Улицы гнева

Былинов Александр Иосифович

Зимние родники

 

 

Глава первая

 

1

Гул все приближался. А может быть, это только так казалось ему. Он уже привык к надсадному гулу неба, рождавшему затем тяжелые вздохи бомбовых разрывов. В осеннем лазоревом небе кувыркались серебристые коршуны, срываясь затем с тошнотворным гулом книзу, к земле, и было это так называемое пике, или тот же бреющий полет, который совсем недавно чистенько «побрил» колонну отступающих через город войск. Тогда еще надежда теплилась в душе, в «эмках» разъезжали свои, в школе стонали люди, застигнутые штурмовиками на августовском, размытом ночным дождем грейдере, и состав санпоезда, зеленый, новенький, заехавший в самый центр города по давним, не тронутым временем путям, тоже вселял надежду, что раненых увозят, а на смену придут свежие, боевые заслоны.

Теперь кричала сама земля. Кричала на чужом и непонятном наречии, из одних лязгающих согласных.

Немецкие танки втягивались в город. Их было не так уж и много, но Федор Сазонович, припавший к щели забора, ощутил вдруг холодок металла у сердца, будто сам головной танк коснулся его и вдавил в развороченную вчерашним дождем и гусеницами землю. Страх? Нет, то, пожалуй, не был страх перед силой с черными в белой окантовке крестами, перед серо-зелеными солдатами, которые деловито шагали рядышком с грохочущими танками, вздернув полы шинелей к поясным ремням и с усталыми автоматами в руках. Скорее всего, нетерпеливое любопытство владело Федором, готовое вытолкать его из убежища, чтобы в болезненном чаду прикоснуться к новизне, хоронившей все, что было дорого и близко. Почти физически ощущал он превращение всего сущего, что окружало его с юности, домов и улиц, скверов и прибрежных ивушек, учреждений и школы, где училась дочка, здания горкома партии, особнячка милиции, где оформляли паспорта, в чужое и враждебное, захваченное завоевателями. И только маленький этот дворик оставался укромным и, пожалуй, надежным, отгороженным от грозных стихий островком. Почерневший от влаги и уже сбросивший листья клен у крыльца, бревенчатый накат погребка в глубине двора, поросший травой, густая вязь, ярко запламеневшая в эти дни, дикого винограда у забора, ржавая цепь подле пустой собачьей будки — постаревшего Рекса схоронили еще весной в буераке, — скворечник на раскоряченной вишне, пожелтевшие травинки и жухлые листья на земле — все стало иным, приблизилось, как под волшебной линзой.

И снова тишина. Словно ничего такого только что и не было, будто не скрежетала сама история в переулке, не лязгало железо, не чавкали солдатские сапоги по грязи. Федор Сазонович приоткрыл калитку и выглянул. В самом деле, если бы не глубокие вмятины на дороге, уже наполненные водой, ничто бы не напоминало о вражеском вторжении.

Вдалеке знакомо заголосил петух. Утро зажигало над крышами домов беспечные дымки, словно оповещало мир: как и вчера, город будет дышать, просыпаться, завтракать, обедать...

— Выходь, выходь, сосед! Чего прятаешься?

Вот уж чего не ожидал Федор Сазонович! Кровь ожгла сердце. Первое, выходит, испытание на вражьей улице.

— Здорово, Лука. — Непослушными пальцами вытащил пачку из кармана и предложил соседу.

Тот покачал головой:

— Сам не курю, другим не советую. Здоровье берегти надо.

— Бог вроде не обидел, Лука Терентьевич, здоровьем-то. Справный ты мужик, Тищенко.

В самом деле, на Федора Сазоновича глядело крупное, политое здоровьем, чуть одутловатое лицо пятидесятилетнего человека, еще, казалось, не задетое временем, а длинные, мясистые, натруженные пальцы выдавали в нем мастерового, каким понаслышке и числился где-то в ветеринарной больнице.

— Был Тищенко — стал Байдара.

— Подпольная кличка, что ли? — Федор Сазонович подивился своей находчивости и даже отчаянности.

— Зачем подпольная? Настоящее мое фамилии Байдара. Тето для Соввласти кое-что подчистить пришлось. В гражданской войне за Петлюру стоял. Во как получается...

Хоть чуть и обрюзг уже этот человек, а вот ведь до сих пор не лишен военной, может быть, и офицерской выправки: плечи вразворот, в фигуре ни прогиба, ни сутуловатости, ноги в начищенных сапогах, уже тронутых осенней грязью, прочно держали грузное туловище, коему не хватало, пожалуй, только лишь портупеи и парабеллума, — вылитый офицер гражданской. Как такого раньше не замечал Федор, литейщик с «Красного металлиста»?

— Вместе, значит, зимуем? — спросил Федор.

— Ты тоже, сдается, партейный был? Жинка рассказывала, правда, сключался за что-сь?

— Было дело, не пофартил товарищам. Скрыл, что при нэпе мастерскую сапожную держал на одиннадцать мастеров. Вас еще здесь и духу не было. Ну, погнали как надо. Как чуждый элемент. Правда, восстановили потом...

— Я только в сороковом из ссылки прибег, правда твоя. Куда приткнуться думаешь?

— Может, петухов ощипывать господам офицерам стану. Слышишь, голосят? Горшок чуют.

Петушиный переклик доносился издалека, от водокачки.

— Стихия, — сказал Байдара многозначительно. — То, может, не петухи — душа наша плачет. Новая эра начинается, скажу. Нехай оскому сгонят — полный порядок исделают. Новый порядок — по-ихнему — Он пристукнул ладошкой по кулаку, словно жестом этим хотел утвердить тот новый порядок. Испытующе, почти прицельно смотрел на Иванченко: — А какой он будет, тот новый порядок?

— Табак махорки не горше. — Не зная, как держаться с собеседником, Федор Сазонович улыбнулся и довольно-таки растерянно оглянулся по сторонам. Речи были странные, хотя Тищенко — теперь Байдара — никогда не вызывал симпатии у Федора. Его появление на улице вслед за передовым отрядом немецких войск и явно злопыхательская болтовня настораживали. Смущали, однако, слова о душе, которая-де «плачет». С чего бы ей «плакать», когда по всем данным этот Байдара — Тищенко давно не в ладах был с той самой Соввластью, которая заставила его подчищать нечто и в документах, и в биографии. Да и сама повадка соседа в этот трагический час нисколько не слезливой была, а, напротив, радостно возбужденной: как же, как же, новый порядок под Гитлером, каков он будет? — Сапожничать попробую, старого не позабыл. Может, артель подберу: я, ты да третий Давыдка. Как новая власть дозволит.

— Дале не сигаешь? — спросил Байдара.

— Куда мне? Замаранный был партбилетом...

— А он-то где?

— В рамочке под стеклом. Для Музея революции.

— Шутник, сосед.

— Видать, шутки наши недолгие. Сила идет. Куда же ты?

— На птичий базар! — весело откликнулся Байдара, как-то несуразно, по-птичьи взмахнув руками. — Пойду. Бог даст, встретимся еще...

 

2

Завоеватели рвались на восток, торопливо, давясь и обжираясь, заглатывали с ходу города, села, нивы, дороги, станции, снова города.

Гранитный памятник Ленину на центральной площади свалили: на пустом пьедестале теперь фотографировались немецкие и итальянские унтеры. Горела городская библиотека, и никто ее не гасил. Начались аресты; какого-то крупного партийца схватили.

Об этом со слов соседей Федору Сазоновичу рассказывала Антонина. Бегала к школе «узнавать» и востроносая Клава: «Ой, папа, сколько немцев в городе, если бы ты знал!.. На губных гармошках пиликают, конфетами угощают. Скоро, говорят, школу откроют. Немка наша, Эльза, с ихними офицерами запросто, сама видела».

Федор Сазонович ласково гладил дочку по голове, отвечал ей невпопад и то и дело лазил по скрипучей лестнице на чердак, словно примерялся к убежищу.

Под вечер четвертого, а может, и пятого дня новой власти он натянул свой брезентовый плащ и взял кепку.

Антонина смотрела выжидающе.

— Пойду, — сказал Федор Сазонович, виновато косясь на жену. — Пора мне, Тоня, — по привычке он вытер суконкой сапоги и, как всегда, положил ее на место, у порога.

Сеялся дождь. Ноги скользили по размокшей глине. Федор Сазонович миновал водоразборную колонку, к которой частенько хаживал с ведрами, жалея Антонину, и, свернув налево, зашагал вдоль белесых хатенок нелюдной, притихшей улочкой.

Накануне отхода последних боевых заслонов они вместе с моложавым секретарем обкома, третьим, ходили этой дорогой на маслозавод — там и выбрали место для явки... Были до того и беседы в горкоме, и встречи с людьми в приемной секретаря. Запомнился заместитель директора завода «Металлист», пожилой, надежный Харченко — «старый партизан, еще с гражданской, повоюем, чего там» — и молодой, длиннорукий, чуть взвинченный инспектор профсоюза по труду Степан Бреус, который все добивался, где же завязли «тридцать дивизий Семена Михайловича Буденного, определенно брошенные в рейд по тылам гитлеровцев».

Потом всех привели в паспортный стол. Длинные пальцы писаря любовно ощупывали новенькие паспорта, как будто жалели отдавать их в чужие руки, легко порхали от бумажки к бумажке, припадали к перу, каллиграфически выводя замысловатые новые фамилии — сам придумывал! Федор Сазонович залюбовался его работой. Конспиратор! Молодец!

Сколько народу разошлось по городу с новыми паспортами! Федор Сазонович думал о них, шагая по грязи.

Горела центральная аптека со стеклянными разноцветными шарами в окнах. В них неправдоподобно отражалось страдание улицы, тронутой бедой, вражеским нашествием, паникой. Один шар был разбит, но остальные три добросовестно исказили фигуру самого Федора Сазоновича, чье лицо, казалось, перекошено было страхом. В здании что-то гулко потрескивало; звук напоминал выхлопы гигантских пробок.

Миновав аптеку, Федор Сазонович свернул за угол. Навстречу гнали арестованных. Они скользили по немощеной, расползшейся от дождя дороге, сжавшиеся, смятые чужой грубой силой. Впереди конвоя шагал высокий человек в кожухе и армейской ушанке без звездочки.

— Подтянись, кто там! Пулю в башку захотел?

— Не отставай, коммуна, поживей двигай!

Федор Сазонович вглядывался в лица арестованных и, только когда они прошли, вдруг припомнил и знакомую походку, и лицо, исклеванное оспинками, и длиннополое, синего драпа, пальто — словом, узнал Харченко. Вот это начало так начало! Не так, думалось, пойдет дело в первые дни.

На маслозавод он пришел затемно. В дверях котельной кто-то стоял. Приблизившись, Федор Сазонович узнал худощавого Бреуса. Под навесом белели горы оцинкованных бидонов. Пахло молоком, сывороткой.

— Здорово! — Федор Сазонович крепко пожал руку Бреусу. — Один пока?

— Один. Жутковато здесь. И кто только придумал эту явку?

— В горкоме настояли. Хорошо, брат, что ты здесь. Знаешь, беда какая? Пойдем вниз.

Они спустились в котельную. Федор Сазонович нащупал скамейку у котла.

— Садись, Бреус, слушай беду...

Молодой человек долго молчал, пораженный вестью об аресте Харченко. Он знал этого замдиректора: нередко сталкивались по службе. Харченко плохо понимал требования профсоюза по части охраны труда и техники безопасности. Заелся на своем руководящем посту. И вообще этого Харченко...

— Что — Харченко?

— Да так, ничего...

Бреус примолк. Иванченко, выходит, безоговорочно доверяет тому замдиректора. А вот у него — сомнения. В свое время исключался за связь с врагами народа, а в последние годы стал барином, плохо понимал рабочих, оторвался. В кабинете баллон с газировкой на льду, папиросы самой лучшей марки. Вообще...

— Может, обознались, не Харченко это? Он же хвалился, что опытный партизан. С чего бы ему провалиться? Может, сам...

— Скоро самому себе верить не станешь, — с горечью сказал Иванченко. Холодок пробежал между ними. — А ты что видел? — явно смягчился Федор Сазонович. — Может, твои новости повеселее моих...

Бреус и в самом деле был набит новостями. В отличие от Федора Сазоновича, он целыми днями рыскал по городу, присматривался и прислушивался ко всему. Немецкие войска переполнили город. На Железной улице стоит итальянская часть. Офицеры в фетровых шляпках — тирольками зовутся — со всякими значками на полях. Уже объявилась городская управа, председателем — некий Петря, бывший бухгалтер из «Заготзерна». Открылась биржа труда. Расклеен приказ о немедленной сдаче оружия. Найдут — расстрел. Инженер Стремовский, что работал в горсовете, пересел в горуправу и даже стола не поменял. В редакции верстают новую газету. Редактором назначен бывший сотрудник «Социалистических полей». Оказывается, как это ни больно, немало предателей вскормила наша земля. Теперь повылезали из щелей, гады!

— Какой-то итальяшка взобрался на пьедестал и строил рожи перед фотографом. Хотел снять его — спасибо Татьянке, удержала.

— Кто такая? — спросил Федор Сазоновпч — Жена?

— Нет... — Бреус улыбнулся в темноте. — Осталась, когда узнала, что и я того... Наша, заводская.

— И живешь у нее?

— У нее. — Бреус, плохо скрывая неловкость, добавил: — Никак не могу привыкнуть к своей новой фамилии: Кибкало. Надо уметь такую фамилию придумать.

— Твоя настоящая, по совести говоря, тоже на подозрения может навести.

— Знаю! — Бреус не удивился: многие принимали его фамилию за иностранную. — Самая что ни есть казацкая: «брей ус» — прозвище. А потом и пошло: Бреус да Бреус.

— И псевдонима не надо. А на мою выдумки не хватило. Семенов и Семенов.

— Вполне подходящая фамилия. У нас секретарь окружкома был когда-то Семенов...

— Послушай, казак, — перебил Бреуса Иванченко. — Не очень, вижу, ты осторожный. Чуть что — стреляешь. — Федор Сазонович чиркнул спичкой и посмотрел на часы-луковицу. — Что ж делать, брат, нету кворума-то — попытался он пошутить.

Где-то вдали затрещали автоматные выстрелы, и снова наступила тишина. Оба примолкли, возвращаясь к гнетущей действительности. А когда во дворе послышались шаги, оба привстали.

Скрипнула дверь.

— Есть тут кто?

Вошедший дышал, как после быстрого бега.

— А ты кто такой?

— Симаков. Андрей Симаков из поселка. В горкоме виделись.

— Проходи. Строитель, что ли?

— Он самый.

— Опоздал, брат, и изрядно.

— Добро еще так. А то и вовсе застать не надеялся. Милиционера из паспортного стола помните? Аккуратиста такого? Так вот, с немцами его видел.

— Не может быть?!

— Точно. Возле полиции с офицерьем сигареты раскуривал.

— Плохо дело. Наш настает черед, — выдавил Бреус. — Харченко плюс паспортист — хана...

— Черед подождет, — перебил Федор Сазонович. — Только теперь нам лучше без новых фамилий. Спрятать эти паспорта. Нас и со старыми пока не тревожат.

 

3

Антон Канавка много лет служил в паспортном столе милиции. В папках, заполнявших полки старомодного шкафа, хранились старые анкеты людей, привязанных пропиской к Павлополю.

Поскрипывала дверь, обитая железом. Канавка навечно запоминал посетителей. «Вот ведь, черт, — говорили о нем, — не паспортист, а картотека какая-то...»

Только сам он нисколько не удовлетворялся своей работой, не гордился и чудом памяти. С годами становился все замкнутей и желчней, считал, что ему «не дают хода».

Начальники менялись, а он все сидел и сидел над паспортами. В горотделе к нему привыкли, как к вытертой задами длинной лавке в коридоре, как к висевшему в сенях ржавому умывальнику с сосочком.

Однажды, когда в очередной раз освободилось место начальника паспортного стола, Канавка решился высказать все: за что такое невнимание к старому работнику? Неужели небольшой частный извоз, которым промышлял в свое время отец, такое каиново проклятье? Сын за отца не ответчик. За что же такая беда Канавке? Он почти не помнит битюгов в позолоченной сбруе и платформы на дутиках! Почему же он недостоин быть начальником паспортного стола? Нет, конечно, достоин...

Начальство тем временем назначило на освободившуюся должность безусого оперативного работника, члена партии. Этого Канавка не мог снести: он запил, устроил дома дебош.

С женой Канавка жил недружно. Глаша, дородная, с черными, выразительными глазами и чувственными пунцовыми губами, высватанная покойной матерью в родном селе и привезенная в город в извозчичью семью, не уживалась с мужем, скучным канцеляристом. Говорили, что она погуливала.

Началась война, и Канавка понял, что всем его семейным неурядицам, так же как и иссушающей зависти по службе, пришел конец. Народилось незнакомое бодрящее чувство. Оно крепло по мере приближения немцев. Сослуживцы уходили в армию. А он, Канавка, неизменно курсировал выверенным маршрутом. Походка его мало-помалу твердела.

— Ты что же, — спросила однажды Глафира, — в армию не берут, так ты уж и присох? Или мало врагов у тебя здесь?

— Я до особого распоряжения, Глаша, — ответил Канавка. — Должность такая. Тебя с Антошкой отправлю, потом и сам...

— Ой, Антон! — вздохнула Глафира. — Чует сердце — не увидимся.

— Увидимся...

В зарешеченную Канавкину обитель привели людей. Он выписал им новые паспорта, запомнив всех до единого. Затем ему самому выдали документы и приказали отправляться в тыл с очередным эшелоном. Он приказа не выполнил, никуда не поехал, спрятался в погребе.

… Важные немецкие начальники в мундирах и с кокардами не без любопытства слушали сбивчивый рассказ Канавки о паспортах, партизанах, оставленных для диверсий, о его необычайной памяти.

Немцы одобрительно хлопали Канавку по плечу и даже поднесли ему стакан шнапса, пододвинув бутерброд с толстым слоем сырого фарша. Канавка выпил. Шнапс понравился. А вот непривычная закуска в глотку шла плохо.

Захмелев, он поведал офицерам свои печали. Те похохатывали: гут, гут. Угостили сигаретой. Потом вытолкали в коридор, и там Канавка смешался с другими такими же, как он, мелкими негодяями. Ему показалось, что немцы ни черта не поняли из его рассказа и надо снова напомнить им о себе. Но немцы все отлично поняли.

Канавку допрашивал рыхлый, рыжеватый тип с белесыми ресницами. Переводчик был лыс и кареглаз. У Канавки от шнапса и от волнения кружилась голова. В горуправе было суетно. Канавка подумал, что эти два симпатичных немца тоже на взводе и тоже куда-то торопятся. Они рассеянно расспрашивали его о родителях, о жене и родственниках и ничего не записывали. Наконец переводчик сказал:

— Завтра будем продольжить. Нам не страшни серий вольф. Правильно говорю, ха-ха? Господин Лехлер есть визван командование. Вы дольжен составить список...

Они оставили его, пьяненького и в общем довольного ходом событий.

Пошатываясь, побрел Канавка к недавно такому ненавистному зданию милиции. Там еще никого не было. Створки дверей тоже болтались, как пьяные. Ни черта не успели отсюда вывезти! Кожаное кресло начальника с высокой резной спинкой на прежнем месте.

Ого-го! Мягко! Удобно!

Вдосталь насидевшись в кресле, Канавка направился в свою железную каморку с зарешеченным окном. Одну за другой вытаскивал из шкафов запыленные папки, и перед ним, как на экране, проходили вереницы людей, примеченных его глазом. Он перелопачивал груды старых бумаг, словно разрыхлял почву для новых своих ядовитых посевов. Ивановы и Кириленки, Степанюки и Одудьки, Чумаки и Процепки, Баранники и Марченки, Сидоренки и Кривули... Фамилии обступали будущего начальника паспортного стола, вызывая в затуманенной вином памяти внешние черты каждого. Старые архивы еще послужат новому порядку.

Потом, отодвинув папки, Канавка уселся за список. Он вспомнит всех! Одна под другой укладывались на бумаге фамилии, словно трупы расстрелянных — штабельками... Точка — выстрел. Точка — выстрел. Он расправлялся с ними за долгие годы унижения. Его держали на задворках. Сунулся в партию — постановили воздержаться. Мильтон третьего сорта. Дерьмо!

Последняя фамилия не давалась. Ускользала из памяти, растворяясь в сознании. Все шнапс. Не торопись, Канавка! Спокойствие. Найдешь последнюю — короткая, сухая, полурусская. Рост средний, острый кадык, руки жилистые, цепкие. Глаза мутные. Нос прямой, рот невелик, припухшие губы...

Страх скрючил его так решительно, словно давно подстерегал в сумерках. Память впервые давала осечку. Нос прямой... кадык...

Канавка уже не владел собой. Почему немцы оставили его одного? Они никого не боятся. Им наплевать на всех, и на Канавку тоже. Они едят сырой фарш.

Легкий озноб охватил писаря, когда он вышел на улицу. Путь недалек, но страх делал его нескончаемым. На подступах к своему дому он даже побежал. Почудилось: кто-то следит за ним... Он скрипнул калиткой и прислонился к забору. Ну и денек!

Отдышавшись, направился к крыльцу.

Под ногами знакомо заскрипели ступеньки. Сейчас он заберется под одеяло, согреется. Утро вечера мудренее...

— Паспортист Канавка? — спросил кто-то негромко, Голос показался Канавке знакомым, он хотел отстраниться, но его уже крепко держали.

— Что надо? — крикнул изо всех сил, но в горле только прошуршало. — Отпустите, буду кричать!

— Кричи! Харченко — твоя работа?

— Бреус?! — вырвалось у Канавки. Он вспомнил наконец последнюю фамилию.

— Он самый. Бреус, — подтвердил голос, и то были последние слова, услышанные Канавкой на этом свете.

 

4

В аресте Харченко Канавка, однако, повинен не был.

Проводив эшелон, старый партизан пошел «на хутора», в пригород, к связной Анастасии. Там, «в приймах» у одинокой обрубщицы, вдалеке от завода, ему будет безопасней, тем более что отныне он уже никакой не Харченко.

Все было бы ладно, но к Насте заявился ее брат Гришка.

Харченко представился:

— Садовский Николай Степанович, коммерсант.

— Ого, уже и коммерсанты на нашей земле завелись! Приятно слышать. Значит, полный разворот жизни? Откуда же вы?

— Из Перемышля. Следую с войсками.

На столе появилась бутыль самогона, желтое сало. Настя сварила картошку. Угощал Гришка, празднуя свое возвращение. Он, по его словам, попал в окружение под Гродно и пешком добрался до Павлополя, где и поступил в полицию. Немцы с украинцами дружат, германская нация правильная, понимает, что без местного населения нельзя. Таких, как Гришка, обеспечивают неплохо.

Когда Гришка захмелел, Анастасия шепнула Харченко:

— Вы уходите. Боюсь я его. Продажная душа, вы же сами видите...

Харченко усмехнулся:

— От сморкачей в жизни не бегал и бегать не собираюсь.

Но Гришка только прикинулся пьяным. Он вышел по надобности, а возвратился с полицаями.

— Этот коммерсант — замдиректора с «Металлиста». Чужой фамилией прикрылся. Думал, Гришка — дурачок, не узнает. Ну, а Гришка — с первого взгляда!

Настя со слезами бросилась к брату, влепила ему пощечину и получила в ответ такой удар, что потемнело в глазах.

А Харченко увели.

Отто Лехлер — ровесник Харченко.

— Мы с вами Altergenosse — одногодки — перевел переводчик — У вас есть семья? Дочки? Ах, сыновья... Тоже капитал. Зачем же мне расстреливать вас? Почему у моих детей должен быть отец, а у ваших детей отец должен не быть? Правильно?

Полный белесый немец вовсе не корчил из себя победителя. Напротив, он не скрывал растерянности. На днях убили одного из полиции. Он просит арестованного сообщить все, что, может быть, прольет свет...

Харченко ничего не знал. Он сопротивлялся как мог, хотя уже ни на что не надеялся. Его, правда, еще не пытали иглами, не жгли огнем, не подвешивали за вытянутые руки. В Павлополь пока не завезли оборудование для этого. Не хватает, видно, у гитлеровцев и заплечных дел мастеров для такой провинции. Ему просто не давали пить, предварительно накормив ржавой тюлькой. Словно проведав о его брезгливости, заставили подставлять под черпак с баландой засаленную пилотку. Они придумывали что могли, всячески изощрялись: запретили курить, не давали умываться.

— Так почему же вы изменили Familienname? Объясняйте.

От неопрятного переводчика тянуло табаком и сивухой.

— Этот вопрос щекотливый... Дело в том, что я был арестован по ложному доносу, сидел, понимаете?

— Ну и что же? Weiter...

Лехлер внимательно изучал своего подследственного. Впрочем, он делал вид, что внимательно изучает сидящего, так как вообще не разбирался в этих делах. Его специальность — абразивы. Знает ли русский, что такое абразивы? Это целый мир сверхтвердых материалов, которые...

— Weiter, weiter!

Он в жизни никогда не допрашивал. Кто знал, что тот, из полиции, такой нужный человек? Надо было сразу же выкачать из него все сведения. «Завтра, завтра»... Идиоты!

Начальник дорожной жандармерии Отто Лехлер вынужден заниматься чужим делом. Его задача: трасса Берлин — Москва. Он следует за войсками и укатывает дороги. Дороги должны быть прямыми и чистыми, как душа немца.

Майора Экке отозвали в Ровно. Лехлера временно назначили вместо него. Видит бог, Лехлер не тянется ни к наградам, ни к чинам. Он честный немец и должен, как говорят фюрер и генерал Рихтер — командующий военной группировкой — слиться в духовном единстве с украинским народом, потомком великих остготов, еще полторы тысячи лет назад пришедших к берегам Днепра.

Этот русский устал. Неудивительно. Его, говорят, мучили жаждой. Работа, разумеется, маленького «негритоса». Вот уж нисколько не похож Франц Риц на арийца. Черен как уголь. С ученическим озорством придумывает он разные «новинки» на допросах, а иногда и участвует в акциях, проводимых командированными из полиции безопасности.

Переводчик, неряшливый субъект из сановитых остзейцев, прибалтийских соплеменников, не скрывает своего презрения к Лехлеру. Вот уж в самом деле эстонская свинья, подлец! А может, Ромуальд — тоже имечко! — действует по приказу гестапо? Слежка! Очень просто.

Избавиться бы от него. Подвернись сносный переводчик из местных... Надо послать заявку на биржу.

— Так что же произошло? — спросил Отто Лехлер, очнувшись от сумбурных мыслей — Вас арестовали... Это есть правда?

— Да, правда.

Харченко никогда не арестовывали. Он врал, и у него плохо получалось. Даже врагуонне умел врать, черт побери!

— Кто заставил вам менять паспорт? Вы есть директор. Вы болшевик. Зачем остался? Вы есть партизан?

Лехлер не спускал глаз с Харченко.

— Отвечайте, черт вас побери! — закричал он, когда переводчик умолк. — Называйте партизан. Иначе повешу.

— Я переменил паспорт, потому что боялся быть разоблаченным как коммунист. А с ними... уходить не хотел. Как говорится, ни нашим, ни вашим. Нейтралитет. Понимаете?

Лехлер выслушал переводчика.

— Мы не занимаемся тотальным уничтожением коммунистов. Если бы вы помогли нам пустить завод...

Харченко кивнул: надо оттянуть конец.

Отто Лехлер не без ликования подумал: «Вот и еще один сотрудник. Может быть, поважнее этого... Ка-нав-ки».

Он сочувственно смотрел на сидящего перед ним русского, но тут же сник под карими буравчиками Ромуальда.

— Послушайте, Харченко. Назовите всех из партизанского комитета, и мы отпустим вас, — устало проговорил Лехлер. — Вы их знаете.

— Не знаю я никаких партизан. Я не понимаю...

— Что не понимаешь, швайн? — Переводчик мотнул лысой головой. — Не полагай, что ты есть живой на этот свет...

Лехлер вздрогнул: о, этот переводчик! Он знает свое дело. А Лехлер умеет уговаривать только предпринимателей: резина, абразивы, битте... Вот образцы. Сколько заводов он посещал за день! Собственный автомобиль, жили сносно. Когда вступил в национал-социалистскую партию, его назначили управляющим по заказам. Повестка именем фюрера вытолкнула его из служебного кабинета на Восток, в этот вшивый город. Если бы не переводчик, они бы с этим директором наговорились вдосталь: как там у вас с абразивами? Применялись на заводе алмаз, корунд, кремень, кварц? А искусственные абразивы, вроде карборунда, карбида бора? Шлифовальные круги, бруски, коронки?

— Что вы ему сказали? — спросил Лехлер у переводчика.

— Я сказал, что он скотина. Он не смеет отнимать столько времени у офицера, выполняющего свой долг. Он должен считаться...

— Вы слишком высокого мнения о сознании этих людей. Ромуальд.

Переводчик иронически посмотрел на Лехлера:

— Я слишком хорошо знаю работу шефа.

У переводчика явно чесались руки. Роль подручного при Лехлере не устраивала его. Другое дело — майор Экке. При майоре Экке ему вовсе не приходилось потеть. Разговоры были короткие. За двадцать минут — любое признание. Нерешительность и неопытность господина Лехлера тормозят дело. В Днепровске ждут данных, забывать нельзя. Харченко — фигура подходящая. Если он и не партизан, то все равно что-то у него есть близкое к партизанам. Он еще не попробовал настоящего допроса. А попробует — назовет родного брата!.. Франц Риц поможет. К приезду майора Экке все будет кончено.

— Ну что ж, — Лехлер бодро улыбается. — Я не против того, чтобы вы еще раз доказали майору Экке непригодность дорожника к работе в мясной лавке... Я устал и пойду.

Лехлер покинул комнату. Переводчик тут же послал за «негритосом», который, как всегда, околачивался во дворе с девкой из парикмахерской.

Риц вошел веселый, пружинистый, с сигаретой в зубах,

— Встать! — скомандовал переводчик.

— Не торопись, — Риц подошел к Харченко и, потянувшись, пахнул ему в лицо дылом.

— Ну что, швайн, будем говорить? — спросил переводчик. — Я из тебя буду вытягивать по жилке, по жилочке...

Однажды осенью в станице Зеленой казаки генерала Шкуро закопали человека живьем. Голова торчала из земли, как арбуз. В те дни красноармейцу Харченко удалось уйти из контрразведки белых. А сейчас...

Он грохнулся на пол всей тяжестью тела: из-под него умелым ударом ноги вышибли табуретку, Что-то горячее хлынуло к мозгу, заливая сознание.

 

Глава вторая

 

1

Сыплет сухой снежок, покрывает плечи и волосы повещенного. Снежинки не тают на его почерневшем лице. Труп медленно поворачивается на веревке, словно еще и еще раз прощается со всем, что было ему близко и дорого на свете.

Бреус, без шапки, неподалеку от виселицы ловит губами холодок снежинок. Первый снег... Он всегда приносил радость. А этот родил только горечь, отчаяние, гнев. И стыд... «Барин» висит. Ни газировки на льду, ни дорогих папирос.

А ведь могло статься, что и Харченко дышал бы, так же ловил бы губами снежинки своей пятидесятой зимы. Проникнуть к шефу полевой жандармерии. Пистолет к виску: «Освободить Харченко — иначе пуля». Телефонный звонок шефа — и Харченко на свободе. Ауфвидерзеен.

Федор Сазонович сказал, что фантазия Бреуса пригодна только для кино. Встав из-за стола, он даже опрокинул табуретку:

— Ты это серьезно? Герой какой! Проникни к шефу, попробуй. С твоими прогнозами жить нам всем недельку-другую, не больше. Переловят, как горобцов, и вывесят перед народом: «Не узнаете землячков?»

Расхрабрился после Канавки...

Бреус уже не рад был, что выступил с нелепым «прогнозом» — это было любимое словцо Федора Сазоновича. Не мог примириться с черной петлей на базарной площади, все казнил себя. Харченко висит второй день и не отпускает Бреуса от себя, держит в почетном карауле.

Дел же сегодня немало. Велел прийти Тихонович с электростанции, дальняя — седьмая вода на киселе — родня Федора Сазоновича. Пообещал ткнуть Бреуса куда-нибудь меж своих на зарплату и паек. Насчет жилья Степанового тоже озабочен Федор Сазонович.

— Сходишь к Ростовцевым, прощупаешь...

Кое-что зарубил Федор Сазонович в памяти про особнячок на Артемовской. Там издавна тянуло не нашим духом. Однажды и Бреус убедился в том.

Тогда со страниц плюшевого альбома с позолоченными застежками глянули на Бреуса выхоленные обличья саповитых господ, бородатых и бритых, с пышными усами, опущенными книзу и лихо завинченными штопором; одни были затянуты в чиновные мундиры, другие позировали в отглаженных тройках. Вот с ними-то и посчитал нужным познакомиться Федор Сазонович.

— Сходишь к Ростовцевым, прощупаешь, нельзя ли тебе там пожить. Здесь нехорошо оставаться, все же явка...

Надо было видеть Татьяну в тот миг. Глаза вспыхнули, и лицо пошло алыми пятнами.

— Недобитки! — сказала она, стукнув кулачком по столу. — Не понимаю, как можно таким доверять. В городе все знают, чем они дышат. Не зря хозяина взяли — враг народа...

— Может, потому-то и надо к ним, — вразумительно заметил Федор Сазонович, густо пыхтя цигаркой. — Не подумала?

Федор Сазонович чего-то недоговаривал. Так, во всяком случае, показалось Бреусу. Он уже видел себя в комнате со скромным убранством, в так называемой столовой — старинный буфет да комод темных тонов, стол под клеенкой. Несколько картин в позолоченных рамах остались, видно, от прошлого достатка.

В тот вечер, когда о войне еще и не думали, Марина вела себя очень странно. Она показала Степану фотографию отца, красивого человека с бородкой и с молоточками в петлицах тужурки, запальчиво сказала: «Врут про отца. Он честный, никакой не враг». А с этими из альбомов у нее вообще никаких связей. Теперь на нее косятся из-за отца, ее после школы никуда не примут...»

Бреус отчужденно смотрел на девушку. Что болтает, в самом деле? Хорошо, что напоролась на комсомольца с крепкой закваской. Знает ли она, что два дня он, сын лачуги, был богаче, нежели все ее генералы и фабриканты, затиснутые меж толстых листов альбома? Все у него было. Об этом он ей не расскажет... А ведь правильно говорят про бдительность! Ишь ты: «Он честный, никакой не враг». Честных не берут, пусть запомнит это раз и навсегда. Раз взяли, значит, что-то есть, это уж точно. Надо осторожней знакомиться. Беда его — влюбчивый. Познакомились на пляже, даже понравилась девчонка. Не ломалась, просто заговорила, улыбнулась. Пошел провожать, и вот на тебе. Мамаша чаек затеяла: «Проходите, садитесь, не стесняйтесь». Этак всю революцию за чайком пропьешь!!! Не дай бог, ребята узнают... Не стал засиживаться — «дай чего почитать» — сунул предложенную книжицу под мышку и — пока.

Ныне этот меченый дом встал на перекрестье опасных дорог. Федор Сазонович, оказывается, знал инженера Ростовцева лично, тот преподавал на рабфаке.

Правильно метит Федор Сазонович, далеко закидывает. Борьба предстоит не на день и не на два, надо искать очаги, связи... А где жить, где спать — в том ли забота? Чудачка Таня! Вот уж, в самом деле... Неужели ревнует?

… Снег все сыплет и сыплет. Ветерок чуть раскачивает окоченевший труп Харченко. Каркнул ворон, слетевший с тополя на перекладину.

Видно, и для него виселица в диковинку. Мелкими шажками двинулся по бревну, а подобравшись к мертвецу, осыпанному снежком, испуганно взмахнул крыльями и улетел.

С Татьяной оказалось нелегко. Она осталась в городе, как только поняла, что Степан не собирается эвакуироваться вместе с заводскими, хотя и был заметным человеком. Оставались и сверстницы, но только вряд ли кто-нибудь был полон такого счастья, как она. Наконец-то они будут вместе! Вместе бороться, если придется, вместе умирать. Беда только, что Бреус не замечает ее маленького подвига.

Вообще она фантазерка. Так ее звали еще в детдоме. Она задумала написать сценарий для кино из истории детского дома, начавшейся еще в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Сценарий у нее не получился, хотя она исписала множество ученических тетрадей. После неудачи со сценарием, все так же увлеченная кино, влюбилась в известного киноартиста, сумела завести с ним переписку, а очутившись в Москве вместе с экскурсией ребят, появилась на пороге его дома с цветами в руках. Жена артиста встретила девочку приветливо, угостила чаем, представила мужу, когда тот вернулся со съемки. Он устало слушал: она рассказывала о своем сценарии. Ей самой вдруг стало скучно и неуютно, и она сбежала так же неловко, как и появилась.

В детдоме долго подтрунивали над неудачницей. Ее называли Франческой Гааль, Мери Пикфорд, Любовью Орловой. Она изорвала тетради со сценарием, возненавидела кинематографистов, не оценивших ее замысла. Когда же газеты оповестили о скоропостижной смерти артиста, у которого Татьяна была в гостях, она поняла, что любовь — нет, не прошла. Повзрослевшая за одну ночь, простилась с детдомом и поехала в Павлополь, к тетке. Ребяческие иллюзии миновали. Каждый день она упорно взбиралась по лесенке на электрокран. Ее окружали новые люди, и она нередко удивлялась переменчивости человеческих желаний, Кто-то прозвал ее Кармен: она вплетала в волосы ярко-красную ленту.

Романтический характер ее, однако, не переменился. Она все искала и искала.

На сей раз это был Бреус, инспектор профсоюза. Тоже в детдоме рос. Свой.

Пришел к ней в опустевший дом — тетка эвакуировалась с первым эшелоном — и остался.

— Будешь связной, — сказал он. — Тебя не замечали, прямо скажу. Но раз так получилось, будешь связной. Дело опасное, приходится рисковать.

— Буду связной, — прошептала Таня и мысленно добавила: «Буду женой, кем хочешь буду... Если надо — умру за тебя. Бреус...»

Бреус ушел в отведенную ему каморку.

Ночью она пришла к нему.

Теперь, когда речь зашла о Ростовцевых, Таня снова взбунтовалась. Вот уж, в самом деле, некстати. Он здесь для смертельного дела. Эх, Кармен, Кармен!..

 

2

Марина на кухне переговорила с матерью. Зоя Николаевна вышла озабоченная, но приветливая. Она охотно приняла бы молодого человека, тем более знакомого Мариши, но здесь уже проживает немецкий офицер, Вильгельм Ценкер, тоже вполне порядочный человек.

Бреус едва сдержался. Знает ли мадам, кого эти «порядочные» повесили на площади?

Он только резко бросил:

— Вильгельм — гнусное имя. Немецкий кайзер тоже, кажется, был Вильгельмом.

Марина попыталась смягчить недобрый тон Степана Бреуса:

— Есть и знаменитое имя Вильгельм. Вам не приходилось читать драму Шиллера «Вильгельм Телль»?

— Не приходилось.

— Вильгельм Телль — бесстрашный герой. Сражался за бедных...

— Ну, среди таких Вильгельмов нет.

Марина повзрослела и похорошела за минувший год. У нее был чуть длинноватый, ровный нос, небольшие, но лучистые глаза, крепкая, тренированная фигура с сильными, мальчишечьими ногами. На голове — копна светлых волос; коротко стриженные, они рассыпались в беспорядке. Мягкий овал лица с чуть отяжеленным, решительным подбородком и беспомощная ямочка на левой щеке...

— Они друг другу не помешают, мама. Ценкер чаще в разъездах, нежели дома. Степан Силович займет мою комнату, а я перекочую в столовую.

Зоя Николаевна недовольно взглянула на дочь, но тут же смягчилась:

— Что ж, если не помешают друг другу...

Бреус посидел для приличия в своей новой комнате, пахнущей туалетным мылом. Здесь было бело и уютно. Пряча ноги под стул, он сказал:

— Спасибо, Марина... Как-то даже совестно мне, так здесь хорошо... А я у тебя книжку замотал, помнишь?

 

3

Неподалеку от горуправы, разместившейся в здании ветеринарного техникума, Бреус увидел рабочих с пилами, топорами и прочим плотницким инструментом.

— Эй, дядьки, чего делать собрались?

— Мух бить, в лапоть звонить. Новая пятилетка навыворот.

— А именно?

— Послал бог работу, да черт отнял охоту,

— Наше дело телячье...

— Интересно все же.

— Спроси у Стремовского, он тебе живо расскажет, коли под настроение... Клин в зад живо заработаешь.

— Эх вы, шарашкина артель... Виселицу-то на базаре не вы сколотили? На таких-то власть гитлеровская держится, мухоморы!

— Пошел ты туда и растуда... Агитатор нашелся!

Во дворе толпились люди: на первом этаже — биржа, на втором — горуправа.

Бреус приметил мальчишку, который бойко болтал то с военными, то с цивильными.

— Эй, пацан! Подь-ка сюда. Ты из немцев, что ли?

— Из каких немцев! Русский.

— А здесь что делаешь?

— Сижу. Мама курьером работает. Она заболела, так я вместо нее.

— Заместитель, значит?

— Яволь.

— Службу знаешь.

Бреус задержался с мальчишкой. Тот рассказал: двадцать третья группа — рабочие без специальности. Украинцы стоят триста граммов хлеба, фольксдойче — девятьсот. Высшая раса. Требования на работу разные: слесари, водопроводчики, электрики, строители, каменщики, штукатуры, маляры, плотники... Перестройка центра — резиденция гебитскомиссара Циммермана. Знаете такого? Пенсне носит. Говорят, в Германии у него фабрика цветов. Да, да... Здесь тоже будет оранжерея, целый квартал, от Артемовской до Харьковской.

Работа, видимо, спорилась. Где-то стучали молотки строителей и время от времени доносились выхлопы мотора.

«Не теряют времени, сволочи», — подумал Бреус. Уже усаживались за парты дети и так же, как до войны, под руководством учителей собирали металлолом. Местная газетка публиковала распоряжения коменданта и горуправы, сводки из «главной квартиры фюрера» о панике на улицах Москвы... Обживаются. Неужто долгие годы хозяйничать им в Павлополе?

— Ну что ж, парень, иди служи. Не забывай только, какая мать тебя родила.

Бреус вошел в толпу безработных.

— Устраиваемся?

— Хлеб есть надо.

— За хлеб душу не продавай.

— Видали, идейный?

— Может, прокормишь? Москву, слышь, сдали...

— Не видать немцам Москвы как ушей. Вот когда не ладошке волосы...

— Прикуси язык. Чем обороняться-то? На троих одна винтовка.

Из зеленоватой машины, подкатившей к воротам, вышла пышногрудая, затянутая в форменную шинель женщина с новенькой портупеей через плечо. На светлых с рыжинкой волосах — пилотка, лихо сдвинутая набок. Голубые, чуть навыкате глаза холодны и неподвижны. Женщина торопливо прошла во двор, и изящные сапожки засверкали на ступеньках крыльца.

Бреус уже слышал от людей о красивой переводчице из фольксдойче, жестокой фрау Марте. Объявилась она совсем недавно… Не она ли это?

— Кто такая? — спросил Бреус, когда женщина скрылась в доме.

— Сука номер один, — ответил кто-то. — Не знаешь? По национальности — немка.

— А ведь у нее трое ребят… И муж, говорят, был порядочный.

— Другое говорят: сама наших расстреливает…

— Привет, господин Бреус!

Степан вздрогнул и растерянно пожал руку, протянутую ему худым, изможденным парнем.

— Здорово, коли не шутишь.

— Какие теперь шутки?

— Послушай, браток, пойдем-ка отсюда... Где виделись, лучше скажи.

— Забыли? Сборочный цех, бригада Малеваного...

— Лицо знакомое, а фамилию не вспомню.

— Фамилия не обязательна. Санькой звать.

— Ответь на вопрос: разве комсомольцы остаются в оккупации? Где это записано?

— А где записано, чтобы немцы на советской земле хозяйничали? Все у нас по писанному, что ли?

— Не выкручивайся, говори честно...

— Скажу, был в истребительном батальоне. Половину наших перебили под Лозоваткой, а я приполз. — Парень отогнул ворот заношенной рубашки: — Вот, гляди.

— Чем это?

— Осколком.

— Фрау эту знаешь?

— Знаю. Мы с ней соседи...

Они уже шли глухой боковой улицей, то горячо споря, то примолкая, чтобы вскоре вновь продолжить разговор.

 

4

Санька уехал в областной центр на второй день войны.

Не помогли ни уговоры, ни слезы матери. Он торопился на фронт, чтобы убить хотя бы одного фрица. А то вступят в дело главные силы Красной Армии и — не успеешь оглянуться — переколошматят немцев, вышвырнут за границу. Как потом оправдаешься, что отсиделся у маменькиной юбки?

Из военкомата Саньку направили в запасной полк, в старинные казармы на окраине.

Под потолком в казарме висел плотный сизый туман, Запахи махорки, пота, портянок теснили грудь. Люди спали вповалку на тощих матрацах. Санька примостился рядом с немолодым близоруким учителем математики из местной школы.

По утрам на казарменном дворе под палящим июльским солнцем дымили походные кухни, ржали лошади, тысячи сапог и ботинок взбивали багровую пыль. Полк все разбухал. Санька маршировал вместе с другими — ать, два, три!.. — не понимая, зачем муштровка, когда неподалеку бои.

То и дело слышалось: «Становись!», «Рассчитайсь!», «Смирно!» Позвякивали котелки. Винтовок ни у кого не было.

Радио передавало сдержанные сводки об ожесточенных и упорных боях. По батальонам ползла невеселая информация от очевидцев, которые пополняли полк ежедневно. Гитлеровцы выбрасывали парашютные десанты, вбивали «клинья», расчленяли оборону, окружали «на Минском направлении», «на Гомельском направлении». Война оказалась не такой скоротечной и победа не такой близкой, как мечталось Саньке. Уж и военная форма его не радовала. В суконном обмундировании, пригодном скорее в январе, нежели в июле, было жарко. Летней формы в цейхгаузах почему-то не нашлось.

Однажды ночью людей посадили в автомашины: где-то выбросился немецкий десант. Вскоре доехали до того места. Санька бесстрашно лежал на сырой земле — недавно прошел дождик — и с завистью смотрел на новую автоматическую винтовку Токарева, которую держал близорукий учитель математики. У Саньки в руках была старенькая трехлинейка.

На рассвете стали рваться мины. Появились вражеские штурмовые самолеты. Пикировали, казалось, прямо на голову, поливали огнем. Погибло не менее половины отряда. Санька потерял сознание от сильного удара в затылок.

Когда очнулся, никого из своих рядом не было...

Свои, тоже пленные, врачи лечили его более двух месяцев. Домой Санька приплелся истощенный физически, но полный жгучей ненависти к врагу.

На столе возвышалась стопа ученических тетрадей. Чернильница высохла, всюду лежала пыль. На буфете Санька нашел записку: «Сынок, уезжаю с детдомом. У Марты узнаешь, как все было. Береги себя. Обнимаю. Твоя мама».

Когда-то у Саньки в горле застряла рыбья косточка. Марта с проворством заправской медицинской сестры ловко вытащила ее пинцетом. Мальчик долго не мог забыть запаха Марты.

У Марты было трое детей и муж, работник военторга. Иногда Санька слышал непонятную фразу: «Не пара они!»

Теперь Марта предала: работает у немцев! Овчарка!

Она отдала Саньке ключ, оставленный матерью. Грудь ее жарко дышала под сарафаном, оголенные руки приковывали его взгляд. Муж Марты погиб на реке Прут. Она одна, совсем одна!

— Говорят про вас, Марта...

— Пускай говорят. Трое у меня...

Санька бродил по городу голодный, неприкаянный. Искал знакомых. Попал на базар, когда вешали человека. Зрелище потрясло его, ноги стали ватными, все вокруг закачалось. Очнувшись, услыхал: «припадок», «припадочный». А может, от голода все?

Марта подкармливала чем могла. Тарелку борща принесет, кусочек сала с хлебом. Надо устраиваться, думать о чем-то...

— Поможете, Марта? Вы теперь власть.

— Власть-то власть, абы поесть всласть. Постараюсь. Голод не мешал Саньке желать ее. Ночами он грезил ею. И страшился. Он часто ощупывал рубец на шее. Вот откуда его болезнь — от ранения. Тянуло поделиться горем с Мартой. Но что-то восставало против этого.

Вскоре она сама стала очевидцем его беды. Он упал во дворе. Очнувшись, увидел над собой глаза Марты, вырез платья, грудь, готовую выплеснуться из лифчика. В его комнате остался стойкий запах ее духов.

— Это абсолютно ни о чем не говорит, — заметил Бреус, когда Санька умолк. — Я читал где-то, палач оплакивает свою жертву. Кажется, в романе Виктора Гюго. Но топор все же опускается. Не поддавайся на удочку. Хуже нет, когда размягчишься.

Санька подумал, что Бреус вполне подходит для подпольной работы. Только насчет Марты у них расхождения. Но разве это не правда? Спелась же с немцами! Сколько на ее совести загубленных душ! Подлец ты, Александр, за тарелку борща продался...

Вздыбленный Бреусом, Санька старался накалять себя ненавистью. Но когда Бреус предложил, не откладывая, ликвидировать палача в юбке, Санька сказал:

— Трое у нее... Нельзя так.

— Да я шучу, шучу... — Бреус похлопал его по спине. — Шуток не понимаешь?

 

5

Черный кот Мурза метнулся из-под ног вышедшей во двор Марты. На крыльце Санька потягивал сигаретку.

— Здравствуй, Саня, — сказала Марта, поправляя прическу. — Твой Мурза вредный. Жди теперь неприятностей.

— Вы суеверная?

— Все теперь суеверные. Война.

— Для кого война, а для кого мать родна. Марта не раз слышала эти слова.

— И ты, значит, Саня...

— Извините. Кота приговорю к смертной казни через повешение. Вам понравится.

Ее позвал сигнал автомашины. Марта мысленно поблагодарила Шпеера. Дерзкий мальчишка!

Шпеер равнодушно вел машину, время от времени поглядывая на переводчицу.

… Она попросит Лехлера насчет квартиры. Ей небезопасно на старом месте. Соседи не простят, что она сотрудничает с немцами. Фрося, помогающая по хозяйству, без стеснения передает ей то, что слышит от людей. У одних, конечно, зависть: женщина при важной службе и завидном пайке. Иные осуждают жену военного, погибшего на фронте. Да и не такое говорят...

— На чужой роток не накинешь платок. Вас это пугает, Фрося?

— Мне-то что? Ребятишек жаль, если...

Малыши уписывали борщ, грызли хлебные корочки, капризничали, забавлялись тряпичными куклами, радовали и тревожили. Старший, Сережа, уже школьник, в непомерно больших и редко просыхающих валенках, спросил как-то:

— Мама, мы немцы или русские?

— Конечно, русские. — Ответила спокойно, а у самой заныло сердце.

— Почему же меня дразнят немцем?

— Мальчишки всегда чем-нибудь дразнят.

— И не мальчишки вовсе. Взрослые.

— Не обращай внимания, сынок. Пора, пора съезжать отсюда!

— О чем фрау задумалась? — Шпеер резко вывернул баранку, объезжая выбоину.

— Мало ли забот у многодетной вдовы, Шпеер?

Шоферу было за пятьдесят. Он задыхался от астмы и часто принимал какое-то лекарство.

— Вам нелегко, фрау Марта?

Клочковатые брови его собрались у переносицы. Он привычно вел зеленый вездеход по замерзшим кочкам.

— Да, нелегко, — согласилась Марта.

— Впрочем, не тяжелее, чем нашему Отто, — шофер засмеялся. — Вот влип, я вам скажу... Извините, чуть в штаны не наделал.

Марта промолчала. Ей было все известно о Лехлсрс. Его с треском вышибли из полевой жандармерии и водворили на старое место, туда, где лопаты, катки, лошади и подводы.

Он не скрывал, что сильно испугался тогда. История с паспортистом могла кончиться очень плохо. Налетела многочисленная команда во главе со штурмбанфюрером Гейнике.

— Нужники солдатские убирать — вот его работа, — решил штурмбанфюрер. — Пусть отправляется к свиньям на старое место, чтобы им и не воняло здесь, в органах безопасности.

— Что с вами, Марта? — спросил Лехлер, когда переводчица вошла и, поздоровавшись, уселась на стул в позе просителя. — Вы расстроены?

— Мало ли забот, господин Лехлер? — Марта вздохнула. — Мне хочется просить вас... — она запнулась.

— Продолжайте, Марта. Если только я смогу...

Марта изложила свою просьбу.

Отто восторженно хлопнул себя по ляжкам.

— Все, все сделаем! Вы переедете в центр, поближе к цивилизации. Как это мне самому в голову не пришло? Свинья, свинья, трижды свинья. Но только и у меня сегодня немало забот, фрау Марта — Лехлер уже не улыбался. — Попросту — беда. Вы мне поможете?

Предстояла невеселая поездка.

Дорожная жандармерия насчитывала три опорных пункта: Мамыкино, Богодар, Павлополь... Марта хорошо знала размещение, или, как любил выражаться Лехлер, geographie его хозяйства. Жандармы из Мамыкино оберегали профилировку; после дождя они направляли машины в объезд. Немцы любят хорошие дороги. Из соседнего села Юрковки ежедневно тянулись подводы с песком, щебнем, инструментом. Жандармы Богодарского участка тоже бдительно охраняли дорогу от порчи, а павлопольские дежурили еще у складов Тодта, у столовых и гаражей. В числе жандармов были павлопольские, мамыкинские и богодарские мужики, обиженные на Советскую власть, и бывшие кулаки, и уголовники, разбежавшиеся из тюрем, и просто мужички «себе на уме», и дезертиры.

Вместе с Лехлером Марта объезжала участковые отряды дорожной жандармерии, выслушивала и переводила доклады о положении дел.

На этот раз маршрут изменился. Шпеер повел машину на Литейный завод. Лехлер молчал.

Неподалеку от омертвевшего завода — его силуэт проглядывал в сизоватом тумане — за колючей изгородью Марта увидела несколько одноэтажных строений красного кирпича, без крыш, с темными провалами окон.

— Здесь, — сказал Лехлер.

Шпеер остановил машину у деревянных ворот, тоже обвитых колючей проволокой.

Лехлер помог Марте выйти из автомобиля. Часовой пропустил их в ворота.

Из разрушенных пожаром зданий, словно по неслышной команде, стали появляться люди. Они были страшны — исхудавшие, измученные, грязные, заросшие, многие в одном белье, несмотря на холодный ветер, свистевший в степи. Марта с удивлением и страхом смотрела на своего шефа, который чистил ногти перочинным ножичком.

Внезапно откуда-то сверху простучала автоматная очередь. Солдат на вышке что-то кричал, но люди продолжали идти к воротам. Из-за разрушенного здания, обнесенного проволокой, появились солдаты. Они бежали навстречу людям, на ходу подпоясываясь.

— Цурюк!

Но люди уже столпились у ворот.

— Послушайте, мадам! — крикнул кто-то из толпы, и все зашевелились, пропуская человека, которого поддерживали под руки. Рубашка его была смочена кровью. Он то и дело вскидывал голову, словно выталкивая слова. — Послушайте, вы... Я юрист... Они стреляли в меня на пари, сам видел. — Он мотнул головой в сторону вышки. — Стали палить, когда я пошел к бочке напиться. Существует международное право... Мы, военнопленные, требуем человечности. В госпиталь... мне операцию надо. Передайте, если сама не сволочь... передай, что... Москва все узнает...

Марта перевела Лехлеру эти слова. Лехлер оторвался от своих ногтей, посмотрел на раненого:

— Успокойте его, Марта! В четыре часа ему сделают операцию.

— Но до четырех он умрет!

— Ничего, выдержит.

Теперь уже заговорили все: их лишили пайка, они с утра не ели.

Лехлер, морщась, выслушал Марту.

— В четыре часа их накормят.

Переведя ответ Лехлера, Марта не назвала времени: ей стал понятен зловещий смысл срока.

Затем Лехлер пригласил начальника охраны в автомобиль. Машина остановилась у глубоких ям, где некогда строители завода гасили известь.

На обратном пути Лехлер по-прежнему молчал. Молчала и Марта. Она догадывалась, что предстоит сегодня.

Когда они были уже в его кабинете, он сказал:

— Идите домой, Марта. Вижу, вам не по себе. Справимся, пожалуй, без вас.

— Думаете, я из слабонервных? В конце концов, я служу...

— Воля ваша. — Лехлер усмехнулся. — Вы одна из тех немногих, которые не растворились в русской каше и в русском борще... — Его ободрило собственное остроумие, и он подумал, что вовсе неплохо было бы подогреть себя и переводчицу бокалом вина. Бокалом!.. В Павлополе нет бокалов. Но ничего, дайте срок, и этот городишко превратится в премилый чистенький городок, не хуже немецких.

Марта тем временем вышла во двор. На скамеечке сидели буфетчица с профилировки — вертлявая глуповатая девушка — и молодой жандарм из фельджандармерии.

Марта не ошиблась, жандарм напевал: «Солнце светит ярким светом, шум на улицах сильней...» Это все было слишком давно, в той первой, далекой жизни, которую прожила Марта с мужем на берегу Волчьей.

— Что поёшь? — спросила Марта приблизившись.

— Ничего, так... — ответил солдат, заметно смутившись.

— Что значит — «ничего, так»?

— Какой-то случайный мотив.

— За такие мотивы расстреливают. Встать!

— Яволь. — Жандарм вытянулся, щелкнул каблуками. — Я больше не буду, мадам.

— Почему знаешь эту песню? — спросила Марта, внимательно изучая парня. — А ты, девка, уши развесила. Не соображаешь? Конец песням, конец и Советам! Хочешь висеть?

Девушка заплакала:

— Ей же богу, Марта Карловна... Только так... знакомый мотив, честное слово.

— Почему немец знает эту песню? — Марта не унималась, хотя тон ее смягчился.

— Я — латыш. Учился в Москве, мадам. Приехал к матери в Ригу на каникулы — началась война. Меня забрали в немецкую армию, мадам.

— Ты будешь сегодня на Литейном в четыре часа? — Нет, мадам, не буду.

— Почему?

— Я не участвую... в этом. Не могу! — Он почти истерически выкрикнул эти слова.

— Я хочу, чтобы ты побывал там, — сказала Марта. — Потом расскажешь мне. Я никогда не видела этих ваших акций. Мне интересно, но страшно...

Парень диковато посмотрел на фрау. Говорят, есть дамочки, испытывающие наслаждение от этих подробностей. Он знает, что готовится сегодня на Литейном. Однажды под Львовом он впал в беспамятство, и с тех пор его перестали брать с собой, окрестив маменькиным сынком. Если мадам интересно, пусть идет сама.

— Grobian! Dummkopf!

… В три часа она опять забралась в машину вместе с Отто Лехлером. Тот не отговаривал ее, хотя сам был довольно мрачен. Он бы охотно взорвал жандармерию вместе с Экке и его бледиоглазьш переводчиком. Ведь это Экке, сговорившись с Гейнеманом, приказал Лехлеру контролировать акцию на Литейном.

Ровно в четыре часа дня всех обитателей лагеря охранники вывели из ворот и погнали к белым ямам.

Марта находилась довольно далеко, в машине. Но она видела, как торопили военнопленных, подгоняя их прикладами автоматов, как обреченные помогали друг другу передвигаться по своей последней стежке, слышала выкрики конвойных и затем глухие выстрелы, напоминавшие хлопки детского пугача. У белых рвов началась суета, выстрелы участились, людей сталкивали в ямы и пристреливали. На бровке рва метались живые, но конвойные полосовали их из автоматов и сбрасывали в могилы.

Лехлер с деланным спокойствием чистил ногти лезвием перочинного ножичка. На мизинце его левой руки сверкал ноготь-колосс. Это был своеобразный бюргерский шик — Лехлер дал зарок растить его до победы. Марта спросила как-то шефа: а что, если, не дай бог, война затянется? Лехлер улыбнулся. К весне ноготь наверняка будет ликвидирован. Браухич в бинокль просматривает улицы красной столицы.

Марта заметила, как дрожит рука Лехлера, как растерянно перебирают лезвия ножика его пухлые пальцы.

Стрельба у рвов стихла. Марту затошнило. Она схватилась за дверцу автомашины.

— Не надо туда, фрау... — Это сказал Шпеер. Лехлер между тем спрятал ножик, направился к ямам.

Марта снова услышала выстрелы, напоминавшие щелканье детского пугача.

В руке Лехлера пистолет вздрагивал и подскакивал: он добивал оставшихся в живых.

Потом над ямами вспыхнуло пламя. Марта видела канистры, которые вытаскивали солдаты из грузовика. Запах бензина, смешанный с запахом паленых волос и чего-то еще, трудно определимого, достиг Марты.

Когда Лехлер уселся в машину, Марта отодвинулась.

— Вы очень бледны, дорогая моя, — сказал Лехлер. — Напрасно поехали. Это мужская работа и не для слабонервных.

— Но, пожалуй, для любопытных. — У Марты дернулось лицо. Это, видимо, была улыбка.

— Вам тяжело переносить такое, — сказал Лехлер сочувственно. — Поверьте, и мне гораздо веселее работать с абразивами... Я рассказывал вам о прошлом. Но мы, немцы, в великом историческом походе. Мы расчищаем дорогу поколениям, и на этом пути нет места жалости. Мы должны быть тверды, как эта сталь.. — Он повертел свой ножичек со множеством лезвий. — В детстве меня считали слабым ребенком, фрау Марта. В ученических спектаклях я исполнял роли Изольд и Гретхен. Вы, к сожалению, были лишены прелести нашего воспитания. Нежный цветок, выросший на чужой почве, огрубел, простите меня. Сегодня, там, я благодарил всевышнего за то, что он придает мне силы. Восьмилетним я чуть не умер. У меня образовался вот такой живот — водянка... Я был приговорен. Спас счастливый случай. Некий фельдшер, клиент отца — отец мой был адвокатом — предложил: давайте я попробую его спасти. Надев резиновую перчатку, он стал пальцем массировать там, где надо, извините меня, фрау Марта... Произошло чудо. Я выздоровел. Моя мать уверовала, что провидение спасло ее сына. Мы зачастили в церковь, я стал петь. В белом облачении, как ангелочки, мы возносились на крыльях песни. Мы стали самыми набожными католиками во всем Кобленце. Все земное — но воле небес и с их благословения. Сегодня среди выстрелов я услышал хоралы. «Heilige Maria, Mutter Gottes, bitte fur uns jetzt und in der Stunde des Todes, amen...» Вам трудно, Марта. Вы росли среди людей, разрушивших церкви и самый трон божий. Мы поможем вам. Доверьтесь мне, дорогая...

Лехлер в экстазе притронулся к ее руке холодными пальцами. Марта вздрогнула, но не убрала руки.

Машина шла уже по улицам города. Марта боялась улиц. Людские взгляды — как выстрел в спину.

Лехлер пригласил Марту к себе. Голову наотрез, что она не пробовала рейнских вин. Среди них марка, которую дегустировал сам Геринг на выставке. Есть и коньяк, право, ей не мешает взбодриться...

— Спасибо, шеф. Пойду домой. Слишком много впечатлений сегодня...

— Жаль, Марта... Очень жаль, — Лехлер почесал кончиком своего длинного ногтя под носом, где чернели усики. — Шпеер отвезет вас.

— Спасибо, господин Лехлер, я сойду, если разрешите, Мне хотелось бы навестить родственников...

— Не задерживайтесь, Марта. Здесь небезопасно. Вы понимаете меня.

Марта проводила машину долгим взглядом.

Ветер леденил лицо. Усталость разлилась по всему телу. Весь день ее преследовали выстрелы. Ножик Лехлера напоминал скорпиона, готового смертельно ужалить. Ничего ведь не стоит загнать короткое лезвие под сердце. Перестанешь видеть и слышать. Глубоко ли надо погрузить нож?

Она шла, распахнув шинель. Снова увидела тех, у белых ям, и явственно ощутила прогорклый запах, идущий оттуда.

Двигаться становилось все труднее. Ветер, прежде замкнутый в улочках города, вырвался на простор, когда Марта миновала водокачку и направилась к хуторам. Ветер пытался свалить ее с ног, рвал полы шинели, заставил застегнуться, покрепче укутаться.

Возле домика с прикрытыми ставнями она остановилась и негромко постучала в окошко. Ей ответили. Скрипнула дверь. Блеклый свет керосиновой лампы озарил сени. Остро пахнуло старыми бочками.

 

Глава третья

 

1

После солнечных осенних дней резко похолодало. Предчувствие зимы настораживало степь. Потягивало морозцем. Еще день-два, и лужицы возьмутся темновато-лучистой корочкой льда, земля — инеем, усохшие травы — изморозью, а грязь, щедро взбитая колесами войны, застынет, как вулканическая лава.

Дождь зарядил спозаранку. В сапогах мокро, и на душе зябко. Путник в стеганке широко шагает вдоль железной дороги, которую давно не тревожат веселые гудки поездов. Высохшие и уже кое-где почерневшие, надломленные стебли кукурузы издали напоминают могильные кресты. Много крестов на неохватном осеннем кладбище, хоть никто и не зарыт под ними, разве только надежда. Не один путник шагает по горестной земле. С мешками, кошелками и посошками движутся старые и молодые. Одни из эвакуации — немцы перехватили в пути, другие — переодетые в цивильное, чтобы не угодить в лагерь военнопленных, третьи — на менку в окрестные села.

— Рус, ком гер!

Путник вздрогнул и оглянулся. Мотоцикл повизгивал, расшвыривая воду из канавы. Худощавый водитель просительно улыбался. — Рус, ком гер! Надо... ехать... ферштеен? Подмогай.

— Ферштей, будь ты неладен...

Путник вошел в воду и, погрузившись до колен, подхватил обеими руками коляску. Веером разбрызгивая вокруг воду, мотоцикл выкарабкался из колдобины.

— Ну и угораздило тебя туда, — проворчал путник, вытирая руки о полу влажной стеганки. — Водитель называется, матери твоей черт. Выпивши, что ли? Говори «данке» и пошел...

Немец не торопился. Он отряхивался и все улыбался русскому, как бы благодаря за помощь. Потом жестом пригласил его в коляску.

— Рус! Ехай! Будет... вперьед...

Человек в стеганке поколебался, но, тут же решившись, влез в коляску. Мотоцикл помчался. Вот удача! После долгого пешего перехода — ветер в ушах...

На развилке пассажир осторожно тронул мотоциклиста за рукав:

— Мне сходить. Останови-ка.

Но мотоциклист круто повернул влево. Путник приподнялся:

— Слушай, немец! Что делаешь-то, а? Куда везешь?

— Ехай! — весело крикнул тот. — Шнапс будет.

— На кой черт мне твой шнапс? Останови, слышишь? — И седок уже грубо дернул немца за руку.

Тот выругался, оттолкнул его и, погрозив кулаком, прибавил скорость.

Остановился мотоцикл у станции Мизгово. Одноэтажное здание неподалеку от сожженного вокзала было обнесено колючей проволокой. Подъезды к вокзалу запружены крытыми темным брезентом автомашинами с выброшенными кверху штырями. На ветвях деревьев провисли провода. «Не иначе, узел связи, — подумал невольный пассажир. — Или штаб. Черт меня занес сюда».

— Извините, данке, — поблагодарил он мотоциклиста, который тоже не без любопытства разглядывал своего пассажира. — Не поняли друг друга. Мне на Карабьяновку надо. А ты меня куда привез?

— Карабьяновка? О, Карабьяновка! Нихтс, нихтс. Карабьяновка! — Немец, сверкнув глазами, решительно покачал головой и, обернувшись, крикнул что-то.

Из-за машин выбежал солдат в очках, вооруженный автоматом, и щелкнул каблуками.

— Ком, ком! — Солдат приказывал пассажиру следовать за собой.

— Да что же это?! — возмутился тот. — Я помог тебе мотоцикл вытащить, а ты меня арестовываешь? Такая у немцев благодарность, выходит? мотоциклист уже скрылся в дверях одноэтажного здания, огражденного колючей проволокой. Солдат, ощупав карманы пленника, ухмылялся и подталкивал его автоматом:

— Ком, ком!

Из помещения за оградой доносились пьяные голоса.

Дождь резко усилился, и солдат вместе с пленником спрятались, без слов поняв друг друга, под козырьком крыши заколоченного киоска.

— Рус, Харков капут, партизан капут, хо, хо... — Железные очки солдата сползли на нос. Они придавали немцу вполне мирный вид. — Капут партизан, капут...

— Пошел ты к чертовой матери, сволочь! — не выдержал пленник. — Заладила сорока Якова: капут, капут...

Немец вскинул автомат, но тут же снова опустил его, видимо сообразив, что никакой опасности этот безоружный не представляет.

Вновь появился мотоциклист, и вскоре задержанный, удивляясь стремительности событий, стоял в просторной комнате, где за столом, уставленным бутылками, сидело несколько военных.

— Партизан? — спросил, подходя к пленнику, немолодой коренастый немец с розовым шрамом на подбородке. Было видно, что он пьян.

— Да что вы, господин офицер! Из Карабьяновки я...

Офицер коротко ткнул пленного в лицо. Тот упал.

— За что же это, гад?! — Пленник поднялся с пола, рукавом размазывая на лице кровь.

— Мне приказано переводить каждое слово, — сказал по-русски человек с глубокими залысинами и жиденькой, бесцветной бородкой.

— Кто ты?

— Учитель. Немного умею по-немецки.

— Скажи, что я из Карабьяновки, в армии не служил, никакой не партизан. Мобилизован на оконные работы, в Кременчуге попал в плен. Добираюсь домой.

— Вчера в Карабьяповке убили ихнего фельдфебеля. Каждого карабьяновского теперь считают партизаном. Стреляют почем зря.

Переводчик сказал офицеру что-то. Тот нетерпеливо топнул ногой.

— Предъяви документы, — сказал учитель. Пленник, порывшись в кармане стеганки, протянул бумажку.

— Вот, пожалуйста...

— Ру-дой... — медленно прочитал офицер. — Кон-стан-тин... Партизанович...

Он куражился над пленником, поглядывая на него мутноватыми от алкоголя глазами, и словно продумывал, что с ним делать.

— Ру-дой... партизан... Капут! — вдруг закричал офицер и, скомкав бумажку, швырнул в лицо пленнику. Он еще что-то кричал, топал ногами, сидевшие за столом тоже заорали, наполнили стаканы и дружно их подняли.

Рудому подумалось, что пьют они за упокой своего фельдфебеля, подстреленного где-то в Карабьяновке. Он подобрал помятый свой документ и сунул в карман.

Офицеры переговорили между собой, и вскоре Рудого вытолкнули из комнаты под дождь.

— Ком, ком!

За ним шел уже не прежний долговязый в очках, а молодой автоматчик.

Зрачок автомата внимательно следил за каждым движением пленника. Они минуют одинокие пристанционные строения, войдут в поросший густым кустарником овражек, который тянется вдоль насыпи железной дороги. Там — конец.

Дождь не переставал. Рудой прислушивался к шагам немца, которому, видимо, приказано расстрелять его. Шаг. Еще шаг.

Значительно позднее, когда Рудой, не веря тому, что случилось, бессмысленно глядел на труп немца, он не мог бы толком объяснить себе, какая сила бросила его на конвоира, как он свалил его и, мгновенно подмяв, обеими руками намертво вцепился в податливую мягкую шею. Теперь же, совершенно обессиленный, он сидел в кустах подле трупа, чувствуя покалывание в пальцах рук и плохо соображая, что же делать дальше. О том, что могут хватиться конвоира, организовать поиск, преследовать, Рудой еще не думал.

Стараясь не смотреть на лицо мертвеца, Рудой снял с него сумку, в которой нашлись галеты и кусочек шоколада, аккуратно завернутый в хрустящий целлофан.

Где-то загудел паровоз. Гудок возник внезапно и так остро напомнил о близости станции и немцев, что Рудой по-настоящему испугался. Какого черта он медлит?

Схватив автомат, он побежал вдоль овражка. Мокрые ветки хлестали по ногам. Каждый шаг, казалось, гулко оповещал округу, вел следом и овчарок и карателей. Он останавливался на мгновение, прислушивался и с новой энергией бросался вперед. Когда-то он неплохо бегал. Но то было на гаревой дорожке стадиона...

Острая боль ниже колена заставила вскрикнуть. Рудой налетел на что-то твердое.

Снова побежал, уже прихрамывая. Только бы уйти от погони. Он держал путь, вопреки здравому смыслу, на Карабьяновку. Впрочем, может быть, это единственное правильное решение. Обнаружив убитого конвоира, немцы решат, что беглец не осмелится спасаться в Карабьяновки. А он отсидится там. До Карабьяновки, по его предположениям, осталось не так далеко, с пяток километров. Сколько он отмахал? Сумерки уже поглотили все вокруг.

Овражек кончился. Исчезли и ориентиры — телеграфные столбы. Пошла степь без дорог и тропинок, без примет на местности и счастливых укрытий. На горизонте полыхали голубоватые и багровые зарницы, и от этого степь казалась подожженной по краям. Вдали посвистывал паровозик.

Близка ли спасительная Карабьяновка? Не сбился ли он с пути? Открытая степь лишала беглеца уверенности.

Потянуло сыростью. Через несколько минут Рудой стоял на берегу мелководной речушки, невесело журчавшей у коряг. Осторожно ступая, он вошел в воду и, погружаясь по колени, а кое-где и выше колеи, перебрался на противоположный берег, покрытый густым лозняком.

Дождь не переставал. Нога ныла и вспухла. Кустарник хорошо скрывал беглеца, и теперь можно было передохнуть. Рудой стащил мокрые сапоги, вылил из них воду, выжал портянки. Обувшись, поднялся, но тотчас упал на песок. Кружилась голова. Внезапно ощутил соленое во рту. Кровь?

Еще чего не хватало! В мозгу отчетливо возникли картины конной атаки под Белоусовкой. Оставшиеся в живых гитлеровцы опомнились, открыли пулеметный огонь.

Верный Орлик вынес из сечи. Рудой лежал на сене среди своих, изо рта шла кровь. Голова кружилась, как сейчас. В дивизионном лазарете он услышал: «Бронхоэкотазия».

Нынче все повторялось, но теперь он был один. Ни лазарета, ни медсестры...

Стараясь не упасть, поднялся и поплелся бережком.

Рассвет застал Рудого в густой кукурузе неподалеку от какой-то деревни. Мысли путались. Рудой, прикинув, где примерно всходит солнце, понял, что Карабьяновка осталась в стороне, а перед ним Балашовка, куда он частенько ездил за полковым сеном.

 

2

— Человек, а человек... Ты живой?

Рудой открыл глаза. Над ним стояла пожилая женщина в синем выцветшем платье, в мужском поношенном пиджаке. От нее пахло дымом деревенского утра. А может, этот горьковатый дымок приполз сюда из деревни?

— Живой пока, спасибо, мать.

— Откуда будешь?

— Павлопольский. Шел на менку, притомился. Немцы в деревне есть?

— Вчера на всех мужиков облаву устроили.

— В Германию, значит... — Рудой помолчал. — А что народ? Как?

— Что народ? Бедует. Что ж ты на сырой земле спишь-то? Простудишься. Не здешний небось?

— Павлопольский же! — А в глазах женщины прочитал насмешливое: «Такой ты Павлопольский, как я мелитопольская» — Голодный я.

Эти слова вырвались помимо воли, как требование. Женщину в пиджаке не смутил тон незнакомца:

— Поднимайся, пойдем со мной.

Рудой встал. Голова еще кружилась, но короткий сон все же освежил. Боль в ноге утихла.

Прихрамывая, Рудой поплелся за женщиной и вскоре жадно глотал душистый хлеб, запивая молоком прямо из глечика. В комнате было тепло и уютно. Солнце веселило душу. Гостеприимная хозяйка постелила тем временем за пологом, и через несколько минут Рудой уже крепко спал на мягкой хозяйской постели.

Проснулся он от громкого разговора за занавесью.

— Что за люди? — слышался мужской голос.

— Знакомый, павлопольский, — отвечала хозяйка. — Вы его не чинайте, Григорович.

— Знаем этих знакомых! — Полог отдернули. Рудого ощупали острые глаза человека с голубой повязкой на рукаве.

Полицай опустился на скрипучий стул, поместив винтовку между колен. Рудой, свесив босые ноги, беспомощно сидел на кровати.

— Из знакомых, значит? — переспросил полицай — Знаем таких. Вы, тетя Саша, зря до себя чужих людей пускаете. Где так уделался? — Он посмотрел на одежду Рудого, развешанную на стуле.

— Попал под дождь, господин полицейский, — ответил Рудой и с трудом узнал свой голос.

— Добрые люди в такую непогодь дома сидят. Одевайся.

— Куда это?

— Недалече тут, — Полицай снова хитровато улыбнулся. — Вчера тоже одного задержали, уклониста от Германии. Привезли в комендатуру, а выявилось — партизан, самый что ни есть чистый партизан. Тут, брат, со вчерашнего большой розыск идет, парашютистов скинули, говорят... — Он показал пальцем на низковатый потолок.

— У меня справка есть, — сказал Рудой, натягивая непросохшие сапоги.

— Ни к чему мне твоя справка. Мое дело задержать. Не знаешь, что вчера здесь облава была? Или прикидываешься?

— Не знаю, не здешний я.

— Торопись...

Перед самым уходом, вытаскивая по просьбе хозяйки ведро воды из колодца, Рудой успел шепнуть ей:

— Придут наши, мать... Рудой, скажешь, Константин, три девятки... — И громко: — Спасибо, мать, за вашу ласку. Свидимся еще на этом свете, бог даст...

— Чем черт не шутит, когда бог спит, — заключил полицай и приказал задержанному лезть в кузов крытой машины. Деревянная дверца грузовика незлобно захлопнулась за Рудым, но вслед жестко щелкнул засов.

В кузове было пусто и темно. Рудой понимал, что на этот раз совершает истинно последний рейс. По-дурацки попался. Польстился на краюху хлеба и пуховую перину.

Глаза женщины не обманывали. Выследил проклятый полицай...

Машина мчалась, подпрыгивая на выбоинах размытой дождем дороги. Рудому было слышно, как колеса со звуком рвущегося полотна рассекают воду в лужах. Первые минуты оцепенения прошли, вдруг осенила шальная догадка: машина идет обратно на Мизгово, дорогой, которую он преодолел минувшей ночью. Усталый мозг, оказывается, фиксировал виражи этого черного драндулета.

Дверь, запертая наглухо, открывала снизу ниточку света. Рудой припал к щели и вдохнул морозный воздух. Он попытался расширить щель, навалившись на дощатую дверь. Она подалась. Напрягая силы, борясь за каждый дюйм света и свободы, он оттягивал нижнюю часть двери и наконец просунул здоровую ногу в образовавшуюся щель между дверью и бортом. Дверь оказалась не такой прочной, как, вероятно, думалось тому, кто сидел в кабине рядом с водителем. Еще чуток... вот так... чтобы подались окантованные железом доски...

Спасибо тебе, земля! Спасибо за все, чем жил до сих пор. За хлеб, взросший спелым колосом, за полынный запах степей, волнующий с самого детства, за сочные арбузы и ароматные дыни, за тугое, как молодость, яблоко и за багровый помидор. Спасибо тебе и за сырой окоп во весь рост, и за надежный бруствер, закрывший от вражеской пули, и за одиночную ячейку, вскопанную саперной лопаткой! И на этот раз ты не очень жестоко обошлась со своим сыном...

Чуть отлежавшись в кювете, он скрылся в зарослях почерневшей кукурузы и затем вышел на знакомый шлях.

Город медленно приближался.

… Железнодорожный мост через Волчью был взорван. Тонкие доски перехода держались нынче на бревенчатых сваях старого, тоже разрушенного пешеходного моста. Прежде чем пройти по шаткому настилу, Рудой невольно полюбовался суровой осенней красотой реки. Теперь, когда угроза верной смерти отступила, он снова подумал о Нине, оставшейся с ребятишками в пылающем Стрые. Удалось ли им выскочить из того ада? В Бродах, в Золочеве, в Киеве, Харькове, Тернополе, Полтаве — всюду, где довелось побывать, мотаясь по фронту, он неизменно искал родных среди эвакуированных женщин и детей. Увы! Воина гнала на восток тысячи чужих жизней, как эта холодная река катит набегающие друг на друга волны.

Он ступил на мост, и ему вдруг подумалось, что его судьба так же ненадежна, как этот узенький настил над равнодушной рекой.

 

3

Невесело встретил Рудого родной город.

В центре базара возвышалась виселица. Ах, базар, когда-то обильный, многолюдный павлопольский базар!

Дело, видимо, уже подходило к концу. На табурете стоял босой, небритый, немолодой человек в синей спецовке и выцветших хлопчатобумажных шароварах. Толпа гудела, бурля и волнуясь. Один из двух солдат, тоже стоявших на возвышении рядом с приговоренным, взялся за петлю. Все происшедшее затем было столь скоротечным, что Рудой не успел ничего толком разглядеть. Толпу качнуло, подало вперед, и теперь уже Рудой, не помня себя, тоже стал вместе с другими проталкиваться к виселице, отчаянно работая руками. Он так сильно вцепился в плечо впереди стоящего, что тот обернулся с явным намерением выругаться.

— Семен?!

— Костька!

— Ты как здесь?

— Наверное, как и ты, — ответил Рудой. Он не выпускал руки однополчанина.

— Ну и ну... Вот это встреча. Кого это кончили, не знаешь?

— Люди по-разному говорят. Никто толком не знает,

— Вот беда-то, Семен.

— В чем беда?

— Да вот... беда, говорю... — Рудой запнулся. Кто знает, чем дышит Семен Бойко? Был он хорошим спортсменом, неплохим кавалеристом. А теперь? Как он сказал: в чем беда?..

— Беда бедой, — повторил Бойко. — Эту беду на бобах разведу. Пойдем-ка отсюда.

Они торопливо стали выбираться из толпы.

Случалось ли вам после долгого одиночества, когда не с кем переброситься словцом, когда плечо друга дороже и сна, и хлеба, случалось ли вам в такую минуту встретить однополчанина, нет, не земляка, не товарища, а именно, однополчанина, с которым в непогодь делили одну шинель, спали в общей палатке, хлебали борщ из одного котелка?

Семен Бойко показался Рудому чересчур осторожным. Рассказывал поначалу скупо, хотя Рудой не замедлил поделиться пережитым. Судьбы их схожи. Был Бойко ранен. Отлежался в госпитале, а затем снова на фронт. Дивизию разбили, кольцо замкнулось — пришлось добираться в родные места.

— Неужто просидим так всю войну? — спросил Бойко, когда они уединились на скамье в глубине парка — Я нынче «его величество» конюх в строительной конторе... Читай вот...

Рудой прочитал справку: «Выдана Бойко Семену Петровичу в том...» Вот он, первый документ новой власти. Все чин чинарем: печать городской управы. Чьи пальцы отбивали буквы на этом грязном листочке?

— Неплохо устроился, добродию, так, кажется, величают вас?

— По специальности устроился, пан. Строго по специальности, — в тон Рудому ответил Бойко.

— Сдается, специальность у нас с тобой не та, чтобы гитлеровцам прислуживать? Как думаешь, добродию?

— Думаю, что не та, товарищ начальник. Только жрать всем хочется.

Они долго сидели, вспоминая годы совместной службы в кавалерийском полку еще знаменитой чонгарской закваски, называли имена знакомых командиров и однополчан, рассеянных ныне по дорогам войны. Оказывается, хлебнул Семен Бойко кровавого варева под Уманью в составе Двенадцатой армии, в жестоком окружении.

— Не больно ли паникуешь? — спросил Рудой, сам только что переживший сечу под Прохоровкой, но все же веривший, что где-то куется сила, способная отстоять Москву и вообще страну от полного поражения. Остановили ведь нынче немцев под Ворошиловградом.

— Паники не понимаю. А только от правды тоже не ховаюсь. Как, скажи, могло случиться, что нас чуть ли не голой рукой взяли?

Рудой не отвечал. Его самого мучили все те же вопросы, сам терялся в догадках, хоть и знал, наверное, на ноготок больше, нежели новый его землячок.

— В голове, правда твоя, еще не все устоялось, — заметил Рудой, когда молчать уже стало невмоготу. — Ничего не скажешь, прикурить дали чуть не на всех фронтах. Но и немцев, согласись, положили порядочно. Главное нынче — Москву отстоять. Там бы нам быть, а не здесь околачиваться.

— Судьбу не перекроишь. Отсюда до Москвы далеко, чего мы можем...

— Кое-что, наверно, можем.

— Слова одни. Продержаться бы.

— Но веруешь?

— Хотелось бы. Да только одиноко очень.

— А ты бабенку какую-сь под бочок. А?

— Моя законная под боком. С пацанами.

— Повезло тебе.

— Куда им деваться...

— А мои, видать, с пограничья так и не выбрались, Я ведь с ними задолго до войны в пограничье служил. Там накрылись... горюшко. Здесь, коли помнишь, бабушка одна. А может, встречал моих? Нину, детей?

— Никак нет.

Сухие желтые листья шуршали под порывами холодного ветра, и Рудому вдруг подумалось, что и он, и Бойко такие же листочки, гонимые ветром войны.

— Чем жить надеешься? — спросил Бойко, снова сворачивая цигарку и подавая кисет Рудому.

Тот отстранил его:

— С бронхами нелады. Надо бы местечко несырое и тихое.

— Пойдешь служить к нам в стройконтору? — предложил Бойко, чиркнув зажигалкой и обволакиваясь густым и пахучим дымом. — Работа непыльная и невидная. Паек, правда, маловат, но зато будем видеться, может, и дойдем до чего? Ночами, веришь, спать не могу. Бомбовые сны снятся, еще, видать, не отоспался после той Брамы Зеленой. Все воюю, а немцы душат, преследуют, кончают меня. И мнится, что в руках у меня не скребок и вожжи, а что-сь посерьезнее. Уж я бы за этот базарный день...

— Сны у тебя, брат, надежные, ничего не скажешь. С такими снами можно и въяве кое-что... Кого это сегодня порешили на площади?

— Кто знает? Читал же, что нацарапали: «Партизан». Говорят одни — замдиректора какой-то. Другие — партизанский комиссар из лесов.

— Из лесов? Что, партизанский отряд объявился?

— А бог его знает. Наши леса знаешь какие? В этих лесах не то что партизанить» — в прятки играть нельзя.

Хорошо, что ничем не выдал своего волнения, А может, выдал? Нет, не слышит Бойко, как колотится его сердце.

— Что ж, нельзя в лесу, так попробуем в городе партизанить, — сказал Рудой, справившись с тошнотным приступом тревоги. И подумал: «Неужто отряд Королькевича разгромлен?»

— Что же в городе? В городе — это уже, считай, подполье, — ответил Семен. — Знаешь, с чего начинать?

— А ты готов? — вдруг спросил Рудой.

— Так разве я один? — простодушно ответил Бойко, словно уже давно ждал подобного вопроса.

— А кто еще?

— Возьми Сидорина, Ларкина...

— Кто они?

— Тоже конюхи. Лейтенант Сидорин — москвич, старшина Ларкин — волгарь, из Горького, Надежные ребята со мной работают.

— Так, так, — Рудой тронул сапогом жухлый листочек. — Осень нынче с приплодом. К теще наведаюсь. Коли жива, у нее останусь. Значит, в строительной конторе можно, говоришь, зацепиться, чтобы с голоду не подохнуть? — Можно. Через биржу сделаем,

— У меня документик, между прочим, имеется: по болезни, дескать, от военной службы того... освобожден. После ранения. Чин чинарем.

— Не помешает такой документ.

Вконец озябнув, товарищи встали со скамейки и медленно пошли оголенной аллеей парка. Тянуло морозцем, тучи обещали снег. Незаметно стемнело.

Бойко пригласил Рудого к себе, но тот поблагодарил:

— В другой раз.

На Баррикадной они расстались, условившись встретиться.

Взойдя на крыльцо домика с затемненными окнами, Рудой почувствовал страшную усталость. Он привалился к знакомым перильцам, не смея пошевелиться. Понадобься еще усилие, еще шаг — не сделал бы.

Наконец постучал. За дверью послышалось осторожное шарканье.

— Кто там? — Голос жены! Не веря себе, Рудой отозвался, но так тихо, что Нина переспросила: — Кто там? — и щелкнула щеколдой.

Дверь распахнулась, Рудой увидел своих. Всех: Нину, похудевшую, родную, Кольку и Витьку, Степаниду Артемовну, Слезы покатились сами собой.

Нина прижала его голову:

— Седой мой... совсем седой...

 

4

Квартальный «нащупал» Рудого тотчас же. Приказал еженедельно являться на регистрацию. Теща объяснила: зять квартального в Красной Армии и брат — советский майор, летчик. Вот старик и выслуживается перед новой властью.

Рудого расспрашивали в полиции. Помимо девушки, которая записала скудные данные о новом жителе города, его житьем-бытьем поинтересовался какой-то следователь. Но самое страшное было уже позади.

Помог, как и обещал, Семен Бойко. Вскоре оба они предстали перед суровым Байдарой, начальником биржи. Тот исподлобья изучал Рудого, словно собирался угадать истинную причину его появления здесь. А Бойко все тараторил и тараторил, не давая опомниться крутому в деле начальнику биржи труда. Был старшиной, вот в кавполку вместе служили, товарищ... извините, господин начальник, потом работал в пожарной охране, а сюда прибыл из-под Кременчуга как нестроевой, работал на окопах, ну и Советы, как водится, бросили на произвол, так теперь, значится, прибыл вот в Павлополь, а жрать надо: жена да двое ребят на иждивении. Вот. Так хотя бы на двести граммов хлеба зачислить, господин Байдара. Про вас добрый слух идет по городу...

Байдара определил Рудого конюхом в стройконтору городской управы.

— Запомни, — сипел Байдара, — посылаю тебя как украинец украинца. Будешь работать как следует, горуправа оценит, случится, и поважнее работу доверит, парень ты вроде грамотный. А станешь водиться с шалопаями, может, еще с партизанами свяжешься — повиснешь на площади, запомни мое слово, Рудой.

— Да что вы, пан начальник! Неужто охота болтаться между небом и землей?! Работать надо, детей кормить. Век не забуду...

— То-то же, иди.

Лошади отощали. Рудой, отложив главное, с первого дня стал выхаживать их, будто за тем и прислал его сюда разведотдел. Он умудрялся доставать где-то ячмень; не довольствуясь скудным рационом зерна, замешивал временами сочную, пахучую резку, дважды в сутки чистил лошадей, расчесывал им гривы и челки, словно наряжая к параду или конкур-иппику. Ах, воскресные кавалерийские игры на ипподроме! Рудой считался не худшим в полку наездником. И кони были под стать, когда клинок, сверкая над головой в завидной «восьмерке» — влево, вправо, влево, вправо — рубил лозу. Лошади из конюшни городской управы — жалкое подобие тех скакунов. Но все же они были лошади.

Вскоре новый конюх стал как бы старшим на конюшне. Даже Бойко с почтением относился к умению и сметливости своего старшины, который завидно быстро изучил нрав каждой лошади.

Сергей Сидорин, крестьянский сын из деревни Липицы-Зыбино на Тульщине, в военно-инженерном училище более тяготел к бензину и смазочным маслам, нежели к овсу и кормушкам. Будучи начальником боепитания отдельной стрелковой бригады, он не гнушался верховой ездой, но от ухода за лошадью отвык. Теперь доводилось вспоминать далекие Липицы, мухортого на конюшие, батины заботы...

Рудой внимательно слушал рассказы товарищей, терпеливо обучал их уходу за лошадьми, но сам не открывался. Даже Семену Бойко ничего не сказал, хотя тот был постарше и поопытнее других.

Однажды технический отдел горуправы приказал устроить выводку.

Конюхи прохаживали лошадей по грязноватому снегу. На крыльце стояли инженер Стремовский, тщедушный, посеченный морщинками, рядом — председатель горуправы Иван Григорьевич Петря, купеческого вида бородач, и начальник биржи Байдара с витой кожаной нагайкой на длинной рукояти. Он самодовольно похлестывал себя по голенищу и все поглядывал на Петрю, словно собирался сказать: «А ведь не ошибся я, добродию, приняв на работу этого конюха. На конюшне порядок, и лошади справные».

Начальство осталось довольно. На другой день старшему конюху Рудому К. В. И его товарищам — имярек — была объявлена благодарность за ревностную службу и отличное содержание лошадей.

Утром Рудой заложил розвальни и стеганул Елку. Она помчалась вдоль павлопольских улиц, вынесла ездока за водокачку к хуторам. Застоявшаяся лошадь ярилась по первопутку, мотала головой и рвалась вперед, как будто там, за черной стеной леса, пряталась в снегах одной ей знакомая, счастливо ухоженная для нее дорога.

Вскоре позади остались последние хуторские дома под белыми шапками снега. Влево уходила наезженная дорога на Мамыкино. Рудой направил лошадь едва заметной колеей, почти по бездорожью. Елка заволновалась. Проваливаясь в глубокий снег, косила, всхрапывала и даже останавливалась. Тогда седок взмахивал кнутовищем, и она испуганно трогала.

Остановив наконец лошадь, Рудой слез с саней, привязал Елку к дереву и, потрепав ее по влажной шее и что-то нашептав на ухо, исчез за деревьями. На душе было горько: дождался наконец благодарности от фашистов. Не слишком ли засиделся здесь? Бои идут под Москвой. «Скоро москалям капут», — сказал Байдара вчера на выводке. А он сидит в навозе... и ребята, бывшие командиры Красной Армии, тоже линяют здесь.

Зимний лес возмущенно шумел верхушками деревьев. Он звал Рудого вглубь, обещал раскрыть нечто важное. Может, заветные три девятки?..

Временами снег казался кое-где вытоптанным. Увы! То были неверные тени. Рудой проваливался в наметы, с трудом пробираясь меж застывших стволов.

Чудилось, из-за деревьев выходят веселые, ухватистые люди, обнимают его, жмут руки, ведут в обжитые, пахнущие хвоей землянки. Бородатые комиссары в дубленых полушубках с перекрестьями портупей приглашают: «Давай рассказывай». Самогон-первачок или спирт-сырец полощется в чашках: «Ух ты, высадился, гляди, на фанерном «У-2» в тыл врага. Давай закусывай. У нас тут запросто».

Это и будет тот самый отряд «три девятки» — 999, позывной знак, который Рудой тщетно писал мелом на стонах, на заборах в надежде увидеть рядом отзыв — 666. Он так зримо представил себе встречу с партизанами, что крикнул во весь голос: «Ого-го-го!» Гулко откликнулось эхо.

Озябший приехал на подворье, распряг Елку. Все увиделось ему здесь внове, и ребята, с которыми сжился за этот зимний месяц, тоже показались иными. Оценивающим взглядом присматривался он к добродушному Семену Бойко, и к обстоятельному Сергею Сидорину, и к черноглазому старшине Ларкину. Готовы ли встать рядом? Должны встать. Конюшня — чем не штаб!

Надо расширять круг, искать верных людей-союзников. Мало ли прибилось их к павлопольским берегам? На каждой улице, считай, сержант или старшина, а то и капитан. Кто у родичей, кто в приймах у вдовицы, кто просто так, сам по себе... Пора начинать, ей-богу, пора! Тройки, девятки, явки, диверсии, листовки... борьба за каждую душу. Надо смелее к людям. Иначе просидишь всю войну, как пень в лесу.

Он осторожно поделился мыслями с женой, показал благодарность горуправы.

Нина была учительницей в младших, классах. Перед войной кавполк передвинули в город Стрый, поближе к западной границе. Нина на лето приехала с сыновьями к мужу. Вскоре город горел. Эшелон с семьями военнослужащих ушел под бомбежкой. К матери, в Павлополь, добралась чудом. Однажды ее даже подвезли итальянские солдаты. В Павлополе она быстро приспособилась к полуголодной прифронтовой жизни, худея с каждым днем, поддерживала детей.

— Конi не вiннi — сказала Нина, вспомнив, очевидно, Коцюбинского. — Благодарность горуправы не помешает, Костя. Тебе, не забудь, каждую неделю являться на отметку в полицию.

Она ничего не сказала о главном. Неужели не поддержит? В конце концов, на его долю пришлось столько бед и опасностей, и если он жив, то только, как говорит мама, по воле божьей. И нечего рисковать...

Нина бесшумно поднялась со стула и подошла к железной кровати, на которой валетом спали сыновья. Едва заметный румянец пробивался на их худеньких щеках. Нина машинально поправила одеяло, и, хоть ни слова не сказала мужу, Рудой понял все.

Он с горечью посмотрел на жену, внутренне готовясь к спору с ее философией трусости. Нина же, словно не замечая борьбы, происходившей в муже, сказала буднично:

— Знаешь, Костя, я встретила сегодня Елену Гак. Помнишь ее? Медсестрой работала на заводе. Она прячет раненого лейтенанта... Не знаю, роман там у них или что, только глаза у нее так и сверкают... Просила заходить. К ней девчата приходят и парни, она им молочные уколы делает от угона. Вот бесстрашная! А Надю помнишь? Через огород живет. У нее Ковалев в доме. По-немецки разговаривает. Про тебя расспрашивал. «Что накрошат, говорит, то и выхлебают», по всему видать — человек наш. Рудой молча обнял жену.

 

5

Город жил безрадостной, унылой жизнью.

Очереди за пайкой черного хлеба выстраивались еще с ночи. Базар выбрасывал на полупустые прилавки соль, соду, крахмал, синьку, и шло это все разносортье не весом, а мерой — чайная ложечка за рубли или за розничный товар. Тут же не дюже бойко торговали награбленным барахлом, меняли «баш на баш», тосковали подле никому не нужных, начищенных до блеска самоваров, кастрюль и сковородок, старых пальто и сапог, валенок, разной домашней утвари. Махорка из мешков и мешочков отпускалась любителям стаканами, а кому и щепотками на «раз закурить».

Рудой ходил по базару, прицениваясь к товарам и присматриваясь к людям. Хозяйки суетились у прилавков в надежде по дешевке приобрести кусочек залежалого желтого сала для заправки супа. Мужики торговали махорку, зимнюю одежду. По рукам шли шинели и военные шапки со следами звездочек, суконные галифе и красноармейские гимнастерки. Бывшие военнопленные переодевались в цивильное, гражданские же люди смело покупали по дешевке красноармейское обмундирование.

Внезапно Рудой увидел знакомое лицо с приметной бородавкой у правого глаза. Не было сомнений: перед ним стоял не кто иной, как бывший штабист, а затем начальник снабжения кавполка капитан Лахно.

— Не иначе подпоручик Рудой? — спросил Лахно, тоже сразу узнавший однополчанина.

— Так точно, ротмистр, — ответствовал Рудой так же весело.

И, хотя никогда они не были до войны дружны или даже близко знакомы, крепко пожали друг другу руки. Трудно сказать, что испытывал Лахно в минуту встречи. Рудой же подумал с надеждой: ага, вот и еще один боец. Шутка сказать, Лахно, которого весь полк знал как лихого наездника!

Однако полковой кормилец, растерявший свое хозяйство и прибившийся к родным берегам, не склонен был откровенничать. Большие уши его покраснели. Раскосые, бесцветные глаза, стремившиеся почему-то назад к ушам, по-заячьи забегали.

Они расстались, обменявшись ничего не значащими фразами.

— Надо поосторожнее нынче, — заметил на прощание Лахно, поправляя облезлую шапку-ушанку. — Могут пришить любую принадлежность... Хоть и был я беспартийным, но в командном составе. В партию вовлекали. Но я и в кандидатах не был. А ты в партии вроде состоял. Впрочем, мы не знакомы. Вот так. В полицию тоже не собираюсь. Большой набор там идет.

Рудой проводил сослуживца долгим взглядом. «Неужели его, такого, хотели «вовлечь» в партию?»

Ощущение чего-то липкого, к чему невзначай прикоснулся, не проходило. Встреча насторожила. Мелькали порой лица с определенно знакомыми чертами — в Павлополе прослужил без малого десяток лет — но теперь уже он ни с кем не останавливался и не разговаривал.

Возле полиции толпились люди. «Не обманул Лахно. Идет набор».

— На службу? — спросил Рудой у одного из тех, кто, покуривая, подпирал стену.

— На службу.

— А кого принимают?

— Кто совесть потерял.

Рудой изучающе посмотрел на говорившего.

— Чего смотришь? Иди записывайся.

— А ты? — спросил Рудой.

— То мое дело.

— Ну так и меня не посылай. — А сам вдруг подумал, что было бы вовсе не дурно затесаться в полицию и уже там, в самом, так сказать, логове...

— Паспорт есть? — спросил молодой полицай, когда Рудой протиснулся к самому крыльцу.

— Еще не получил.

— Проваливай. Следующий. Без паспортов — нужники убирать, а не в полиции служить. Принимаются самые благонадежные.

Рудой постарался как можно поскорее выбраться из толпы. Паспорт у него с адовой метой.

Вспомнил Семена Бойко. На днях тот хвалился: получил новенький паспорт. Он на хорошем счету у квартального, вне подозрений властей. Что же касается моральной стороны, так Рудой все берет на себя. Ни капли позора не упадет на голову Семена, его жены, детей, внуков и правнуков. Семен сослужит важную службу общему делу, а когда придет победа, люди не забудут его.

— Знаешь что, Костя... — Бойко в волнении поднялся со скрипучей скамьи. — Думал, ты шутишь, а выходит — нет. Эти сказки расскажи лучше грудным детям. Ты, наверное, много разных романов читал, а мне не пришлось. Может, в книжках что-нибудь похожее и пишут, но мне это предложение не подходит. Ты хоть и был какой-то там начальник надо мной, но то время ушло. Теперь каждый себе командир.

Рудой смотрел на строгие лица конюхов. Сейчас он откроется им, скажет, зачем прибыл. Не окруженец он, не залетный гость, а представитель командования. Он и теперь «начальничек» над теми, кто не потерял совести, кто хранит в сердце долг воина. Все они отныне не просто конюхи, а бойцы. Да, да, бойцы антифашистской боевой организации.

Он не сказал этого.

— Семен, — сказал он, — если обиделся, извини за это предложение. Только я думал, что мы друзья и можем обо всем говорить прямо. За помощь благодарю. Если бы не ты, туго пришлось бы мне поначалу.

— Не будем вспоминать, — уже миролюбиво ответил Бойко, опускаясь на скамейку. — И не обижайся на меня. Ты понял, что предлагаешь? Идти в полицию сознательно. Да я скорее повешусь, нежели переступлю порог полиции. Чтобы все соседи на меня смотрели как на врага? Ты об этом подумал?

Бойко скрутил толстую козью ножку, всыпал в ее раструб махорку и густо задымил, будто пытался скрыться от товарищей. Рудой тем временем рассказывал, что довелось ему увидеть сегодня у дверей полиции.

— Встретил, между прочим, Лахно.

— Лахно? Видел и я Лахно, — вставил Бойко. — Ему доверять нельзя. Хотя, может, и он маскируется, может, он тоже с каким-то заданием прибыл к нам?

— А кто еще прибыл с заданием? — спросил Рудой.

— Ты прибыл, кто же еще, — озорно выпалил Бойко.

От Рудого не ускользнуло, как ухмыльнулся в кулак Сидорин и заерзал Ларкин.

Незабываемая то была минута! Рудой негромко, но отчетливо скомандовал:

— Товарищи командиры!

Все встали и замерли в стойке «смирно». По-уставному полусогнул пальцы Сидорин; Ларкин по привычке ухватил пальцами швы потрепанных солдатских галифе; Бойко, этот гигант и увалень, как бы засветился, услышав такую удивительную здесь команду. Да и сам Рудой почувствовал, как холодок пробирается по спине, как сердце готово выскочить от полноты чувств.

— Вольно, товарищи!

Никто не садился. Рудой сказал: — Садитесь!

Все снова опустились на скамейку. Но это уже были не те конюхи, которых только что подняла команда Рудого. Это уже был отряд. Маленький, невооруженный, но все же отряд командиров Красной Армии. Всем стало ясно, в чьих руках сейчас власть, и никто не пожелал уходить из-под этой власти, так как это была власть родной армии, но которой они так стосковались. И никому — ни Бойко, ни Сидорину, ни Ларкину — не показалось теперь странным поведение Рудого в стенах конюшни. Он даже уловил некий восторг на их лицах и про себя пожалел, что так поздно открылся этим ребятам, хотя он вовсе и не открылся им, а они сами «открыли» его.

— Что же, Семен? — спросил Рудой, когда торжественность минуты прошла — Что скажешь?

По коричневым щекам старшины текли слезы. Рудой не чувствовал жалости к товарищу, которому приказывал надеть позорную личину полицая. Напротив, он с явным недовольством смотрел на Бойко и думал, что, видимо, мало каши съел парень, мало горя хлебнул на войне, если в эту минуту проливает слезы.

— Знаешь что, Константин Васильевич, — сказал Сидорин, — разреши-ка мне... Пойду я в полицию. Семен — человек семейный, а я одинок. Если что случится, все один я. К тому же меня в Павлополе никто не знает, человек я здесь новый. И паспорт вот.

— Ну что ж, — помолчав, согласился Рудой, — пусть так. Одному из нас надо служить в полиции. Не теряй времени, Сергей, самый нынче разгар набора. Только не очень нашего брата прижимай. Коли доведется в зубы, так без особого восторга. Лапка у тебя — будь здоров.

Бойко встал и неловко сгреб слезы ладонью.

— Костя... — проговорил он — Ты... того...

— Отставить.

 

Глава четвертая

 

1

Суровая зима была в том году.

Днем небо тяжко провисало над городом, а ночью, когда крепчал мороз, оно, ярко светясь звездами, как бы отлетало от земли в ледяную стынь космоса.

Замело снегами окрестные села Черновку и Гдановку, Мамыкино и Чертки, Балашовку и Макарово. Всегда веселая и незлобивая речушка с отнюдь не ласковым названием — Волчья — стала свинцовой и вьюжной. Под стать ей Самара, Орель, Сура, Чутка. Текут холодные воды павлопольских речек под толщей зеленоватого льда прямо в Днепр. Уже оделись в ледовый панцирь днепровские берега, и только на середине реки зыбкие озерца колышутся, не сдаются морозу. От Мандрыки до Чечеля — как в пустыне. Домов много, а всюду одиночество; окаянный ветер свистит в прибрежных вербах и тополях, пляшет на омертвевшем Пионерском острове, которому оккупанты вернули его прежнее и давно стертое название — Богодуховский. Некогда, говорят, местный помещик Богодухов владел просторами этого днепровского плеса.

В девяноста километрах от Павлополя, у Днепра, выше железнодорожного моста с осиротевшими быками и рухнувшими фермами, — сизые очертания заводов. Когда-то их трубы постоянно дымили, а доменные и мартеновские печи что ни час зажигали факелы плавок, озаряя край неба над городом багровыми сполохами.

Не светят огни и на проспекте Карла Маркса, прежде самой людной магистрали. Морозный декабрь вслед за вражескими войсками люто сковал областной город Днепровск, оставшийся без света и искристых зимних радостей.

Канун Нового года.

Кого только не веселил прежде его приход! В витринах красовались разукрашенные елки, сияя золотом и серебром игрушек. Хлопушки, снегурочки, деды-морозы, разноцветные флажки...

Ныне город-гигант, сверкавший некогда металлургическим и рудным самоцветами в российской короне, а затем сотрясавший ту корону революционными громами, повидавший на своих улицах и Шкуро, и Махно, и Григорьева, и Деникина, и Петлюру, и австро-германцев, и иных врагов свободы — этот город теперь словно устал от борьбы, свалился на берегу и уснул тяжким сном.

Веселятся иноземцы.

Из Гамбурга и Аахена, Берлина и Мюнхена, Киля и Нюрнберга переместились они сюда на зимние квартиры. Зельцнер постарался, чтобы все в этом городе напоминало милую Германию. Елку подарили человечеству немцы. Украсив пиршества древних германцев, она затмила и русскую березу, и ракитовый куст, и даже языческий дуб. А кто подарил миру Санта Клауса, доброго малого, предпочитающего влезать через дымовую трубу с мешком добрых подарков?

Пахло Нибелунгами, самим богом Вотаном, осенившим железной дланью германское воинство. В передней тоже тянуло домашними запахами Дрездена или Мюнхена: ветчиной, свежим пивом (здесь уже пущен пивной завод).

— Фон Метцгер! — представил Зельцнер гостям дородного, розовощекого мужчину в полувоенной одежде. — Акционерное общество «Стальверке», основной капитал — сто тысяч марок. Число пайщиков ограничено.

Генерал-комиссар любит пошутить. Крупный работник партии — штандартенфюрер! — он слывет и смелым человеком. В двух соседних областях его имя хорошо знали. Зельцнер!

Фон Метцгер поклонился присутствующим и пружинистым шагом прошел к столу. Усевшись на край стула, он в кругу военных демонстрировал приятную гражданскую скромность.

Уже съехались дельцы сюда, на юг. Пусть помогают осваивать богатства края. Вилли Метцгер, оказывается, родился в этом городе. Ему минуло не больше десяти, когда началась революция. Папаша Карл Метцгер, владелец колбасного магазина, увез сына в Германию. Советы, правда, кое-что успели за эти годы. Их пятилетки изменили город. Брянский, Шодуар, Гантке — старые заводы правобережья и левобережья ждут своих хозяев. На одном из заводов им удалось создать большой цех колесного проката. Остатки оборудования британской марки — город Шеффилд.

Заводчик был отлично осведомлен. Уже осели тут фирмы Ланца, Бека, Шедемаера, Дерна и даже Круппа. В германском банке действуют представители товарищества для снабжения электротоком в колене Днепра с основным капиталом 20 тысяч марок. Гамбургская фирма Маннесмана собирается торговать железом. Фирма Бистерфельда — химия и лекарства. Фирмы спецстроительства Отто Крохта, Мюллера, Гильтнера, Валлера... Это организаторы новой жизни, кровь, пульсирующая в артериях нации...

Стрелка подбиралась к двенадцати.

Ободренный вниманием военной администрации, Метцгер быстро разговорился и уже болтал без умолку. Зельцнер бесцеремонно прервал его:

— За Новый год, год победы! За фюрера!

У каждого прибора — изящная коробочка с кексом и набором разноцветных свечей. Это рождественский подарок фатерланда своим солдатам.

Фрау Эльза села за рояль.

Гебитскомиссар Павлополя Циммерман устало смотрел из-за стекол пенсне. Он вовсе не предполагал оказаться на пирушке. После оперативного совещания Зельцнер задержал его:

— Останьтесь, Циммерман, с нами. Вам необходимо иногда освежаться в областной столице. Сама история сделала вас своим часовым.

Зельцнер — известный шутник. Но не до шуток тому, кто в самом деле на опаснейшем посту и работает во славу фюрера.

Гебитскомиссар Циммерман уязвлен. Выскочки! На уме у них собственные особняки, бабы, развлечения. Правда, в Павлополе аскетический Циммерман также не испытывает стеснения. Он, например, занят кое-чем своим. Разбираются ли местные Stutzerin в цветах? Пожалуй, и нюхать их как надо не умеют. Оранжерея вымахает на два квартала, на ее грядках расцветут такие растения, начнется такая зимняя выгонка!..

Циммерман. Лепестковое хозяйство. Бавария. Розы, круглый год расцветавшие в просторных розариях, гордые нарциссы и нежные орхидеи, флердоранж — цветы новобрачных, радуги камелий, самоцветы гортензий и цикламенов, пламя махровых тюльпанов, каких не встречал даже у Лефебера в Голландии. Его амариллисы и каллы, напоминающие лилии, всегда появлялись в магазинах ранней весной — никто не успевал так, как Циммерман. Пармские фиалки, гиацинты, около трехсот сортов георгинов, среди которых были и «скульптуры» самого хозяина, гладиолусы и хризантемы, расцветавшие летом в грунте...

Мальчишкой он охотился за цветами в дядюшкином саду. Цветы удивляли его разнообразием форм, оттенков и запахов. Вместе с тем ему нравилось единообразие сортов и видов, заданность симметрии. Дядя был скуп и не одарял племянников цветами и фруктами. Тогда маленький Генрих решил позаботиться о себе сам. Под дядюшкиным окном иного лет подряд расцветала красная роза, она очень пахла и, вероятно, одурманила мальчика. Он сорвал ее и незаметно сунул в рукав пиджачка. Когда племянники стали прощаться, дядя, оторвавшись от газеты, внимательно поглядел поверх очков на трех малышей в коротких штанишках: «Один из вас сорвал мою любимую розу. Кто?» Все стали отнекиваться. Отпирался и Генрих, хотя красная роза в рукаве жгла тело.

Много лет спустя Генрих Циммерман, установив опеку над бездетным, выжившим из ума дядей и ловко устранив единокровных претендентов, прикарманил не одну розу, а все «дело». Красная роза стала эмблемой.

Теперь же его племянники, в свою очередь, воруют цветы из дядиного хозяйства у предгорий Альп.

Да, гебитскомиссар понимал толк в цветах. Не только запахом и красотой своей радовали они его. Он не уставал поражаться их отличной дисциплинированностью и четкой определенностью каждого сорта. В умелых руках растения как бы превращались в чеканный строй пестрых солдатиков, точно выполнявших по весне команды. Он приказывал им расти так-то, куститься тогда-то. Он одевал их в изящную форму сенегальских или альпийских стрелков. Он не был солдафоном, но очень любил порядок. И когда Гитлер стал наводить порядок в Германии, а затем Германия начала наводить порядок в Европе, он стал помогать и Гитлеру, и Германии.

Циммерман стал чиновником рейхскомиссариата, преданным солдатом фюрера. Увлечение цветами, однако, не прошло и на чужой земле. Когда летом под Брестом расстреливали большевистских комиссаров, он, выпустив заряд своего парабеллума по военнопленным и предоставив дальнейшее солдатам из зондеркоманды, пошел по цветастому лугу, полному прелестной неопределенности, лег на теплую от дневного зноя землю и стал изучать разновидности русской флоры: колокольчики, ромашки и лютики — сугубо цивильные, еще не приведенные им к повиновению цветы.

Циммерман успел уже убедиться, что в гостеприимном доме генерал-комиссара цветов не любят. У него под Новый год всегда благоухали розы. А здесь же пахнет только ветчиной.

За роялем сидела рыхлая Эльза. Кое-кто танцевал.

Шумно вошли новые гости — парни из СД. Зельцнер, впрочем, их ожидал: появление этих людей в разгар пиршества не вызвало удивления. Они были уже навеселе и возбужденно разговаривали, не обращая внимания на присутствующих. Циммерману подумалось, что стволы их пистолетов еще дымятся в кобурах.

Он слышал обрывки фраз, полупьяную болтовню. Оказывается, сотрудники военно-политического бюро СД разыграли целый спектакль и разоблачили подпольные коммунистические центры. Явка секретаря обкома подпольщиков засечена. Катрина Помаз, девчонка, работавшая при большевиках в ведомстве народного образования, влюбилась в офицера СД Эриха, выдавшего себя за коммуниста, подпольщика, антифашиста. Он блестяще провел свою роль. Под финал ей были предложены деньги для подпольной организации, и она клюнула. Эрих пожертвовал еще одной ночью. Ее взяли прямо в постели. Теперь эти ребята поработали над ней коллективно. И кое-что сумели выдавить... Пароль явки — «Ласточка», отзыв — «Лапка».

Зельцнера распирало. Он весь лоснился от нетерпения.

— Господа! Добрый Санта Клаус прислал нам подарочек... Эти солдаты фюрера... — Генерал-комиссар загадочно помолчал, торжествующе поглядывая на притихших гостей, и вдруг наткнулся на выжидающий взгляд сотрудника генерал-комиссариата по информации Вюнде.

Вюнде был всегда почтителен и тих. Его доклады и справки кратки, но содержательны. Он много знал. Рыжий, с красным апоплексическим лицом, в прошлом видный нацистский работник в Мюнхене, он был замечен в свое время Розенбергом и даже представлен в дни съезда самому Гитлеру.

Зельцнер умолк. Черт побери, он чуть было не сказанул лишнего. Взгляд рыжего Вюнде отрезвил его. Что ни говори, а партийности в нем больше, чем у самого Зельцнера и всех сидящих здесь, вместе взятых. Надо уметь молчать.

Замешательство, однако, длилось недолго. Никто, кроме Вюнде, не заметил смущения Зельцнера. Генерал-комиссар обратился к сидевшему рядом Циммерману:

— Давайте выпьем. Этот рыжий, кажется, на содержании у гестапо. Вам что-нибудь говорит имя Шташенко? Шташенко-Лисий...

— Шташенко? — Циммерман отрицательно покачал головой.

— Они, кажется, произносят это имя не Шташенко, а Эс-т... Сташенко. Его явки также и у вас, в Павлополе. Вам можно позавидовать. Это секретарь большевистского обкома.

Гебитскомиссар развел руками, не зная, что ответить. Проклятый город!

Он посмотрел на часы — скоро три. Пора домой. Хоть зябко и неуютно дома, хоть и прячется где-то там некий Шташенко, а все же — дома. Давно ли стал Павлополь его домом? И днем и ночью особняк охраняют усиленные наряды.

— Пора домой, — сказал он Зельцнеру. — Спокойной ночи. Между прочим, у меня на Новый год всегда цвели живые цветы. Циммерман. Цветоводство. Бавария. Будущим летом, господин Зельцнер, в Павлополе...

В этот момент раздался далекий взрыв. За ним другой, третий. Гости переглянулись. Зельцнер поднял рюмку.

— Ровно три, — сказал он, посмотрев на часы. — Выпьем за немецкую точность. Я приказал ликвидировать три неразорвавшиеся авиабомбы в три часа ночи. В честь нашего праздника. Выпьем же... Не волнуйтесь, господа.

Вскоре Зельцнер незаметно вышел во двор и по пожарной лестнице поднялся на крышу особняка. У него нашлось достаточно выдержки. Может, этому он как раз и научился у рыжего Вюнде. Если бы он мог рассказать кому-нибудь о своей находчивости! Впрочем, придет время — он засядет за мемуары. Этот случай засверкает на страницах. В гимназии он был редактором рукописного сатирического журнала «Pumpe», и ему прочили успех в литературе. Он и сейчас пописывает в свободное вреди, как говорится, в стол, для будущего.

В районе вокзала горело. Пламя озаряло край неба над спящим городом, усиливая черноту ночи. Зельцнеру не впервые видеть подобные костры в ночи. Горела Варшава, рушились здания, погребая под собой людей, и, казалось, люди, как вши, трещали в том огне. Горел Минск, его щедро подожгли «осветители» со многих сторон сразу. Пожары и днем и ночью озаряли победный путь германского воинства к единой, захватывающей цели. Горел и Днепровск. Говорили в войсках, что он похож на Рио-де-Жанейро и стоило бы его сохранить. Попробуй сохрани... Огонь будто приближается и обжигает до пота. Это сработали те, кого расстреляли в ноябре. Их сыновья... Отцы, женихи, школьные товарищи. Он был там сразу же после акции. Надгробный холм дышал. Нечистая работа. Из-под снега виднелись человеческие конечности... собаки грызли... Работнички...

Зельцнер вытащил платок и вытер вспотевшее, несмотря на январский мороз, лицо.

— Жарко, господин генерал-комиссар? — спросил кто-то.

Зельцнер схватился за кобуру:

— Кто здесь? Ах, это Вюнде... Как вы сюда попали?

— Я уже, вероятно, десятый раз поднимаюсь сюда сегодня. Проклятущая ночь. Признаться, я все время ожидал чего-то недоброго.

— Нас поздравили, Вюнде, — с горечью произнес генерал-комиссар. — Подарочек Санта Клауса. Пусть гости допивают. Не будем их тревожить без надобности. Где горит, как думаете?

— Полагаю, цистерны с бензином, господин Зельцнер. Вчера прибыл эшелон. Впрочем, я ошибаюсь. Вполне возможно, что это взорвали три бомбы по вашему приказу...

— Вы шутник, Вюнде.

— Очень важно пошутить вовремя, господин Зельцнер. Оба переглянулись. В районе станции полыхнул новый факел пламени, и через мгновение донесся уже не глухой, а отчетливый, близкий и грозный звук четвертого взрыва.

 

2

Циммерман вернулся домой взвинченный. Новогодняя попойка у Зельцнера и эти идиотские взрывы на товарной станции, о которых наутро говорил весь город — там полетело до полудесятка цистерн с горючим из Плоешти — вызвали в душе смятение. Взорваны пути и на соседней станции. Неизвестные убили паспортиста, знавшего имена подпольщиков. Незримый Staschenko протягивал свою мстительную руку и к нему, наместнику фюрера на этом клочке земли.

Раздражали и самоуверенность Зельцнера, и нескрываемое чванство его коллеги штадткомиссара Днепровска Клостермана. Черт их всех побери, этих патрициев. Ожиревший Клостерман размахнулся широко. Он решил вышвырнуть Исторический музей и занять весь дом. Его прельстила дорическая архитектура, лепной орнамент, высота стен, акустика. Твоему голосу хором отвечают стены всех восьми залов. Здание это — точное повторение дома Гофмана в Берлине, известного финансиста, поклонника дорического ордера. Черты строения стали еще роднее Клостерману. В этом дворце не стыдно принять самого фюрера!

Циммерман не без смущения спросил тогда: можно ли надеяться на визит фюрера в Павлополь? Об этом, между прочим, толкуют в инстанциях. Ему ответили ироническим взглядом. «Сначала обезопасьте проезды! Проветрите коридоры». Циммерман стушевался. Если придется, они еще услышат о нем: он усыплет путь своего фюрера цветами.

А пока он усилит охрану. На станции Мизгово задушен конвоир-автоматчик — об этом сообщалось в секретной сводке. Пусть придут пулеметчики, замаскируются в щелях. Пусть увеличат наряды автоматчиков. Если здесь в самом деле прячется большевистский секретарь, пусть воздух пропитается ядом, а каждый дом станет ловушкой.

Он переговорил с «негритосом» Рицем, которого неожиданно повысили и назначили в полевую жандармерию. Нонсенс! Здесь распоряжаются лейтенанты. Плотва.

Высокомерный, но деловой мальчишка однако не терял времени. Чаще звучали выстрелы на окраине города, за кладбищем. После акции на Литейном — так называют павлопольцы завод чугунного и стального литья — среди населения усилилось недовольство. Информация поступает достоверная. Помимо сотрудников вспомогательной полиции и доверенных лиц — «фаулейте», Рицу удалось привлечь и терциаров — мирских монахов, которых оказалось в этих местах немало. Терциары — надежные помощники. Циммерману довелось увидеть их как-то в кабинете Рица.

— Воронье гнездо, — сказал Риц, выслушав Циммермана. — Даю руку на отсечение, что Харченко, которого мы вздернули, был бандитом... Что ж, господин Циммерман, я их пропущу через такое сито...

Листовки, предъявленные «негритосом», вовсе расстроили гебитскомиссара. Он не страшился партизан, которые, как говорят, еще прячутся где-то в Новокадомских и Усовских лесах. В конце концов, у рейха достанет сил, чтобы прочесать огнем и штыком эти рощицы! Угнетало, а порой и удивляло неприятие большинством населения попыток немецкого командования наладить сотрудничество, широко открыть границы империи для восточных наций, предоставить им работу в рейхе на первоклассных заводах, окропить всех целительным дождем германской культуры, чтобы они, подобно цветам, иссохшим от зноя, подняли голову, повеселели и... покорились.

Листовки пахли сыростью. Ромуальд переводил: сводки Советского информбюро, призывы к саботажу и сопротивлению. В листовках описывались подробности расстрела на Литейном. Значит, есть у авторов этих писулек и разведчики, и радиоприемники. Есть и тайные квартиры, есть и люди, с риском выполняющие чьи-то поручения.

— Где вы ловите эти вот... листовки? — не скрывая раздражения, спросил Циммерман.

— Партизаны называют их ласточками, — с улыбкой заметил Риц. — Они порхают. Их раздают на рынке. Расклеивают на стенах. Иногда их находят в собственных карманах наши люди — полицейские и жандармы. — И партизаны всерьез думают победить этими бумажками? — Блеклое лицо гебитскомиссара с ледяшками глаз под стеклами пенсне выражало недоумение. — Эти грамотеи до сих пор называют меня «геббельскомиссар» и никак не привыкнут к правильному произношению.

— Господин Циммерман, Ленин листовками завоевал полмира, вспомните слова рейхсминистра.

О, Риц, оказывается, еще и теоретик! Циммерман считал, что он мастер только сворачивать скулы да уничтожать политруков и евреев.

— Полагаю все же, что пуля гораздо надежнее этой клозетной бумаги, — грубо произнес Циммерман. — Если бы вы слышали взрывы цистерн в Днепровске, у вас появилось бы больше практической ненависти к этим пропагандистам. Хотелось бы мне увидеть хоть одного сочинителя...

Риц определенно обиделся. «Практической ненависти...»

— Могу познакомить! Желаете? Уверен, что каждый второй — сочинитель и организатор преступного саботажа.

Циммерман согласился.

В жандармерии происходила отметка неблагонадежных. Пара за парой входили в комнату люди, одетые в однообразно серые одежды войны. На одних были стеганки мышиного цвета, такие же ватные штаны, шинелишки, повидавшие виды, темные демисезонные пальтишки, подбитые ветром, кепки, шапки-ушанки, ботинки солдатского образца, сапоги кирзовые или, реже, яловые. Лица у входящих были тоже серые, порой небритые, и взгляды невеселые, припрятанные. Который из них царапал пером при свете ночника или выстукивал одним пальцем на машинке слова-взрывчатку? Разгадаешь ли в этом скучном людском потоке тех, кто сеял смуту?

Не без опаски поглядывали входящие на немецких офицеров.

Циммерман выбрал наугад пару и обратился к переводчику. Тот облизнул губы и понимающе мотнул головой.

— Работаешь? — спросил он у одного из вошедших.

— Так точно, — ответил мужчина лет тридцати в стеганке и рабочих сапогах.

— Кем работаешь?

— Конюхом в стройконторе городской управы, — Конюх вытащил какую-то бумажку и протянул ее офицерам. — Благодарность получил от управы за честную работу.

— Коммунист?

— Господь с вами. Таких, как я, в коммунисты не принимали.

Циммерман заинтересовался. Ромуальд, отлично сработавшийся с Рицом, уверенно задавал вопросы:

— Почему?

— Неграмотный я, вот что, — ответил конюх.

— Как же, по-твоему, становится... все коммунисты грамотные, образованные? Культурные...

— Может, и не все, пан геббельскомиссар, но, как водится, в коммунисты записывались кто неграмотней. Ну и назначались, конечно, на руководящие, как говорится, должностя.

— Офицер?

— Нет, не офицер. До старшины еле-еле допер, пан геббельскомиссар. Где работал до войны? В пожарной охране завода. К службе негодный я, вывезли на окопы под Кременчуг. Немцы прорвали фронт, нас всех захватили и привезли сюда чин чинарем.

— Что значит «чин чинарьем»? — спросил переводчик, передав Циммерману смысл беседы.

— Чин чинарем, чинарики-чубчики, — весело ответил конюх. — Это присказка такая. Без нее никак не могу.

— Dummkopf, — заключил переводчик и обратился к другому, смугловатому, ожидавшему своей очереди у стола: — Юде?

Тот отрицательно качнул головой. Ромуальд что-то сказал гебитскомиссару. Циммерман усмехнулся и надел пенсне, которое до сих пор болталось на золотой цепочке.

— Покажи паспорт, — приказал Ромуальд. Он вертел паспорт, всматриваясь в его странички, и что-то негромко говорил Циммерману.

— Вы знаете друг друга? — наконец спросил переводчик, отдавая паспорт владельцу.

— Никак нет, — Конюх приложил руку к груди и для пущей доказательности пялил глаза на незнакомца, такого же, вероятно, как и он сам, одиночку армейца.

— Вранье, — определил переводчик и, ободряемый скупой улыбкой Циммермана, накинулся на обоих: — Партизан! Сочинял листовок и бросал по городу. Убил милиционер. Юде...

— А дули не хочешь? — вдруг остервенел тот, к которому он обращался.

— Дули? — переспросил Ромуальд и, тотчас увидев ту увесистую дулю в натуре, что-то коротко бросил Рицу.

«Негритос», отшвырнув ногой стул, шагнул к смельчаку и резким ударом кулака в живот отбросил его к стене.

Худенькая подрумяненная девушка, выполнявшая несложную процедуру отметки паспортов, приподняла подведенные брови и, вскинув плечиками, вышла из комнаты.

Пострадавший сидел на корточках, силясь перевести дыхание.

— Здорово, — вырвалось у конюха. — Вот это ударчик! Учите, учите его, дурака. Будет знать, как с панами офицерами разговаривать.

— Заткнись, сволочь... — процедил сидевший. — Убью, гад.

— Дурак ты, дурачок... Ну как тут не съездить по роже? Через тебя, выходит, и мне беда. Вставай, ну... Держись вот так. Паны офицеры...

Конюх оказался добрым, наивным малым. Было бы таких побольше среди украинцев, глядишь, и дело пошло бы веселее. Он просил «геббельскомиссара» отпустить этого дурачка, потому что «никуда он не денется», все равно быть ему на глазах полиции. Только понять надо, что оскорбился он, когда его назвали «юде», потому и психанул. Не очень эта нация нравится людям. А он ведь чистый украинец, поглядите...

Циммерман плохо понимал по-русски. Но на этот раз он уловил смысл происходящего. Он не разделял уверенности Ромуальда в виновности этих. Покоробила его и выходка Рица. При девушке. Да ведь это неуважение к нему, гебитскомиссару. Риц хорохорится, пижонит, теряет чувство меры.

— Уходите, — сказал Циммерман. — Пусть уходят. Они такие же авторы листовок, как я автор «Майстерзингеров», бог мой...

Риц крикнул:

— Прочь!

Когда оба вышли на улицу, конюх сочувственно заметил:

— Здорово саданул тебя фриц. Может, приляжешь вон на скамейке?

— Прошло уже. Ты иди, иди... Чего тебе?

— Не дюже ты осторожный, парень.

— Вот еще один из заводоуправления.

— Чего-чего?

— Ничего. Говорю, на таких, как ты, осторожных как раз Гитлер и рассчитывает. Ты кто?

— Слышал ведь. Конюхом работаю.

— И благодарность от фашистов получаешь?

— Как видишь, пригодилась. Больно горячий ты.

— А ты не остужай.

— Мне бы таких три девятки, — вдруг сказал конюх и потрепал парня по плечу. — Вот дело-то...

— Какие тебе три девятки?

— В ремиз играешь? На кукурузные зернышки. Научу, коли хочешь, чин чинарем. Приходи в гости в стройконтору на конюшню. Знаешь, на Тургеневской, возле школы... Рудого спросишь.

— Фамилия такая или кличка? Теперь, говорят, более клички надо, не фамилии.

— Болтаешь что — не пойму.

— Вижу, солдат службу знает. Не рудой ты, а седой. А ведь не более тридцати тебе. До капитана хотя бы дослужился?

— С чего взял?

— По походочке вижу. Поседел-то давно?

— На той неделе.

— Ну, прощевай. За выручку спасибо. Обувка твоя ремонта требует. Приходи, подможем, Артемовская, пятьдесят четыре. Работу исполняем честно. Бреуса спросишь.

Когда новоявленный знакомый скрылся за углом, Рудого вдруг охватило волнующее предчувствие. Артемовская, 54. Что-то кроется за тем адресом: сапоги-то у Рудого целехонькие, без малейшей царапины. Никакого ремонта не требуют.

 

3

«За муки наших людей, за муки женщин, детей, стариков, сожженных, расстрелянных и замученных, за разрушенные наши очаги; за поруганные нивы и землю клянусь мстить, мстить и мстить, уничтожать гитлеровских оккупантов, убивать всю фашистскую нечисть. Смерть за смерть! Кровь за кровь! И если я сам или кто-нибудь смалодушничает, продаст, переметнется или даже под страхом смерти выдаст...»

Все было предусмотрено в этой клятве. Нина переписывала ее снова и снова. Глядя на жену, всегда замороченную домашними делами, а теперь всерьез занятую этим необычным делом, Костя и сам проникался особенной торжественностью. Великое дело — присяга. Она связывает людей и на жизнь, и на смерть.

Хотелось об этом рассказать человеку, сидящему за сапожным верстаком. Взволнуют ли его эти слова?

Скучный длинноносый сапожник слишком уж долго вертел в руках стоптанные ребячьи башмаки. Как ни голодно, как ни туго бывает в семействе, а ребятишкам море по колено. Гоняют с утра до ночи на улице, играют в войну, в красных и немцев, придут домой синие-пресиние, а кормить их нечем. Жинка недавно выменяла на новые туфли ведро картошки, нацедила постного масла из старых бабкиных запасов, нарезала мелко лук — и вот весь обед.

Рудой оглядел незатейливую обстановку. Двухспальная кровать с шариками, квадратный, тоже старомодный, стол с пухлыми ножками под голубой скатертью, буфет с резными створками. Окна маленькие, с ватной прокладкой на зиму, на полу — полосатое рядно, на стенах — солдаты и мужики из дальней и ближней, видать, весьма многочисленной родни хозяина.

— Что же вы хотите? — спросил сапожник. — Больно уж слабовата обувка. Перетяжки требует. Подметки-то некуда лепить, сами видите.

— Ну что ж, перетяжка так перетяжка, — согласился Рудой, удивляясь тому, какое течение приняла беседа с первых минут. — Сколько же возьмете?

— Коли денег жалко, можно сменять, — ответил сапожник.

— Менять-то не на что, товарищ... товарищ дорогой... — Рудой поймал на себе ястребиный взгляд сидящего. — Может, на карбованцах сойдемся, тогда будем сватами, чин чинарем.

— Три десятки, — сказал сапожник. — Сам пойми, меньше никак не могу. Знаешь, сколь управа денег за патент берет? У них финотдел работает не хуже, чем при той власти, будь она неладна! Где какая щелочка, там и они, проклятущие... А, к примеру, материал. Добро, что итальянцы еще ходят по земле да от румын кой-когда перепадает. А то бы вовсе погибель на нашего брата сапожника.

Рудой вспотел... Не иначе как приснилась ему та встреча с губастым Бреусом.

— А что итальянцы? — едва нашелся Рудой.

— А что итальянцы! Торгуют почем зря. Когда кусок кожи, а когда пару новеньких оторвешь. А то ведь на резине строчим. Дорого? Ладно, за четвертную сделаю. Приходи послезавтра. — И он снова стал внимательно изучать принесенную Рудым обувь.

Рудой понял, что ошибся.

— У вас тут есть еще сапожники? — спросил он.

— Чуть не весь квартал сапожничает, — весело ответил хозяин. — А что, дороговато? Хочешь к другому перейти? Воля ваша, только лучше меня вряд ли кто сделает. Же-на-а! — позвал он.

— Чего? — откликнулся женский голос.

— Покажи-ка желтую пару для фрейлейн.

В комнату вошла женщина, на вид чуть постарше мужа, в домашней просторной одежде. В руках у нее были новенькие дамские туфли.

— Во, гляди, — хозяин взял в руки туфли. — Приклад смотри какой. Жамша, гляди, настоящая желтая жамша.

Услышав эту «жамшу», Рудой окончательно понял, что сунулся не туда, что не может этот человек с речью и повадкой дошлого ремесленника быть причастным к подполью. И он решился на крайность:

— Скажите, милейший, фамилия Бреус вам не знакома?

— Бреус? — переспросил сапожник. — Это что же, из немцев?

— Может, и из немцев, не знаю. Но пожалуй, русский человек.

Сапожник покачал головой:

— Нет, не знаю такого. Ни из русских, ни из украинцев, ни из немцев. На этой улице такой не проживает. Это я вам точно говорю: всех потому наперечет знаю. Раньше на Покотиловке мы помещались. А тут уже двадцать лет, считан, с одна тысяча девятьсот двадцатого. Это еще батя строил. Крепкий был мужичок, мыловаренное дело держал. А нынче, гляди, за куском мыла побираемся.

— Ну что ж... прощевайте, — сказал Рудой, вздохнув. — Куда же ты ботиночки-то уносишь? — засуетился сапожник, увидев, что посетитель заворачивает обувь в тряпочку.

— Авось подешевле найду мастера. Больно уж ты знаменитый сапожник. А мне поплоше бы надо.

В прихожей послышались голоса, и в комнату ввалились трое. Один из них был Байдара — его Рудой узнал тотчас. Все были навеселе.

— Ну что, сосед? — спросил начбиржи — Готово?

— Готово, господин Байдара, одну минуточку. — Сапожник, вскочивший при появлении гостей, бросился за дверь и вынес дамские туфли желтой «жамши».

— Сказано — сделано, господин Байдара, — заговорил сапожник. — Иначе не можно. Коль обещал — выполню. Будет носить ваша донька и меня вспоминать, слово чести.

— Донька не донька, а хтось носить буде, — засмеялся Байдара, снимая шапку и вытирая пот с лоснящегося лба. — Работа, ничего не скажешь, приличная. Никогда не думал, что из литейщика такой сапожник получится. Все ведь на заводе, в окалине. Да с начальством в кровь сшибался, думаешь, не знаю? Я, что надо видеть, то видел. Зайдешь ко мне на биржу. Там расплачусь и насчет того поговорим.

— Расплаты никакой, господин Байдара. Что ж до того — буду премного благодарен. Финотдел задавил, поверите?

— Сделаем. Украинскому человеку всегда поможем. Да еще соседу. Прощевай, брат.

Снова громкие голоса в прихожей, и снова тишина, и они вдвоем — Рудой и сапожник.

 

4

Ах, черт возьми, дьявол тебе в печенку. «Премного благодарен...» Когда Байдара ушел, Рудой не удержался. Не зря папа сапожника по мылу ударял, оно и видно, потому что сыночек охотно и без мыла лезет... Противно в такие руки отдавать даже эту рвань, придет час — будут таких типов выводить как пособников...

Все это Рудой выпалил единым духом, не думая о возможных последствиях. А тот, ошеломленный, не знал, что и ответить.

Только когда Рудой направился к двери, сапожник окликнул:

— Постой, заказчик! Значит, ты и есть Рудой? Теперь настала очередь изумляться Косте. Но сапожник не дал ему для этого времени:

— Родные братья вы со Степкой, что ли?.. Такой же он ненормальный, психический, прости господи...

— Да вы откуда меня знаете?

— Бреус доложил, если хочешь. Крепко ты его выручил, спасибо. Как же тебе не стыдно? Не знаешь человека, а поносишь. Иванченко — моя фамилия. Федор Сазонович.

У Рудого отлегло. Он у друзей. Они знают, что и как надо делать, имеют, видать, и связи, и оружие.

Федор Сазонович, однако, разочаровал Костю и заставил снова напрячься. Он был скуп на слова. Больше расспрашивал. О семье, о детях. «Хорошо, что встретились. Душа теперь на месте». О настроении соседей. «Надо смелее разговоры заводить. Но не подавать виду». О чем толкуют люди в очередях, на базаре? «Базар как барометр. Там многое...» Знает ли последние сводки?

Нет, Рудой не знал особых сводок. Газеты все долдонят «Из квартиры фюрера» да «Из квартиры фюрера», интересно знать, что там за квартира такая. Румыния и Словакия объявили войну Америке. Да еще Болгария, Венгрия и Хорватия. Рвутся в Москву, упоминают Солнечногорск, это совсем близко, неужто... того? Под Ленинградом и под Севастополем вроде бы увязли, пишут — артиллерия обстреливает сильно эти города. В Северной Африке бои у Тобрука, есть такой город. А еще японцы наступают на Гонконг...

— Газеты хорошо читаешь, — ухмыльнулся Иванченко. — Вранье все. На словах они уже и Москву давно взяли, а она, матушка, стоит и стоять будет! Листовок не встречали? Где-либо, может, на базаре?

— Одну припрятал. Редкое оно дело. Во, глядите, но ваша ли работа?

Иванченко расправил листочек. Карикатура — бородка клинышком, непомерный живот.

Боже, я тебе благаю — Петрю забери до раю! Та мерщiй, бо цей Iуда Пepeicть багато люду...

Стихи заставили сапожника улыбнуться.

— Нет, это не наша работа, — сказал он, не без нежности разглаживая помятый листок. — Это уже третья штука у нас. Клише, видать, на линолеуме вырезают, а краска как будто типографская. Кто-то действует в одиночку, на связь не идет.

— А как же ему на связь? — спросил Рудой. — Он же не знает ни черта. Ни явки, ни пароля...

— Ты же пришел, — заметил Иванченко. — Рассказывай.

Он слушал Рудого, весь его нелегкий путь в родные места. Желваки на худых и сильных щеках работали, словно он тщательно прожевывал слова гостя. Нет, не с пустыми руками пришел сюда разведчик! Глаза Иванченко потеплели, когда он услышал о ребятах из конюшни стройконторы, о полицае Сидорине. Сообщал полицай, что скоро ожидается облава на леса. Ищут секретаря обкома. Все приказы идут из области. Прибывает вспомогательный отряд СД для чистки арестованных и каратели из СС. Будут прочесывать леса: Павлополь почему-то считается центром...

— Они не ошибаются, — сказал Иванченко, свертывая цигарку. — Им нельзя отказать в этом. Мы уже потеряли одного.

— Может, он?..

— Нет. Он ничего не сказал. У них попросту опытная контрразведка, вот и все. Лучше будет, если нам удастся предупредить их замыслы. А ты молодец, что пришел. Хорошо, что вообще очутился здесь. Значит, разведка наша не дремлет. Есть у тебя жилье про запас?

У Рудого не было запасной квартиры. Не успел он обзавестись и связными, о которых заговорил Иванченко.

— Может, долго не увидимся, продолжай в том же духе, — сказал Иванченко на прощание. — Ты знай всех, тебя пусть знают единицы. При надобности найду. Не задавай лишних вопросов. Насчет полиции ты это хорошо придумал. Надо побольше своих людей в немецкие учреждения посылать. Как можно больше. И в полицию, и на биржу, и в жандармерию, и в управу. Чтобы в курсе дела быть. Если сможешь, приведи своих к присяге...

— Есть присяга, — вырвалось у Рудого, — клятвой назвал, вот послушайте...

Окрыленный, шел Рудой пустынной улицей. Снег весело поскрипывал под подошвами. Значит, не оплошал. Клятву сочинил, насчет полиции распорядился. И смело пошел на связь. Он догадывался, что сапожник не все ему рассказал. Но тем радостней было на душе. Есть кое-что — листовки, явки, связные. А может, и оружие. Если и переоценил Рудой силу павлопольского подполья на тот час, то это, в общем, не беда. Важно, что он теперь не одинок.

Так, бодрясь и даже насвистывая, Рудой дошел до подворья стройконторы, намереваясь, не откладывая, повидать Ларкина: вслед за Сидориным тому идти в полицию.

С лавки поднялись двое.

— Рудой? — спросил один из них вошедшего.

— Так точно, он, — услужливо отозвался из темного угла завхоз, часто навещавший конюхов. — Господин конюх. Заслуженный деятель, так сказать. Допрыгался, значит, господин конюх?

— В чем дело? — спросил Рудой.

— Арестован ты, вот в чем, — грубо ответил один из полицаев. — По распоряжению самого начальника полиции. Шагом марш!

 

5

В кабинете начальника полиции он увидел Лахно. Рудой, вероятно, был последней ставкой этого человека, так как тот потянулся к вошедшему и подобие улыбки отразилось на синеватом, в кровавых подтеках лице.

— Знаешь его? — спросил начальник полиции, безгубый, с острым взглядом и офицерской выправкой.

— Нет, — Рудой покачал головой.

— Как же нет? — вскричал Лахно и вскочил с табуретки, потрясая кулаками. — Ведь только недавно признал меня. На базаре встретились. Врет он, товарищ начальник!

Начальник полиции распружинился и ударил Лахно в лицо:

— Я те дам, сволочь, товарища. Товарищи твои висят и гниют.

— Я извиняюсь, господин начальник, — пробормотал Лахно, размазывая по лицу кровь. — Привычка, знаете...

— Он утверждает, что, будучи начальником продовольствия, являлся беспартийным. Возможна ли такая штука в том царстве партийного билета? Говори.

— Не могу знать, пан комиссар, — ответил Рудой. — Как я есть человек далекий от политики, то и не знаю, как там было! — Он сделал ударение на последнем слоге. И то ли это неправильное ударение, то ли вообще простоватый вид конюха, а может быть, и то, что конюх не стал защищать этого явного коммуниста Лахно, настраивало начальника в пользу Рудого.

— Господин начальник, не верьте ему. Он сам был комсомольцем, это точно. И меня знает хорошо. Не хочет признаваться, господин начальник. Я докажу это. А я был беспартийный, это точно, можете у кого угодно спросить, меня здесь в городе знают.

Слезы, перемешиваясь с кровью, текли по синеватым щекам Лахно.

— Я не знаю его, пан комиссар, — сказал Рудой, — поскольку в местном полку не служил и за то, что примерещилось данному человеку, не отвечаю. Только, по моему понятию, если дозволите, так разве такому в партии быть? Хоть в какой партии, считайте, ему, наверно, не место. Слизняк, и только. Так, путается между ногами у настоящих людей.

Начальник ухмыльнулся и с любопытством посмотрел на Рудого. Ему, видимо, понравилась смелость конюха.

— Ты, видать, тоже из той породы, — добродушно заметил начальник полиции. — Но не дурак. Правда, что был комсомольцем?

— Правда, был, пан комиссар, только сынок ваш тоже, наверное, в комсомоле числился? Или дочка? Кто не был в комсомоле из молодых, когда такое поветрие в Советах было? — Он снова сделал ударение на последнем слоге.

— Верно говоришь, — поддержал Рудого начальник, дивясь его смелости. — Дочка моя тоже в комсомоле состояла, а я как мог прятал свою биографию, черт побери, чтобы и меня не хапанули, и ей родителя не вспомнили. А сейчас где околачиваешься?

— На конюшие стройконторы, господин начальник. Благодарность получил от городской управы за сохранение лошадей. Такие дохлые были (опять ударение на последнем слоге), но я их всех в люди вывел. Вот глядите, благодарность, пан комиссар. — И Рудой, порывшись в кармане, вытащил помятую бумажку.

Начальник полиции скользнул по бумаге. Он уже, кажется, потерял интерес и к Лахно, и к Рудому, потому что взгляд его вдруг потускнел.

— Обоих в лагерь, — устало сказал он вошедшему полицаю.

 

Глава пятая

 

1

На пороге стояла девчушка, чем-то напоминавшая дочь Клавдию. Она сунула Федору Сазоновичу томик Лермонтова в знакомом переплете и, взмахнув косичками, исчезла так же неожиданно, как и появилась.

Вызывал Сташенко.

Это была их вторая встреча. Первый раз они виделись зимой на конференции в лесу, неподалеку от хуторов, куда собрал всех партизанских вожаков секретарь обкома. Отличные, надо сказать, кадры! Иванченко приглядывался к обветренным лицам делегатов, притопавших из разных уголков области, и думал, слушая секретаря: как все же могуч народ, что таких ребят смог выделить для партизанщины и подполья. Все они выглядели внушительно, хоть и одеты были кто во что.

Правда, не было среди партизанских отрядов должной организованности, дисциплины и надежной связи — об этом с горечью говорил секретарь подпольного обкома. Но люди рвались в бой. И на конференции царила та же атмосфера уверенности и готовности к борьбе, хотя люди, оставшиеся в тылу, понесли некоторые потери. Вспомнили замдиректора Харченко, повешенного зимой, партизан, погибших в стычках с оккупантами.

В комнате было накурено. Командиры и комиссары партизанских отрядов — они же делегаты партийной конференции — рассказывали о житье-бытье, о боевых действиях, о подготовке к зиме и планах на ближайшее время. И Федор Сазонович видел, что крепка любовь советских людей к родной земле.

Сташенко в те дни был подтянут и собран: в области знали, кому поручать такой серьезный пост.

… На сей раз Сташенко поразил Федора Сазоновича своим изнуренным видом. Небритый и худой, он часто кашлял, виновато утирая уголки губ несвежим платочком. Он только что оттуда, из лесов. Отряды разгромлены. Связи никакой, погибли в боях многие партизаны, бывшие ответственные работники области и районов. Каратели пустили в ход минометы и артиллерию. Поджигали хаты в окрестных селах вместе со скарбом и даже с людьми. Те, кто успел уйти от преследования, погибли от мороза и голода. Центральный штаб решил: выбираться из лесов, расселяться кому где поудобнее — в деревнях или городах, но не забывать, кто ты и зачем оставлен в тылу...

Сам Сташенко чудом ушел от карателей...

— В наших лесах партизанить невесело, — сказал Федор Сазонович, когда Сташенко умолк и снова вытер уголки губ. — Может, просчитались мы и не следовало бы...

Сташенко покачал головой и тотчас закашлялся, словно протестуя против домыслов Иванченко. Федору Сазоновичу стало неловко. Когда же кашель прошел, Сташенко как бы уже забыл о словах своего собеседника.

— Секретари мы с тобой, Федор Сазонович, — сказал он. — Теперь, как понимаешь, главная наша забота — подполье. Его нисколько нам уронить нельзя...

— Какой я секретарь! — возразил Иванченко. — Всю жизнь над кокилем старался да с тормозными колодками возился, врагов себе нажил из заводского руководства.

Еще и сейчас среди ночи, бывает, доругиваюсь с главным технологом... Твоя главная задача, как посмотрю, вылечиться, прямо-таки капитально отремонтироваться, если хочешь знать. Такой прогноз...

— Отлежусь два-три денька — и хватит. Проклятая болезнь снова накатила. А ведь думал, вовсе избавился от нее. Каждый год Крым и Крым — и ничего...

— Курить надо бросать, — заметил Федор Сазонович.

— Вряд ли поможет.

Оба помолчали. Федор Сазонович понимал, что Сташенко не зря вызвал его. «Главная задача — подполье... Мы секретари».

— Знаешь, что творится в школе? — спросил Сташенко, встав со стула и подойдя к окну. Было тихо, и только ходики на стене отбивали время.

— Знаю. Штаб дивизии барона фон Чаммера разместился. Двести тринадцатая дивизия СC.

— Правильный секретарь, все знает. — Сташепко улыбнулся одними глазами.

— Попроще бы надо, Василь Иванович. Кто нас секретарями-то избирал?

— А мы пока что только двое и знаем, что вот мы — секретари. Для собственного авторитета. И для ответственности. Ты — секретарь горкома. Напоминаю. И рекомендую, пока цел, убраться отсюда. Слишком свирепствует барон. Попадись ему, так он не посчитается с твоей высокой партийной должностью и подвесит. Чем выше должность, тем выше подвесит. Ясно?

Сташенко снова кашлял и утирал уголки губ платочком.

— Куда же?

Но Сташенко словно и не услышал вопроса.

… Он уйдет опять тайными дорогами, известными ему одному, к людям, о которых Иванченко до сих пор не имеет понятия. Они живут в разных населенных пунктах, ждут пароля для связи и дальнейших действий против захватчиков. Предстоит новый рейд секретаря обкома по области. Будет готовить вторую областную подпольную партийную конференцию. Надо собрать все силы в единый кулак, обменяться опытом. Усилить удары по врагу...

Федор Сазонович смотрел на изможденную фигуру Сташенко и не понимал, как может этот больной человек мечтать о новом рейде, планировать партийную конференцию. «Лежать, лежать тебе надо! — хотелось крикнуть. — Чуток нарастить мяса на костях, избавиться от кашля...» Но тот продолжал говорить, подавляя Иванченко логикой своих слов и широтой информации. Он побывал и на юге области, и в северных районах — средоточии металлургических заводов и рудных шахт — хорошо изучил настроения крестьян в преддверии весенних полевых работ и политику германских властей в отношении украинских хлеборобов. Он собрал сведения об интеллигенции, сотрудничающей с немцами, был осведомлен о деятельности подпольных групп в больницах, деревнях и на промышленных предприятиях. Солдат подполья больше, чем можно было предположить. Это хорошо. Но им противостоит и немалая армия предателей. Надо оберегаться. Нынче эсэсовская дивизия пожинает лавры в лесном массиве, а затем может последовать удар и по подполью. Чем черт не шутят? Надо скрыться на время. Куда скрыться? Возле станции, где старые казенные склады, создается госхоз, или, как его называют, немхоз. Набирают рабочих. С голодухи, мол, подался, если спросят. А потом, прав Иванченко, пора закрывать частную лавочку, поступать на службу в мастерскую горуправы: патент влетал в копеечку.

— Запоминай адрес в немхозе и пароль. По адресу — старик, бондарь тамошний, бочки, тару разную чинит. От свояка, скажешь. Будто бы туда зерно свозят для отправки. Со всех мест в те склады. Сам, прошу тебя, детально разузнай про это и, если надо, не пожалей горючего. Там есть кое-кто из наших. Старик знает и поможет. Да, погоди... Вот еще что, — Сташенко приглушил голос, словно кто-нибудь мог их подслушать. — Если со мной что случится, явка в Днепровске, запоминай: Сумная, двадцать четыре, домик красного кирпича, Екатерина. Катя Помаз. Пароль — «Ласточка». Запомнишь? Работала и сейчас служит секретарем в областном наробразе, толковая девушка. Давно, правда, там был, и от нее вестей никаких. Но надежная. Она свяжет с местными людьми. Много знает... мно-о-ого. — Он произнес последние слова так, будто вдруг позавидовал неизвестной Федору Сазоновичу Екатерине Помаз. — Между прочим, в дом к ней не заваливайся, щупай осторожно, поначалу на работе, в наробразе. Под заслоном она, на постое немецкие офицеры, она с ними дружит, по-немецки немного умеет. Трудно и подумать, что явочная. А отзыв — «Лапка». Запомнишь?

Сташенко опять закашлялся.

На прощание обнялись. Федор Сазонович услышал свистящее дыхание Сташенко.

«Надо продержаться ему, — подумал Федор Сазонович, — еще годик, пока войну закончим. Там ему снова и Крым, и горный воздух, что хочешь будет. И сливочного масла вдоволь». Хотелось сказать об этом, но постеснялся.

Возвращаясь домой и мучительно раздумывая над судьбой Сташенко, он вдруг понял, зачем в самом деле вызывал его секретарь обкома. Чтобы уберечь от огня, от карателей фон Чаммера? Как бы не так. На станции хлеб, много хлеба. Его свозят отовсюду. Грабят деревни. «Не пожалей горючего». Вот первый шаг подполья...

Дома Антонина встретила новостью. Заходил Степан Бреус. Велел передать: конюх Рудой арестован. Белоуса не застал: в больнице, но, по всем данным, симулирует. Артеменко переехал в деревню, куда — неизвестно, дома не говорят. Симаков по-прежнему работает у немцев на складах, не мычит не телится, на явку не идет и, видать, ждет своей пули. Домой к нему не впускают. Жена...

— Веселые вести, Тоня, — хмуро сказал Федор Сазонович, прожевав своими мощными желваками все услышанное от жены. — Прогноз правильный. Конюх тот — вроде человек верный. Смело на связь пришел, не так, как некоторые «проверенные»... Собирай меня, Тонечка, в немхоз. Между прочим, там и с Симаковым поговорю, если удастся.

 

2

Антонина проводила пристойно. Ни слез, ни жалоб. Надо так надо. Она молча гордилась тем, что муж, занятый опасной работой, доверяет ей многое, хотя, может быть, и не все.

Федор Сазонович в свою очередь благодарил жену и дочь. Правду сказать, до сих пор не было в их семье того полного согласия, какое описывают иногда на лекциях о семье и браке. Он больше пропадал там, в дымном цехе, и семейство, к его стыду, часто виделось ему тоже как бы сквозь некую дымку. Очень уж поглощен был своим производством!

Антонина, располневшая за последние годы, все с горшками на кухне. Даже газет не читала, не то чтобы образованием блистать. Случалось, слово вырвется иное не так, не очень грамотно — съеживался. Сам инженер без пяти минут, а жена не соответствует. Когда же смертельная опасность постучала в их окошко, он неожиданно почувствовал поддержку и деловое участие жены. Пришла та исчезнувшая было «гармония». И досада на себя. «В самом деле, что видела Тоня от муженька? Правда, не пил и не гулял, как бывает в иных семьях. Но и радости-то кулек пуст...»

Для таких размышлений у Федора Сазоновича оказалось теперь времени в избытке. Хромой бондарь, у которого он поселился, жил тихо, бывал дома редко.

Постоялец не спешил устраиваться в немхозе. Он ходил меж людей, пришедших по вербовке, прислушивался к их речам.

На третий день он таки встретил, кого искал.

Симаков первый окликнул Иванченко.

— Наконец-то, черт, — сказал он, протянув руку Федору Сазоновичу. — Живой ты, а я, грешным делом, думал уже... Связи-то никакой нема.

— Какая же с тобой связь, когда домашний НКВД прямо как заяц на слуху. Все ждал от тебя связного, а ты решил в одиночку. Или немцам служишь верой и правдой?

— Ни связного у меня, ни свободы, это точно. Жинка пронюхала, теперь ни в какую. Все боится за меня. Объект номер один. А что ей с четырьмя пацанами? по миру идти?

Помолчали. Иванченко подумал: «Зимует-то Симаков здесь из-за семьи. Куда ему поднимать такую-то махину? Случайный человек в подполье. А на худой конец может и продать».

— А ты зачем здесь? — спросил Симаков, когда молчать уже стало невмоготу,

— Тебя ищу.

— В самом деле?

— Не шучу. Куда же это ты сбежал, скажи на милость?

— Не сбежал я, Федор Сазонович. Крови не люблю, вот в чем...

— А кто ее любит?..

— Надо привыкнуть, понимаешь. Привыкнуть надо к тому... Когда с Бреусом за Канавкой шли, храбрость была.

Знаешь какая? Всех бы их тут... ах! А кровь увидел — души не стало... Потом, как Харченко нашего подвесили, заклинило. Жинка еще жару подсыпает. С одного боку — надо, как учили нас, презрение к смерти, а жинка тебя до земли гнет. Дети, голодуха. Если бы один я, мне и море по колено, скажу пo-совести. Я человек мирный, — продолжал Симаков, осмелев. — Всю жизнь строю столицу нашу павлопольскую. Школы, больницы, нефтебаза, техникум моими руками сделаны. Да разве упомнишь объекты! В партию вступил перед войной. Предложили остаться — я без сомнения, скажу по совести. Чем полезный быть могу, всегда рассчитывайте. Но только до крови надо привыкнуть...

— Как же, привыкнешь ты до крови, — не выдержал Иванченко, — если у жинки под подолом отсиживаешься, будь ты трижды неладен!..

Симаков широко улыбался, восхищенно глядя на Иванченко.

— Ух и высказался, матери твоей черт, казарлюга какой! Такой мне комиссар нужен, если хочешь знать. Ты и в самом деле по мою душу явился? Скажи по совести. Дай человеку надежду...

Федор Сазонович пожал плечами. Странно. Может, и впрямь человеку комиссар нужен? Особенно слабому духом. Вовремя такого одернешь, встряхнешь — встанет и он на правильный путь. По-разному люди и к революции, и в подполье приходят. Один — в силу внутренней убежденности, другие — по заданию, третьи — по обстоятельствам жизни.

— Чего я опасался, скажу прямо, так это слабости духа и предательства, — проговорил Иванченко, потирая озябшие руки. — Нынче почти чужие смело на связь идут, дела ищут. А коли поначалу свой, да молчит, голоса не подает, сторонится и в кустах отсиживается — тут, брат, всякая мысль мозг буравит.

Симаков сник, глаза его закраснелись, рукавом поношенного ватника он стер слезинку.

— Я вам сказал, товарищи, какая тому истинная причина... — проговорил, обращаясь к тем, кто как бы стоял рядом с Иванченко. — Оправдания, конечно, мне нет и быть не может...

Федор Сазонович смотрел на поникшую фигуру крепыша с чуть приплюснутым носом, с шеей борца и беспомощной улыбкой, и неуместное чувство жалости вдруг шевельнулось в нем. Подумал: «Отпустить его с миром, что ли... Пусть себе идет своей дорогой. Многосемейный человек, ввязался в подполье, теперь сам не рад. Не борец он — это точно, но, кажется, и не предатель, черт его побери...»

Симаков же, словно прочитав эти мысли Иванченко, заговорил торопливо и нескладно:

— Война каждого на поверку взяла, по ватерпасу равняет. Есть такой инструмент у нас — правило, деревянный брусок, кирпич им до кирпича подгоняем, стенку правим. Ты понял меня? Люди не кирпичи, а им тоже правило надобно, это точно. Спасибо, что нашел, товарищ Иванченко, по совести скажу. Я думал, забыли про меня, а выходит, еще при деле...

Иванченко снова утвердился в мысли, что надобно по семейным обстоятельствам деликатно освободить Симакова от опасных обязанностей, хотя тот уже сам освободился от них без помощи секретаря горкома: Федор Сазонович сейчас вспомнил об этой своей должности.

— Вот что, дружище... — Он оглянулся по сторонам, будто кто-нибудь на этой уединенной улочке пристанционного поселка, обсаженной высокими тополями, мог подслушать их, — считаю твою причину уважительной, слышишь? Уважительной. Разные обстоятельства складываются. Семейная причина у тебя. Считай, не виделись, прогноз правильный. Рад, что объяснились. Ты себя не казни. Прощай. — Иванченко протянул руку.

Симаков не замечал повисшей в воздухе руки Иванченко.

— Ты кто такой? — наконец спросил Симаков, поднимая измученный взор. — Кто ты есть, что демобилизацию делаешь? Военком?

— Нет, не военком.

— А кто же?

Федор Сазонович помолчал.

— Секретарь партии.

— Так я и думал, по совести скажу... Я тебя ждал.

— Коли ждал, мог наведаться. Явка, слава богу, известна.

— Не мог наведаться. Встречи ждал. Ты в самый раз прибыл. Знаешь, что творится здесь? Не знаешь? Зерно свозят — тыщи пудов. Мы им амбары латаем, все известно. На днях отправка в Германию начнется, машины работают и днем и ночью, как в лихорадке. В районах забирают все подчистую, до зернышка. Пойдем, глянешь. Там как раз приемка людей до немхоза, вроде безработный будешь. Только на службу покедова не становись. Делов еще много на объекте…

 

3

Федор Сазонович пришел на просторное подворье с внушительными складскими зданиями старинной архитектуры. Там кипела страда, напоминавшая уборочную. Вместе с солдатами работали и цивильные. Разгружая ревущие автомашины, они вскидывали мешки на плечи, пошатываясь, несли их в амбары, а затем бегом возвращались, подстегиваемые возгласами: «Шнеллер, шнеллер!»

Сотни глаз жителей с тоской наблюдали эту картину.

— Со всей области, видать, свозят, — сказал кто-то. — В Германию отправляют.

— А тебе откуда известно?

— Солдаты на постое говорили. Полная реквизиция.

— С голодухи набросились.

— Какая у них голодуха? Консервы да коньяки со всего мира награбили.

— Говорят, есть у них эрзацы такие, лепешки. Съел лепешку — и вроде борща наелся, цельный день воду пьешь, и только.

— Потому, наверно, и увозят наше зерно, что лепешек не хватило.

В толпе засмеялись.

— Глупости. Они наши яйки, и млеко, и сало, и курку с охотой жрут, чтоб им колом стало... Солдат — что? Для солдата пожрать — первое дело. Они нас погнали, они и сыты.

Жизнь уходила нынче от людей в виде мешков с мукой и зерном. Пыль в морозном безветрии стояла в воздухе. Эта хлебная пыль была в тысячу раз пыльнее и едче обыкновенной. От этой не отмоешься, она в сердце.

Федор Сазонович долго не мог уснуть, вставал, набрасывал пальто, выходил в сени и курил. На кровати стонала старуха. Бондарь, казалось, крепко спал.

Под утро, когда хозяин собирался на работу, постоялец рассказал ему о бессонной ночи. Тот ухмыльнулся. Оказывается, тоже не спал. Об одном думали.

Днем, как и обещал, зашел Симаков. Он вытащил из кармана широких штанов бутылку и, развернув замызганную тряпицу, выложил на стол пожелтевшее сало и две луковицы. Хитровато поглядел на Федора Сазоновича, когда тот, любопытствуя, повертел бутылку в руках.

— Буряк?

— Не. Настоящая сливянка, Федор Сазонович. Не побрезгуй.

— Сам гонишь или у людей берешь? Симаков замотал головой:

— Никогда не занимался. Достал у людей. Давай, хозяин, стаканчики.

Бондарь подал три граненых стакана, вынул из кухонного столика полбуханки черного хлеба. Симаков осторожно наполнил стаканы.

Самогон взбодрил всех. Симаков повеселел, не стесняясь, рассказывал о крутом нраве жены, которая, проведав о его тайных связях, не дает продыху, стережет, как в молодости, когда через избыток сил еще «скакал в гречку». Она, конечно, несознательная, мало в чем разбирается, но свое дело исполняет правильно, оберегает, как говорится, свое гнездо и более ничего знать не хочет. Теперь орел из того гнезда вылетел, будь уверен. Все удалось посмотреть, как просил Сазонович: охрана складов никудышная, часовые больше у печек греются, нежели мерзнут у объектов. Не верят, гады, что наши люди силу еще имеют и готовы мстить. Думают, запугали той петлей Харченко всех. Правда, по совести сказать, один таки чуть в штаны не напустил. Но то затруднение было временное, теперь он и сам пришел и кое-кого с собой привел. Есть ребята, хотят живого дела...

Федор Сазонович с ухмылкой слушал речи Симакова, хмель слегка кружил голову.

Вылетел, значит, орел из гнезда. Ай да Симаков! Удалось ему осмотреть и нащупать единомышленников. Старшина Каламбет с Подольщины, артиллерист, попал в окружение и подался в примаки к солдатке. Второй — саперный лейтенант, знакомый с подрывной техникой, сам минер и пиротехник — работает грузчиком. Им только сигнал подай...

Для осуществления задуманного понадобилось еще несколько дней. Федор Сазонович провел их в крайнем напряжении и даже страхе. Сон его был зыбок, спал он на спине, чтобы слышать, как говорится, в два уха, но зато сильно храпел, о чем не преминул сказать ему хозяин.

— Не в том, что взбуживаете храпом мою старуху, а в том, что можете при случае самого себя выдать с головой. Следите за сном.

Сам бондарь спал тихо и чутко. Накануне выхода он, как и было условлено, разбудил Федора Сазоновича около двух. Ребята топтались в горнице, и Федор Сазонович так и не рассмотрел тех, которые должны были пустить красного петуха. Разговаривали в темноте. Те двое будто бы ни черта не боялись и, казалось, шли, как на привычную мирную затею вроде праздничного фейерверка. Все у них было, как у хороших мастеровых, заранее припасено: и канистры с бензином у самого объекта, и бикфордов шнур, и ножи на случай.

— Ну, с богом, — сказал Федор Сазонович, поднимаясь с табуретки.

Симаков же, придержав его за рукав, негромко объявил, что ему, секретарю партии, лучше остаться дома. Или вовсе уходить отсюда — и без него пасха освятится.

— Глупости. Сам додумался или кто из них научил?

— Можно сказать, сам допер.

— Оно видно, между прочим, орел. Высоко, брат, летаешь, а мало на земле видишь. Значит, по-твоему, заварил Иванченко кашу, а сам в кусты? Пусть, мол, другие жизнью рискуют? Так понял тебя?

— Руководство... — несмело проговорил Симаков. — Тебя, как руководство, надо уберечь. Чтобы еще где-нибудь на таком деле пригодился...

— Что болтаешь, Симаков?

— Не я болтаю, не я! — Симаков обозлился. — Ты лучше с бондарем поговори.

Старик замялся. Но тут же рассказал: свояк его, что на железной дороге работает, имеет связь с одним слесарем-водопроводчиком. Слесарь тот будто бы носит задание от самого ЦК, из Москвы. Просил на квартиру человека поставить, назвал фамилию. Чем можно помочь и уберечь любым путем, поскольку нужен он для будущей работы.

Иванченко задумался. Он мысленно благодарил Сташенко, но тут же спрашивал себя: имеет ли право оставаться, посылая на смерть других? Для того чтобы руководить всем фронтом... В голове его десятки имей и явок. Попадись он гестаповцам — онемеет подполье. Пропадет связь...

Но как он посмотрит в глаза жене Симакова, если муж ее погибнет?

Вот еще... Разве о его драгоценной жизни печется Сташенко? О деле. Если для дела надо сберечь именно его, Иванченко, значит, надо. Прав бондарь...

А что скажет жена бондаря, если вдруг?..

Есть главная цель. Ей надо подчинять все на свете. Рисковать. Умирать...

А дышать, курить, есть, пить будет все же он, а не другие. Можно ли жить, зная, что уцелел такой ценой?

Целесообразная расстановка сил и забота о будущем подполья — главное. Сташенко мечтает о восстании. Может, для восстания и бережет его Сташенко?

Странно... На смену одним приходят другие, такие же способные и отважные. Не станет Иванченко — придет Бреус. Незаменимых нет...

— Пошли, хлопцы, — проговорил Федор Сазонович, как бы подытоживая внутреннюю борьбу. — Спасибо за заботы. Правда ваша во всем. Только на этот раз я иду с вами.

… Часовой грелся где-то в теплой хате, и подрывники без труда опорожнили канистры. Обошлось без ножей, чему все были рады. Побежали к лесу, чтобы на опушке расстаться.

Под ногами поскрипывал снег. Федор Сазонович скользил, придерживаясь за стволы деревьев. Вскоре краешек неба над лесом заалел, как если бы опорожнили вагранку с жидким чугуном. Федор Сазонович ускорил шаг — каждый шорох пугал его. Вот и дорога в город. Не та, которой добирался сюда, к складам, а другая, на Мамыкино, где нет ни складов, ни объектов, а есть сало и подсолнечное масло, картошка и мука. Туда часто ходили на менку павлопольцы, не внушая подозрений. За плечами его был мешок с бельишком — видно, наменять не удалось — а в руках суковатый посошок, который срезал в лесу.

Антонина стирала в прихожей. Странно, что жена в это утро стирает. Зеркало на стене отразило небритое лицо с воспаленными глазами. Федор Сазонович попытался пошутить, но не сумел.

Жена засуетилась, подала умыться и все ждала, когда начнет рассказывать, но тот только тяжело дышал, будто после бега. Умывшись, он сел на скрипучий стул, стащил сапоги, размотал портянки. Потом обнял жену, поцеловал ее набрякшие пальцы и лег. Он не слышал ни суеты Антонины, готовившей завтрак, ни разговоров соседки:

— Федор Сазонович пришел? Умаялся небось, спит, бедняга. Принес чего? А слышал», что нынче стряслось? Подожгли склады с зерном и мукой. Опять расстрелы пойдут. Минуй нас, господи, лихая година...

 

4

Работы было много: обувь у населения прохудилась. Солдаты тоже порой забегали в подвал, пропахший старыми кожами.

Двадцать молотков усердно колотили по подошвам, и никто не подозревал о беспокойной миссии нового, длинноносого, не очень разговорчивого сапожника.

Не подозревал ничего и Байдара, который помог соседу устроиться на службу в мастерскую городской управы.

— Значит, решил кончать с патентом? — спросил он Федора Сазоновича, когда тот, оправившись после ночной передряги, не без опаски вошел к нему в кабинет. — Не потянул? Видать, немецкий финотдел покрепче советского жмет... — Он затрясся от смеха. — Помогу, украинскому человеку всегда помогу. Только чтобы глупостей никаких, и с босяками не связывайся. Слышал про поджог? Это наши бывшие с тобой единопартийцы учинили без всякого сомнения. Ну ничего, там уже постреляли кое-кого. Значит, не потянул, брат? Это печально. Связи имеешь?

— Какие, господин Байдара?

— С партией, с партизанами.

— Да что вы? Сохрани господь...

Байдара сипло хохотал, удовлетворенный тем, что напугал собеседника.

— Статейку мою читал? — спросил он, успокоившись. — В нашей газете.

— Читал, господин Байдара. — Понял, что к чему?

— Понял, что имеете ненависть к Советской власти и скрывались в свое время от ЧК и НКВД, господин Байдара, что брат ваш расстрелян органами и вы теперь полностью открыли свою фамилию Байдара вместо Тищенко, которым назывались раньше.

— Все?

— Будто и все.

Байдара прищурил око, заплывшее жиром: он за последний месяц особенно раздобрел.

— Нет, не понял ты, хоть и мой сосед и в партии, как я, состоял. Эта статья есть знамя — Байдара многозначительно помолчал. — Байдара — потомок запорожских казаков, солдатского рода, из Матвеевой слободы. Слухай сюда: Байдара любит Украину. Понятно? Самостийну Украину. И с ним еще кое-кто есть. И статья эта есть знамя.

Федор Сазонович с трудом сдержал улыбку. Он помнил напутствие в горкоме: «Учтите, что националисты будут вместе с гитлеровцами. Разоблачайте их и карайте, как самих оккупантов».

Что бы там ни было, а Байдара послал его в мастерскую городской управы, и за это Байдаре на данном этапе спасибо.

 

Глава шестая

 

1

Марта приехала домой поздно. Вместе с шефом они ездили смотреть квартиру, которую подыскал все тот же Шпеер, шофер Лехлера. Особнячок был неказистый, но вполне пригодный для жилья.

У шефа выпили коньяку. Все чаще приходится выпивать с господами офицерами, появилось даже беспокойство — как бы не пристраститься к проклятому спиртному.

Сегодня Лехлер поцеловал ее. Он впервые проявил силу, хотя недвусмысленные его взгляды Марта часто замечала на себе и раньше. С губ не сходил привкус этого грубого, властного поцелуя.

Шпеер по дороге молчал. Впрочем, откуда ему знать, что произошло сегодня? Ну а если бы и знал, то что?..

Он ожидает внизу, пока она хлопнет дверью. Она всегда вечером просит его об этом, потому что боится лестницы.

Скрип, скрип, скрип...

Бедные малютки... На этих ступеньках она постоянно раздумывает о них... Непутевая мать! Немцы нисколько не желают считаться с ее «детским садом», как однажды выразился Лехлер. Хозяева! Они платят деньги, выдают армейский паек и требуют взамен работы, работы, работы и кое-чего еще сверх работы... Лехлер сегодня заставил ее выпить лишнее и затем, сжав, сдавив до боли, поцеловал. Это — начало. Что же будет дальше?

— Шпеер! Можете ехать.

Она махнула рукой, как будто Шпеер мог видеть в темноте, и сильно хлопнула дверью, чтобы он услышал. В передней задержалась: снять шинель и стащить сапоги. Ребятишки услышали, прибежали из комнаты. Старший, девятилетний Сергунька, очень похожий на отца, пятилетняя Клара и совсем еще малютка Зойка, родившаяся за год до войны, замурзанные и голодные, бросились к матери. Младшенькая потянулась на руки, Клара уцепилась за юбку:

— А у нас Санька, А Зойка разбилась...

Только сейчас Марта разглядела ссадину, на нижней губе девочки. Ссадина была прижжена йодом, спасибо Саньке. Марта тряхнула головой, в которой еще бродил хмель. По морде бы дать этому Лехлеру...

— Здравствуй, Саня. Спасибо тебе, дорогой.

Марта подошла к нему и неожиданно поцеловала в щеку. На парня накатил аромат духов, но он уловил и запах вина. Значит, прав Бреус: гуляет бабенка.

— Спасибо, что зашел. Видать, сильно плакала Зойка? Фрося не приходила?

Фрося не приходила. Никто толком не отвечает Марте. Все готовы от нее отвернуться. На губах грязный, чужой след. Ничем его не смыть... Противно, противно.

Она присела к столу, усадила на колени Зойку и, слегка выкрутив фитилек лампы, стала рассматривать ранку на губе девочки. В глазах было туманно: слезы катились сами собой.

— Кто вас обидел, Марта? Почему плачете? — спросил Санька.

Что-то тайное, не очень доступное пониманию происходило в мире. Об этом не раз твердил Саньке Бреус, с которым он часто встречался. Марта, по словам Бреуса, была изменницей, подлой фольксдойче, любовницей немецких офицеров. Это было, конечно, правдой. Но правдой было и другое, о чем Бреус не знал. Та, вторая правда, известная одному Саньке, в его глазах решительно выправляла перекошенный образ Марты. Это была правда женщины, когда-то доставшей пинцетом из его горла рыбью косточку, женщины, приносившей ему тарелку борща или кусочек сала с хлебом, возившейся с детьми, плачущей над ссадиной на губе дочери, а может, и над собственной горькой судьбой. Санька страдал оттого, что не мог разделить священную ненависть Бреуса и многих других к этой Марте. Порой он казался себе тоже предателем, хотя и пользовался доверием таких людей, как друзья Бреуса. Они поначалу испытывали его, посылали по адресам, однажды поручили расклеивать листовки. Сапожник из мастерской горуправы. пригласил его как-то в дом и, расспросив о житье-бытье, накормил, познакомил с дочкой Клавой. Саньке было там так хорошо, что не хотелось уходить. Потом он попал к «урмахеру» Фомиченко из Шевченковской и, увидев, как часовщик рассматривает поданную Санькой «луковицу» Бреуса, стал ожидать серьезного разговора. Но, увы, дальше слов о музыке и домрах беседа не пошла. «Урмахер» осторожничал.

Саньку записали учеником в струнный оркестр, хотя, как сказал «урмахер», ущипнув струну мандолины, новому музыканту «медведь на ухо наступил». Под веселым прозвищем Камертон Егорович Санька стал связным подпольной группы молодежи, члены которой вполне легально собирались в помещении бывшего Дома пионеров: любовь к музыке не вызывала подозрений.

Всем этим Санька был захвачен. Особенно же счастливыми были вечера, когда он вместе с Бреусом склонялся над нарисованным тушью планом города. Острием карандаша они путешествовали по улочкам и переулкам Павлополя, и город как бы оживал в такие минуты и полностью отдавался во власть подпольщиков. Малейшие перемены в дислокации немецких частей тотчас же наносились цветными карандашами на бумагу. Татьяна и Санька бродили по улицам, высматривая, где размещены немцы. Не дремал и сам Бреус. Стоило тронуться с места какой-нибудь воинской части — и острие карандаша было уже тут как тут.

— Марта, не плачьте... Кто вас обидел?

— Ничего, Саня... — Марта уже вытерла слезы краешком скатерти и спустила на пол Зойку. — Так, минутное дело... — Она попыталась улыбнуться. Лицо ее было очень красиво.

— Вам нелегко, Марта, — сказал Санька. — А я вас обидел. Помните? Когда Мурза перебежал...

— Ерунда, я уже забыла про то. Сейчас будем чаи пить. Где-то твоя мама, Саня?

Он окончательно раскис после этих слов. Правда Бреуса совсем померкла, и Санька даже с неудовольствием подумал о нем.

— Знаете что, Марта? — решительно сказал он, когда Марта вернулась из кухни, где уже зло шипел примус. — Не верю я, что вы предательница и ненавидите наш народ. Но зачем вы пьете с ними, с этими гадами?

Марта взглянула на него и разрыдалась. Санька ощутил превосходство над этой взрослой и недоступной ему женщиной.

— Говорят, что вы даже живете с немцами. Это правда?

Марта вскинула на Саньку глаза.

— А тебе что за дело, мальчик? — спросила она, как хлестнула по щеке.

— А то, что я вам верю. И не один я. Есть люди, которые... — Он запнулся, увидев, как насторожилась Марта.

— Продолжай.

—... Которые могли бы вам помочь... — Пулей?

— Нет, не нулей. По-другому.

— Что же это за люди?

— Советские.

Зойка с упоением сосала корочку. Клара притащила к столу старую коробку из-под обуви, заменявшую ей игрушечную коляску, и, нарушив сон лежавшей там облезлой рыжей куклы, подстриженной однажды Сережкой, стала кормить ее с ложечки. Сергей — широкоскулый мальчуган с большими, как у матери, глазами — прислушивался к словам взрослых, недоумевая, из-за чего плачет мать и чего от нее хочет этот Санька. На стене гулко стучали ходики. Но, может, то не ходики, а кровь стучит в висках?

— Дурачок, — сказала Марта, дыхнув на Саньку винным перегаром. — Советских у нас нет, всех их разгромили.

Она переменилась. Санька это заметил. Хмель выветрился. Глаза сузились и остекленели.

— Нет, есть советские! — упрямо повторил Санька, уже будучи не в силах остановиться. Он нисколько не боялся Марты. Она не посмеет выдать! — Подпольные...

— Ты сумасшедший, Санька! — В ее голосе прозвучали какие-то странные нотки.

Она звонко поцеловала Зойку, метнулась на кухню, где уже исходил паром чайник, и тотчас вернулась, уже чуть успокоенная.

— Не дай бог тебе, Саня, болтать о таком, — сказала она, разливая чай. — Хорошо, что я ничего этого не слышала и вообще считаю тебя фантазером... Но если ты в самом деле знаешь... если такие люди в самом деле есть, то...

Она не договорила. Чашка в ее руках дрожала. Несколько капель кроваво-красного чая пролились на скатерть.

 

2

Степан Бреус, возвращаясь домой с дежурства, подолгу фыркал у рукомойника, а затем виновато проглатывал на кухне все, что ему подсовывала Марина. Иногда Бреусу так хотелось рассказать ей о своих заботах! Вот бы удивилась девчушка! А может быть, и поняла бы его с полуслова.

На этот раз ему пришлось основательно задержаться. Марина не спала и ждала квартиранта.

— Извини, — сказал он ей тихо, стараясь не разбудить спящих. — Только не думай обо мне плохо. Все дежурство проклятое.

Дежурство и впрямь было необычным. Военная линия связи — кабель ВЧ затерялся где-то в степи. По кабелю текли приказы, сводки и распоряжения, и тот ядовитый поток надо было рассечь, как змею, в нескольких местах, лишить врага речи, заставить умолкнуть хотя бы на несколько часов.

Он долго искал в степи и не нашел того кабеля. Неужели обманул Ганс Хеникер, молодой австриец, монтер в тыловой команде, ограниченно годный к военной службе по причине плоскостопия. Бреус снабжал парня сигаретами, иногда приносил буряковый самогон, кое-как изъяснялся с ним. Хеникер не очень сочувствовал немцам. Он ненавидел свою службу, ненавидел своего шефа, лейтенанта Кренцеля, и готов был любой ценой насолить ему.

Кабель ВЧ словно потонул в безбрежной степи. Степану, чтобы не попасться на глаза немцам, пришлось и поползать; он перепачкался, а все зря... Теперь он виновато поглядывал на Марину. Хорошо еще, что немец не проснулся.

— Извини, понимаешь... гоняют нас как зайцев. Приходится вот...

— Я понимаю, — спокойно ответила Марина. — Мама не очень довольна.

— Мама? Почему? Может, еще и Вильгельм недоволен?

— Да, и он. Он совсем не плохой. Да, да.

Степан усмехнулся. Чудачка! Где они, те хорошие немцы? Нет их в природе. Впрочем, этот Вильгельм действительно мало похож на завоевателя, да и на немца не похож. Высокий, угловатый, он приветливо улыбался Степану и даже пытался заговаривать.

Марина, кое-как изъяснявшаяся по-немецки, рассказала, что Вильгельм — офицер гебитсландвирта, в прошлом агроном, занимался селекцией кукурузы. Вместе с другими офицерами он осуществлял перестройку колхозов на пользу рейха, выкачивал продовольствие для фатерланда и армии. Часто разъезжая по селам, Вильгельм привозил то кур, то сало, то масло. С неподдельным радушием приглашал он хозяев к столу — битте, битте! — и никогда не усаживался один. С сослуживцами не водился и с первых же дней постарался не стеснять хозяев. Частые разъезды делали его пребывание в доме почти незаметным, если исключить дни, когда и Степану Бреусу перепадало кое-что со стола сельскохозяйственного офицера. Зоя Николаевна усаживала Марину и Степана за стол и бесцеремонно вытаскивала из буфета съестное.

— Ешьте, ешьте. Считайте, что свое едите. Павлопольская земля все это родила.

Однажды Вильгельм слег. Он простудился во время поездки в Синевино, на селекционно-опытную станцию института кукурузы. Задание было от самого рейхсландвирта и касалось гибридных семян кукурузы к предстоящему посеву. Там, в центре, надо сказать, кое-что понимают и вовсе не оторваны от жизни.

Степан застал офицера в постели за молитвой. Вильгельм Ценкер сосредоточенно бормотал что-то по-своему. Бреус поторопился выйти.

Марина не удивилась тому, что рассказал Степан. Ценкер — верующий, протестант. Кто такие протестанты? Нет, они не протестуют против фюрера. Они, как толковал ей Вильгельм, за «дешевую церковь», против показной пышности католических обрядов, против монашества, против римского папы... Насколько ей удалось понять Ценкера, они попроще католиков и проповедуют чистую веру без икон, без многочисленных святых. Он очень терпеливо рассказывал ей о Томасе Мюнцере, вожде крестьянского восстания, казненном какими-то князьями-католиками, крупными феодалами...

— Не вмер, так сдох, — сказал Степан грубовато. — Что протестант, я так понимаю, что католик — один черт. Мюнцер-Шмюнцер — все сволочи и поклоняются своему фюреру.

Однако вскоре он убедился, что и фюреру поклоняются не все немцы и не с таким единодушием, как ему казалось.

Однажды Марина с матерью зашли к Ценкеру с настойкой багульника и шалфея. (Зоя Николаевна слыла мастерицей в приготовлении различных настоев из лекарственных трав, то ли от сердца, то ли от простуды, то ли от нервов.) Растроганный немец закашлялся, прикладывал руку к сердцу — danke, danke, — а затем, преодолев приступ кашля, зло сверкнул запавшими глазами и выругался по адресу фюрера, ввергшего Германию в тяжелую и бесперспективную войну.

Марина промолчала. Мать не поняла. Вечером девушка рассказала Степану о недвусмысленных речах постояльца.

Обо всем этом Бреус доложил Федору Сазоновичу, когда они вскоре встретились у Татьяны. Не забыл он упомянуть и о некоем Томасе Мюнцере, который имел какое-то отношение к Ценкеру и к его шатии-братии. Не верит он никому из них после того, что совершили там, на Базарной площади, и на Литмаше...

— Есть, однако, как видишь, среди них люди, которые думают не так, как фюрер, — задумчиво произнес Федор Сазонович, нервно постукивая своими узловатыми пальцами по столу.

— Что же делать прикажешь с нашим немцем? — в упор спросил Бреус.

— Не знаешь что делать? — Нет, не знаю.

— Нож в хозяйстве имеется? — Ну?

— Вот и зарежь немца, чтобы никаких сомнений...

— Шутишь?

— А ты как думаешь? В немцах тоже разбираться надо. Знаешь хоть, кто есть тот Мюнцер? Томас Мюнцер! Это был выдающийся немец, о нем Энгельс какие слова написал! Вождь крестьянской революции в шестнадцатом веке, вождь бедноты... Понял? — А ты-то откуда... про Мюнцера?

— Читал, брат. Изучал. Мы в свое время первоисточники разве так штудировали? Начинали на рабфаке, потом на вечернем... Хоть и не закончил, а основы получил. Взять Маркса, Энгельса, ленинские работы... «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», к примеру... Или «Шаг вперед, два шага назад»... Это же мудрость какая, она, мне думается, и сегодня нас держит на свете, если хочешь...

Федор заходил по комнате, явно взволнованный воспоминаниями о том, как его поколение самозабвенно штудировало основы революционной теории.

— Что-то размечтался я, парень. Расскажи-ка лучше о твоем «домашнем» немце...

Бреус сказал, что более точно о нем может сообщить дочь хозяйки, Марина: она понимает по-немецки. Вообще в этой семье и помина нет о какой-либо злости по отношению к Советской власти. Разве что в глубине души память о прошлом прячут. Семья вроде надежная — что мать, что Марина... А тут еще и немец оказался незловредным.

Татьяна, слушая все это, примостилась у краешка стола и горящими глазами обжигала Бреуса. Она редко вмешивалась в разговоры мужчин, но на тот раз не выдержала:

— Эх, Степан Силович! А я-то думала, вы орел! И вышла из комнаты.

Федор Сазонович забарабанил пальцами по столу.

— Ты эти дела уладь, Степан, — сказал он после долгого молчания.

— Да ничего и нет. Какие дела?

— Переговори и уладь. Разберитесь там, чтобы не примешивалось личное...

Что-то и впрямь надо было улаживать.

Татьяна не собиралась отвечать на его расспросы. Когда она вошла, слезы текли по ее ставшим худыми потемневшим щекам. Она немного обморозила их несколько дней назад, когда перевозила по поручению Бреуса радиоприемник. В сайках, покрытых тряпьем, лежал драгоценный ящик. Навстречу шли немецкие солдаты, полицаи, цивильные, и никто не подозревал, что под видом съестного хромая нищенка везла оружие, которое пострашнее минометов и пушек. Возле дома — места назначения — расположились солдаты; пронести ящик было нельзя. Татьяна несколько часов колесила по городу, пока наконец не выполнила задание. Она пришла домой окоченевшая, усталая, но гордая тем, что справилась с поручением.

Ныне Степан не узнавал ее.

— Послушай, Таня, — сказал он, когда Федор Сазонович ушел и они остались вдвоем. — Да скажи ты наконец, что все это значит? Давай разберемся...

— Не надо, Степан, — отвечала Татьяна, с трудом сдерживая слезы. — Так, слабость... Блажь какая-то.

Бреус промолчал.

— Нет, это не блажь, — твердо сказал он. — Может, я и виноват в чем, так не время нынче...

— Не буду, — тихо проговорила Татьяна.

Провожая его к дверям, она все же открылась ему. В холодных сенях он слышал ее учащенное дыхание, ощущал теплоту груди, которой она прижималась к нему, но по-прежнему не находил в душе ответного чувства. И не мог скрыть этого.

— На этом все, точка, — сказала она на прощание. — Стыдно мне. За себя стыдно, что не могу быть сильной. Понадеялась, думала, иначе сложится. Сама виновата. Ревность? Может, и ревность, а может, что и посильнее ревности. Над этим не властна.

 

3

Вскоре они встретились.

Татьяна переступила порог этой квартиры с чувством разведчика, проникающего в стан врага. Оценивающим взглядом окинула скромную обстановку, задержалась глазами на широкой кровати с горкой подушек, на стенах, которые облепила почти вся родословная дворян Ростовцевых. Однако особо пристального ее внимания удостоился самый младший отпрыск фамилии — белотелая, красивая, стройная, та, что стояла рядом, в двух шагах. Татьяна смотрела на нее немигающими угольками глаз, словно пыталась надолго запечатлеть недобрый облик.

«Хорошо живут, мило устроились, — подумала она. — Кому война, а кому мать родна. И наш Степан сюда же. Ой, укатают они его, точно укатают».

И вдруг под кроватью заметила комнатные туфли с богатой опушкой. Не кто другой, как Степан, носит их. Хозяйские, конечно. У Степана за душой ни черта нет, уж она-то знает. Две рубашки на перемену — вот и все, что нажил к немецкому нашествию. Да носков три пары. А здесь его охаживают, под ноги туфельки подмащивают...

Налаженным, устоявшимся бытом пахнуло на нее, чистотой и мылом, теплотой печи, которую, видать, исправно топили, ароматом духовки, где готовили для того загадочного немца, о котором рассказывал Степан. И Татьяна подумала, что конечно же нечем ей приворожить Степана в своей нетопленой хатенке.

— Садитесь, — пригласила Марина. — Вы к Степану Силовичу?

Татьяна все смотрела на туфли.

— Садитесь, пожалуйста. Может быть, передать что? Дома-то его нет, на дежурстве.

Татьяна очнулась. Нет, она не станет садиться. И передавать ничего не надо. Надо срочно видеть.

Она подумала: так может принимать жена. «Дома нет. Может, передать что надо?»

Она бы никогда не появилась здесь, в этом незнакомом, но давно постылом доме, куда попал на свою и ее погибель Степан. Но Федор Сазонович приказал срочно разыскать Степана, из-под земли достать, а найти. И вот она здесь.

«Так вот ты какая! Хорошо, рассмотрим тебя поближе, панянка! Понятно теперь, почему Степан все реже заглядывает к ней, в ее неуютную хату. Он не из тех, кто пройдет мимо такой криницы, не испивши. А ведь враги — враги и есть. Заслепили они очи Степану. Расцветили царскими чиновниками да помещиками стенки. Большой под стеклом портрет какого-то генерала с молоточками на мундире, очень похожего на молодую Степанову хозяйку».

— Отец твой, что ли?

— Да, отец.

Татьяна понимающе кивнула и сухо заметила:

— А вам, в общем, неплохо живется при немцах... Марина невозмутимо улыбнулась, условно соглашалась с гостьей.

— Что-нибудь случилось? — спросила она.

— Нет, ничего.

Так она и расскажет этой панянке, что случилось. Нужен Степан Силович. Вот и все.

Выйдя, едва сдержалась, чтобы не запустить камнем в ненавистное окно. Но не время нынче для счетов. Тревога гнала ее с той минуты, когда узнала о Санькиной идиотской затее. Довериться немецкой шлюхе, что служит переводчицей у жандармов! А та возьми и назначь явку и время. Федор Сазонович, которому Санька доложил о счастливом событии, отвесил ему пощечину, чего трудно было ожидать от него, очень мирного человека. Но тут уж не удержаться было.

Саньку трясла лихорадка, но он, посинев от испуга и часто посапывая, по-дурацки твердил, что верит ей, что немка эта не такая, как о ней думают, что она очень обрадовалась, когда узнала, что есть люди, готовые ей помочь... и сказала, что сама может помочь...

— Помощь их известная, — хмуро сказал Федор Сазонович, чуть смягчившись. — Петля или пуля — вот ее помощь. Мы-то знаем, как они помогают советским людям.

Бреус пришел к Татьяне под вечер. Все уже разошлись, не дождавшись Степана, и только Санька, укрытый старым Татьяниным пальто, спал на диване.

— Прощупал, значит, защитничек! — не скрывая злобы, крикнул Степан, когда Татьяна рассказала ему о случившемся. Санька вскинулся. — Пожалел волк кобылу. Да знаешь ли ты, что за это полагается такому, как ты, предателю? Расстрел за проявленную инициативу, и ничего больше. И дело с концом. Был такой тип во времена Французской революции, Говэн его имя, по роману Гюго. Спасибо тебе, Говэн, за ласку и заботу, паразит несчастный. Представляешь себя на первом допросе в гестапо? Или, думаешь, с тобой будут хороводиться там?

Санька молчал. Татьяна заметила:

— Федор Сазонович по морде ему съездил, но на явку решились идти.

— Идти?

— Точно, Степан.

Он постарел за несколько минут. У припухших губ обозначились морщинки, тени на серых щеках стали отчетливее и подчеркивали худобу лица. Кадык на шее нервно подрагивал.

Ей захотелось подойти, успокоить его. Не осмелилась.

— С ума сошел он, что ли? Надо убрать ее, пока не поздно, и все дело.

Санька вскочил с дивана, бросился к Бреусу, который уже шел к дверям:

— Степан! Стойте...

Словно поскользнувшись, Санька подогнул ноги и упал навзничь, выхрипывая какие-то непонятные для Татьяны слова.

Бреус захлопнул за собой дверь.

Татьяна склонилась над Санькой, не зная, что делать, как помочь этому несчастному парню.

 

4

Они выжидающе смотрели друг на друга. Усатый протянул руку. Федор Сазонович положил на стол часы, а незнакомец, сверкнув умными карими глазами, спросил:

— Вы не один?

— Угадали. За окнами ждут люди.

— Время?

— Пятнадцать минут.

— О, это вечность. Гранаты?

— Все есть. И гранаты, и пистолеты.

— Богато живете. У нас пока шило и дратва.

— Это добро и у нас имеется. Работаем по штампу, все рядимся в сапожники.

— Догматизм проклятый. Он еще до войны у нас в печенках сидел.

Оба рассмеялись.

Нет, подвоха не могло быть. Ай да Санька! Спасибо тебе, дорогой. Кончится война — лечить будем, на лучшие курорты пошлем, орденом наградим. За оплеуху прости.

Усатый рассказал все.

Гость поглядывал на часы. Теперь он не торопит время, а, наоборот, хотел бы замедлить галоп секундной стрелки.

— Согласен, не с пустыми руками пришли мы к этой встрече, — сказал Федор Сазонович. — Время истекло.

Обменялись явками. В последнюю минуту вошла Марта. Федор Сазонович, чуть смутившись, пожал ей руку.

Женщина смотрела на него широко раскрытыми, чуть насмешливыми глазами, словно собиралась сказать: «Ну вот и я, узнаете? Та самая немецкая овчарка, которую проклинает весь Павлополь. Передайте Бреусу вашему, чтобы взял полтоном ниже... И вы тоже».

Федор Сазонович впервые видел ее так близко. От нее пахло духами, такими неуместными здесь, в хате, пропитанной запахами сырости. От Антонины никогда так не пахло, хотя Федор Сазонович, бывало, привозил ей из области и из Киева флакончики, в которых нисколько не разбирался. Эта вся — от ногтей, покрытых лаком, до искусной прически и изящных туфелек — выглядела подтянутой: ничего лишнего, если не считать сдержанной полноты, которая, по особому мнению Федора Сазоновича, только украшает женщину.

— Значит, это вы... — Федор Сазонович все еще никак не мог приладиться к обстановке. — Трудно поверить.

— Я, — подтвердила она просто.

Федор Сазонович еще раз пожал руку женщине и вышел.

Усатый подошел к Марте, провел ладонью по ее пышным, с рыжеватым отливом волосам.

Она молча вытерла пот с его лба. Вот и все. Ты доволен теперь?

Помнит ли он ту ночь? Она ее никогда не забудет. Как пришла после страшного дня на Литейном, как ответили ей троекратным стуком. Скрипнула дверь. Блеклый свет керосиновой лампы озарил сени, в которых пахло бочками. Она вошла в дом и в горестном изнеможении опустилась на табуретку. Сняла пилотку, расстегнула шинель. Глаза были полны слез, губы дрожали.

— Что с тобой, Марта? — Хозяин комнаты запер дверь.

— Ничего... так...

Упав грудью на стол, Марта забилась в истерике.

— Марта, Марта, не надо. Нас услышат. Успокойся, родная.

Он спрятал ее лицо на своей груди. Она продолжала рыдать, вздрагивая и все порываясь куда-то. Он принес кружку с водой. Она билась головой о стол, разметав волосы, глухо стонала, потому что плакать уже было нельзя. Он ведь знает, что можно, чего нельзя. Но знает ли он, что она не выдержит еще одного такого испытания? Целый день под пулями. Ведь это ее полосовали из автоматов. Она готова любым способом разделаться с ненавистным Лехлером, который добивал раненых.

— Петро Захарович, милый, — проговорила она, глотая слезы. — Я ведь всего-навсего женщина, поймите. Меня ежедневно расстреливают тысячи глаз. Но то, что я видела сегодня...

— Сегодня война и завтра война, — сказал тот, кого Марта назвала Петром Захаровичем. — И днем и ночью. Что поделаешь, Марта, коли война? Ты только все запоминай, ничего не забудь... Задача твоя ясна. Зажми сердце...

— «Задача, задача»... Неужто моя задача только в том, чтобы без конца изучать идиотскую биографию Лехлера? Или Рица?

— Когда-нибудь будут изучать биографию Марты. С благодарностью. У нас еще много забот на этой земле, и не следует торопиться. Ты по-прежнему будешь там самой надежной...

Марта молчала, раздумывая над чем-то своим. Потом заговорила о ножике Отто Лехлера. Каждое из двадцати двух лезвий высокосортной стали «золинген» может пригодиться. Как живое существо, ворочался ножик в толстых пальцах Лехлера: «Возьми меня, фрау». Ей показалось, что она сходит с ума. Только что воспламенился бензин, и в яме корчились живые. Об этом сказал ей Шпеер:

— Мне кажется, фрау, что эти типы сработали нечисто. Они торопятся и сжигают людей живьем.

Человек с усами молча слушал рассказ Марты. Ничего не забыла она, ничего не утаила. Недаром она глаза и уши того, кто нынче так внимателен. Он так и сказал ей однажды:

— Отныне ты, Марта, мои глаза и уши. Все видишь, все слышишь, но молчишь до поры. Запомни, ты самая лояльная немка, фольксдойче, ждала, сцепив зубы, прихода соотечественников. Теперь твой праздник. Играем до конца, ты еще сослужишь свою службу.

Он многое с тех пор узнал. Кто-то устранил Канавку. Начальник гестапо, длинный Ботте, сказал Марте, что это — дело рук партизан. Значит, есть они, мстители. Марта докладывала Петру Захаровичу о Лехлере и Рице. Риц показал ей листовку, которую она с удовольствием перевела:

— «Я, Канавка, подлый сын украинского народа, вскормившего и вырастившего меня. Отныне я сделался собакой, я буду бить беззащитного и гнать голодного со двора. С Советами я все порываю, немцам продаюсь телом и душой...»

Это все, что ей удалось запомнить. Петр Захарович сказал, что надо побольше таких листовок распространить среди населения, и в первую очередь среди ее подчиненных. Через день он вручил ей пачку.

Марта вызвалась заготовить для администрации гусей и мед. Она не раз уже ездила за продуктами в деревню. Лехлер предоставил ей свою машину, не подозревая, сколько листовок хранится у нее в укромных местах. Марта привезла к вечеру битую птицу, бидон меду и несколько бутылок самогона. Шпеер одобрительно улыбался, словно догадывался о тайных бумагах. Лехлер жрал мед ложками, давился душистым хлебом, также привезенным Мартой, похваливал переводчицу и сулил ей завидное будущее.

Вскоре ей пришлось побывать в штабе карательной дивизии СС генерала фон Чаммера: несколько суток работала она при допросах партизан, взятых в лесах. Петр Захарович полагал, что немецкое командование зачем-то испытывает Марту. Ну что ж! Она видела кровавые оргии, пила с палачами вино и самогон, неумело курила сигареты — вот эта белая прядь оттуда, от Чаммера.

О ней заговорили с одобрением: истинная арийка, волевая, бесстрашная. Тогда-то ей и была «подсунута» записка, которую она по указанию Петра Захаровича показала Лехлеру. Ей угрожали смертью за предательство. Лехлер задумался, но Марта, тряхнув головой, обнажила крепкие, яркие зубы: «Семь бед — один ответ». Лехлер не сразу понял эту пословицу, хотя Марта терпеливо переводила ее на немецкий язык.

Как-то она при всем начальстве дала пощечину мужичку, прибежавшему, чтобы выдать зятя, коммуниста, командира Красной Армии. «Мы двадцать четыре года ждали вас, избавителей». Лехлеру объяснила: «Два его сына, коммуниста, воюют против германской армии, а он, подлец, просится в наши отряды. Не иначе, провокатор». — «Вы всех знаете здесь в округе, — почти с завистью проговорил Лехлер. — Вам легко работать, фрау Марта». Когда Лехлер прихворнул, он поручил ей замещать себя, и она успешно справилась. Дороги ремонтировались своевременно, отчетность была в ажуре. Подчиненные Лехлера ее побаивались: непорядка она не терпела.

Вместе с ней Петр Захарович проникал в запретные комнаты, в узлы связи, знакомился с некоторыми секретными документами, которые попадались ей на глаза. Но в общем-то он был беспомощен, как рыба, брошенная на берег. Один в поле не воин. Он искал связей: пора же наконец начинать активные действия! Где-то вспыхивали пожары. Загорелось на складах зерно. От Марты он узнал о крушении воинского эшелона на перегоне Барбаровка — Ясное. — Кто-то боролся. А он помалкивал, словно еще не отдышался после жестоких боев и скитаний по тылам.

… Ее неодолимо потянуло к нему тотчас, как увидела. Она еще не знала ни медузы Лехлера, ни сержантов из жандармерии, ни борова Байдару, который охотился за девчонками. Марта овдовела в июле — известие прибыло, когда немцы находились от Павлополя еще бог весть где. Бои на Пруте шли тяжелые, бойцы Тридцатой Иркутской дивизии стояли насмерть, и мужу Марты, экспедитору военторга, тоже пришлось лечь в скопы. Очевидец его гибели рассказал Марте подробности — штыком его...

Марта тосковала. Соседи, поначалу искренне разделявшие горе вдовы, чем дальше, тем реже выражали ей сочувствие. При встречах больше помалкивали, и тогда Марта тоже стала обходить их. Ей трудно было впоследствии объяснить, как это произошло, но Петр Захарович, очевидно, хорошо понимал ту нараставшую стихию отчужденности и подозрительности, захватившую соседей и Марту.

Вскоре послышались отдаленные раскаты артиллерии. Одни говорили, что это некое артиллерийское училище обороняет подступы к Павлополю, иные твердили другое: гремят, мол, немецкие дальнобойные орудия. Гул приближался. Марте становилось все тяжелее. Она, разумеется, догадывалась, почему начали сторониться соседи, прожившие рядом с ней не один год. Ну и что с того, что она колонистка, из немцев. Ведь она родилась здесь, на Украине, и дети ее украинцы, и муж...

Как-то немцы вызвали ее а штаб и любезно попросили содействовать местной германской администрации — нужны переводчики. Марта сделала вид, что не решается. Офицеры не очень дружелюбно отпустили ее.

Она не была партийной, вовсе нет. Но и не собиралась хватать, как другие, немецкие марки за свое происхождение. Она отсиживалась дома, иногда ездила на менку в окрестные села, старалась реже попадаться на глаза тем, кто знал ее. В те дни она неожиданно встретилась с ним, с Петром Захаровичем, который остановился у своей сестры, Кили, проживавшей через тын от дома свекрови Марты...

Он больше молчал, выспрашивая у Марты все до мелочей. В нем не было оскорбительной подозрительности. Теплом и добротой веяло от этого человека, и она потянулась к нему.

Однажды он рассказал ей о себе. Широко раскрыв глаза, Марта слушала исповедь человека, прошедшего за короткий срок три войны: сражался в Испании, замерзал в снегах Финляндии, отступал под Брестом и Витебском.

Марта вышла к свекрови и вскоре возвратилась. Она по-женски, по-своему поняла состояние Петра Захаровича. Мужик грустит — надо успокоить. Петр Захарович с ухмылкой принял угощение, закусил кислой капустой, сдобренной каким-то маслом. Он помрачнел. Потом вдруг спросил:

— Эти-то родичи знают про меня?

— Schwiegormutter? — Она спохватилась, перевела: — Свекровь?

— Да, швигермуттер. Не осуждает?

Марта покачала головой:

— Нет. Жизнь у меня была несладкой. Они знают. Сочувствовали.

— Что же было?

— Пил он сильно.

Петру Захаровичу стало неловко, что вмешался в потаенное и не очень счастливое прошлое женщины. Ведь он хотел только перевести разговор на другую тему и сделал это не очень деликатно.

— Прости меня, Марточка...

— За что же, Петре Захарович? Ведь это жизнь. Женщины еще не такое выносят и терпят.

— И ты терпела?

— Терпела. Что же я, не баба, что ли? «Баба! — хотелось крикнуть Петру Захаровичу. — Баба ты настоящая, каких мужики до смерти любят за смелость, за беззаветную верность в любви, за открытость души, за простоту и нерастраченность чувств. И вместе с тем ты необыкновенная женщина, нисколько не похожая на многих. Потому-то, видать, я и доверился тебе...» Но вслух сказал:

— Ты не очень прислушивайся к тому, что говорю. Это я так... для поддержки теплой беседы.

В ее глазах не гасли искорки смеха, она, казалось, была наполнена радостью жизни, над которой не властны ни пушки, ни гестапо.

Вскоре он поделился с ней своими планами.

Был зимний день, первый снежок припорошил землю, на площади висел казненный. Говорят, бывший замдиректора завода. Петр Захарович все видел. В городе, выходит, нету силы, чтобы мстить оккупантам. Надо такую силу создать. Отсиживаться дальше нельзя. Надо действовать. Бороться. Пора.

— Что значит «отсиживаться»? И как бороться? У нас только и оружия что ваши усы... — Марта прижалась к нему.

— Deutsch. — В голосе Петра Захаровича она уловила незнакомую твердость.

Марта улыбнулась, глаза ее понимающе сузились.

— О, вы умеете по-немецки?

— Ты лучше.

Она поняла его. Она давно была готова к этому. Еще в те дни, когда город впервые услышал немецкие «ахтунг» и «хальт». Но она твердо решила не связываться до поры с соотечественниками, хотя понимала, что не так-то просто будет отделаться от притязаний фатерланда. Марта никогда не предполагала, что Германия, далекая Германия, которую она знала только по картинкам о похождениях Буша да мотиву «Ах, майн либер Августин», так неожиданно и грозно приблизится и предъявит на нее права. Тогда, в немецкой комендатуре, она впервые в жизни разговаривала с настоящими немцами из сегодняшней Германии и, блистая поистине совершенным знанием языка, испытывала чувство страха и вместе с тем болезненного любопытства. Какие они, ее далекие сородичи? Что общего между ними и Мартой? Не кликнет ли голос крови, о котором ей толковали офицеры, наперебой стараясь завладеть вниманием хорошенькой немки?

Голос крови молчал. Наоборот, все ее существо восставало против завоевателей, распоряжавшихся в родном городе как хозяева. Она уже читала про Гитлера и фашизм в Германии, про погромы и зверства отрядов «Стального шлема». — Потом появились сообщения о злодеяниях, творимых эсэсовцами в Варшаве, Львове и других оккупированных городах. Когда она отказалась сотрудничать с немецкой администрацией, офицеры, не скрывая раздражения, грубо прогнали ее. Она охотно ушла, мысленно беседуя со своим старшеньким, мучимым одним и тем же: «Русские ли мы, мама?» — «Русские, сынок, русские! Советские! Нам не придется краснеть ни перед соседями, что поторопились отрешиться от нас, ни перед погибшим отцом твоим, ни перед дедом — кузнецом-коммунистом Карлом Ивановичем».

Марта отлично помнит отца, высокого, широкоплечего, с синей прожилкой на правом виске, помнит его жилистые руки со вздутыми венами, и рыжие усы, и веснушки... Отец плохо говорил по-русски. Кайзеровский солдат, он попал в плен и остался в России. Участвовал в гражданской войне. Женился на немке-колонистке со станции Пришиб под Молочанском.

Запорожье, Запорожье... Как полюбила Марта твои просторы, летние ароматные степи, Днепр, духовитые балки, в которых словно навечно застыл зной, напоенный запахами чебреца и душицы, грозы с электрическими разрядами-молниями, ударяющими в сырую землю, буйство садов на Мелитопольщине, благодатную Хортицу и знаменитый Ненасытен, которому суждено было в тридцатом году навечно уйти под воду. Днепрогэс! Марта закончила немецкую семилетку, язык отлично постигла, с отцом все «deutsch» и «deutsch».

Замуж выскочила рано, была она видная, пышная. Понравился ей старшина из воинской части. Приезжал на станцию, в пакгаузы. Заходил вечерами в клуб, играл на баяне и присматривался к девчонке с толстой косой. Вскоре сыграли свадьбу.

Жизнь сложилась, увы, недобро. Любил выпить ее Николай. Погиб, правда, как герой... Может, и характер у нее отковался крепкий, потому что все заботы по дому легли на ее плечи. Она была практичной, смелой, находчивой...

Марта пришла на биржу и предложила свои услуги переводчицы. Байдара, щуря свои масленые глазки, сказал:

— Наконец-то, мадам, взялись за ум, мы вас заждались.

— Жить надо, господин начальник, трое у меня...

Ее направили в дорожную жандармерию, к Лехлеру. С тех пор она стала глазами и ушами того, кто послал ее в логово врагов.

… Сегодня на ее глазах расстреляли несколько сот военнопленных. Люди сходят с ума от подобных зрелищ. Если с ней этого не случилось, все равно пуля мстителя найдет ее...

— Нужно сменить квартиру, — сказал Петр Захарович, когда Марта умолкла. — Срочно перебираться.

— Я просила Лехлера об этом.

— Вот и хорошо. А сегодня останься со мной, не ходи.

— Петр Захарович...

Она до сих пор обращалась к нему по имени и отчеству. Он был ненамного старше, но она упрямо величала его Петром Захаровичем и на «вы». Даже тогда, когда они впервые остались вдвоем и властная сила толкнула Марту к нему, а затем, не смея взглянуть в глаза, но полная счастья, она деловито взбивала примятую подушку — даже тогда она не назвала его просто Петром, а по-прежнему Петром Захаровичем.

 

5

Их жизни пересеклись в тяжкую годину, когда ни он, ни она и не помышляли о счастье. А оно пришло. И, казалось им, навсегда. Если, конечно, смерть не уведет одного из них, но они не думали о смерти.

Невмоготу было Петру Захаровичу отсиживаться на тихих хуторах, когда армия, каплей которой он был, истекала кровью. Так получилось, что он, как тысячи ему подобных, оторвался от ее монолита, от родных рот и полков.

Раненный под Витебском, Петр Захарович Казарин попал в армавирский госпиталь. Рваная рана на плече заживала медленно. Военные сны были полны канонадой и многоцветными лоскутьями разрывов, неразберихой отступления, яркими факелами пожаров...

Через месяц его направили в распоряжение Северо-Кавказского военного округа, в Ростов, который уже опустел — фронт приближался. Был август. Петр Захарович, похудевший и как бы даже помолодевший, не замечал терпкой прелести отцветающего южного лета. Горько было ходить по вымершим улицам и проспектам. Для него жизнь продолжалась, пожалуй, только в штабе военного округа да еще на почте, куда как-то зашел от нечего делать. Почти машинально спросил, нет ли ему письма. Невостребованных писем было множество, девушка долго искала, и Петру Захаровичу стало стыдновато, что вот заставил искать то, чего наверняка нет. Из госпиталя он отправил письмо в Челябинск, к родственникам жены, куда по уговорам она должна была приехать из Чугуева. Его же адрес — Ростов, до востребования. К его радости, письмо нашлось. Но о судьбе жены и сына он так и не узнал: в Челябинск они не приехали. Переночевав на вокзале, разбуженный на рассвете зенитками, он с предписанием штаба округа уехал в Валуйки, где месили грязь отступающие части.

Ехал попутным санитарным поездом — подобрал симпатичный начальник, — и мрачные думы следовали за ним, как рваные облака дыма за поездом. Вот уже сколько лет волочится ржавая цепь подозрений, высосанных из пальца одним сверхбдительным подполковником. В штабе округа его расспросили о том о сем, полистали личное дело, оказавшееся почему-то здесь, и, продержав в коридоре томительных два часа, направили во вновь формируемый минометный батальон на должность начальника штаба. Он попытался было объяснить, что он, адъюнкт Академии Генштаба, мог быть полезней в штабе армии или дивизии, но его не стали слушать.

— Сколько времени вы пробыли в Испании? — спросил его моложавый и очень аккуратненький капитан. — Вы по собственному желанию туда поехали? А оттуда?

Кровь бросилась в лицо Казарину.

— Я был в Испании, капитан, когда вы, вероятно, только поступали в училище. Не вам допрашивать меня.

— Почему же? — спокойно ответил капитан. — Я тоже просился. Вам повезло больше.

— Да уж повезло... — Казарин не смог скрыть горечи.

— Поменьше философствуйте, майор. Получите предписание.

Начальник санитарного поезда, немолодой военный врач, пригласил Казарина в свое купе и, угостив спиртом, доверительно сообщил, что на фронтах очень плохо, в плен врагу сдаются целые армии, что немцы продвигаются очень быстро и нет оснований надеяться, что их санитарный поезд благополучно вернется в тыл. Казарин обозвал врача паникером, хотя тот с пеной у рта отстаивал правдивость своей информации, вышел из купе и все остальное время простоял в тамбуре, молча наблюдая игру прожекторов в зачерненном сентябрьском небе...

Южнее Белой Церкви Казарин принял бой и вскоре, хотя еще и посвистывали в воздухе мины его ребят, убедился, что остался вместе с поредевшим батальоном в тылу немцев.

Начались проселочные, взбитые дождями дороги, потайные тропы и преющие стога сена, хуторские овины на одну ночь. Людей, шедших с ним, становилось все меньше. Петра Захаровича свалила лихорадка. Температуру сбивал дикой смесью из самогона, перца, яичного белка и настоя лепестков подсолнечника. В хате, где оставили его товарищи, отлежался и, чуть поокрепнув, направился в Павлополь, к сестре Киле.

Квартальный очень скоро выследил пришельца.

— Надо регистрироваться, Акулина Захаровна, — сказал он, встретив Килю на улице. — Не замуж ли сиганула на старости? Предложите вашему явиться в участок.

— Да что вы, Антоныч, неужто брата не помните, Петьку?

Квартальный ничего не желал помнить.

Но ничто уже не страшило Петра Захаровича.

Рядом с Мартой Петр Захарович не чувствовал себя одиноким. Он и она — маленький отряд.

Главное теперь было — нащупать связи... И вот связь есть! Ах, Марта!..

 

6

Профилировка тянулась многие десятки километров. Она казалась бесконечной, как бесконечны были дни работы над ней. Ежедневно туда пригоняли людей из окрестных деревень, из города, выдавали им кирки и лопаты... Немцы не терпели плохих дорог. Не умолкая, рычали автомобильные и танковые моторы, мчались бронетранспортеры, шагали пехотинцы, выспавшиеся и заправившиеся в Павлополе — доброй перевалочной базе.

Однажды на профилировку немцы привели доставленных издалека новичков. Их было несколько сот. Изможденные и плохо одетые, обдуваемые северным ветром, они прокладывали новую трассу на Скопино там, где прежде проходило железнодорожное полотно. Они выкорчевывали шпалы, таскали носилками землю, каждый день хоронили оледеневшие трупы своих товарищей.

Дорога, как исполинский удав, пожирала людей.

Марта высказала это Лехлеру. Все началось из-за бочки.

Оказывается, эти люди каждое утро совершают рейс с огромной бочкой: от барака к месту работы.

Они при этом пели. Да, да, она не ошиблась. Фальшивя и задыхаясь, они пели «Катюшу». Вода хлюпала в бочке. Вода, которая голодным людям, в мороз, совсем не была нужна...

Выходила на берег Катюша, На высокий на берег крутой...

Это было жутко. Пренебрегая опасностью, Марта прошла кордон незнакомых конвоиров-автоматчиков, на время работ подчиненных Лехлеру, и очутилась у огромной, окованной льдом бочки.

Выходила, песню заводила...

Она спросила по-немецки, а затем по-русски, кто придумал эту идиотскую затею с бочкой и почему они поют. Кто-то ответил, что бочка — это их последний крест, что они прикованы к ней, как рабы, а петь их заставили автоматчики, чтобы было веселее.

Про того, которого любила...

Она тотчас же разыскала Лехлера и рассказала обо всем. Вот тогда-то она и сравнила дорогу с удавом, пожирающим людей.

Лехлер вызвал начальника охраны и приказал: пусть те, кто поет, уходят на покой. Унтер щелкнул каблуками и вышел. Вскоре Марта узнала: люди расстреляны.

Марта рыдала. Ее успокаивал Лехлер. Он лицемерил, рыхлый, толстый боров.

— Я не знал, Марта, что вы так воспримете. На Литейном вы вели себя лучше. К тому же те, о которых вы сожалеете — поляки, евреи. Эта накипь подлежит поголовному уничтожению. Такова воля фюрера. Есть приказ Кальтенбруннера.

Вечером Марта опять дала себе волю, но Петр Захарович почти не успокаивал ее. Он потребовал выдержки, терпения.

— Придет время, Марта. До поры стерпи, выжди. Не проявляй, слабости. Пробьет час — скажешь свое слово.

И вот нынче, сдается, пробил тот час.

Лехлер полулежал на подушках. Он изменился за какие-нибудь сутки — под глазами мешки, щеки потемнели и отвисли, пальцы рук напоминали сардельки, которые он так любил. Взгляд его был жалок.

Марта слушала слабый голос шефа. Его таки настигла вода. Он чувствует ее повсюду. Вода в сосудах, в кишечнике и, кажется, даже в мозгу. Какой-то астролог из Афин — Лехлеру, оказывается, довелось побывать и в Греции — предсказал ему неприятности из-за воды. Так и случилось. Еще в детстве вода подстерегала его...

— Дайте руку, Марта, — завершил Лехлер. — Вы, я надеюсь, замените меня здесь. Кто знает, может быть, вам суждено... — Он держал руку Марты в своих холодных сардельках. — Вы знаете дело... разбираетесь и в хозяйстве... довольно грубом хозяйстве. Главное — дороги. Дороги — это не удав, как однажды заметили вы, Марта, а становой хребет, позвоночник военного организма. Недаром фюрер всюду проложил автострады... Кто хочет нанести удар по империи, тот портит дороги, после дождей уродует их колесами и гусеницами машин, тракторов и танков и в зимнюю непогоду не освобождает от снега, от наледи. Все время я ждал фюрера. Каждую минуту. Вы должны быть готовы к встрече...

Лехлер прикоснулся губами к ее руке и откинулся на подушки.

— Благодарю вас, Отто, за доверие, — сказала Марта как можно спокойнее. — Смогу ли я его оправдать? Мне стоило бы подумать.

— Вас хорошо знают везде, — возразил Лехлер, пошевелив набухшими пальцами. — Вы бывали с нами повсюду... Вы доказали свою преданность рейху, и вам доверяют. Я рекомендовал вас, и вы будете утверждены. Как жаль, что нам не довелось...

Но убеждать ее не надо было. На какой-то миг она даже испугалась, что не сдержится и выкажет свою радость и Гейнеману, прибывшему из Кривого Рога на очередную инспекцию, и начальнику «зеленой» жандармерии, чьим согласием тоже заручился Лехлер. Слишком уж неожиданный сюрприз. Поскорей бы повидать Петра Захаровича, услышать: «В добрый час, смелее, Марта!..»

В последний раз она приготовила Лехлеру кофе.

— Битте, майн фройнд...

Марта увидела на столе пузатый ножичек и вспомнила акцию на Литейном.

— Подарите мне этот ножик на память, — попросила Марта.

— Возьмите.

Лехлера усадили в машину, и Марта при всех поцеловала его в холодный лоб.

Гейнеман пригласил ее в столовую. Там они пообедали вчетвером: вместе с Гейнеманом приехали золотушный Меккер и пожилой склеротик Ганс Энценсбергер. В столовой пм отвели отдельную комнату, и Гейнеман, изрядно выпивший, танцевал с Мартой под губную гармошку Энценсбергера.

— У него не было никаких дел, — уверял Гейнеман Марту, прижимаясь к ней и касаясь щекой ее волос. — Никаких дел, принимать вам нечего... Мы избавились от бездельника, у которого только и было что крупные связи в генштабе да этот психопатический ноготь на мизинце. Больше ничего. Я старался спихнуть его на Восток. Не вышло. Теперь поработаем мы.

«Поработаем, поработаем», — пело все внутри у Марты. Гармошка визжала какой-то фокстрот, склеротик смешно отдувался, обсасывая сверкающую никелем пластинку. У Марты кружилась голова. Они в конце концов приучат ее пить. Гейнеман привез из Кривого Рога бутылку приличного вина. Специально для Марты. Там у них тоже невесело...

— А что у вас? — спросила Марта.

— Банды. Партизанские банды.

— Я слышала, что главарей уже поймали. Отпустите меня, шеф.

Он высвободил ее.

— Они тяжело ранили гебитскомиссара.

Меккер уже успел наполнить рюмки. Они выпили, потом опять танцевали.

— Партизаны вовсе обнаглели, — заметил Гейнеман. — У вас тут спокойно?

Марта кивнула: да, у них спокойно. Город Павлополь — старинный, добрый город.

— Берегите себя, Марта, — сказал Гейнеман. — Здесь, говорят, прячется какой-то большой секретарь. Я вас заберу к себе, хотите?

— У меня трое детей, майстер.

— Вас подводит темперамент.

— Я немка, — сказала Марта. Густые волосы ее мягко хлестнули по щеке Гейнемана.

— Черт...

Потом они пошли «принимать дела».

Во дворе выстроился разномастно обмундированный люд. Это был павлопольский добровольческий отряд дорожной жандармерии. Многих Марта знала в лицо и по имени. Но сегодня, появившись вместе с криворожским гаулейтером перед строем, она вдруг ощутила страх. Удастся ли ей справиться с этой бандой? Выдержит ли она смертельное напряжение двойной игры?

Гейнеман представил, отряду нового начальника.

— Это женщина... — отрывисто говорил Гейнеман, а Марта переводила его слова, словно происходящее не касалось ее. — ...Это женщина великой Германии. Фрау Марта Трауш — представительница великой нации, которая принесла вам всем освобождение... Подчиняться как командиру и уважать как женщину...

Когда Гейнеман окончил, кивнув Марте, она вдруг выбросила руку и крикнула:

— Хайль Гитлер!

Гейнеман автоматически повторил приветствие. Сотня рук взлетела к небу, и из глоток вырвалось ответное: «Хайль!..» Мурашки поползли по спине Гейнемана. Вот она, настоящая женщина, истинная немка!

 

Глава седьмая

 

1

Слова убитого Канавки сбывались: тайные партизаны действуют. Риц негодовал.

Донесение выглядело достаточно уныло.

Касается: отчет о положении. Отношение: приказ штаба 36/42...

И затем обыкновенная жвачка. Не очень откровенная, чтобы не заподозрили в панике и не подумали как о трусе. На его долю пришелся чуть ли не самый черствый кусок в этом генерал-комиссариате.

На днях неизвестные взорвали железнодорожный мост через Волчью, только что восстановленный силами дорожных частей. Риц спозаранку ездил смотреть на покойника. Холодные волны равнодушно вылизывали его железный скелет.

… Поведение населения в общем можно считать удовлетворительным. Большинство согласно с мероприятиями немецких властей. Поведение немецких солдат все хвалят...

На обоих берегах суетились саперы, наводя понтонный мост. Никому не удастся задержать победоносное движение на восток. Пусть говорят что угодно, но Риц убежден, что тот большевик, Харченко, был партизаном. Другой бы открылся после того, что применили к нему ребята из СД.

Следует отметить, что деятельность банд не прекращается и тайно продолжает развиваться. Можно усмотреть два течения, а именно: одно — коммунистическо-большевистское, другое — национально-украинское. За отчетный месяц было задержано 327 человек. В результате чистки, произведенной СД, выявлено 303 политически неблагонадежных...

Ему думалось, что дивизия СС барона фон Чаммера покончила со всеми руководителями партизан. Он лично побывал в камерах, пытаясь разглядеть в глазах задержанных признаки страха, следы тайных связей. Триста три... Немалое число для такой дыры, как этот город! Неужели среди этого улова ни одного кита?

Увы, он работал вслепую.

Взрыв на Волчьей ошеломил его. Весна уже тронула побережье. Влажный ветер постепенно слизывал грязноватые залежи света, буравил его. Река вздулась. Поистине волчья река и волчье логово! Роворят, здесь прятется секретарь обкома. Он взорвал мост. А может, он уже в числе тех трехсот? Проклятье...

… Неизвестными злоумышленниками взорван мост через реку Волчью. Меры принимаются...

Не с руки сообщать об этом в центр. А что поделаешь? Мост не упрячешь в карман, не завернешь в тряпочку. Это тебе не эпидемия дифтерии у кур, о чем надлежит доносить еженедельно. Кому нужны куриные сведения? Неужто самому Гиммлеру? На восстановление моста уйдет не менее десяти дней. А красные уже в Лозовой. Через Павлополь заметно усилилось движение войск, госпитали переполнены.

Бандиты обнаглели, почуяв своих. Погодите-ка! Риц знает верный способ...

… Взяты заложники. Вывешен приказ о выдаче преступников в трехдневный срок. Назначена награда в тысячу марок за донесение о злоумышленниках, взорвавших мост. По одному заложнику из домов, прилегающих к месту диверсии, один, из горуправы и один из полиции — по жеребьевке. Одновременно доношу — по пункту надзора: начальником павлопольского добровольческого отряда дорожной жандармерии временно назначена Марта Трауш — фольксдойче, бывшая переводчица. Трауш проявила хорошую выдержку и патриотизм. Во время акций находилась поблизости от мест свершения, не пропускала мероприятий. Много местных связей. Установлено наблюдение... В городе свирепствуют сыпной тиф, паратиф и чахотка...

Риц выхватывает из машинки листок, на котором запечатлено смятение его души, нервно мнет и швыряет в корзину. Только дураки пишут в донесениях правду. Он сочинит полуправду, какую хочется читать тем, кто руководит политикой.

Сигареты кончились. Риц выходит из душного кабинета.

Жизнь города течет монотонно, как будто бы ничего и не случилось на реке. Прошла женщина с узлом: заканчивается сбор шерстяных и меховых вещей для армии, население неохотно сдает пропахшее нафталином рванье. За утайку и саботаж — расстрел.

Го-го! А это куда? Риц насторожился, как гончая. Сверкающее черным лаком фортепиано, подвода, пара лошадей.

— Эй ты, композитор. Музика... Куда едешь? Piano... Klawier...

Возница заулыбался:

— Геббельскомиссару везу. На квартиру геббельскомиссару.

— So, so...

Беспечная публика, эти полуцивильные комиссары! Под носом у них взлетают мосты, а они музицируют. Свинство! Чего стоит Циммерман? А живет, как фюрер. Только и забот, что ковыряется в сведениях о браках и рождениях. Музыка и цветы...

Чертовски хочется курить. Послать бы кого-нибудь за сигаретами и снова — к машинке. От донесения все равно не уйти. «Господину шефу жандармерии от полицай-гебитс-фюрера ин Павлополь... Касается... Отношение... Общее положение... Силы — замкнутые единицы... Предполагаемая деятельность на ближайшее время...» Плевать!

А это что? На дверях жандармерии — бумажка. Идиоты! Опять «продается двухспальная кровать» или что-нибудь в этом роде... Нашли место, мерзавцы. Впрочем...

— Ромуальд!

— Яволь.

— Вас ист дас? Юберзетцен? Ромуальд медленно переводит:

ПРИКАЗ № 6

Я приказываю вам, Риц, быстро выпустить арестованных, ни в чем не повинных заложников. Эти люди не партизаны и не диверсанты. Они, возможно, только недовольны гитлеровской бандой. Мост взорвал я один. Никто не виноват, а я не сдамся. Сделайте это как можно скорее. Если это не будет сделано, мы сделаем то, что сделали наши с вашим комиссаром в Кривом Роге. Ваш адрес мы знаем.

Комиссар партизанского отделения

Вильгельм Телль.

Риц срывает и комкает бумажку. Она еще влажная,

— Вильгельм Телль... Это, кажется, Гёте?

— Шиллер, майстер.

— Наплевать. Что скажешь, Ромуальд?

— Стиль неважный... Как бы вам сказать... «Сделайте... Сделаем... Сделали...» Полуграмотно.

— Что стиль? Плевать на стиль. Почерк!

— Что почерк?

— Знакомый почерк.

— Надо сообщить в СД, майстер. В гестапо.

— Плевать! Никому ничего, слышишь? Сигарету!

— Битте!

Риц берет у Ромуальда сигарету, жадно затягивается. А что, если выпустить заложников, но зато поймать одного Вильгельма Телля? Что-то там у Шиллера совершается с яблоком. Кто-то очень метко стреляет в яблоко из лука. Было это давно, и трудно вспомнить... Впрочем, плевать! Павлопольский Вильгельм Телль, оказывается, читал Шиллера. Кто он? Учитель? Студент? Инженер? Артист? Плевать!

Риц вынимает из тумбочки бутылку и наливает себе и Ромуальду. Его слегка лихорадит.

Эту наглую записку он воспроизведет в донесении, чтобы там знали, как ему трудно, и найдет способ объяснить, почему заложников надо выпустить. Риц снова наливает. Затем приказывает помощнику освободить заложников.

— Слушаюсь!

Он бы с удовольствием расстрелял всех их! До одного! Собственноручно. Но...

«Приказ № 6» был нацарапан на листке ученической тетради в клеточку. И этот ученический листок и полудетский нескладный стиль приказа устрашали.

Ромуальд пьет медленно, смакует вино.

— Вы католик, Ромуальд? — спрашивает Риц.

— Католик, майстер.

— Веруете?

— Верую, майстер.

— Дайте еще сигарету.

Риц опять курит. Курит, пьет и молчит. То же самое делает и Ромуальд, привыкший к причудам шефа. Потом Риц вдруг говорит:

— Вы знаете, Ромуальд, о чем я думаю? Мне кажется, что с Харченко мы поторопились... Поторопились и повесили не того.

 

2

В ту ночь Рица мучил тяжелый сон. Все из-за подлого партизанского приказа. Целый день Риц высиживал донесение, потом снова поехал к реке. Он изрядно выпил, и, возможно, поэтому ему показалось, что мост еще глужбе ушел под воду. Однако Стремовский из горуправы, старожил и знаток края, подтвердил: «Да, вода прибывает, надо ждать наводнения». Наводнение? Недавно из центра запросили о графике колебаний уровня Днепра и его притоков, передали ориентировочные данные об опоздании половодья в районах Днепровска, Кременчуга, Киева. Значит, кое-кого там беспокоит наводнение? А ему плевать. Со вчерашнего дня у него одна забота — Вильгельм Телль.

Снилось Рицу, что бредет он в воде, а бурные волны накатывают и слепят. Он захлебывается, погружается в пучину, бросается вплавь, но отяжелевшие ноги тянут ко дну. «Я же умею хорошо плавать! Что за чертовщина?» Риц выбивается из последних сил. Он тонет. Его заливает вода. В ушах отдается: «Бом... бом... бом».

Он просыпается в холодном поту, сердце гулко стучит, а в ушах по-прежнему звенит: «Бом... бом... «бом». Риц мотает головой, трет уши (так отрезвляли его друзья после попоек), но ничего не помогает. О! Да это же колокол ближней церквушки!

Наводнение!

В это время и позвонили из лагеря военнопленных.

Улицы были в смятении. Плач, крики женщин и детей, звон стекол, ругань полицейских, одиночные выстрелы, разноцветные ракеты, взлетающие к небу, чтобы тут же погаснуть, не успев осветить зловещую картину бедствия.

Река хлынула на город внезапно. Вода лизала пороги жилищ и через десяток минут входила в дом незваным гостем. Люди, разбуженные паникой, выскакивали из дверей и окоп кто в чем был, а река тем временем отрезала выходы, заливала дворы, улицы.

Лагерь подняли по тревоге. Заключенных выстроили на плацу и, освещая фарами автомобилей, вывели из-за колючей ограды. Вода уже хлюпала в бараках. Лагерная охрана, жандармы и вспомогательная полиция окружили военнопленных.

— Шагом марш! по четыре, взяться за руки!

— Шнеллер! Шнеллер!

— Стреляю при малейшей попытке!

— Куда прешь? Осторожней!

— За мной, шагом...

— Стоять, ни с места!

— Achtung!

Хозяйство лагеря: походные кухни, подводы, лошади, бочки, мешки, солома, табуретки, автомашины, собаки, столы, доски, портреты Гитлера и многое другое — все это стронулось что своим ходом, что поплыло на мутных волнах расходившейся Волчьей. А люди дробно топали, окруженные автоматчиками.

Риц не выходил из машины. Он нервничал. Сама природа заодно с тем самозваным Вильгельмом Теллем!

Мимо, освещенные фарами, проходили военнопленные. В шинелишках и бушлатах, в сапогах, ботинках и обмотках, грязные и мокрые, они являли собой печальную картину. Но Риц, разглядывая эту массу из-под отяжелевших век, вовсе не думал, что каждому, кто исчезал в темноте, может быть холодно или тепло, сытно или голодно. Они были существа иного мира, нежели тот, к которому принадлежал Риц, нацист и сын нациста. Отец его был оберштурмбанфюрером, крупной шишкой в частях СС. Сам Риц начинал в гитлерюгенде. Его сначала не признавали: он был слишком похож на еврея. Нос с горбинкой и эта беспросветная чернота, из-за которой прилепили прозвище «негритос», курчавые волосы и чисто южная вспыльчивость отчуждали его на первых порах от истинно арийских, белокурых, голубоглазых, холодных, смелых, дерзновенных, верных новому знамени ребят. Но он доказал им. Всем доказал. И даже директору гимназии, в которой учился до восьмого класса. Когда началась охота на иудеев, он застрелил Иоганна Клеймана, сына владельца ювелирного магазина. Завязалась целая история. Рица отчислили из гимназии, но позднее папа сделал так, что директор гимназии, вонючий либерал, преследовавший Рица, был отправлен на Восточный фронт, откуда а не вернулся.

Риц пытал и расстреливал, не испытывая жалости. Он твердо верил, что уничтожает полуживотных. Врезаться бы в эту бесконечную вереницу грязных скотов! Можно пройтись по ней пулеметом или автоматом. Риц был недоволен некоторыми ограничениями. Он, например, восстал против органов самоуправления, городских управ, вспомогательной полиции. Кто такие Петря или Байдара, представленные ему как надежные сотрудники? В подходящую минуту они вздернут и Рица, и Циммермана, и самого господина Розенберга, этого миротворца. Всех, всех расстрелять!

Нервы явно сдают. Подрыв моста, дурацкий приказ Вильгельма Телля, нынешняя «мокрая акция» — все это навалилось вдруг, лишило выдержки. Он вовсе не такой кровожадный, каким покажется иному. Это может подтвердить Надя из больницы. У нее упругое, горячее тело. Плакала вначале, потом привыкла, и с ней он оттаивает на несколько часов.

… Военнопленные все идут, и кажется, им нет конца. Небритые, худые лица мелькают перед утомленным взором. Голова трещит от выпитого, оттого что недоспал, от страха, который цепко держит душу. Вильгельм Телль на свободе. Надо прочитать эту книжицу. Где ее теперь достанешь? Впрочем, у гебитскомиссара наверняка есть, он интеллигент, возится с цветами и музыкой.

Внезапно у самой машины раздался выстрел. Другой. Третий. Автоматная очередь утонула в беззвездном небе. Шофер тотчас выключил фары. Риц замер, мысленно благодаря шофера за находчивость. Потом осторожно вышел из машины.

— Что там? — спросил он проходившего мимо автоматчика.

— Двое бежали, господин офицер. Уложили на месте. Все в порядке.

Риц снова влез в машину.

Полицейских подняли «в ружье».

Сидорин торопливо натягивал сырую одежду, не успевшую просохнуть: вчера целый вечер провел под дождем у складов.

Он с трудом приживался в полиции, тяготился тем, что никак еще не «отработал» перед народом и товарищами своего позора. Жилистый и тонкий, как стручок, он на построениях всегда стоял крайним, страдальчески поблескивая глубоко запавшими глазами. Шинелишку получил рваную, не по росту, но был доволен, что свою, красноармейскую, а не мышиного сукна. Правда, полицаям обещали новую форму, так как, по словам майстера полиции, они выглядят точно сброд и не похожи на военное подразделение.

Снова, как и прежде, Сидорин окунулся в знакомый мир строевой подготовки. Целый день хриплый голос старшего полицая висел в казарме, подчиненные послушно разбирали и собирали автоматы, пистолеты и гранаты, шагали гусиным шагом, топча землю, породившую их, пели одну и ту же песню: «Ехал казак додомоньку, встретил свою дивчиноньку...»

Порой Сидорину приходилось совсем плохо. В лесах в одном строю с эсэсовцами довелось стрелять по своим. И хотя ни одна из его пуль не достигла цели — он пускал их поверх голов партизан — тяжелый осадок долго не проходил. В те дни он и ухитрился сообщить Рудому о грозящих арестах.

Затем он увидел Рудого в тюрьме. Сердце упало, но виду не подал, сдержался. Оставшись разводящим в карауле, вызвал Рудого в хозяйственный наряд.

— Уходи, Константин Васильевич, пока цел. Я все здесь устрою.

— Как же? — спросил Рудой, замахиваясь топором и с выдохом опуская его на толстую осиновую чурку.

— Поглядим.

— Сам сбежишь?

— Никак нет.

— Тогда отвечать будешь за побег.

— Учет здесь неточный. Одним больше, одним меньше. Думаешь, если немцы, так все в аккурат подсчитано?

— Ты нам нужен здесь, Сергей, — сказал Рудой, поплевывая на ладони и снова берясь за колун. — К тому же не один я.

— А с кем же?

— Есть один слабодушный,

— Двоих могут заметить.

— Разговорам конец. Будь начеку. Время не подошло на рожон лезть.

— В лагерь всех будут переводить.

— Обо мне не беспокойся. В лагере наших немало. Там тоже пригожусь.

Нынешней же ночью, когда колокольный звон разбудил город, а полицаев подняли «в ружье», когда Сидорин вместе с другими полицаями соскочил с машины, которая доставила их в лагерь, первой мыслью его было разыскать Рудого, помочь бежать.

То там, то тут вспыхивали фары. Сноп света бил из фар закрытой штабной машины Рица. Она-то и помогла Сидорину.

Костя! На кого ты стал похож!

Похудевший, небритый, он поддерживал того самого, с которым его водворили в тюрьму.

Миновав полосу света, Сидорин перебежал на другую сторону колонны и поравнялся с Рудым:

— Слушай меня. Дойдем до опушки — беги...

— Не один я.

— Опять двадцать пять. Вдвоем бегите.

— Хромает он.

— Я отвлеку.

На размышления оставались секунды. Рудой понимал: надо бежать. Но что делать с Лахно?

Теперь-то его бросить он не мог.

Началось это еще в тюрьме. Их втолкнули, в полутемную камеру, где находилось десятка два женщин. Они были совершенно голые и испуганно жались друг к дружке.

— Что тут случилось? — спросил Рудой.

— Вещи отправили в дезинфекцию, — ответил голос. — Вы хоть не смотрите на нас.

— Не смотрим, не беспокойтесь, — ответил Рудой. — Вода есть?

— Малость имеется.

— Дайте, — Он получил из чьих-то рук кружку, на дне которой была вода. Плеснул капитану в лицо, промыл ссадины.

— Что вы делаете, Рудой? — спросил Лахно, придя в себя.

— Ничего особенного. Оказываю первую помощь.

Лахно помолчал, а затем спросил:

— А за что же мне помощь?

— Я вас не знаю. А ранены вы как будто на поле боя. Вы сами нас учили...

— Да, учили...

Лахно заплакал. Плакал он визгливо, вздрагивая в конвульсиях.

— Перестаньте же! Постыдитесь женщин, — сказал Рудой, брезгливо отодвигаясь от бывшего сослуживца.

— Нет, не потому... Не думайте, не по трусости... Понял я. Понял, почему ты...

— Поняли, так молчите, — оборвал его Рудой и тотчас пожалел о своей грубости. В конце концов, не все люди отлиты из единого сплава. Есть кто посильнее, а есть и послабее. Воюют и те, и другие. И социализм строили не только чистенькие и сознательные. Среди людей разные бывают, и задача коммунистов — драться за душу каждого. Этот Лахно может стать предателем, а может и советским человеком остаться. Только не надо жалеть ни времени, ни сердца для этого. А времени-то маловато...

Так раздумывал Рудой в ту первую ночь, лежа на цементном полу рядом с избитым капитаном.

Вскоре их перевели в лагерь. Там и на нарах, и в очереди за баландой, и во время работ на строительстве дамбы, и в минуты перекура они по-прежнему были вместе, и Лахно, обладавший в прошлом немалой властью, постепенно превращался в подчиненного, в ученика Рудого. Он, оказывается, совсем не умел преодолевать лишений и тягот войны, удобная должность содействовала проявлению чванливого благодушия и барства. Когда же война жестокой рукой бросила его под пули, снаряды и авиабомбы, он струсил. Презрение к смерти? Он никак не мог согласиться не жить, смешаться с землей, погибнуть где-нибудь под кустом. На фронте пробыл недолго; очутившись в окружении, приплелся домой, к сестрам. Все складывалось благополучно. Но кто-то донес.

— Я думал поначалу, что донес ты, — откровенно признался как-то Лахно. — Людей-то не знаешь, кто чем дышит. А после встречи на базаре всякие мысли посещали.

— Какие бы мысли ни посещали, достоинство командира терять нельзя. А вы потеряли, — Рудой до сих пор называл Лахно на «вы». — Возьмите.

Он подсовывал капитану то сигарету, то сухарь. Лахно охотно принимал все это из рук Рудого, жадно курил, проглатывал дареные сухари и хлеб, сосредоточенно сохранял свою жизненную энергию, но ни разу не спросил у Рудого, как обходится тот.

Рудой же с любопытством приглядывался к капитану. Злость давно прошла. Порой жгла досада на то, что фашистским пришельцам так легко удалось растоптать душу бывшего однополчанина. Тогда просыпался азарт: отстоять Лахно, как самого себя.

— Когда встретились на базаре, — говорил Рудой, — я обрадовался. Думал, еще один боец прибыл, чин чинарем. На деле же — мокрая курица, извините за выражение. Задумался тогда я крепко. Почему появляются изменники?

— Я не изменник...

— Очень близко к нему стояли. Совсем близко. Ваше счастье, что мы повстречались. Правда, начальник полиции поучил вас маленько, но то на пользу. Хотел я ему съездить по башке стулом, да вовремя удержался.

Они подолгу беседовали о прошлом. Капитан оживлялся, когда упоминали о лошадях. Рудой приметил это и все чаще заводил разговор о конноспортивных соревнованиях, о лучших полковых скакунах и наездниках... Лахно теплел, голос его звучал доверительно. Тогда Рудой обрушивал на его голову справедливый гнев. Лахно терялся, оправдывался, наконец ожесточался. Рудой тоже. Но это не отталкивало Лахно от Рудого. Наоборот, Рудой становился нужнее ему. Нужнее как пример.

Рудой поддерживал Лахно.

Тот хромал: у него были сильно потерты ноги. Он ослаб от недоедания.

— Послушайте, капитан, — сказал Рудой. — Сейчас будем бежать. Дойдем до той опушки и выйдем из рядов. Как нога?

— Не смогу я.

— Врешь, сможешь! — зло прошептал Рудой. — Эх ты, сволочь... Ну!

— Ладно.

— Ах, «ладно»... Или сгнить захотел на этой каторге? Ты что, сгнить захотел?

— Нет, не захотел.

— Тогда делай, как я. Понял?

— Понятно.

Он оказался совершенно безвольным, этот лакированный командир. Он мог командовать только тоннами сена и овса, пудами картофеля и километрами вожжей и уздечек. Он мог управлять только своей Саломеей, знаменитой в полку вороной кобылой, королевой конноспортивных праздников. В остальном это был самый обыкновенный хлюпик. Только для себя и ради себя. Он, выходит, обманывал всех своей почетной формой. Шпала в петлицах, выслуженная армейским долголетием, закрепляла этот обман. Ему оказывали знаки уважения, ему козыряли, хотя он не заслуживал даже кивка. Он жил в свое удовольствие, как говаривал мудрый командир полка, не «вприкуску», а «внакладку».

Трудно было предположить, что за дни лагерных испытаний он избавился от всего дурного... Но Рудому казалось, что он стронул проклятую накипь с души этого человека.

Колонна приближалась к опушке.

Скоро спасительный лес.

Тысячи ног месят раскисшую землю. Чвак, чвак, чвак..,

Автоматная очередь где-то впереди вспорола беззвездную ночь.

Схватив капитана за руку, Рудой выволок его из рядов и тотчас упал на сырую землю. Он слышал сзади тяжелое дыхание Лахно. «Так я и оставил тебя! — подумал Рудой в последнюю минуту — Чтобы эти сволочи сделали из тебя фашистское чучело, чтобы «отработали» изменника, предателя Родины? Это же такое тесто, помилуй бог, что хочешь лепи...»

— Стой!

— На месте! Разберись!

Что-то случилось впереди. К счастью, рядом дружеский автомат Сидорина.

В кювете, куда отполз Рудой, была вода. Сзади послышался всплеск. Это «утонул» и Лахно. Ничего, ничего, барин, хоть на старости поучишься преодолевать тяготы и лишения походно-боевой жизни.

По степи метались огни автомобильных фар. Снова выстрелы.

— Вперед!

— Шагом марш!

— По четыре разберись! Колонна тронулась.

Сидорин пытался отыскать беглецов, сверля глазами ночную тьму. Только что здесь хлопали выстрелы и овчарки облаивали степь, разбуженную наступлением Волчьей. Сидорин видел, как двое вынырнули из рядов и исчезли в темноте. Он не знал, удалось ли уйти товарищам. Но то, что их уже не было среди тех, кто двигался по ветреной весенней степи, вселяло надежду на их спасение.

 

Глава восьмая

 

1

Вслед за грачами прилетели скворцы. Когда они заметались над крышей, Петр Захарович подумал: «Не знают эти птицы ни границ, ни войны. Летят и летят к добрым людям на доброе жилье». Впрочем, жертвами войны стали нынешней весной и скворцы.

Гитлеровцы попытались отменить весну, запретить прилет весенних птиц, отказав им в гостеприимстве. Они добрались до скворечников. Обнаружив в одном гранату, спрятанную кем-то, они решили единым духом покончить с опасным птичьим арсеналом: под страхом расстрела приказали снять с деревьев все скворечники.

С душевной болью отдирал Казарин птичий домик, висевший над Килиным окном много лет. Сестра в слезах стояла у порога. Этот скворечник сделал и прибил ее сын, племяш Петра, ныне танкист.

— Обидятся небось скворцы на нас, — сказал Петр. — Как-то они теперь обойдутся? Да ты не плачь...

Киля обожала брата. Он был для нее человеком необыкновенным. Приезжал в родные места редко, все некогда было. Писал как-то, что поступил в академию, а много позже узнала Киля, что уезжал Петр даже в Испанию, воевал с фашистами. Поэтому, когда появился под ее окном брат в виде далеко не академическом, ужаснулась и решила: наверное, всему конец.

Но Петушок, как ласково называли старшего в семье, чуть осмотревшись, взялся за шило и молоток, а познакомившись с Мартой, вовсе озаботился чем-то.

— Перепугались, сволочи, сдрейфили, — приговаривал он, осматривая отсыревший, набухший от дождей деревянный домик. — Нервишки их подводят — вот что это все значит. А нервишки оттого сдают, Киля, что под Москвой хватили добре, да наши войска уже под Лозовой дымят борщами...

— Откуда тебе, брат, все это известно? — спросила Киля, с восхищением заглядывая Петру в глаза. — Как будто ты самый главный чин здесь, хоть без обмундировки своей.

— Кое-что известно, сеструха.

— Марта, что ли?

— Может, и Марта. А может, и помимо Марты.

Многое, видать, таит братец от Кили. Часто страх залезал в душу. Кто же хитрее и проворнее окажется? Братец ее, с шилом и дратвой, худой и жилистый, с неожиданными актерскими усами под носом, или все эти немцы и итальянцы, полицаи и квартальные, гебитскомиссары и петри из городской управы, жандармы и гестаповцы дотянувшиеся даже до скворечников? Догадывалась Киля, кто в сумерки стучится в окошко к брату, примечала, что и сам он ходит куда-то тайно. Не мешала, не допытывалась, хоть и знала: коли сгубят брата — и ей конец.

— Поберег бы себя, Петро. Ах, бедолаги! Смотри-ка, что делают...

Скворцы суетились под стрехой, попискивали, улетали и снова прилетали в поисках жилья.

— Не забуду фашистам и этого, — сказал Петр, глядя в небо, уже очистившееся от туч и сверкающее яркой синевой. — А ты не плачь, не надо. Все будет хорошо.

Он и в самом деле был убежден, что все будет хорошо. Срывайте скворечники, ублюдки! Ищите оружие на деревьях, дураки. Майор Казарин кое-что придумал для вас, болваны.

Киля уже ушла в дом, а Петр долго стоял во дворе у оголенного дерева, с которого только что сковырнули скворечник, и вдруг поверил, будто ни войны вокруг, ни гитлеровцев — одни скворцы и весна, юность и любовь...

 

2

План был поистине дерзкий.

Федор Сазонович с завистью смотрел на Казарина, с которым встречался редко. Он был почти влюблен в майора, в его повадку и речь, пересыпанную войсковыми словечками. От этого казалось, что все их подполье обретает армейскую выправку. Понимал он также, что Казарин любит эту немку-переводчицу, но с застенчивостью однолюба и провинциала никогда не касался деликатной темы. Нынче же с удивлением и даже с восторгом слушал речь майора и думал, что, наверно, любовь ведет эту пару к вершинам отваги и смертельного риска. Вот какой прогноз, гляди, подсунула жизнь, и, будь добр, считайся с ним.

— Трое у нее ребят, сдается, — заметил Федор Сазонович. — Как-то с ними на случай чего?

Казарин понял вопрос.

— Марта выдержит, — ответил он. — Вот только помочь бы ей. С детьми-то. Никто не остается, сами понимаете...

— Насчет человека?

— Так точно.

— Человека подыщем, — сказал Федор Сазонович, осматриваясь, будто нужный человек находился где-то здесь, поблизости. — Можешь пообещать, дай срок. Работенки у нее поприбавится теперь. Верно?

— А то как же, — не без гордости подтвердил Казарин. Федор Сазонович снова с теплотой подумал о майоре, которого счастливая судьба забросила к ним, в захолустный Павлополь, с больших дорог войны.

— Главный про тебя поставлен в известность, если хочешь знать.

— Шутишь, служивый.

— Для шуток времени нет. Правду сказал.

— А что я за птица такая, что про меня докладывают уже?

— Замнач оперативного отдела армии, — Федор Сазонович расплылся в улыбке. — Птицу по полету приметили.

— Прошу правильно меня понять...

— Понят правильно, не беспокойся. Пришел ты к нам вовремя. И Марту привел в самый раз. Мы в нее было прицелились.

— Как «прицелились»?

— Убрать решили.

— Не может быть!

— Спроси у Бреуса. Он настаивал и сам готов был исполнить.

— Зачем же?.. Как же ты пришел тогда на явку?

— А что было делать? Либо она нас, либо мы ее. Тут на карту поставлено все. Мальчишка-то... Потому я и Бреуса на свидание не пустил, сам пошел. Тот мог шуму наделать. За мной, однако, люди шли. И Бреус шел...

— Это я знаю, — протянул Казарин. — Может, шальная пуля какая ищет ее? Надо бы оберечь...

— К тому же и я клоню. То, что предложил ты нынче, очень дерзко и рискованно. Ежели немцы до скворечен добрались, то до Марты твоей наверняка доползут. А тогда... трое у нее ребят.

Казарин нахмурился, посмотрел на Федора Сазоновича, который снова сидел у стола и, привычно свертывая цигарку, осторожно насыпал махорку на лоскут газеты.

— Все вернулось на свои круги, — произнес майор, не скрывая раздраженности. — Вас нельзя упрекнуть в непоследовательности, командующий.

— Про что ты?

— Кончаете, чем начали. Вижу, не доверяете мне. Не мне, так Марте не доверяете. Только зря вы это. Осторожность осторожностью, но недоверием ранить можно хуже, чем пулей...

Иванченко выпустил клубок дыма, покачал головой:

— Вот уже и на «вы» перешел, слава богу... Эдак скоро вашим превосходительством величать будешь. А ведь ты и впрямь ранен, майор. Ничего про Марту худого не сказал, а по-человечески озаботился. Тяжелую ношу на нее взваливаешь. И сам, между прочим, тревожишься, оберечь хочешь. А тогда уж поздно станет, тогда стихия: либо пан, либо пропал. И обратного ходу не будет, разве только нервы сдадут. В таком разе мы вынуждены будем точку ставить. Ты меня понял?

Казарин кивнул. Он все понял. Он уже успел перезнакомиться со многими подпольщиками. Были среди них и такие, как он, командиры, отбившиеся от частей и подразделений. Разными путями приходили они в подполье. Были и такие, как Федор Сазонович, сугубо гражданские, но не лишенные боевого опыта и особой, порой недоступной пониманию смелости. Казарин частенько задумывался над подобным превращением мирных людей в самых настоящих боевиков. Он знал, кто убрал Канавку, и с уважением человека, никого еще на войне не убившего, посматривал на жилистые, очень мирные руки Бреуса. Рассказывал ему Федор Сазонович и о своем маршруте в немхоз, о красном петухе, взрыве моста и некоторых других диверсиях, а Казарин неизменно думал об удивительно гибкой природе человека, способного будто бы без труда сменить мирный кокиль или вагранку на автомат, нож или смертоносную мину.

Некогда примелькавшиеся слова, как бы окостеневшие в лозунговых сочетаниях, ныне обретали новую жизнь, окропленные кровью, пропахшие горечью пожарищ и поражений. И было это братство разных, чаще всего случайно встретившихся людей суровым и неподкупным и вместе с тем задушевным, почти кровным братством, когда вольное или невольное предательство смывается только кровью, а любовь и дружба той же кровью скрепляются.

Подполье оказалось довольно разветвленным, хотя Казарин знал далеко не всех. Федор Сазонович свел его с Бреусом и Рудым. Первый показался ухарски буйным, второй — посолиднее, тоже «военная косточка», хоть и без особой подготовки. Оба они были связаны с пятерками, тройками, но помалкивали. Зато Федор Сазонович, вопреки собственной осторожности, держал себя с Казариным, как говорится, на равных. Позднее и с теми двумя сладилось: Казарин приносил ценную информацию. Марта не скупилась. По указанию подпольщиков Марта доставала бланки пропусков, чужие паспорта.

Прощаясь, секретарь подпольного горкома спросил Казарина:

— Так какая твоя, извини, последняя должность в армии-то была?

— Замнач оперативного отдела штаба армии.

— А если мы тебя на высшую должность назначим в знак нашего к тебе доверия?

— Заманчиво, — Казарин усмехнулся в усы. — Доверие, вижу, есть. Жаль только — армии нет.

— Шутишь, майор, есть армия. Ее только не видать, той армии. А на самом деле она есть. Может, поменьше числом, чем твоя регулярная, но духом, ей-богу, армия. И делов тебе здесь хватит... Насчет твоего предложения — подумаю, оно хоть и рисково, но достойно того, чтобы расцеловать тебя. Только вот посоветуюсь со своими, порядок у нас такой...

Крепкое рукопожатие.

Скрип половицы. Поговорили мужчины...

 

3

Казарин чеканил слова по-военному лаконично, словно перед ним не одна Марта, а целый штаб.

Нижняя губа ее недовольно спряталась. Никогда Петр Захарович не казался Марте таким одержимым.

— Вам все мало, Петро Захарович, — проговорила она, потянувшись к нему. — Что-то вы лепите из меня, не знаю что, право...

Отлично сказано: лепите!

— Видела ли ты «Пигмалиона», Мартушка?

Нет, она не видела «Пигмалиона». До того ли ей было, когда на руках трое мал мала меньше. В Павлополе безвыездно прожила все годы.

— А мне довелось повидать в Москве эту пьесу Бернарда Шоу.

Что ж, ее Петро Захарович много чего видел. А она ни разу-то в Москве не была. Правда, генерал-комиссар пообещал свозить в Берлин, показать культуру рейха. Делегацию фольксдойче готовят в Германию, и ее наверняка пошлют. Ясно вам, Петро Захарович, с кем дело имеете?

До чего же хороша она! Он целовал ее, долго смотрел в большие глаза, отвечавшие ему пристальным и всепрощающим взглядом женщины, дарящей последнюю, запоздалую любовь. Он действительно лепил из нее что-то по своему образу и подобию, лепил терпеливо. Нынче наступил ее час!

— Кого же собираетесь присылать мне, Петро Захарович? А может, сами поступите первым заместителем? Будете всегда под боком, нужды не станет разыскивать вас, чтобы поцеловать разок-другой... Очень редко вижу вас, Петро Захарович, родной мой. Иной раз такая тоска нападет и страх; что готова бежать сюда, к вам, все там бросить. Вам легче, конечно, поскольку вы среди своих, а я все одна да одна, все с немцами...

Тогда-то он и ожег ее тем взглядом, какого она всегда побаивалась.

— Хватит ли сил, Марта, преодолеть все? Товарищи надеются на тебя. Выдюжишь?

— А я-то знаю? Вот уж, в самом доле, вопросы задаете, Петро Захарович! Разве я героиня какая? Человек сам себя до конца не знает. Он, я думаю, не знает, на что способен, пока черед не придет. Но коли доверяете человеку, то, скажу, это доверие силу придает. Вы меня понимаете, Петро Захарович?

— Умница ты моя! Кто же поймет тебя так, как я!

— Еще скажу, Петро Захарович. Знаете, что такое дети? Другая, может, из-за детей носа бы не сунула в то пекло, куда я пошла. А мне, напротив, радостно опасность переживать, как будто я для детей стараюсь и от них признания жду больше, чем от ваших людей. Вы-то знаете, как Сережка на меня порой смотрит...

— Да, Сережка у тебя все понимает, хоть и не понимает он ни черта, в этом ты права, Марта. Иной раз как волчонок смотрит, того и гляди, укусит...

— А ведь у него есть основания, Петро Захарович, для такой злости. Мать все с немцами да с немцами, самая что ни на есть овчарка. Так порой душа болит, что готова все ему рассказать, во всем открыться...

Она не раз делилась с Петром Захаровичем своим наболевшим. Казарин побывал в ее доме, познакомился с детьми, и показалось ей, что он мог бы стать отцом им троим. Легко с ребятами сошелся, даже с Сережкой, настороженным и колючим мальчишкой, завел толковый разговор про баллистику, про артиллерию, про школьные занятия и нынешних учителей, про песню «Гей, заграло Чорне море», которую почему-то запретили петь.

Сережка оживился, пытливо всматривался в незнакомца, которого впервые привела мать, о чем-то напряженно думал, и это не ускользнуло от матери.

— Что, сынок, замечтался? — спросила она, погладив его русый непокорный ежик. — Подойди, подойди к Петру Захаровичу, он дурного ничего не сделает. Правда ведь, Петро Захарович, вы не уколете его своими усами? Не бойся, не будь букой.

Сережка досадовал. Петр Захарович читал в его взгляде и злость, и ревность, и даже негодование на мать.

— Оставь, Марта, его в покое. Мы — мужчины и должны толковать между собой по-мужски, без сиропа. Поди-ка сюда, Сергей, — позвал Казарин. — Какой род войск тебе больше по душе, сынок? Иначе скажем, кого больше уважаешь, кем быть хочешь — танкистом, артиллеристом или летчиком?

Сошлись на артиллерии. И тогда-то у Петра Захаровича получился интересный разговор, который так понравился Марте. Потом они все тихонько запели запрещенную в школе песню:

Гей, заграло Чорне море Б`ються хвилi в береги: Налетiли на Вкраiну Чорнi круки-вороги. Шибеницi нам Петлюра Всюди в землю укопав...

Жаль, что все в разлуке она с Петром Захаровичем, вместе им никак нельзя, и только вот так, как сейчас, удается украсть у гитлеровцев часок-другой зыбкого счастья. Пришла она к Петру Захаровичу по вызову: что-то важное, видать, случилось у них там. Но так и застыли они в объятиях, долгих и молчаливых, все было в тех объятиях — и тоска одиночества, и жалоба на опасную долю, и невысказанность любви, и радость встречи, и благодарность судьбе, которая свела их среди пепла и крови,

Хто ж захистить Украiну Од розбiйникiв-крукiв — Иптервентiв, самозванцiв, Од тих хижин ворогiв? Обiзвався батько Ленiн: — Встаньте, села i мiста!

— Так, видно, до конца, Мартушка, нам с тобой под куполом...

— А когда конец-то?

До конца еще было далеко. Марта понимала это не хуже Петра Захаровича. Тревога зимних месяцев улеглась. Город был переполнен войсками. Вновь открылся публичный дом для солдат. На строительстве трехэтажного санпропускника закапчивались работы: сыпнотифозные вши безраздельно хозяйничали под рубашками солдат армий фюрера. Штадткомиссар Днепровска Клостерман, обезумевший от страха, отправил в дезкамеру французскую мебель, и она вся погибла в парильне.

Марта смеялась, расчесывая тяжелые с рыжеватым отливом волосы:

— Надо видеть нашего Ботте из гестапо! Он посмеивается над Клостерманом, а сам не расстается с термометром. Они все с ума посходили. Всюду им мерещатся вши. Говорят, на открытие бани приедет сам гебитскомиссар Циммерман со своей свитой. Они так гонят это строительство, будто от него зависит их победа. Там работают и строители Тодта, и бригады военнопленных из лагерей. С ума сошли!

Прислушиваясь к словам Марты и по привычке отбирая значительное, сверкнувшее вдруг, как крупинка золота в песке, Петр Захарович думал о том, каким порой буднично-заурядным выглядит настоящий подвиг. «На открытие бани приедет сам гебитскомиссар... со своей свитой...»

— О чем задумался, шеф? — спросила Марта.

— Так просто... извини меня... — Петр Захарович поднялся и серьезно посмотрел ей в глаза.

Марта уже была в платке, в грубошерстном пальто с мужского плеча. Кто узнает в ней начальника местного отряда дорожной жандармерии?

— Все, Мартушка, пора нам. Осторожничай. Задача-то нелегкая, что говорить. Опасная... даже смертельная. Но зато великая... Наши являться будут с паролем «Пигмалион». Ладно?

Марта кивнула.

— Любите меня?

Это, пожалуй, было сейчас важнее всего.

— Люблю.

— Правда?

Он не ответил. Только снова обнял ее, словно упрятал от всех бед.

 

4

Гебитскомиссар и в самом деле прибыл на открытие бани. Трехэтажная вошебойка была отделана по последнему слову техники военного времени. Добротные парильни с душевыми отделениями вмещали одновременно до батальона. На первом этаже были установлены огромные дезкамеры, доставленные специальными вагонами из Франкфурта-на-Майне.

Циммерман и ортскомендант Кренцель вместе с представителями городской управы — Петрей, Стремовским и Байдарой — осмотрев банные, дезинфекционные и служебные помещения, раздевались, чтобы совместно с воинством принять горячий освежающий душ. Циммерман отклонил предложение Кренцеля выставить русских. Нет! Единение под сенью очищающей влаги символично и должно еще более сблизить военную и цивильную администрации. Что бы сказал гаулейтер Эрих Кох, если бы узнал об этой смелой и оригинальной находке своего наместника в Павлополе!

Гебитскомиссар бесцеремонно присматривался к представителям освобожденного населения города. Туземцы! Заношенное белье... нелепые волосатые ноги с длинными ногтями... грязные тряпки вместо шерстяных носков — так называемые портянки. Ни у кого теплой пары, не говоря уже о шелковом белье.

Но зато моются как! Со вкусом. Покрякивают да похлопывают себя по ляжкам, как дикари. Дорвались до воды, нагретой для них армией фюрера.

Циммерман, распаренный душем, в свою очередь блаженно крякал, похохатывал. Пар, вздымаясь к потолку, застит глаза, и теперь уже трудно различить, где немец, где русский. Голые люди все одинаковы, и на голом человеке нет отметины, кто ты — солдат фюрера или большевик, черт тебя побери...

— Пан геббельскомиссар, дозвольте, — слышит он. — Битте... Рюккен... потереть...

Это еще что?

— В чем дело?

— По-нашему... унзере... ферштейн? Рюккен... мочалкой...

Байдара, громадный, раскрасневшийся, с отвислым животом, осмелев, вероятно, от ободряющих выкриков самого гебитскомиссара, услужливо топчется возле него, примеряясь намыленной мочалкой.

— Ах, Rucken... waschen... Битте, давай... Циммерман подставляет спину начальнику биржи, и тот с подобострастной яростью начинает охаживать ее.

Клочья пены летят во все стороны. Байдара кряхтит в упоении и со всей силой нажимает на мочалку, которую припас к высокоторжественному случаю. Гебитскомиссар, не ожидавший такого усердия, скользит и, теряя равновесие, падает на кафель.

— Руссише швайн!

Кто-то из голых приспешников бросается на помощь к комиссару, но сам, поскользнувшись, падает на шефа. И как бы венчая ту неловкость, что произошла в душевой, из коридора рявкнул удивительно близкий грохот.

Свет погас.

Все шарахнулись в предбанник. Гебитскомиссар Циммерман, сорвав с вешалки чьи-то одежды, пахнущие потом, натянул их кое-как и пробрался к выходу. Пламя било откуда-то снизу, причудливо разрисовывая потолок коридора танцующими тенями.

Взрыв повторился уже где-то повыше, и что-то с огромной силой рухнуло. Лейтенант Кренцель, ортскомендант, табуреткой высадил окно и, взмахнув руками, в одних подштанниках прыгнул в ночь. И снова пламя озарило коридор, по которому как одержимые носились голые люди, спасаясь от огня и участившихся взрывов.

Все удалось на славу. Пламя внезапно охватило трехэтажное здание только что открытой гарнизонной бани. Свистки полицаев и жандармов слились с криками солдат, которые жарились в огне, словно вши, приговоренные к убиению в мощных дезкамерах. Вон из окна третьего этажа выбросился фриц в чем мать родила.

Со звоном лопались стекла. Воды в бане много, а тушить пожар трудно, потому что темно да и паника, охватившая голое воинство, перекрыла не только краны, но и разум.

Некоторые уже вырвались из огневого плена. Вон гебитскомиссар, вон Петря с опаленной бородкой, начбиржи Байдара. Один за другим выскакивали солдаты, кто в белье, а кто и совсем голый. Примчалась пожарная команда, позвякивая по старинке колокольчиками. Медные каски засверкали в дыму. Но кому из пожарных хотелось рисковать жизнью ради спасения вошебойки?

Поджечь баню предложил Петр Захарович. Трудно было не согласиться с ним. Казарин деловито входил в подполье, привнося дух активной борьбы, военной сноровки, подробно разрабатывая планы диверсий и ударов по оккупантам. Он, оказывается, был «в курсе дела», как любил говаривать Иванченко, знал не только боевую тактику или артиллерию, но понимал и специальность подрывника, ориентировался и в политике. Он словно распружинился в новых условиях, найдя, куда приложить организаторскую энергию оперативного работника, искусственно примороженную на протяжении последних лет. Ободренный доверием товарищей, он с радостью отдавал им свои знания и навыки боевого командира.

— Конечно, баня не артсклад, — говорил он, — и не эшелон с боеприпасами. Это точно. И все же если подпустить красного петуха, то будет он словно малый огонек цигарки на колоссальном фронте, где тысячи пожаров помасштабнее этого полыхают ежесуточно. Но и этот огонек тоже нужен. Понимаешь? Нужен!..

Готовились тщательно. Связались с Симаковым. Тот откликнулся тотчас: после удачного исхода на складах он все чаще наведывался к товарищам, тайком от жены заходил на огонек и к Татьяне. Не во все посвящали его — он чувствовал это. Молча принимал кару.

На стройке оказались дружки. Естественно... Взять плотника Кальмуса, бывшего пулеметчика Богучарского полка, приземистого, с лицом, побитым оспинками, словно градом. Вместе не одну кружку нива осушили в парке в павильоне «Лето», после чего усаживались за домино, забивали «козла» дотемна.

Как на смертный подвиг шел Кальмус на работу в тот день, мину завернул вместе с завтраком в тряпочку, дождался перерыва, вышел в уборную, а по дороге сунул ее под электрощит, прикрыл аккуратно. И вот — горит. Горит! Тепло у Симакова на душе. Будто далекое то пламя, взявшееся над городом, обжигает самого. Теперь-то доверие ему будет. Оказался он главным специалистом по красному петуху. А жинка-то полагает, что мастер он только печку раздувать.

Так думал Симаков в тот вечер, наблюдая издалека за багрянцем, украсившим небо.

— Опять горит, — сказала жена, выйдя во двор. — Откуда они берутся, те поджигатели проклятые? Мало им смертей в эту войну? Чтоб их пожгли на том свете, грешников! Только злость у немцев разжигают.

— Иди, иди, мать, не причитай. Что надо, то и горит. «Вот такие они все, бабы, — подумал он, — дальше своего носа ничего не видят».

… Здание догорело. Рухнули обуглившиеся стропила, взметнув к небу снопы искр. Потом провалились междуэтажные перекрытия...

Вместе с пожаром потухал весенний день, и мартовское солнце, согрев, как могло, озябшую землю, скатилось тлеющей головней к горизонту. Еще десяток минут — и оно погаснет, а вместе с ним притихнет и город, умолкнут шаги, затворятся калитки и двери домов. Наступит комендантский час.

Татьяна разжигала печурку сырыми дровами, дым ел глаза. Пригнувшись к дворце, она что есть силы дула на тлевшие угли. «Вот тебе и жизнь, — подумала она с горечью, — только что так весело горело неподалеку, а у меня нисколько не хочет разгораться. Если бы хоть каплю бензина. Так вот и людские жизни. Одни пылают весело и зло, другие тлеют, дымятся, коптят, наполняют воздух смрадом, но никак не разгорятся».

В дверь нерешительно постучали. Татьяна поднялась, пошатнулась — у нее закружилась голова — и пошла в сени. Она никого не ожидала в этот день, так как после пожара надо было всем отсидеться и не бросать вызов судьбе. Санька уже спал, голодный, онпродрог на ветру, подстерегая первую золотую вспышку пожара. Не дождавшись, пока Татьяна разведет огонь, он похлебал вчерашнего кондеру и уснул. Татьяна укрыла его одеялом, а поверх набросила пальто. В ней жила материнская жалость к этому худому парню с синеватым шрамом на шее.

Татьяна подумала, что стучит Бреус, хотя стучал он не так: Степан входил по-хозяйски. Радостное ожидание возникло в душе, и в комнате, не топленной со вчерашнего дня, как бы потеплело. «Вот ведь что такое любовь — подумала Татьяна — и в плитке огня нет, а на душе теплеет. Может, он и явился-то, чтобы обнять, приголубить, растопить наледь, что настыла на сердце за долгие дни одиночества? Как я обогрею его, как засветятся углы! И все дневные тревоги уйдут. Приди, желанный, приди. Пусть это будет твое дыхание за дверью...»

На пороге стояла Марина.

Кровь прихлынула к лицу Татьяны.

— Чего надо?

— Степан арестован, — сказала Марина и вдруг, приникнув к дверному косяку, зарыдала, не стесняясь ни слез, ни своего откровенного отчаяния.