Всего один век. Хроника моей жизни

Былинкина Маргарита Ивановна

Глава 5. Танцы на проволоке

 

 

От хобби к главной профессии

Ко второй половине 1960-х годов закончилось бурливое хрущевское время. В 64-м году Никиту Сергеевича без шума и под конвоем проводили на пенсию. При помощи его друзей и соратников к власти пришел чернобровый сибарит Брежнев. Добряк Леонид Ильич не больно любил суетиться по хозяйству и предпочитал охотиться в госимении Завидово на кабанчиков и принимать в Кремле зарубежных гостей, особенно братьев по режиму, которых он по-христиански трижды и смачно лобызал.

Поскольку социализм официально был сочтен построенным и лишь оставалось называть его «развитым», люди принялись энергичнее заниматься своими делами. Народное строительство не только не кончилось, но и приобрело невиданный доселе размах. За городом в Подмосковье на сотках земельных товариществ застучали молотки и топоры, к гектарам сановных угодий потянулись госмашины со стройматериалами. Любо было смотреть, с каким горением наш герой-директор Виктор Вацлавович Вольский, получив земельный надел, отправлял туда институтский транспорт с досками для своей будущей дачи.

А в эту же самую пору из колхозных деревень с еще большей охотой ехали в город колхозники, теперь называемые «лимита», подзаработать на жизнь и поучаствовать в городской стройке.

Колокол развитого социализма — БАМ! БАМ! БАМ! — порой старался воскресить энтузиазм, а люди с интересом и даже с неподдельной радостью обращали взор к небу, куда взлетали космонавты, у которых нет задания смотреть, чем жива Земля. Однако державные интересы явно уступали место интересам мелким, корыстным, эгоистичным или высоким, но очень важным для каждого человека в отдельности.

В этот же период 60-х годов мне удалось подвести черту под моей научной деятельностью и повернуться лицом к той сфере занятий, которая все глубже меня затягивала. Я имею в виду художественный перевод.

Познание общих законов и логики языкознания открыло мне массу интересных вещей из области истории, теории и практики изучения иностранных языков; работа над диссертацией научила кропотливо изучать материал, сопоставлять факты и делать выводы, закрепляя навыки, в свое время полученные при изучении юридических дисциплин. И вот диссертация по филологии защищена, с лингвистической наукой покончено. Но теперь мне еще тягостнее стало заниматься тем, что в Институте Латинской Америки именовалось «научной деятельностью», хотя решением президиума Академии наук СССР я была утверждена в ученом звании старшего научного сотрудника по специальности «всеобщая история». Иных специальностей, кроме «экономики» и «всеобщей истории», для страноведческих академических институтов предусмотрено не было. Впрочем, после нескольких лет работы в отделе социальных проблем и в секторе культуры я поднаторела в истории не только Аргентины, но и других латиноамериканских стран. В целом у меня набралось немало дипломов по разным отраслям знаний, касающихся Латинской Америки, вот только занятий по душе или будящих научный интерес я в своем институте никак подыскать не могла.

И тут, как уже нередко бывало, судьба выполняет мой духовный заказ. Вольский надумал своими научными силами подготовить и издать энциклопедию «Латинская Америка» в двух объемных томах с иллюстрациями и приложениями.

ЭСЛА должна была состоять из таких частей, как история, экономика, народонаселение, а также наука и культура. Я вызвалась быть ведущим научным редактором раздела «Наука и культура», который охватывал в том числе такие малоизвестные в Советском Союзе области, как литература, языки и письменность, театр, музыка, архитектура, изобразительное искусство, кино, даже спорт Латинской Америки, не говоря о такой терра инкогнита, как различные отрасли латиноамериканской науки. Предусматривалось огромное количество обзорных и биографических статей-персоналий.

Понятно, что вся энциклопедическая продукция должна была рассматриваться под углом зрения марксизма-ленинизма, но в целом — в условиях института — мне эта затея нравилась, тем более что у меня была еще и прикладная профессия — редактор.

Я с удовольствием взялась за дело, сочетавшее научную, редакторскую и в известной степени творческую работу; дело, не требовавшее высасывать из пальца эфемерные идеи, а обещавшее дать результаты, интересные и полезные для многих.

От Кузьмищева из сектора культуры я «увела» в Энциклопедическую группу недавно окончившего филфак юного Сережу Табунова. Беспартийный и здравомыслящий, истинный русский крестьянский сын — волосы цвета спелой ржи, заливистый звонкий смех, саженные шаги — он был на редкость порядочным и обязательным человеком. В институте имелось много «творческих личностей», но было мало таких, на кого можно было бы положиться и в большом и в малом.

Сергей Николаевич Табунов делал вместе со мной объемный и разнообразный материал для раздела ЭСЛА «Наука и культура» более десятка лет и до последней страницы. Позже он стал издательским редактором, а еще через пару десятилетий — одним из действительно ответственных чиновников в аппарате Государственной Думы России. Наши долгие дружеские отношения преодолели рубеж XX века и продолжились в новом тысячелетии.

Работа в Энциклопедической группе устраивала меня не только морально, но и потому, что, не отвлекая на псевдонаучные измышления, оставляла достаточно времени на настоящую творческую деятельность, на художественный перевод, которому отныне можно было отдавать гораздо больше сил.

Первое прикосновение к переводу с испанского на русский, как я уже говорила, состоялось одним жарким вечером в Буэнос-Айресе, в переулке Копернико, под настольной лампой с зеленым абажуром…

Желание заняться этим видом творчества пришло не сразу. Было время, когда я видела себя автором книги под названием «Страна большой лжи» — сборника эссе о разных сторонах советской жизни. Затем хотелось создать книгу-коллаж «Анкета», где на каждый анкетный вопрос, наряду с пресловутыми «да», «нет», «не состоял»… следовало бы дать своего рода ответ-рассказ, раскрывающий более полное понимание того, как обстоят дела.

Однако четкое видение сюжетов этих книг совсем не значило, что мне хотелось их писать. Не было охоты еще глубже погружаться в тот самый мир, что окружал тебя денно и нощно, фотографировать двойное дно ближних своих. Если говорить о других жанрах, то фантастика меня мало интересовала, а загадывать детективные шарады на милицейском материале тоже не влекло. По тем же причинам не тянуло и к психоанализу, к воспроизведению романтических историй, где инженер Ваня любит бухгалтершу Маню, а Маня любит летчика Саню, который не любит ни Маню, ни Ваню. Романтика все равно не уводила от современности и осточертевшего быта. Тем более что меня всегда интересовали дальние страны, то, что уводило в совсем иные миры и к людям с другим, как сейчас говорят, менталитетом, но о них можно было только читать.

И вот наконец нашлось то, что незаметно и как-то само собой стало раскрывать передо мной — гораздо четче и ярче, чем просто чтение — жизнь и характеры людей из другого мира и одновременно давать выход моему творческому беспокойству; начинало служить благодарной сферой приложения разных накопленных знаний, постепенно увлекая меня все больше и больше и оказавшись тем видом искусства, с которым мы, кажется, нашли друг друга.

Да, речь идет об искусстве художественного перевода, то есть о переложении иностранной художественной литературы на русский язык.

Казалось бы, все просто и ясно. Умеешь читать иностранный текст и можешь связно говорить по-русски — садись и строчи русские слова. Ан нет, мало «своими словами» изложить мысли автора, надо улавливать нюансы смысла, слушать музыку стиля и подчиняться общей тональности оригинала.

Перевод, как всякое искусство, имеет свои законы, но потенциальный мастер перевода должен иметь и специфические переводческие способности, в частности слух, ассоциативность и образность мышления, и т. п. Не о таланте сейчас речь, а о том, что с опытом каждый переводчик-профессионал так или иначе утверждается в собственных принципах перевода, которые либо меньше, либо больше отвечают объективным законам этого нелегкого искусства.

Что касается меня, то еще на ранней стадии освоения переводческой профессии я уверилась в том, что главным принципом перевода является необходимость ввести в русскую литературу «кусок чужой литературы» так точно и верно (по всем параметрам), но так раскованно и легко, чтобы переведенный текст, не утрачивая национального духа и узнаваемости автора, повторил у нас успех, выпавший этому произведению на родине.

Одним словом, писатель-переводчик должен уподобиться канатоходцу, танцору на проволоке, которому надо выкидывать, соблюдая равновесие, те же коленца, что и сочинителю на его твердой родной земле.

Я не зря употребила термин «писатель-переводчик», ибо под пером мастера перевода рождается вовсе не копия и не клон оригинала, а некое своеобразное произведение, которое, воспроизводя «лицо» автора, тем не менее отражает индивидуальность переводчика, его трактовку принципов перевода. В этой связи припоминается такой любопытный факт: из двенадцати версий романа «Анна Каренина» на английском языке читательское признание получили всего лишь два варианта, то есть два разных перевода, у каждого из которых — свой автор. Один из них сделал блестящий и точный перевод текста Льва Толстого на английский, а другой сделал эффектный свободный перевод «под Диккенса», который тоже был принят «на ура».

В последнем случае в основу перевода положен принцип свободного изложения и толкования оригинала, и тот, кто делал такой перевод, не стремился самоотверженно стать alter ego автора подлинника, а потому его справедливее считать не писателем-переводчиком, а писателем-пересказчиком. Речь, понятно, не идет о тех деятелях от литературы, которым вообще не под силу освоить искусство литературного перевоплощения и не до размышлений о принципах перевода.

Не вдаваясь в причины того или другого подхода к переводческой работе, можно сказать, что русский вариант романа Габриеля Гарсия Маркеса «Сто лет одиночества» издания 1960 года более близок к пересказу, чем к адекватному переводу на русский.

Кстати, интересен тот факт, что маститые писатели, как правило, не отрешаются от собственного стиля, если им случается делать литературный перевод. Приведу забавный пример, снова помянув Льва Толстого.

На обложке изданного в 1908 году в Москве сборнике афоризмов Лабрюйера, Ларошфуко и других авторов надпись: «Перевод с французского Г.А. Русанова и Л.Н. Толстого». Вот один из тех афоризмов Лабрюйера, который почему-то параллельно переведен и профессиональным переводчиком Гавриилом Андреевичем Русановым, и Львом Николаевичем Толстым.

Вариант Русанова: «Люди, хитрящие с нами, раздражают нас в особенности тем, что считают себя умнее нас».

Вариант Толстого: «Мы раздражаемся в особенности на тех, которые хитрят с нами, главное за то, что они считают себя умнее нас».

Наш могучий классик не посчитался с афористичностью текста и не изменил собственной замысловатой манере письма.

Нечто подобное можно заметить и по поводу сонетов Шекспира, великолепно преподнесенных по-русски советским поэтом Самуилом Яковлевичем Маршаком. Его творение, однако, лишь условно можно назвать переводом и даже пересказом, ибо речь идет о поэзии, а «перевод» поэзии — дело особое.

При переложении поэзии на другой язык свыше сил человеческих сотворить аналогичный поэтический шедевр, не утратив поэтичность и сохранив главные формальные составляющие оригинала: смысл и размер. Великий Пушкин, зная французский язык, как родной, не перевел с русского ни одного своего стихотворения и назвал перевод «самым трудным искусством», имея в виду прежде всего перевод поэзии.

В стихах неизбежно утрачивается нечто зримое или незримое подлинника, а если утрата явно велика, то справедливее называть новорожденное произведение не переводом как таковым, а сочинением «по мотивам», «на тему» или «из» — «из Шекспира» или «из Гейне», как это делал Лермонтов.

Конечно, встречаются отдельные редкие удачи, как, например, части «Зимней сказки» Гейне на русском языке, которые можно считать именно переводом в исполнении большого поэта-переводчика Вильгельма Левика.

Можно сказать, что максимальное приближение к абсолютной истине подлинника — очень нелегкая задача для переводчика прозы и, как правило, непосильный труд для переводчика поэзии, если речь, конечно, идет о произведениях мировой литературы.

Сделав в Аргентине первый шаг на своем переводческом пути, я, волею судеб, сразу натолкнулась на такую глыбу, как поэма Х. Эрнандеса «Мартин Фьерро», на это поистине великое произведение аргентинской литературы. Так, наверное, почувствовал бы себя недавний аргентинский школяр, которому посоветовали перевести с русского на испанский «Бориса Годунова» Пушкина.

Тем не менее подстрочный перевод, который я сделала, дал не только ценный материал для филологической диссертации, но и привел сначала к ощущению, а затем и к уверенности в том, что равноценный перевод настоящей поэзии невозможен. Помимо вдохновенной былинной поэтичности и яркого национального колорита эта поэма, как оказалось, славится своей сложнейшей шестистрочной строфой с непременной афористичностью последней ее строки.

По возвращении в Москву я отдала свой подстрочник поэту Александру Голембе, но он слишком свободно обошелся и со стилем, и с формой, и в серию «Памятники» издательства «Наука» не попал. Позже появилась работа Григория Кикодзе, но из нее испарились и образность, и дух народной поэзии. Наконец в «Худлите» перевод поручили опытному поэту-переводчику М. Донскому, и его вариант «Мартина Фьерро» был опубликован, — вариант, который, по моему убеждению, тоже не перевод, а вольное переложение. Это видно из сравнения подстрочника с «переводом».

Мой подстрочник:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вариант Донского:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это типичный образец самовыражения, стилизация «Конька-горбунка» Ершова или «Василия Теркина» Твардовского, но никак не героическая поэма Хосе Эрнандеса. И это — еще одно подтверждение неохватной сложности поэтического переложения на другой язык. Остается только надеяться, что красота и мощь эпоса «Мартина Фьерро» когда-либо дойдут до русских читателей с не столь явными потерями.

Мой добрый знакомый поэт — Арсений Тарковский однажды сказал: «Заткнули рты поэтам, а потом удивляются, откуда столько прекрасных переводчиков!» Я ему возразила: «Просто поэты стали выражать себя через перевод, прикинувшись переводчиками».

Тем не менее бравый гаучо Мартин Фьерро многому меня научил и во многом помог. Поэтому я постаралась в Москве хотя бы предварительно и поверхностно рассказать об этом мировом шедевре, который уже при своем появлении в Аргентине за шесть лет — с 1872 по 1878 год — выдержал одиннадцать изданий огромным по тому времени тиражом — 48 тысяч экземпляров. По свидетельству современников, книга пользовалась завидным спросом: как спички, пиво или сардины. А в середине ХХ века сам Хорхе Луис Борхес посвятил событиям из жизни Мартина Фьерро два рассказа, которые я уже без боязни перевела на русский язык: «Мартин Фьерро» и «Последний».

В моих руках — желтенький пригласительный билет, первое свидетельство моего косвенного приобщения к переводу и к латиноамериканской литературе. Текст таков:

Уважаемый товарищ!

Союз Советских писателей СССР и Государственная центральная библиотека иностранной литературы приглашают Вас в субботу 20 ноября 1954 года на

ВЕЧЕР,

посвященный аргентинскому поэту Хосе Эрнандесу в связи со 120-летием со дня его рождения.

Председатель Е.А. Долматовский.

I. Доклад М.И. Былинкиной «Классик аргентинской поэзии Х. Эрнандес и его поэма "Мартин Фьерро"».

Чтение отрывков из поэмы Хосе Эрнандеса в переводе и на испанском языке.

II. Концерт.

В этой программе отмечу неточность: эти отрывки были включены в мой доклад в качестве иллюстраций и всего лишь в подстрочном переводе. Долматовский за полновесное поэтическое оформление тоже не взялся, логично посчитав, что песни писать и легче и доходнее.

После своих первых столкновений с практикой перевода в 50-е годы я поняла, что за переложение рифмованной поэзии браться не стану, даже если бы обладала серьезным поэтическим даром. И не только потому, что самое красивое переложение любых рифмованных стихов не отражает подлинника и по сути своей фальшиво. Я всегда больше любила хорошую прозу; мне всегда казалось, что во всякой, и тем более в классической рифмованной поэзии, где форма впечатляет сама по себе, она тем самым снижает роль содержания, ограничивает глубину смысла и развитие сюжета, особенно в крупных вещах. Конечно, свободный стих, верлибр — иное дело; он позволяет разгуляться и мысли, и воображению.

Кстати сказать, хорошая проза не только абсолютно свободна в мыслях и в образах, но и всегда поэтична. Тем более проза ритмическая, почти подобная верлибру, которая не только поэтична, но и музыкальна. Такого рода прозаические произведения особенно интересны для переводчика, тяготеющего к словесной гармонии и к тому же предъявляющего максималистские требования к переводческому делу. Со временем я ощутила, что принадлежу именно к этому типу переводчиков и мне ближе всего писатели-прозаики, но такие прозаики, которые всегда поэты.

Наверное потому у меня легко пошла работа над переводом гармоничной, тропически сочной прозы гватемальского поэта и прозаика Мигеля Анхеля Астуриаса, ставшего в 68-м году лауреатом Нобелевской премии по литературе.

В 58-м году издательство «Худлит» поручило мне и Наталье Трауберг, двум начинающим переводчикам, работу над романом Астуриаса «Сеньор Президент». Переводчиков-испанистов в ту пору было мало. Крупнейшим мастером считался Николай Михайлович Любимов, переведший «Дон Кихота» Сервантеса, но он предпочитал работать со старыми писателями-классиками.

Мигель Анхель Астуриас, литературный титан с гордым профилем индейского вождя древней народности майя, был одним из основоположников магического реализма, завоевавшего во второй половине ХХ века признание во всем мире, в том числе в СССР — России. Роман «Сеньор Президент» стал у нас первым произведением такого рода и был твердым орешком для перевода. К тому же мне досталась «Вторая часть», и я бросилась в омут, не зная, о чем идет речь в «Первой части», которую переводила Н. Трауберг.

Сохранилось направленное мне письмо Астуриаса, с правом относящееся и к моей сопереводчице.

Москва, 15 июля 1962

Сеньоре Маргарите И. Былинкиной

Москва

Уважаемая Маргарита,

В Буэнос-Айресе люди с университетским образованием, хорошо знающие русский язык, очень внимательно прочли перевод моего романа «Сеньор Президент» и все без исключения поздравили меня — в этом прекрасном переводе Вам удалось передать не только суть романа, но даже игру слов и звуковые особенности.

Русское издание «Сеньора Президента» — это не перевод как таковой, а настоящее и замечательное новое творение и в то же время воспроизведение подлинника с соблюдением всех его требований, его духа.

Полагаю, будет справедливым сообщить Вам об этом и подтвердить настоящим письмом мое мнение о Вас как об авторитетном переводчике с испанского на русский, поскольку мне известно, что «Сеньор Президент» не был переведен ранее в СССР из-за отсутствия мастера, который мог бы взяться за работу над этим в высшей степени трудным произведением. Вы не только это сделали, но сделали с умением и блеском.

Целую Вам руки

Мигель А. Астуриас

После головоломной, но интереснейшей работы над «Сеньором Президентом» я, вовсе еще далеко не такой авторитетный и опытный переводчик, как пишет Астуриас, поняла, что для успешного результата в работе над прозой кроме понимания задачи нужна невесть откуда берущаяся интуиция при расшифровке темных смысловых мест.

Никакие энциклопедические и языковые познания иной раз не могут помочь, когда смотришь как баран на новые ворота на все это ассоциативно-подсознательно-мифологизированное словесное месиво, любуешься его красотами и формой, но ни черта не понимаешь. Однако постепенно начинают вырисовываться грани смысла, появляются отблески смыслового контекста. И вдруг — озарение! Эврика! И вся образная картина обретает четкий смысл.

Смысл пойман, образы представляемы. Но всю эту картину надо нарисовать русскими словами, не размазывая их по странице, если автор «велит» изъясняться лаконично — и поэтично. Астуриас — мастер ритмической прозы, научил меня ее слышать. В 64-м году с гораздо меньшим напряжением, но с не меньшим удовольствием я перевела в «Иностранке» большой роман великого гватемальца «Его Зеленое Святейшество» (или «Зеленый Папа» в издании «Худлита»).

Мигель Анхель Астуриас не раз приезжал в Советский Союз, мы стали большими друзьями, я перевела его магические рассказы «Зеркало Лиды Саль». А затем случилось нечто невообразимое. Он вдруг попросил меня перевести на русский его «Венецианские сонеты», стихи, написанные не в латиноамериканской, а в обычной европейской, — но в то же время в чисто астуриасовской, — манере. Не изменяя своего скептического отношения к переводу рифмованной поэзии, я взяла для забавы сонеты, прочитала — и попробовала перевести, тем более что авторское посвящение гласило: «Маргарите, — это легкое дуновение Италии. С просьбой от друга. Мигель Анхель».

Старый, пожелтевший номер «Недели» (приложение к «Известиям») от мая 66-го года являет свету четыре сонета Астуриаса в моем переводе. Вот один из них, наиболее адекватный оригиналу:

ВЕНЕЦИАНСКИЕ КОШКИ

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Самое удивительное, что эта рифмованная поэзия у меня получилась. Я не только радовалась за Астуриаса, которого у нас узнали не только как прозаика-поэта, но и как «чистого» поэта, но была откровенно горда тем, что удовлетворила собственные требования к передаче поэзии, что это — действительно перевод с самыми минимальными потерями. Но я была и откровенно напугана собственной удачей, которая, как чудо, повториться не могла. И решила впредь не изменять прозе, а стихи (подстрочного типа) делать лишь попутно, только тогда, когда они случайно встречаются в романах.

Надо признаться, что после Астуриаса мне скучновато было работать над степенным историческим романом «Не прикасайся ко мне» (изд. 1963 г.) филиппинского классика Хосе Рисаля или над бесспорно изящным, но скупым в изобразительных средствах романом известного аргентинца Бенито Линча «Англичанин — искатель костей» (изд. 1968 г.).

Забавно, что мне как читателю, а не как писателю-переводчику и раньше и всегда потом была близка английская и немецкая романтическая проза. Можно вести азартный спор с латиноамериканскими творцами магического реализма о возможности их пересадки на русскую почву, но душевно наслаждаться можно только Голсуорси или Майклом Арленом, Цвейгом или Зудерманом. В институтские немецкоязычные годы мы с Наташей Зубковой были влюблены в романтическую, но не бюргерски сентиментальную, а чуть ироничную прозу Германа Зудермана. До сих пор я с удовольствием перелистываю романы и пьесы этого замечательного уроженца Кёнигсберга и мечтаю когда-нибудь что-то из них перевести.

Тем не менее в 1965-м году, когда всемирный бум латиноамериканской литературы начал захватывать и Советский Союз, мне попала в руки такая книга, которая увлекала меня не только как переводчика, но и просто как любителя острых ощущений и хорошего слова.

Речь идет о романе известного мексиканского прозаика, драматурга и сценариста Карлоса Фуэнтеса «Смерть Артемио Круса», принесшем ему мировую славу.

В основе сюжета — авантюрная зигзагообразная жизнь человека, претерпевавшего моральные падения и материальные взлеты, имевшего и потерявшего трех женщин и оставшегося коротать последние дни с четвертой, нелюбящей и нелюбимой. Динамичное повествование не ограничивается личными перипетиями героя. Романтические истории развиваются на фоне бурных исторических событий: Артемио Крус, простой солдат Мексиканской революции начала XX века, становится к середине этого века миллиардером, крупнейшим магнатом в своей стране.

Прочитав с интересом эту увлекательную вещь, я с не меньшим интересом взялась за перевод. Хотелось вынести на всеобщее обозрение изменения, происходившие в уме и душе некогда ярого революционера, ставшего беспринципным финансовым воротилой. В советской литературе 60-х годов, даже в период так называемой оттепели, тема преображения былых большевиковякобинцев в государственных толстосумов никогда не поднималась. У меня руки зачесались показать на примере мексиканской действительности неизбежность процесса «самопожирания революций».

Забавно, что в начале XXI века роман «Смерть Артемио Круса» звучит не менее злободневно, рисует тонко и психологично в какой-то мере знакомую картину: от худо-бедного социализма к олигархическому капитализму.

Роман Фуэнтеса, вопреки опасным аллюзиям (а может, благодаря им?), был замечен читателями и прессой.

Первой читательницей была, конечно, мама. Она отстучала на машинке всю рукопись от начала до конца, но печатала с интересом и сделала кучу критических замечаний и исправлений, включая мои описки. Ей очень нравилось, что я называю ее своим первым редактором.

У меня бережно хранятся шесть листочков ее карандашных заметок по «Артемио Крусу». Вот, например, некоторые.

С. 40 — «В обтянутой мертвенно серой коже тела священника горела жизнь» (М.б. «кожей теле»?)

С. 127 — «что можно купить и нельзя». (Надо «что нельзя».)

С. 154 — «припомни» (следует — «помни»).

С. 171 — Нужно сделать интервал: «Я… Я — Глория»… (Вообще следует делать разрывы между диалогами и рассуждениями Круса — будет доступнее для понимания.)

С. 185 — «Прошли они…» (Разве они могли идти? Ведь у Яки раздавлены ноги!)

С. 236 — «Они брели…» (Плохо звучит).

С. 266 — «Кровь течет у меня изо рта, между ногами…» (Как это?)

С. 288 — «и девиц с голыми чреслами» (надо «девицы». Ведь была одна с голым животом.)

Однако после всех замечаний мне в утешение последовала оценка моего дорогого редактора: «Все очень хорошо» 5+

После первой публикации этого романа в «Иностранке» в 67-м году в мое отсутствие позвонил заместитель Чаковского Савва Дангулов. Мама не могла дождаться моего прихода и с материнской гордостью и детской радостью написала для меня на клочке бумаги — крупными буквами, синим карандашом: «Звонил Дангулов. Сказал ве-ли-ко-лепно! Ура! Да здравствует Крус».

«Смерть Артемио Круса не осталась и без официальной рецензии, первой рецензии на переводной роман с моим участием.

На пожелтевшей полосе «Литгазеты» от 25.9.1965 в разделе «Читая журналы» красуется статья критика Корнелия Зелинского под названием «Наследство Артемио Круса»:

«Роман мексиканского писателя Карлоса Фуэнтеса «Смерть Артемио Круса», появившийся в отличном русском переводе, не может не обратить на себя внимания. Очень талантливо написано. Его читаешь не отрываясь…» (и т. д.)

«Очень талантливо написано». Мне было приятно, что и Карлос Фуэнтес свободно заговорил по-русски. Удел писателя-переводчика получать удовлетворение от дифирамбов в адрес его гениального «почти соавтора». Ситуацию можно сравнить с театральной, где есть драматург и есть режиссер. Писатель и театрал Андрей Кончаловский на вопрос интервьюера: «Режиссер — главное действующее лицо в театре?» — ответил: «Нет, его не должно быть видно. В том-то и дело, если его видно, он занимается самовыражением. Тогда как его задача — понять автора. Недаром есть понятие «раскрыть образ»… При постановке большого произведения искусства талант режиссера состоит в том, насколько он правильно передает автора, то есть только так, и никак иначе».

Надо добавить, что переводчик не просто режиссер и не только интерпретатор текста, но и в определенной степени создатель этого текста. Тем не менее имя режиссера, скажем, пьесы Оскара Уайльда «Как важно быть серьезным» знают все (Плучек, Захаров), но кто перевел с английского эту замечательную вещь? Живой русский язык Уайльда воспринимается как некая естественная данность…

С точки зрения публичности и тщеславия следует заранее и откровенно признать, что специальность писателя-переводчика — одна из самых неблагодарных профессий в мире. Однако роль всевластного Серого Кардинала, могущего дать жизнь своему Господину Автору или убить его, облагородить или опошлить, оглупить (бывает и так), делает мастера художественного перевода фигурой значимой без всякого пиара, а его работу интересной и достойной.

Чем больше я начинала верить в свои возможности понимать авторов и говорить с ними по-русски, тем сильнее начинала меня тяготить «режиссура» издательских редакторов. Дело в том, что в советских издательствах царил редакторский деспотизм, и порой приходилось сражаться за каждое слово, за свое понимание текста. Редакционные работники должны были ex oficio превосходить переводчиков эрудицией, безупречностью трактовки авторских мыслей и, конечно, политической бдительностью. Николай Михайлович Любимов, один из корифеев русской переводческой школы ХХ века, переведший «Дон Кихота» и «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, строго наставлял меня: «Не уступайте диктату литредакторов».

Обычно я так и делала, но однажды, при переиздании в «Радуге» в 80-м году романа «Смерть Артемио Круса», доверила пройтись без своего участия по уже изданному в «Иностранке» тексту своего перевода интеллигентному редактору и жестоко поплатилась за доверчивость. Лариса Иосифовна Борисевич, редактор, верный велениям времени и установкам власти на целомудрие, пересказала все эротические сцены на свой лад, а некоторые мексиканские реалии подменила более близкими ей христианскими понятиями. Например, «святое место» (мексиканский монастырь Керетаро, к которому на коленях ползли паломники) у нее превратилось в «город Иерусалим» (!), и т. п. К последующему переизданию этого романа в 2000 году мне пришлось, кляня свое былое легкомыслие, восстанавливать многочисленные пассажи, избавляясь от редакторских заносов.

Возвращаясь к профессиональному самочувствию писателяпереводчика, хочу добавить, что, помимо удовлетворения собственной работой и смиренного или равнодушного отношения к публичным отзывам, все-таки любой добрый отклик со стороны друзей, коллег и просто читателя, заметившего наш подпольный труд, дает немалый творческий импульс и просто человеческую радость.

Потому-то, особенно в первые годы моего литературного становления, настоящий момент счастья доставила мне записка мало знакомого мне ученого, историка-латиноамериканиста Альперовича, переданная мне на каком-то собрании в институте Латинской Америки:

Маргарита Ивановна!

От всей души поздравляю Вас с блестящим переводом «Артемио Круса», который я с огромным удовольствием прочитал. Злые языки говорят, что перевод значительно лучше оригинала. Поскольку я не читал оригинала, судить не могу, но если это так, то тем более делает Вам честь. Во всяком случае, Вы сделали большое дело, и я очень рад Вашему успеху.

Мих. Альперович

Еще более значимыми стали для меня слова Николая Михайловича Любимова, который не только считался переводчикомклассиком, но был весьма своеобразным человеком, которого коллеги не только уважали, но и побаивались.

Старый интеллигент — аскетичное лицо, короткие седые волосы, холодные голубые глаза, — он был глубоко верующим христианином, но вполне мог крепким русским словцом послать подальше беспардонного ремесленника, подсовывавшего ему свои переводы с просьбой дать рекомендацию в Союз писателей. Николай Михайлович в 60-е годы работал над переводом романа Пруста «В поисках утраченного времени» и преподавал теорию и практику художественного перевода в том самом Литературном институте, переводческий факультет которого он сам когда-то окончил.

Можно представить мою радость, когда я вдруг получила от Любимова, пролиставшего роман «Смерть Артемио Круса», очень теплое, даже дружеское письмо, хотя мы всего лишь пару раз встречались в «Худлите» и были едва знакомы.

Храню это письмо, которое мне дороже любого официального диплома. На белом листке бумаги крупным размашистым почерком написано следующее:

20.IX.1969

Дорогая Маргарита Ивановна!

Спасибо Вам, что порадовали своего коллегу и поклонника.

Какой Вы молодец! Ваши художественные переводы имеют под собой гранитное основание — знания филолога. Это редкое и драгоценное сочетание. На мой взгляд, перевод Вам удался на славу. Вы добились именно той акварельной тонкости, к которой стремились, тем самым проявив свою художническую многогранность.

А вот редакторам не уступайте ни пяди, если, конечно, Вы сами в каких-то случаях не признаете их правоты.

Помните, что у писателя-переводчика есть и авторское право и право «вето».

Всего Вам самого доброго в Новом году,

Ваш Н. Любимов

Самое интересное, что это послание я получила в день своего рождения, 20 декабря 69-го года, когда мне исполнилось 44 года, «сорок четыре веселых чижа», как поется в детской песенке. Именно с этой даты я позволила себе считать, что мое литературное хобби переросло в профессию переводчика, и все шло к тому, чтобы перевод стал самым предпочтительным моим занятием.

Во второй половине 60-х годов, особенно к концу десятилетия, в Советском Союзе особенно возрос интерес к латиноамериканской прозе. Справедливости ради надо сказать, что главным поставщиком бестселлеров стал заведующий отделом литератур Латинской Америки журнала «Иностранная литература», Юрий Владимирович Дашкевич, тот случайный посетитель «Иностранки» Дашкевич, которого я буквально навязала Чаковскому вместо себя при уходе из «Иностранки» уже более десяти лет тому назад.

Меня познакомил с Дашкевичем, пригласив в свой кабинет как референта по латиноамериканской литературе, редактор отдела прозы «Иностранки» лысенький мудрый Борис Исаакович Розенцвейг. Было это в 56-м году. Дашкевич принес в журнал для публикации в своем переводе рассказы «Уик-энд в Гватемале» еще неизвестного у нас Астуриаса.

Первое, что я увидела, открыв дверь в кабинет, был черный глаз, один черный глаз, сверкнувший на меня откуда-то снизу. Человек тут же встал с низкого дивана во весь свой немалый рост, и Борис Исаакович его представил: «Юрий Владимирович, бывший корреспондент «Комсомольской правды» в Латинской Америке»…

При ближайшем рассмотрении я поняла, что гость и вправду вперяет в собеседника один свой темный глаз, поскольку другой глядит немного в сторону. Время от времени мучительно заикаясь, он рассказывал о своем друге и замечательном писателе Астуриасе.

Все это было очень интересно, и мне показалось, что косоватость не портит его мужественный профиль, а заикание сглаживается мягкой речью. К тому же эти изъяны можно было отнести за счет его недавнего пребывания в местах отдаленных, где хозяин — ГУЛАГ.

После того как в 57-м году Юрий Владимирович с моей легкой руки пустил корни в «Иностранке», я вспомнила дорогу в журнал лишь в 63-м году, когда он уже стал заведующим отделом литератур Латинской Америки. Зашла я в журнал по своим каким-то делам, но оказалась там очень кстати. Дашкевич знал о моей работе над «Сеньором Президентом» Астуриаса, и с ходу предложил мне перевести роман «Его Зеленое Святейшество» этого же писателя.

Как раз в ту пору был дефицит более или менее опытных переводчиков-испанистов, а Наталью Трауберг Дашкевич не пустил бы на порог журнала, кажется, под угрозой вторичной ссылки. Дело в том, что по возвращении из лагерей он перевел хорошую аргентинскую пьесу «Деревья умирают стоя» Касоны и отдал в театр, где пьесу показали именитому режиссеру Леониду Траубергу, а тот отдал ее на новый перевод своей дочери. Не исключено, что первый перевод был работой дилетанта, но обставлена вся эта операция была не вполне этично. Дашкевич этот удар из-за угла и по самолюбию забыть не смог и впредь никогда не приглашал к сотрудничеству ни Н. Трауберг, ни ее друзей. Поползли слухи о его антисемитизме. Возможно, в Академии Генштаба, которую он окончил перед командировкой в Латинскую Америку по линии ГРУ (Главного разведывательного управления), не пропагандировалась любовь к евреям, но у него в журнале публиковали свои переводы, например, Инна Юрьевна Тынянова, поэт Павел Глушко и Людмила Петровна Синянская и другие.

Так или иначе, но книги, которые Дашкевич сам получал из Латинской Америки, он стал предлагать на перевод мне, может быть, и потому, что испытывал ко мне чувство благодарности за давнишнее его протежирование.

Начиная с 63-го года, а затем весь 64-й я работала для журнала над переводом вышеупомянутых романов Астуриаса и Фуэнтеса. Дашкевич считался моим редактором, и разговоры шли о тексте, но быт в Латинской Америке и ее люди постепенно становились главным и приятным предметом наших бесед. У него с Аргентиной и Мексикой были связаны лучшие годы жизни, у меня с Аргентиной — лучшие месяцы, несмотря ни на что. Он тепло вспоминал свою мексиканскую пассию, поэтессу Маргариту Пас-Паредес и произносил тост в мою честь, будто слышал в моем имени бодрящий отзвук былого, а я сидела и думала, что другая аналогия имен (Юрий по-испански — Хорхе) вовсе не делает прошлое настоящим. Скорее наоборот.

Юрию Владимировичу было что порассказать, и он становился со мной довольно откровенен и разговорчив. В качестве корреспондента «Комсомольской правды» он исколесил много стран Латинской Америки, познакомился по долгу службы со многими интересными особами, вошел в дружбу с писателями и поэтами, с которыми теперь восстанавливал через журнал былые связи и получал от них книги.

С особым удовольствием Дашкевич рассказывал, как сам аргентинский президент Хуан Доминго Перон принимал его в «Розовом доме» — правда, без своей жены Эвиты, — и как они запросто обсуждали всякие исторические события. Дашкевич вспоминал освободительные походы Сан-Мартина, а генерал Перон восхищался Брусиловским прорывом русских в Первой мировой войне, и оба поднимали бокалы за здравие своих стран.

Наши интересные разговоры, начинаясь в редакторской комнате, продолжались по дороге до остановки трамвая, потом до дверей моего дома. А со временем, запасясь антрекотами и бутылкой хорошего красного вина, мы по-свойски вваливались вечером ко мне домой, где мама жарила эти антрекоты, открывала банку с маринованными грибами и включалась в беседу. Иногда из журнала мы отправлялись ужинать «поджаркой» в Домжур или, реже, шашлыками в ЦДЛ. А летом отправлялись в Малино на дачу к маме, куда мой спутник тащил сумки с продуктами.

Юрий Владимирович был предупредителен, прост, легок и даже весел в общении, несмотря на утрату всех былых благ жизни и недавние лагерные прелести. Я не спрашивала, почему «лавочка» (как он называл свое былое заведение) выдворила его из Южной Америки на Крайний Север. Мне рисовались жуткие картины преследования советской инквизицией несчастного человека, пострадавшего из-за какого-нибудь смелого демарша или страстной любви. При этом мне вспоминалась моя аргентинская эскапада, и с горечью думалось: «Вот от какой беды меня Бог уберег». И было жалко себя и его тоже.

Ко дню рождения в 65-м году я, шутки ради, наградила его новым хрущевским рублем-монетой и напророчила, что быть ему отныне удачливым и богатым. Пророчество мое в целом сбылось, а пока — в старом до полу пальто и в неуклюжей, надвинутой на уши черной меховой шапке — он все еще выглядел пришельцем с Магадана. Однако в свои 52 года был строен и моложав.

Я в свои 40 лет тоже на себя не обижалась и выглядела достаточно молодо, чему были свидетели, а среди них нашелся и такой, кому безусловно можно верить. В ту пору мне как-то довелось ехать из института домой на метро. В полупустой вагон ввалился пьяный мужичок с живой розой в руке и стал оглядывать сидящих женщин, заявив, что хочет «преподнести цветочек самой-самой…» Скользнув взглядом по моему лицу, он недовольно отвернулся, буркнув: «Уф… Третьяковская галерея…» И с удовольствием вручил розу краснощекой круглолицей девице, сидевшей напротив.

Никто и никогда не делал мне такого приятного и такого искреннего комплимента. Ведь говорят же: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». К тому же комплиментами я не была избалована, ибо принадлежу к той породе женщин, которым редко говорят в лицо сладкие похвальные слова, — я могу и рассмеяться.

…Под моим вольно или невольно благотворным влиянием Юрий Владимирович преображался. Долгополый потертый балахон сменился модным коротким пальто, цигейковую шапку заменил черный котиковый пирожок. Вместо всесезонного темного костюма появились два новых с иголочки — зимний серый и летний голубоватый.

Он стал так импозантно выглядеть, что летом 65-го я взяла его с собой на день рождения моей школьной приятельницы Тамары. К сорока годам она была уже в третий раз замужем, похоронив двух первых — алкоголика Лебедева и гипертоника Ренского. Ее третий супруг, Юрий Михайлович Богатырев, в прошлом военный барабанщик, а ныне зубной техник, — ее обожал и был славным малым, хотя лицом походил на клоуна в гриме.

Мой спутник произвел сильное впечатление на Тамариных гостей. «Ну и ну, где это вы такого отхватили?» — воскликнул подвыпивший гинеколог по фамилии Герман. Я даже оглянулась на Юрия Владимировича. В самом деле: фигура видная, профиль орлиный.

Вскоре и я стала по его приглашению посещать вместе с ним приемы в посольствах латиноамериканских стран. Он часто бывал в посольствах на правах, как он говорил, издателя латиноамериканских писателей и друга разных бывавших там гостей посла. Меня Дашкевич представлял как «донью Маргариту, переводчицу». Впрочем, я могла бы оказаться на таких советско-светских тусовках по случаю национальных праздников и как сотрудник Института Латинской Америки, ибо Вольский всегда получал приглашения на эти щедрые банкеты, куда он часто ходил со своими приближенными, к числу которых я не относилась.

К концу 60-х легкое официальное общение с иностранцами не возбранялось, и я с удовольствием поболтала бы с «латинами» по-испански, а потому охотно составляла компанию Дашкевичу.

Самые широкие приемы устраивали послы Аргентины, Мексики и Кубы, приглашая сливки московского общества. К длинным столам с дармовыми закусками и винами, как мухи на мед, слетались тосковавшие по деликатесам интеллектуалы и сытые, но жаждавшие заграничной славы деятели культуры. Одни, заняв удобные а ля-фуршетные места поближе к хорошим винам и лакомым блюдам, то и дело цепляли вилками, как багром, куски семги, ветчины или копченой колбасы. Другие жались с менее полными тарелками вдоль стен, но оказывались в более выгодном положении, когда официанты разносили на подносах кастрюльки с «жюльеном».

Глядя на без стеснения жующую, как в последний раз, публику, на этих гостей, что, как хищные пираньи, обгладывали жирный стол, мне становилось весело, и я тоже запускала ложечку в черную икру, которую мне заботливо придвигал Дашкевич и которую я не пробовала с давних военных времен. Однажды со мной рядом у стола оказалась директриса балетной школы Большого театра, известная балерина Софья Головкина. Она, ловко насаживая на вилку куски балыка, с наслаждением отправляла их в рот и, как заклинание или самооправдание, приговаривала: «Иногда можно, иногда можно…»

Юрий Владимирович чувствовал себя на приемах, как дома или как в Латинской Америке. Он то и дело подкладывал мне и себе какие-то вкусности на тарелку, непрерывно наполнял свой бокал, чтобы чокнуться с каким-нибудь мексиканцем или кубинцем, а потом, хлопая их всех подряд по спине, громко и радостно хохотал. К такому хмельному часу я отодвигалась от него подальше, а «латины» только добродушно пересмеивались.

Но настала минута, когда я вдруг увидела под иным углом зрения все происходившее на приемах, а затем и другие представления с участием Юрия Владимировича Дашкевича.

Однажды в аргентинском посольстве Юрий Владимирович то ли случайно, то ли с целью пожелал чокнуться с испанским военным атташе, отпустил при этом какую-то фамильярную шутку и разве что не хлопнул его по плечу. Усатый испанец в блестящем мундире с эполетами вежливо и сдержанно поднял бокал, промолчал на шутку непонятного советского сеньора, а когда Дашкевич отошел, довольно громко заметил ему вслед: «Кто это? Генерал или паяц?»

Эти услышанные мною слова стали спичкой к бикфордову шнуру моих мыслей, которые, воспламеняя одна другую, начали поновому высвечивать знакомые факты, эпизоды, слова и впечатления; затлела веревочка сомнений, предположений и вопросов.

«Генерал»? А в самом деле? Зачем разжалованному офицеру и отставному разведчику ГРУ опять затевать дружбу с иностранными посольскими чиновниками? Он откровенно рассказал мне, что был разведчиком, но кто он теперь? Или — «назвался ГРУздем, не вылезай из кузова»? Может быть, там-то «отставных» и нет?

«Паяц»? Похоже, что так. Если он и не «генерал», ему, как видно, очень хочется слыть значимой личностью, быть хоть «старшиной» на службе у прежних хозяев. Старается играть былую роль, но выглядит, увы, «паяцем».

Со временем вопросы находили ответы.

Он хотел быть «генералом», но, оказывается, сам пустил под откос свою карьеру; он был не жертвой режима, а жертвой собственных вольностей с казенными деньгами, за что и был отправлен по этапу.

Вернувшись издалека, Дашкевич остался в распоряжении «лавочки», заглаживая провинность, за что не так давно был даже вознагражден: получил двухкомнатную квартиру на Нижней Масловке.

Походы в посольства стали мне видеться с иной стороны: он выполнял чьи-то поручения, а в какой роли оказывалась я? Схожу за подручную «генерала», который выглядит «паяцем»?

Импозантная внешность диссонировала с внутренней растерянностью. Неуверенность в себе, прикрываемая бравадой, делала его смешным не только в глазах иностранцев, но и коллегжурналистов, за глаза называвших его Карамбой — по его любимому пафосному словечку.

Его увлекательные рассказы уже представлялись реанимацией эпизодов дивной былой жизни, возможностью еще раз увидеть себя в прежнем качестве: «Я и Перон… Я и Уманский… Я и…» — и наводили только грустное уныние. Его предисловия к произведениям, публиковавшимся в его журнале, начинались или кончались тем же: «Я и Астуриас… Я и…» — что вызывало лишь снисходительную усмешку.

Мой интерес к нему сменялся жалостливым участием. Я старалась переключить его на новые дела, на будущее. По моему наущению Вольский, создавая отдел культуры, пригласил его на должность заведующего. Одна мысль, что вдруг надо будет писать диссертацию, заставила его категорически отказаться, хотя его литературного латиноамериканского архива хватило бы на несколько диссертаций. Или хотя бы на одну хорошую книгу.

Нет, его страшила всякая перспектива сменить ту обстановку, в которой он оказался после лагеря: бодрящая связь с «лавочкой», насиженное место в «Иностранке», служебно-развлекательные экскурсии в посольства, где так приятно глушить вином депрессию. Я перестала бывать с ним в ресторанах: «мукузани» становилось все больше, тем для бесед все меньше. Мною было выслушано уже много любопытного о Латинской Америке и немало о хитроумных западнях, расставлявшихся советскими разведслужбами для иностранцев. А с другими ресторанными спутниками он пил, как оказалось, без удержу. Пару раз Дашкевич вдруг объявлялся у дверей моего дома, едва держась на ногах после очередного экскурса в прошлое. Мы с мамой терпеливо отпаивали его чаем и вызывали такси, напомнив ему и сказав таксисту его домашний адрес. Мама великодушно называла это «постлагерным синдромом». Мне же совсем не хотелось вспоминать эпизоды своего детства.

По прошествии трех лет, к 68-му году, наш флегматичный дачно-ресторанный или, может быть, литературно-служебный роман стал меня утомлять. Юрий был по-своему несчастен, надломлен, но… Надломился-то не дуб, который всегда выстоит, а ломкий тополь, которому нужна опора, и надломился-то этот тополь не от штормовых ветров, а от своих собственных перегибов. Быть такому древу опорой мало радости, но, возможно, все так и продолжалось бы еще какое-то время, однако произошел один казус, который и заставил меня принять решение.

Полковник Юрий Павлович Курочкин был тем человеком, который служил связующим звеном Дашкевича с разведуправлением.

Молодой и приятный (как и положено) человек, не так давно окончивший МГИМО, он часто захаживал к Дашкевичу в «Иностранку», где переводил с испанского повести и рассказы под псевдонимом Ю. Павлов.

В один прекрасный день к концу 68-го года Юрий Павлович Курочкин позвонил мне домой по телефону и попросил позволения меня навестить. Усевшись в кресло, он сразу перешел к делу. А дело было в том, чтобы мою квартиру превратить в «явку» для нужд контрразведчиков. Мне же поступило лестное предложение «поработать» с иностранцами для своей родины, то есть стать секретным сотрудником, сексотом.

Я с полминуты ничего не могла сказать, хотя ответ на такое был давным-давно готов. Меня поразило не само предложение, а то, что оно сделано «по рекомендации нашего друга». «Наш друг» сделал ход конем. Он желал вовлечь меня в орбиту своих интересов и одновременно, завербовав меня, лишний раз продемонстрировать результативность своего «служения родине».

Курочкину я интеллигентно отказала, сославшись на свои негодные для такой работы нервы, а наша квартира, к сожалению, для «явки» не подходит, поскольку маму часто навещают врачи.

Курочкин оказался своего рода порядочным человеком, не настаивал и не грозил. Дашкевич на его фоне выглядел менее порядочным человеком и явным трусом, пожелавшим с помощью посредника — и какого посредника! — решить свои личные и служебные проблемы. Мне не захотелось с ним разговаривать, и я оставила ему в редакции письмо. Через какое-то время он зашел в институт и передал мне ответ в письменном виде. Я почту приняла.

Вот оно, это послание на четырех страницах, исписанных его мелким, бисерным почерком. Ни имен, ни даты нет. Конспирация соблюдена, однако до сих пор я удивляюсь тому, как он решился оставить в чьих-то руках подобный документ.

«Дорогая,

прошло уже более месяца, а может, еще больше с того грустного вечера, — и, хотя это был день твоего рождения, в Москве нигде не было в тот день красных гвоздик, — с вечера, когда я видел тебя. Прошло очень много времени с той минуты, когда я слышал твой голос, пусть по телефону, пусть ты говорила, нет, старалась говорить отчужденным ледяным тоном, в котором порой все же прорывались прежние милые нотки (может быть, так мне казалось; быть может, не услышав их, я галлюцинировал). И кажется, прошла уже целая вечность с того рокового дня, 13 декабря, — действительно была «черная пятница», — когда мне пришлось прочесть строки, ужаснейшие, хотя и написанные твоей рукой, но, надеюсь, продиктованные не сердцем.

Впрочем, речь идет не об исчислении времени, не о календарных датах. Это не самое важное. Я не буду ставить дату на этом письме, — тем более, не знаю, когда, где и как передам тебе эти листки. Авось подвернется счастливый случай, — встречу тебя неожиданно где-нибудь. Конечно, можно было бы попросту позвонить тебе, можно подойти к трамвайной остановке, но мне не разрешено звонить тебе, встречаться с тобой! Как бы то ни было, я люблю тебя, испытываю к тебе глубочайшее уважение, — эти чувства не позволяют мне где-то подстерегать тебя, преднамеренно «организовывать встречу» с тобой. Думаю, что мы оба стоим выше любых инсценировок, наши личные отношения не нуждаются в этом. Все — честнее. Трудно, конечно, душить в себе горячее желание; по правде говоря, чертовски хочется видеть тебя, слышать твой голос, почувствовать теплоту твоей руки.

Мне запрещено звонить тебе, видеться с тобой, но никто — даже ты! — не может запретить мне думать о тебе всегда.

Зачем я пишу обо всем этом? Воспользовался тем, что забыли разрешить писать тебе? И да, и нет. Эти строки — не жалоба и не просьба. Вот наболело в душе, очень наболело, — хотелось бы поделиться с самым близким мне человеком, с человеком — единственным — полного моего доверия. Во всем этом я еще не разубедил себя. Возможно, что ты разорвешь эти листки не читая (как- то я был свидетелем, невольным, подобной акции, — правда, не с моим письмом). Это, в конце концов, твое право. А у меня никто еще не смог отнять права — верить в тебя, верить тебе.

Признаюсь, я как-то не представлял себе, насколько большое, огромное место ты занимаешь в моем «я», — в моей внутренней, духовной жизни. Это было открытие!

Понятно, и ранее я отдавал себе отчет, что ты первая и, очевидно, последняя любовь моя. Да, первая.

Никогда не бывало столь полного единства во всем, включая — что само по себе удивительнейшее, чудеснейшее! — гармонию духовную, исключительнейшую общность интересов, что случается, бесспорно, однажды из миллиона встреч. Легче достичь все остальное, но найти общее в духовном мире, причем — естественное, не наигранное, не фальшивое — это нечто необыкновенное. И это мне дает право сказать слово искренней правды — о первой и последней любви.

Строки этого письма — мысли вслух, точнее — записанные на бумаге раздумья, разговор с самим собой. Сейчас, когда пишу эти строки, — около четырех часов утра: я наедине сам с собой, совершенно один.

Ты, конечно, не поверишь (жаль, что ты нередко предпочитаешь следовать лишь собственным, ультрасубъективным схемам), что нет такого дня, нет такого часа, когда бы я не думал о тебе, не вспоминал твою улыбку, выражение твоих глаз, твою походку… Вопреки твоей воле — ты со мной. Бывает, я советуюсь с тобой, хотя ты этого и не подозреваешь (ты ведь помнишь, с каким вниманием всегда я прислушивался к твоим советам, к твоим замечаниям, к твоим предложениям по работе), и когда бывает трудно, я стараюсь представить себе, что бы ты сказала по этому поводу. Я беру в руки Кортасара, его «Преследователя» 3 думая, что в этот момент такой же томик — в твоих руках (пусть это не покажется тебе смешным. Правда, я читаю «Преследователя», но немалых усилий мне стоит не возвращаться к Цирцее 4 , — пойми глубину моей горечи).

Порой отчаянно борешься с самим собой, в течение всего этого времени удерживая самого себя, чтобы к 7 часам вечера не помчаться к трамвайной остановке. Стараясь избегать пытки, уходил пораньше или значительно позже с работы. Мне не хотелось, чтобы даже про действительно случайную встречу ты посчитаешь, что я намеренно поджидаю тебя (ты так быстро пускаешься в плавание по морю домыслов и предположений). Перехватываю собственную руку, чтобы не набрать твой номер, и вместе с тем лихорадочно хватаю телефонную трубку: а вдруг раздастся твой голос! Стремлюсь вспомнить все твои недостатки — действительные и несуществующие, твои промахи, всё более или менее спорное, — и это не помогает. Черных красок, признаюсь, не находил, а серые молниеносно исчезают перед всем солнечным, связанным с тобой.

Нам выпал очень нелегкий, трудный путь, конечно, легче сойти с него, но простим ли мы потом сами себе, советуясь только со своей собственной совестью, что поддались чему-то напускному, временному, искусственно, — под воздействием эмоций, — нагромоздившемуся, и свернули с пути к лучшему?

Всё, что написано, повторяю, — не жалоба, не стенания, не просьбы. Все это — разговор с самим собой.

Твой Хорхе»

Нет, в эти игры я больше не играю.

И надо же было ему ко всему прочему подписаться именем того, кто был, оставался и остался в моем восприятии единственным настоящим Человеком, Личностью и Мужчиной. Да, и Мужчиной. И связь с Хорхе Виаджо не оборвалась и не оборвется, как покажут следующие годы моей продолжавшейся жизни.

Юрий Дашкевич был по-своему несчастным, неплохим и образованным человеком, из тех так называемых разведчиковавантюристов, которых влекла красивая жизнь за границей и обуревало тщеславное желание ощущать себя выше и значительнее остальных смертных. Он был не столь опасен, сколь неприемлем не своей принадлежностью к КПСС или преданностью органам госбезопасности (откуда его изгнали), а своей беспринципностью и слабостью натуры. Если мужчина ищет опору, то женщина ищет ее тем более.

С ним у меня сохранились полезные приятельские отношения в рамках журнала «Иностранная литература», где в дальнейшем было опубликовано немало моих переводов произведений тех известных латиноамериканских авторов, которых мне препоручал «наш общий друг».

Десятилетие 60-х все же порадовало меня живописным его завершением.

В 68-м мы с Вольским отправились в Гавану на Всемирный конгресс деятелей культуры.

Мой первый выезд в Новый свет со времен Аргентины заставил меня радостно поволноваться, но не вверг мою душу в такой трепет, как тогда, в юности.

В ту давнюю пору Атлантика целых двадцать два дня романтично покачивала меня на волнах; белоснежная «Флоренция», казалось, навсегда уносила меня в желанный мир от любимого дома. Теперь — всего двухнедельная поездка и двадцатидвухчасовой перелет на воздушной махине Ту-104 без всякой романтики. Маршрут — ирландский Шеннон — канадский Гандер — Гавана. Было и еще одно забавное различие: тогда пришлось пересечь экватор, теперь — Полярный круг. На стене рядом со свидетельством Нептуна, когда-то назвавшего меня «Угрем», висит свидетельство Аэрофлота, в котором с полным правом меня можно было бы уже окрестить «Дельфином».

Поразительно, как быстро — за одни сутки вместо почти одного месяца — можно было теперь достичь берегов Америки. Жаль, что путевых впечатлений, кроме неослабного напряженного внимания: «Ровно ли гудят моторы?», — никаких.

Лишь над Бермудским треугольником картина неба потрясла красотой и величием хаоса: впереди мастодонта Ту-104, вдруг ставшего беспомощной мошкой, сверкали молнии, где-то внизу клочья черных туч неслись вправо; чуть выше — какая-то призрачная красная пелена летела влево, а почти под брюхом самолета в неизвестном направлении мчались стаи белых рваных облаков.

Самолет поспешно вырвался из этой трехслойной грозовой круговерти, и на сердце у меня полегчало. Все-таки морем плыть приятнее, и там почему-то не думается, даже в сильную качку, что под килем — страшная глубина Атлантики. На самолете же в голову все время лезут несуразные мысли: «Высота полета — девять километров, а вот с корабля до дна океана всего три-четыре…»

Белоснежная красавица Гавана встретила нас радостным солнечным пейзажем, хотя поясок на ней был затянут до предела. Улицы пусты: ни магазинов, ни палаток, ни торговцев. Как раз в те годы Фидель Кастро запретил частникам торговать даже устрицами на лотках, а детям выдавалось по продуктовым карточкам не больше пяти апельсинов в неделю. Зато крепок был дух у революционных «барбудос», хотя в отеле «Абана Либре» (бывшем «Хилтон») делегаты конгресса питались не одним святым духом.

Столы в ресторане проседали от тяжелых блюд с морскими и мясными яствами, от массивных ваз с тропическими фруктами. Даже мне, привыкшей к перепадам социальной температуры, такой пир Валтасара хотя и был, увы, приятен, но казался кощунственным.

В роскошном отеле «Абана Либре», поднимаясь в зал заседаний на медленно ползущем вверх лифте, я познакомилась с Хулио Кортасаром.

Мне уже было известно его имя, ибо он принадлежал к тем латиноамериканским писателям-магам, которые удивили литературный мир своим искусством соединять сказочное волшебство с обыденной жизнью. С этим магическим реализмом меня познакомил кудесник-индеец Астуриас. Аргентинец Кортасар был его младшим коллегой, я слышала о нем, но до тех пор не читала и не видела.

И вот теперь мы стояли друг напротив друга в кабине лифта. Я знала, что ему должно быть больше пятидесяти лет, и никак не ожидала увидеть этакого долговязого юнца в джинсовых брюках и спортивной куртке, рукава которой казались коротковатыми для его длинных рук. Круглое безбородое и в веснушках лицо, широко расставленные зеленые глаза под густыми бровями, сходящимися на переносице; чуть ироничный взгляд и легкая усмешка, открывающая белые со щербинкой зубы. Просто не верилось, что за этой ясноглазой и простодушной внешностью кроются глубины фантастических вымыслов и способность передать тончайшие движения человеческой души. Вскоре, однако, я в этом убедилась.

В лифте я успела сказать Кортасару, что была в Аргентине и люблю аргентинскую литературу, а когда мы вышли на этаже зала заседаний, он дал мне тонкую книжицу, на которой написал свое имя и парижский адрес с просьбой написать о ее судьбе в России: «Кортасар, 9, Плас дю Женераль Боре, Парис, XV».

Это и был его великолепный рассказ «Преследователь», который упрочил славу Кортасара как рассказчика за рубежом, а у нас, по сути, дела открыл его читателям после того, как был опубликован в № 1 «Иностранки» за 71-й год. До этой вещи были на русском языке где-то опубликованы один или два его ранних рассказа, но в России Кортасара «раскусили» именно после публикации этой его вещи. Писатель был бы доволен судьбой своего «Преследователя» и многих других своих новелл, которые много лет подряд издавались и переиздавались в сериях «Классики ХХ века». Сообщить ему об этом не удалось: он уехал из Парижа, а в начале 80-х умер.

Большой рассказ «Преследователь» посвящен популярному в свое время джазмену Чарли Паркеру, послужившему прообразом героя — талантливого темнокожего саксофониста, который не в музыке, а через посредство музыки пытается найти смысл жизни.

Кортасар сам был влюблен в джаз. По свидетельству его парижских друзей, он на долгие часы запирался в комнате и, импровизируя на саксофоне, тоже искал неуловимую свободу духа и старался разглядеть в жизни то, чего не дано увидеть нам. Эта же тема отражена в его психологичных полуфантастичных новеллах «Слюни дьявола» и «Менады», которые позже я тоже перевела на русский язык.

Надо сказать, что проза Хулио Кортасара очень музыкальна. На Гаванском конгрессе мне удалось записать несколько фраз, раскрывающих секреты его творчества, например: «Я чувствую, что смысл рассказа, его воздействие на читателей достигается теми же самыми средствами, которые наделяют силой и поэзию, и джазовую музыку. Это — внутреннее напряжение, ритм, пульсация». Не зря критика называет его прозу не только «праздником интеллекта», но и «праздником слова».

После перевода произведений Астуриаса я почувствовала особый вкус к подчеркнуто музыкальной прозе, если не к верлибру, и попыталась найти нечто подобное у Кортасара, поскольку он — автор ряда стихотворений. Я долго искала и нашла. Это оказалась его оригинальная драматическая поэма (или поэтическая драма) «Цари». Она каким-то образом оставалась вне поля зрения переводчиков, но стоит того, чтобы сказать о ней несколько слов.

Драма написана в 1949 году, когда молодой аргентинец Кортасар был что называется диссидентом и, как мог, протестовал против авторитарного правления президента Хуана Доминго Перона. Поэтому в драме «Цари», написанной на древнегреческий сюжет о человеке-быке Минотавре, автор создал свой, неожиданно новый образ мифологического Минотавра, — сделал его главным положительным героем и противопоставил тиранам Миносу и Тезею.

Для небольшой иллюстрации музыкального стиля этой драмы, передающего ритмику древнего мифа, приведу фрагмент (в своем переводе) из той сцены, где Ариадна, дочь царя Миноса, только что проводила в подземный лабиринт своего жениха, Тезея, дав ему в руки путеводную нить, чтобы он нашел и убил мятежного Минотавра. Но, вопреки всему, Ариадна любит Минотавра, этого человека-быка и к тому же сына ее родной матери Пасифаи.

Пока Тезей добирается по лабиринту до цели, Ариадна, держа в руках разматывающийся клубок, вслух думает о Минотавре и о своей запретной любви:

В туманной мгле и хладе лабиринта его чело, наверно, кажется еще красней, еще багровей в полумраке, где, словно два серпа луны враждебных, светятся его белёсые рога. Как и тогда, в тиши лугов, по юности своей многострадальной, должно быть, бродит он один, скрестивши руки на груди, и лишь мычит и стонет тихо…

Мне чудится иль нет?.. Из лабиринта, как из преисподней, слышится бой барабана приглушенный. Шаги и крики, отзвуки борьбы — вот все слилось там воедино, как моря шум тяжелый и звенящий. Одна лишь я всю правду знаю о себе, все знаю я!

О страх, сложи свои трепещущие крылья и уступи моей любови сокровенной, не обжигай ей перья пламенем сомнений! О, уступи моя боязнь моей любови тайной! Приди, мой брат возлюбленный! Явись из пропасти, которую я не посмела одолеть, возникни из пучины, которую моя любовь теперь преодолела! Очнись, схвати ту нить, что держит царский сын Тезей! Багровый, обнаженный и омытый кровью, явись на свет, приди ко мне, сын Пасифаи, матери моей. Ее, царицы, дочь, я жажду бычьих губ твоих, шуршащих речью…

Но вот затих клубок, нить не шевелится. Что ждет меня?!

Таких явных стилизаций под древние сказания у автора больше нет. Но и здесь, и во всех своих полуфантастичных произведениях Кортасар современен по мироощущению и музыкален по слогу.

Мне выпала большая удача познакомиться и лично, и творчески с этим замечательным писателем.

 

Снова Куба и немного Сибири

Брежневское десятилетие 1970-х годов в Советском Союзе все больше напоминало большого и толстого слона, который благодушно пережевывает кучи зеленых нефтедолларов, миролюбиво вертит хвостиком, а иногда поигрывает космическими мускулами и потрясает термоядерными бивнями. Однако в брюхе у мастодонта — несварение: бурлит диссидентское сообщество, кипит интригами кремлевский двор… Тихие авантюры и громкие скандалы — вроде случая с похищением госхрановских бриллиантов любовником Галины Брежневой — разнообразят мирную жизнь трудящихся и всех остальных.

Дома при всем внешнем благополучии нарастало беспокойство. Мама стала часто полеживать в постели: одолевала гипертония. Хотя, глядя на ее доброе моложавое лицо и темные каштановые волосы, в которые прокралась лишь одна серебряная прядка надо лбом, нельзя было подумать, что ей уже под семьдесят и она очень больна. Лежа в одиночестве рядом с телефоном, — пока я отлучалась из дома, — она то и дело отвечала на звонки приятельниц, которые не столько хотели ее развлечь, сколько сами нуждались в ее советах и утешении. А утешать она умела: тотчас забывала о своих «болячках», голос становился бодрым и звучным, и всем становилось хорошо.

В день ее рождения, 23 марта 71-го года, именно в этот день судьба помогла мне сделать ей подарок, доставивший ей — а также и мне — большую радость. Меня приняли в Союз писателей СССР. Мама радовалась за меня: ну, как же, наконец-то оценили! — и за свой незряшный труд: сколько рукописей дочке перепечатала! А я радовалась по более меркантильным соображениям. Пропуск в «святая святых» писательской элиты был пропуском в поликлинику Литфонда, в дома творчества по путевкам со скидкой и в меховое ателье, — мое аргентинское манто «Цигейка-мутон д'ор» за двадцать лет заметно поистерлось. Мы с мамой сумели в 70-х побывать дважды в Крыму, в Гаграх, а также в подмосковных домах творчества «Переделкино» и Малеевка.

Бумажка, открывавшая Сезам, выглядит так.

Уважаемая Маргарита Ивановна!

Решением Секретариата Правления Союза писателей РСФСР Вы приняты в члены Союза писателей СССР.

Поздравляем Вас с вступлением в число членов нашего творческого Союза и надеемся, что Вы будете активно участвовать в творческой и общественной жизни нашей организации.

Для оформления необходимой документации прошу Вас посетить в ближайшие дни Московскую писательскую организацию и обратиться к тов. Федоровой Вере Анатольевне (комната № 10, тел. 291-63-25).

В. Ильин

Секретарь Правления

Московской писательской организации

СП РСФСР по оргвопросам

23 марта 1971 г.

Требуемые для вступления в СП рекомендации мне дали его старые члены: поэт-переводчик О.Г. Савич, критик-литературовед Т.Л. Мотылева и прозаик С.А. Дангулов. Эти казенные документы не представляют интереса для истории, — в них повторяются обычные слова о «внесении творческого вклада в дело ознакомления советского читателя с молодыми литературами Латинской Америки» и т. п.

Откровенно говоря, я могла обратиться с просьбой о рекомендации к Н.М. Любимову, чье слово перевесило бы в глазах литбюрократов дифирамбы других рекомендателей и мне не пришлось бы пять с лишним лет стоять в очереди у парадного подъезда, ибо в год на пять-шесть «оригинальных писателей» в СП принимали только одного писателя-переводчика. Но из принципа и из уважения к этому большому мастеру, ставшему моим другом-коллегой, я не могла этого делать.

Однако теперь не могу не привести письмо Николая Михайловича, полученное мною, — по случайному совпадению, к моему дню рождения этого же, 71-го года, — после того, как, уже став членом СП, я послала ему рассказ Кортасара «Преследователь» в своем переводе.

12.XII.71

Дорогая Маргарита Ивановна!

Простите, что не сразу по получении книги поблагодарил Вас, — хотелось со вкусом почитать ее.

Как всегда, Вы меня очень порадовали и как читателя и как товарища по оружию.

Вы всегда беретесь за сложных авторов и всякий раз выходите победителем. Нужна богатая переводческая палитра, чтобы каждый из переводимых Вами авторов засверкал своими красками.

Я, пожалуй, не совсем точно выразился: на сей раз Вы меня порадовали больше, чем всегда. Оскудение переводческого искусства видно невооруженным глазом, и когда читаешь действительно прекрасный перевод, то радуешься ему как редкой и счастливой находке.

Всего Вам самого доброго!

Ваш Н. Любимов.

По прошествии нескольких лет, в 78-м году, у меня уже были опубликованы роман Мигеля Отеро Сильвы «Когда хочется плакать, не плачу» и первая часть романа Алехо Карпентьера «Превратности метода». Я послала и эти книги Николаю Михайловичв, а он презентовал мне свою книгу «Перевод — искусство» (Издательство «Советская Россия», 1977), в которой рассказывает о том, как в конце 20-х годов закончил переводческий факультет Московского института новых языков, и излагает свои принципы переводческого мастерства. Надпись на ней такова: «Дорогой Маргарите Ивановне Былинкиной — от ее читателя и давнего почитателя. Н. Любимов».

Я не удержалась и позвонила Любимову, сказав, что благодарю его за книгу, которую считаю дипломом, утверждающим меня в новой профессии (хотя для себя я еще раньше считала таковым его первые письма), а также, чтобы сделать ему приятное (корифеи тоже люди), сказала, что его книга стоит любого учебника (и это правда, так как учебников по переводческому делу вообще не было).

Он хмыкнул своим сухим смешком и ответил: «Не льстите мне. Свой, как вы говорите, «диплом» вы сами заработали экстерном. И никаких вам не надо учебников. А за доброе мнение — спасибо».

Я горжусь тем, что заработала дружбу такого человека, как Н.М. Любимов, которого уважали не только все приличные литераторы, но и чиновники Союза писателей, выхлопотавшие для него к его шестидесятилетию орден «Знак Почета», — случай небывалый и единственный в среде писателей-переводчиков, хотя «оригинальные» советские писатели и поэты удостаивались самых высоких наград и даже звания Героев Социалистического Труда, как, например, рабоче-крестьянский стихоплет Егор Исаев. Кто читал и читает его вирши? Сервантес же, Рабле, Пруст и другие классики, заговорившие по-русски голосом Любимова, живут и будут жить в России.

Всю первую половину 70-х я продолжала снимать дачу — комнату с кухней и террасой — в Малино. Однако теперь это уже была не деревенская хибарка с керосинкой и не жилье в домике с электроплиткой, а вполне приличное помещение в кирпичном доме с газовой плитой, для которой хозяин привозил баллоны. Дачный комфорт с годами наглядно вырос, за исключением одной его важной составляющей — туалета. Хлипкий деревянный чулан прежних десятилетий не изменил ни своего архитектурного облика, ни местонахождения: как стоял во дворе или в саду, так там и остался. Правда, на нашем последнем дачном участке подходы к гиблому месту прикрывала большая цветочная клумба, служившая отличным дезодоратором и озонатором.

Старшим научным сотрудникам следовало бывать в институте всего два «явочных» дня. У меня неспешно шла кропотливая работа над энциклопедией. В остальные, так называемые «библиотечные», дни я могла заниматься на даче переводом.

Мама в дни хорошего самочувствия любила сидеть на террасе за пишущей машинкой и перепечатывать мои рукописи. Мне доставляло большое удовольствие видеть, что она в мое отсутствие не скучает, и слышать, как уютно тюкает наш портативный «рейнметалл». Когда я по вечерам возвращалась из Москвы, то уже у калитки меня встречал металлический говорок машинки. А когда я опускала на пол тяжелую авоську с продуктами, мама, бывало, говорила: «Подожди минутку, я сейчас. Вот — последняя страница. Интересно!» И это меня особенно трогало.

Затем мы обе, довольные друг другом, выгружали из сумки привезенную снедь и садились на террасе ужинать, а в потемневшем саду вместо машинки радостно стрекотали кузнечики.

Когда я летним утром снова уезжала на сутки в Москву, мама всегда вручала мне записочки со своими поручениями: что надо купить или из дому привезти. Кроме того, эти записки казались мне чем-то вроде доброго напутствия и оберега от всяких напастей. Потому я их не выбрасывала и сохраняла, а в конце концов они поведали о том, чем питались люди с достатком в брежневские годы. Моя зарплата в 330 рублей плюс мамина пенсия позволяли нам считать себя представителями советского среднего класса.

Вот они, эти клочки бумаги с маминым круглым крупным почерком, дорогие свидетельства быта и любви.

4.VI.74

Моей дочечке, привези:

1) Колбасы 1/2 кг.

2) Помидоры 1 кг и огурцы 1/2 кг.

3) Хлеб черный и батон.

4) Творог 2 пачки — диетический

5) Куру болгарскую (куру не обязательно! Можно обойтись и без нее!) Или уточку маленькую.

Всё!!

Спи сладко, не волнуйся, не поднимай тяжелую сумку!

Целую, твоя мама

19.VIII.74

Моей Маргошечке

Привези:

1) Котлет 15 шт., или «куренка» иностранного, или мясо — какое будет.

2) Яйца — 1 десяток

3) Коврижки черные — 5 штук

4) Сырки «Дружба» 5 шт.

5) Помидор 1/2 кг.

6) Творог.

Всё!!!

Спи сладко, целую крепко, жду, любящая мама.

P.S. Выключи холодильник, полей цветы.

В июле 73-го года умерла мамина старшая сестра, наша красавица тетя Маруся, когда-то напрасно окончившая Харьковскую консерваторию и пережившая нескольких мужей. Мария Александровна, урожденная Березовская, скончалась в больнице на 79-году жизни, и последними ее словами были: «Я не хочу жить». Мы с мамой похоронили ее на Химкинском кладбище, где на небольшом красно-мраморном памятнике стоит фамилия Краснова М.А. — по ее предпоследнему, единственно любимому мужу. Из числа потомков Александра Иосифовича Березовского оставались двое: мама и я.

В летнюю пору 70-х в Малино, как когда-то в Костино, кроме скудно представленного рода Березовских, собирались потомки Александра Платоновича Потоловского, некогда расстрелянного в Ялте. Представители рода Потоловских были многочисленны и разнообразны, дети и внуки дочерей Александра Платоновича Людмилы (или тети Милуши) и Наталии (или тети Наташи) в переменном составе посещали последних, снимавших в Малино летнее жилье.

Мы играли в карты, гуляли по лесу, болтали и шутили, но времена менялись, видоизменялись отношения, истончались духовные связи.

В середине лета 73-го года едва не пришел конец вековому общению представителей двух кланов.

В июле месяце тетя Милуша решила широко отпраздновать свое семидесятилетие. К этой поре она стала седовласой увядшей женщиной, хотя зеленые навыкате глаза могли светиться и метать молнии, некогда наповал разившие и врангелевцев, и чекистов.

В палисаднике у деревянного домишки, где тетя Милуша жила со своей уже двадцатишестилетней дочерью Мариной и внуком, шустрым чернявым Максимкой, собралась компания родственников и дачных соседей. Из Баку приехала ее почти сорокалетняя племянница Наталья (дочь Льва Потоловского); у нее тоже была родовая, хотя и тускневшая мета Потоловских: зеленые глаза, но без молний. С ней приехал ее муж, добрый и основательный Роман Бускивадзе. На трех деревянных столах громоздились бутылки и тарелки с закусками. Роман жарил шашлыки, будоражащий запах которых заставлял гостей завороженно глядеть на огонь. Наконец шашлыки на столе, вино льется рекой, салаты подчистую сметаются с тарелок, слышатся громкие здравицы, всем весело, все целуют тетю Милушу.

Такую картину пиршества мы с мамой могли только вообразить. Ибо в это время нас там не было.

Подарок — набор духов в синих флаконах — я купила заранее, но мы сидели дома. «Потому что, — сказала мама, — Милуша меня на юбилей не пригласила». Да, это был не обычный день рождения, а юбилей, но особого приглашения маме не последовало. Хотя, как она с горечью заметила, соседи по даче и то были приглашены.

Наконец, почти к темноте, за нами пришла Марина. Почему, мол, вы, тетя Лида и Маргоша, к нам не являетесь.

Мы явились. Тетя Милуша сидела бочком на краю стола и в блаженной прострации затягивалась сигаретой. На столах было пусто, как после нашествия немцев. В воздухе еще носился слабый шашлычный запах, да где-то притаилась недопитая бутылка вина.

«Лида, там еще есть салат. Возьми себе…» — сказала тетя Милуша, тихо покачивая ногой и пуская дымок в свежий темнеющий воздух.

Дело, конечно, не в еде и питье, и потому, поздравив именинницу, мы скоро отправились домой. Маму такой юбилейный прием поразил в самое сердце, обида оказалась такой острой, что их полувековое совместное странствие во времени на том и завершилось.

То, что для одного — пустяк, для другого — травма. Тетя Милуша никогда не придавала значения условностям. Ежегодно она сама по себе приходила на мой день рождения, а, заходя к нам в гости, шла на кухню, поднимала крышки кастрюль и запросто объявляла: «Что-то я, девочки, сегодня недоела…». Она наверно, была уверена, что и Лида явится на ее большое торжество без церемоний. Но Лида со своими больными нервами, измотанная гипертонией и недавно пережившая смерть тети Маруси, стала еще более чутко, даже болезненно реагировать на отношение к себе других, даже близких людей. Она ждала и готовилась к торжествам: ведь им, ялтинским девицам-красавицам, уже по 70! И думала, что, конечно, будет в числе первых, кого пригласят на праздник. В старости разочарование одного дня может убить чувства многих лет. Старинные попутчицы-подруги перестали общаться.

В последний раз я встретила тетю Милушу летом 75-го года в Малино. Я шла домой со станции, она направлялась к поезду встречать из Москвы Марину. Совсем седая морщинистая старуха, но с еще ясными зелеными глазами, она понуро везла коляску с внучком Максимкой. Сердце у меня невольно сжалось, мы перекинулись парой малозначащих слов и разошлись. Ни она, ни мама, ни я и никто другой не сделал ничего, чтобы все стало по-прежнему. Наверное, по-прежнему ничего не бывает. Бывает по-новому.

Поздней осенью 76-го года Людмила Александровна Артемова, урожденная Потоловская, умерла. Ушел из жизни один из ярких символов моего детства — тетя Милуша. Наше с мамой отсутствие на ее похоронах на долгие годы прервал и мою связь со всеми членами «клана» Потоловских. Они не знали, а мы им не сообщали, что незадолго до этого грустного события, в том же 76-м году, у нас случилась своя беда, навсегда изгнавшая покой из наших душ. Эти патетические слова далеко не в полной мере отражают то, что случилось в нашем доме, но прежде надо рассказать о другом, теперь уже о моем юбилее, который я отметила несколько раньше, в 75-м году.

В декабре 75-го ни с того ни с сего на меня обрушилось пятидесятилетие. Каким-то образом природа насчитала мне 50 прожитых лет. Волосы мои не только не начинали седеть, но, напротив, стали усиленно темнеть с корней (все-таки мама — шатенка, отец — брюнет) и приходилось временами бывать в парикмахерской, чтобы образ «пышной блондинки» не тускнел. Вот, пожалуй, и все видимые (точнее — невидимые) изменения, происшедшие со мной за последние несколько лет. Тем не менее мои институтские коллеги, столь же удивленные, сколь и я, преподнесли мне поздравительный адрес, подтверждавший этот странный, но неоспоримый факт. Чтобы закрепить в сознании событие, выведшее меня на финишную прямую к пенсии, я решила эту дату отметить иначе, чем обычный день рождения.

На ужин в «дубовом зале» старого Дома литераторов мною были приглашены пятнадцать приятельниц, редакторш и коллегш, с которыми я дружила или вместе работала не менее двадцати лет. Мужчины на дамишник позваны не были: хотелось побалагурить — без градуса и кокетства — так, как можно дурачиться только в женском обществе, да к тому же молодицам, уже не слишком обеспокоенным сексуальными проблемами.

Все мои гостьи должны были получить от меня памятные медали за сверхсрочную дружбу. Медали ручной работы представляли собой двадцатикопеечные монеты в металлической оправе из консервной жести, подвешенные на полосатых цветных ленточках к английским булавкам. Медали с цифрой 20 (правда, не «лет», а «коп.») выглядели как настоящие и были снабжены именными удостоверениями, где указывались права и обязанности медалистки.

В частности, «Правила ношения» предписывали: «носить — на правой стороне левой груди», «не носить — в мужском обществе, где знак 20 (коп.) может быть принят за указание стоимости уцененного товара», и т. п.

Именинница тоже не осталась без дамского внимания и получила орден в виде бутоньерки.

При вручении ордена смуглая жгучеглазая индуска Скина Вафа, моя давняя приятельница и редактор из «Худлита», произнесла пафосную речь, запечатленную на бумаге.

«Ее Величеству королеве Марго Быль-Инкиной по случаю Пяти без Десятилетий Дня Рождения.

Великочтимая сеньора!

Сердечно поздравляем со столь знаменательной датой и желаем Вам и Богине, сотворившей (это о маме моей. — М.Б. ) Вас, неистощимого юмора, неисчерпаемых душевных сил и крепкого здоровья.

Пусть Ваши ясные очи по-прежнему искрятся весельем, Ваши алые уста изрекают мудрые истины, а Ваше чело сияет красотой.

За выдающиеся заслуги в деле популяризации латиноамериканской литературы и развития медицины на благо человечества (намек на мои фармацевтические познания. — М.Б. ) Ваше Величество награждается орденом Красоты и памятным музыкальным подарком».

Музыкальный подарок — блестящая звонкая сковородка.

Шутили, злословили, веселились от души. Я не знала, что так безмятежно веселюсь в последний раз.

«Серебряную» памятную медаль я сделала и для мамы, но не из 20-копеечной, а из 50-копеечной монеты. Меня удивило, что она не очень-то ей обрадовалась, и расстроило, что она не могла поехать в ЦДЛ на дамишник. Мол, голова побаливает, отпразднуем дома, позже.

В начале 76-го года я простудилась, и из поликлиники Литфонда пришла врачиха. Она прослушала меня, заодно осмотрела маму и говорит ей: «Ну, у вас-то все в порядке». Мама с какой-то веселой бравадой отвечает: «А это что такое? Взгляните!» Так она всегда указывала на белый гриб под елкой. На этот раз указала на грудь, где прощупывалась опухоль. Опухоль действительно была плохая.

Мама мне долго ничего не говорила: берегла. Потому и в ЦДЛ не поехала, а цифра 50 на медали будто извещала ей, сколько лет жизни она смогла мне отдать. А я ничего и не подозревала.

Поликлиника Литфонда направила ее к молодому, но опытному хирургу Юлию Крейдлину. Последовала операция, резекция.

На следующее после операции утро я ехала на автобусе в больницу, где мама лежала в реанимационной палате. Над домами поднималось почему-то огромное-преогромное красное солнце, а в душе было пусто-пусто.

Мама, слава Богу, выдержала операцию под общим наркозом и после больницы вела себя стоически. Но вскоре пришла беда: у нее стали так сильно болеть ноги, что она могла лишь с палкой передвигаться по квартире. Мы о том никогда друг с другом не говорили, но отныне над нами висела постоянная угроза рецидива ее недуга.

Осенью этого же, 76-го года судьба и мне преподнесла сюрприз.

Маму регулярно навещала врач-онколог, милая бойкая Берта Михайловна Бляхман. У меня же с лета появились некоторые странные симптомы в брюшной полости, и мама, зная мою любовь к самолечению, умолила Берту Михайловну направить меня на обследование, а меня саму — подвергнуться этому обследованию. И чутье ее не подвело. Она в третий раз спасла мне жизнь. В первый раз — когда, вопреки всему и всем, родила меня; второй — когда вырвала меня в детстве из лап туберкулеза, и теперь, — вовремя заставив удалить предраковый полип, от пролиферации (разрастания) которого умерла моя институтская подруга Галя Никитина, не подозревавшая об опасности.

Такой нам обеим выпал 76-й год, но повисшую над нами мрачную тучку мы старались не замечать.

В 78-м году состоялась моя вторая и не менее интересная поездка на Кубу. Снова — в Латинскую Америку, пусть даже в соцстрану.

Прошло десятилетие после моего последнего выезда за границу, в Советском Союзе наступило брежневское время, но порядок оформления за границу выпускаемых не изменился.

Маленький черный шимпанзе, пенсионер-разведчик Алексей Данилович Маевский, заведующий спецотделом Института Латинской Америки, выдал мне шестистраничную анкету, — точнее, «Выездное дело», — которая содержала все те же двадцать с лишним и по сути часто повторяющихся вопросов о трудовой деятельности, родственниках и т. д. и т. п.

Кроме того, было велено принести шесть фотокарточек, одну автобиографию и две справки о здоровье, дабы лишний раз убедиться, что человек здоров. Нужна была и моя характеристика за подписью директора, парторга и профорга, позволяющая, в случае моего побега, взвалить на них, бедных, ответственность за политическую близорукость.

Но на этот раз Маевский ознакомил меня с еще невиданными мною документами, такими, как «Обоснование командировки», «Научно-техническое задание» и «Программа командировки», которые должны были служить директивами к выполнению работы для научных сотрудников Академии наук СССР в их научных командировках за кордон. В сущности, все три документа в тех или иных формулировках перепевали друг друга, но так называемое «Научно-техническое задание» давалось не всей делегации, а конкретному лицу, в данном случае мне.

Вся наша научная делегация на Конференцию по вопросам культуры Латинской Америки состояла из двух человек: заведующего сектором Андских стран, специалиста по индейским цивилизациям Ю.А. Зубрицкого и меня — специалиста по всем культурам, представленным в энциклопедии ЛА.

Глава делегации Зубрицкий вручил мне эту бумагу, бегло прочитав которую, я обомлела: работать придется день и ночь, засучив рукава. Бумага подписана не только директором Вольским, но и утверждена академиком-секретарем отделения экономики АН СССР.

Не могу отказать себе в удовольствии полностью процитировать эту внушительную программу.

Былинкиной Маргарите Ивановне, старшему научному сотруднику Отдела научной информации Института Латинской Америки АН СССР, кандидату филологических наук, выезжающей в командировку в Республику Куба (Гавана) сроком на 10 дней для участия в работе Рабочей группы «Проблемы культуры стран Латинской Америки» в рамках Подкомиссии многостороннего научного сотрудничества академий наук социалистических стран «Экономика и политика Латинской Америки.

1. Посетить посольство СССР в Республике Куба.

2. Принять участие в заседании Рабочей группы, посвященном (согласно протоколу Рабочей группы от 21 мая 1975 г.) обсуждению проекта координационной стороны о подготовке фундаментального совместного исследования о развитии латиноамериканской культуры и

а) внести конкретные предложения по данному проекту, подготовленные ИЛА АН СССР;

б) внести предложение ИЛА АН СССР о том, чтобы данный проект, доработанный и утвержденный соответствующей Подкомиссией, был бы затем разослан академиям наук социалистических стран в целях выбора тем для последующей научной разработки;

в) ознакомить рабочую группу с библиографией научных работ по культуре Латинской Америки, опубликованных в СССР.

3. Принять участие в симпозиуме на тему «Методологические основы исследования проблем латиноамериканской культуры» (запланированному на заседании Рабочей группы 21 мая 1975 г.):

а) выступить с докладом «Марксистско-ленинская концепция культуры» (методология марксистско-ленинской эстетики);

б) предложить опубликовать материалы симпозиума в специальном бюллетене.

4. В случае обращения представителей радио, телевидения, прессы Кубы с просьбой о выступлении, вопрос согласовать с посольством СССР в Республике Куба.

5. Ознакомиться с постановкой изучения проблем культуры Латинской Америки в Академии наук Кубы.

6. По возвращении из командировки представить отчет о проделанной работе.

Я вопросительно смотрела на Зубрицкого. Флегматичный гигант сонно взглянул на меня своими светлыми глазками и проронил: «Нормально».

Если глава делегации не волнуется, не следует суетиться и мне. Когда я вчиталась, то увидела, что в самом деле не так уж сложно в чем-то «участвовать» или «вносить предложения», разработанные в институте, а материал о марксистско-ленинской концепции культуры можно почерпнуть в любом учебнике по марксизму-ленинизму. До меня дошло и другое.

Этот фантастически наукообразный текст и, по сути, пустое «Задание» составлялось вовсе не в отделении Академии наук, а в кабинете Вольского, которому надо было отчитаться в Президиуме академии о проделанной «работе с социалистической Кубой», которая, в свою очередь, должна была крепить культурные и прочие связи с Советским Союзом. С другой стороны, моему директору, лукавому Виктору Вацлавовичу Вольскому, подобные «основания» и «задания» были нужны для официального оправдания в АН частых визитов его подручных в капстраны Латинской Америки. Сам-то он не нуждался в «основаниях» и оправданиях и навещал свой подопечный континент по любому поводу или по заданию более важных, чем Академия наук, учреждений.

Так или иначе, все указанные пункты были мною выполнены. Особенное усердие я приложила к выполнению пункта об ознакомлении «с постановкой изучения проблем культуры Латинской Америки в Академии наук Кубы», ограничив это ознакомление Институтом литературы и языка кубинской академии. И, к своей радости, сделала действительно большое литературное открытие…

На сей раз, в своем кубинском путешествии 78-го года, мне довелось пересечь самолетом Атлантику не Северным путем, а по прямой: от Лиссабона до Гаваны.

По прошествии нескольких часов лёта над серым океаном внизу распласталась восточная оконечность острова, утыканная зелеными гвуздиками-пальмами на красной земле — багровом глиноземе.

Еще час — и появилась Гавана, красавец город, но еще более обшарпанный, чем десять лет назад. Веселый полуголодный народ рожал много детей, бодро клаксонил из развалюх автомобилей и занимался наукой в своих академических институтах.

Кубинские ученые-интеллигенты — а таковые еще оставались — приняли нас с Зубрицким с подчеркнуто вежливым радушием. Устроили прием в ресторане на беломраморной набережной Малекон. Шведский стол удивил разнообразием и обилием, но, кроме нас, другими посетителями были только иностранцы. А иностранные гости на Кубе уже появились. Смуглые мальчишки на Малеконе выпрашивали «чикле» (жевательную резинку) у туристов.

После ужина разговор о том о сем с представителями кубинской культуры продолжался. Миниатюрная старушка с яркими черными глазами Мирта Агирре, директор Института литературы и языка, о чем-то допрашивала лениво отвечавшего ей громадину Юрия Александровича Зубрицкого — будто маленькая собачка-пекиннес вела разговор с большим дворовым псом. Он явно подавлял ее не только своими габаритами, но и своим вальяжным апломбом. В какой-то миг она с досадой от него отвернулась, и наши глаза встретились. Именно в этот миг мы прониклись друг к другу симпатией, а с добрейшим Зубрицким она впредь избегала всякого общения.

Мирта Агирре пригласила меня в свой институт. Она была не только крупным ученым-литературоведом и большим чиновником от соцкультуры, но и одним из виднейших поэтов Кубы. Чувствовалось, что как поэтесса, как человек, тонко воспринимающий людей и окружающую атмосферу, она не слишком благожелательно относилась к действиям кубинских властей, но очень любила Кубу и исправно делала свое дело.

Я с большой охотой отправилась в кубинский Институт литературы и языка, где мы о многом поговорили, но прежде всего и больше всего о том, что меня особенно интересовало, хотя этот мой интерес никак не был связан с «заданием» моего института.

В ту пору я загорелась желанием написать биографические повести о трех — почему-то именно о трех — самых знаменитых писательницах и поэтессах Латинской Америки. Две кандидатуры у меня уже были. Во-первых, мексиканка Инес де ла Крус (XVII век), неизвестно по какой причине ушедшая юной девушкой в монастырь и писавшая под именем Сор Хуана. Во-вторых, лауреат Нобелевской премии, чилийская поэтесса Габриела Мистраль (ХХ век). Оставалось найти третью героиню. Я решила посоветоваться с Миртой Агирре.

«Какие могут быть сомнения! — воскликнула экспансивная Мирта. — Конечно же — Авельянеда!» И тут же ее молодые помощницы осыпали меня удивительными сведениями, вытащили из архива произведения Авельянеды, подарили ворох разных ксерокопий с уникальных документов и гравюр, поскольку речь шла о личности XIX века. Поднялся такой ажиотаж, что я поначалу растерялась, но засунула, хотя и с трудом, в сумку все полученные материалы, вплоть до последнего листка.

Кто же такая эта Гертрудис Авельянеда? «Гениальная женщина», — убежденно сказала Мирта. Я смотрела на портрет Авельянеды и думала: «Какое удивительное сходство с Натальей Гончаровой, — кубинское «издание» жены Пушкина… Однако привлекательная внешность еще не признак экстраординарности. Возможно, одна кубинка просто превозносит другую…»

Возвратившись в Москву, я принялась читать сочинения Авельянеды. Семь романов, двадцать одно драматургическое произведение, лирические стихи, легенды, очерки. С каждой книгой нарастало мое удивление — и радость. Я получала истинное удовольствие от настоящей, прекрасной прозы XIX века и от замечательных сонетов, поэтичных и несентиментальных.

Оказалось, что Авельянеда не столько кубинка, сколько испанка. Она родилась в 1814 году на Кубе, в испанской семье, что было вполне естественно: Куба еще оставалась колонией Испании. Во-вторых, в двадцатилетнем возрасте она переехала в Испанию, где расцвел ее талант поэта, драматурга и прозаика и где она была признана публикой и мадридским королевским двором. Но — главное — ее признала Испанская Академия языка, этот литературный бастион, хранитель консервативных традиций, хотя Авельянеда не была консерватором в прекрасной словесности — ни в формах, ни в сюжетах.

Я с интересом констатировала, что в театре отнюдь не Дюмасын первым встал на защиту «падших женщин» в своей пьесе «Дама с камелиями»: Гертрудис Авельянеда в драме «Леонсия», с успехом шедшей в театрах Испании, на восемь лет раньше него подняла эту тему. Так же и ее роман «Саб» — о любви раба-негра к дочери белого плантатора — появился на одиннадцать лет раньше антирабовладельческой повести Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома».

Европейская критика сравнивала ее исторический роман «Гуатимоцин, последний император ацтеков» с лучшими романами В.Скотта, а ее трагедию «Валтасар» с «Сарданапалом» Байрона. Свои драмы и комедии она с равным успехом писала и прозой и стихами.

Чем больше произведений Авельянеды я узнавала, тем больше увлекалась и как читатель и заинтересовывалась ею с профессиональной точки зрения. Ее современники и литературоведы ХХ века совпадали во мнении: многообразный и темпераментный талант этой женщины вырывает ее из рамок так называемой женской литературы. У меня складывалось твердое мнение, что во многих отношениях Гертрудис Авельянеда, гордо вошедшая в европейскую литературу под своим собственным именем, стоит выше француженки Жорж Санд и испанки Фернан Кабальеро, к тому же страховавших себя мужскими псевдонимами.

Почему же в России не знают Авельянеду?

Ответ прост. У нас прекрасно знают Сервантеса, Лопе де Вегу и, возможно, Кальдерона. Но кого из отличных испанских авторов XIX века у нас знают так же, как Мопассана, Золя, Бальзака и многих других французов? В веке девятнадцатом Россия была завоевана если и не Наполеоном, то французским языком и литературой, к каковой присоединялись отдельные английские творения. Самая западная оконечность Европы и ее самый восточный конец оставались друг другу почти неведомы даже в третьей четверти века двадцатого.

Надо сказать, что биография Авельянеды — ее бурная жизнь при дворе королевы Изабеллы и борьба с «мужским засильем» в литературе — так же интересна, как и ее творчество. Я загорелась желанием познакомить российских книголюбов с этой замечательной личностью.

Мой план был таков: написать три большие цветные документальных повести в одной книге. Повесть первая: век семнадцатый, Инес де ла Крус — в желто-оранжевом цвете; повесть вторая: век девятнадцатый, Гертрудис Авельянеда — в пурпурно-красных тонах; повесть третья, век двадцатый, Габриела Мистраль — в сине-голубом цвете.

Однако случилось так, что Авельянеда оттеснила остальных героинь. Читая ее пьесы и романы, я набрела на небольшую книжку, название которой не значилось в ее полном девятитомном собрании сочинений. «Дневник любви» — не сочинение, а настоящая ксерокопия ее души. Более сорока пием, адресованных Гертрудис Авельянедой человеку, которого она любила всю жизнь и который хранил ее письма, случайно попавшие в печать после его смерти.

Эти эпистолы, которые Авельянеда писала с двадцати до сорока лет, этот кладезь чувств, переживаний, мыслей гениальной писательницы и поэта оказались настоящим сокровищем для биографа. На меня они произвели гораздо большее впечатление своей глубиной и непосредственностью, страстью и мудростью, чем интимные письма той же Жорж Санд. Здесь — целая жизнь в цельной любви, там — череда эпизодических увлечений. Письма Авельянеды открыли мне причины ее многих поступков, истинные стимулы многих ее творческих свершений. Наконец, открылась тайна ее необъяснимого нежелания выйти замуж, хотя при королевском дворе было много охотников жениться на именитой красавице. Ее творчество отражало близкие мне мысли, чувства, даже мироощущение. В веках меняются декорации, стиль поведения и самовыражения, но суть человеческая, особенно женская, неизменна.

Мой выбор был сделан. Мне открылась жизнь замечательной творческой женской личности, и мне захотелось, чтобы многие другие тоже сделали для себя открытие. К тому же у меня был и еще один важный стимул для написания книги о ней: Гертрудис Авельянеда родилась 23 марта, то есть в один календарный день с моей мамой, Лидией Александровной Былинкиной-Березовской, тоже родившейся 23 марта по тому же самому стилю.

Правда, мама не слишком одобряла мое решение. Она словно чувствовала, что это мое благое намерение осуществится не так скоро. Открытия совершаются вдруг, но, чтобы они стали достоянием ума или сердца других людей, всегда и всем требебуется немало времени. Этим я себя и утешала.

Мое же основное время, как издавна повелось, занимали переводы. Именно в эту пору, в 78-м году, Дашкевич настойчиво предлагал мне интересную работу: перевести роман современного кубинского классика Алехо Карпентьера «Превратности метода». Я согласилась на половину книги — первую часть. Вторую часть Дашкевич взял на себя, хотя предисловия к книгам он писал успешнее, чем делал перевод. Роман был а самом деле хорош. Карпентьер создал впечатляющий образ диктатора, а расправляться с латиноамериканскими генсеками мне всегда нравилось.

В тот же период 78–79 годов у меня появилось и некнижное увлечение. Точнее сказать, осуществилась старая мечта. Наконец, в свой последний предпенсионный год, я приобрела автомобиль и уселась за руль.

Пепельно-желтые «Жигули» первой, наипервейшей модели и итальянской, настоящей итальянской сборки. Удовольствие началось уже в школе автовождения, куда каждую неделю, облачившись в спортивный костюм, я неслась как на крыльях к своему старику инструктору.

Какой же это был красавец автомобиль, какая мягкая поступь, какой уверенный стук мотора! Но не так-то легко было заполучить этого красавца. На каждый академический институт ежегодно выделялось не более одной-двух машин, а только в моем Институте Латинской Америки очередь на них была человек десять. Однако я твердо решила: сейчас или никогда. Мечта мечтой, но при всем том мне хотелось самой возить маму летом в дома творчества, или на дачу, или в поликлинику. Она уже почти не могла ходить, еле передвигалась по квартире. Мне надо было достать машину, тогда же, в задуманный срок.

Если принимаешь твердое решение, то появляется такая огромная внутренняя убежденность, такая вера в то, что должно быть и будет именно так, а не иначе, что этот настрой передается другим — и все получается. Так у меня было всегда, так произошло и в тот раз.

Без особого труда я получила письмо за подписью директора, парторга и профорга в президиум Академии наук с ходатайством о выделении мне машины. Вооружившись официальным документом, я пошла на личный прием к вице-президенту АН по хозяйственной части Чахмачеву, поговорила с ним, умоляюще на него поглядела — и через неделю стала владелицей сказочно прекрасных «Жигулей».

Впрочем, легко сказать — владелицей. Покупать машину на Южнопортовую улицу я отправилась самолично, ничего в машинах не понимая и толком водить их не умея. В огромном автомагазине по всему залу вилась длинная и шумная очередь. Я приехала поутру, но за час до закрытия передо мной стояло и страдало еще человека четыре. Что делать? Хорошо, что кроме документов и восьми тысяч рублей я захватила с собой выданный мне в Союзе писателей талон на Собрание сочинений Льва Толстого. Такие талоны на дефицитные годовые подписки служили иногда хорошей разменной монетой при всяких нужных оплатах, в том числе и докторам.

На сей раз очень добрую службу сослужил мне старик Толстой. Тетка-администратор успела распахнуть передо мной дверь в гараж для выбора желанного существа. Стоявшие там существа предстали предо мной в кумачево-красном, ярко-синем и пепельно-желтом облачении. Естественно, что понимать я могла только в цвете, а не в карбюраторе или аккумуляторе.

Со знанием дела я выбрала желтого красавца, но и в его внутренних качествах, к счастью, не ошиблась. Однако день на этом не кончился… Точнее, кончился, ибо наступал вечер.

Автомагазин благополучно закрылся. Я сижу в собственном автомобиле. Багровый солнечный шар (дело было в августе) грозит закатиться за горизонт. Мама находится в Доме творчества в Переделкино и, наверное, безумно волнуется. А я сижу в собственном автомобиле и не знаю, что мне теперь делать.

Школу-то я закончила и отлично водила машину по аллеям в Сокольниках и даже по тихим московским переулкам. Но вы-браться на колесах из Южнопортовой, проехать по центру Москвы и доехать вечером до Переделкино — это уже было свыше всяких сил.

Чудеса все-таки случаются. Минут через двадцать ко мне, как в сказке, подходит симпатичный юноша и предлагает помощь. Не какой-нибудь прощелыга-мошенник, а вполне приличный юноша да еще автогонщик по профессии. Он, как оказалось, приехал сюда с приятелем помочь тому выбрать машину.

Таким образом, за нормальную плату, с комфортом и с зажженными фарами доехала я поздним летним вечером до Переделкино. Мама вела себя героически — ни упреков, ни укоров. Много позже я осознала, сколько волнений и переживаний, которых она не показывала, доставляли ей все мои автомобильные эскапады.

В общем же, Бог меня, наверное, хранил. Ни в какие ДТП я не попадала, кроме одного случая, который трудно назвать дорожным происшествием, но который на заре моего ралли вполне мог закончиться трагически.

Происшествие это не было ни дорожным, ни транспортным, а просто нелепым.

Я выруливаю со своего места на открытой стоянке — под Таганским мостом — к выезду на узкую улицу, которая поднимается к Театру на Таганке. Надо выезжать из ворот. Прямо передо мной через дорогу — крепкий деревянный забор, за которым ремонтируется кирпичный дом. Вдоль забора — настил для пешеходов и хилые деревца-липки. Почему-то вместо того чтобы не спеша повернуть руль налево, на улицу, я изо всей силы жму на акселератор, и моя машина, взревев, бросается прямо на деревянный пешеходный настил, по которому идут люди. На какую-то долю секунды я встречаюсь глазами с мужчиной, взглянувшим на меня с каким-то веселым ужасом, мол, — чего это она?! Еще миг и я расплющила бы его об забор, да и сама бы… Но случается в жизни смертельный трюк, достойный барабанной дроби. Пешеход счастливо проходит мимо, я удобно сижу в машине за рулем, а машина сидит верхом на стволе сломанного деревца, только колеса крутятся в воздухе как сумасшедшие, да передний бампер украшен вмятиной.

На мое счастье, набежали добросердные кавказские молодцы и всем скопом стали снимать меня и машину с липки, приговаривая: «Быстро, быстро, пока милиция не пришла!»

Никаких видимых поломок не случилось, и я в шоковом состоянии «автоматом» доехала до института и спокойным голосом доложила маме по телефону: «Нормально добралась, сижу, работаю». Убеждена, что на сей раз, а возможно, и еще не раз я осталась цела ее молитвами.

С конца 70-х мы с мамой стали в летнее время обосновываться в Доме творчества в Переделкине. Там был легкий сетчатый гараж, куда я, приезжая с работы, ставила свой автомобиль, который и спровоцировал в 79-м году одно забавное знакомство.

Однажды, войдя в гараж, я увидела, что рядом с моими «Жигулями» над синей коренастой «Нивой» колдует такой же коренастый бородач в кумачовой косоворотке. Ни дать ни взять оживший персонаж из романа Шишкова «Угрюм-река». Оказалось, — Кокоулин Леонид Леонтьевич, строитель и главный начальник гидроэлектростанций на Чукотке, по совместительству член Союза писателей, издавший премированную книгу «Котлован». Ныне — пенсионер, перебравшийся из своего Синегорья в Москву и сочиняющий эпический роман о покорении Красной Армией Дальнего Востока. Своего рода северный «Тихий Дон».

Интересный был человек Л.Л. Кокоулин. Типичный сибирский купец дореволюционной выделки, живописный и смекалистый, он вкусно рассказывал о Сибири, то и дело, как истый сибиряк, приговаривая: «Аха… аха…» В спорах был по-сибирски неуступчив и крепко стоял на своем.

С осени Леонид Леонтьевич стал частенько навещать нас с мамой, привозя в дар то кружечку брусничного варенья, то баночку маринованной черемши. Всякий раз являлся в новой огромной шапке-ушанке, то из меха чернобурки, то из рыжей лисы, то еще из каких-то неведомых роскошных мехов: сибирский признак благополучия и богатства. Впрочем, о своем богатстве — о шестидесяти накопленных тысячах — он говорил часто и с удовольствием. Еще бы, «Начальник Чукотки». Но Чукотка ему досталась нелегко: сбежала с Северов жена, сильно пошатнулось здоровье.

После ужина Кокоулин сидел у нас на диване, блаженно поглаживая окладистую бороду. Видно, та картина напоминала маме что-то из далекого прошлого, ибо она тут же, хотя и с трудом, садилась за пианино и начинала наигрывать старинные романсы «Утро туманное» и «Хризантемы». Но сибирский дед не проникся духом старых времен, его больше интересовало собственное будущее, в котором, как я примечала, мне уготовлено свое место.

Вскоре вышел из печати его толстый роман а ля «Тихий Дон», неаккуратно названный мною «Таежный чолдон», но Леонид Леонтьевич постарался не обидеться на родное слово. Книга носила более длинное и выспренное название: «В ожидании счастливой встречи», однако была добротно, даже талантливо написана. Яркие картины махрового, кондового, своеобразного быта и людей. Но странное дело: в этом романе не было ни одной любовной сцены, не говоря о какой-либо увлекательной любовной истории, которая могла бы стать стержнем произведения. Как, например, история Аксиньи и Григория в том же «Тихом Доне».

О любви — ни слова. Ни в собственных книгах, ни в жизни. То ли природное стеснение, то ли своего рода таежное одичание. Однако он все чаще и чаще заявлял о себе, потом повез меня на своей «Ниве» в Малеевку навестить друга, но всю дорогу молчал, только охал, кряхтел и посапывал. Меня он заинтересовал как доселе невиданный образец мужчины, как самобытная личность, и взыграло женское любопытство: каким образом он вообще выражает свои чувства к интересующей его женщине, если о том умалчивается даже в его книгах?

Однажды в наших литературных дискуссиях мы заговорили о баснях, и меня осенило: «Если вы утверждаете, что писать басни очень легко, пусть каждый из нас напишет басню, например о любви…» Конкурс был объявлен. Я написала небольшую философскую импровизацию.

Вот этот забавный машинописный текст на листке бумаги.

БАСНЯ БЕЗ МОРАЛИ

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Кокоулин басню не написал и продолжал оставаться загадочной сибирской душой. Правда, до поры до времени.

Как-то одним зимним вечером провожаю я Кокоулина по неосвещенному коридору к дверям на лестницу, и вдруг он обрушивается на меня с медвежьими объятиями, да с этакой таежной хваткой…

Любой порыв можно по-доброму оценить, но к такой внезапной, бурной и достаточно уверенной атаке я не была подготовлена. Или так привыкли на Чукотке? О чем я и не преминула сразу выпалить.

На том наше знакомство и кончилось, завершился показ пушистых головных уборов и приношение таежных даров природы. Конечно, мне можно было, — а по его разумению, наверное, и должно, — с самого начала овладеть судьбоносной инициативой. Но зачем? Если он в свои 63 года все еще жил «в ожидании счастливой встречи», то я в свои 55 считала, что «самую счастливую встречу» пережила, а всякие другие встречи, как с этим славным бородачом, должны были хотя бы не противоречить моим внутренним канонам. Хорхе Виаджо исчез из моей жизни, но в подобных обстоятельствах не переставал о себе напоминать. К тому же, как сказал Киплинг, Западу и Востоку никогда не сойтись.

 

И ныне и присно и вовеки…

В самом начале 1980-х умер Брежнев, окончилась эпоха застоя, началось мелкое колебание почвы под ногами. Но до той поры в стране, точнее в Москве, уже случилось небольшое землетрясение. В 80-м году на нас обрушилась Всемирная спортивная Олимпиада с ее толпами разноцветных спортсменов, с ее первой жевательной резинкой и первой бутылкой кока-колы.

По экранам первых цветных телевизоров прокатилось величественное закрытие спортивного празднества, народ на трибунах стадиона плакал крупными слезами при виде взлетавшего в вечернее небо пузатого медвежонка — символа Московской Олимпиады. Публика с воодушевлением вторила голосу из громкоговорителя, протяжно и мелодично стонавшего: «Воз-вра-щайся наш лас-ко-вый Миша!» Глас народа был услышан, и ровно через пять лет Михаил вернулся.

В 82-м году на смену Брежневу пришел строгий Юрий Владимирович Андропов, решивший немного встряхнуть государство и установить мало-мальский порядок сверху донизу.

У нас в институте, как и в других учреждениях, запретили ходить по магазинам во время обеденного перерыва, который, бывало, затягивался часа на два. А как не наведываться в «Продукты», галантерею или в «Обувь», если чаще стали появляться венгерские и гэдээровские платья, итальянские туфли, английское шерстяное белье и трикотаж и другие интересные вещи, не говоря о болгарских курах и помидорах, яйцах и консервах. Еще интереснее стало посещать «комиссионки», где вдруг обнаружилась масса иностранных предметов одежды и обуви. Кто-то шутил, что тысячи зарубежных олимпийцев решили приодеть москвичей и все разом скинули с себя одежку и обувку, а потом стали присылать друзьям и русским женам посылки.

Вскоре больной Андропов умер, а с ним ушли и его благие намерения покончить с коррупцией, бестолковщиной и другими изъянами развитого социализма. После Андропова на вахту заступил старый немощный Черненко, но и этот генсек не выдержал рабочих перегрузок и после проведения некоторых реформ по ремонту режима скончался в 85-м году.

Никто еще не знал и не понимал, что первая половина 80-х подвела итоги дерзновенному российскому эксперименту.

Год 80-й напомнил мне о том, что я с полным правом уже могу уйти на пенсию, мне 55 лет. Слава Богу, что серебряных нитей в светлых (с помощью куафера) волосах — наперечет. А вот мои любимые «Жигули» как были натуральным блондином, так и остались — без единой белесой царапины.

Клара Ивановна сообщила мне по секрету, что директор Вольский однажды, стоя у окна в своем кабинете, увидел мой лихой разворот вокруг клумбы во дворе института и восхищенно воскликнул с присущей ему армейской непосредственностью: «Фю-ю! Просто обосс…ся!»

Мой первый пенсионный год был ознаменован немаловажными событиями.

Директор Вольский, обычно очень настороженно, если не враждебно относившийся к моему литературному труду, вдруг предложил мне сделать перевод одной, как он сказал, «стоящей вещи».

Придя в себя от удивления и взглянув на обложку, я поняла, почему для нашего директора это литературное произведение было «стоящим». Автором оказался не кто иной, как Мигель Лопес Пачеко, тогдашний президент Мексики.

Полистав с недоверием и даже со страхом предложенную книгу и увидев, что это все-таки не политико-экономический трактат, а беллетристика, я взяла ее для ознакомления.

Страх был вызван тем, что отказать в просьбе Виктору Вацлавовичу, впервые апеллировавшему к моим переводческим возможностям и явно мечтавшему отправиться в гости к мексиканскому президенту, было невозможно. Однако и заниматься ерундой не хотелось.

К своей радости, я обнаружила, что сочинение Лопеса Пачеко под названием «Кецалькоатль» стоит внимания — и по содержанию, и по форме, — и является беллетризованным изложением старого мексиканского мифа. Герой этого мифа — Кецалькоатль, легендарный правитель, объединивший многие индейские народности, создал в IX веке на территории нынешней Мексики могучую ацтекскую империю и заложил основы одной из высочайших древних цивилизаций.

Меня особенно заинтересовало то, что этот исторический герой был не местным индейцем, а белым человеком, доплывшим на плоту через океан к землям Америки.

Автор сказания «Кецалькоатль» даже в мелочах не отклонялся от народной легенды, интригующе сплетая эпизоды из личной жизни героя с рассказом о его завоеваниях, о постройке великой Пирамиды Кецалькоатля и его противостоянии языческим жрецам с их кровавыми обрядами. Было ценно и то, что автор использовал не только фольклор, но и современные исторические и археологические данные, подтверждающие действительное существование Кецалькоатля и реальность его истории.

Я увидела, что произведение Лопеса Пачеко написано хорошей ритмической прозой в стиле подлинной индейской легенды и читается очень легко, почти как стихи. В мексиканском издании этот текст подавался не в виде изложения прозой, а в форме стихотворных столбцов. Одним словом, я загорелась и с легким сердцем взялась за работу.

Кстати сказать, по-ацтекски (на языке науатль) «Кецалькоатль» значит «Птица-змея» или «Пернатый змей». В незапамятные времена это имя было дано могущественному богу древних ацтеков (тольтеков), который символизирует единство духа и материи, соединяет землю и небо. Этим же именем индейцы назвали и неведомого пришельца из-за моря, потому что он был белокож, волосат и бородат и казался им змеею в перьях.

Вот как начинается эта повесть-сказание.

«Дня нового несмелые лучи и тишина ласкали тело, что на берег прибоем выброшено было… Недвижно он лежал у моря камнем вековым, покрытый чешуей белесой пены. День новый песнями звенел, цветился перьями. Щебечущие птицы, тишь изгоняя, прыгали по спутанной и мокрой бороде, по шее, по кресту, но к жизни тело неподвижное не пробудили.

В тумане утра, в бликах солнца казался человек пернатым змеем, явившимся из-за морей, оттуда, где солнце на небо приходит.

«Я жив еще?» — себя успел спросить он. В тот же миг прибрежная гряда камней его вспорола болью…»

Книга под названием «Сказание о Кецалькоатле» была издана в 81-м году в институтской типографии. Красный коленкоровый переплет и золотой силуэт Кецалькоатля на обложке. Такое роскошество нашло достойное применение: наш оборотистый директор тут же устроил себе научную командировку и поехал в гости к мексиканскому президенту для самоличного вручения подарка и получения какого-нибудь ордена. Но, увы, кроме искренней благодарности главы государства и галочки в свой послужной политический список Вольский ничего не заработал.

Меня же Мексика, которую я теперь познала изнутри и увидела в глуби времен, стала манить своими пирамидами, до которых ни на плоту, ни на самолете было, увы, мне не добраться.

Каждому — свое, хотя всегда хочется другого. Я утешилась книгой, а Виктор Вацлавович — советской наградой, полученной к двадцатилетию Института Латинской Америки.

В 81-м году исполнилось 20 лет и моего пребывания в этом институте.

Было большое общеинститутское собрание и скромный кутеж в ресторане. В нашей небольшой энциклопедической группе мы тоже отметили знаменательную дату рождения нашего ИЛА, а я произнесла такой почти грузинский тост:

Двадцать лет сидим мы в ИЛе. В глубине научных вод. Кто полегче, быстро всплыли И уплыли по течению вперед. Мы же тут все хором пьем За тяжелых на подъем За всех нас, сидящих в ИЛе, Чтоб мы жили не тужили.

* * *

Жизнь в институте была, надо сказать, не казарменная, хотя дисциплину по-андроповски подтянули. Внутренняя атмосфера особенно потеплела после появления у нас нового заместителя директора по научной части, Евгения Апполинариевича Косарева. Человек он был вполне демократических убеждений, и в своих делах и по своему настрою. В этом я смогла убедиться.

Однажды мы с Евгением Апполинариевичем встретились в коридоре, он вдруг берет меня под руку, заводит в пустой кабинет, странно смотрит на меня и спрашивает: «Вы из тех Былинкиных?»

Я почему-то быстро поняла, из каких «тех», и утвердительно кивнула. Этот строгий лысенький интеллигент на глазах преобразился и взволнованно, даже радостно сообщил, что он — сокурсник по географическому факультету МГУ моей двоюродной сестры Алевтины. Аля (дочь Александра Герасимовича Былинкина, погибшего в 38-м году в тюрьме), окончив МГУ, уехала с мужем на Камчатку изучать вулканы и там в 50-е годы погибла, сорвавшись в кратер.

Евгений Апполинариевич с нескрываемой нежностью вспоминал, как они с Алей куролесили в их общей студенческой компании и как он называл ее «географиней». И тут произошло самое неожиданное.

Словно почувствовав во мне близкого человека, он еще больше разоткровенничался, — хотя я уже догадалась, что он любил Алю, — и рассказал, что незадолго до ее смерти получил от нее несколько писем с Камчатки. Письма, по его словам, поражали своей грустной подавленностью, даже отчаянностью, — это было так непохоже на жизнерадостную, энергичную, волевую Алю…

Тут он замолчал и продолжил свою мысль взглядом, в котором светилась уверенность, и от этой уверенности мне стало не по себе. Неужели?.. Не может быть. Алька, пережившая гибель родителей, ставшая опорой младшей сестре Ляле и родившая сына Сашу, не могла этого сделать.

Тем не менее Косарев заразил меня своей убежденностью. Брак Али трудно было назвать счастливым. Ее сокурсник Гоша Горшков (впоследствии видный ученый и профессор МГУ) был мужчиной нелегким, своенравным, из тех, чья жена должна полностью раствориться в делах и интересах мужа, холить его и лелеять, жить для него и ходить под ним. Аля же была молодой женщиной с твердым характером и с собственным талантом…

Вскоре после смерти Али вернувшийся с Камчатки Горшков женился на закадычной подруге Ляли и участнице всегдашних затей Алиной компании маленькой темноглазой Ирине Товаровой, чей твердый характер был прикрыт флёром щебечущей игривости и милой податливости.

Так или иначе, разговор с Косаревым произвел на меня тяжелое впечатление и невольно заставил вспомнить о моей бабушке, Капитолине Нестеровне Былинкиной, хотя из всего клана Былинкиных Алевтина и ее отец Александр Герасимович были, пожалуй, людьми самыми жизнеспособными — и мужественными.

А Евгений Апполинариевич все же скоро должен был покинуть наш институт. После того как, вернувшись из командировки в Чили, он сделал сообщение (на закрытом партсобрании) о том, что диктатор Пиночет не так уж глуп и у него есть чему поучиться в области экономики применительно к советскому социалистическому хозяйствованию.

Герой Советского Союза Вольский ничему учиться не захотел и распрощался со своим чересчур смелым заместителем.

В декабре 81-го года, когда мне стукнуло 56, я получила не совсем обычное поздравление. Секретарша Клара Ивановна вручила мне оставленный ей для меня большой коричневый конверт.

Вот эта открытка с красными цветами на синем фоне, во всю ширь которой каллиграфически написан текст, образец исступленного вдохновения одиноких пожилых мужчин.

Москва, 20.XII.1981 г.

Дорогая Королева Марго! -

с ласковейшей фамилией Былинкина!

Поздравляю тебя с очередной годовщиной Праздника Страны, Праздника Земли и Всей Вселенной — как Праздника природы! — Днем Появления Твоего на Свет!!

Бесчисленные поклоны в связи с эти счастливым событием Твоей потрясающей Умом и Красотой Матери!!

Бог мой! С каким наслаждением я наградил бы Тебя в этот Праздник заслуженными Тобой наградами:

— «Звездою Прелести!», ибо Безмерной Прелестью дышит все Твое существо,

— «Орденом Женственной Мудрости», которой хоть и не перепало мне счастья часто наслаждаться, но в которой я с великим блаженством купался, когда имел возможность заглянуть в твои сверкающие Женственной Мудростью глаза!

Желаю, чтобы Все Люди всегда могли видеть эти Отметины присущего Тебе Твоего Подлинного Величия!!

Желаю Здоровья! Счастья! Успехов! И никогда не смотреть почему-то именно на меня с презрением! Я ведь все-таки Шаповалов!

Твой Игорь Шаповалов.

Игоря Константиновича Шаповалова я знала тридцать лет. Точнее, ровно тридцать лет тому назад мы трудились на ниве советской торговли и дипломатии в Аргентине. Он был в посольстве кем-то вроде третьего советника. Его, маленького, плотненького, лучезарненького, все называли Игорек, хотя у него было двое малых детишек, которых он не спускал с рук, из-за чего в посольстве шутили, что «от него пахнет молоком». Была у него и жена, обширная, высокая — выше его на целую голову — женщина.

В 80-е годы дети переженились, жена умерла, и остался шестидесятилетний Игорек один, а запасы нежности в его душе не исчерпались.

В тот год мы с ним где-то случайно повстречались, разговорились, и вдруг захотелось, мне на свою беду, повспоминать с ним о счастливой аргентинской поре. Я пригласила его домой на чай, он же воспринял приглашение как поощрительный сигнал. И с тех пор не один год пришлось мне по телефону его убеждать, что никакого поощрения не было. Он был по-своему интересный человек, но, увы, прилипчивый и возбудимый. Это мешало нашему знакомству перейти в русло доброй дружбы.

Открытку Шаповалова я сунула в тот же ящичек со старыми письмами, где всякий раз мне упрямо попадалась под руки ставшая уже привычной загадочная зеленая открыточка с Канарских островов. Однако настало время, когда я перестала вспоминать и Аргентину, и Кубу, и Канарские и все другие острова. На горизонте неожиданно замаячили мексиканские пирамиды.

В 82-м году издательство «Искусство» вознамерилось по просьбе Мексиканского посольства в Москве выпустить книгу «Кецалькоатль» такого же большого формата и в таком же шикарном оформлении, каким блистало мексиканское оригинальное издание.

В это же самое время в Мексику собрался по делам государственной важности член Политбюро ЦК КПСС Гейдар Алиевич Алиев, и ему в помощь был призван заговоривший по-русски Кецалькоатль.

Во всей этой операции роль доброго дяди сыграл директор Вольский, который прежде всего преследовал собственную выгоду. Вручив изданную в институтской типографии повесть «Кецалькоатль» издательству «Искусство», он отвесил поклон и родному Политбюро, и посольству Мексики, а заодно — и мне. Вот когда он наконец смирился с тем, что если научный сотрудник, «его» сотрудник, умеет хорошо переводить с испанского, это совсем неплохо. Но благодарность за свою работу я получила совсем не от него.

Вторичная работа над «Кецалькоатлем» у меня отняла немало сил, поскольку надо было заново подать текст таким образом, чтобы он точно уложился в колонки ритмической прозы, аналогичные колонкам издания на испанском языке.

Летом 82-го года «Искусство» выпустило в свет солидную книгу-альбом в суперобложке с великолепными иллюстрациями ценой ни много ни мало в 60 рублей, то есть в половину пенсии кандидата наук.

Атташе по культуре Мексиканского посольства Серхио Питоль (ставший потом довольно известным писателем) был в полном восторге, ибо тоже сумел угодить своему высокому начальству: издал в Москве книгу своего президента, за что (наверно, и за что-нибудь еще) вскоре был назначен мексиканским послом в Польшу. А я при содействии Питоля получила официальное приглашение администрации президента и Национального института изящных искусств (ИНБА) и нежданно-негаданно отправилась в страну Пирамиды Кецалькоатля и многих других пирамид.

Октябрь 82-го года. Я — над Мексикой. Осталась позади серая пелена Атлантики, и внизу под самолетом уже распласталось огромное одеяло из красных черепичных квадратиков — Мехико, одна из самых больших и густонаселенных столиц мира.

Не верится, но это факт: я — в небе над землями древнего ацтекского Теночтитлана, который со всеми своими домами, святилищами и пирамидами вмят в топи долины Анауак нынешним городом-исполином, порождением новой цивилизации. Завоеватели-испанцы, овладев в XVI веке центром ацтекской империи, дали ему название Мехико.

В самолете приходит в голову мысль: ведь испанцы так легко завоевали этот центр ацтекской цивилизации, оборонявшийся несметными индейскими полчищами, именно потому, что великий вождь ацтеков Моктесума видел в Эрнане Кортесе не конкистадора, а самого Кецалькоатля, который вернулся сюда из-за моря. Моктесума велел открыть для Кортеса ворота крепости и был убит испанцами. Остальные племенные вожди сдались, Мексика была покорена.

Меня поселили в отеле «Риц» на главной улице столицы Авениде Хуарес. Направо от отеля расположено величественное здание Дворца изящных искусств — некое подобие гибрида храма Христа Спасителя и Большого театра; налево, в нескольких кварталах, — Кафедральный собор и главная площадь столицы Сокало с муниципалитетом.

Несмотря на прекрасные церкви и здания города, построенные испанцами за триста с лишним лет владычества, несмотря на североамериканское засилье, индейский дух города неистребим. Это не только чувствуется — это видится. Вероятно, в каждом представителе мексиканской нации есть от капли до пары литров индейской крови. Если колумбийца или чилийца вполне можно принять за перуанца или аргентинца, то мексиканца не спутаешь ни с кем. Если Буэнос-Айрес — «европейский город», то о Мехико конца ХХ века этого не скажешь.

Продавцы в магазинах, как правило, не галантные юнцы, каких я видела в Аргентине, а маленькие смугловатые девицы, глядящие на покупателей как на непрошеных конкистадоров. Тротуары центральных улиц нередко украшены индеанками в колоритных одеждах, расположившимися на ковриках со всеми своими чадами и напористо просящими милостыню.

Такие особенности городского пейзажа обусловлены тем, что в Мексике, которая по своим размерам более чем в десять раз меньше России, проживает не менее пятидесяти разных индейских племен и народностей, упорно продолжающих — наряду с европейскими иммигрантами — ковать мексиканскую нацию.

Мексиканцы — от крестьянина до интеллигента — нескрываемо гордятся своей непотопляемой национальной самобытностью. На одной из больших площадей Мехико — на Площади трех культур — поставлены памятники индейской, конкистадорской и современной цивилизации. Если в Москве иностранцев вели прежде всего в Большой театр на «Лебединое озеро», то в Мехико — во Дворец изящных искусств смотреть «Танцы народов Мексики» в исполнении балетных танцоров. И это действительно, было впечатляющее зрелище, — будто видишь неистовые пляски индейцев во дворце самого императора Моктесумы…

По моей просьбе меня первым делом повезли на машине в местечко Теотиуакан, где, в пятидесяти километрах от столицы, находится один из древнейших архитектурных ансамблей на земле, а в доколумбову эпоху был центр высочайшей тольтекской цивилизации, которая погибла при нашествии ацтеков в XIII–XIV веке.

Дорога к Теотиуакану вьется между сосновыми борами, мохнатые красностволые сосны то вплотную подступают к шоссе, то взбираются на пригорки, становясь под солнцем еще выше и краснее. Руины древнего города — развалины холмов, домов и пирамид — рассекает четырехкилометровая Дорога Мертвых. Вдоль этого некогда шумного индейского проспекта молча и величественно возвышаются лишь отдельные сохранившиеся гигантские сооружения, в том числе Пирамида Луны, Пирамида Солнца и Пирамида Кецалькоатля.

Когда смотришь на их остроконечные вершины, так и кажется, что там, наверху, на фоне синего неба, копошатся фигурки индейских жрецов, высекающих обсидиановым ножом сердце из живой жертвы.

Когда видишь и трогаешь руками немыслимо огромные и гладко обтесанные глыбы, из которых выложена Пирамида Кецалькоатля, перед глазами тянутся вереницы рабов-индейцев, строивших это бессмертное чудо. Воистину, лучше один раз увидеть, чем сто раз перевести с испанского повесть о событиях тех времен. Но, увидев, невольно задаешься вопросом: как могли индейцы не только волочить по земле неведомо где взятые массивные камни, но и громоздить их друг на друга до почти семидесятиметровой высоты?

Невольно начинаешь думать, что подобная работа была бы скорее под силу каким-нибудь великанам-атлантам, которые к тому же обладали способностью уменьшать силу земного притяжения и убавлять тяжесть предметов. Впрочем, и такая версия существует…

Взобравшись на первую ступень пирамиды, я не могла отделаться от давнего, знакомого мне с молодости, ощущения нереальности: «Неужели я вправду здесь, в Мексике? Вот сейчас, в эту самую минуту, стою на Пирамиде Кецалькоатля?..»

Спустившись с небес на землю, я, чтобы впоследствии убеждаться, что это была не галлюцинация под воздействием пульке или текилы, подобрала один из красных каменных осколков, валявшихся под огромным изваянием оскаленной змеиной головы Кецалькоатля, украшающей фронтон пирамиды.

В самом центре Мехико, где ведутся археологические раскопки древнего Теночтитлана и где уже обнаружены руины другого святилища Кецалькоатля, я тоже приобщилась к древности, прихватив там кусочек — нет, не камня, а непонятного строительного материала, похожего на черный пористый туф. Чего только не придумали и не сделали древние умельцы, чтобы навечно остаться в истории.

Гостеприимные власти предложили мне совершить поездку на полуостров Юкатан на юге Мексики, где сохранился древний город другой великой народности майя — Чичен-Ица с Пирамидой Кукулькана. Хотя Кукульканом индейцы майя называют того же Кецалькоатля, с меня было достаточно обозрения двух его родных пирамид, и я предпочла съездить в городок Оахаку, взглянуть на древний центр культуры еще одной крупной мексиканской народности — сапотеков.

Городок Оахака или, как его называют местные жители, Гуахака, — чудесное местечко, расположенное в горной долине реки Атояк. Меня поселили в уютной маленькой гостинице, прилепившейся к крутому горному склону. Из широкого окна открывался вид на красный ковер черепичных крыш Оахаки, лежащий где-то внизу, и на противоположную зеленую стену горы, из-за которой утром вставало солнце.

Впервые в жизни я, совслужащая, почувствовала себя кем-то вроде богатой американской туристки. В ресторанах вкушаешь всякую снедь, в отелях, не глядя, подписываешь счета, к подъезду для поездок подкатывает лимузин. Но однажды именно там, в отеле Оахаки, я ощутила себя даже не туристкой, а по меньшей мере голливудской звездой.

Вернувшись с прогулки вокруг гостиницы, открываю дверь в свой номер… и тут же ее захлопываю: «Не туда попала!»

Нет, вполне «туда». С опаской вхожу и застываю перед великолепным, живым и объемным натюрмортом. На круглом столике стоит большая корзина цветов: пышные белые хризантемы, розовые астры, какие-то голубые, желтые и пушистые экземплярчики местной тропической флоры в зеленом орнаменте. Справа от цветочной корзины — изящная плетенка со всякими румяными и желтыми плодами. Слева — вторая такая же плетенка с засахаренными фруктами и местными сладостями. Среди цветов — визитная карточка президента Мексики.

До того, как разрушить этот живописный и вкусный ансамбль, я запечатлела его на фотопленке. Как-никак, а приятно быть подопечной президентской администрации.

На гору Монте-Альбан, что неподалеку от Оахаки, молодой директор местного музея повез меня на своей машине к самому заходу солнца. Время было выбрано специально, с расчетом на визуальный эффект.

Действительно, когда мы въехали на плоскую вершину горы, где находятся каменные остовы храмов, дворцов и невысоких пирамид, окружающие пустошь, — былую главную площадь ансамбля, — все они тонули в зловещем красном зареве. И невольно душу охватил мистический ужас, будто вдруг попадаешь в далекие прошлые века и вот-вот станешь свидетелем какого-то таинственного и страшного жреческого обряда…

Несмотря на свой солидный возраст, я довольно легко вскарабкалась на первый ярус пирамиды, присела на каменный уступ, и теперь уже мне представлялось, будто сидишь на индейском стадионе и на открытое поле сейчас выскочит толпа индейцев, древних игроков в «пелоту», маленький твердый мяч.

По возвращении в Мехико я собиралась поближе познакомиться со столицей и совершить что-нибудь полезное.

Дело в том, что билет на самолет мне оплатил институт, я считалась в научной командировке и надо было представить отчет о «проделанной работе».

Серхио Питоль, который был не только атташе посольства, но и директором Департамента международных отношений ИНБА, устроил мне свидание с руководителями центров по изучению народной культуры Мексики. После посещения Оахаки с ее археологическими памятниками и районом современных народных ремесел, после знакомства с сапотекской деревней, основательно пропитавшись мексиканским духом, я почувствовала, что у меня вдруг возник не «подотчетный», а подлинный интерес к мексиканскому фольклору.

Встречи в Генеральной дирекции народных культур Министерства народного образования, в Национальном институте индеанистики и в Институте антропологии не только еще больше подогрели мой интерес к самобытным культурным традициям Мексики, но и породили дерзновенные идеи в отношении моей дальнейшей работы в Институте Латинской Америки.

Действительно, если, по утверждению известного мексиканского социолога-специалиста Феликса Баэса, «наиболее стойкой формой мексиканской самобытности остается культура речи, где на основе смешения индейских языков с испанским и в результате взаимодействия очень разных образов и понятий преображаются или заново слагаются пословицы, поговорки, легенды…», то почему бы не создать в ИЛА новый сектор, сектор изучения народных культур? И не только Мексики, но и других стран Латинской Америки?

Такое предложение я не преминула вставить в свой официальный отчет.

Распалившись собственной инициативой, я тут же направилась в книжные магазины на Авениде Хуарес, где среди роскошных книг и альбомов, о которых и не мечталось скромным советским книгоиздателям, бнаружила несколько толстых сборников мексиканских пословиц и поговорок. Если к ним присоединить уже имевшиеся у меня аргентинские, кубинские и венесуэльские народные речения, то могла бы получиться интересная — и научная, и литературная — работа. Правда, переводить на русский иноязычные пословицы архисложно, но и адски интересно. Чем черт не шутит?

Нагруженная полученными в мексиканских научных институтах фольклорными материалами и приобретенными по теме книгами, а также не забыв купить шерстяную шаль и сувенирный — бронзовый, инкрустированный перламутром — ацтекский календарь в подарок маме (денег-то у «американской туристки» было всего двадцать долларов), я вернулась в Москву.

Московская жизнь, однако, направила мои мысли и стопы в совсем другом направлении, вернула к действительности, отрезвила.

Начинался 83-й год. Маме — 80 лет. Во время моего отсутствия она оставалась на попечении нашей харьковской родственницы, старой и бодрой тети Кати. При моем возвращении мама даже не поднялась с кресла: болят ноги. Она теперь вообще с большим трудом передвигалась, хотя храбрилась и никогда не жаловалась. Я звонила ей из Мехико по телефону, а когда уходила в институт, оставляла ей еду и аппарат возле кровати и спешила вернуться домой: тоскливо ей было лежать одной в квартире, хотя бы и с телефоном под боком.

В том же 83-м году мой рабочий стаж составил тридцать пять лет. Почти четыре десятка лет пребывания на государственной службе — срок более чем достаточный для получения пенсии кандидата наук в 120 рублей. В то же время мне в который раз стало ясно, что в политизированном институте нет места серьезным культурологическим исследованиям. Двухтомный энциклопедический справочник «Латинская Америка», с его островами культуры, наконец вышел в свет. Мне оставалось либо вернуться к социологическим изысканиям на базе марксизмаленинизма, либо ограничиться чисто информационным, но тенденциозным освещением экономических и политических событий, чего не слишком хотелось, ибо творческий перевод привлекал все более и более.

Единственно правильный выход из ситуации нашла мама. И оказалась, как всегда, права.

«Уходи из института, хватит там работать», — решительно сказала она и помогла поставить крест на моих дурацких колебаниях. Суммы наших пенсий — сто двадцать плюс семьдесят рублей — вполне хватало на прожитие. Да еще набегали и литературные гонорары.

Сразу на душе стало легче — и дома можно быть постоянно, и всерьез заняться наконец переводом, не отвлекаясь на оправдание своей трехсоттридцатирублевой зарплаты.

Это был мой третий «уход по собственному желанию» (первый — из Министерства внешней торговли, второй — из журнала «Иностранная литература» и теперь из ИЛА), но, совершая эти кульбиты, я смотрела только вперед — и ни о чем не жалела. Точно так же я была настроена и в этот раз.

Весной 83-го года, аккурат ко дню рождения мамы 23 марта, завершилась моя деятельность на советское государство, и начался благодатный труд только для себя.

Смотрю на потрепанную серую обложку с Гербом СССР в левом верхнем углу — вот она, моя трудовая книжка, тень моей жизни, подружка дней моих совковых. Внутри, под общей шапкой «Сведения о работе», странички разлинованы на графы: «Дата», «Сведения о приеме на работу, перемещения по работе и увольнении (с указанием причин» и «На основании чего внесена запись (документ, его дата и номер)». При этом рабочий стаж для начисления пенсии должен был быть непрерывным. Не дай бог «прогулять» больше трех месяцев.

Самая первая запись гласит (по графам):

«1 августа 1948 — Министерство внешней торговли СССР — Принята в Управление торговых договоров на должность референта. — Диплом № 191660».

Последняя запись: «19 марта 1983 — Освобождена от занимаемой должности по ст.51 КЗоТ РСФСР (по собственному желанию) — Приказ 41-К, 06.04.1983». Печать отдела кадров.

Следующий раздел трудовой книжки — «Сведения о поощрениях и награждениях».

За полуторагодовое пребывание в МВТ я трижды чем-то успела там отличиться и три раза получила премию в 200 рублей (старыми деньгами).

За двадцатилетнюю работу в ИЛА мне восемнадцать раз объявлена благодарность за «активное участие…, образцовое выполнение…, добросовестное и качественное выполнение…, хорошую работу…, выполнение плана…, выход 1-го тома энциклопедии Латинская Америка, и, наконец, в 83-м году — за долголетнюю добросовестную работу и значительный вклад в развитие советской латиноамериканистики».

Институт, мне думается, вполне оценил мой добросовестный труд, ибо в целом-то я потрудилась не так мало, хотя едва ли можно считать социально-политические работы института большим вкладом в мировую латиноамериканистику. Но в науку «советскую» — да, несомненно. Трудиться было иной раз до чрезвычайности просто: Фидель Кастро — ангел небесный, Аугусто Пиночет — черт о семи рогах, США — всему виной, а компартии Латинской Америки — основная движущая сила прогресса, хотя в некоторых компартиях число членов было меньше, чем в Московском обществе «Рыболов-охотник». Перина постелена мягкая, да спать было жестко.

При всех отпущенных благодарностях институт на вторую медаль «Ветеран труда» не расщедрился. «Не положено», — сказали, ибо одну такую медаль мне уже выдали в Союзе писателей СССР. И правильно, надо довольствоваться тем, что получаешь, хотя в игрушки играть я любила с детства: тряпичная плосколицая кукла Катя, песочный красавчик «Жигули»… Впрочем, такая медаль — бляшка с серпом и молотом на черном фоне и на серой ленточке — не знак отличия «За долголетний добросовестный труд» и не красивая игрушка, а, скорее, просто символ пенсионерного бытия.

Летом 83-го я, свободная советская гражданка, собственноручно и на собственном автомобиле повезла маму на свежий воздух.

Июль месяц мы провели в Доме творчества «Малеевка», что возле Рузы. Жили не в главном корпусе, а в маленьком коттедже, где создается почти полное впечатление жизни на даче. Мама выползала под солнышко на крыльцо, а я приносила ей обедужин из столовой.

Всего лишь десять лет назад мы отмечали в «Малеевке» мамино семидесятилетие. Повар испек для нее пирог, а оказавшиеся здесь мои бывшие однокашники по ИВТ, Володя Гантман и Аркадий Альтшулер, преподнесли ей за обедом живой цветок в горшочке из местной оранжереи.

В начале августа мы вернулись в Москву. Здесь отыскался врач-целитель, начинавший практиковать новомодный индийский метод иглоукалывания для снятия болей. Моя бедная мама часами лежала с воткнутыми в спину иглами. Заметного улучшения не произошло, но мы все же отправились в пансионат Академии наук в Звенигороде.

Многоэтажный неуютный дом, но с лифтом. Мама сама, опираясь на палку и на меня, могла добираться до столовой. За столиком в обществе разговорчивых едоков она преображалась, забывала о боли в ногах. Кто мог подумать, что эта моложавая дама — с гладким лицом, живыми глазами и совсем темными (лишь седая прядка надо лбом) волосами — сейчас, по окончании трапезы и громкой веселой беседы, с трудом дойдет до кровати, а я пойду к аптечному ларьку отыскивать новый спасительный обезболивающий препарат.

Август выдался прохладным, с постоянно моросившим дождиком. Мама сидела в кресле на балконе четвертого этажа, а я иногда выбегала прогуляться вокруг пансионата и к Москве-реке. Возвращаясь, видела ее, неподвижно сидевшую там, наверху, в своей теплой серой куртке и с шерстяным платочком на голове, с лицом, обращенным в сторону моей дороги, — и хотелось скорее подняться к ней наверх.

Во время этого летнего отдыха я начала читать книги, привезенные из Мексики. К счастью, я запаслась не только пословицами и поговорками, но и художественной литературой.

Только пропитавшись духом Мексики, я поняла, как хороши повести Карлоса Фуэнтеса под общим названием «Сожженная вода»; как по-чеховски тонко отображено в них столичное мексиканское общество. Не побывав там, мне бы никогда не уловить их глубокий смысл, скрытые исторические аллюзии и игру слов. «Сожженная вода» — это то самое болотистое озеро (с островным селением Теночтитлан), где вырос современный Мехико, «выжегший» и воду, и великую индейскую цивилизацию, которая, однако, то и дело мистически проявляется в жизни современных мексиканцев. На ту же тему и в жанре магического реализма написаны ранние рассказы Фуэнтеса «Замаскированные дни», тоже переведенные мною, но много позже.

Из других привезенных мексиканских изданий я опубликовала небольшой роман популярного в то время писателя Хорхе Ибаргуэнгойтии «Убить льва» — забавное сатирическое произведение на мою излюбленную тему: осмеяние диктатора и диктатуры.

Однако Аргентина снова, заставила меня вырваться из плена мексиканской магии.

В «Малеевке» я решила серьезно взяться за Борхеса, за рассказы Хорхе Луиса Борхеса, который еще ни разу не публиковался в Советском Союзе, но мировая слава которого все настойчивее заявляла о себе.

Да, полуслепой старый Борхес принял орден за свои литературные заслуги из рук чилийского правителя Пиночета, которого у нас не жаловали. Огромное ли это преступление?

В Институте Латинской Америки мне приходилось не раз обращаться за «советами и рекомендациями» к сотруднику аппарата ЦК, курировавшему Аргентину, Валерьяну Михайловичу Гончарову. Надо сказать, что это был толковый, либеральный и просто хороший человек, который по мере своих партийных возможностей приподнимал занавес над истинным положением дел в этой стране. Он несколько лет работал в Буэнос-Айресе консулом и, кстати сказать, приложил немало усилий, чтобы семья Шостаковских могла вернуться (к своей беде) на родину.

Я нашла в нем союзника. Валерьян Михайлович «дал добро» на публикацию рассказов Борхеса. Слово, даже кивок работника Международного отдела ЦК были индульгенцией для любого издательства.

Поначалу я издала около десяти избранных рассказов Борхеса в библиотечке журнала «Иностранная литература» под общим названием «Юг» (1984).

До тех самых пор в СССР не читали Борхеса. За свою долгую жизнь знаменитый аргентинец не написал ни одного романа или иного крупного прозаического произведения, но его рассказы и эссе второй половины ХХ века уже были изданы почти на всех языках мира — от фламандского до китайского, а теперь появились и на русском.

Полуслепой мудрец-философ, прозаик и поэт Борхес — командор французского ордена Почетного легиона, кавалер британского ордена «За выдающиеся заслуги» и испанского ордена «Крест Альфонсо Мудрого», обладатель иных наград и почетный доктор Сорбонны, Оксфорда и Колумбийского университета — не понимал достоинств социалистического реализма и, критически относясь ко всякой диктатуре, не восторгался и социалистической.

В 80-е годы в Союзе уже были популярны и Г. Гарсия Маркес, и К. Фуэнтес, но никто ведать не ведал, что великий мастер короткого рассказа оказал сильнейшее влияние на их прозу. Маркес, например, говорит: «Я ношу с собой книги Борхеса и читаю их ежедневно…», а Фуэнтес признается: «Без прозы Борхеса не было бы латиноамериканского романа…», того романа, который с середины ХХ столетия приковал внимание всего мира к литературе Латинской Америки.

На первых порах, чтобы не дразнить гусей, я выбрала такие новеллы Борхеса, загадочное и захватывающее действие которых происходит не в виртуальном пространстве, а в конкретных городах и степных ранчо Аргентины и где главные герои — поножовщики-«кучильеро» и лихие ковбои-«гаучо». Такой дипломатичный выбор дал мне возможность представить эти рассказы в ЦК как рассказы о «простых людях Аргентины», что в целом вполне соответствует действительности. Таковы, в частности, «Мужчина из розового кафе», «История Росендо Хуареса», «Разлучница».

Перевод вещей, где тонкая и разнообразная игра интеллекта сочетается с изысканной художественной формой, доставляет особое удовольствие.

Вслед за первым сборником осенью этого же года вышло уже более полное собрание борхесовской прозы в «Прогрессе» и была безбоязненно и более широко представлена фантастическая и философская новеллистика писателя.

Между тем подоспел 86-й год, открывший вторую, знаменательную половину 80-х годов.

На экране нашего большого черно-белого телевизора замелькал новый, непривычно симпатичный и говорливый вождь в сопровождении вполне приличной жены. Моя приятельница Тамара, у которой был цветной телевизор, с удивлением отметила, что у Раисы Максимовны и губы накрашены, и костюм модный, зеленый.

Мы с мамой, как всегда, смотрели по вечерам программу «Время». Она со свойственным ей спонтанным юмором прозвала Михаила Сергеевича Горбачева Голубком. Я подхватила прозвание. В самом деле: воркует, как голубок. Глядя на него, невольно поднималось настроение, нарастало смутное чувство ожидания чего-то нового.

Голубок меж тем метался по стране: ему было пока не до больших реформ; надо было внушить народу мысль, что вершить государственные дела могут не одни только ястребы.

Появились слова «гласность», «перестройка», будто пароль, открывающий дверь в долгожданную известную неизвестность под названием мировой порядок вещей. Но в мае 86-го, прежде, чем дверь успела приоткрыться, громыхнул гром Чернобыльской катастрофы, как предвестие новой революционной вакханалии, новых испытаний для мирян.

Власти было постарались приглушить зловещий резонанс. Экраны телевизоров светились радостью и красным цветом первомайских гуляний в Киеве и Москве.

…В этом же году я снова вернулась к своему излюбленному автору, Карлосу Фуэнтесу. Дашкевич предложил мне перевести для «Иностранной литературы» последний роман Фуэнтеса «Старый гринго», где герой — историческая личность, известный американский писатель Амброуз Бирс, оказавшийся в гуще бурных событий мексиканской революции и переживший свою последнюю бурную любовь.

Снова столкнувшись с Фуэнтесом, мне вспомнилась его замечательная пьеса «Все кошки серы», которую я опубликовала в «ИЛ» в 72-м году. Эта историческая пьеса по-своему, с оригинальным подтекстом, освещает противоборство завоевателя Эрнана Кортеса с императором Моктесумой и покорение Мексики. Когда все кошки серы? Во тьме. Ночь инквизиторской Испании наступала на мглу тиранической ацтекской империи. За кем правда?

И мне очень захотелось предложить эту пьесу в какой-нибудь московский театр. Театральных знакомств у меня не было и, воспользовавшись удобным случаем, я дала ее почитать навестившему нас с мамой знакомому режиссеру А.Рейжевскому, знатоку театральных дел. Через какое-то время он присылает, увы, отрицательный ответ.

Цитирую фрагменты его машинописного письма:

«Дорогая Маргарита Ивановна, не удивляйтесь моему долгому молчанию — причина не в том, что я отложил прочтение. Наоборот, — прочел тут же… Это удивительнейшая литература: характеры — глыбы, аромат страны — всепроникающий. Но в условиях нынешнего театра страны я не вижу возможностей для постановки: надо привлечь музыку, сотни актеров, две сотни костюмов…»

Старый режиссер после характеристики пьесы Фуэнтеса (которая все же будет поставлена в 98-м году Омским государственным театром драмы), заключил письмо такой фразой:

«…Всегда готов помочь Вам советом и извините за задержку. Привет Вашей матушке-императрице.

20.6.86.

С уважением А. Рейжевский».

«Матушке-императрице». Это не лесть и даже не преувеличение. В большом кресле-каталке с высокой спиной, положив руки на подлокотники, она сидела, как на троне, величественная и красивая. Глаза ее не утратили живого блеска, но глядели спокойно и мудро; на лице — ни морщинки, над чистым лбом — волнистые темные волосы все с той же единственной белой прядью; во взгляде — просветленность и ни капли тоски, по крайней мере на людях.

Я смотрела на нее и думала: такая добрая, умная, красивая — и не устроила свою личную жизнь. У нее всегда было много друзей и поклонников. Особенно верным был Зиновий Данилович Юдкевич, талантливый художник-архитектор из Харькова, потерявший на войне правую руку и научившийся работать и писать левой. Он был младше нее лет на девять, они познакомились в Кисловодске в 57-м году, и его обожание, перешедшее затем в нежное дружеское чувство, продолжалось ровно тридцать лет, хотя мама в свое время настояла, чтобы он женился на любившей его Клавдии.

В нашем домашнем архиве сохранилась масса его рисунков, акварелей, собственноручно им нарисованных поздравительных открыток, каталогов его Харьковской и Московской персональных выставок, но из многочисленных писем сохранилось только одно, самое первое, написанное Юдкевичем в 57-м году, когда маме было 54 года.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мама оставалась и осталась со мной. Может быть, никого не нашла по душе, а может быть, к тому особо не стремилась, зная, что в детстве я с болезненной ревностью отнеслась бы к такому ее шагу, а потом… нам и вдвоем было неплохо. Ее друзья становились моими друзьями и наоборот, но с ее стороны не было ни малейшей ревности, ни противодействия моим затеям.

…Настало наконец время, когда наш теплый дом стал все больше наполняться грустью, которую нельзя было изгнать, но которую нельзя было замечать. Боли в ногах уже совсем не позволяли маме двигаться, она с большим трудом пересаживалась из постели в кресло. Тем не менее ей — в ее 83 года — хотелось передвигаться в кресле-каталке по квартире и даже принимать гостей. Одного такого гостя она встретила с особой радостью.

Надо сказать, что мы продолжали жить обычной жизнью, заниматься обычными домашними делами. Правда, ни на дачу, ни в дома творчества уже два года как не выезжали. Но жажда видеть природу осталась. И потому мама всецело поддержала мое, казалось бы, совсем безумное в таких условиях решение: взять земельный участок, пресловутые шесть соток. Союз писателей дарил своим членам по благословенному клочку земли. Но эта малая земля была действительно хороша: в 60 километрах по Новорижскому шоссе, у водохранилища на Малой Истре.

Мои добрые друзья Поляковы, которых мама любила, — быстрая щебетунья Нина Павловна и добрый тихоголосый капитан Вениамин Иванович, — летом 86-го поехали со мной смотреть место будущего имения и пришли в восторг: огромное, уходящее за горизонт синее озеро, над которым кружат чайки, а вокруг нетронутый лес. Лишь название ближней деревни мне не понравилось: Раково. Домой я привезла маме огромный букет желтых купавок, которых с детства не встречала в Подмосковье.

Мы с мамой вели развлекающие ее разговоры о стройматериалах для нашего домика. Ведь когда-то, в пору ее работы в Моссовете, все стройматериалы были в ее руках. И ей пришла в голову мысль разыскать своего некогда юного помощника Володю Шульженко, а затем, как она знала, ставшего директором Даниловского кабиностроительного завода, где обжигали кирпичи. Сказано — сделано.

Владимир Тихонович Шульженко явился по первому маминому приглашению. Я испекла яблочный пирог, подвезла маму на каталке к столу в большую комнату, и состоялся хороший и трогательный разговор, полный воспоминаний об ушедших днях и людях. И, понятно, о кирпичах.

Мама с радостью принимала участие в планах на жизнь.

Однако наша жизнь уже готовилась остановиться.

В конце марта маме исполнилось 84 года. На этот раз я не знала, что ей подарить; никакие вещи или безделушки ее не радовали. К счастью, в буфете у меня еще осталась коробка шоколадных конфет, последняя из тех, что были розданы врачам и не предназначались для домашнего потребления. Я с некоторым чувством неловкости положила коробку ей в постель и была счастлива, когда она тихо и радостно спросила: «Где ты их взяла?» Она очень любила шоколад.

После этого дня она стала слабеть на глазах, анемия затронула и руки.

Прошли апрель и май. Мама лежала не вставая, то и дело повышалась температура, которую я с трудом сбивала антибиотиками.

Мы почти не разговаривали, но это не имело для нас значения. Повседневная жизнь продолжалась такой, какой теперь стала. Я делала то, что следовало делать, принимала беспомощных врачей, готовила еду и даже переводила роман Фуэнтеса «Старый гринго». В доме становилось все хуже, все тревожнее, но ничего плохого не могло, не должно было произойти. Хотя камень у меня в груди день ото дня тяжелел, а мама лежала почти неподвижно.

Наступил июнь. За окном — жара.

В конце первой недели мама сказала: «Четырнадцатого или шестнадцатого все будет кончено». Я сделала вид, будто ничего сказано не было.

Через два дня мама сказала: «У тебя будет дачка и собачка». Она меня успокаивала. Я ее поправила: «У нас».

Еще через день она сказала: «Обними меня». Я ее обняла и прошептала ей на ухо самые банальные, но в тот момент самые искренние, самые точные, самые нужные слова: «Я всегда с тобой — была, есть и буду».

В ночь на 12-е температура у мамы поднялась до 41°, приехала «неотложка». При виде белых халатов в ее глазах отразился ужас. Нет, нет, я никогда бы не отдала ее в больницу, которой она так боялась. В дверях доктор сказал: «Это — финал». Ровным голосом я ответила: «Я знаю», хотя ответ шел из подсознания, — я ничего не знала и ни о чем не думала. Села рядом, взяла ее руку и сидела до утра, пока пульс не затих…

Лидочка Березовская, Лидия Александровна Былинкина-Березовская, моя мама, моя единственная родная любовь, ушла утром 12 июня 87-го года из жизни. Но не из моей. И не из российской. По календарю это был День всех святых, на земле просиявших, а потом стал национальным праздником День России, России, которую ей так хотелось увидеть — если не совсем прежнюю, то какую-то новую.

Онколог Берта Михайловна мне позже сказала: «Сколько лет прошло после ее операции? Одиннадцать? Четыре последних года она прожила для Вас…»

Через двое суток, в день похорон, к вечеру несколько человек — мой троюродный племянник Герман, мамина троюродная сестра Нина и ее муж, моя кузина (по отцу) Нина Саверина и друг Германа Андрей Чхеидзе, — сопровождавшие нас в крематорий, вернувшись, сели за стол. Тамара, моя школьная приятельница, успела приготовить ужин, за которым я попросила не произносить никаких поминальных речей. Все набросились на еду и на вино. Разговоры стали громче, а Тамара вдруг визгливо хохотнула. Едва я успела взглянуть на нее с гневом и ужасом, как раздался громкий хлопок, почти как выстрел. Все мгновенно умолкли.

Оказалось — у маминого пианино лопнула дека. Через всю черную лакированную доску прошла большая трещина.

Ее любимый старый «Бехштейн» сказал свое слово о бессмертии. Или это она сама?

Можно философствовать о переселении и вечности душ, можно знать, что душа весит 1,5 грамма и что биоэнергия несет информацию, как всякая энергия, и как любая энергия, исчезнуть не может. Мне же достаточно того, что я верю: она всегда со мной.

Можно полагать, что у японцев не зря существует культ поклонения «живым» душам умерших, хотя никто и никогда не узнает глубинной тайны жизни и смерти. Мне достаточно того, что я знаю: мы всегда вместе. «Ныне и присно и во веки веков»…

Эти единственные молитвенные слова, которые мы переняли от нашей богомольной бабушки и которыми всегда напутствовали друг друга при отъезде из дому на месяц-другой: «Мы вместе, ныне и присно…»

Отныне эти слова я повторяю каждый вечер перед сном и в трудные минуты. Мы — вместе.