ней, Чезаре невольно вспомнил и Глеба — тому от природы досталась материнская красота. Однажды за Глебом пришли трое в форме — Борис на суде не был, но Катарина грустно смотрела на сына и бормотала только: «Три года, три года». Возвратившись, брат совсем перестал бывать дома — три раза возвращался в тюрьму, два раза женился. Когда Борис покидал Европу, тот опять сидел за какое-то грязное дело, связанное с убийством. Что ж, «Jedem des Seine»…

«В мире — критическая масса агрессии. И большую её часть генерируют подростки. Школа, семья, общество, церковь, беря на себя функции резистора или выпрямителя, только замыкают цепь — пятнадцатилетнюю аккумуляцию обуздать невозможно. Агрессивен каждый первый, но только каждый десятый способен на кинетический выброс. Они не виноваты — в них другие схемы. И перепрошивка тщетна — ведь всё монтируется не человеком. Но сбой в схеме поддаётся диагностике. Найти ошибку и уничтожить её — дело техники, но только при условии утилизации всего прибора. Я готов к диагностике, но готов ли ты, мир, к своему спасению?» Антон Кайндл. «Антиспарта».

«Ты простишь меня за убийство отца?» — глаза Бледы были бесцветны и безразличны. Чезаре тоже было всё равно, кто кого родил и кто кого убил. Жизнь отняла у него только Кайндла, и его задача — проверить правильность хранящихся в коричневых тетрадях психоматематических параметров души и формул, определяющих рефлекс агрессии…

Насколько гениальный, настолько же и тщетный труд великого мозга лежал сейчас перед ним в левой стопке. А посередине…

Не дождавшись ответа, немецкий турист Бледа Баумкёттер пешком отправился на вокзал и бросился под проходящий поезд. Тело забрал его сын, сеньор Чезаре Бурже и, как положено, похоронил его на окраинном католическом кладбище…

«Чёрта с два я его похоронил», — пепельница проглотила последнюю сигарету. Забрав тело юридического отца, он взял в музее два дня за свой счёт и заперся в квартире-лаборатории (всю техническую работу Чезаре всегда делал дома). Хорошо сохранившийся экземплярчик — только разбитый нос и несколько капелек крови на простыне…

Выкопав патефонную коробку, Борис кое-как вскрыл её. В ней небольшой стопочкой лежали аккуратно пронумерованные белые тетрадки — труд всей жизни Гейнца Баумкёттера, не уничтоженный даже под страхом Нюрнберга. Три года до окончания колледжа Борис буквально бредил записями деда, фотографиями, схемами, формулами. За первые два года учёбы на медицинском, студент Баумкёттер ворвался в тихий мир патологоанатомов. Его работы печатали в самых солидных журналах, ему разрешали работать в самых элитных клиниках. Казалось, он вообще не спал, что-то препарируя и смешивая в отдельной комнатке общежития в самом центре города, выезжая на места убийства и в морги в любое время суток — лишь бы не опоздать к свежему трупу…

Но внезапно всё прекратилось — он был отчислен из университета и попал в «чёрные списки» по всей Европе…

На столе зажужжал зуммер. Ну наконец-то Чезаре дождался своего земляка. Он нажал кнопку автоматического открывания двери и, откашлявшись, произнёс: «Второй этаж, чёрная дверь». Через минуту в кабинет ввалился мужчина лет пятидесяти в коричневых брюках, белом свитере и жёлтом пиджаке. Он протянул покорёженную левую руку (правая вообще бессильно свисала вдоль тела) → максимально отрицательный заряд по шкале Кайндла. «Меня зовут Валентино…» — гость помолчал, а потом, достав сигарету, бросив пачку на стол и бесцеремонно вонзившись в кресло, начал тараторить. «Ваша матушка, Катарина Баумкёттер, умерла с год тому назад, не оставив никакого завещания», — Валентино перевёл взгляд на собеседника, ожидая его реакцию. Ноль. «Папашка ваш так и не нашёлся, наверное, сгинул где-нибудь вслед за дядей», — он сидел нога на ногу, зажав бесфильтровый «Camel» в грязной клешне. «Сегодня или никогда», — мгновенно решил Чезаре в пользу первого. Хорошо, что он вспомнил про «папашку». Тогда Чезаре похоронил муляж, куклу, легко получив разрешение и на вскрытие, и на похороны в закрытом гробу. Настоящий, препарированный Бледа, вернее, его чучело находилось рядом, в потайной комнате. «Подождите минутку, мне необходимо выйти», — не дожидаясь ответа, Чезаре зашёл за огромную витрину с медведицей и нырнул в низкую дверцу. Бледа стоял в стеклянном параллелепипеде при свете одной небольшой лампочки. «Неплохой экземплярчик — дед бы гордился мной». Он быстро взял со стола бутылку «Наполеона» и опять шагнул в кабинет. «Не откажетесь?» — Чезаре не сомневался — напротив него сидел закоренелый алкоголик. Он наполнил целый стакан и пустил его вдоль длинного стола — клешня вцепилась, дёрнулся кадык. «Да, совсем забыл, вскрыли завещание вашего деда — подошёл срок. Вам достаётся половина его золотого клада, зарытого в углу двора. Но только там его не нашли. Зато нашли маленькую детскую лопатку…» — он многозначительно посмотрел на Чезаре и залпом опустошил стакан. Его глаза налились кровью, он достал пистолет. «Золото отдай!!!» Бурже с первых минут узнал Глеба, но сейчас он уже ничего не боялся. «Отдам, отдам, успокойся!» — убаюкивал он бешеного посетителя, наблюдая, как мутнеют и закрываются его глаза — «коньяк» начал действовать…

Бориса списали из университета втихую с простой формулировкой «за академическую неуспеваемость» (как перевёл доктор Гейзерих матери — «за кражу трупов из морга и опыты по чучелированию человека»). Дед хотя бы пять лет отработал спокойно. Именно поэтому белая стопка выше жёлтой…

«Человечество — самоуничтожающаяся субстанция. Всё равно десять процентов его уничтожаются теми, кто сам достоин уничтожения. Делайте всё наоборот и живите счастливо. Возведите трусость в закон — и вы обретёте норму. Я имею в виду рациональную трусость…» Антон Кайндл. «Антиспарта».

Валентино уже безмятежно спал и проснуться ему было не суждено — Чезаре Бурже уже промывал инструменты, заглядывая в коричневую тетрадку. «Чучело делается из живого материала — вот почему египтяне не смогли достойно сохранить своих тиранов, а русские держат своего на приборах»…

Значит, всё-таки эти блестящие кирпичики, которые он утопил в отхожем месте, были золотыми? Воистину, придётся поработать золотарём. «Jedem des Seine»…

Ранним утром из дверей Зоологического музея вышел человек арабской внешности с узелком за плечами (похоже на книги) и паспортом на имя иранского гражданина Мухаммеда Худайбенде. Борис Баумкёттер возвращался на родину за сокровищами Мунздука…

А в музее по обе стороны широкого и длинного директорского стола стояли два стеклянных аквариума с человеческими чучелами, одно из которых — с крестиком, нарисованным краской на маслянистом лбу, а другое может храниться вечно. На столе лежала деревянная табличка: «Баумкёттеры Баумкёттерам».

«Не бывает убийства во имя. Нам не нужно убийств. Откройте человеку его картограмму и он сам согласится на эвтаназию…». Антон Кайндл. «Антиспарта».

 

Примечания

Орхан Памук — современный турецкий писатель, ставший лауреатом Нобелевской премии в 2006 году. Эпиграф взят из романа Памука «Меня зовут красный» — М., «Амфора», 2005; с. 22.

«… как зверь чует…» — в изданных стихотворениях Кельта эта строчка не найдена. Не помнит её и сам автор.

Борис Баумкёттер — Баумкёттер, Гейнц (1881 — 1946) главный врач концентрационного лагеря Заксенхаузен близ Потсдама. Лагерь был создан в 1936 г. В нем было уничтожено свыше 100 тысяч узников. В апреле 1945 лагерь освобождён Советской Армией. С 1961 г. в Заксенхаузене — международный музей. Баумкёттер ставил опыты над живыми людьми. На допросах согласился на 8 000 уничтоженных жизней.

Чезаре Бурже — явная аналогия с Цезарем Борджиа (ок. 1475 — 1507), жестоким правителем и братоубийцей.

Кайндл, Антон — комендант концентрационного лагеря Заксенхаузен. На допросах согласился на 42 тысячи уничтоженных жизней.

…коричневую, белую и желтую — цветовая аллюзия; как вариант: гунна Бледу (см. след. примечание) похоронили в трёх гробах — медном, серебряном и золотом.

Человек, представившийся Бледой — Бледа (? — 444 г.) — один из правителей гуннов, с целью единоличного захвата власти был убит своим братом Аттилой (? — 453), предводителем гуннов с 434. Аттила возглавлял опустошительные походы в Восточную Римскую империю (443, 447 — 448), Галлию (451), Северную Италию (452)

…а родился двадцатого — 20 апреля 1889 г. — день рождения Адольфа Шикльгрубера.

…как будто его кто-то взял за руку… — …втягивать — прямая цитата из «Преступления и наказания» Достоевского, ч. 1, гл. VI. см. напр. «Избранные сочинения. Том первый», М: «Рипол классик», 1997.

Звонивший оказался низкорослым, с широкой грудью… — точно таким описывали Аттилу современники. Если учесть, что по тексту он и Бледа — близнецы, то портрет дан исторически верно (за исключением золотых коронок).

«Jedem des Seine» — «Каждому — своё», надпись над воротами концлагеря Бухенвальд близ Веймара. Лагерь был создан в 1937 г. В Бухенвальде было уничтожено 56 тыс. заключённых. В 1945 г. освобождён армией США. В 1958 г. в Бухенвальде открыт мемориальный комплекс.

Почему «слоган» Бухенвальда оказался напечатан на вещах врача из Заксенхаузена — загадка. М.б., у саксонцев просто не было столь звучного и оптимистичного лозунга? Но, скорее всего, Гейнц Баумкёттер имел в виду совсем другое…

с «Sie» на «du» — с «Вы» на «ты» (нем.).

этого ублюдка Глеба — немного непонятная инверсия. Борис (христ. имя — Роман) (? -1015), князь ростовский, и Глеб (? -1015), князь муромский, сыновья князя Владимира I Красное Солнышко. Убиты сторонниками Святополка I. Невинно убиенные Борис и Глеб канонизированы Русской православной церковью.

.Катерина… никогда бы не смогла ни с обрыва, ни на улицу с детьми — наверное, излишнее примечание — имеются в виду, конечно, Катерина Кабанова и Катерина Мармеладова. О Катерине Измайловой автор, похоже, умышленно не упоминает…

старый Гейзерих — Гейзерих (? -477), король вандалов и аланов в 428—477, союзник Аттилы. Опять «изнаночная аллюзия». Или — просто аллюзия, учитывая подозрения Чезаре.

в перетрескавшийся череп… — Ср. у Кельта: «Ахматовский боксёрский нос свечи воткнулся в перетрескавшийся череп…» — Тим Александр Кельт «Некрологика» — Ярославль, 2006; с. 10.

Антиспарта — В древней Спарте уничтожали детей, слабых телом. Кайндл требует, невзирая на состояние начинки и оболочки, аннигилировать несущее опасную девиацию. Непонятно, почему же всё-таки «Антиспарта», а не «Неоспарта». Пусть это будет вопросом для Кайндла или автора.

только разбитый нос… — именно так, по легендам, с разбитым носом нашли исторического Бледу.

.в коричневых брюках, белом свитере и жёлтом пиджаке — та же цветовая аллюзия.

Меня зовут Валентино — возм., аллюзия на Валентино Борджиа (? — 1499), романского графа, убитого своим братом Цезарем.

Возведите трусость в закон… — Ср.: «Нужно бояться, миленький. Очень, очень бояться. Тогда станешь порядочным человеком». Ж.-П. Сартр «Мухи», акт II, явл. 1. См. напр. Ж.-П. Сартр «Тошнота» — М., 1997.

иранского гражданина Мухаммеда Худайбенде… — Мухаммад Худайбенде (прав. — Шейбани) (1451—1510), основатель персидской династии ханов Шейбанидов (с 1500), потомок Чингисхана. Взошёл на престол после убийства своего брата Исмаила.

за сокровищами Мунздука… — Мунздук, гуннский правитель, отец Аттилы и Бледы.

 

Кукловод

Я проснулся от того, что случайно уронил голову на пульт. На сцене вспыхнула декорация из «Карлика Носа». Зеленый камин, в котором старая карга варганила свое вонючее варево, заблистал оранжевыми и алыми светодиодами. В плетенке недвижно скалились капустные головы, остальная часть сцены оставалась черной дырой.

Вчера была премьера, и мы с монтажниками и звуковиками неслабо отметили этот детский праздничек (актеры возливали отдельно — обычная субординация). Помню, заходил главреж, поздравил с хорошей работой и поставил пузатый коньячок. Помню, как начцеха вызывал такси. Помню, занимал Гене-монтажнику стольник, И последнее: как поднялся в цех сменить тапочки на ботинки…

Электронное табло показывало 02:43. Тапочки я так и не переодел, зато под пультом поблескивала треть «клюковки». Интересно, почему меня никто не забрал? Молодцы, напарнички!!! Сигнализацию снимут только в семь — даже в толчок не выйти. Можно только через окошко цеха — в зал. Здесь это реально. Хорошо, что уволился из цирка — там пятьдесят метров до манежа — сиди и не кашляй. Глотнул из горла — стоит выключить освещение — мрачная картинка наводит депрессию. Я бы вообще запретил детям читать Гауфа — его нужно только смотреть, причем с нашей свето-звукотерапией и мамочкой под боком — лишь в этом случае безысходная инфернальность укрепит детский иммунитет.

И вдруг мне стало не по себе — в декорациях кто-то зашевелился. Крыс в театре отродясь не было, все тросы и софиты недавно смазаны. Может, Генка завалился сопеть прямо за кулисой? Это было не впервой.

И тут отчетливо, хоть и негромко, из шороха стал проявляться Григ. Я метнулся к пульту звуковиков — он был отключен. Даже шнуры от динамиков были отсоединены. И, тем не менее, пульс гномов маршировал от кресла к креслу в оглушительно пустом зале. Глотнул «клюквы» — «подземный король» не утихал. Вырубил пульт — камин не гас, мерцающее в нем пламя только «разгоралось», превышая предельно допустимую мощность сети. Стало совсем тревожно.

Рядом валялись наброски к диссертации Лады «Влияние температуры на акустику снега». Она еще в детстве заметила, что снег при разном минусе скрипит особенно и очень четко определяла температуру за окном по первому вышедшему из подъезда. Осталось только все воплотить в нотных графиках: абсцисса — цельсии, ордината — нотный шифр. Я, наверное, один с настоящим уважением относился к ее записям — даже научрук скептически почесывал усы обкусанными ногтями. Попытался читать введение, но в башку лезло только достоевское «По поводу мокрого снега». Самокопания Подпольщика становились удивительно родными. Тем более, что записки парадоксалиста были темой моей, давно заброшенной диссертации.

И вдруг сработала снегомашина — мохнатые хлопья полетели на первые ряды, хаотично и непорционно, как будто заклинило реле или сломались насадки. Жутко, вроде, не было — покалывание в груди — обычная похмельная аритмия. Иррациональность даже прикалывала — мир снаружи тоже не был пресыщен логикой. Но что-то происходило в зале и во мне. Словно рука всевышнего пупенмейстера замысливала для меня спектакль. Или со мной? Или надо мной. Но ведь если кому-то нужно, обычно зажигают звезды. Ну или чаще — начинают войну. Как в нелепом фильме — один спуск затвора, и ты — либо на небесах, либо в фотоальбоме. «Пока не освещен — защищен», — родился окказиональный афоризм. «Its time to play the music? Its time to light the lights…

Я начинаю слышать, как ко мне поднимается температура. «Клюква», разведенная тревогой, уже не сдерживала мозг — я стал искать укрытие, конвульсивно сползая за пульт и броуновски перетекая в угол «светлячковой». Нос уперся в какие-то промасленные тряпки, и по ушной раковине (какой сантехник ее так окрестил?) проскребся рваный край какого-то раритетного светофильтра. Дышать стало невмоготу, но меня несло дальше, я всверливался в это подскамеечное пространство в надежде обретения неотвратимого «неба в алмазах» или хотя бы ломтика солнца в прокисшем чае. Вакханалия овощных отходов в минорном полумраке индевела где-то позади, не задевая даже пятки. Эдвардианская канонада стихла, и вдруг я отчетливо услышал разговор, четко разложенный на две приглушенные партии.

Первую вел глухой с хрипами баритон, мудро-спокойный, немного уставший, но отнюдь не ленивый. Временами он грассировал и перекатывался из снежного альпийского тембра Адамо в расколотый хрусталь Бреля. Хотя… надрыва не допускал, казалось, верхи выпускались куда-то в воротник или кулак…

Второй — высокий ломающийся тенорок, напомнивший крылатого Пубертино на флюгере старой башни. Не знаю, существует ли такой языковой процесс, как монологизация диалогов, но этот вырванный отрывок вполне подошел бы под такое определение. Сипатый вел уверенно:

— … существует два состояния: или параноидальная мономания, когда вполне невзрачный объект становится внезапно без малейшего объективного повода центром нейтрализации всех конструктивных помыслов…

— … и, как следствие, все бессмертные манускрипты коробятся от слез истеричных златокудрых вьюношей, публично вскрывающих неоперившуюся промежность булавочками из пересохших гербариев… — мечущееся от altino до di grazia продолжение ложилось ровно в ритм и размер зачинщика. Хотя кто из них первый вступил после проигрыша, было сюжетно неважно. Казалось, второй (как я уверенно заключил, совсем молодой) выставлен по роли трикстером-дразнилкой, намеренно вводящим героя в ничтожность высокоумным абсурдом. Но что-то не срасталось.

— …рациональную основу здесь искать бессмысленно, все до этого сформированные идеалы и эталоны перекроены и впопыхах напялены на эту измазанную афродизиаками ловушку. В легких случаях остается небольшая нервная гематома, в тяжелых…

— … и все без исключения венеро-давидоидные символы вечной верности/непостоянства склеиваются зелено-болотными суррогатами безысходных соплей полудевственных гимназистов…

— … формах утрачивается способность естественно и адекватно осязать и осознавать реальность в целом. И так как этому подвержено большинство переболевших, то и строят они свои представления об интерьере и принципах его организации однотипно «правильно», множа плохо действующие лекала с четко вырезанными «да» и «нет»…

— … и в самые сентиментальные мазочки елейно вливаются перебродившие поллюционные завитки и рюшечки, баррочно маслящие беспорочные очеса…

— … иррациональность, породившая «правила», отмирает, как куколка и на свет появляется нечто, которое просто на всех уровнях не признает возможности другого истока и другого исхода. Потому, «правила», хоть и слабо функциональны, но незыблемы…

— … отсюда — сонмы серенад и сюит, построенные в идеальном гармоническом строе, сплетаются из истомных вдохов и полусрамных «фи», псевдоэкстатических предвкушений приоткрытия завесы на полпальца точеной ручонки….

— …и есть второе проявление…

Тут меня внезапно оглушило непонятно истошным воплем с верхнего надсценного каркаса, я звезданулся об какую-то доску и вмиг оказался в положении «Pater Noster». Все было тихо, и темно — ни одного дежурного диодика. Но болотно-ягодный эликсир нащупался на месте. Глотательный вдох, облизывание стеклянной резьбы, вытирание губ, выдох. Ничего не изменилось. Мозг был удивлен и пуст. Я был изнутри похож на околосостояние курнувшего хорошей травки, выжатого многодневными нон-стоп совокуплениями и выброшенного на кого бог послал просветленного тощего хотея. Еле воплощенная субстанция недосказочности. Я добрался от точки Z до точки бифуркации. Сколько это длилось — секунду или семь томов Пруста — было вне фиксации любого хронографа. Пока не внезапный флэш! Декорация рванула сразу по всем партитурам, запрограммированным на сезон, причем в режиме «шаффл». Пьеро в костюме Адама недвусмысленно приближался ко мне, призывно облизывая сухие губенки змеиным язычком. «Собака с глазами в чайную чашку» страстно обнюхивала подхвостную область докторской Аввы, спрятавшей свой нос в белоснежковом гробике. Из угла в угол за эллиным домиком гонялся истребитель Экзюпери. И все это под куплеты бабок-ежек и новогодний салют. Перед самым лицом прошмыгнули две какие-то сиренофурии, успев гаднуть на мои очки каким-то вазелиновым клеем. Ну, это уже издевательское вторжение в мое пространство. Одно дело — Шрек или Горлум на нестиранной занавеске — другое, когда марионеточные слюни пачкают мои свежепостиранную рубашку, когда-то подаренную Джимом Моррисоном моей маме, напомнившей ему Памелу.

Последние годы я находился в репрессированном состоянии, и только сейчас ощутил себя вонзенным в жизнь. Правда, жизнь с пустого (чуть не сорвалось — «чистого») листа. Все поменялось. На халяву: пьяная коммуналка в центре на более трезвую в чепыжах, Не глядя: интеллигентную пустышку с тремя дистанционными дипломами без претензий на вполне любящую продавщицу, прошедшую туда и обратно пожары, наводнения и духовой оркестр. Случайно: учительский стол с вечно непроверенными тетрадями и унылыми книжками на каморку с розетками, шнурами, прожекторами и бесплатными детскими спектаклями. Отсюда: «тройка», оставшаяся с выпускного и служившая неизменной педагогической спецовкой на удобные, не требующие стирки брюки с многочисленными водолазками. В конце концов: клокочущий эксгибиционистский трагифарс с неизменными майкорваниями или испанскими воротничками на простенький серый моноложик за густым борщом с многозначительной концовкой мягким философским задавливанием бычка в псевдомалахитовой пепельнице. Между делом: бросил пить.

Итог: за клюквенным пультом отмахиваюсь глазами и ушами от винегретной куклогонии. И это не глюк.

Пьеро надвигался, раздвигая ручонками фосфорецирующий хаос и демонстрируя свои пубертатные приобретения стыдливо наглеющим русалочкам. Гауляйтер Валик гавкал в рупор, и дядьки-молоточки херачили мальчиков-колокольчиков так, что чижик-пыжик в панике растворялся в надводном тумане. Дряхлый нестираный Гендальф отчаянно христосовался с чокнутым паркинсонным шляпником под «пли!» яйцеголового Шалтая. Кадавр жрал. Я рысью метнулся в спасительную щель.

— … забыл про третье. Тупая вера, что надо, необходимо так существовать, что если вовремя не оседлать, не впендюриться в манящую сиськами «прынцессу», по-лыцарски не обменивать банальные серенады или букетные веники на ее благосклонные подачки «потрогать там», скабрезно выдавая затертые намеки на подъездно-подоконное чмоканье-чпоканье, то и жизня пацанячья не пацаначья ни капли. Эта пещерность…

— … и раздолбание себя и всего становится нормой сборки однотипных и сносных амбаров для жора, кают для трахания, нор для бухания, каморок для мозгодрочки… Подпространства для Федора Михайловича лепят именно такие одноклеточные озаботки…

— обезьянне подражательна. Так делают все «нормальные», так «принято». Батяне-мамашин пример не обсуждаем. Ее клевость должна быть заценена «по понятиям», одобренным питекантропами. Количество проб не ограничено до первого залета. Да и это лепилы выправят…

— Мендельсон и Шопен принимаются как одноразовая данность, Бетховен машет хвостом и достоин супового набора, а Моцарт — из непонятного «там» вместе с моцареллой и «мазератти». Музыка редуцируется до музона, а духовность пованивает поповским ладаном…

То есть, пока я изворачивался в слизистой каше мистеричной клоунады, эти хористы-семинаристы тоже успели всосать не по-младенчески? Или же их лексическая партитура внезапно перекодировалась под мой раздрай? А может, мое периодическое «клюкование» стимулировало свободное плавание моего рецептора по диапазонам? Не важно — сигнал нормальный, и в щели — безопасно. Буду здесь. Ведь когда-нибудь абсурдная фантасмагория тряпичных извращенцев стихнет или я сумею заснуть до прихода клининговых сотрудниц. Это придет, и все снова станет привычным…

Снова отслюнявил пару сальных страничек назад. Как ни странно, я докатился до того, к чему совершенно не стремился, но инстинктивно полз, уперто и косинусоидно кривуляя от зализанных идеалов до нехитрого самовшторивания. Вроде, отвандалил себя еще не до полной невозвратности, но достиг зависа в level crime и самовлюбленно грежу о моменте превращения бледной поганки в крепкий цветущий груздь. Так, чтобы дунул-харкнул — в валетах. Но не молитвой — тщетным взыванием о взмывании, а так, как в укуренных сказках: «Трах-тибидох, страх приидох». Когда-то воняющая немытостью вангоидная нострадамка за пластик бодяжного спирта вычитала на моей мастурбационной ладони, что бугры Венеры и марсианские впадины предрекают, что мне сломает копчик дочка французского инженера. Ну я-то не вещий Олежка на тощей каурке, и не Мишаня Берлиоз с конопляным маслом, чтобы судьба-извращенка бросила все свои хитрозаточенные гнуси и замысловато сводила исторические нелепицы на основании моей костлявой задницы. Да и было-то это во времена царя Гороха, королевы Фасоли и отпрыска их — Боба Дилана (пьяный всегда говорит на языке прошлого, и думает, что это — его настоящее). Я — «бывший в употреблении», в постоянном употреблении, сейчас запросто брошу канитель-неотвязку и поплыву роскошным лебедем по глади барского пруда. Пару глоточков из горловины и ухом — к трещине.

— Тоннельность взирания на… Недостаточноклеточные замешаны на злобе и поэтому любое их поползновение — злобное. Простому организму легче оперировать догмами, понятиями. Не надо мыслить просто, нужно просто мыслить…

Че-то трясет не по-детски… Они явно играют на меня, моими фиоритурами и умыкнутыми набросками мыслей. Обе роли должен исполнять только я. На оба голоса. Так и не задиагностированная у меня шизофреничность всегда помогала мне при резком перепаде ландшафтов, срыве декораций и перетасовке персонажей. Здесь не подходили отлитые в свинце литдефиниции типа «двойственность», «дуализм», «дихотомия» и прочая д-дребедень. Меня невольно подстраховывал я сам подпевками, подтекстами, подмасками. И меня мотало от «расколотости вдоль» до «распиленности поперек». Теперь некто хотел это повторить въявь…

Да на шампуре я вертел эти поползновения на мою неприбранную крепость с давно заколоченными бойницами. Я буду лить расплавленное презрение на их тупые проплешины, пока какая-нибудь не поддавшаяся по своей глухоте фальшивому сипению бамбуковых кларнетов престарелая Шушера не вскроет мне замасленный холст перетрахавшегося Караваджо и швырнет в закаминную халяву…

Резкая рваная боль в ухе. Волосатая татуированная клешня схватила меня за мочку. Это совсем было не похоже ни на легкое мамино пощипывание, вызывавшее приятную дрожь по всему лицевому нерву, ни на жесткий отцовский императив, неумолимо окунавший в раскаяние, ни на ежегодные рывки от подбородка к переносице детскими пальчиками друзей в конце февраля перед торжественным задуванием свечного торта. Нет, меня тянули не в прекрасное далеко от чистого истока, меня грубо подсекли, как глупого ерша, на тупое пубертатное любопытство и я потек сквозь прорванную фанеру вниз, ин ферно, обдирая сушеные мощи пародиями голгофских шурупов. Глаза уже протиснулись туда, куда еще мгновения назад тянулся испуганный нос, оставляя всем карам и епитимьям на поругание мой беззащитный тыл.

Так вот кто нагло умыкнул мою шахтерскую коногонку и под сливочное пиво рассуждал о любовьке — Альбус Персиваль Вульфрик Брайан Дамблдор и развратный кинэд Гарри нагло пялились на мою исцарапанную переносицу, цинично поглаживая друг другу гульфики. Слишком предсказуемый камингаут…

Я, как заправский силилитик, втянул в себя ноздри и рачьим рывком рванул в обратку. Приземление пришлось на звуковые фейдеры. «А-а! И зеленый попугай!». Клюквенный флакон об косяк — в розочку. И сквозь электрические присоски хаттифнаттов, рвано-резано-колотым коридором сквозь выбитую дверь под рыдания сигнализации к лестнице. Пара-тройка лестничных маршей и я на колосниковой балке. Рука в истеричном «факе» вниз и вверх (понятно, кому) — я свободен!

— Браво, Тибул! — Держись! Вспомни, как ты ходил по канату на ярмарке, — голос механической куклы подбадривал меня и я пошел…

Я был абсолютно трезв и легко, пританцовывая, как Заратустра, шлепал по лунной дорожке покаянным прокуратором. Я получил прощение, освобождение и спасение!!! Еще семь шагов и…

Удар крыльев по затылку (откуда здесь чайка?), голова, как на шарнирах, ударяется о колени, полет, хруст позвоночника…

«Генка так и не утащил чугунный макет Tour Eiffel в подсобку…».

Музыка стопарнулась, свет стал медленно уходить, Гарри сдирижировал жезлом и куклы засобирались домой.

«Когда они вернулись, было уже темно. Все стояли на берегу, и во взглядах их золотых глаз Джонатан читал почтительное восхищение».

 

Декарт

Кот осторожно переступал ступнями по ржавому выщербленному поддону душа наркологического отделения. Его всегда поражала собственная брезгливость к процедурам в подобных местах, и это после того, как недавно сам с мутными глазами, в дырявых потных носках месяцами ночевал по каким-то заблеванным притонам и спал на завшивленных матрасах. Триппер, педикулез, чесотка, обмоченные трусы совсем не заботили его, когда суррогатные смеси стирали цели, волю, стыд. А вот сейчас он даже опасался прикоснуться к стене, с отвращением представляя приводивших здесь в порядок свои гениталии за все годы существования этого откачивающего заведения. Душ плевался контрастными цветами и температурами, в башке мультяшили образы русской литературы, грязные, как кафель этих заплесневевших стен. Мценская Макбет, выныривающая из сливного отверстия, красная мочалка, в память о разрубленном Вуличе, шампунь, брызгающий пеной, как сумасшедший Арбенин. И посреди всего этого стеснительный Кот, бесполо вертящийся в купринских ямах. Даже бритье напоминало вытравливание щетины из пяток Ивана Флягина в Рынь-песках, лишь бы бежать от своих Колек и Наташек. Отмачивание фекальных колтунов и остервенелое наждачивание подмышек — лишь бы быстрее, лишь бы не поскользнуться, лишь бы не перевесила голова, наполненная перекатывающейся дробью. В который раз, сколько можно, какого хрена? Все снова потеряно и опять — навсегда. Думать и писать невозможно, только лежать над тазиком, с каждым плевком изрыгая остатки цели и надежды. Две ипостаси — жажда сдохнуть и все более тощая надежда повторить подвиг Феникса. Тошнотворное курение среди зомбоидных призраков, таких же смущенных и испуганных, укол в задницу и кошмарный потный полусон. Лет десять таких кувырканий между потерями женщин, родителей, друзей, работ. Взамен — только обрывки стихов и мечтания о собственной нужности. Для тех, кто это не проходил — романтическое существование. Их бы яйцами в эту кислоту! Героические символы — «англетер», «черная речка», «машук» — литературные страшилочки. Даже лагерная помойка Осипа Эмильевича — символ поэтического подвига. Но ведь чаще — «сдох от алкоголя», как Аполлоша Григорьев. Ты, по большому счету, никому нахер не уперся. Все эти «ты нам нужен», «ты — наше все» возникают только на юбилеях и панихидах. Когда ты пьешь или питаешься с помойки — ты не интересен. Тебя просто нет. Ты возникаешь в общих разговорах между прочим, промеж анекдотов и воздыхающих сожалений. Сначала это дико обидно, потом входит в привычку и доходит до того, что сам начинаешь проверять, до чего может докатиться народная любовь. А в этом она бездонна и безгранична. Жалости давно атрофировались — крест сколачивал сам и варианты эпитафий готовы на все случаи смерти. Все, кого нельзя было обманывать — обмануты, даже Господь запутался в этой галиматье и предпочитает только цинично временами отталкивать от пропасти, как ребятишек от края ржаного поля…

— Оставишь? — рядом с перевернутым ведром, подпиравшим котовы свесполоснутые ягодицы, характерно по-зековски присел шрамолицый шатен в надколотых очках и трусах с математическими формулами. — Жена завтра привезет — сегодня сутки на работе. Коту было абсолютно перпендикулярно на него, окурок, конопатый нос и завтрашнюю жену. Хотя то, что к этому опустившемуся созданию еще кто-то ходит, заботится, любит, — вызвало абсурдную зависть. Кот, оклеивший дипломами, грамотами, благодарностями все стены своей коммуналки, фотографиями своих сексуальных побед всю дверь вокруг дартсового круга, а своими книжками заставивший самую почетную полку был точно уверен, что, кроме пары смс-ок типа «как ты?», «где ты?» за 14 дней, к которым приговорил его лечащий, никакой другой информации или помощи ожидать и не сметь. Да пока и не хочется. Пролонгированный суицид, начинавшийся, как опыт расширения сознания, стал не просто образом жизни, — опущенное состояние, легкость от безответственности (день прошел и хер с ним) складывались порой в восхитительное ощущение псевдосвободы, о неполноте которой напоминали неоплаченные квитанции квартплаты и штрафов и отсутствие зубной пасты. Рядом по коридору слонялись такие же шарнирные птеродактили, которые были социально в разы выше Кота — у них были семьи, они были хорошими водителями, электриками или инженерами и по выписке стремились на работу, которую с легкостью находили. А Кот, когда-то учивший детей литературе, по новым законам потерял квалификацию. Как будто его талант детского сталкера по лабиринтам Достоевского или внимательного детализатора Чехова до каждой вишневой косточки как—то зависел от аттестационных комиссий или заматеревших теток с тугими пучками, до сих пор проповедующих лучи в темном царстве. А еще, он обладал самым ненужным даром на свете — писал стихи. Плохое зрение и сломанная ключица не давали ему социализироваться по-другому, и от того перерывы между клиниками были непродолжительными — благо, побухать с Котом находилось немало желающих. Ему просто, говоря по-платоновски, некуда было жить. Вокруг возникало все больше «неинтересов». Новочитанные тексты воняли столичной местечковостью, неприкрыто вскрывали пережеванность пережеванного или выпирали натужным конструированием. Кот называл это поэтической пазлосклейкой. Хотя сейчас литература его ничуть не волновала — он сам уже не писал полгода. Его даже стало интересовать: не подкралась ли к нему творческая дисфункция — эректильная его накрыла уже лет пять как. Кот машинально заглотил таблетки, которые высыпала в его трясущуюся руку симпотная медсестренка. Рыжий в тригонометрических трусах оказался соседом Володей и, действительно, по образованию, математиком. Сквозь головную пульсацию Кот клипово слушал его биографию. Матспецшкола, университет, первая баба, аспирантура и защита. Внезапно оказалось, что володины постулаты напрочь опровергают постулаты сразу трех академиков. Большинство шаров оказались черными, научрука понизили и перевели в провинцию. А Володю просто вычеркнули из научного мира. Его цыганская кровь кипела недолго — он просто пришел в ВАК и зарезал оппонента. 12 лет строгача, случайная женитьба по переписке и глубокий подсад на иглу — он здесь на реабилитации после очередной откачки от передоза. От талантливого математика остались любовь к логарифмическому белью и штрих-пунктиры вен, напоминающие фантастические абсциссы и ординаты. Кот тут же прозвал его Декартом, так как в его филологическом мозгу это четко отдалось дефиницией «математический дикарь». Кот в ответ заплетающимся заиканием прочертил ему свою историю, и порция сонных уколов уложила их противоположных стонущих кроватях. День за днем они существовали параллельно или перпендикулярно, размышляя о жизни под тошнотворный чифир. Пока однажды не появилась декартова Зоя с пачкой тетрадей, перевязанных почему-то пионерским галстуком.

— Вов, пока ты тут, я решила навести в квартире генеральную и в углу дивана нашла вот это. Выбросить или тебе оно нужно?

Декарт просто почернел на глаз, но взял себя в руки и спокойно ответил:

— Положи на тумбочку.

Всю ночь в палате не гас ночник. Декарт водрузил пачку на свой живот и перелистывал тетрадку за тетрадкой, сбрасывая прочитанные на пол. Кот просыпался несколько раз, но Декарта не тревожил — вовины горящие глаза в красновато тусклом свете просто вампирели. Успокоился он только к подъему, отказался идти на завтрак и провалялся на шконке до самого вечера. Кот пытался писать, но оставалось только ощущение «испачканности в литературе». Декарт еще несколько раз перелистывал тетрадки и чуть не плакал. Как-то раз Кот сидел возле ординаторской, когда родственники привезли какого-то трясущегося старичка, еле стоящего на ногах. Из разговоров сестер он уловил, что это знаменитый ученый, получивший крутейшую западную премию и прошедший две недели банкетов. Академика бросили под капельницы, и Кот думать о нем забыл. Декарт уже пришел в себя, и они проводили вечера за чифирком, философствуя о жизни. Точнее, о смерти. Володя был абсолютно уверен, что спрыгнуть с иглы не получиться, а Кот не видел смысла продолжать трезвую жизнь. Тема «прогулов на кладбище», бесполезности и бренности мазохистически грела обоих. И было у них еще одно маленькое общее.

— Я не хочу уходить в «никуда», я написал много прекрасных текстов —текстов, которые замылила бездарная штампованная сволочь. У меня нет Маргариты, чтобы топить камин и утешать мои амбиции. Но, в то же время, не пропала вера, что я не просто испоганил гектары бумаги. Недавно я отправил лучшее уважаемому мастеру, он сулил рецензии и публикации. Мне нужно только «ДА» от русской литературы — больше ничего, — Кот расхаживал по забычкованной курилке, все больше импульсируя. — На моем трупе не должно быть ссадин — только следы от поцелуев, кинэд Рембо был чертовски прав!!! Если литература скажет мне «НЕТ», я отвечу ей тем же — посмотрим, кто из нас больше утратит. Она, забывчивая сука, много раз теряла своих детей и теперь шляется, как ущербная, облизывая случайно нажитых ублюдков, не получая взамен ответной ласки. Я, как родной сын, просто отрекусь от нее, и пусть только посмеют называть меня русским поэтом. Пусть зовут меня просто Котом…

Он харкнул в раковину сукровицей и с хрустом отломил гусёк.

— Тебе-то чего кипятиться? — Декарт отстраненно смотрел в зарешеченное окно. — От твоих стихов мир не изменится, прости. А вот в тетрадках под моей шконкой — новейшие математические модели, которые еще лет пятнадцать назад могли перевернуть мир. Какие-то недоноски ради своей задницы замедлили развитие. Зато ускорился я. Зойка меня закопает, и ни один ученый не вспомнит о Воване. У меня нет ни одной опубликованной работы, кроме трех, нужных для защиты. А эти тетрадки она просто выбросит. Так, наверное, и надо.

В этот вечер Декарт впервые вылез в телевизионку. В вечерних новостях мелькали войны, фестивали, спортивные поражения… и вдруг внезапно выплыло благообразное сальное лицо старикана из 13 палаты. «Российская наука в очередной раз доказала, что равных ей в мире пока нет. Академик Шнеерсон смог совершить прыжок в будущее, математически обосновав…». Декарт рванулся к телевизору и сорвал его с кронштейна. Кот еле успел остановить его, иначе монитор совершил бы стремительный полет в стену. Володя зло огрызнулся и мрачно побрел в палату. До Кота что-то стало доходить. Догнав соседа, он посмотрел ему в глаза:

«Все?».

Декарт обреченно кивнул.

— Я написал отказ — завтра ухожу. Незачем уже здесь воздух коптить. У меня спрятано в духовке — на передоз хватит.

Кот первый раз согласился с суицидником. Он, всегда супероптимистично смотревший на жизнь, столько раз вступал в эти споры, отчаянно доказывая необходимость существования, грозил божьей карой, рисовал жалкие портреты самоубийц. Но сейчас он почувствовал, что Декарт абсолютно прав и логичен.

Кот не спал всю ночь — ему грезились кровавые ванны, высунутые языки, выпученные бельма и прочие последствия самострелов и отравлений. Ворочался и Декарт. Часов в пять утра они вместе пошли в туалет покурить. В кабинке кто-то кряхтел. Шпингалет щелкнул, и из-за двери показалась взъерошенная голова академика. Кота всего парализовало, хотя он уже все просчитал. Шнеерсон покашливая, наклонился над соседней раковиной. Декарт спокойно взял газовый ключ, стоявший в углу. Кот отвернулся, и только противный хруст и огромное зеркало, превращенное в красный апофеоз супрематизма, подтвердили правоту этого мира. Кот ушел в тот же день и, купив десяток аптечных флаконов, срывал со стены дипломы и жег свои рукописи. Осознание предательства и, одновременно, красоты этой жизни ослепляло его. Теперь он стал абсолютно свободным, и никакая литература не сможет помешать ему быть поэтом. Резьба сорвана, каноны деформированы. СВОБОДА. «Свой бог даст», разложилось в пьяном филологическом мозгу. «Свой бог».

 

Прививка от бешенства

1. Любой из нас — «конфидент» Достоевского. С ним страшно оставаться один на один. Перед вступлением в текст начинает трясти, как девственного гимназиста перед встречей с многоопытной женщиной — трепет от предвкушения неизведанного блаженства и страх за себя: не смогу, не выдержу, опозорюсь. Но идешь, как на дудочку крысолова, — не можно не идти.

2. Он лишает меня рассудка, оставляя с сумасшедшими тет-а-тет. Более того, не только запрещает отвернуться, но и насильно тыкает глазом в замочные скважины. А в катарсисные моменты собирает воедино целый зверинец и впихивает в клетку, предварительно лишая воли. Ставрогин-младший таскает людей за нос, кусает за уши, развращает малолетних и радуется их смерти. Верховенский-старший брызгает слюной и страдает латентной педофилией. Петя Верховенский, «ложась спать, клал земные поклоны, крестя подушку, чтобы ночью не умереть», отец говорит, что он «походил на идиотика». Андрей Антонович задумывается, хотя задумываться ему было запрещено докторами. Липутин по ночам щиплет свою супругу. Лебядкин читает «Если бы она сломала ногу…». Шатов останавливает время в «три часа семнадцать минут». Кириллов убивает себя, чтобы стать Богом. Шигалев одной тетрадкой обращает почти всех в рабство…

И все скопом ищут бога, в которого НИКТО не верит, кроме чокнутой Лебядкиной и «грабителя церквей», поджигателя и убийцы Федьки. Это приглашение к совместному сумасшествию, без которого невозможно соитие. «Только для сумасшедших. Плата за вход — разум».

3. Он уродует время. Его изначальное время — трясина. Оно вязкое — слипшиеся мгновения, дырявое настоящее, прелое будущее. В тексте почти нет ни кинетического прошлого, ни потенциального будущего — все происходит «ныне», очень растянутом и в то же время густом. Но он отбирает у меня даже возможность завязнуть в этом болоте, ибо я понемногу осваиваюсь и начинаю выстраивать собственную надвременную гать.

И тут он лишает меня времени. «Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно…». «В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет». «Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо… Время не предмет, а идея. Погаснет в уме» («Б», II, 1, (III)). Вот здесь меня начинает заносить — экстатическая потеря страха и логики. То есть, если я весь достигну счастья, я повисну в тексте мира, ибо время — почва. Или я повешусь в тексте мира? А если я достигну всего счастья? Стану богом? Но чтобы стать богом, нужно самоаннигилироваться (я подслушивал Кириллова). Отсюда — чем больше счастья, тем меньше меня? «Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой… Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть» («Б», III, 5, (VI)).

Или побежим по другой цепочке: чем выше скорость письма, тем замедленнее время. V=S/t. S — Constanta (24 главы). И тщетны периферийные призывы не «терять драгоценное время, и без того уже все светом потерянное» («Б», II, 7, (II)). S — расстояние текста, цепочка слов, сжатая в прямоугольник станиц = площадь текста (квадратные сантиметры). Но с каждым шагом письмо ускоряется (и здесь уже должны выплыть непонятные никому квадратные секунды): «Жаль, что надо вести рассказ быстрее и некогда описывать» («Б», II, 3 (I)). «Малейшее промедление бросало его в трепет» («Б», II, 3, (II)). «…я даю activite devorante» («Б», II, 4, (III)). Все начинают «двигаться», «бросаться мечтать». Даже Степан Трофимович «двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда — не знаю, но… поехал» («Б», II, 10, (III)). С увеличением ускорения увеличивается сила — и давление на меня уже не зависит ни от времени, ни от пространства (площади текста). Я опять должен быть раздавлен. «Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сказал» («Б», I, 4, (III)).

4. Он лишает меня координат. Здесь не пахнет ни структурой, ни гомогенностью — это не бензольное кольцо Тургенева или кристаллическая решетка Толстого, состроенные осознанно и пропорционально по тщательно составленной формуле или тысячу раз проверенному рецепту. «Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в… полупомешанного» («Б», II, 1, (VI)). В тексте наличествуют только намеки на существование некоторых векторов: поиск морального центра (стремление к Богу. см. 2), идеологические метания, самоопределение личности (проблема «инаковости/одинаковости»). Магистральный вектор личности в тексте — преувеличение своей значимости/значительности до искренних убеждений в своей знаковости. Маски прирастают к персонажам (кукла начинает играть сама). Степан Трофимович упивается ролью страдальца за правду и чуть ли не государственного преступника, доигрываясь до фобии быть выпоротым. Игнат Лебядкин страдает манией человека чести и благородного рыцаря, незаслуженно обиженного природой, богом, обществом и вообще всем, что способно обидеть. Петруша Верховенский верит в свою избранность до «убийственной» параноидальности. Варвара Петровна давит себя весом в обществе. Кармазинов нацепляет лавровый венец литературного гения. Шигалеву не хватает только точки опоры, чтобы перевернуть мир. И всех их гнетет всего лишь одно физическое состояние — общественная невесомость. В этом же графике и другие жители текстового пространства, только они сознательно обитают в «отрицательных абсциссах». Шатов, Кириллов, Даша, часто скатывающийся сюда вездесущий Лебядкин, даже Федька Каторжный умышленно преуменьшают свой вес, обходят луч прожектора, которым автор произвольно помечает здесь-и-сейчашний центр. Достоевский идеально балансирует, создавая закон пропорциональности на основе сохранения внутреннего осознания индивидуальной значимости. Если одна «кучка преувеличивает свой рост и значение» («Б», II, 1, (VI)), то другая подрубает себе ноги, лишь бы сохранить равновесие и удержать текст на плаву. Единственный, кто честно выступает в своей весовой категории — Ставрогин, который не принимает предлагаемых ему масок «принца Гарри» или «Ивана-царевича». Не имеющий центра тяжести текст не тонет только благодаря равномерной нагрузке на всех уровнях. Еще одним приемом для достижения такого эффекта является амбивалентность многих элементов. «…писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен… («Б», I, 2, (I)). «…что же и делать человеку, которому предназначено стоять «укоризной», как не лежать…» («Б», I, 2, (V)). «Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?» («Б», II, 1, (VII)). «Глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества» («Б», III, 1, (IV)). Я распилен вдоль.

5. Он лишает меня классического слуха. Он заставляет меня считать музыкой эту какофонию, созданную по принципу нотного «shuffle». Но ведь Достоевский блестяще дирижирует, не зная (не желая знать) нот, по собственной партитуре, небрежно оркеструя и не заботясь об аранжировке. Но ведь, черт возьми, дуэты Кириллова и Ставрогина, Ставрогина и Шатова, Ставрогина и Лизы, арии «Исповедь Ставрогина», «Жалоба Степана Трофимовича» (я ее называю «Краткое содержание двух тысяч писем к милому другу Варваре Петровне»), джазовые массовые сцены «Второе пришествие Ставрогина», «Бал в пользу бедных гувернанток» абсолютно фоногеничны. Я сбит с настроек.

6. Он лишает меня зрения. В самых опасных точках гаснет свет. Я не вижу лица Кириллова с пистолетом в руке — свеча падает из укушенной руки. Только посторонний свет трех фонарей на секунду позволил рассмотреть убитого Шатова и «крупные струи, пошедшие по поверхности воды». И все важное только в полусвете или полумраке. И ведь даже в этом он заставляет чувствовать разницу!!! Да ведь ему самому стыдно!! Голое тело без панциря, отсюда — стыд. Стыд не за обнаженность персонажа, а за собственную нагую проекцию. А ведь еще недавно, загоняя меня в «Подполье», Достоевский закрывал всех «скорлупой», заковывал в «панцирь». «Бог знает, как эти люди делаются!» («Б», I,2, (IV)). Он ведь тоже вместе со «своими» ищет бога со свечкой, ведь «днем вера всегда несколько пропадает» («Б», II, 7, (II)) Все «они» есть голенькая проекция автора — искажение оригинала зависит только от местоположения источника света. В тексте подобная проекция — негатив. В моменты сумеречного сознания героя его демиург пребывает в твердой памяти и обладает ясной логикой. В моменты затухания сознания автора сознание персонажей внезапно вспыхивает…

Не зря «…свет с прорезами тьмы, но и в солнце пятна!» («Б», I, 1 (VII)).

7. Он лишает меня зрелищ. Ставрогин не убивает Шатова, отведя руки за спину, издевается над Гагановым, стреляя мимо — все его битвы: связать Федьку, дать по морде Верховенскому. Петя не стреляет в Ставрогина, вынимает дуло из лямшинского рта, не помогает в смерти Кириллову, два раза за текст направляя в него револьвер, пугает орудием Федьку, во второй раз получая по физиономии, — только подлый выстрел в обездвиженного Шатова. Шатов не спускает с лестницы Эркеля, продает револьвер Лямшину — один лишь раз физическая победа над пьяным в дугу Лебядкиным. Я иду на бал — получаю фарс. Иду в монастырь — получаю комикс. Иду на капище — в итоге — кучка трусов.

8. Он лишает меня позиции наблюдателя. Я оказываюсь полуслеп (см. 6), на лестнице, у дверной щели, даже в огромной зале среди праздника я не у сцены, а за спинами, меня не допускают в буфет. Он — сталкер по аномальным зонам. Меня пытаются заразить клаустрофилией, постоянно впихивая в нереально узкие пространства. Убийство Лизы я вижу из-за чьих-то грязных спин. Мне постоянно приходится таскаться по какой-то грязи — Достоевский с собой из Питера притащил не только грехи Ставрогина (см. 10) и поражение Степана Трофимовича, но и питерскую погоду. Постоянно возникающий дождь мешает видеть (к 6), передвигаться со скоростью текста (см. 3) и одновременно размывает время (см. 3). В этой трясине смешивается всё (в научном труде я бы назвал это «проблемой стыковки»): то Федор Михайлович обгоняет Антона Лаврентьевича, то отстает от него, довольствуясь крохами его наблюдений. Я ем объедки с обоих столов и постоянно чувствую себя то вуайеристом, то папарацци, которого сейчас обнаружат и переломают ноги. Но рокировка «автор — реципиент» невозможна — между нами постоянно возникает битое поле, клетка под угрозой смерти или сумасшествия. «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире» («Б», II, 1, (VI)). Так же как Липутин «выдает» Ставрогину «патент на остроумие», Достоевский выписывает мне патент на маргинальность и перверсию мысли.

9. Он лишает меня нормального смеха. Остается либо насмешничать, либо смеяться «беспредметным, ни к чему не идущим смехом» («Б», II, 8)). Здоровый смех только у Кириллова, и то в самом начале, остальным — запрет на натуральный смех. «Он слишком много смеется» — страшное обвинение.

10. Лишив меня плоскости, он лишает меня и плотскости. Текст асексуален. Ни намека на страсти и даже страстишки. Имеющие жен (редкое исключение — второстепенные персонажи) не имеют их. Перигей — двадцатилетняя псевдосвязь Ставрогина — Трофимыч. Между — Верховенский, Кириллов, Шигалев, Эркель совокупляются только с идеей. Шатова хватает на две недели брака. Апогей — Ставрогин — он имеет всех: и тех, кто имеет идею, и почти всех основных женщин текста. Оба ребенка — от него, и оба мертвы (Лебядкина не врет!). Он сексуален, перверсивен, патологичен за всех оптом. Но все его пассии погибают. Попробуем посчитать: Матрена, Лебядкина, Шатова, Лиза (я кого-то забыл? — пишу по памяти и выпискам). Если и можно одним словом назвать все, во что меня окунули — это как раз — ПАТОЛОГИЯ (Патовая ситуация — партии героев Достоевского никогда не заканчиваются матом, его пешки никогда не проходят в ферзи). Я, как и вы, патологоанатом поневоле.

11. Он держит меня в состоянии пружины. Тексты Достоевского потенциальны, кумулятивны, их кинематика проявляется только в катарсисные моменты, исчисляемые секундами. Постоянное ожидание взрыва или обмана доводит до исступления. Я — слепой минер, и моя участь — быть стопроцентно искалеченным. Собака-минер может идти по запаху, но все перекрывается запахом серы (про маргиналов от мысли в средневековье говорили «попахивает серой», т.е. знается с дьяволом — читай название текста). Ему нужно подогнать меня под текст = изуродовать меня.

12. Он выталкивает меня из текста, конфисковав волю, жалость, разум. Выталкивает, тыча «дружеским пальцем». «Друг мой, вы сейчас попали в другое больное место вашим дружеским пальцем. Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы». («Б», I, 3, (Х)). В итоге я оказываюсь перед разбитым корытом, полным обезображенных трупов. Я весь в крови и в полном восторге. Я — свидетель, не приглашенный на суд. Передо мной как иконостас — визуальный мартиролог. Все те же: Лебядкин с перерезанным горлом и Марья Тимофеевна, истыканная ножиком, Лиза и Федька с проломленными черепами, застреленный Шатов, стоящий на дне пруда (камушки на ногах) и Кириллов с аккуратной дырочкой в голове, повесившиеся Матрена и «гражданин кантона Ури», Степан Трофимович и Марья Игнатьевна, отошедшие к богу в тихом помешательстве. Каждой твари по паре. А рядышком для украшения — сбрендившие Лямшин и Толкаченко и впавшая в детство старуха Дроздова. Ну почему все так? «Ждете ответа на „почему“? … Это маленькое словечко „почему“ разлито во всей вселенной с самого первого дня мироздания… и вся природа ежеминутно кричит своему творцу: „Почему?“ — и вот уже семь тысяч лет не получает ответа. Неужто отвечать одному капитану Лебядкину …?» («Б», I, 5, (IV)). Но тот, кто знал ответ, мертв — и я опять лишен выхода, ментально заблокирован.

13. Я — вне текста. Вот он я. А «вы все настаиваете, что мы вне пространства и времени…» («Б», II, 1, (VII)). Возьмите эту бумажку и прогуляйтесь по тексту с ней. Не бойтесь, первая прививка вам сделана. Добавляйте свои ощущения. Вы же раньше не были в тексте. Вы читали. «Люди из бумажки; от лакейства мысли все это» («Б», I, 4, (IV)). Хотя можете прививаться по Бахтину, Бикбулатову, Белнепу, Розанову… Мое дело предложить… А я пошел в «Идиота». Et je precherai l Evangile…

Ссылки

[1] по легендам, учёные-генетики немецких концлагерей вплотную подобрались к тайне генома человека и могли проводить не только достоверную экспертизу ДНК, но и успешные пересадки органов, и эксперименты с криогенными технологиями. Некоторые были уничтожены перед Нюрнбергом практичными немцами, некоторые — советскими «варварами-освободителями»** (**выражение А. Кайндла) — примеч. автора.

Содержание