Всего один век. Хроника моей жизни

Былинкина Маргарита Ивановна

Глава 2. Страсти по детству

 

 

Долгие теплые лета

Скоро, очень скоро мне предстояло родиться на свет. Но этого могло и не произойти…

Паровоз медленно тащил вагоны по Туркестано-Сибирской железной дороге. Среднеазиатский пейзаж понемногу уступал место заснеженным северным лесам. Стоял декабрь, последний месяц 1925 года. В одном из купе ехала молодая пара.

Мои родители возвращались из Туркестана домой, вернее, в никуда. Своего дома в Москве у них не было. Комнату, купленную на Долгоруковской улице (с 1930 г. — Каляевской) успели во время их отсутствия занять и плотно заселить. Возможно, именно поэтому отец хотел, чтобы я родилась в Чимкенте, а сам он встретил бы нас с мамой в каком-нибудь московском жилище. Но мама не захотела остаться, у нее были на то серьезные основания.

Отец всю дорогу до Москвы ходил туда-сюда по вагону и нервно дымил папиросой. Мама спокойно сидела в купе, попивала кипяток и смотрела в окно.

В ее положении, точнее, в ее очень опасном положении, не оставалось ничего другого, как, утвердившись в своем решении, уповать на судьбу. Самый конец беременности преподнес ей сюрприз. Ни с того ни с сего началось кровотечение. Лекари в чимкентской больничке определили: внематочная беременность, нужна срочная операция. Меня хотели выкинуть ко всем чертям.

Отец настаивал на том, чтобы молодая жена осталась в местной лечебнице, ибо сам он должен был уехать — его командировка в Туркестан закончилась. И вот тут-то моя дорогая мама, презрев явную опасность, не убоявшись смерти в долгом пути, бросилась, как львица, на мою защиту. Она не ляжет под нож у сартов, она поедет вместе с мужем, доедет до Москвы, и ребенок останется жив. Она это знает.

Все семь дней пути отец молча вышагивал по вагону в клубах папиросного дыма, а мама его приободряла и успокаивала.

Интуиция ее не подвела. В московской частной клинике, что находилась в Неопалимовском переулке, роды принимал сам профессор Гудима Левкович, светило гинекологии. Все обошлось лучше некуда. Профессор сказал, что, если бы чимкентские знахари находились поближе, он сам подал бы на них в суд за варварский диагноз.

Так мама спасла мне жизнь в первый раз.

Я же с самого начала доставила ей массу трудных минут. Правда, она ни разу не застонала. Старый Гудима Левкович, приобщив меня к жизни, молча поцеловал ее свисавшую с медицинского кресла руку.

Ему я тоже ухитрилась доставить пару неприятных моментов. Завидев темя моей круглой головы, он безапелляционно заявил: «Мальчик!» И был посрамлен, кажется, впервые в своей практике.

Я успела, не покидая клинику, ввести в заблуждение и других, в том числе мою красавицу-тетю Марусю. Взглянув на беленькую синеглазую девочку с готовой челкой светлых волос, она сказала со своим безоглядным прямодушием: «Лида! Это — не твой ребенок». В самом деле: отец — брюнет, мать — шатенка, и вдруг откуда ни возьмись — блондинка. Однако подмена едва ли была возможна в частном родильном отделении на двух персон. Согласились на том, что я пошла в своего светловолосого дядю Жоржика, а позже мне удалось проявить и другие близкородственные черты и признаки.

* * *

Близился морозный канун нового, 1926 года. Из Неопалимовского переулка мама с бабушкой Неонилой Тимофеевной повезли меня, закутанную в десять одеял, на извозчике домой.

По Садовому кольцу ходил краснобокий и громко звякающий трамвай «Б» — «Букашка», но извозчичьи сани с теплым пологом показались надежней и удобней. Тем более что путь от Зубовского бульвара до Старой Басманной улицы был прям и не так уж долог.

В начале января 1926 года меня крестили, а отец зарегистрировал в Загсе рождение новой гражданки СССР.

Осторожно, кончиками пальцев, держу тонкий желтый листок с многочисленными графами:
Подписи, круглая печать

Отдел записей актов гражданского состояния при (неясно) г. Москвы, 1926 год.

Выпись о рождении

1. Пол ребенка — женский.

2. Фамилия, имя ребенка — Былинкина Маргарита.

3. Число и месяц совершения записи — 5.1.26 (33436).

4. Число, месяц и год рождения — 20.12.25.

5. Место рождения (губерния, уезд, город, волость, село) — г. Москва.

6. Фамилия и имя — сведения об отце — Былинкин Иван Герасимович (1894), и матери (возраст) (1903) — Былинкина Лидия Александровна.

7. Постоянное местожительство и род занятий родителей — Москва, Н. Сусальный пер., 5, кв.1. Служащий, домохозяйка.

8. Который ребенок у данных родителей — 1.

Мне удалось родиться не только под созвездием Стрельца, но и в воскресенье, да еще 20 декабря, то есть в день, счастливо не задевший соседние числа, — 19-е или 21-е (соответственно дни рождения Брежнева и Сталина). Пока мне определенно везло в жизни.

Мой первый домашний очаг, по странному совпадению, находился неподалеку от бывшего дедовского особняка в Большом Демидовском переулке.

По возвращении из Туркестана отца пригласили на должность главного инженера Московского газового завода, который располагался за Курским вокзалом, в Нижнем Сусальном переулке, 5. Прельстили его тем, что пообещали дать квартиру, а пока предоставили жилплощадь в заводском помещении. Мол, дом для инженерно-технического состава (ИТР) уже строится. И химикорганик распрощался с любимой специальностью, связав отныне и навсегда свою судьбу с газовым делом.

В комнатушках при заводе (так называемой квартире № 1) я и прожила свои первые два года. С тех пор запах газа кажется мне чем-то родным и близким. Нашими соседями были остробородый немец-инженер Кельх и его толстенькая, лупоглазая жена, мадам Кельх. В первое время они спрашивали маму, в самом ли деле у нее появился ребенок. Потому что я не плакала, а сообщала о своих намерениях и пожеланиях удивленным возгласом: «Аая-яй!» А зачем, собственно, плакать, если со мной моя мама, с которой так хорошо и сытно.

В 1927 году вожделенный заводской дом был построен, но не для ИТР (тот еще якобы строился), а для рабочих. Потому пол в его небольших квартирах был дощатый и крашеный, ванн, понятно, не было (можно и в бане помыться), как не было горячей воды (излишняя роскошь) и лифта (благо, всего четыре этажа). Обычный краснокирпичный дом по Второму Сыромятническому переулку, 8, казавшийся могучим красавцем рядом с соседними деревянными домишками в Сыромятниках, где в старину выделывали сыромятную кожу для конских сбруй и седел, а в XX веке доносились гудки паровозов с Курского вокзала.

Мама сразу сказала отцу: «Надо въезжать в рабочий дом. Не стоит глядеть на журавля в небе». И оказалась права. Итээровский дом так и не был достроен.

Этот «красный», как его называли, дом стал моим надежным жилищем на целых шесть десятилетий. Он был совсем неплох. Окруженный своей свитой из четырех маленьких белых домиков, дом возвышался в центре обширного зеленого двора, а весь ансамбль находился на высоком пригорке, от которого по Костомаровскому и Большому Полуярославскому переулкам шел спуск к реке Яузе. Сверху открывался сказочный вид на белые стены и колокольню Андроньевского монастыря по ту сторону Яузы. Позади дома — санаторий «Высокие горы», расположившийся в бывшем особняке купцов Усачевых, вокруг которого — небольшой тенистый парк с живописными ротондами Жилярди и с вековыми дубами, где по весне цвели голубые подснежники. Парк спускался к Яузе, а по другую его сторону шумело Садовое кольцо, там, где Земляной вал (бывшая улица Чкалова).

Отцу, как главному инженеру завода, разрешили взять в этом доме квартиру по своему усмотрению. Мама остановилась на небольшой (54 кв. м) двухкомнатной квартире с окнами на солнечный восход и с видом на Андроньевский монастырь. Семья Былинкиных обрела собственные апартаменты. Впрочем, не собственные. Сначала квартира считалась кооперативной и за нее надо было платить, чтобы выкупить в собственность, но в середине тридцатых годов жильцам была выдана некоторая компенсация, и жилье было объявлено государственным.

Квартира № 25 в доме № 8 заслуживает отдельных слов, ибо отныне она, подобно живому существу, во многом станет определять судьбу поселившихся в ней людей, побуждать их совершать те или иные поступки и вынудит распрощаться с собой только тогда, когда не расстаться с ней было нельзя. Но и оставленная, она еще лет десять хранила верность бывшим хозяевам и никто не переступал ее порога.

Такое особое значение «квартирка», как мы ее ласково называли, приобрела с самого начала еще и потому, что она стала единственной отдельной квартирой, то есть квартирой только для одной семьи — в доме, где комнаты всех сорока квартир были плотно набиты жильцами. Этакая коробка конфет в муравейнике, предмет черной зависти почти всех обитателей дома.

Эта квартира была для нас, ее счастливых владельцев, немыслимым даром небес, позволившим мне не знать всех прелестей «коммуналки». Повзрослев, я однажды спросила маму, почему она предпочла двух-, а не трехкомнатную квартиру? Тогда у моей бабушки Неонилы Тимофеевны была бы своя комнатка. Мама ответила не сразу: «Третью комнату у нас все равно бы отобрали… Три — слишком много». К сожалению, в какое-то время даже и двух окажется многовато.

* * *

При крещении меня нарекли Марфой. В святцах не обнаружили имени Маргарита, которое было выбрано родителями и внесено в метрическое свидетельство о рождении.

С нежного возраста я невзлюбила свое имя и всегда думала — до чего же мне неуютно в нем живется. Начать с того, что оно очень длинное и к тому же четко делится на две части. Со второй его частью я разделалась уже в трехлетнем возрасте, летом 28-го года, с которого началась моя вполне осознанная жизнь.

В то самое лето мама, бабушка и я жили в Крыму, в Алупке, на так называемой даче Колышкина. Это был частный пансионат на высокой скале у моря — длинный одноэтажный дом, разделенный на комнаты с отдельными террасками. В соседней с нами комнате обитала противная старуха с двумя малолетними внуками. Каждый божий день, с раннего утра и до вечера, слышался ее малоприятный голос: «Рита, жуй! Вова, глотай! Рита, жуй! Вова, глотай!» Этого хватило, чтобы я на всю оставшуюся жизнь перестала откликаться на имя Рита.

Там же, в Алупке, подверглась испытанию и первая часть моего злополучного имени.

На даче Колышкина жила симпатичная пожилая пара из Ленинграда: высоченный (так мне виделось) профессор Соломон Моисеевич Михайловский и Анна Петровна, его кругленькая жена в полосатом платьице, с полосатой косынкой на голове. Они опекали мою маму, заставляя ее ежедневно съедать по полной тарелке манной каши с маслом. Мама была исхудалой, кожа да кости, и Михайловский говорил, что она на грани чахотки. А со мной он всегда танцевал болеро «Гордая прелесть испанки» и называл меня Маргитка. Этот вариант был тоже не из лучших, но приходилось терпеть. В танце у меня перед носом мелькали его колени в белых брюках, и мой робкий протест не долетал до его ушей.

Надо заметить, что первая часть моего имени всегда открывала широчайшие возможности для вариаций с уменьшительно-ласкательными суффиксами. Однако подобные опыты разрешались только в узком кругу родных и близких. Всем остальным предписывалось произносить мое полное имя, хотя институтские сокурсники настоят на своем и приучат меня к более краткому — Марго.

Однажды чуть ли не до слез, до щекотания в горле было приятно услышать от одной знакомой обращенное ко мне такое хорошее, но, увы, чужое имя: «Машенька!»

Говорят, что имя находит своего владельца, но в моем случае оно явно ошиблось. Я ему внутренне не подчинилась, хотя оно упорно старалось сделать меня Маргаритой из «Фауста».

* * *

После Крыма началась дачная подмосковная эпопея. Ничего не может быть лучше летней поры в детские годы!

Каждое лето, каждый переезд на дачу остаются в памяти как всякий раз новый яркий спектакль. А в каждом таком спектакле — свои сцены, которые не просто помнятся, а повторяются, — хотя и с другими декорациями и актерами, — в большом спектакле жизни.

Первое мое дачное лето было в 30-м году в Перловке, тогда — типичном дачном поселке в 15 километрах от Москвы, по Ярославской железной дороге. Рядом со станцией — ряды двухэтажных красивых дач с поросшими травой переулками. Там впервые я увидела, как ярко украшены в мае зеленые лужайки пятачками желтых цветущих одуванчиков. А в лесу, по ту сторону Ярославского шоссе, была тьма ромашек и крупных синих колокольчиков.

Дача Елистратовых, наших первых хозяев, стояла рядом с шоссе. Там был сад с клумбами, а меж двух берез висел гамак.

Мне — четыре с половиной года. У меня стриженные в кружок светлые волосы и уже не синие, а довольно большие зеленые глаза: так получилось, что первородную синеву запорошили желтые искорки. Но против такой перемены цвета я никогда не возражала. Судя по фотографиям, мордашка у меня была то насупленной, со взглядом исподлобья, то — в паре с улыбкой — веселая и лукавая.

Я лежу в гамаке и крепко прижимаю к себе мамину вязаную кофту. Кофта — мягкая, в мелкие болотно-оранжевые кирпичики, и пахнет мамой. Лежу с ней в крепкую обнимку до тех пор, пока мама не вернется из Москвы. Точно так же через многомного лет я буду обнимать мамину, но уже другую кофту, а маму уже не дождаться.

Иногда мы втроем — мама, отец и я — ходили по вечерам гулять вдоль тихого и пустынного Ярославского шоссе. Провожали солнце. Отец говорил, если сказать «Солнышко, спокойной ночи», то назавтра снова будет солнечный день. И вот ведь — на следующий день солнце являлось точно по заказу.

Во время тех прогулок я уже ощущала неясную напряженность в отношениях родителей или просто недостаток теплоты. Не чувствовала духа единой семьи. Отец меня очень любил, таскал на закорках и рассказывал на ночь сказки, но когда он, молчаливый и равнодушный к домашним делам, приходил с работы, обедал и тут же заваливался спать на диван, меня совсем не радовало его появление. Его приход, казалось, взбаламучивал ту спокойную, счастливую атмосферу, которая царила дома, когда мы с мамой бывали одни.

Видимо, уже в очень раннем возрасте можно обнаруживать незаметные трещинки в родном очаге или предчувствовать неблагополучие, хотя явной опасности пока и не видится и все идет своим чередом.

Тем летом отец был направлен своим заводом в Германию изучать газовое хозяйство Берлина. Оттуда он прислал открытку — с видом ночной улицы Унтер-ден-Линден и с таким текстом:

«СССР, Москва

Ст. Перловка Сев. жел. дороги

4-ый Ленинский пер.

дом Елистратова

Былинкиной Лидии Александровне

Дорогая Лидочка,

На днях послал тебе закрытое письмо. Но мне сказали, что письма идут очень долго. Поэтому я решил, что о своих впечатлениях расскажу при приезде, а буду посылать чаще открытки. Устроились мы довольно прилично в немецкой семье. Пока осмотрели только пять заводов. В этом отношении дело подвигается довольно туго. Свободное время проводим скучно. Причины тебе известны.

Крепко целую тебя и Маргариточку

Твой Иван»

Еще бы не «скучно»! Отец и его спутник инженер Смекалин на улицы Берлина носа не высовывали, а для «алиби» даже в туалет друг друга провожали.

На следующее лето, в 31-м году, мы жили в той же Перловке, но ближе к станции, на даче у Ивана Сергеевича. Там в саду росло высокое грушевое дерево, и я, девица пяти с половиной лет, с изумлением обнаружила, что если его хорошенько потрясти, на землю посыплются груши и за ними не надо идти в магазин. Но еще больше меня поразило другое открытие, хотя в ту пору это было скорее не открытием, а сильным впечатлением.

Однажды мы с бабушкой пошли к вечеру на станцию встречать маму, которая ездила в Москву за продуктами. Моя бабушка Неонила Тимофеевна выглядела совсем старенькой: сгорбленная, седая и очень худая. Ее цыганские глаза глубоко провалились и смотрели невесело. Ей было всего 56 лет, но она была неизлечимо больна. Хотя тогда об этом никто не догадывался.

Мы подходили к платформе, когда мимо прогрохотал товарный поезд. Состав был очень длинный, все вагоны-теплушки наглухо закрыты, и только под крышей виднелись маленькие оконца. А из каждого оконца высовывалась детская головка. Мелькали вагоны, мелькали детские головки. Состав удалялся, а я с непонятным страхом смотрела ему вслед: куда их в теплушках везут, да так много?

Бабушка коротко ответила: «Раскулаченных везут. В Сибирь». Я ничего не поняла, но расспрашивать почему-то не захотелось.

Возле грушевого дерева в саду между двух столбов болтались качели. На этих качелях я с наслаждением взлетала вверх. Взлетала почти к небу, когда меня раскачивал мой пятилетний приятель, мальчик Витя в тапочках на веревочной подошве. Ему тоже всегда хотелось летать к небу, а мне не хотелось уступать место. Он терпеливо ждал, но иногда, не дождавшись, чуть не плача, убегал по дорожке к калитке. Такой исход мне тоже не нравился, и настроение портилось… Вдруг, ровно через пять минут, мой маленький приятель пулей выскакивал к качелям с боковой дорожки, сияя всем лицом, смеясь во весь рот и не вспоминая об обиде. Кто мог устоять перед таким великодушием и незлобивостью? Я тут же слезала с качелей. Этот его изо дня в день повторяющийся маленький подвиг неизменно удивлял меня и трогал до глубины моей пятилетней души. Наверное, став взрослым, он так же снисходительно и добродушно, истинно помужски относился или относится к капризам женщин. А у меня «синдром качелей» и память о мальчике Вите сохранились навсегда.

Следующей моей летней станцией была платформа Снегири по Рижской железной дороге. Деревня Крюково, река Истра, 32-й год. Мне шесть лет.

Это лето было насыщено запахами, двумя деревенскими запахами, которых не было и не могло быть в дачном поселке. Вот они: влажный, чуть приторный дух белых болотных цветов, сквозь заросли которых пробивалась к реке тропинка, и солнечный, жаркий аромат сена в сарае на сеновале, где ребята с визгом прыгали вниз с высокой копны.

В этом году особенно остро стал ощущаться — после отмены НЭПа — недостаток в продуктах, в одежде, во всем. Это время в истории страны будет названо жестоким периодом ранней Советской империи. Однако всего этого — стараниями мамы — я не слишком замечала. Кроме того, у меня появились свои первые детские заботы и печали.

На этот раз мы жили довольно далеко от станции Снегири, рядом с рекой Истрой, в обычном деревенском доме. Всю вторую половину лета мама часто куда-то уезжала на поезде. Со мной дома оставалась Настя, шустрая, но нерасторопная добрая женщина, которая, как и многие колхозницы того голодного времени, перебралась в город, чтобы прокормить оставшихся в деревне своих детей. У нее было двое мальчишек, Ленька и Миша.

…Мама возвращалась к вечеру и ходила со мной к речке, таща меня иной раз на закорках. В пяти- шестилетнем возрасте я часто болела: то кровь носом шла, то голова от боли разламывалась, то коклюш душил кашлем.

Как позже выяснилось, мама разрывалась между своим хворым ребятенком в Снегирях и умиравшей в Тушино Неонилой Тимофеевной. Лишь позже, осенью, в Москве она мне сказала: «Наша бабушка умерла». Мы вместе поплакали, но я скоро утешилась: главное, моя мамочка со мной…

Неонила Тимофеевна Березовская (по-домашнему Нила Тимофевна) скончалась пятидесяти семи лет от рака желудка на руках дочерей — Лиды и Маруси, пережив Александра Иосифовича на 20 лет. Ее любимый сын Шура, вернувшийся из армии, на похороны не пришел. В тот день он лежал в жару, подхватив грипп-«испанку». Он умер через три дня после похорон матери. Она взяла своего любимца с собой.

Года через два мама повезла меня к бабушке на кладбище в Тушино. Но ее могилы там больше не было. Тушинское кладбище сровняли с землей под какое-то строительство, кажется под аэродром.

В то же самое лето мы с мамой принимали гостью, чей визит, хотя я, понятно, этого не знала, будет иметь отношение к дальнейшей жизни нашей семьи. Отец проводил отпуск с нами на даче, но в тот день куда-то отлучился. И вот к нам на дачу явилась, ничтоже сумняшеся, некая Маня Пушкина, лаборантка с Газового завода, якобы привезшая отцу какие-то срочные бумаги. Мама, видимо, сразу поняла (или уже знала?), кто такая эта худосочная дева с вставными железными зубами и бегающим взором, которая при том старалась казаться милой и любезной.

Мне, конечно, в голову не приходило, что она приехала оценить жену, посмотреть на дочь и на наш домашний мир, но в душе поселилось — или передалось от мамы — неосознанное беспокойство, стало реальнее ощущение напряженности, витающей в наших стенах.

* * *

Лето 1933 года в селе Звягино на реке Клязьма подарило мне один интересный навык и еще одно удивительное впечатление.

Во-первых, я в совершенстве постигла игру, которая вдруг открылась мне во всей своей спортивной азартной сути. Я научилась виртуозно направлять, делать крутые повороты, тормозить и бешено разгонять… обруч. Нет, не просто деревянный обруч, который детишки, неуклюже колотя его палочкой, гоняют по прямой. У нас были классные обручи — невесть откуда взявшиеся железные обода от бочки, которые пружинили на ходу и разворачивались в любую сторону, чутко повинуясь палке в руке лихачей, мчавшихся по извилистым дорожкам сада. Гонки доставляли несказанное удовольствие от быстрого движения и собственной ловкости. Ни до, ни после, ни за границей мне не встречалось ничего похожего на этот замечательный спортинвентарь.

Что касается второго впечатления, то оно было иного, созерцательного плана.

Во время одной вечерней прогулки мы — мама, отец, я — оказались в какой-то дальней деревне на берегу Клязьмы. Сели отдохнуть на лавочку возле избы над крутым высоким обрывом. На другом берегу реки темнел лес, за его зубчатую кайму медленно сползало очень большое красное солнце. И вдруг откуда-то из лесу донесся колокольный звон, меланхоличный, переливчатый, нереальный.

Эту волшебную, тревожную атмосферу того вечера доныне воскрешает для меня песнь «Вечерний звон»…

В том же 33-м году на меня, семилетнюю, свалилась большая женская радость. Мне купили красивые туфли. Не просто красивые, а необыкновенные туфельки: белые, парусиновые, с перепоночкой и синей каемочкой вдоль всей резиновой подошвы. Мама и себе купила такие же, только размером побольше. Кроме обуви она принесла в сумке сливочное масло и сосиски, которых не было в продмагах. Для этих роскошных даров ей пришлось отнести в Торгсин золотую цепочку от моего нательного крестика, потому что обручальных колец у родителей уже не было. Слово «Торгсин» (всего-навсего — «Торговля с иностранцами») стало для меня символом изобилия, обозначением пещеры Али-Бабы с несметными сокровищами. Вот только «сезам» не часто открывался.

В начале 30-х годов масса людей несла в Торгсин свое последнее золотишко на потребу Молоху, который не столько заглатывал валюты считанных иностранцев, сколько слизывал остатки «богатства» обобранных горожан. У кого не было золотых вещиц, несли серебряные подстаканники. У кого не было ни того, ни другого, выручала смекалка русских умельцев.

Отец собирал еще встречавшиеся в обиходе серебряные рубли 24-го года, выпущенные на смерть Ленина и на радость трудящимся, и плавил их в тигле заводской лаборатории, а потом через Торгсин возвращал государству, получая от него на хлеб с маслом.

* * *

В Перловку и на Клязьму весь дачный скарб отправлялся на телеге с лошадью. На подводу грузились чемоданы, мешки с кастрюлями и горшками и, самое главное, две огромные бутыли с керосином для примуса. Пока понурый битюг со всем этим великолепием и восседавшей на возу Настей тащился часа три по Ярославскому шоссе, мы с мамой добирались до места электричкой.

В последующие годы отец брал на своем заводе грузовичок, и мы с комфортом отправлялись в путь на грохочущей полуторке марки «АМО». Мама со мной усаживалась рядом с шофером, и я зачарованно смотрела на дорогу, на плывущие мимо серые избушки и поля. Иногда нас обгонял какой-нибудь большой грузовик, и тогда мы тоже поддавали жару. Шоссе было свободно во всю свою узкую ширь, и можно было нестись со скоростью не менее сорока километров в час. С 36-го года на грузовике марки «ЗИС» (завод имени Сталина) мы ехали еще быстрее.

Среди других вещей на воз обычно водружался и короб с книгами. Верх наслаждения — сидеть у распахнутого в садик окна и упиваться «Княжной Джавахой» Л. Чарской или «Маленькой принцессой» Ф. Бернет. Позже были Майн Рид, Купер, Жюль Верн и, конечно, А. Дюма. А бесподобной приправой к чтиву были большие шоколадные ириски (по 17 коп.), в которых вязли зубы.

С детскими книгами мне несказанно повезло. Я натолкнулась на подлинную золотую жилу, случайно познакомившись с симпатичной старушкой, Зинаидой Николаевной Полтевой. Она жила с двумя взрослыми дочерьми, Галей и Ирой, в переулке близ Воронцова поля в деревянном коммунальном особнячке. Стены одной из их двух комнатушек были сплошь — от пола до потолка — уставлены полками с роскошными дореволюционными книгами для детей и юношества. При виде золотых корешков, красочных обложек, изумительных иллюстраций и вообще всех этих несметных сокровищ меня охватывало чувство дикой жадности: хотелось взвалить на себя все книги и утащить домой. Но мне — и то слава Богу — разрешалось брать для чтения не более пяти-шести книжек. При этом добрая Галя позволяла выбирать любые, а суровая Ира помалкивала, глядя на меня без энтузиазма.

Я, конечно, прочитала и «Школу» Гайдара, и «Педагогическую поэму» Макаренко, и другие советские сочинения. Но там фигурировали обычные мальчишки и девчонки со своими обыденными заботами или героическими помыслами, и все они казались мне очень узнаваемыми и потому малоинтересными. Другое дело — незнакомое российское прошлое или где-то существующие — подумать только, существующие! — красочные и загадочные дальние страны.

Тут стоит упомянуть об одном забавном, — если бы он не был таким многозначительным, — факте.

В груде старых писем мне встретилась рождественская открытка, написанная в 1929 году и присланная нам из Детройта братом отца, дядей Колей, Николаем Герасимовичем Былинкиным, который был послан в командировку в США осваивать азы автомобилестроения на заводах Форда.

Маленькая изящная голубая открыточка с изображением молодого дяди Сэма в клетчатых брюках рядом с юной мисс в шляпке и с руками, полными подарков, — «Мерри Кристмас энд Хэппи Нью Еар». А на обороте рукой дяди Коли написаны следующие строки:

«Маргариточке, а также ее Папе с Мамой. Шлю привет из Америки, куда Маргариточка, как пишет ее Папа, ездит чуть ли не каждый день. Целую и желаю всего наилучшего.

Н. Былинкин»

Такое вот невольное свидетельство моих ранних интересов. Оказывается, четырех лет от роду я уже отправлялась в Америку. Уж не потому ли, что с шестимесячного возраста сидела на американских детских смесях фирмы «Черни»? Как ни странно, но ровно через двадцать лет мне действительно довелось собственной рукой писать на родину письма из Южной Америки.

Кроме произведений моих любимых иностранных авторов особенно увлекательна была серия книг о путешествиях Мурзилки по странам мира. Крохотный человечек в черном фраке и черном цилиндре — Мурзилка путешествовал незаметным «зайцем» на пароходах и поездах, на верблюдах и собачьих упряжках по Африке, Азии и Америке. Интересно было не только читать, но и разглядывать иллюстрации, где, как на загадочных картинках, надо было отыскивать в толпе людей или на мачтах кораблей среди матросов маленького, где-то притаившегося Мурзилку. Кто же автор этих книг, от героя которых осталось неумирающее имя? И сохранится ли вот так же в чьей-либо памяти имя поп-героя Гарри Поттера через семьдесят лет?

Книги не только утоляли любопытство, но и пробуждали страсть к активным действиям. В свой первый дальний вояж я отправилась уже в шестилетнем возрасте, вооружившись тупым карандашом и листками желтой бумаги в клеточку. Записки вояжера назывались «Путешествие на северный полис».

Смотришь на четыре тетрадных листочка, густо исписанных большущими круглыми буквами, и не верится, что это — мой почерк, что можно было быть такой маленькой и с таким упоением выводить эти каракули и совсем не думать про «дядю Степу, милиционера».

Не могу не доставить себе удовольствия окунуться в детство с его первыми фантазиями и первыми сражениями с русским языком (воспроизводится в оригинальной транскрипции, за исключением запятых):

«Мы приехальи на берег севернаго окиана, мы надели лыжы и отправильись в путь на лдине, мы убили тюленя и поехали дальше, мы ехали спакойно еслиб не нарушел наш пакой самоед, который проехал мимо нас, он на нас обирнулся и повернул в другую сторону и удалился, мы долго глядели ему вслед, туман насел и стало темно, мы ехали часа 3 и увидели белого медведя, он хотел броситца на нас, но у нас были ружйи, но мы его не убили, а поранели и он убижал, но вдруг из снега показались головы писцов, они вероятно испугались нас и оскалили зубки, мы с ними затеяли войну, мы с ружями а они с зубками…»

У путешественников было еще немало интересных встреч с разными полярными зверями, но эту впечатляющую охоту на песцов отец никогда не забывал и еще долго меня поддразнивал: «Мы на них с ружьями, они на нас с зубками!» Что ж, такой тогда виделась война.

Весной 1935 года начался, пожалуй, самый интересный период дачной эпопеи, но начиналась она не слишком весело.

Мне девять лет. Я лежу в нашей московской квартире на кушетке возле открытой двери на балкон. На дворе — свежая зелень деревьев, май месяц. Слева на стуле — стопка книг от Зинаиды Николаевны, а справа за столом восседает наш домашний доктор Перель. Он кладет десять своих толстых растопыренных пальцев на стол и говорит: «Даю руки на отсечение, что в легких у нее ничего плохого нет».

Дело в том, что после гриппа у меня упорно держалась субфебрильная температура, росла слабость, пропал аппетит. Мама очень волновалась и на сей раз не поверила доктору Перелю.

Она настояла, чтобы меня отвезти к доктору Веллингу, домашнему врачу семьи тети Наташи Прусовой-Потоловской. Седой старичок приложил стетоскоп к моей спине и заявил: «В легких не все в порядке». Рентгеновский снимок показал, что в правом легком у меня дырка величиной с двухкопеечную монету. Злые языки говорили, что доктор Перель ошибся неспроста: мол, у него только что умер маленький сын, и он, вольно или невольно, другим желал того же.

Так или иначе, но доктор Веллинг велел незамедлительно вывезти меня на свежий воздух за город и усиленно кормить медом, гоголь-моголем с тертой яичной скорлупой и щавелевым супом. Плюс какими-то полезными по той поре таблетками.

И вот мы с мамой оказались в деревне Костино, что в трех километрах от станции Правда по Ярославской железной дороге, и осели там на целых семь лет.

Костино и деревней-то трудно было назвать. Всего девять деревенских рубленых домиков с застекленными террасками. Ни дача, ни изба — типичное жилище ближнего Подмосковья. Перед домами — поле и лес, позади — живописная речушка Скалба с синими стрекозами над камышом, а справа — бывшая барская усадьба, занятая под детский дом.

Недалеко от детдома стояла палатка, где продавали сметану и — о, чудо! — дачникам «отпускали обеды» из детдомовских харчей за наличные деньги. Основное блюдо было «штуфат с макаронами», этакая зажаренная в сухарях подметка с кучкой желтых макаронин. При московской беготне по продмагам в поисках где и что «выкинули», местные обеды казались благословением божьим.

Благодаря такому невиданному сервису почти все девять домиков были заняты дачниками, в основном — нашими знакомыми и друзьями. Одни поддавались моим жарким речам о красотах тамошней природы и соблазнительным перспективам готовых блюд, другие — семьи тети Наташи и тети Милуши (в девичестве — Потоловских) — жили там каждое лето со своими чадами. Надо заметить, что в Костине собрались представители не только второго, но и третьего поколения Потоловских и Березовских.

Семейство Артемовых: тетя Милуша, Лев Ефимович и два их сына — мой сверстник Жорик и маленький Вовка — несколько лет подряд обитало в третьем домике от начала деревни, у хозяйки Марии Петровны.

В первые годы костинской эпопеи Жорик (позже — Жорес Львович Артемов) был разбитным малым в синих сатиновых шароварах, розовой футболке и с цветной вязаной феской на голове. Кисточка на феске не знала покоя, потому как Жорик то и дело взрывался заливистым тенорковым хохотом. Он был ярым поклонником Маяковского и особенно Утесова и с вожделением горланил песню: «Сердце, тебе не хочется покоя!..» Его папа Лев Ефимович приезжал в Костино на персональной директорской машине, сын был горд за отца и соответственно — за себя. Однажды, разобидевшись на деревенских ребят, Жорик заявил: «Мой отец всех вас в кутузку посадит!»

Никто тогда и не подумал бы, что этот несколько заносчивый и беспечный парень не посрамит отца, пойдет по его стопам и заделается военным: окончит политакадемию имени Фрунзе и станет начальственным политруком, дойдет до Берлина и будет орденоносным полковником Советской Армии.

Вовка (в будущем Владимир Львович Артемов), младший сын тети Милуши, был младше Жорика на 8 лет. В раннюю костинскую эпоху мы, чтобы хохотунчик малыш за нами не увязывался, откупались от него конфетами, при виде которых он был готов на любой подвиг. Если Вовка оказывался где-нибудь в гостях, он немедля опустошал вазочки, складывая конфеты поленницами около своей чашки и кучами сгребая себе на колени.

Вова так же, как старший брат, заливисто хохотал, но в детстве выглядел более вдумчивым и любознательным. Несмотря на разницу в возрасте, нас с ним впоследствии связала добрая дружба. Он, став взрослым, многое понимал и вольно или невольно кое-что критиковал из того, что нас окружало, хотя полностью разделял политические предпочтения своего отца. Подругому и быть не могло, ибо тетя Милуша в своей семье ни единым словом старалась не упоминать о своем расстрелянном папе и братьях-белогвардейцах или вообще о радостях своей былой, «не нашей» жизни.

Вова, Владимир Львович Артемов, окончив МГИМО, побывав на службе в КГБ, а затем, распрощавшись с дипломатией, стал профессором и мэтром политической журналистики.

Третьим моим дачным соратником был Сева, сын тети Наташи Прусовой-Потоловской. Он жил в седьмом костинском доме и в первые годы моего пребывания в этой деревне выглядел худеньким воспитанным мальчиком на длинных тонких ножках. Тетя Наташа была великой аккуратисткой, и потому ее единственный сын всегда ходил в глаженых рубашечках и черных кожаных тапочках на шнурках.

Сказать по правде, мы с Севой были старыми знакомыми, поскольку моя мама, приехав в 1924 году в Москву, остановилась у тети Наташи. Обе они, выйдя замуж, продолжали поддерживать довольно близкие отношения, тем более что их дети — я и Сева — родились в одном, 25-м году. И вот однажды, году в 27-м, тетя Наташа со своим чадом нанесла нам визит в нашу новую квартиру в Сыромятниках.

В ту пору, по свидетельству очевидцев, мне совсем не хотелось самостоятельно осваивать новый предмет туалета: большой, холодный и круглый. Но Сева, уже познавший неоспоримые удобства этого сосуда, без капли боязни подошел к нему, развернулся и… сел на горшок. Весь мой страх в миг улетучился, и я с удовольствием последовала за ним. Все-таки он старше меня на целых полгода. От этого самого дня и ведется исторический отсчет наших дружеских лет, и Сева считается самым давним из всех моих друзей-приятелей и моим первым наставником, поделившимся со мной жизненным опытом.

В Костине нас с Севой связывали уже более серьезные интересы. Так, например, в дождливые дни мы зачитывались и обменивались приключенческими книгами, а однажды, когда нам было по десять лет, вышили цветными нитками — по шутливому заказу родителей — наволочки для диванных подушек: Сева изобразил клоуна с помпончиками на колпаке, а я — Коломбину в юбочке. И заработали по полкило конфет «Снежок».

По прошествии многих лет Сева, он же — Всеволод Васильевич Прусов, окончил МАДИ, руководил дорожным строительством в Афганистане и отделом в Госплане. Высокий и галантный, любитель и любимец женщин, он, по мнению своих родственников, более чем кто-либо другой похож на своего деда, Александра Платоновича Потоловского. Смех у него такой же взрывной, как и у всех остальных представителей славного рода, и такое же, как у всех, счастливое умение легко относиться к жизни.

* * *

Таким образом, в деревне Костино в середине тридцатых годов собрались отпрыски Березовских и Потоловских в третьем поколении. За семь лет пребывания в этом чудесном месте сменилось много дачных детей, но мы — упомянутая троица плюс Вовик — считались там старожилами и были участниками всех игр и затей.

Костинская жизнь была насыщенной и заполненной до предела. Каждое лето имело свои незыблемые охотничьи сезоны и всякий раз новые увлечения. Сезоны определялись природой, а мода на увлечения устанавливалась неизвестно кем.

Первый летний сезон открывался походами за купавками. Все, взрослые и дети, отправлялись в начале июня в еще пахнущий весенней свежестью лес, где среди влажной зелени тут и там поблескивали желтые огоньки. Возвращались мы с целыми охапками этих маленьких чайных роз, источавших легкий аромат душистого мыла.

Второй «охотничий» сезон — ландышевый. Лесные поляны бывали усеяны гроздьями белых крохотных колокольцев на тонких стебельках, отороченных острыми зелеными листами. От огромных букетов исходил такой сумасшедший аромат, что на ночь приходилось настежь распахивать окна. Но поистине дурманным запахом пьянили фиалки «ночные красавицы», эти подмосковные орхидеи. Они высокими белыми свечками вдруг зажигались в густой траве или прятались за деревьями. Чем труднее было искать эти удивительные цветы, тем больший азарт нас охватывал. Так проходил третий летний сезон.

Позже, в конце июня, очередь доходила до земляники, сладко пахнувшей солнцем и жарой, сплошь заливавшей просеки и лужайки красной капелью. Дальше — к концу июля — мы отправлялись за малиной в густой малинник над обрывом у речки, продираясь сквозь заросли жгучей крапивы.

В начале августа открывался долгожданный сезон «тихой охоты», время сбора грибов. Шли по грибы ранним утром, часов в 6–7, когда невысокое солнце еще серебрило росу под ногами. Вокруг — неправдоподобная, прохладная тишина, в которой как-то особенно громко и отчетливо перекликаются петухи звонкими с хрипотцой голосами. Деревья бросают на дорогу длинные косые тени, и в еще не очнувшийся лес, где не жужжит ни единая муха, входишь с замиранием сердца, как в какую-то тайну. Подобное же чувство во мне всегда воскрешает «Рассвет на Москва-реке» Мусоргского.

Первое августа 1940 года навсегда осталось красной датой в моем календаре. В тот день мы не бродили, как всегда, по лесу, а, подобно обезумевшим скалолазам, сновали вверх-вниз по обрыву вдоль берега Скалбы. На довольно крутом, поросшем елками склоне почти под каждой еловой ветвью торчал ядреный белый грибок или роскошный гриб с кулак величиной. Мы с мамой так и называли — тогда и впредь — подобный экземпляр «скулаком».

В тот ясный августовский день все мы устремлялись в тихом экстазе — именно в тихом, чтобы другой друг-грибник не перешел дорогу, — то к елочке повыше, то скатывались по откосу к елочке пониже, и каждый из нас с радостным стоном выковыривал из мха очередного красавца. Тетя Наташа перед тем, как уложить гриб в корзинку, целовала его, как родного, а потом победно окликала сына и мужа: «Се-е-ева! Ва-а-ася!»

Однажды мы набрели возле того же обрыва на поляну, сплошь усеянную желтыми жирными лисичками. Нельзя было шагу шагнуть, чтобы под ногой не хрустнуло два-три грибка. Всех обуял такой азарт, что, заполнив корзинки, мы стаскивали с себя все, что можно и чего нельзя, и набивали доверху грибами.

Такие вот красоты и богатства находились всего в каких-нибудь сорока километрах от Москвы.

Другие, «не природные» увлечения были у нас каждое лето разные. То мы мастерили из можжевельника луки для стрельбы, то обжигали над костром очищенные от коры палки из липы или березы и ножом вырезали на них затейливые узоры: шашечки, кружочки, иероглифы. Кто сделает свою трость изысканней и лучше! Делали из разломанных деревянных жалюзи самолетики, которые взмахом руки запускались в воздух. У меня неожиданно получился такой удачный баланс крыльев и заменявшего пропеллер грузила, что мой летательный аппарат, уверенно и плавно описав дугу над поляной, бумерангом возвращался ко мне.

Костинские годы не обходились и без спортивных игрищ. Поскольку наша компания была, как правило, мужской, то и игры были соответственные: не «чижик» или серсо, а городки, волейбол, лапта на утоптанной площадке за последним деревенским домиком.

Отец нашел для меня в светелке на даче в Сокольниках свою старую теннисную ракетку — тяжеленную дубину в 15 унций — и преподал первые уроки тенниса. Но эта благородная игра, хотя и пришлась мне по душе и получалась неплохо, требовала более комфортных условий, нежели кочковатые костинские «корты». Да и сердце после скарлатины выдерживало не более одного гейма.

Зато на местных полянах вполне можно было играть в футбол. Да, в футбол хорошим кожаным мячом. И мне не раз доводилось защищать ворота «команды дачников» от форвардов «детдомовской команды». Неподражаемое испытываешь чувство, когда прыгаешь — и мяч у тебя в руках. Правда, в один прекрасный день моей голкиперской карьере был положен конец. «Дачники» выигрывали 2:0, когда в доме распахнулось окно и послышался спокойный, но на сей раз настойчивый мамин голос: «Маргунечка, иди домой. Иди домой». Я неохотно подчинилась, сначала неосознанно ощутив что-то неладное, а затем и ясно представив себе, как же диковато должна выглядеть интеллигентная девочка с косичками, мечущаяся меж двух воткнутых в землю кольев, перед которыми, вздымая пыль и яростно толкаясь, гоняет мяч орава мальчишек.

Надо сказать, что мама не вмешивалась в мои дела, затеи и выдумки, не отчитывала и не наказывала, не пичкала кашей и не баловала конфетами, не нянькалась и не сюсюкала. Просто знала, что надо сказать, и рано или поздно оказывалась права. При всей своей строптивости я должна была это признать и признавала уже в детстве, хотя и не всегда сразу.

Первый наш летний приезд в Костино в 35-м году был, как уже упоминалось, обусловлен моей болезнью, тяжелым осложнением после гриппа. Всеми описанными выше радостями жизни я тогда еще не могла полностью наслаждаться и не часто вставала с постели. Читала книги, поглощала свежие щавелевые щи и давилась гоголь-моголем с толченой яичной скорлупой. Мама от меня не отходила, выкармливала и выхаживала. И случилось, как сказали врачи, чудо.

Ровно через три месяца, осенью, на рентгеновском снимке вместо туберкулезной каверны белел кругленький петрификат. Иными словами, вместо дырки в легком красовалась каменистая бляшка, которая навсегда осталась памятью о том, как мама вторично спасла мне жизнь. Ибо эффективных препаратов от чахотки тогда не было.

* * *

На следующее костинское лето случилось не столь важное, но достаточно значимое для меня событие. Моя романтическая мечта о каком-то далеком волшебном мире внезапно воплотилась — правда, не в полной мере — в нечто вполне осязаемое, хотя и столь же недоступное. Перед моими глазами теперь день за днем стал носиться кусок этой мечты, сверкая никелем, вращая блестящими колесами, мелодично жужжа цепью и дразняще позванивая звоночком.

Отец Жорика Лев Ефимович привез сыну подростковый велосипед из Англии, и Жорик гонял на нем взад и вперед по Костину, распевая свое: «Сердце, тебе не хочется покоя!..» А мое сердце и вправду потеряло покой. Но, коль страдаешь, надо действовать. До мечты надо хотя бы дотронуться. Как только Жорик с тетей Милушей уезжали на пару дней в Москву, я, набравшись смелости, склоняла их домработницу Надю к преступлению: та позволяла мне взять это чудо за руль и немного покататься на лужайке перед домами. Бог мой, что это было за удовольствие: плавный, как по маслу, ход, мягкие педали, веселящее позвякивание цепи, ветерок в лицо…

Запретная любовь к чужому велосипеду нашла некоторое утешение в собственной двухколесной собственности потому что быстрая езда отныне и впредь стала одним из моих пристрастий. Года через два, когда мне было лет одиннадцать, отцу на заводе дали ордер на приобретение велосипеда. В моем владении появился тяжеленный мужской драндулет Харьковской сборки тридцатых годов. Вместо седла мне приладили подушку, ибо ноги едва доставали до педалей, на которые надо было наваливаться всем телом, чтобы приводить колеса в движение. Это было очень своеобразное транспортное средство, но я его искренне любила, чистила и холила.

Севе его отец тоже купил похожий агрегат, только не с прямыми рулевыми ручками, а с круто изогнутыми наподобие бизоньих рогов. Длинноногий Сева почти лежал на руле, как гонщик перед финишем, но скорость выжимал гораздо меньшую. Иногда мы всей кавалькадой отправлялись за три километра на станцию Правда за мороженым или, по субботам, в Заветы Ильича встречать родителей, возвращавшихся с работы из Москвы с неподъемными сумками, полными хлеба, картошки и чего-нибудь вкусненького. Сумки подвешивались на руль, и мы устремлялись домой, а родители топали пешком за нами.

Одним из самых приятных летних удовольствий был поход в кино.

В парке возле детского дома рядами стояли скамейки, перед которыми в дни показа фильмов натягивали желтое полотнище — экран. Вход был открыт для всех, и для дачников в том числе. Мы с вожделением ждали вечера, ибо с утра прокатывался будоражащий слух: «Сегодня — кино!» За час до начала занимали места на скамейках — для себя и для мам.

Картины были, как правило, двух сортов, хотя чистая любовь с поцелуями радовала нас и в тех, и в других. Одни фильмы поднимали настроение, другие крепили дух. «Веселые ребята» чередовались с «Тремя танкистами». На другой день очень хотелось подпевать Жорику: «Сердце, как хорошо на свете жить!» или «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!».

Однако истинная благодать снисходила на меня при возвращении домой после киносеанса.

Экран гаснет, и все мы сразу оказываемся в теплой темноте ночи. Лишь оконца наших домиков поблескивают вдали. Идем длинной аллеей сквозь густой аромат цветов на детдомовских клумбах. Кто-то тихо переговаривается. Мы с мамой идем молча. На душе особенно радостно и уютно. Рядом мамина теплая рука, а в фильме жили такие красивые хорошие люди…

Эти благостные фильмы со счастливым концом удивительно приятно действовали, и хотелось продлить удовольствие. Выскальзывая на пару минут из нирваны, я в темноте тайком срывала пяток роскошных пионов с клумб вдоль аллеи, чтобы дома поставить в вазу. А букетики из гвоздик, резеды и ноготков две детдомовские девочки, бывало, сами совали в руки маме, которую они называли Лидинькой.

 

Рояль красного дерева

Если летняя детская пора представляется отдельными яркими картинами, то осенне-зимнее московское житье видится единым спектаклем нон-стоп с повторяющимся действом без особых постановочных трюков. Не декорацией, не реквизитом, а всегдашним участником этого действа был наш полуконцертный красно-коричневый рояль.

Первым предметом — предметом не мебели, а любви, — который мама поселила в новой квартире, стал великолепный рояль знаменитой фирмы «Штейнвег», той, что в Америке потом стала называться «Стэнвей». Инструмент был куплен в 1929 году при НЭПе, по случайному объявлению в газете, у владельца какой-то мясной лавки, которому бывший московский губернатор, Кисель-Загорянский, отдал его за долги перед своим отъездом за границу.

Рояль был настоящим красавцем со звучным бархатным тембром голоса. Как только мама ставила ноты на изящную резную подставку, я с ногами забиралась на его большую блестящую крышку и замирала. В большой комнате он очень гармонировал со старинными креслами, морозовским письменным столом и книжным шкафом, доставшимися от Герасима Ивановича. Но рояль был не мебелью, а живым существом, которое мама любила, наверное, лишь чуть меньше, чем меня. Я тоже видела в нем члена семьи, почти брата, но которого можно не ревновать к маме, потому что мне в голову не приходило, что можно с кем-то делить мамину любовь. Не надо мне было родных братьев и сестер. Отец тоже так думал, хотя и по иной причине. «К чему плодить нищих», — говорил он.

Мама стала счастливым человеком. Когда она играла, у нее светлело лицо, она ничего не видела, никого не слышала. Я росла под музыку Шопена, Шумана, Листа и других чудодеев-романтиков, которых воскрешал наш рояль. Я выводила на нотах, раскиданных на нем, свои первые каракули и устраивала под ним пещеры и шалаши.

Когда к нам в гости приезжала тетя Маруся со своим третьим мужем, Михаилом Ивановичем Красновым (кстати — однокашником авиаконструктора Сикорского), они играли в четыре руки — бравурно и барабанно — «Испанское каприччо» Глинки. Мама же любила музицировать со своей приятельницей Наташей Степановой. Их игра была помягче, поприятнее; обычно что-то из Зуппе.

Наташа Степанова, Наталья Владимировна Степанова, — была великовозрастной девой с милым постным лицом монашки. Все наши знакомые наперебой искали ей жениха, но достойного кандидата для невесты из семьи старинной московской интеллигенции никак не находилось. Одним из реальных претендентов был некто, по профессии маляр. «Фи, маляр!» — говорила Наташа Степанова безразличным тоном. Но очень оживлялась, когда речь заходила о Достоевском («Я не Степанова, а Степанчикова я, — кокетливо повторяла она), а также когда смаковала мамины котлеты с макаронами и играла с нами в детские игры.

Эта добрая затейница садилась за рояль, а мы — Валя Горячева, конопатая хохотушка из 33-й квартиры, бритоголовый Юрка Крестников из 29-й и я — с визгом носились по комнате, изображая «Море волнуется», прислушиваясь то к низким, то к высоким нотам «холодно-жарко» и участвуя в других играх, уже почти забытых в начале 30-х годов. Утомившись, мы садились у рояля и под бодрый аккомпанемент Наташи Степановой веселыми и радостными голосами пели модные тогда частушки.

На полях старого нотного листа, вырванного из «Серенады» Шуберта, чьим-то круглым почерком записаны куплеты, достойные воспроизведения:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В ту же пору, в начале 30-х годов, у нас в доме появилась домработница Таня, одна из тех, кто бежал от колхозной жизни в город на заработки. У молоденькой Тани Овсянниковой были опухшие черные губы, посеченные трещинами, и лицо землистого цвета. Ее семья в деревне питалась жареными семечками и пекла оладьи из мерзлой гнилой картошки, подобранной на колхозном поле. Отец у нее был церковным дьячком и тоже попал под раскулачивание. Местные бедняки в пылу вседозволенности увели у него не только корову и козу, но и вспороли все подушки. Земля стала пухом не только ему, но еще многим в деревне.

У нас Таня спала в кухне на раскладушке. В первый же день я с гордостью знакомила ее с городскими удобствами: «Вот газовая плита, вот лампочки, а вот — водопровод, и не надо к колодцу ходить!» Таня мне ответила: «Все двадцать четыре удовольствия!» И в ответе деревенской девушки мне послышалась то ли легкая, то ли горькая ирония.

Наша домашняя жизнь тоже менялась, и эти перемены особенно ощущались зимой, в Москве.

Одним декабрьским вечером 34-го года Наташа Степанова принесла нам весть об убийстве первого секретаря Ленинградского обкома ВКП(б) С.М. Кирова. От ее слов, произнесенных полушепотом, пахнуло какой-то зловещей тайной; от непонятных разговоров и полунамеков веяло чем-то жутковатым. Но никто не знал, что начиналось время большого террора. Через час мы уже играли с Наташей в наши обычные шумные игры.

Дома было тепло и хорошо; мама старалась, чтобы нас с отцом голод не мучил. Нагулявшись во дворе на морозе до красных щек, я поднималась домой по лестнице и уже снизу — всерьез и в шутку — вопила: «Борщ! Кашу! Суп! Котлеты!..» Маме такие мои громогласные заявления явно доставляли удовольствие. Она со смехом открывала дверь и тут же усаживала меня за стол.

И не было мне дела до того, что НЭП кончился, что ОГПУ раскрыло контрреволюционную организацию «вредителей снабжения» и расстреляло 48 «вредителей по мясу, овощам и консервам». Это происходило где-то далеко от нашего дома. Отец к тому же получал на заводе рабочий паек.

Тем не менее домашний быт все более менялся. Теперь дома уже не устраивались шумные вечеринки конца 20-х годов, когда мои родители и их гости — соседи и братья отца — чокались за столом с таким энтузиазмом, что от купленных по случаю граненых бокалов-баккара в руках у них оставались только тонкие стеклянные ножки.

Мама больше не делала модную короткую стрижку, и не надевала свое узкое лиловое файдешиновое платье от Анастасии (известной московской швеи), и не сидела в спальне у зеркала с папиросой, поглядывая на меня с выражением такого блаженного покоя, что меня тоже охватывало чувство непередаваемого блаженства и радости. Все это уходило в прошлое.

В Москве в 31-м году появились продуктовые карточки, согласно постановлению Наркомснаба «О введении единой системы снабжения трудящихся по заборным книжкам». Весь имевшийся драгметалл, кроме моего крестика, перекочевал в Торгсин. Продукты на рынке дорожали. К тому же отец стал приносить меньше денег, чем прежде. Маме постарались сообщить, что в районе станции Лосиноостровская (теперь — улица Бабушкина) он купил комнату Маньке Пушкиной, а в это же время дома мама случайно нашла в туалете спрятанные там деньги, хотя она не раз напоминала отцу, что дочка уже выросла из старой шубки.

С домработницей Таней тоже пришлось к 33-му году расстаться, а мне, семилетней дошкольнице, предстояло выбрать, с кем продолжать свои занятия: с учительницей музыки, Анной Владимировной Вебер, или с учительницей немецкого языка, Марией Александровной Шуберт-Анфёровой. Каждая из них получала по 40 рублей в месяц, а такие расходы стали отцу не по карману.

Как ни любила я наш рояль, мне до маминых способностей и ее любви к музыке было далеко. За пьески Майкапара я садилась только тогда, когда до прихода музыкантши оставалось не более получаса. Понятно, что я предпочла немецкий, вернее, Марию Александровну, добрейшую долгоносую старуху, на уроках которой я без зазрения совести подглядывала в книге, отвечая ей «выученные слова».

Мария Александровна ездила ко мне издалека, с Зубовского бульвара, на трамвае «Б» по Садовому кольцу и никогда не снимала мохнатую скунсовую шапку со своей лысоватой белой головы. Мою бедную одинокую «немку» мама часто угощала горячими сладкими блинчиками, а после уроков та отправлялась на Немецкое кладбище проведать свою не столь давно умершую сестру.

Мария Александровна была из прибалтийских немцев, из города Аренсбург. При обмене паспортов до войны 41-го года паспортичка узрела в ее документе «ошибку» и исправила название города на Оренбург. Это спасло мою старуху от ссылки в Сибирь во время войны с Германией, но не уберегло от голода в военной Москве, как мы ни старались ей помочь.

В общем, выбор между языком и музыкой был сделан. В зрелом возрасте мне дико хотелось уметь играть, однако именно этот выбор принес свои полезные плоды.

По правде говоря, в зимней Москве тоже были свои развлечения, хотя и не столь разнообразные, как летом.

За домом находился горбатый Малый Полуярославский переулок, он же — Воронья горка, с которой вся дворовая ребятня, включая меня, мчалась на санках по ледяному накату, сломя голову, вниз, чуть ли не до самой Яузы. В нашем большом дворе можно было бродить на лыжах и кататься на коньках на импровизированном катке, который заливал старый дворник дядя Митя. У меня были коньки «снегурочки» с круглым носом, пристегнутые ремнями к валенкам. Ната Покровская, субтильная девица из 18-й квартиры, ходившая к нам — за неимением своего инструмента — заниматься музыкой на нашем рояле, иногда давала мне покататься на своих остроносых «гагах», привинченных к ботинкам. Вот было радости!

Девочки из двух подъездов нашего дома сбивались во дворе в отдельные стайки. Из моего, первого парадного (так назывался подъезд) вместе гуляли Вера Афонина, Зоя Белова и Тамара Пылева с первого этажа, Таня Суркова, Кланя Данилова и Томуся Сапронова со второго этажа и еще какая-то мелюзга. Интересно, что именно здесь, во дворе, будучи еще дошкольницей, я впервые столкнулась с феноменом харизмы, хотя осознала этот факт много позже.

Ничем не примечательная, веснушчатая и курносая Зоя Белова управляла — не командовала, а молчаливо, без единого слова управляла девочками из нашего парадного. Я не могла понять, почему, играя в «казаки-разбойники» или в «классики», мои восьми- или девятилетние сверстницы тотчас бросают играть, если из игры вышла Зоя Белова. Или включаются в ту игру, которую тихо и молча затевает Зоя Белова. Или не дружат с тем, с кем «не водится» Зоя Белова.

Во мне не раз вспыхивал внутренний протест, и не из зависти или желания верховодить, а из-за того, что я просто не могла понять причину такого стадного поведения. Иной раз, противясь чужой воле и не желая, «как все», поддаваться чужим решениям и настроениям, я демонстративно гуляла в одиночку или присоединялась к «чужой» стайке. Умом я старалась что-то понять, я протестовала, но самое любопытное то, что я тоже ощущала странное воздействие Зои Беловой. Однажды именно ее, Зою Белову, одну из всех дворовых девочек (не считая моей подружки Вали Горячевой) пригласила к себе домой и с гордостью показала ей свои книги и коллекцию марок. У нее мои богатства не вызвали никаких эмоций, и разговаривать нам было не о чем. Свою допущенную слабость я потом оправдывала тем, что и Зоя Белова никогда и ни у кого, кроме меня, дома не побывала. Подружками мы с ней не стали. Для дружбы одной харизмы все-таки маловато.

А к коллекционированию марок меня в 36-м году приспособил отец.

Красавицы-марки французских и португальских колоний, эти крохотные живописные картины из неведомых стран с экзотическими пейзажами и диковинными зверями меня завораживали. Природа, памятники архитектуры, физиономии именитых людей — все это вдруг хлынуло ко мне со всех концов света на глянцевых, матовых, зубчатых кусочках бумаги.

Захватывало дух и щекотало под ложечкой, когда мне доводилось разглядывать чужие коллекции, обмениваться марками с такими же чокнутыми, как я, филателистами или навещать с отцом филателистический магазин на Кузнецком мосту для пополнения своей сокровищницы.

Отец покупал мне не только иностранные, но и наиболее интересные выпуски марок СССР. Он был уверен, что «когда-нибудь этот балаган кончится» и советские марки станут ценным историческим материалом.

Со временем, повзрослев и переключившись на новые забавы, я ограничилась довольно ленивым собиранием только одних советских марок, понимая, что всех марок не собрать, но памятуя о словах отца.

* * *

Осенью 34-го года навсегда кончилась моя беззаботная и безответственная жизнь, и я попала в колеса «перпетуум мобиле» всевозможных освоений и преодолений. И все это началось со второго класса школы.

В первый класс мама не захотела меня отдать. Она занималась со мной арифметикой, вдалбливала в меня таблицу умножения. В семь лет я уже хорошо читала. Мама с гордостью любила говорить, что это она «подготовила меня сразу во второй класс».

Первого сентября 34-го года я в первый раз иду в школу № 27 в Казарменном переулке, что напротив Курского вокзала. Впервые в жизни предстоит на три или четыре часа расстаться с мамой и оказаться одной в незнакомом обществе детей и взрослых.

И вот я поднимаюсь с мальчиками и девочками в свою классную комнату на третий этаж. Мама осталась внизу, в раздевалке. Ей надо сдать мое пальтишко в гардероб, отправиться домой, а потом забрать меня из школы.

Я чувствую себя как рыба в воде и с интересом озираюсь на большие портреты, развешанные по стенам. Узнаю только Сталина и Ленина, которого мне никогда в голову не приходило называть «дедушкой». Не успеваем мы рассесться за парты, как молоденькая кудрявая учительница Елена Александровна, прежде чем начать урок, вдруг велит всем девочкам построиться по стенке и отправиться в туалет, который тогда назывался уборной и находился в другом конце длинного коридора. Меня она почему-то ставит во главе процессии и наказывает тихо вести девочек по назначению и так же тихо привести обратно.

Мы бесшумно движемся вдоль стены пустого школьного коридора. Вот сейчас пройдем мимо двери на лестницу, ведущую на первый этаж к раздевалке. Меня внезапно охватывает безудержное, сумасшедшее желание еще раз увидеть маму. Выпаливаю девочкам: «Идите! Я — сейчас», — и кубарем скатываюсь с третьего этажа вниз по ступенькам.

Во всем здании — мертвая тишина, на лестнице — ни души. Влетаю в раздевалку. Там, в полном одиночестве, прижав к себе еще не сданное в гардероб пальтишко, стоит моя мама лицом к лестнице и словно бы только и ждет меня.

Я бросаюсь к ней на шею, мы целуемся, будто сто лет не виделись, прощаемся и с радостью, с ликующей душой я взлетаю вверх, на свой этаж. Прямо скажем, в самое время. Девочки, тоже заметно повеселевшие, уже приближаются гуськом к двери на лестницу. Я, как ни в чем не бывало, занимаю свое ведущее место и с невинным видом привожу своих подопечных обратно в класс.

Впоследствии мне много раз в жизни доводилось, — когда мы с мамой расставались, — испытывать такой же порыв, неудержимое желание быть с ней или хотя бы позвонить ей по телефону — в той же Москве, из Сочи или с Кубы. Словно отклик на зов. Или нас продолжала связывать пуповина, просто ставшая невидимой.

Итак, я — школьница. И получила свое первое удостоверение личности, не считая свидетельства о рождении, — школьный билет.

Вот он, билетик. Маленький, красный. На обложке над черными словами «Ученический билет» красуется Герб РСФСР, надпись «Наркомпрос Р.С.Ф.С.Р.» и лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Внутри на развороте — мое имя, данные о школе и адрес. Выдан 10.Х.1934 г.
И. Сталин

На задней стороне обложки цитата: «Чтобы строить, надо знать, надо овладеть наукой, а чтобы знать, надо учиться».

Против такой рекомендации вождя я не возражала, и, наверное, поэтому наша классная руководительница прониклась ко мне особым доверием. В третьем и четвертом классах она частенько поручала мне читать ребятам вслух «Таинственный остров» или «Дети капитана Гранта» Жюля Верна, чтобы самой исчезать куда-то по своим делам. Иногда вместо чтения Елена Александровна просила меня продиктовать классу какой-нибудь текст, а сама в это время проверяла тетради с домашним заданием. Я, злоупотребляя должностным положением, подмигивала левым глазом в тех местах, где следовало ставить запятую, а правым, — где двоеточие. Понятно, и самой нередко приходилось писать контрольные диктанты.

Каким-то непонятным образом сохранилась голубая школьная тетрадка, надписанная прямым детским почерком: «Тетрадь по письму. М. Былинкина. Уч. 2 А класса». В верхнем левом углу обложки — маленький портрет усмехающегося Ленина, а рядом — цитата: «Превратить коммунизм в руководство для вашей практической работы».

Второкласснице сложновато было руководствоваться коммунизмом в своих письменных работах и не допускать ошибок, а вот учителя добросовестно выполняли наказ вождя. О том свидетельствует текст, продиктованный 4 мая 1935 года второму классу 27-й школы БОНО Москвы:

«Диктант

Стройка

На месте болота топкого, на месте голых степей заводы с огромными топками стали работать теперь. Тянутся, тянутся, тянутся вдоль по столбам провода. Строятся электростанции, строятся города. Кто бросил работу раньше гудка? Усилим работу, усилим напор! Лошадь въехала в гору. Долой кулаков! Кто это пьяный стоит у станка?».

Наверное, слова вождя все-таки задели меня за живое: я написала этот вдохновенный стих без ошибки и получила «оч/хор».

В пионеры меня принимали в 35-м году, в третьем классе. Обстановка в школьном зале была праздничная, с барабанным боем и в присутствии родителей.

На торжественной линейке я стояла последней во втором ряду. Обряд включал «пионерскую клятву» («Я, юный пионер, клянусь…») и раздачу красных галстуков. Рыжий парень из восьмого класса — он же старший пионервожатый школьной организации — совал красные косынки в руки ребят в первом ряду, которые, не будь дураками, оставляли себе галстуки поновее, перекидывая никудышные во второй ряд. Таким вот образом мне достался бурый кусок застиранной плакатной ткани. Сбыть его с рук уже было некому, и пришлось этот «галстук» оставить себе. И в такое я впала расстройство, такая взяла обида, что я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Как будто эту тряпочку теперь мне век носить на шее.

Моя дорогая мама утешила меня, вошла в мое положение и купила мне шелковый красный галстук да еще с металлической пряжкой. На белой блузке это выглядело очень эффектно, и я перестала горевать. Некоторые мои школьные приятельницы тоже щеголяли в шелковых галстуках, мы с удовольствием носили пионерскую форму.

А дома, играя в куклы с Валюшкой Горячевой, мы, бывало, задавали друг другу лукавый вопрос: «Ты за кого? За белых или за красных?» И обе хором отвечали: «За белых». Для Вали такой ответ не имел особого смысла, но для меня только он и был возможен, хотя никто из домашних никогда не навязывал мне своих политических убеждений. Просто красный цвет дома и в школе почему-то выглядел по-разному.

Пионерская форма была мне очень симпатична, особенно с синей юбочкой. Но вот быть пионервожатой классного отряда я отказывалась наотрез, даже не пытаясь внятно объяснить ни себе, ни тем более другим причину отказа. Поэтому меня мои одноклассники обычно выбирали то старостой, то редактором стенгазеты. В качестве редактора я обычно рисовала красивые заголовки на листе ватмана, а иногда публиковала в выпусках собственные сочинения, в основном стихотворные. Хотя поэзия меня никогда не увлекала, вкус к забавному стихоплетству проснулся во мне довольно рано.

Сохранилась мятая страничка из тетрадки в линеечку с такими строками:

Спортсмены

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мое местное «лидерство» и статус отличницы никак не мешали мне участвовать в спортивных играх тех же рыжего Аркашки Боганова и курносого Лешки Панкратова, что мало соответствовало «имиджу» примерной ученицы. Однажды на переменке я подключилась к их футбольным финтам и в ту минуту, когда мне удалось особенно ловко поддеть мяч ногой, дверь из коридора открылась, и… толстая Юлия Юлиановна, училка по черчению, застыла на пороге, не веря глазам своим… Увы, у человека много ипостасей, а так называемый имидж — лишь одна из них.

Так получалось, что из класса в класс я переходила с «похвальными грамотами», где отмечалось мое примерное поведение и отличная успеваемость. Это были небольшие белые листы с портретами Ленина и Сталина в верхних углах и не имевшие никаких других красот и примет. В этом смысле моя самая первая школьная грамота, полученная после первого года обучения, представляет собой подлинный шедевр художественного оформления и произведение своей эпохи, которое нельзя было не сохранить.

Этот красочный документ подтверждал всю мою значимость и нужность для страны.

На большом (ныне — уже потрепанном) листе плотной глянцевой бумаги — текст, помещенный в живописную рамку. Сверху над рамкой — троица: в центре овальный портрет Ленина, справа и слева — Сталин и Молотов. По бокам рамки — силуэты дымящих заводских труб, подъемных кранов, строящихся домов и электростанций. Внизу под рамкой — монумент Ленина с указующим вдаль перстом. У подножья монументальной фигуры — крохотные черные пигмеи с лопатами и серпами, гномы, толкающие вагонетки на мосту, из-под которого на всех парах вырывается локомотив. Текст внутри рамки таков:

Грамота

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Коммунизм начинается там, где проявляется самоотверженная, преодолевающая тяжелый труд забота рядовых рабочих об увеличении производительности труда.

Ленин

Труд в СССР — дело чести, славы, доблести и геройства.

Сталин.

Ученице 2 А класса 27 школы БОНО

Былинкиной Маргарите

За подлинно самоотверженное участие и проявленный энтузиазм в социалистическом соревновании и ударничестве по повышению производительности труда и улучшению качества продукции награждает товарища Былинкину званием ударника.

Директор школы (подпись)

19 мая 1935 года (круглая печать).

Такая награда озадачила юную ударницу, но потом стало понятно, что специального поощрения для школьников еще не придумали, а эта похвальная грамота была предназначена, главный образом, для взрослых дядей, а детям выдана как аванс.

Кроме сидения за уроками и гуляния во дворе у нас бывали и культурные развлечения, иногда эпохального масштаба.

В 34-м году на Садовом кольце — между Первым Сыромятническим переулком и Курским вокзалом — открыли первый публичный кинотеатр с небольшим залом, человек на сто. Мы с мамой, конечно, пошли, и я увидела первую в своей жизни кинокартину: маленькие эскимосы в меховых шубах куда-то мчатся на собачьей упряжке. Собаки несутся, нарты мелькают, люди машут руками, и опять — собаки несутся, нарты… В общем чудо из чудес. Потом на экране стали прыгать и кривляться знаменитые клоуны Пат и Паташон. Зрелище — грандиозное.

Однако никакое кино не могло сравниться с увиденным на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, открывшейся в 1936 году. Дисней, живи он в ту пору, был бы посрамлен со своим «Лендом». Туда, как на невиданный аттракцион или в молитвенный дом, устремились сотни, тысячи москвичей. Без спешки и давки, в торжественном молчании люди бродили от Грузинского павильона к Туркменскому, от Казахского в залы скотоводства и земледелия.

Как завороженные глядели мы с мамой на вызывающе яркие яблоки и апельсины величиной почти с глобус, на тыквы и арбузы размером со свинью, и на свиней, похожих на бегемотов. Здоровенные кони с мохнатыми ногами, казалось, доставлены сюда из конюшен Ильи Муромца.

Ни у кого, ни у одного шпанового мальчишки мысли не возникало стащить хотя бы виноградину с массивных мраморных ваз, словно оседавших под тяжестью сказочных фруктов. Неправдоподобные масштабы и подавляюще изобилие заставляли чувствовать себя лилипутами в стране Гулливера. Впечатление от грандиозного спектакля было таково, что не хотелось ни есть, ни даже куснуть эти декоративные экспонаты, хотя ведь они где-то выросли, созрели и, наверное, кто-то же их ел.

Обыденная жизнь была сильнее зрелищ. Вернувшись домой, мы с наслаждением уплетали котлеты с мятой картошкой и кислой капустой, а мама еще и блинчиков напекла.

Надо признать, что по карточкам иногда давали и мясо, и селедку, но и то и другое приходилось ловить в ГУМе или в «Марсе» (так еще долго назывались продмаги на Верхней Сыромятнической улице и на углу Костомаровского переулка).

К достопамятному 37-му году карточки отменили, но в разговорах продовольственная тема преобладала, хотя и с заметными новациями: «Слышали? В Марсе воблу выбросили… В ГУМе огурцы выкинули… Ночью Сидорова взяли… Нет, жену не забрали… А в булочной конфеты дают…»

Большой террор, быстро набирая силу, катился по городам и весям, хотя слова такого — «террор» — никто не произносил или просто не знал. Каток, возможно, уже прошелся по ближней улице, по нашему переулку, но пока еще катил мимо нашего двора, нашего дома и нашей квартиры.

Дома, казалось, все идет по-прежнему, хотя тишина становилась неспокойной, настороженной, когда родители тихо и вскользь называли знакомые или незнакомые фамилии и тут же умолкали, словно боялись накликать беду. Дни шли за днями в обычных хлопотах, заботах, разговорах. Но однажды ветер, гулявший вроде бы далеко, обдал меня холодком.

* * *

Осень 37-го года. Я сижу дома в кресле и читаю газету «Известия». Там опубликован интересный, но страшноватый материал: «Последнее слово» приговоренных к расстрелу. Каких-то Рыкова, Бухарина, Пятакова… Мне их не жаль, я их не знаю, но если подумать, что эти их речи — самые-самые последние слова людей перед смертью, становится жутко. Но почему они не прощаются с женой, с детьми, а все, как один, обзывают себя гадкими словами? Почему прокурор Вышинский ругает их, как на базаре, называя «подлыми псами», «подонками-троцкистами» и «грязными врагами народа», а заканчивает чтение приговора фразой «собакам собачья смерть»? Если осужденные не так уж и виноваты, судя по молчанию моих родителей, то почему никто из них ничего не скажет в свое оправдание? А если они и вправду восстали против советской власти, почему не встречают смерть, как герои?

Мне, одиннадцатилетней ученице четвертого класса, прочитавшей «Овода» и «Графа Монте Кристо», где жертвы до последнего вздоха сражаются с гонителями, виделось что-то странное и неестественное в этом страшном спектакле, который много-много лет спустя назовут «трагическим фарсом». Оказалось, что Сталин обещал помиловать тех своих бывших соратников, кто всенародно обольет себя грязью. Но так и не смог. Мы ничего обо всем этом не знали.

Это был второй крупный «показательный процесс», а первый, когда к расстрелу были приговорены Каменев, Зиновьев и заочно Троцкий, прошел в 36-м году, но его подробности мне не запомнились. Мимо меня прошел и еще один громкий процесс 37-го года над очередными «врагами народа». То ли школьные дела отвлекали, то ли уже терялась острота восприятия повторяющихся драм, которые разыгрывались где-то далеко от моего дома. Однако слово «ежовщина» было уже хорошо знакомо. Оно звучало как «хованщина», как название некоего страшного всенародного действа, режиссером которого якобы был нарком внутренних дел Ежов Николай Иванович — маленький человек с прозрачно-светлыми глазами и короткими волосами бобриком. Он примелькался в газетах, а Сталин, продюсер этого действа, оставался в тени. Одни боялись упоминать имя Сталина, другие считали, что он вроде бы и ни при чем.

Мама в ту пору не раз вспоминала предсказание Наташи, ясновидящей из Харькова, о том, что «они сами съедят друг друга».

Отец становился все мрачнее и нелюдимее. Возвращаясь вечером с Газового завода, прихватывал к обеду четвертинку водки (за 3 рубля 12 копеек), молча ел, выпивал и заваливался спать. Что еще оставалось делать? Наверное, хорошо, что не было ни телевизора, ни телефона.

А мне вполне хватало радио. Процессы над «врагами» происходили не каждый день, и я с великим удовольствием слушала детские передачи — в том числе «Клуб знаменитых капитанов», — прилипая ухом к черной картонной тарелке-репродуктору.

Весной 37-го года я и сама заделалась капитаном ледокола «Арктика», приняв живейшее участие в игре, которую затеяла газета «Пионерская правда». Надо было пройти сквозным рейсом по Северному морскому пути из Мурманска в бухту Провидения, описывая все события и приключения, которые произойдут по дороге. А дорога была мне знакома, ибо однажды, когда-то в детстве, я уже «отправлялась» на Северный полюс и встречалась с песцами и белыми медведями. Правда, для определения широты и долготы местонахождения корабля приходилось прибегать к помощи отца.

Так или иначе, мое путешествие во льдах Арктики закончилось благополучно, и я получила в награду от редакции «Пионерской правды» толстую книгу В.Ю. Визе «Моря Советской Арктики» и «Мореходное свидетельство» № 1237 от 20 июля 1937 года, удостоверяющее, что я стала «капитаном».

По полярным морям я больше не ходила, но на самолете — много позже и в действительности — пересечь Полярный круг довелось, но об этом ниже.

Годом раньше, в 36-м, мне пришлось — на этот раз вместе со всем советским народом — принять участие в одной игре государственного масштаба.

К игрищам во «вредителей и шпионов» было привлечено почти все взрослое население, но учащаяся молодежь и школьники оставались не у дел. Их надо было занять, отвлечь, увлечь чемто интересным и полезным. Тем более что, как постоянно сообщали газеты и радио, на нас со дня на день могут напасть фашисты и капиталисты. О мощи Красной Армии всем было хорошо известно, но вот народ не был готов к самозащите, если бы вдруг понадобилось.

В этих целях в 36-м году были приняты правительственные программы по самообороне населения и наштампованы красивые, как ордена, значки для тех, кто сдаст экзамены хотя бы по одной из этих программ. Если «Готов к труду и обороне» (ГТО) должен был быть каждый молодой патриот — то есть должен быстро работать, быстро бегать и уметь стрелять, и если стать «Ворошиловским стрелком» — значило стать бойцом-снайпером, то подготовка к «Противовоздушной и химической обороне» (ПВХО) была по силам всем, от мала до велика. И следовательно, можно было легче всего получить большой, заманчивый, небесно-голубой значок на цепочке.

Почему «заманчивый»? Потому что по стране покатилась мода на значки ГТО, ПВХО и «Ворошиловский стрелок». Среди взрослых, правда, это было делом почти обязательным, а для молодых — новой игрой государственной важности. Среди школьников началось ажиотажное соревнование — кто какие значки добудет. Одни сдавали экзамены в каких-то военных комиссиях, другие где-то раздобывали значки более легким способом. Мода есть мода.

Жорик, сын тети Милуши, с гордостью носил на груди вожделенный значок ПВХО. Я загорелась желанием тоже заполучить реликвию, но при том самым законным образом. И попросила отца сопроводить меня в военную комиссию при его Газовом заводе для сдачи соответствующих экзаменов. Для этого я от корки до корки проштудировала учебник по противохимической обороне от любого врага и тщательно изучила содержимое большой зеленой коробки, висевшей на гофрированном шланге, который походил на хобот этого очкастого резинового противогаза.

И вот пигалица третьеклассница стоит перед тремя военными дядями и рассказывает им про активированный уголь, который ни за что не пропустит в наши дыхательные пути такие смертоносные газы, как иприт и люизит. А если нет при себе противогаза… Тут я что-то рассказывала им про спасительные качества носового платка.

В общем, я получила не только искомый значок-висюльку, но и настоящий официальный документ.

Передо мной — листок размером в полстранички с красной надпечаткой в левом углу:

«Трест Московских газовых предприятий МОСГАЗ.

25 апреля 1936 г. № 200

Справка

Дана ученице III группы 35-й школы БОНО Маргарите Ивановне Былинкиной в том, что она сдала норму готов к ПВХО на ОТЛИЧНО при ячейке ОСАВИОХИМА Газового завода. На основании чего ей присвоен значок «Готов к ПВХО» № 434210.

Военорг Цехпрофорг

(Подписи. Круглая печать)».

Пожалуй, это был мой первый самостоятельный шаг — вне дома и школы — на социальном поприще.

Наступил 1938-й год. Зима была снежная, мягкая. Февраль подошел к своей середине. В это время всегда хочется чувствовать весну и видеть ее приметы. Отец обратил мое внимание на то, что под ясным февральским солнцем на белый снег от домов и деревьев ложатся не темные, а синие тени. А там, глядишь, и март — день рождения мамы, потом настоящая весна — и лето. Вместе с каждым прибывающим днем прибывает радость и светлое настроение.

Вечером 16 февраля 38-го года я шлепала на лыжах по нашему заснеженному двору вокруг трех белых домиков.

Кто-то, не помню кто, позвал меня домой.

Дома в коридоре, вижу, стоит, теребя бороду, наш дворник дядя Митя. В комнатах деловито хозяйничают двое мужчин в военной форме. Один перебирает безделушки в мамином туалетном столике, другой копается в шкафу. Обыск. Ищут или делают вид, что ищут, оружие и драгоценности.

Значит, дошло дело и до нас.

Я не испытала ни страха, ни отчаяния. Напротив, меня охватило спокойное ожесточение и желание говорить дерзости. И я громко сказала энкавэдэшникам, кивнув на свой висящий на стене лук с деревянными стрелами, сделанный в Костине: «Вон оружие, берите». Они, не взглянув на девчонку, продолжали ворошить одежду.

Мама меж тем стала собирать чемоданчик с вещами. В других семьях такой баул давно стоял наготове, но мы не озаботились.

Отец находился в полной прострации и ничего не соображал, а потому совершил одну большую оплошность.

Дело в том, что у нас в квартирке дверь от большой комнаты была давным-давно снята с петель и поставлена в кухне рядом с газовой плитой, а дверной проем был занавешен портьерой. Поскольку теперь в квартире оставалось только двое жильцов — мама и я — одна из наших комнат должна была быть опечатана, иными словами — отобрана.

Энкавэдэшник, видя, что двери в большую комнату нет, хотел опечатать маленькую, но отец, как зомби, сам повел его в кухню и показал, где стоит дверь. И наша большая комната была опломбирована и изъята. С помощью дворника дяди Миши из нее вынесли в милостиво оставленную нам одиннадцатиметровую комнатку платяной шкаф, стулья, кресла, письменный и обеденный столы, диван и рояль. У рояля отвинтили ножки и, завалив на бок, прислонили к стене. Дверь в большую комнату навесили и приклеили к створу бумажку с печатью. Отец надел пальто и свою массивную «кавказскую» кепку (в шляпе на завод ходить было неприлично), взял чемоданчик и пошел к выходу. Прощание было беззвучным и таким же нереальным, как все происшедшее.

Операция по захвату врага завершилась.

Мы с мамой сидели на деревянном кухонном столе у окна и смотрели отцу вслед. Он шел своим размеренным шагом по заснеженной дорожке к воротам. За ним в двух шагах шли двое. Миновав ворота, он свернул налево и пошел по переулку вдоль дворовой ограды. Скоро его разляпистая кепка скрылась за сугробами снега. Черный «воронок» стоял, видимо, дальше, на углу Мельницкого переулка, чтобы лишний раз не беспокоить народ.

Мы обе понимали, что отныне начинается совсем иная жизнь, только неизвестно какая. Горя и страха я не ощущала: у меня была мама. А на нее свалилась тяжелая забота. Денег дома оставалось не более чем на неделю. О накоплениях говорить не приходится: мы жили от отцовской получки до получки. Гимназическое мамино образование — не рабочая профессия. Ценностей на продажу было всего три: чудом уцелевшие от конфискации золотые часы «Лонжин», привезенные отцом из Швейцарии; большой бордовый персидский ковер и наш рояль, рояль красного дерева.

Начались хождения в поисках работы для мамы. Мы ездили на трамвае по разным адресам и объявлениям. Жену репрессированного нигде не брали. Наконец в тресте Мосгорсвет на Большой Бронной нашелся хороший человек, начальник треста, Сергей Иванович Махров. Он определил маму на должность секретаря-машинистки. И то хорошо. Не зря, значит, пришлось ей в Ялте на машинке «клопов давить». Поначалу, печатая документы, она наделала кучу ошибок, но добрый человек сказал: «Ничего, всему можно научиться».

У меня ни в школе, ни во дворе особых проблем не было. Лишь однажды хулиган Вовка Сигаев крикнул из-за угла: «Трацкиска!», да еще Машка Александрова, сидевшая на первой парте, нарисовала жирную тюремную решетку и положила рисунок так, чтобы я увидела. О своем будущем я еще не задумывалась и потому предстоявшие мне житейские трудности меня не волновали.

В бывшую нашу большую комнату вселилось семейство Малышевых, недавно приехавших в Москву из Благовещенска. Настасья Малышева-Кузнецова, тихая косоглазая бабенка (левым боком глядевшая на собеседника), работала секретаршей в районном отделе НКВД нашего Молотовского района, и там ей выдали ордер на жилье. Ее муж, Александр Алексеевич Малышев, быстрый чернявый человек, был каким-то мелким сотрудником НКВД. С ними были две девочки: трехлетняя сопливенькая Нинка, монотонно скулившая: «Папуля! Мамуля!», и младшая сестра Настасьи, видавшая виды моя сверстница Нюрка.

Жили мы мирно. Поставили в кухне два стола, поделили газовые конфорки. У плиты старались не толкаться, в кастрюли друг к другу не лазили. Лишь однажды Малышев — то ли спьяну, то ли со злости — открыл кран газовой плиты и ушел на работу. Мама, слава Богу, заметила и не побоялась заявить ему в лицо — с отчаянной смелостью куропатки, защищающей птенца от лисы, — что сообщит его начальству о покушении на нашу жизнь. Он неожиданно притих и больше явных гадостей не делал.

С Нюркой мы стали приятельницами, играли на кухне в «фантики» и в «лямочку» — кто сколько раз подкинет ногой узелок с пятачком внутри. Она мне жаловалась, что Малышев Сашка не дает ей проходу, когда Настасьи нет дома, и заодно просвещала меня по части семейной жизни. У меня были еще не очень ясные представления о взаимоотношении полов. Я знала, что мужчины и женщины влекутся друг к другу, влюбляются, и целуются, и милуются, и даже более того. Но вот что именно после «более того» появляются дети, казалось мне вопросом спорным. «Моя тетя Маруся и дядя Миша живут уже лет десять вместе, а детей у них нет», — говорила я. «Бывает…» — отвечала Нюрка и щедро делилась знаниями.

* * *

Через месяц после ареста отца у нас дома появилась одна давняя знакомая, вскоре ставшая, можно сказать, другом семьи.

Однажды к нам с мамой заявилась в гости молодая женщина. Высокая, худая, с железными зубами, в коричневой кроличьей шубке и заячьей шапчонке. Отрекомендовалась: Калмыкова Марья Петровна, принесла, мол, деньги, полученные ее братом Калмыковым по доверенности для семьи Былинкина Ивана Герасимовича. Я ее не узнала, но мама сразу увидела, что гостья — вовсе не Калмыкова, а та самая Манька Пушкина, что лет шесть назад нагрянула к нам в Снегири, а теперь нашла предлог, чтобы разузнать об отце.

Так и оказалось, но мама ничего ей не сказала.

Бедная Марья Петровна Пушкина, лаборантка с Газового завода, была давно и на всю оставшуюся жизнь влюблена в моего отца. Видя, что ее любовь не находит стопроцентного ответа, она тем не менее упорно добивалась своей цели, подпаивая отца лабораторным спиртом и задабривая ласковым обхождением и безропотным терпением.

С такой же приветливой обходительностью, улыбаясь во весь свой железнозубый рот и готовая во всем помочь и услужить, подступилась она и к нашему с мамой очагу. Но Марья Петровна, если не считать этого ее фарса, была искренна в своих чувствах. Любовь к отцу она некоторым образом перенесла на меня, да и к маме, которая ей ни слова в упрек не сказала, наверное, притерпелась. В общем, она к нам зачастила.

У меня с Марьей Петровной установились нормальные отношения, я давала ей читать книги и вовсе не терзалась ревностью, хотя долго понять не могла, как моя мама, давно знавшая правду о Маньке Пушкиной, может ее принимать, угощать чаем и по-доброму с ней разговаривать. Все-таки эта святоша обманом к нам втерлась…

Однако мало-помалу мое некоторое внутреннее противление сошло на нет под влиянием внешних обстоятельств. Мы с мамой оказались словно бы одни в целом мире. Я болела всеми детскими болезнями подряд, маме не с кем было меня оставить и не на кого опереться, а работать ей приходилось с утра до позднего вечера. Тетя Маруся была в Уфе с дядей Мишей, который бежал из Москвы от греха подальше; тетя Милуша не слишком вникала в наши заботы, оберегая покой Льва Ефимовича. Никому до нас не было дела, каждому хватало своих тревог. А приветливая Марья Петровна всегда оказывалась под рукой, да и соперницей она выглядела незавидной. «Бог с ней», — наверное, думалось маме, когда сама она в очередной раз отправлялась к Лефортовской тюрьме, чтобы отстоять там два-три часа в очереди, растянувшейся по улице Матросская тишина, и передать отцу папиросы и разрешенные 40 рублей.

Судьба отца рисовалась в самых мрачных тонах. Если не расстрел или Сибирь без права переписки (что значило одно и то же), то в лучшем случае все равно — лагерь. Так или иначе — по 58-й статье, а ее разные вариации («а», «б», «в» и т. д.) в целом не имели значения.

В нашей комнатке среди нагромождения вещей и мебели негде было повернуться. Денег на прожитье явно не хватало. Зарплата машинистки — мизерная. И мама решилась расстаться с роялем… Он, грузный и беспомощный, тихо лежал на боку, изредка позвякивая спустившей струной.

Пришел оценщик из комиссионного магазина музинструментов на Кузнецком мосту. Осмотрев клавиатуру, струны, молоточки, он спросил маму: «А вы это заметили?» — «Нет, а что именно?» — «Вот, на деке — автограф Николая Рубинштейна. Видите?»

Автограф основателя Московской консерватории на инструменте превращал его в историческую ценность. Наш рояль сделал нам прощальный подарок.

Мама поставила в известность Московскую консерваторию. Там всполошились и просили не продавать, пока они не найдут средства на приобретение. Однако ждать было невозможно. Меня надо было отправлять в Костино после дифтерита.

Снова пришел человек из магазина и вручил маме пятьсот рублей — трехмесячную отцовскую зарплату.

На следующий день приехал большой грузовик и четверо грузчиков. Наш красно-коричневый рояль подняли на широких лямках и, кряхтя, потащили к выходу.

Мама не заплакала, потому что она никогда не лила слезы. Но мне страшно подумать о том, что творилось у нее в душе.

Когда уходил живой человек, надежда еще оставалась. Когда выносили рояль — выносили гроб. Навсегда.

Мы долго молча сидели в комнатушке, ставшей вдруг такой просторной. Ровно через двадцать лет на свой первый литературный гонорар я купила маме пианино «Бехштейн». Такое же звучное и черное, какое, по ее рассказам, было у нее в детстве. Но это случилось позже, а с роялем ушла ее молодость, часть души.

После того как мы расстались с роялем, стало абсолютно ясно, что начинается новый период жизни. Мама была высокой, худенькой женщиной 34 лет со стрижеными волосами и грустными глазами, я — обыкновенной девочкой-подростком 12 лет с двумя уже довольно длинными толстыми косами.

Несмотря ни на что, жизнь во многом продолжала катиться по накатанной дорожке. Летом я, как всегда, оказалась в Костине. Мама сняла там для меня комнатушку, а сама приезжала туда только с субботы на воскресенье.

С осени 38-го года, с пятого класса, началась моя учеба в школе № 401, что рядом с нашим домом. Вместо одной седовласой почтенной Зои Васильевны Марковой появилась целая когорта разномастных учителей. По черчению — Юлия Юлиановна Якимович по прозвищу Курица, с длинным носом и тяжелым задом; по немецкому — кокетливая Екатерина Федоровна Мелленберг, которая, садясь за учительский стол, опускала на него для удобства свою пышную грудь. Литературу преподавал Александр Федорович Просвирнин, молоденький лохматенький учитель, застенчиво поглядывавший на девочек. По ботанике нас просвещала Дина Никифоровна Макеенко, зычным голосом что-то вещавшая про тычинки и пестики. Классным руководителем был учитель географии, сухонький строгий Алексей Герасимович.

В общем, хлопот прибавилось. Надо было осваивать новые предметы — и новых учителей.

В пятом классе я сблизилась с Тамарой из нашего дома. С ней мы до конца десятого класса вместе сидели за одной партой, а затем еще с полвека тесно общались, хотя наши интересы далеко не во всем совпадали. Тамара, в девичестве Пылева, в первом замужестве — Лебедева, во втором — Ренская и в третьем — Богатырева, была хорошенькая незамысловатая девочка с русыми косичками — немного потоньше, чем у меня, — и с круглыми голубыми глазками, глядевшими на меня порой озадаченно, а на мальчиков — всегда ободряюще. Она жила с родителями и братишкой Борисом на первом этаже в одной из комнат 19-й квартиры, где кроме них жили еще две семьи — немой художник Зиновий с детьми и фабричная работница тетя Стеша с дочкой. Родители называли Бориску Бутузом, а Тамару — Тяпочкой. Его — за кругленькую добродушную мордашку, ее — за беспечность и необидчивость. Последнее я особенно в ней ценила.

Был такой случай. Тамару вызвали к доске на уроке литературы. Она пересказывала сцену дуэли из «Героя нашего времени»: «Грушевский был в толстой шинели, а под шинелью… под толстой шинелью…». Не знаю, что ей хотелось сказать, но я машинально добавила вполголоса: «…билось толстое сердце». Она громко повторила: «…билось толстое сердце!» Класс грохнул. Тяпочка недолго на меня дулась. Она знала мою неодолимую склонность к использованию «словесных плацдармов» для хохмы без всякого на то желания обидеть собеседника, хотя так не всегда получалось.

Мы с Тамарой изобрели свою тактику, позволявшую оградить себя от излишнего внимания учителей. На первых же уроках какого-либо преподавателя, когда он обращался к классу с вопросом, мы с ней, как по команде, взметывали руки вверх в едином безудержном порыве: мы хотим, мы очень хотим ответить! Наш энтузиазм обычно бывал оценен, мы получали «отл.» и могли до конца четверти не слишком утруждать себя приготовлением уроков. Первое благоприятное впечатление не скоро исчезает.

У Тамары с 6-го класса был верный обожатель — Юра Решетов, долговязый прилизанный юнец с широким лягушачьим ртом и добрыми смешливыми глазами. Он нервировал Тяпочку своим педантизмом и был допускаемым, но не единственным возможным вариантом.

Моей пассией был Юра Петров из параллельного класса, мальчик в черной бархатной курточке, с блестящими темными глазами и пухлыми пунцовыми губами. Но намечавшаяся интрига не вылилась даже в близкое знакомство — это случилось десятью годами позже, — а ограничилась дистанционным обменом жарких взглядов. В ту пору иначе и быть не могло. Энергичная проныра Томка Шубова взяла в оборот неповоротливого Юру Петрова, и об этом знала вся школа. Мне, воспитанной на романтических книгах, представлялось унизительным делом завлекать мужчину. А другие мальчишки мне не нравились.

* * *

В сентябре 1939 года отец из тюрьмы вернулся — вопреки всему и всем прогнозам.

Я давно подметила, что если абсолютно искренне, не оставляя собственной душе ни малейшей надежды, верить в невозможность чего-либо, то это «что-либо» непременно произойдет.

Он вернулся, пробыв в заключении полтора года. В дверь вошел не сорокатрехлетний мужчина, а почти старик, беловолосый и беззубый. Бить его не очень били, только по зубам, но подогревали до обморочного состояния в металлической камере. Тем не менее он упорно не подписывал предъявленное ему обвинение, обвинение в намерении взорвать Газовый завод.

В августе 39-го года, вопреки существовавшим до того правилам, был вдруг назначен открытый суд и даже разрешено взять адвоката.

Мама немедля отвезла остававшиеся на черный день золотые часы «Лонжин» знакомому адвокату Александру Яковлевичу Раскину, который взялся защищать отца в суде. Но буквально накануне судебного заседания было объявлено, что дело закрыто и подследственный освобождается.

Выигрышный билет отца в стопроцентно проигрышной лотерее выглядит так.

Небольшая желтая бумажка. В левом верхнем углу — «шапка»: «С.С.С.Р, Народный Комиссариат Внутренних дел. Управление НКВД по Московской области. 1-ый Спецотдел, 25 сентября 1939 г. № 137».

Слева внизу — треугольная печать: «Управление НКВД по Московской области. У.Г.В. Восьмой отдел».

И текст со всеми его особенностями.

Справка

Выдана гр. Былинкину Ивану Герасимовичу, 1894 года рождения уроженец г. Москвы, в том, что он с 16.II.1938 г. содержался под стражей и 25 сентября 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела за недостаточностью улик предания суду. Справка видом на жительство не служит.

Нач. 1-го Спецотдела УНКВД МО (подпись).

Коротко и неясно, и даже оскорбительно. Что значит «недостаточность улик»? А разве они были? Впрочем, индульгенция, дарующая жизнь, критике не подлежит…

Меня и тогда и потом интересовал вопрос: что стало прямым поводом для ареста? Разнарядка Ежова на рабсилу? Командировка отца в 1930 году на месяц в Германию для изучения газового хозяйства? Или, как говорили, донос нашей соседки Ривы из 28-й квартиры? Той самой «Ривы в зеленом берете», которая, не скрывая, завидовала нам из-за нашей отдельной квартиры?

Вероятно, справедливы и все три предположения вместе, и каждое в отдельности. Но почему отца выпустили из застенков? Как он смог выиграть «джек пот»?

Здесь объяснение могло быть только одно. Летом 39-го года Сталин снял Ежова и сделал наркомом внутренних дел Берию, который и решил некоторыми открытыми судами и пересмотром ряда обвинительных дел заявить о себе как о реформаторе и о своих внутриполитических новациях. Возможно, и виражи внешней политики — игры с фашистской Германией, Англией и Францией, — а также запах войны, от которого не спасают противогазы, заставили перетряхнуть привычные устои. Однако тогда мы об этом не знали и поверили в чудо.

Отец выжил, но надлом остался. Он стал не просто выпивать, а пить. Тем более что в заводской лаборатории шли навстречу всем его пожеланиям и щедро угощали спиртом. Это был второй большой надлом в его жизни после того, как ему пришлось навсегда расстаться с любимой химией и окунуться в газовое хозяйство. У него не было ни реальных желаний, ни сильной воли, но недюжинный ум удерживал его на плаву и вел вперед. Отец легко мог защитить диссертацию, но не хотел. Тем не менее его сделали доцентом «по совокупности опубликованных работ». Он не любил работу газовика, однако его, беспартийного и вышедшего из тюрьмы «за недостатком улик», назначили главным инженером треста Мосгаз, прикрепили к столовой Моссовета и за труды в годы войны 41–45 годов наградили орденами «Красной Звезды» и «Трудового Красного Знамени». А в 48-м году за крупное изобретение присудили и Сталинскую премию. Надо сознаться, что «присуждение» все-таки лучше «осуждения», но об этом — ниже.

Впереди еще была война.

 

Горести и радости войны

Невзрачный подростковый возраст остается позади. К 41-му году я становлюсь пятнадцатилетней довольно миловидной девицей с косами по пояс.

В 40-м году реабилитированному отцу удалось возвратить отобранную жилплощадь. Для этого пришлось писать письмо Молотову, депутату Верховного Совета от нашего района. Малышевых переселили в другое место, и наша квартирка снова вернулась к нам. Отец стал жить в маленькой комнате, когда ночевал дома, а мы с мамой — в большой.

Лето 41-го года предстояло, как обычно, провести в Костине.

Утром в жаркое воскресенье 22 июня мы с мамой собрались в лес за белыми фиалками. Я вышла на террасу и вдруг увидела идущую к нам тетю Милушу. Она шла неторопливо и как-то слишком торжественно, лицо — каменное; только глаза как фонари. «Война, — сказала она. — Война». — И замолчала. В семье у нее и сын и муж военные: Жорик учился в артиллерийской спецшколе, а Лев Ефимович находился в запасе по прежней службе.

Война. Война была и неожиданной, и ожидаемой. Но она была еще очень далеко, ее масштабы и обличье не виделись и не представлялись, и потому не страх закрался в душу, а скорее предчувствие, опасение, что снова грядет тяжелая пора.

Меня решили оставить в Костине. С июля почти каждый вечер над лесом со стороны Москвы поднималось красное зарево: город бомбили. Было страшно за маму, но она меня успокаивала и продолжала приезжать каждое воскресенье, хотя электрички стали ходить через два часа на третий, и ей иной раз приходилось добираться до Костина пешком из Пушкино.

Отец тоже бывал в деревне, но реже, чем мама. На следующее же воскресенье после объявления войны он пошел, как обычно, побродить в лесу. Да не тут-то было. Бдительные селяне подхватили его на лесной дороге под руки и повели в село Братовщину, в сельсовет. Отцу опять не повезло: снова его за немецкого шпиона приняли. Он и впрямь выглядел как иностранец: синяя тужурка индивидуального (маминого) пошива и светло-желтые штиблеты на толстой микропорке, купленные где-то по случаю. Обошлось курьезом.

К концу лета 41-го день ото дня все тревожнее становились сводки Совинформбюро, немцы захватывали город за городом. Правда, радио регулярно сообщало о героических подвигах Красной Армии и о скором разгроме фашистов, а Борис Ефимов рисовал смешные карикатуры на недоумка фюрера. Мы этим тешились, хотя до нас доходили и другие, менее оптимистичные вести. Но даже в голову не приходило, что немцы могут подойти к Москве, какие бы города они ни захватывали. Этого не могло быть, потому что быть не могло.

А немцы меж тем упорно рвались к Москве.

К 1 сентября 41-го года я вернулась в Москву, пустоватую, настороженную, то и дело испускающую пронзительный вой. «Граждане, военная тревога!» — раздавался нарочито спокойный, густой бас Левитана по радио.

Отца, сорокашестилетнего, призвали в ополчение, хотя стрелять он не умел. Но оружие не понадобилось унылому контингенту инженеров, профессоров и прочих сверхпризывников, которых отправили рыть окопы под Москвой.

В начале октября 41-го немцы уже придвинулись вплотную к московским пригородам. От Крюково (нынешний Зеленоград) до столицы рукой подать.

Над Москвой в сером осеннем небе колыхались огромные темные дыни. Аэростаты охраняли город от воздушных налетов, хотя, по правде говоря, я не слышала, чтобы жужжавшие где-то в поднебесье «мессершмидты» наткнулись на один из них. Тем не менее вид этих баллонов приносил успокоение.

Заслышав до жути неприятный вой сирены, мы с мамой, кое-как одевшись, в первые две недели спускались в подвал нашего дома, в так называемое бомбоубежище, где в тесноте и духоте сидели с соседями до «отбоя». Через месяц вполне нормальный вой заставлял нас не спеша вылезать из постели и лениво выходить в коридор, подальше от окон. А позже надоедливые завывания сирены уже не поднимали нас с кровати. Мы лежали, невольно прислушиваясь ко где-то зудевшему, как комар, немецкому самолету и к то близким, то отдаленным хлопкам зениток на крышах домов. Фатализм очень успокаивает нервы.

Однако война не была бы войной, если бы не грозила реальной опасностью.

У нас в квартире поселился кот, которого на сохранение и пропитание нам оставил один знакомый, ушедший на фронт. Это был упитанный и привередливый котище, привыкший есть только мясо. И теперь, заслышав звон ножа, бедняга стремглав мчался на кухню, но, сильно разочаровавшись, возвращался в комнату на теплую батарею и продолжал дремать. Лучше ничего не есть, чем делить с людьми хлеб и кашу.

Однажды, спустя минут двадцать после объявления воздушной тревоги, кот, впавший, казалось, в летаргию, вдруг вскочил на ноги, вздыбил шерсть и немыслимой дугой выгнул спину. Буквально через две-три секунды наш кирпичный дом содрогнулся, как при хорошем землетрясении. Не более чем в сотне метров от нас, в Костомаровском переулке, огромная фугасная бомба превратила здание школы в груду развалин. Едва ли можно было бы уцелеть в подвальном бомбоубежище этого здания или нашего дома.

Голод подступил к Москве быстрее, чем немцы. В сентябре 41-го прилавки магазинов были пусты, если не считать кое-где попадавшейся перловки.

И вот в такое-то время судьба нам ниспослала щедрый дар, о каком нельзя было и мечтать даже в лучшее мирное время.

В некоторых больших гастрономах на прилавках еще красовались круглые голубые банки с черной зернистой икрой. По килограмму икры в банке стоимостью 40 рублей каждая. Одни мои сограждане принимали банки за обычную красивую бутафорию, другие смотрели на них, как на баснословно дорогой и привычно недосягаемый деликатес, зато третьи, никогда в магазинах не бывавшие и лишенные всех комплексов, как мой отец, вытаскивали из кармана последние деньги и машинально брали то, что видели. Все-таки война!

Так получилось, что недели две мы столовыми ложками ели черную икру, бывало, даже без хлеба. Такой странный, но роскошный пир был абсолютно нереален ни до войны, ни после. С тех пор дивный вкус черной зернистой икры всегда ассоциируется у меня с военным временем.

К середине осени 41-го надрывный вой сирены, возвещавший бомбежку, стал таким же привычным, как позывные Совинформбюро. Пугали не воздушные налеты — то ли грохнет, то ли нет, — а ставшая вполне реальной опасность захвата немцами Москвы. Школы давно были закрыты, фабрики и заводы спешно эвакуировались на периферию, архивы и картотеки лихорадочно сжигались.

Москвичи волей-неволей разделились на тех, кто уезжал со своими предприятиями или просто с детьми (как тетя Милуша с Вовкой) за Волгу или в Среднюю Азию, и на тех, кому бежать было не с кем и некуда. Ряд фабрик и заводов по разным причинам оставались работать в Москве. Продолжали работать и Газовый завод, и Керамико-плиточный завод им. Булганина, где теперь трудилась мама, которую на этот завод мастером взял директор, Валентин Владимирович Борисов, хороший знакомый отца. Из Мосгорсвета маму уволили «в связи с сокращением объема работы» 15 октября 41 года.

В эти достопамятные дни 15–16 октября Москву охватила натуральная паника. Отделы кадров жгли документы и личные дела сотрудников, а сотрудники брошенных на произвол судьбы учреждений охотно спасали казенное добро, чтобы оно не досталось врагу. Переполненные вагоны отходящих поездов дальнего следования брались боем, в окна запихивали детей и чемоданы. Слава Богу, эти дни прошли, как прошли и последующие, а Москва продолжала существовать и жить с теми, кто с ней остался.

В конце октября 41-го к нам на три дня заехал с подмосковного фронта двоюродный брат мамы, тридцатитрехлетний Шура Березовский, сын Ивана Иосифовича Березовского из Харькова. Застенчивый русый гигант был невесел и даже немного растерян. «Лидочка, — говорил он маме, — ты не поверишь, но к орудиям не подвозят снарядов, а винтовки — по одной на троих». У Шуры был хороший голос, как у многих Березовских, и его хотели зачислить в полковой ансамбль песни и пляски, но он счел невозможным бросить свою артиллерийскую батарею. Они с мамой питали друг к другу нежные чувства, и мама получала от него с фронта письма-треугольнички.

* * *

Мы с мамой жили, как живется, стараясь не заглядывать в завтрашний день. Однако были в Москве и расторопные люди, уверенные в том, что выживут при любых, даже немыслимых, обстоятельствах.

В конце ноября 41-го немцы стояли под самой Москвой. Слышались отдаленные артиллерийские залпы.

В один из тех морозных дней я зашла к Тамаре. Ее отец, Борис Алексеевич Пылев, хмурый сорокапятилетний инженер, был за два месяца до войны призван в Красную Армию и направлен в Брестскую крепость. С начала войны от него домой не пришло ни строчки. Таких стали называть «пропавшими без вести».

В семье Пылевых о погибшем не вспоминали, по крайней мере его имя никогда не произносилось вслух. Его жена, сладкая дебелая Екатерина Ивановна, некогда стиравшая белье в доме родителей мужа, была очень озабочена тем, что он может оказаться в плену у врага, и тогда ее будущее может заметно осложниться. Тем более что она уже заложила кирпичик в фундамент своего будущего. Ее новый друг и покровитель, бравый комбат Аникеев, был у нее частым гостем и привозил провиант из своего военного пайка. Тяпочка и Борис с неподдельным рвением подавали ему шинель и веничком стряхивали с него пылинки.

…Захожу я к ним в один из страшных ноябрьских дней — и застываю от изумления. На черном пианино «Красный октябрь» стоит в коричневой лакированной рамке не виданный ранее большой портрет Бориса Алексеевича в полной парадной форме поручика царской армии при сабле и золотых погонах.

Пришел, значит, час, когда можно вытащить на свет божий тайну, хранившуюся за семью печатями. Вот и еще один кирпичик вознамерилась заложить прекрасная Екатерина Ивановна в фундамент своей будущей жизни. Не знал Борис Алексеевич, что ему предназначено дважды выступить в роли защитника — сначала Отечества, потом семьи.

Бог миловал, пришли сибирские дивизии, немецкая лавина откатилась от Москвы, и портрет был снова упрятан в дальний сундук. Екатерина Ивановна в своем вполне понятном стремлении прокормить детей поспешила вступить в ВКП(б) и устроилась работать в обком, где прикрепилась к обкомовской столовой и к обкомовской швейной мастерской, в которой тут же заказала себе тяжелые шикарные — по тем временам — манто: каракулевое и цигейковое.

Зима 41–42 годов была самой голодной.

Устроившись на керамико-плиточный завод, в Холодильном переулке, дом 3, мама стала получать рабочую хлебную карточку — 800 граммов. Вначале ее определили контролером ОТК (Отдел технического контроля), а вскоре назначили мастером цеха по производству чеки для ручной гранаты с зарплатой 500 рублей. Не дай бог было пропустить или выпустить брак в военном производстве. Маме приходилось выносить поистине космические нагрузки: работать в горячем цеху да еще и кормить рабочих, не говоря о семье.

Дело в том, что, будучи человеком открытым и чутким, мама легко сходилась с людьми, будь то интеллигенция любого ранга или трудовой люд. И рабочие выбрали беспартийную труженицу Лидию Александровну Былинкину председателем завкома — заводской профсоюзной организации.

«Председательша», на плечи которой легла забота о полуголодных рабочих, проявляла чудеса изобретательности. Она загружала грузовик бракованной керамической посудой, отправлялась в ближайшие колхозы и обменивала там кружки-тарелки на роскошную свекольную ботву. И завод долго ел свежие щи, да и домой кое-что перепадало.

Свои четыреста граммов хлеба, свежего, мягкого, божественно вкусного я почти целиком съедала по дороге домой из булочной на углу Мельницкого переулка, где были прикреплены наши хлебные карточки. Картошка, жаренная с луком на льняном, а иногда и на машинном масле, тоже была хороша, но этот заморский корнеплод попадал к нам на стол реже, чем ботва, — за ним надо было снаряжать экспедицию. Экспедицию в ближнее Подмосковье по нехоженым тропам.

Мы с мамой набивали рюкзаки всяческой своей одеждой и отправлялись в деревни, туда, куда немцы еще не добрались. Там бродили от избы к избе, выменивая у колхозников картошку на барахло. Вареная рассыпчатая картошка с солью была не менее вкусна, чем жареная. Бывало, но очень редко, когда целый мешок сам являлся к нам на дом.

Раза два в тощую зиму 41–42 годов у нас останавливался наезжавший в Москву с фронта Лев Ефимович Артемов, муж тети Милуши, которая с десятилетним Вовой была в эвакуации. Он привозил нам мешок картошки с полей прифронтовых. Это казалось чуть ли не манной небесной, ибо стоил нам одну тысячу рублей за 40 килограммов, то есть втрое дешевле, чем на рынке.

Лев Ефимович был уже далеко не тот черногривый атлет ялтинской эпохи, покоривший Милушу Потоловскую. Мы, в свою очередь, угощали гостя, чем могли. Грузный вальяжный военачальник, входя к нам в дом, восклицал, смеясь: «Опять традиционные блины!» Мама где-то доставала темную ржаную муку, ставила на закваске тесто, и получались хотя кисловатые и клеклые, но вполне съедобные блины. Приходилось и Льву Ефимовичу их отведывать.

Блины были в ходу не только у нас дома. Однажды мама сильно простудилась в цеху и слегла с воспалением среднего уха. На беду, все наши припасы истощились, и в доме осталась одна-единственная луковица. В то же время в заводской столовой «пропадали» мамины обеды по талонам. Конечно, я отправилась за полагавшимися ей за два дня обедами и привезла домой полный бидон сваренного на костях сероватого бульона и два, целых два блина. По одному на человека. Все-таки домашние блины были и размером больше и куда аппетитнее, чем казенные.

Мой ежемесячный иждивенческий вклад в семейный бюджет был скуден: 400 граммов крупы, 300 граммов сахара, сколько-то граммов мяса и по 400 граммов хлеба на каждый день. Но родители не хотели, чтобы я работала. Передо мной была поставлена задача — не упустить ни малейшей возможности, чтобы закончить среднее образование. Я и сама была не против, но школы не функционировали. К моему счастью, случилось то, чего было очень трудно ожидать.

Зимой 43-го, когда не только Москва, но и Сталинград уже благополучно оставались в тылу Красной Армии, продвигавшейся на запад, в Москве вместо школ открылись так называемые экстернаты. В этих платных учебных заведениях безработные вузовские преподаватели готовили оставшихся не у дел восьмиклассников по программам 9-10 классов, чтобы они могли сдать экстерном экзамены и получить аттестат об окончании средней школы.

Мы с Тяпочкой-Тамарой немедля отправились учиться.

Я была немало удивлена, увидев, что этот экстернат помещается в старинном здании Института землеустройства и картографии на Гороховской улице (бывш. Казакова), которая с одной стороны соприкасается с Немецкой слободой, где рос и учился мой отец, а с другой — с Газовым заводом, куда меня привезли сразу после рождения. Геомистическое притяжение Былинкиных к этому району Москвы улицей Гороховской на этом не кончилось и еще будет иметь свое продолжение.

Храм высшей школы с высокими потолками и просторными аудиториями произвел на нас с Тамарой — после стандартного школьного здания — большое впечатление, которое не приуменьшали ни промерзшие стены, ни оледеневшие чернила. Мы, нахохлившись, сидели за столами в шубах, неловко зажимая карандаши руками в варежках. Меня холод не особо донимал. На мне было новое суконное зимнее пальто с пушистым, сероватым, не то заячьим, не то собачьим воротником, полученное мамой по ордеру, которым ее премировали на заводе.

Преподаватели в экстернате тоже были не чета школьным. Я впервые слушала настоящие лекции по географии, литературе, математике, которые читали настоящие седобородые профессора, топтавшиеся в шубах и меховых шапках у доски. Кстати сказать, в экстернате не надо было каждодневно готовить уроки, что представлялось большим плюсом. И там царил дух подлинной демократии. Война заставила вместе сидеть за столами школяров из привилегированных школ и учащихся ремесленных училищ. Странно было видеть сидящих рядом Сашку Чуйкова, холеного картавого парня в каракулевой папахе, сына маршала Чуйкова, и скромного Ваньку Зайцева в потертой промасленной телогрейке.

В 43-м война медленно, но верно откатывалась на запад. Однако напряжение жизни не ослабевало: все то же привычное стояние в очереди за хлебом, ожидание бомбежек, слушание сводок Совинформбюро, неотступные мысли о том, чего бы съесть и во что одеться. Разнообразие в унылую повседневность стали вносить вечерние салюты по случаю освобождения городов. Веселые букеты разноцветных бутонов, раскрывавшихся огнями в темном небе, невольно заставляли думать о том, что всетаки когда-нибудь войне придет конец.

Я училась в экстернате, любовалась салютами, а на маму меж тем навалился еще больший груз забот, отвечавший ее новой директорской должности.

Держу в руках нечто очень дорогое, вобравшее в свои скупые чернильные строчки тяжелую работную жизнь советской женщины, моей мамы.

Серая книжица небольшого формата с надписью черными буквами: «Трудовая книжка». В левом верхнем углу Герб СССР, в правом наклейка: «Былинкина Л.А.»

Приведу всего лишь две записи, произведенные в этом документе в соответствии с такими графами: «Дата», «Сведения о приеме на работу, перемещениях и увольнении (с указанием причин)», «На основании чего внесена запись».

Трест Мосгорсвет

29 нояб.1938 — Тех. секретарь с окладом 300 руб. в м-ц. — Пр. № 1

16 окт.1941 — Освобождена в связи с сокращением объема работы — Пр. № 105 от 15.Х.41

Керамикоплиточный з-д им. Булганина

2 янв.1944 — Зачислить исполняющим обязанности зам. директора с исполнением обязанностей коммерческого директора с окладом 750 руб. в месяц. Пр. № 12 от 11.1.44

В Трудовой книжке имеется ровно двадцать «Благодарностей за хорошую работу» и запись о награждении медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» в 1946 году. Цена потерянного здоровья.

В ту пору мне не раз думалось, что лучше служить, как моя подружка Валя Горячева, в составе зенитного расчета и подносить при бомбежках Москвы снаряды к орудию, чем быть коммерческим директором, как мама, и отвечать за снабжение всего заводского производства необходимыми материалами, которых при той всеобщей разрухе и нехватке днем с огнем трудно было сыскать.

Едва ли можно себе представить, что значит быть женщине коммерческим директором советского завода (к тому же без партбилета и экономического образования) в военное время. Это значит вертеться как белка в сумасшедшем колесе в сумасшедшее время. Что такое «сумасшедшее колесо»? Это значит — круговой натуральный обмен или хаотический бартер. Если, скажем, заводу им. Булганина, где работала мама и где производили облицовочную плитку для метро и гранаты для фронта, понадобились (а они часто надобились) шарикоподшипники, то их надо было просить у директора Шарикоподшипникового завода в обмен на плитку. Но «Шарику» нужна не плитка, а кирпич. Для этого маме надо было договариваться с директором Бескудниковского завода, чтобы он дал кирпич «Шарику». Но Бескудникам не нужны подшипники, а нужны текстропы (я так и не выяснила, что такое текстропы) в обмен на свой кирпич. Следовательно, теперь надо для Бескудников где-то добывать эти текстропы, чтобы Бескудники дали кирпич «Шарику», а «Шарик» дал бы наконец керамико-плиточному заводу искомые подшипники. А назавтра вновь начиналось добывание иных материалов по новым заколдованным кругам.

Такие вот круги надо было расколдовывать худенькой усталой директорше Лидии Александровне, вертеться в этих колесах почти до умопомрачения и из последних сил.

Мама приходила поздно вечером домой абсолютно измотанная, с темными кругами под глазами, не забывая при том раздобыть что-нибудь поесть, принести что-то на ужин.

После войны ситуация к 47-му году будто бы изменилась к лучшему. Маму, воздав ей по заслугам, перевели в Управление стройматериалов при Мосгорисполкоме, ставшее центром распределения строительных материалов. Теперь все те директора заводов, с которыми она налаживала бартерные и добрые отношения со своим заводом, сами приезжали к ней на поклон с просьбой «выделить» тот или иной дефицитный материал или оборудование, подсказать, как и чем строить социализм. Теперь на ней, на главном инженере управления, лежала ответственность за работу не только одного своего завода, но и всех предприятий строительной промышленности Москвы.

Дельная и энергичная, но сверхэмоциональная, все и вся принимавшая близко к сердцу, мама, которая не год и не два выносила нервные и физические перегрузки не просто мужчины, а дюжего космонавта в чертовой центрифуге, не могла не подорвать свое здоровье.

Самое трагичное было в том, что она сама не хотела расстаться с такой работой и уйти в тихую заводь, когда представилась возможность. Ее давний поклонник, ответственный сотрудник Госплана, Михаил Исаевич Френкель, был готов помочь ей после войны покончить с нервотрепкой. Михаил Исаич, лысый добряк с рачьими глазами и бородавкой под носом, старый большевик и большой критикан советского строя, охотно доставал нам путевки — мне в дом отдыха в Сочи, а маме в сердечный санаторий в Кисловодске. Он хотел посодействовать ей устроиться на должность заведующей швейного ателье при Госплане. Можно представить себе, какие блага сулила эта синекура!

Мама отказалась. Ее деятельной натуре было дорого общение с людьми и ощущение своей необходимости. Она не могла «подавать» — даже снаряды; ей надо было «делать» и видеть результаты своего труда. При том ей и в голову не приходило, что одним из таких «результатов» могла бы быть роскошная дача из любой древесины и первосортного кирпича. Не один директор завода с радостью облагодетельствовал бы уважаемую Лидликсанну, распорядительницу стройматериалов в ту пору бесконтрольного хозяйствования. Но нам об этом почему-то не думалось.

* * *

Надо сказать, что в войну проще смотришь на беды и трудности жизни, тем более если по радио ежедневно, ежечасно сообщается о гибели сотен людей, и тем более когда тебе пятнадцать лет и очень хочется отщипнуть хоть кусочек радости, найти хотя бы некоторое отвлечение от буден.

И такое отвлечение, чтобы не сказать развлечение, нашлось зимой 42–43 годов. Нашлось такое место, где на короткое время можно было ощутить себя наверху блаженства. Это был филиал Большого театра, находившийся на Большой Дмитровке (быв. Пушкинской), где начали петь и танцевать, ставить оперы и балеты сразу после того, как немцев немного отогнали от Москвы.

Большой театр был эвакуирован в Самару (быв. Куйбышев) с частью труппы, но в Москве оставались такие звезды, как теноры Иван Козловский и Сергей Лемешев, бас Михайлов, баритон Лисициан и другие. На сцене филиала танцевала Уланова и начинали свою балетную карьеру Лепешинская и Плисецкая.

Люди хотели если не хлеба, то хотя бы зрелищ. Каждый спектакль собирал полный зал, перед входом искали «билетик», из оперных и балетных артистов срочно сотворяли кумиров. В артистическом пантеоне главными богами были Козловский и Лемешев. У высокого сладкоголосого Ивана Семеновича и у маленького медоточивого Сергея Яковлевича были свои легионы ярых почитательниц от четырнадцати до семнадцати лет, не пропускавших ни единого их спектакля, истошно вопивших и хлопавших после каждой высокой ноты. Менады козлистки и лемешистки, прабабушки нынешних фанов, врукопашную сражались друг с другом, не жалея сил и волос.

У нас с Верочкой Геркен, круглолицей и смешливой Верочкой, еще одной моей школьной приятельницей, кумиры были рангом пониже, — если не голосами, то славой, — баритон Алексей Иванов и колоратурное сопрано Лариса Алексеева. Да и мы сами вели себя потише, разве что тоже иногда цветы на сцену швыряли. Как ни странно, в холодной военной Москве работали цветочные магазины, где продавались небольшие корзины с белыми мохнатыми хризантемами. Для таких роскошеств у меня денег не было, но однажды я тайком отнесла в букинистический магазин два тома «Истории Византийской империи», чтобы бросить к ногам Жермона и Виолетты букет каких-то цветов.

Откровенно говоря, истинным моим кумиром был Верди. Если бы не его музыка, удесятерявшая романтическое впечатление от «Травиаты» и «Риголетто», едва ли могли бы эти оперы погружать в подлинную нирвану — по-нынешнему кайф — при первых же звуках увертюры. А все вместе — музыка, красота голосов и костюмов — разом были способны вырывать из полунищенского быта и вознести душу к небесам.

Кроме высокой романтики доставлял удовольствие и обыкновенный низменный азарт — охота за билетами. В кассах театра все билеты распродавались недели за две до спектакля или надо было занимать очередь с утра пораньше за билетами, оставшимися от брони. Мы же с Верой шли к театру за час до спектакля почти в уверенности, хотя и с трепетом душевным, что билеты мы добудем. У кого-нибудь да окажется лишний билетик.

И действительно, не было случая, чтобы мы не попали на желанную постановку. Билеты были сравнительно недороги: от 10 рублей на балкон до 20 рублей в партер. Особенно удачным приобретением считались места в амфитеатре или на бельэтаже. Оттуда можно было ко второму акту высмотреть свободное креслице в партере и с удовольствием занять его, если удавалось опередить других таких же охотников.

Непередаваемы были запах театра, вид красных бархатных кресел, первые звуки музыкального вступления к опере и медленно-медленно раздвигающийся занавес. Другой мир, другие чувства. А потом выходишь в промозглую московскую ночь с притушенными фонарями, пробираешься сквозь толпу козлисток и лемешисток, замершую у театрального подъезда, и пешком, — если вдруг не работало метро, — бодро шагаешь через Покровку к Курскому вокзалу, домой. Дома тоже хорошо: теплая буржуйка, традиционные блины.

* * *

Под новый, 43-й год в дверь постучал почтальон. Мы ждали письмо от Шуры с фронта. Вместо письма почтальон вручил довольно толстый сверток. В нем оказалась книга — «Бегущая по волнам» Грина. Месяц назад мама послала ее Шуре на фронт по его просьбе. И теперь книга вернулась назад. Без письма.

Мама не сказала ни слова. Как лежала на кушетке в теплой кухне, так и еще долго продолжала молча лежать.

Похоронка пришла позже на наш адрес, так как в Харькове у Шуры родных уже не было. Оказалось, что он был смертельно ранен у своей батареи, и в госпиталь его живым не довезли.

Вот умер и последний, третий Александр Березовский — Александр Иванович — после Александра Иосифовича и Александра Александровича. Мамин кузен после отца и брата.

* * *

В суровую зимнюю пору 41–42 годов судьба побаловала нас вторым пиром во время чумы, если первым считать те осенние дни 41-го, когда мы ели черную икру столовыми ложками.

Немцы были на ближних подступах к Москве, когда работники Московского рыбокомбината в порыве патриотизма припрятали в своих домашних закромах и погребах государственные деликатесно-рыбные запасы: от розового балыка для цековских пайков и золотистой воблы для обкомовских столовых до полупролетарской селедки иваси.

Жилищным хозяйством нашего дома и соседних белых домиков заведовала тогда вертлявая носатая бабенка, которую за глаза называли Лизка-управдом. Она иногда заходила к нам в квартиру погреться и попить чайку. В доверительном разговоре Лизка сообщила, что ее кума завалила в своем доме подвал копченой рыбой и готова менять продукцию на приличные вещи. Мы были в восторге от перспективы, но призадумались, что же из «приличных вещей» осталось у нас после походов за картошкой. Все же изыскались кое-какие скатерти, новые простыни… И вскоре к нам в дом явилась здоровенная тетка, хозяйка даров моря, с чемоданом средних размеров.

Боже мой, чего там только не было! Думаю, что пресловутые Лукулловы пиры не производили на римлян такого впечатления.

Вскоре после ухода рыбной феи в полутемной кухне тихо сидели около теплой керамической буржуйки с тарелками в руках мама, отец и я. На тарелке у каждого — большой, неестественно большой кусок розовато-белой, истекающей жиром тёшки, распространявшей головокружительный аромат свежей копчености, и рассыпчатый отварной картофель, который рядом с этой пищей богов грех было называть картошкой.

Однако счастье недолго длилось. Товарообмен затухал по причине истощения ресурсов, в основном — наших. Пришел час, когда фея заявила: «Хотите воблы — приезжайте сами…»

По правде говоря, поездка подобного рода и по незнакомому маршруту была связана с риском наткнуться на милицейский или военный патруль, который мог не знать о счастливом спасении деликатесной рыбы от немцев и был вправе подвести участников операции под трибунал. Но мы с мамой взяли по рюкзачку и отправились на окраину Москвы, благо некоторые трамваи еще ходили и соблазн был слишком велик.

Какими-то темными переулками мы добрались от трамвайной остановки до невзрачного домишки. Хозяйка исчезла в подвале и вынырнула с корзиной, полной золотистых рыбин, от запаха которых нас с мамой шатнуло. Теперь предстояло с этими сокровищами вернуться домой. Закинув за спину тяжелые рюкзачки, мы вышли на улицу. И поняли, что заблудились. Переулок за переулком, а где трамвай — неизвестно. Бродим и бродим, обе молчим, но страх нарастает. И тут, как в хорошей греческой трагедии, наступает если и не катарсис, то уже точно — апофеоз. Впереди на тротуаре маячат две фигуры, два солдата с винтовками. Спрятаться негде. Что делать? Повернуть обратно? Остановят и обыщут.

Мама берет меня за руку, как маленькую (как тогда, когда мы ходили в 38-м в поисках для нее работы), и мы идем прямо к патрулю. Я ничего не соображаю. Мама говорит: «Вы не скажете, как тут к трамваю пройти?» Солдатики видят: женщина с девчонкой дорогу спрашивает, явно не шпионы. А ветерок, к счастью, не в сторону патрульных дул. «Вон туда идите, прямо».

Не знаю, как мы в трамвай влезли и как до дому дошли.

Моя мама, считавшая себя трусихой, боявшаяся темного леса, кладбищ и езды на велосипеде, всегда с открытым забралом встречала и горе, и опасность.

Из нашего последнего улова я отвезла соленую горбушу моей «немке», Марии Александровне, на Зубовский бульвар. Одинокая старуха уже не вставала с постели, и за ней присматривали сердобольные соседи. Выжить в войну на иждивенческую карточку без средств и регулярной помощи было невозможно. Наше свидание оказалось последним. Она это словно чувствовала и попросила взять на память фарфоровую чашку, старинный словарь немецко-русского языка и стеклянный шарик с зеленым мхом внутри.

Царствие ей Небесное, моей Марии Александровне Шуберт-Анферовой.