Улицы гнева

Былинов Александр Иосифович

Волки на Волчьей

 

 

Глава девятая

 

1

Не день и не два стучались советские полки в глухие ворота оккупированного Приднепровья. Грохотала дальняя канонада. Листовки, падавшие с неба, светились как звезды. Харьков, Лозовая, Изюм, Барвенково... Вот-вот и в Павлополе появятся советские солдаты. Немцам приходит капут...

И советские солдаты появились...

Только пришли они под конвоем, в бинтах, ошеломленные и угнетенные поражением.

Лениво покачивались в седлах и торжествующе улыбались жителям конвойные. Багровая пыль, как шлейф, вилась за колонной, растянутой на десятки километров, июньское солнце в ней потускнело. Пыль покрыла и лица, и ноги идущих, и придорожный бурьян, и души людей, провожавших колонну безрадостными взглядами.

Шествие это было пострашнее тех, что случались прежде. Оно было крупнее, масштабнее. Слух о нашей неудаче под Харьковом подтвердился такой вот горькой картиной.

Конвойные разрешали небольшие привалы у колодцев или в тени деревьев, делали вид, что не замечают, как хозяйки торопливо суют пленным лепешки, хлеб, картофель, кринки с молоком; это было снисходительное великодушие победителей...

Татьяна металась вдоль нескончаемой колонны, то и дело отбегала от нее, чтобы наполнить ведро студеной колодезной водой. Пленные жадно пили из кружки, а то прямо из ведра, благодарили «цыганочку».

Видела Татьяна и Саньку, и знакомых девчат.

Когда удавалось, она выспрашивала пленных о случившемся на фронте, запоминала что могла, чтобы рассказать своим.

Скорбный людской поток так захлестнул собой девушку, что, казалось, она на какое-то время позабыла и о Степане. Но это только так казалось. А скроются пленные вдали, уляжется пыль на дороге — и тотчас, как ни днем ни ночью не утихающая боль, всплывут думы о нем.

Его взяли в доме Ростовцевых. Татьяна с покрасневшими от слез глазами примчалась к Федору Сазоновичу: вот, мол, вам, допрыгались, не иначе тот благочестивый немец выследил Степана или сами хозяева донесли...

Федор Сазонович оцепенел на миг, метнулся зачем-то на чердак, побыл там, и спустившись, собрал все силы, сказал девушке, успокаивая:

— Зря ты на них, не могли они...

Татьяна не возразила. Ладно, пусть говорит, она-то знает свое.

Сегодня бедствие, заполнившее улицы, как бы покрыло собой вчерашние волнения, вобрало их в себя.

Среди пленных Татьяна увидела немолодого человека в очках, припадавшего на левую ногу, забинтованную у щиколотки. Подбежала к нему:

— Попейте. Вы ранены?

Тот кивнул и, сняв очки, жадно припал к ведру. — Что там, на фронте? — спросила Татьяна, озираясь. — Очень плохо? Из какой вы армии? Пленный только махнул рукой.

— Из Шестой армии Городнянского. Она вся здесь. Спасибо, дочка, за воду. — И, прихрамывая, заковылял быстрее, чтобы не отстать от своих.

Внезапно раздался отчаянный женский крик:

— А-а-а! Ивасик!

Какая-то женщина из толпы бросилась в колонну пленных и обхватила руками шею приземистого, давно не бритого красноармейца.

— И-ва-а-ся! Ивасик мой!

— Цурюк! — Конвойный одной рукой вскинул автомат, другой, натянув поводья, осадил лошадь. — Цурюк!

Пленные шарахнулись.

— Ивасик... Ивасик... — приговаривала женщина, судорожно прижимая к себе небритого солдата и без страха глядя на немца. Вероятно, в ее взгляде было нечто такое, что заставило всадника опустить автомат. А она, такая потерянная здесь, среди тысяч мужчин, в своей белой косынке, в ситцевом полинявшем платьице, худая, совсем непривлекательная с виду, загородила собой родного человека, готовая либо спасти его, либо умереть вместе с ним.

— Вэр ист дас? Что есть таковой?

Конвоир, видимо, сообразил, что ничего опасного во всем происходящем ни для него, ни для рейха нет, а, напротив, есть нечто забавное, о чем можно будет потом рассказать.

— Жена это его!

— Жинка, понимаешь?

— У тебя есть дома жинка? Есть? Понять должен... Киндер.

Люди осмелели. Немец кивнул.

— Вэк! Вэк! — нетерпеливо бросил он, оглянувшись, и сделал всем понятное движение автоматом. — Муж дольжен... Нах хауз... Шнеллер! Бистро! Ну!

Женщина тоже поняла конвойного. Ободряемая возгласами пленных, она кинулась из рядов, таща за собой спотыкающегося мужа, и все оглядывалась с полубезумной улыбкой на конвоира, словно опасаясь, что чем черт не шутит, передумает еще и пустит вдогонку автоматную очередь. Но тот, проводив взглядом бегущих, перемахнувших через ближайший плетень и скрывшихся в густых зарослях, тронул лошадь — белесый и молодой, приосанясь под благодарными взглядами.

— Форвертс! Вперьед!

Татьяна пробиралась вдоль запруженных улиц. Вместе с ней с самого утра носилась подружка Соня, соседская дочь, воспитательница детского сада. Два брата подружки в действующей армии и вполне могли очутиться в колонне военнопленных. Мог в этом потоке затеряться и жених, если бы был. А почему бы и не муж? Что ж такого? по возрасту она вполне могла быть замужем.

Мог оказаться тут ее дядя, который ушел в армию добровольцем. Могли промелькнуть детдомовские. Ну, а если никого не будет из своих, что за беда, если она спасет чужого?

Девушки бросались в колонну и, пренебрегая строгостями морали, обнимали, целовали ошеломленных пленников в небритые щеки, в потрескавшиеся губы и тащили их за собой.

«Нах хауз... шнель, бистро... бистро!..»

Это напоминало игру, смертельно опасную, но увлекательную. Глаза Сони искрились.

— Здорово ты придумала, Танька! — сказала она, когда третий по счету пленный, вытащенный, ею из колонны, какой-то заросший щетиной дядька, скрылся за хатами на огородах. — Может, настоящих женихов подцепим, а?

— Подождем, пока война кончится.

По ночам подруги спали урывками, чтобы с рассвета и до позднего вечера опять встречать и провожать пленных. В коротких тревожных снах Татьяне виделись люди, зовущие ее: «Воды... воды!..» Она схватывалась и снова засыпала.

Однажды ей приснился Бреус. Он молча и ожидающе смотрел на Татьяну. Но она, выручая других, никак не могла спасти его одного.

Утром второго дня она увидела на улице Марину.

— Ну, здравствуй, — проговорила Татьяна, зло выпрямившись. Вот она, белая лебедь, Степанова радость!

— Здравствуйте, — ответила Марина, не опуская глаз.

— Любуемся! Есть на что посмотреть, правда?

— Страшно, девочки! — просто ответила Марина, выдерживая взгляд Татьяны. — Неужели все погибло?

Татьяна молчала. Ее обезоружил мирный тон соперницы. Ясный взгляд и ее наивное «девочки» перевернули душу.

«Девочки»! А ведь в самом деле девочки! Все они девочки, чью юность пустили по ветру проклятые гитлеровцы, лишили радостей первой любви, предлагая только свои скотские объятия или каторжный труд на благо «великой» Германии. И оттого ли, что стало жаль молодости, а может, и оттого, что недоброе чувство к этой «чужой» вдруг растаяло от ее беспредельной искренности, в горле защекотало, и Татьяна чуть не расплакалась. Этого еще не хватало...

— Давно здесь? — спросила она, чтобы сказать что-нибудь.

— Вторые сутки. Как все...

— А мы кое-кого выручили! — неожиданно для себя доверительно сказала Татьяна. — Они, эти конвойные, какие-то чокнутые от радости.

— Я видела. Мне тоже хотелось помочь, но...

— Сдрейфила? — В глазах Татьяны опять вспыхнули огоньки непримиримости. — Или верность хранишь Степану Силовичу?

Марина вскинула голову, ноздри ее дрогнули.

— Что это вы? Не стыдно об этом в такой час?..

— Стыдишь? Она еще стыдит, слышишь, Софка! Накатило неудержимое желание вцепиться руками в пышную светлую копну.

Может, и случилось бы нечто подобное, но Марина сорвалась с места. Словно цветок подсолнуха, мелькнула ее голова среди темных стриженых голов пленных.

— Цурюк! Цурюк!

Лошадь под всадником вздыбилась. В знойном воздухе полоснула автоматная очередь, шарахнулись пленные.

Не помня себя, Татьяна кинулась за Мариной, выволокла ее из колонны.

— Жизнь надоела? Ты что надумала, сумасшедшая? — набросилась она на девушку, глаза которой еще были полны испуга. — Это счастье не для всех, чтоб ты знала. Только для нас, судьбой обиженных, которые женихов ищут...

— Чтоб не думали... чтоб не думали!.. — всхлипывала Марина. — Что я вам такого сделала?!

— Она еще спрашивает?!

Татьяна вспомнила промозглый весенний вечер, Марину, пришедшую с тяжелым известием. Она завела тогда девушку в комнату, расспросила обо всем, предложила поесть. Ревность и недоверие молчали.

Ныне потеря Степана как бы сравняла их обеих, погасила в душе Татьяны голос чувства, когда такая беда горькая. Ну можно ли заниматься только собой?..

— Про Степана ничего не слыхать? — спросила она, стараясь быть бесстрастной. — Квартирант-то ваш. Вы отвечаете за него! — Болезненная улыбка осветила ее смуглое лицо, опаленное солнцем. — Может, немец ваш поможет? Степан рассказывал, будто не больно-то любит он своих, а? А может, сам и донес?

Татьяна краснела, стыдясь своей откровенной тоски по Бреусу.

— Со Степаном Силычем я виделась, — тихо ответила Марина.

— Не шутишь?

— Нет, не шучу.

В ее тоне был едва уловимый женский вызов.

— Неужто и вправду? — прошептала Татьяна. — Почему же не пришла, не сказала?.. Дорогу-то ко мне знаешь. Будто и не касается это никого, кроме тебя... — Татьяна задыхалась. — Рассказывай, что с ним? Говори же! Ну!..

Она потащила Марину на огороды, где пышно росли лопухи, пахло бузиной, сеном и кизяком. Пришла туда и Соня.

Девушки уселись под деревом, в густой траве.

— Что же он? Когда виделись-то?

— Вчера.

— Через кого? Кто устроил?

— Немец один...

— Ваш? Вильгельм?

— Нет, другой.

— Какой же?

— Не знаете вы его. Рененкампф по фамилии. Понимаете? Генерал царский, мамин крестный. Мама ходила, просила за Степана. У нее старый документ сохранился... Еще от дедушки...

— Ну и как же Степан? Рассказывай. Ах нет, пойдем лучше... Есть люди...

Татьяна поднялась, побежала впереди Марины, привычно прихрамывая. Ей, по справке знакомого врача, удалось убедить немецкие власти, отбиравшие молодежь в Германию, что у нее слоновая болезнь: «Глядите, одна нога тоньше. То проходит, то снова... Неизлечимое».

У подвальчика с самодельной вывеской «Починка обуви для населения. Мастерская городской управы» остановились. Татьяна спустилась по ступенькам и вскоре вышла с худым длинноносым человеком, на ходу снимавшим фартук.

— Что у вас? — спросил он. — Пойдемте вон туда, за посадку.

Марина, волнуясь, рассказала обо всем.

— Передай матери спасибо, — сказал ей Федор Сазонович, с укором взглянув на Татьяну. — Я, представь, и не сомневался, как некоторые.

— Да, начальник сказал, что только ради нее... поскольку генерал Рененкампф — родственник... Но он потребовал шестьдесят подписей в залог. «Надо... есть... зехсик... человьек...», — передразнила Марина Рица. — Все шестьдесят — заложники. В случае чего...

— Четыре подписи уже есть, не так ли?

— Мама тоже подпишет, — сказала Марина.

— Вот уже и пять, — Федор Сазонович улыбнулся через силу. — Маму твою в лицо знаю. И отца помню, на рабфаке преподавал... А ты чья? — Иванченко внимательно посмотрел на Софью, а затем очень строго на Татьяну. — Чья она?

— Подружка, Федор Сазонович, — Татьяна взяла Софью за руку и притянула к себе. — Своя она. Вместе мы тут с «женихами» разговаривали. Выручали наших. Как вы наказывали, Федор Сазонович, все узнала.

— Знаю, уже знаю, — перебил Федор Сазонович. — Я тоже был там... Все видел. Теперь-то... — он медленно шел с Татьяной, оставив Марину и Софью позади — теперь-то особо надо потрудиться. Сходишь на хутора к Казарину, расскажешь насчет подписей. Сегодня встретимся. До темноты. С девчонками будь осторожней! Не проболтались бы где. Время сложное.

Татьяна с тоской смотрела на него. С тех пор как исчез Бреус, Федор Сазонович ссутулился и как бы постарел.

— Федор Сазонович, — сказала она, — неужто среди наших не наберется шести десятков, чтобы за Степана...

— Среди наших? Среди каких наших?

— Да что же... Среди подпольщиков, если надо.

— Ну вот, очень хорошо. Значит, намерена передать весь список в руки гестаповцев?

— Как так?

— А так, что этот чернокожий не дурнее нас с тобой. Шестьдесят подписей — шестьдесят подпольщиков или сочувствующих. Может, он и ожидал, что мы клюнем на эту провокацию, да не выйдет по его. Подписи-то мы соберем, но только по-иному. Сходишь на хутора, к Казарину. Не откладывай. Будь здорова. Пойду я... Парад принял, по самое горло сыт.

Попрощавшись с девушками, Федор Сазонович ушел. Татьяна проводила его взглядом. На хутора так на хутора!

 

2

Бреус не верил в свой роковой конец. Борьба только начиналась, вопреки тому, что все здесь — и Риц, и переводчик, и полицаи — назойливо напоминали ему о смерти, угрожали смертью, грозились списать, ликвидировать, выбросить на свалку, сгноить. Слишком много житейских и боевых дел приторачивало его к жизни, чтобы так вот взять и распрощаться с нею, оставить навсегда и явки, и тройки, и запасы взрывчатки, и карту, расцвеченную карандашами.

Допрашивал его сам Риц. «Встретились-таки, господин Бреус. Теперь рассказывайте». Степан убеждался, что ищут вслепую; взяли при облаве вместе со многими. Немцы просеивали через густое сито наветов и подозрений сотни сердец в надежде выловить наислабейшие и взяться за них, зажать до нестерпимой боли.

— Что рассказывать? Ничего я не знаю.

— Врешь, знаешь! Не зря тут остался. Такие работники зря не остаются...

— Какие это «такие»? — переспрашивал Бреус — Профсоюзники? А что такое профсоюз? Касса взаимопомощи или страхделегаты. А я и вовсе по части техники безопасности. А что в партии состоял, так разве я один? Мода такая была, ну и...

— Ври, ври. Кто поджег баню? Кто взорвал мост? Только однажды Бреус едва не выдал себя. Риц пустил в ход плетку. Теряя власть над собой, Бреус чуть не крикнул: «Ни черта вы не знаете, ни черта! Расстреляйте — все равно не скажу. Знаю, а не скажу. Знаю, знаю, знаю!..»

Плетка была с металлическим набалдашником и казалась продолжением жестокой руки немца. Бреус кричал, метался по комнате, а железный скорпион все жалил. Однажды он подумал: «А если бы Марина услыхала?.. Стыдно ведь...»

Он, наверно, был жалок в тот миг, извиваясь под ударами. «Да спасите же вы наконец, черт вас возьми! Вы же на свободе! Взорвите здание. Неужели будете выжидать, пока сделают из меня отбивную? Почему эти привязались? Как проведали? «

Лежа на полу, он вдруг услыхал слова переводчика:

— Фрейлейн Марина призналась: Вильгельм Телль — это есть ты!

Вот тогда он снова чуть не выдал себя. К сердцу прихлынуло нечто горячее. Нет, не кровь. Кровь не внутри, а снаружи, она обильно смочила сорочку, заполнила нос и рот, ослепила затекший глаз.

«Неужто и ее взяли? Неужели продала? Врут! Провокация».

Он поднял голову и чистым глазом, в котором наверняка полыхал страх, посмотрел на переводчика и Рица. Хорошо, что они не заметили. Да откуда Марине знать, что Вильгельм Телль... Врут! Врут!

Но страх не проходил. Была мысль, что Марина где-то поблизости. Может, и ее пытают?

— Отвечай! Кто у вас Вильгельм Телль?

— Какой Вильгельм?

— Он ни черта не знает, майстер, — сказал переводчик. — Он не знает Телля.

Они о чем-то поговорили, приказали увести Степана.

В камере Бреус вспоминал.

… Вот день, когда он готовился к убийству. Убить человека не просто. Он оробел. Почему надо начинать с ножа? Но Федор Сазонович, знавший до сих пор только мирный кокиль и тормозные колодки, приказал: убить. Приказывал, торопил. Когда же приказывает человек, вовсе не привыкший приказывать, не подчиниться трудно. Литейщик, оказывается, успел проведать кое-что о Канавке. Жена Канавки с сыном в эвакуации. Дом занимает отцовский, напротив ветбольницы. Седьмой номер. Собак во дворе нет.

До сих пор не раскрыта тайна той ночи. Не доберутся до Бреуса и сейчас. Видно, Михайло Харченко заслонил всех собой.

Вспомнил Бреус и то, как взлетел мост над Волчьей. Под тяжестью паровоза сработала мина, подложенная лейтенантом Шинкаренко. Они любили называть друг друга по-армейски: Шинкаренко — лейтенант, Рудой — старший лейтенант, Петро Казарин — майор.

Водилось уже и оружие, которое доставал Ковалев, служивший фельдфебелем в охране. Свел их Рудой, а Рудого познакомила с Ковалевым жена, жену — подружка, а подружку — любовь. Так и тянется эта цепочка верности среди людей. По знакомству, по дружбе, по родству, по любви сходятся люди, чтобы затем вдруг понять: «Да ведь боец я, черт возьми! Вот оружие, вот присяга...»

Если бы знали палачи то, что знает Бреус! Хотя бы десятую долю... Они бы заполнили эти камеры «ценным материалом»! Как бы не так... Придет час — они ответят за все. И за Харченко, и за эти раны, которые не хотят заживать. Он тогда откроет им, кто такой Вильгельм Телль!

… Впадая в забытье, Бреус возвращался к своему детству и заново переживал его на извилистой, немощеной улочке, которая так и называлась Извилистая. И детство Степана тоже было извилистым. Он был уличным... Да, да, уличным, потому что так его называли мать и отчим и сам он был зверски влюблен в улицу с ее тайнами и раздольем, с податливыми девчонками, неосторожными в любви. Он рано узнал их. Татьяна, пришедшая после других, не была откровением. Зато настоящая любовь пришла... вот в это страшное время...

… Снова он играл в битки, и та роковая бита попала в пролаз между стеной дома и стоячей канализационной трубой, приготовленной для строительства. Вскоре в его руках оказалась стеклянная банка, наполненная белой ватой, и в снеговом этом облаке сверкали бриллианты, и золотые цепи, и кольца, и броши, усыпанные драгоценными камнями. Он собрался в Индию. Эта страна была далека и несбыточна, но с таким богатством можно было рискнуть отправиться даже на край света. А Индия Густава Эмара и Луи Жаколио так манила Степана!..

Мать «расколола» путешественника, отобрала у него драгоценности, и отчим, официант железнодорожного ресторана, первый раз в жизни целовал своего пасынка: «Теперь мы заживем, браток! Только никому ни слова, слышишь?..»

Степан запомнил ту пощечину, от которой звенело в голове точно так же, как сейчас звенит от ударов гестаповцев. Удары, удары, удары. Кто бил его сейчас? Риц или отчим? Тогда мать вступилась за него, оттащила отчима, озверевшего в лютой ненависти: ведь Степан отдал найденный клад в милицию, государству... Почему же сейчас?..

Он сбежал тогда в детдом. Директорша сказала: «Он сорванец, я люблю сорванцов, из них получаются настоящие люди. Не из всех, правда».

Мать приходила в детдом, плакала, а Степан заявил, что домой не вернется. Впрочем, где мать? Ее вынесли вскоре в алом гробу...

В бригадном ученичестве было нелегко. Очкастый мастер подозрительно смотрел на новичка, прятал документы, наряды: босяк, Степан ходил босиком... Всю жизнь босиком и сейчас босиком. Где обувка? Кто носит ее? Отличные сапоги сшили себе германцы, офицерье. Где достали столько кожи, хрома?.. На профсоюзных курсах им выдавали сандалеты. А сейчас... Ноги опухли, почернели. Больше — он никогда не сможет носить штиблеты. За одно кольцо с рубином можно купить десять пар сапог, таких, как у Рица. Он играл в битки... И нашел что-то. А потом на курсах он изучал технику безопасности, законы о труде и задачи инспектора. Это стало главным в его жизни. Он ненавидел тех, кто зажимал рабочего человека.

… Потом он полз по снежному полю, и снег, тающий по весне, приятно холодил горящее тело. Кто это придумал снег? Белый, сверкающий, прохладный, способный утолить жажду и боль. Впереди прокладывает путь Шинкаренко, черненький, худощавый, напоминающий мальчика.

Он и впрямь, как мальчишка, играет минами и взрывчаткой, словно всю жизнь только и делал, что набивал порохом эти «игрушки» и изготавливал запалы. В мирное время Шинкаренко был газорезчиком. Играл на аккордеоне... Неужели эти пальцы, почерневшие от пороха и махорки, касались когда-нибудь клавишей?

Бреус не видел пламени, зато хорошо слышал музыку взрыва. Шинкаренко сказал: «Порядок. Всю жизнь с огнем... Строю, взрываю».

Мост ежедневно пропускал десятки поездов. Над Волчьей проносились составы с боеприпасами и солдатами, высвечивая в ночи букетами искр. Теперь тоненькая полоска, соединяющая берега на карте, перечеркнута красным карандашом.

На другой день донесли, что гестаповцы взяли заложников. Тогда Бреус нацарапал свой приказ начальнику жандармерии. Получилось нескладно, но, кажется, внушительно. Вообще он не мастер сочинять.

О его затее с приказом никто не знал. Надо было бы предупредить Федора Сазоновича, но тот наверняка возразил бы. Осторожничает, обюрократился, без полета человек!

Дома он вымыл руки туалетным мылом, подсунутым Мариной. Он давно не слышал такого запаха. Где она достала мыло?

Накануне наводнения заложников выпустили. Бреус торжествовал: испугались, гады!

Его почерневшие руки и сейчас пахнут туалетным мылом. Говорят, что на войне не бывает любви.

… Увидев Марину в полутемном коридоре, он не поверил. Но вот она подошла совсем близко, и он уловил свежие запахи мыла. Она поцеловала его, деловито рассмотрела ссадины на лице, затекший глаз и снова поцеловала, прижавшись к его лохмотьям.

— Тебя очень били? Он кивнул.

— Я люблю тебя, Бреус, — прошептала она.

В коридоре они были одни, и он попытался прижаться к ее губам своими, но рассеченная губа страшно болела и он не мог поцеловать Марину, показавшуюся ему взрослой, сильной женщиной — вовсе не девочкой, как прежде.

— Как тебе удалось пройти сюда, Марина? — спросил он.

Оказывается, здесь, у дверей Рица, толпились те, из альбома, господа и дамы, генералы и сановники, и даже один обрусевший немец, царский генерал Павел Карлович Рененкампф, когда-то подлец из подлецов, но сегодня полезная фигура...

— Здесь и мама, она произвела впечатление.

— Спасибо ей передай. Я ничего не сказал, ничего не знаю. Ищут вслепую, провоцируют. Брехали, что ты призналась...

— В чем?

Она опять прижалась к его рассеченным губам, не зная, что делает ему больно, а он не уклонялся от поцелуя, терпел, готовый расплакаться от счастья.

— Что слышно на воле?

Но Марина только покачала головой. Она ничего не знает, и здесь не надо об этом спрашивать. Она лишь шепнула:

— Наших разбили под Харьковом... Много пленных. Большая беда...

Вот оно что! Стало ясно, почему возбуждена охрана, почему повеселел Риц. Его овчарка носилась как бешеная по двору, словно и она вместе с хозяином радовалась победе.

Ничего, ничего... Радуйтесь, псы-рыцари! Придет и ваш черед.

 

Глава десятая

 

1

За Мартой установлено наблюдение... Берегись, Марта!

Чьи эти слова? Кто нашептал? Страх, который прячется в углах кабинета, где прежде восседал Лехлер?

Она не ошиблась. Гейнеман приехал не случайно. Он редко приезжал сюда, так как ее участок считался надежным. Здесь все благополучно. Марта пополняла батальон исполнительными людьми, увольняла пьяниц и лодырей, эксцессов не было.

Взгляд Гейнемана казался влажным, тяжелым. Синие с поволокой глаза смотрели ожидающе и нагловато. Может, он, как и все мужики, не прочь поволочиться за ней, на том и закончить визит?

Они уже побывали в подразделениях. «Хайль Гитлер!» Гейнеман засматривал в лица, словно выискивал признаки измены. Видимо, так и не найдя ничего, он смягчился, но Марта уже была неспокойна.

— За вами следят, Марта, — сказал Гейнеман за обедом. — Берегитесь.

Уж не ослышалась ли она?

— Что вы сказали?

— Я предупредил вас.

Она почувствовала, что покраснела. Ладони ее вспотели.

— Я не совсем понимаю... — проговорила Марта. — В чем меня могут заподозрить? В том, что я спала с русским? Так я ведь этого и не скрываю...

Она заметила, как дернулись у Гейнемана уголки глаз и весь он напрягся. Марта знала слабую струнку шефа.

— Я пошутил, Марта.

— А ведь я могла остаться заикой на всю жизнь, — сказала Марта. — Мне надоели подобные шутки. Я на прицеле у тысяч павлопольцев, а тут еще вы... — Глаза ее налились слезами.

— Успокойтесь, Марта. Я не собирался вас обижать. У меня нет оснований... Я хотел только предупредить вас об этом.

Гейнеман вытащил из кармана бумажный треугольник.

— Письмо?

Он поднял стакан с бурой жидкостью.

— Сначала выпьем.

— Идет.

Марта храбро глотала самогон. Осушил стакан и Гейнеман.

— Все это болтовня, — проговорила Марта, плохо слыша себя. — Болтовня... и грязь. Они все завидуют мне, трусы... Я одинокая женщина...

Черт дернул ее выпить столько!

У нее кружится голова, и она уже говорит сама не знает что. Вот уж в самом деле: самогон так самогон. А еще предстоит работенка, надо заготовить новые аусвайсы — просил Петро Захарович. Штампы у гаулейтера в чемодане. Если он уедет...

Она не стала упрашивать Гейнемана — он сам вытащил письмо.

— Марта, у меня в Кривом Роге плохой переводчик, — сказал он, целуя ей руку выше локтя. — Учитель, из местных. Но то, что он перевел, встревожило меня, и вот я здесь. Честное слово! У вас в батальоне, оказывается, немало подлецов, которым место на собачьей свалке, моя дорогая.

Буквы прыгали перед ней, как пьяные. Синие кляксы то там, то тут слепили и бухали, как бичи. Подписи не скрывались: братья Одудько из Чертков.

Она знала их, черночубых, надменных. В двадцать девятом раскулачили их отца, а теперь вся родня служила у гитлеровцев. Их дядька, горбатый Игнат Одудько — следователь полиции. Плечи его перекошены, отчего одна рука казалась длиннее. Племянники вызывали отвращение, смешанное со страхом: она побаивалась их больше, чем кого бы то ни было.

Марта привезла как-то в Чертки на должность командира отделения одного вояку, присланного Петром. В Марту врезался взгляд младшего Одудько, чубатого Илюшки. «Марта Карловна, а я надеялся... Что же, у нас из своих некого назначить? — сказал Илюшка. — А вы все присылаете. Коммунистов присылаете?» — «Я тебе не Марта Карловна, хам! — ответила Марта сгоряча. — Это — одно. А завтра приедешь в Павлополь за расчетом. Мне такие не нужны».

Она уволила Илюшку Одудько. А ныне в письме гаулейтеру Украины Эриху Коху братья жаловались на Марту. Написали они, в общем, истинную правду, в которую трудно было поверить. И Гейнеман не поверил. Они обвиняли ее в связях с подпольщиками, в том, что она разгоняет людей, преданных Германии, а набирает красных коммунистов.

Хмель медленно оставлял ее.

— Так что же, Франц?.. Повесите или расстреляете меня?

— Полноте, Марта.

— Но вы прибыли как настоящая гончая! — Марта обозлилась. — Вам все известно. Лехлер никогда... никогда не разрешил бы себе такого... У меня трое детей...

Она заплакала.

Пьяные слезы не входили в расчет Гейнемана.

— Я прибыл, Марта, не по своей воле. К вам присматривается гестапо. Это письмо проделало немалый путь. Оно поступило ко мне знаете каким путем? — Гейнеман прищелкнул пальцами и хитро подмигнул Марте.

Но она уже владела собой. Значит, следователь полиции, кривой Одудько, объявил ей войну? Что ж, пусть только не просчитается. Надо быть осторожнее. Не слишком ли щедр ее Петро? Она уже не одного из его людей поставила под ружье... Последним пришел сержант Фурсов, каменщик из Подмосковья. Все-то он окает да окает, давно такого москвича не встречала. Трое у него детей. «Неужто трое? И у меня трое... Надо же...» Назначила командиром отделения. И Гришу Вронского, лейтенанта связи, прислал Петро. Молоденький, пушок на верхней губе, только что из училища. Не успел стрельнуть — попал в окружение. Гетьманчуку из Западной Украины не очень доверяла. Вымахало чудище не менее двух метров, косая сажень в плечах, краснорожий, стриженный наголо, Малюта Скуратов — ни дать ни взять. Рассказывал, что у его отца шестнадцать быков, но землицы маловато. Потому пошел Гетьманчук за немцев: авось отломят бате краюху, получит после войны земельный пай.

Она перебирала в памяти людей, пополнявших отряды: осторожнее, Марта, как бы не накренился ковчег твой, воды не зачерпнул...

— Что же теперь будете делать, Гейнеман? Как поступите с партизанским агентом?

— Я думаю, что придется... только так...

Он привлек ее к себе, обдал запахом дешевого одеколона и самогона. Похотливый владыка профилировок, видимо, привык к легким победам.

— Франц!.. — Марта вывернулась.

— Я давно хочу тебя, Цирцея!

— Торопишься, пока не остыла на виселице? Ведь ты меня готов послать туда... Правда ведь, готов? Говори, говори же...

— Будь ты проклята... будь они все прокляты! На вот! Гейнеман снова вытащил измятое письмо и порвал его в клочки.

— Получай, Марта!

Он налил стакан и с отвращением выпил.

— Вы джентльмен, Франц!

— Что такое «джентльмен»? Джентльмены водятся на берегах Темзы. Они очень гордые, но скоро будут целовать зад фюреру...

— Вы уезжаете сегодня?

— Нет, еще поживу. Проверю твою деятельность. Присмотрюсь. Тупица Лехлер! Этот Зигфрид ничего в тебе не понял, Цирцея. Слизняк, медуза!..

Прав был Шпеер: когда Гейнеман напивался, он становился невыносимым.

 

2

Он, кажется, позабыл о Марте. Она ему не далась, и бог с ней. Всю неделю он прожил в свое удовольствие на квартире прелестной павлопольской фрау, которая готовила ему прекрасные «варьеники», чистила сапоги и без сопротивления укладывалась в постель. Кто она, Гейнеман не знал.

Он не стал домогаться Марты еще и потому, что, говорят, у нее для услады есть некто из ее подчиненных, который постоянно при ней. Что же, каждому свое.

Гейнеман побывал на фронте и теперь, после ранения, вкушал прелести тыловой жизни в Кривом Роге, где размещалось окружное управление дорожной жандармерии.

Огромные просторы доверены Гейнеману фюрером! Кривой Рог... Неоценимое богатство для индустрии: рудники, отвалы красноватой руды, эшелонами уходящей в Германию. Но он к подземным сокровищам не имеет отношения, его задача — наземные дороги, что простираются от края и до края.

Вместе с Мартой он посещал отряды, проводил строевым смотры, инспектировал дороги. Хлопот на них было немало, они нуждались в ежедневном ремонте: чуть упустить — «полез» грунт, захлюпал и омертвел транспорт. Жандармы круглосуточно охраняли профилировку, сгоняли население окрестных сел на работы, требовали от старост лошадей и материалов. Шеф был доволен, черт возьми! Рассказать кому-нибудь — не поверят. Такого порядка, как у фрау Трауш, не найдешь, пожалуй, ни у кого другого. А ведь ей труднее. Она здесь «своя», доморощенная... Неудивительно, что некая мразь осмелилась оклеветать ее.

После очередного волнения Гейнеман сказал:

— Вы, Марта, берегите себя. Берегитесь партизанской пули. Судьба ваша необыкновенная. Будь я писателем, я бы сочинил про вас роман.

«Если бы ты знал еще кое-что, наверняка взялся бы за перо», — подумала Марта.

Теперь она чувствовала себя прочно. Вчера при помощи Гейнемана она вышибла из отряда последнего Одудько. Он униженно бормотал извинения. Подвыпивший Гейнеман грозился расстрелять грязную свинью. Пусть знает, что любую попытку обесславить эту даму или при чинить ей зло он пресечет смертью. Вонючим крокодилам здесь не место. Эти слова переводила сама Марта, слегка смягчая непристойные выражения криворожского гаулейтера. Сотня ее подчиненных слушала его. Он любил произносить речи перед строем.

На прощание Гейнеман посоветовал Марте усилить патрулирование в конце Александровской улицы, ведущей на хутора. Он с недоверием относился к хуторам на окраинах Павлополя. Там, по его мнению, водятся партизаны, там они фабрикуют свои дурацкие листовки, прячут оружие. И он не ошибался, рыжий козел. Ей нечего было радоваться его прозорливости.

— Всех задерживать после восьми часов! — сказал Гейнеман. — Всех! Будь то цивильный, будь то военный, даже сам генерал. Порядок есть порядок.

Он часто встречался с Мартой в столовой Тодта. Столовую и продовольственные склады в этом районе сторожили ее люди.

Одно название, что жандармерия. Захудалое войско.

— Как ни равняй строй, господин Гейнеман, а шантрапа шантрапой остается. Раздобудьте нам форму, что ли... Тогда мы покажем, на что способны.

Она, впрочем, показала, на что способна ее шантрапа. Гейнеман заигрался в бридж с коллегами из фетпункта и, подвыпивши, возвращался ночью. Поначалу, надо сказать, изрядно струхнул: ему скрутили руки. Он тотчас протрезвел. От сердца отлегло, лишь когда услышал идиотское: «Бефель! Бефель!» Накричал, грозился перестрелять дураков, которые не могут отличить офицера германской армии от партизан.

Марта обещала строго наказать виновных и просила прощения за то, что произошло. Гейнеман не успокаивался, буйствовал в ее кабинете, пока наконец не приказал вызвать тех, кто его задержал.

Дело принимало дурной оборот. Марта не рада была, что затеяла эту комедию. Трезвея, Гейнеман мрачнел и собирался, по-видимому, жестко расправиться с ее ребятами.

— Я прошу вас, шеф!..

Гейнемана словно подменили. Он всматривался в скуластые лица вызванных, щелкнувших каблуками.

— Разбойники! — сказал он по-немецки — Бандиты!

Знают ли они, что полагается за нападение на немецкого офицера?

Марта перевела ответ:

— Они выполняли приказ.

— Молодцы! — сказал вдруг Гейнеман и вытащил пачку сигарет. — Они, надо думать, давно уже не курили настоящих сигарет...

— Он щелкнул зажигалкой...

— Вы полагали, фрау Марта, что германский офицер — тупица и капризник? Поблагодарите их за службу. Он определенно любовался произведенным эффектом. Марта в самом деле была удивлена. У него хватило ума...

Гейнемаи отпустил вызванных. Развалившись на диване, он успокаивался, становился прежним Гейнеманом, великодушным циником.

— Их надо обмундировать, вы правы, — сказал он, окончательно подобрев. — Постараюсь достать что-нибудь.

— А оружие? — поспешила Марта. — Огня зажигалок маловато, шеф.

— А огонь в глазах? — пошутил Гейнеман и тут же прицельно посмотрел на нее. — Зачем вам оружие, фрау Марта? Рейхсминистр, например, против излишних репрессий... Отвечайте.

— Мы не расстреливаем безоружных, как некоторые! — дерзко сказала Марта. — Но для самозащиты оружие необходимо. Если мой батальон пригоден только для уборки нужников и подметания дорог, тогда не к чему ломать комедию. Переименуйте его в отряд дворников и выдайте им метлы. Но вы убедились, кажется, что ребята кое-что...

— Да, парни подходящие... — протянул Гейнеман. — Мы подумаем... Присядь.

— У нас на всех десяток винтовок. Патрульным и то не хватает.

— Хорошо, Марта, — Гейнеман взял ее за руку. — Ты получишь весь Рур. Хочешь?

Она мягко высвободилась из его рук и подошла к окну.

— Вас трудно уличить в постоянстве, Франц. Останемся друзьями.

О, если бы он умел дружить с женщинами!

— Послушай, Марта!..

Он поднялся и, пошатываясь, шагнул к ней.

— Нет, господин Гейнеман!

Это уже не та Марта. В ее глазах сверкнуло что-то чужое и опасное. На миг она стала похожа на тех молодых из Кривого Рога, которых расстреляли за связь с партизанами...

— Ну ладно, ладно... не обижайся.

— Я выхожу замуж, шеф.

Это прозвучало неожиданно игриво и доверительно. И он по-прежнему вот расположен к ней. О ней хорошо говорят и пишут. Ехал он сюда, черт возьми, с добрыми чувствами и твердым намерением не вожделеть, держаться в рамках. Служба есть служба.

— Замуж?.. Есть ли в этой дыре кто-нибудь достойный вас?

Он расчувствовался и казался себе рыцарем, гремящим доспехами, благородным ландскнехтом из романов старогерманских писателей, которыми увлекался в детстве.

— Послушайте, Марта... Забудем обо всем. Ваши парни знают службу. Я доволен вами. Скоро вы вздохнете посвободнее. Вы слышали что-нибудь о гроссекретарь Сташенко? Очень скоро этот большой секретарь будет схвачен. Мастера из СД напали на след, и если вы связаны с подпольщиками, то имеете возможность сообщить им об этом.

Он рассмеялся как идиот, как одержимый, а у Марты по спине забегали мурашки.

— У меня свои заботы, — сказала она, превозмогая дрожь. — Помимо команды у меня трое детей и ни одного мужа. Знаете ли вы, что такое трое детей при моей работе? Ваши не щадят меня, они...

— Ну, ну, Марта... Успокойтесь, забудем...

Ей пора домой, уже поздно. Да и ему следует отдохнуть. Его тоже ждут дома; она проводит его как хозяйка. Нет, нет, пусть не возражает!

— Ну, а когда же этого «большого секретаря» поймают? — спросила Марта по дороге, смутившись собственного любопытства. Она поправила портупею: офицерскую форму она носила по настоянию Гейнемана.

— Говорят, его возьмут не позднее чем завтра. Впрочем, они тоже порядочные хвастуны, хотя и прибыли сюда в полном составе. Дело тянется еще с зимы. Девчонка из партизанских агентов втрескалась в нашего подставного. Он ловко разыграл из себя коммуниста. Это настоящая работа! Не наши с вами лопаты и хомуты, черт их побери! Очень скоро вы здесь заживете спокойно.

— Когда же будут патроны, шеф? Пока мне еще страшновато.

У калитки она поцеловала Гейнемана: «На сон грядущий».

— Прощайте, Марта! — Шеф не удержался и прижал ее к себе. — Да хранит вас бог. Верите вы в бога?

— Меня отучили. Здесь почти все безбожники.

— Ошибаетесь. К церкви обратили свои взоры многие. Никогда не поздно вернуться в ее лоно.

— Постараюсь, шеф.

Квартира Гейнемана находилась неподалеку от управления. На дворе тихо. Запахи акаций плывут в безветрии.

Шаги Марты гулко звучали в тишине ночных улиц. Несколько раз ее окликали патрули, но, узнав «хозяйку», опускали оружие. Вот, сдается, и конец всему: завтра Гейнеман уедет. Миссия его кончилась благополучно. Марта избавилась от нечисти. Ей, вероятно, попытаются мстить. Чепуха. А дети?.. После ее переезда в скромный домик, отведенный городской управой, ребятишки вовсе остались без присмотра. Петро Захарович обещал прислать надежного человека для связи и к детям.

Марта не испугалась, когда от стены ее дома отделилась фигура. Как всегда, у калитки дежурил Щербак. Буйный чуб свисал на чистый ребячий лоб лейтенанта. Тысячи таких лейтенантов сражались нынче против фашизма. Марта видела их и среди пленных, и среди окруженцев. Щербак, присланный Петром Захаровичем одним из первых, стал ее ближайшим помощником. Ему не было и двадцати трех. Он заканчивал университет по факультету физики и математики, когда началась война. Университет эвакуировался в Саратов, а он с товарищами пошел на фронт и попал в окружение. На новой должности Анатолий Щербак проявил бесстрашие и неистовство, быстро стал своим: пил, играл в карты, ругался как заправский разбойник и, несмотря на молодость, внушал подчиненным уважение и даже страх.

— Я полагал, он будет вас провожать, Марта Карловна.

— Как видишь, Толя.

— Все благополучно?

— Почти.

— Вы чем-то встревожены. Что случилось? Марта оглянулась по сторонам.

— Зайдем во двор...

Скрипнула калитка.

— Надо немедленно связаться с Петром Захаровичем. Скажешь, Марта узнала... Срочно прячьте того человека. Его предали... Женщина предала.

Щербак крепко сжал руку Марты. Будет сделано, пропуск при нем. Как-нибудь доберется до хуторов.

 

Глава одиннадцатая

 

1

Последний маршрут Сташенко был долгим и мучительным. Редко удавалось выспаться, надежных явок оставалось все меньше и меньше. В Кривом Роге задержался: после мартовских расстрелов вставала к борьбе новая смена — молодые, неоперившиеся. Старые связи рухнули, как будто единым махом кто-то смахнул терпеливо вывязанную паутинку.

Затем он перебрался в Пятиречье, где гитлеровцы при помощи местных предателей тоже провели солидную «чистку»: в каждую ранее верную дверь теперь стучался с опаской.

Вовсе обессиленный, он пришел в Павлополь. Михаил Андреевич Глушко, человек в свое время крепко обиженный Советской властью, встретил его так, будто ожидал давно.

— Ну что ж, племянник, садись, пей чай, закусывай с дороги. Тебя-то как звать, племянничек?

— Василий, Вася, — ответил Сташенко. — Сын вашего младшего брата Ивана Андреевича, что сослан большевиками, если помните, в тридцать третьем. Из Архангельска он, если не ошибаюсь...

— Тебе, племянник, ошибаться не положено, про брата точно это. Оставайся, стало быть, слово свое исполню. Я энкаведешникам обещал тебя принять и обеспечить в трудную минуту. В пульку играешь?

— Преферанс, что ли?

— Да, в преферанс.

— Нет, не сподобился.

— Вот, значит, что скажу, по-карточному: мизер купил ты неудачно, при пяти взятках, пожалуй, остаешься.

— Плохо это?

— Куда уж хуже.

Глушко нынче был главой ассенизационного обоза. Организация эта, по словам самого Глушко, работала «не бей лежачего», хоть запахи источала на всю «губернию». Днем начальник пропадал на обозном дворе среди вонючих бочек, а по вечерам усаживался за преферанс с пивом и водкой.

Хозяйкой в доме была Люда, подвижная и смышленая девчушка. Мать давно умерла, оставив двух дочек и мужа. Старшая уже была замужем, проживала в Егоршино, под Свердловском, а младшая — с отцом. Тоненькая, белесая и востроносенькая Люда по вечерам сиживала на скамеечке, пела под гитару, собирая вокруг себя солдат и цивильных. Итальянцы, дымя сигаретами, добродушно подпевали: «А я пиду в сад зельеный, в сад криниченку копат...»

Она внимательно и, надо сказать, настороженно приглядывалась к своему новоявленному «двоюродному братцу», видимо соображая, какая миссия выпала на ее долю. Вскоре они подружили. Она называла его «дядя Вася», хоть приходился он ей кузеном. Иногда и кузен подсаживался к солдатам, щелкал или, как говорила Люда, «лузгал» семечки, вступая в беседы, когда надо было, ругал Советы и порядки при них. Он слегка посвежел, хотя зеркало на комоде по-прежнему отражало худое и часто небритое лицо.

Дядя Вася сошелся с железнодорожником Никифором, жившим во дворе, и стал делать зажигалки. Он подолгу не бывал дома, а простаивал за верстаком у соседа.

Однажды кто-то попытался спугнуть Сташенко. Люду расспрашивали о нем, кто да откуда, чем живет. Девчушка встревожилась, хоть виду не подала. Она не раз уже по просьбе дяди Васи носила в один дом книжки, все больше томики Лермонтова. «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит». Сташенко сказал ей, чтобы никому не рассказывала про эти его чтения.

О любопытствующем том человеке она тотчас же рассказала дяде Васе и отцу. Папа был выпивши и сказал, что мало ли шантрапы ходит нынче по белу свету и стучит в чужие калитки? Он, если надо, до самого гебитскомиссара дойдет и обрубит тот наглый нос, что в его ароматную епархию суется. Его сам Петря назначил и стоит за него...

Однако Сташенко по-другому откликнулся на слова Люды. Он еще раз расспросил девочку о том, кто «лузгал» с ней семечки. Какой на вид, возраст, приметы — глаза, нос, одежда...

Тревога уже знакомо поднимала в дорогу, совала в руки суковатую палку, набрасывала на плечи старую, засаленную котомку. В пути он чувствовал себя прочнее, он не привык засиживаться, а здесь вот зажился. Надо уходить. Сказал об этом Люде. Та прижалась к нему, чужому, и он, истосковавшийся по своим, вспомнил дочь, сына, жену, с которыми простился дождливой ночью на станции Чаплино, куда их домчал шальной грузовик.

— Ничего, Людочка, мы еще встретимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком, ого! Я тебя еще познакомлю со своими. У меня чуть помоложе девочка, Валентиной, Валюхой зовут.

— Она пионерка? — спросила Люда.

— Пионерка, конечно. А ты?

— Я тоже была в пионерах, один раз даже в лагерь ездила.

Он обнял ее, поцеловал.

— Спасибо тебе за все, дочка.

— Ну вот еще, дядя Вася. За что спасибо? С вами веселее. Отец сами знаете какой...

На этот раз странное предчувствие заставило его сесть за стол и записать все, что запомнил мозг в последние месяцы. Этого он еще ни разу не делал. Все — в голове. Чем больше накапливалось в памяти различных сведений, тем сильнее опасался он карандаша и бумаги. Нынче, царапая пером, он вспоминал людей, чьи имена заносил в список, скрип калиток, мерцание каганцов, рукопожатия, приглушенный говорок... Каждый новый надежный адрес он мысленно взвешивал, словно грамм радия, излучавшего спасительную энергию. Когда список уже лежал перед ним, страх вдруг наполнил его: не предает ли он подполье? Вот ведь существует уже дубликат того, что таится в его памяти. Достанься врагу и...

Сташенко надежно спрятал листок. Только один человек, кроме него, знал потайное место. Придет время — и, может, понадобится оставшимся точная география сопротивления.

После этого Сташенко стал готовиться в путь. Еще день, еще два — и снова замаячит на дорогах области его невзрачная фигурка, не вызывая подозрений у полицаев и гестаповцев. Впрочем, документы у него в порядке, выправлены по последнему слову подпольной техники на имя слесаря-ремонтника железнодорожного депо Никиты Лысого — под этой кличкой знали его некоторые подпольщики.

Побывает он в Дзержинске у латыша Литебрандта, которому удалось сохранить всю организацию. Городок металлургов был крепкой опорой подполья, и Сташенко редко бывал там.

 

2

Наутро Сташенко отправился на базар купить махорки. Несмотря на больные легкие, он курил. Напарник его, Никифор, остался дома, а он пошел.

Солнечный день ослепил Сташенко, засидевшегося с паяльником у верстака. Привыкнув к дневному свету, он запрокинул голову и долго не мог оторваться от синего неба и облаков, плывущих в бездонном пространстве. Ветерок овевал его дубленое лицо. Он расстегнул выцветшую гимнастерку, подставил грудь ветру и солнцу. Лечитесь, легкие, пока солнце милует! Медовые запахи акации налетели на него и заставили глубже и сосредоточенней вдыхать аромат. Лечитесь, легкие! Никогда еще за последние месяцы он не чувствовал себя так хорошо и уверенно. Болезнь опять отступила, кашель перестал мучить. Каждое утро он просыпался с надеждой на что-то значительное, что ждет его, и даже тяжкое поражение Красной Армии под Изюмом и Харьковом не сломило его бодрости. Тревога последних дней тоже улеглась: мало ли кто ходит под окнами и сует свой нос в чужие дела?

Базар встретил Василия Сташенко нищенской суетой, обычной крикливой своей деловитостью. Люди меняли, приценивались, примеряли, взвешивали на весах и ладонях, усовещивали, ссыпали, высыпали, укладывали в мешки, увязывали в пакеты. Привычным глазом Сташенко определил: спичек на базаре нет. На его ладони появились две медные зажигалки.

— Автомат-зажигалки! Камешки — первый сорт! Автомат-зажигалки!

Он ходил по базару, встречая знакомых, таких же, как и он, кустарей, пробавлявшихся куплей-продажей, улыбался им, солнцу, ветру, всей базарной неразберихе, привольной и неустойчивой, как сама жизнь. Впрочем, базар был для него не только пестрой лавочкой «даю-беру». Это была весьма содержательная, хотя и затрепанная книга, которую он умело читал и изучал. Сегодня почему-то из этой книги были вырваны важные странички: исчез старик с семечками. Вместо него подле крытого рундука стояла незнакомая женщина с тряпьем. Не увидел Сташенко и привычных посланцев с хуторов Гдановки и Сурского, где действовали надежные группы. Это смутило его, и он заторопился.

Зажигалки быстро ускользнули из его рук. Купив два стакана махорки, Сташенко ссыпал ее в карман потрепанного пиджачка. Скрутил козью ножку и набил ее махоркой, но прикурить не успел. К нему подошел какой-то человек и крепко взял за руку повыше локтя. Сташенко попытался высвободиться и выронил цигарку.

— В чем дело? Чего хватаешь? — спросил он, не зная, откуда наносит несчастье. Встречи последних дней не вызывали никакой тревоги.

— Пройдем в полицию.

— За что?

— Там разберемся.

Это было первое столкновение с властями. Солнечный день помутился. Сташенко по скромности не преувеличивал значения своей персоны, но знал, кого ищут гитлеровцы. Им нужен был «гроссекретарь».

... Внезапно он увидел Катю Помаз. Надежно законспирированная Катя была так неуместна здесь, на улицах Павлополя, что он поначалу усомнился: она ли? Увы, это была она. В знакомом ситцевом платьице, красивая, с потемневшим от загара лицом и злым взглядом. Прическа, причудливо взбитая на голове, еще более отчуждала почти родной облик Кати. Что с тобой, девочка?

Она шла ему навстречу в своих стоптанных туфельках, и он, вдруг увидев неподалеку солдат с собаками на поводьях-струнах, тотчас понял, что и ее появление, и настороженность овчарок, рвущихся с поводьев, и скопление военных, и торопливость его провожатого из цивильных — все это для него и ради него. Катя Помаз узнала Василия Ивановича и не скрывала этого от окружающих.

Тогда Сташенко тоже решил, что нечего скрывать явное. Швырнув горсть махорки в лицо агенту, шедшему рядом, он ударил его наотмашь и кинулся к базару. Все дороги, пройденные им с посошком, протянулись этой единственной улочкой, из которой в общем-то выхода не было.

Сзади затрещали частые выстрелы. Над головой взвизгнули пули.

Люди, только что мирно торговавшие на базаре, бросились врассыпную, как бы освобождая дорогу преследуемому. Невысокая кирпичная ограда церквушки могла бы скрыть его, если бы он успел перемахнуть через нее.

Ударило справа, в предплечье. Пальцы, схватившиеся за спасительную кромку кирпича, разжались, и Сташенко упал на землю.

 

3

Странно, что Федора Сазоновича до сих пор не взяли.

В ту ночь ему привиделся мучительный сон, будто он где-то на морском берегу у развешанных рыбацких сетей беседует со Сташенко. Море бушует и заглушает их слова. Секретарь обкома произносит имя предателя, выдавшего его, но Федор Сазонович не слышит. Оба они кричат, затем штормовые зеленые волны смывают и уносят Сташенко. А ведь еще миг — Федор Сазонович мог знать то имя...

Он проснулся, разбуженный собственным стоном, и долго лежал с открытыми глазами, стараясь восстановить подробности сна и, может быть, догнать важные события, которые безвозвратно уплывали и таяли.

Наяву, однако, события совершались пострашнее, нежели во сне. Происшествие на базаре всполошило город. В сапожную мастерскую залетали слухи.

— На машине и увезли сразу, понимаешь? Что за человек, неизвестно. На голове хохолок от ветра колышется, как живой...

— Сам видел?

— Чтоб не встать с места! Он через забор хотел, может, и ушел бы. Да настигли. В основном по конечностям бьют, чтобы не насмерть. Видать, важная птица.

— Как куропаток бьют, сволочи! Человек ни в чем не повинный.

— Невинных не бьют, власть справедливая.

— Заткнись ты, справедливый! Попадись к ним сам...

Федор Сазонович с трудом досиживал за верстаком.

Он уже не слышал болтовни окружающих, одно слово врезалось в мозг и затмило все. Хохолок... На голове хохолок... Именно у Сташенко был такой светлый хохолок, который мог шевелиться на ветру.

Несколько раз Федор Сазонович выходил на улицу «перекурить» в надежде встретить кого-нибудь из своих. Никто не появлялся. Но люди толковали о происшедшем, и вскоре Федор Сазонович твердо знал, кто схвачен. «Продавец зажигалок. Помните? «Зажигалки автоматичные, камешки заграничные». Он и взят».

Федор Сазонович снова уселся за верстак, зажал в зубах гвоздики и продолжал, как и прежде, возиться с чужими подметками. Но он уже плохо видел все, что делалось перед ним. Тревога сдавила горло. Может быть, чья-то чужая рука уже шурует у дверей его дома? «Зажигалки автоматичные, камешки заграничные»... Что теперь будет? Кто возьмет на себя весь фронт от Чертков до Пятиречья, от Павлополя до Дзержинска? Сташенко собирался в дорогу. У него были важные планы, широкий захват.

Смутная надежда все еще поддерживала Федора Сазоновича. А вдруг не тот? Мало разве людей с хохолками на голове? Мало продавцов зажигалок? Каждый третий теперь небось промышляет зажигалками. Вечером по дороге домой он узнал: увезли всех — и Глушко, начальника ассенизационного обоза, «дядюшку» Василия Сташенко, и его дочь Людмилу, и мастера зажигалок Никифора.

— Вот тебе и золотарь несчастный! — услышал Федор Сазонович в толпе, собравшейся неподалеку от того злополучного двора, где свершилась нынче акция. — Кем оказался-то? Главный секретарь ихний — вот кто.

— Не знает человек, а говорит. При чем здесь Глушко? Тоже мне деятель! Его дело — бочки возить. Может, он и не знал, кого ховает, наверняка не знал. А тот, туберкулезный, как раз и есть самый главный секретарь, в нем все и дело.

— Ты тоже, вижу, не больно много разнюхал. Я тебе скажу точно: Людка его проболталась.

— А ты откуда знаешь?

Ночью Федор Сазонович спал плохо, все прислушивался к шорохам во дворе и на улице и только под утро забылся тяжелым сном. Кто выдал?

Рядом лежала Антонина. Ее смуглое лицо озабочено чем-то даже во сне. Картофель кончился, ни крупы, ни жиров. Одна слава, что муженек ходит на менку, а что он приносит — никто и не знает. Пожалуй, кроме листовок, в его хозяйстве ничего не прибывает.

Утром сели за стол молча. Федор Сазонович не утаил от домашних вчерашнего происшествия, и теперь каждый по-своему осмысливал беду, не торопясь открываться друг Другу.

Пили чай, ели горькие лепешки с гидрожиром, который звался в народе «хитрым жиром».

— Папа, что будет с Людкой? — спросила Клава, когда отец собрался уходить.

— Невесело ей там будет, прямо скажу! Но могут и выпустить.

— А она знала, кто такой Лысый?

— Знала или не знала, сейчас не это главное.

— Почему же? — Клава метнула взгляд на отца, и он тотчас понял ее. Она примеряла свою судьбу к судьбе Людки. Если Людка не знала, кто Лысый — Сташенко, то ей легче вынести все. Не знаю — и конец. И в самом деле не знаю. А вот если знаешь? Сможешь ли умолчать под пытками? Откроешь тайну — и кончатся мучения, а может быть, еще и домой отпустят. Нет, лучше не знать...

— Дело в том, что, когда туда попадаешь, уже неважно, знала или не знала. Важно, готова ли бороться за Советскую власть? Ты можешь не быть бойцом, но можешь им стать. Жизнь заставит. Поняла меня, дочка?

— Поняла, пожалуй.

— И не думай, Клавка, об этом, — вставила Антонина. — Ты-то уж совсем ни при чем.

Клава посмотрела на мать недоуменным и, как показалось отцу, укоризненным взглядом.

О чем мать толкует? Почему до сих пор считает ее ребенком? Стоит Людке там назвать ее имя — и за ней тоже придут. Ведь это они обменивались томиками Лермонтова. И об отце знает все. «Говори, гадина, кто и когда бывает? С Лермонтовым знакома? Симакова видела? О пожаре в бане слыхала? А Степан Бреус — кто такой?»

Эх, Федор Сазонович, Федор Сазонович! Что-то больно много она у тебя знает, эта девочка с тонкими косичками-хвостиками. Не просчитался бы.

Когда остались с женой, Федор Сазонович сказал рассеянно:

— Если бы отправить ее куда... В деревню, что ли? Можно ведь в Чертки отвезти. К Марфеньке твоей, а?

— Голодуха там. И так похудела девочка. Ей разве такое питание надо?

— Перетерпим. Продержимся.

— До чего продержимся?

— До наших.

— До каких наших?

— До Советов, неужели сама не понимаешь? Антонина скосила глаза, губы ее дрогнули, и зло зазвенела посуда.

— Ты это всерьез или как? Ребенка из себя строишь, Федя! Сколько их нынче в плен увезли?! А ты еще ждешь, что Советы тебя выручат. Да не придут они, я тебе прямо скажу, коли у нас такой разговор вышел! Душа болит, как погляжу на вас, которые рискуют жизнью. Василий-то одинок, семья в эвакуации, ну, а ваши-то семьи под огнем вместе с вами. Возьми Симакова, куда ему деться с такой-то семьищей? Одни планы строите, а спасения нет. Разбита армия, и все дело.

Федор Сазонович молчал. Дерзко откровенные слова Антонины поразили его тем, что высказала она его сомнения, скрыто жившие в нем, как дурная болезнь. Разгром Красной Армии под Харьковом, Балаклеей, Краматорском, тысячи пленных, расстрелы партизан в лесах, арест Бреуса, провал Сташенко — беда!

Он смотрел на Антонину с удивлением и страхом. А она, словно почуяв его слабость, уже не в силах была сдержаться:

— Вас одних оставили, забыли в этом чертовом пекле! Поодиночке и перевешают! А может, еще и с голоду передохнем. Говорят, теперь до Урала немцам дорога открыта. Никаких заслонов, наверное, нигде уже и нет. Такую массу людей взяли, в плен повели!.. — Она расплакалась.

Вошла Клава. Она, видимо, всё слышала.

— Мама, перестань! Как тебе не стыдно! Папа, да что же ты молчишь? Вы же взрослые!

Федор Сазонович обнял дочку и сам смахнул слезу.

— Тоня, успокойся, — сказал он. — Слышишь? Тебе говорю. Дискуссия закончена. Все это очень даже понятно. Мы люди, а не автоматы: каждому дозволены и сомнения и страх. Главное не в том, чтобы родиться богатырем, а в том, я думаю, чтобы уметь эти слабости одолеть. Тебя гнет до земли, а ты не давайся! Тебя страхи жмут, а ты докажи себе, что чепуха, что есть еще сила и порох в пороховницах! Всегда ты, Антонина, умела как-то поддержать, а нынче вот...

Уткнувшись лицом в передник, Антонина всхлипывала, напоминая ребенка. Она силилась что-то сказать, вероятно, объяснить причину своей слабости и извиниться — за неуместные слезы. Ей жаль Лысого. Она видела Сташенко однажды, но не знала, кто он. И только позже Федор объяснил: «Большой человек». И все.

Федор Сазонович успокоил жену, хотя у самого в горле стоял непроходящий ком. Начинались настоящие испытания.

 

4

В дверь постучали. К ним редко кто заходил. Так уже повелось: соседи не тревожили друг друга в эти дни. С тех пор как Федор Сазонович закрыл «частную лавочку», в доме и вовсе стало тихо.

Постучали не слишком сильно, но настойчиво. Федор Сазонович прижался к стене, будто искал спасения, затем прощально и как-то даже виновато улыбнулся своим и пошел к дверям.

— Пироги с капустой печете? Запах сытный. Прямо дух захватывает, — сказал худощавый человек с жиденькой, видать, недавно отросшей бородкой, переступая порог. — Обувку принимаете в ремонт?

— Пироги? Откуда, к черту, пироги у нас, когда в доме ни зернинки, ни мучинки! — И вдруг что-то осенило Федора Сазоновича: — Постой, постой, человече... Минуточку. Пироги... — Всматриваясь в незнакомое лицо, прокаленное ветром и солнцем, он пытался что-то припомнить. — Да вы заходите, присаживайтесь!..

— Сидеть нам некогда. На незваного гостя, вижу, не припасена ложка. Башмаки у меня того... Не чините?

Федор мучительно вспоминал. Осенний, прохладный вечер, брусок сливочного масла, коньяк, шпроты, пирог с капустой... Высокий седеющий полковник. И пароль: «Пироги с капустой»... «Запомни» — «Запомню». Они выпили на прощание. «До скорого. Гитлеру капут. Дай срок, Красная Армия вышвырнет его вон за государственные границы».

— Послушайте, товарищ!..

— Горшок чугуну не товарищ. Вижу, не туда забрел. Сапожника ищу...

— Сапожников у нас целый край.

— Вот и добро.

— Постой, куда же ты?

«Я вспомню, черт бы его побрал! Какой же отзыв...» — Федор Сазонович понимал, что если вошедший действительно оттуда, то ни за что не откроется, не услышав отзыва.

С надеждой смотрел Иванченко на непроницаемое лицо гостя, грязную холщовую рубаху, ботинки солдатского образца, мятую соломенную шляпу. Бородка незнакомца торчала как приклеенная, и лишь глаза, ясные и умные, не вязались с его нескладной речью.

— Послушай, друг...

— Свинье угол друг. Прощения за беспокойство. Антонина, нетерпеливо комкавшая передник, подошла к мужу и, закрасневшись и потянув его за рукав, шепнула что-то. Федор кивнул.

— Пироги печем, да начинки маловато, — по-ребячьи заученно выпалил он. — Точно?

Победно глядя на гостя, Федор рад был сейчас тому, что, нарушив конспирацию, открыл тогда, вернувшись от коньяка и шпрот, пароль и отзыв жене. Сболтнул так, по случайности, а вот ведь пригодилось, поди ж ты!..

 

5

На ладони Федора Сазоновича сияли золотые монеты. Он впервые видит пятерки царской чеканки. Неужели когда-то при царе расплачивались люди чистым золотом?

— Никаких финансовых отчетов, разумеется, с вас не потребуют. — Гость поднялся. — Но расходуйте деньги аккуратно. Если подкупить кого — пожалуйста. Нужда если — тоже надо помогать. В подполье людям трудно живется...

Связной ЦК оказался дотошным. Выспрашивал все до мельчайших подробностей: в ЦК ждут его обстоятельного доклада, дай бог добраться на Большую землю. Рассказывая о пережитом за эти месяцы, Федор Сазонович заново, но уже в слегка усиленном, праздничном освещении видел то, что примелькалось ему и стало буднями — и пожар на складах, и взрыв на Волчьей.

Гость, внимательно слушая собеседника, согласно кивал, а потом вдруг попросил умыться. Плескался в сенях, шумно фыркая, как все мужчины, и покрякивая. Вытерся суровым полотенцем и стал собираться. Ему предстоял долгий путь.

Прежде чем распрощаться, он сообщил Федору Сазоновичу о тяжелых боях на Воронежском направлении, о падении Севастополя, Ростова-на-Дону, о трудном положении под Ставрополем и на Кавказе. Ничего не смягчал связной ЦК, не обнадеживал. Жестокие времена, но тем активнее надо поворачиваться здесь, в немецком тылу.

— Нельзя, понимаешь, терять ни минуты, — сказал он.

Федор Сазонович смутился. Не иначе, связной упрекает его в медлительности. Может, и в самом деле не слишком они торопятся? Но попробуй сам поворачиваться здесь, когда на одном пятачке и друг, и враг, и смерть над тобой. Знает ли, что вчера схватили секретаря обкома?

Связной, оказывается, знал Сташенко лично. Не очень близко знал, но как секретарь парткома метизного завода встречался с инструктором обкома партии Сташенко.

«Свой, значит, заводской, — подумал Федор Сазонович, чувствуя, как улетучивается обида. — Мирный человек, а, видишь, такой смертный путь по тылам прошел, и еще предстоит...»

— Мы тут, по секрету скажу, мечтали восстание небольшое подготовить, всех гитлеровцев порешить и пособников, ежели фронт поближе подвинется, — сказал Федор Сазонович, оживляясь. — Это мечта Сташенко нашего. Думали нынче выступать, когда наши на Харьков ударили. Собрались даже разведчиков к вам посылать под Лозовую. Но сам знаешь, как получилось.

— Значит, силенки имеете? И оружие?

— Кое-что подсобрали.

— С этим делом торопиться нельзя, — после некоторого раздумья ответил связной. — Действовать надо наверняка, а то кровью зальют немцы ваш городок и мирное население пострадает. Другое дело, когда наши войска приблизятся...

— Когда же они приблизятся-то? — вырвалось у Федора Сазоновича. Он тотчас осекся, так как неожиданно для себя повторил слова Антонины, адресованные недавно ему самому.

— Ну, все. — Связной поднялся. — Во всяком случае, к зиме надо чего-то ожидать. Вплоть до генерального контрнаступления.

— Красивое слово — контрнаступление! — проговорил Федор Сазонович. — Поскорее бы...

Гость оставил Федору Сазоновичу несколько явок, пароли и отзывы.

— Надо помочь соседям оружием. Вы как будто побогаче их?

— Сами сидим на бобах!

— Запомни хорошенько пароли. — Связной не обратил внимания на слова Федора Сазоновича. — Жена больше не выручит, поскольку знать ничего не будет. Так ведь? И не удивляйся, если скоро появится новый секретарь обкома. Примите, создайте условия, как положено — Он даже улыбнулся.

Федор Сазонович не провожал гостя. Он крепко зажал монеты в кулаке, когда вошла Антонина. Бросив пытливый взгляд на мужа, она молча принялась за уборку. Федор тоже помалкивал, стараясь не встречаться взглядом с женой.

— Ну, что он тебе? — не выдержала она наконец.

— Ничего.

— Накрутил хвост небось?

— Может быть...

 

Глава двенадцатая

 

1

Оказывается, эта выжженная, проклятая богом земля может родить прелестные цветы. В центре замусоренного Павлополя, как повторение баварского оазиса, они вспыхнули летом почти внезапно.

Циммерман приказал взять все это буйство красок и запахов в колючую проволоку, оградить от посторонних взоров. По утрам гебитскомиссар, вооруженный садовыми ножницами и парабеллумом, выходил, озираясь, из собственной резиденции, до сих пор еще пахнущей олифой и красками. В густоте зелени он прятался от любопытствующих и от всех тех, кто попытался бы нарушить его утренний покой. Он давно оправился от зимнего потрясения в бане, но предосторожности соблюдал.

Наряду с любимыми розами великолепным строем стояли японские лилии, поражавшие окраской обмундирования — ярко-малиновые, золотисто-желтые, коричнево-красные. Подразделения лилий Брауна отличались белыми одеждами и сильным ароматом, соревнующимся с запахом роз. Зато соседние георгины, напоминавшие своими округлыми цветами таинственные радарные установки, которые довелось как-то видеть гебитскомиссару, были по-солдатски суровы и лишены запаха. Особенно нравилась ему красно-оранжевая команда на мощных цветоносах, названная близким и понятным именем «Идеал Бауэра».

Осень приближалась и несла с собой заботы. Из Баварии шли посылки с клубнями и луковицами. Каждый ящик вскрывался со священным восторгом: земля фатерланда и взращенные ею цветы. Подружат ли они с новой структурой грунта? Захотят ли прижиться под чужим небом? Впрочем, пора привыкать к восточным широтам. Над этими землями царит теперь германский орел со свастикой. Он уже просматривает просторы за Уральским хребтом, в Сибири. Генрих Циммерман одобряет мудрый план германизации этого края. Хайль Гитлер!

Гебитскомиссар в приподнятом настроении. Ожидаются высокопоставленные гости, тесно связанные с фюрером. Румынский «кондукатор» генерал Йон Антонеску вместе со свитой и сопровождающими лицами, среди которых будет и тот... окружной задавака Зельцнер. Ему гебитскомиссар приготовит особый букет, пропитанный желчью, он это умеет. Зато румынский фюрер получит подобающее великолепие.

Церемониал встречи расписан с завидной немецкой точностью.

«Оркестр управы в 17 часов устанавливается на углу улицы Карла Ринке (убит партизанами в Усовских лесах зимой прошлого года!) и улицы Широкой, играет до момента приближения машины — 17 часов 31 минута — украинские песни, а затем начинает румынский марш. Оркестр СД, прибывший из Днепровска, выстраивается на углу Первозванной и Приказной в 17 часов и играет немецкие марши до 17 часов 44 минут, после чего, не прерывая музыки, движется вдоль улицы вслед за кортежем...»

Гебитскомиссар объявил подчиненным о предстоящем визите Антонеску и потребовал обеспечить порядок и благолепие. Генерал прибывает на освящение могил румынских солдат, на мессу в честь храбрых воинов королевства, сложивших свои головы на берегах чужих рек. Не исключена возможность провокаций.

— Кстати, — сказал гебитскомиссар, — германские власти сообщают вам, что секретарь Сташенко, раненный при аресте в Павлополе, находится на излечении в тюремном госпитале и сознался во всех преступлениях против рейха и собственного народа. Все идет хорошо.

Да, все шло хорошо! Доблестные войска фюрера рвались на восток, в сводках мелькали малознакомые названия городов, узловых станций, населенных пунктов. На Кавказе, на Волге и на Дону вбиты клинья, весь Юг скоро падет к ногам фюрера, и начнется новый этап: планомерное уничтожение племен славянской расы, ослабление их мужского потенциала, скрещивание и перекрещивание во имя могучего разлива арийской крови по артериям народов. Циммерману понятна вся эта организованная и вместе с тем таинственная стихия размножения. Он знал, что такое отбор, выведение элиты.

Временные зимние неудачи не поколебали духа армии и всей нации. Напротив, все стабилизировалось. Приезд Антонеску в Павлополь как бы впрыскивал живительный экстракт в чуть застоявшийся организм провинции. Генерал-комиссариат требовал помпы.

— Господин гебитскомиссар! К вам дама.

— Кто такая?

— Родственница генерала Ренепкампфа.

— Проси.

Он принял госпожу Ростовцеву в саду, среди кустов роз и тюльпанов. Обстановка показалась ему символичной: новый порядок так же прекрасен, как этот уголок. Он кликнул переводчицу.

— Как фамилия того человека? Бреус? Странная фамилия, я где-то слышал. Так в чем же дело?

Зоя Николаевна снова рассказала о причине своего визита. Она крестница генерала Рененкампфа, вот, пожалуйста, господин гебитскомиссар, посмотрите... Ее родители всегда были преданы царю, а муж сослан и, может быть, уже погиб в коммунистических лагерях. Господин Риц пятый месяц держит в тюрьме молодого человека Степана Бреуса, контролера-электрика, жениха дочери. Ни в чем не повинный мальчик терпит лишения, хотя никаких улик и доказательств против него нет и быть не может... Правда, господин начальник жандармерии обещал выпустить, освободить его под залог, он потребовал шестьдесят подписей поручителей...

— Ну и что же дальше?

— Мы собрали шестьдесят подписей, но, оказывается...

Черт побери, даже Циммерман не ожидал от Рица такой выходки! Чего добивается этот чернокожий? Умножения ненависти к германской администрации?

Гебитскомиссар щелкнул садовыми ножницами и протянул Зое Николаевне алую махровую розу:

— Пусть этот цветок поможет нам понять друг друга...

— Благодарю вас. Я, право, не заслужила...

Риц, конечно, издевался. Он потребовал уже сто двадцать подписей. А когда ему принесут сто двадцать, он потребует двести сорок. Кретин!

В этот день хотелось быть великодушным. Солнце с утра нежно позолотило клумбы, наполнило душу предчувствием счастья. Цветы встречали главу города и всего уезда низкими поклонами и тихим звоном, который слышал только один человек — он, Циммерман. Никому другому не дано было уловить тот многоцветный благовест, зовущий к умиротворению и добру. Слезы накатывались на глаза человека, олицетворявшего цивилизацию власть, вооруженного соответствующими атрибутами — садовыми ножницами и парабеллумом.

 

2

Не помнят улицы Павлополя подобного торжества. Разве что в далекие дни высочайшего посещения города императором Александром Первым...

Хоть и прибывал нынче Антонеску с миссией не так уж праздничной, встретили его громом меди и цветами. Над гебитскомиссариатом рядом с имперским флагом полоскался трехцветный румынский флаг.

День выдался жаркий. Трубы музыкантов отливали золотом и были накалены так, что обжигали и пальцы и губы. Тем не менее ровно в 17 часов 31 минуту возле гебитскомиссариата зазвучал румынский военный марш. Кортеж показался из-за угла, сопровождаемый облаком густой пыли. Не останавливаясь, машины проследовали к кладбищу, где под сенью разросшихся акаций и верб расположились в ожидании гостей военные, гражданские и Духовные власти.

Солдаты, отдыхавшие в тени деревьев, вскочили и, подчиняясь отрывистым командам офицеров, выстроились позади священников, готовых к богослужению и изнывавших под солнцем в своем облачении. Недвижно замерли хоругви, Антонеску прошагал к встречавшим, поздоровался с представителями военного командования, подошел под благословение к священнику, учтиво кивнул местным властям. Председатель городской, управы сверкал золотой цепью на жилете, массивный Байдара красовался в расшитой украинской вязью сорочке, а начальник полиции неплохо выглядел в новенькой немецкой форме. Циммерман был доволен. Все ладилось. Священники затянули молитвы, румынский солдатский хор подхватил церковный речитатив. В этот миг воины кавалерийского горнострелкового корпуса, третьей и четвертой армий, третьей горнострелковой дивизии и прочих соединений, частей и подразделений румынской королевской армии, покоящиеся под холмами провинциального кладбища где-то на далеком от отеческой земли берегу Волчьей, должно быть, ощутили проникновение благодати.

Пока длилась служба, Зельцнер успел рассказать Циммерману несколько анекдотов, «из самых последних». Гебитскомиссар, выслушивая своего фюрера, кисло улыбался.

Зельцнер любил прихвастнуть. Хотя дела действительно шли неплохо. В пределах комиссариата уже давно спокойно, леса обезврежены. Выловлен главарь, секретарь партизанского обкома, который скоро улетит на небо в расцвете сил.

— Не понимаю только, зачем эскулапы исцеляют бандита перед отправкой в вечную командировку?

Циммерман тоже плохо это понимал, но соглашался, что так надо.

— Это гуманно.

— Вы большой гуманист, Циммерман, я знаю. Вы пьете настои из лепестков роз. Не родились ли вы где-нибудь меж тычинок?

— Вам подарен сегодня неплохой букет, господин Зельцнер.

— Благодарю, дружище. Вы умеете украшать мир. Антонеску, невысокий, плотный, со скучающим видом разглядывал публику, собравшуюся на кладбище. Соблюдая церемониал, он, словно напоказ, выставил свою фуражку с высокой кокардой, поддерживая ее ладонью и демонстрируя тем высшее уважение к происходящему.

Циммерман, небезуспешно учившийся анализировать душевное состояние людей, наблюдал за высоким гостем.

Муссолини, Антонеску, Хорти — малое созвездие в орбите фюрера. Они ведут свои народы к победе, их научили немцы. Неблагодарные румыны! Их фюрер слишком самонадеян. Какой-то он ненастоящий, эстрадный.

Священник, вспотевший под черной, шитой серебром траурной ризой, уже кадил на могилы. Служба подходила к концу. Антонеску преклонил колено...

 

3

Листовки слетали с часовни, как чайки. Помахивая крылышками, они опускались среди могил. Жители, согнанные на церемонию по приказу, шарахнулись во все стороны.

Антонеску, задрав голову, с любопытством рассматривал небесных гостей, слетавших, как благодать, с вершины божьего дома. Однако военные подогадливее уже окружили своего «кондукатора» плотным кольцом.

Священники продолжали молебствие, им вторили солдаты, равнодушно взирая на происходящее. Гебитскомиссар вспотел, когда ему поднесли листовку. «Район обезврежен...»

Под карикатурным изображением Антонеску с непомерно длинным носом нацарапаны какие-то стишки.

— Грязные свиньи!

По команде солдаты, прервав песнопение, кинулись подбирать листовки. Но Антонеску уже рассматривал свое изображение. Он хмурился, и вместе с тем подобие улыбки освещало его темное, крупное, с зернистой кожей лицо. Циммерман поразился:

— Вы видите, Зельцнер?

— Широкий человек, широкая натура!..

Однако «широкая натура» тотчас же предпочла уединение и совершенно недвусмысленно отозвалась об увиденном. Генерал скомкал листовку и выругался.

Затем Антонеску прошагал к серебристому открытому автомобилю и опустил свое рыхлое тело на кожаные подушки. Сопровождающие засуетились. Циммерман кинулся к автомашине. Люди Рица вместе с полицейскими оцепили кладбище.

Авто генерала, вздымая пыль, промчалось мимо гебитскомиссариата. Антонеску не попрощался ни с кем. Зельцнер, обозленный и весь пропотевший, на машине ринулся вдогонку за высокопоставленной особой.

Циммерман, покинув свой зеленый вездеход, вошел в дом. Теперь захлестнут сплетни. Скандал на всю империю. Не исключены неприятности. Его оранжерея кое-кому в центре намозолила глаза.

А он, чудак, мечтал этот день до краев наполнить цветами. Обед в резиденции с цветами. Отдых среди цветов! Цветы при встрече! Цветы на дорогу! Цветы на могилах усопших воинов...

Он не пожалел цветов для гостей. Пусть узнают о цветах Циммермана даже в Румынии. И вот — на тебе!..

В генерале Антонеску мало толку, много блеску, Здесь могилок миллион Освящает храбрый Йон.

Переводчица из фольксдойче, учительница фрау Клара, не смогла сдержать улыбки.

— Почему вам смешно? — спросил Циммерман. Он не воспринимал юмора.

Наш Антонеску тоненький В надежде на святых, Живой среди покойников: И труп среди живых.

Сумерки поглощали предметы вокруг, погасив ароматное разноцветье. Где-то разрядили автомат. Посты усилены. Улицы патрулируются нарядами жандармов и полицаев. Риц, по-видимому, взялся за дело. На башне часовенки, откуда выпорхнули листовки, обнаружить никого не удалось. Задержаны духовные лица и кладбищенские приживалки.

Страх не оставлял Циммермана. Он приказал ординарцу запереть входы. Телефон, как мина, начинен сегодня взрывной силой. На черта он вообще увязался с войсками на восток? Ему предлагали остаться по болезни. Колдовал бы над розоватыми гладиолусами. Цветы всегда нужны людям. Цветы — у колыбели, они и у могилы. В радости и в горе. Без них жизнь слепа.

Дребезжащий звонок телефона заставил вспотеть. Докладывал Риц: преступники не обнаружены.

Потом в мембране заскрежетала шальная речь Зельцнера. Он уже добрался до «столицы» и там как мог улаживал инцидент.

Видимо, не так страшен дьявол. Но от Циммермана Зельцнер требовал решительных мер: преступников найти и задержать. Знает ли Циммерман, что в этих листовках? Вирши. Умелый слог к тому же. Надо начинать с довоенных комплектов местной газеты. Собственных виршеплетов, как и городских сумасшедших, обычно знают…

— Хорошо, штурмбанфюрер! Выполню, штурмбанфюрер! — повторял Циммерман, стоя у телефона. — Хайль Гитлер!

Пронесло!

Он оторвался от телефонного аппарата и вышел в сад, надеясь, что черная трубка больше ничего уже ему не скажет.

Увы! На рассвете, когда небо еще только бледнело, она, разбуженная, как и ее хозяин, гулким взрывом, сообщила мальчишески задиристым голосом Рица нечто такое, что заставило гебитскомиссара облиться потом и. вскочить в машину. Он проклинал Рица, и Антонеску, и Зельцнера, и вспомогательное управление, и всех партизан, которые собираются повернуть вспять колесо истории, и даже почтенную фрау Ростовцеву, просьбу которой уважил и о которой вспомнил вот невзначай.

Нефтебаза горела бесшумно, деловито выбрасывая в рассветное небо жирные клубы черного дыма. Накануне в металлические коллекторы, крытые алюминиевой пылью, перекачали море румынского бензина.

Никто не ожидал, что рука преступников дотянется до нефтебазы, кормившей стаи «юнкерсов» и «мессершмиттов», армады тяжелых танков, колонны автомашин. Нефтебазу тщательно берегли. Ее опоясывали ряды колючей проволоки. Бессменно маячили на вышках часовые, позвякивали цепями овчарки, не дремал и одинокий глаз прожектора. Резервуарный парк, в свою очередь, был обнесен внутренним колючим кольцом. Нынешний факел, несомненно, в честь его высокопревосходительства Антонеску.

Риц мрачно подтвердил предположение гебитскомиссара. Снова получен приказ от Вильгельма Телля. Извольте видеть...

— Ромуальд!

— Яволь, майстер.

ПРИКАЗ № 12

По случаю пребывания главного спекулянта нефтью Антонеску будет зажжен факел на нефтебазе. Высота — приблизительно двадцать метров. Предупреждаю гебитскомиссара и жандарма: не ищите поджигателей в этом городе. Главный пиротехник ушел. А если случится что — зажжем еще. Только поближе. Надо покрепче беречь, а то в безоружных на улице стреляете, гады, провокации устраиваете, а по хозяйству — болваны. Вот и нюхайте, паразиты, нефть,

Комиссар партизанского отделения Вильгельм Телль.

Циммерман всматривался в чужие буквы.

— Может быть, в самом деле поджигатели не местные? — спросил Циммерман Рица, сосавшего сигарету. — Район обезврежен...

— Все вранье, — ответил Риц. — Черный город, черная кровь. Я найду этого Вильгельма, если даже придется расстрелять каждого второго. Как стиль, Ромуальд?

— Стиль плох, майстер. Риц усмехнулся.

— Неграмотно. Плохо.

— Значит, писал малограмотный?

— Похоже, майстер.

— А может быть, маскировка?

— В таком случае — ловкая.

Медные каски сверкали то там, то тут, но Риц был убежден, что пожарники заодно с бандитами. Навоз! На свалку! Дать бы под шумок пулеметную дробь...

Впрочем, одного из этой мышиной гвардии, скребущейся под полом рейха, успели прихлопнуть. Вот он, настигнутый пулей часового. Пуля попала, видимо, в затылок, вывернула правую часть лица. Физически был силен, широкоплеч, ручищи плебейские, огромные, нос приплюснутый, дикарский.

— Поторопился часовой! — Риц тронул носком сапога голову убитого. — Я бы из него вытянул кое-что...

— Не все они общительны, Риц. — заметил Циммерман. Oн явно намекал на повешенного зимой Харченко...

— Красиво горит! — сказал Риц, вероятно для того, чтобы переменить тему. — Впервые в жизни вижу, как пылает бензин. А ведь пожаров повидал немало. Деревянные мосты горят тоже весело. Соломенные крыши в этих местах как будто специально приготовлены для огня, черт их подери! Однажды в Кракове мы сожгли синагогу, она трещала, как сухая метелка, а мне все чудилось, что трещат бороды, волосы... Там было до тысячи этих... Пшеница на корню стелется черным дымом и пахнет деревней. Это особый, счастливый запах. В нашей жизни много огня, господин Циммерман, он обжигает и закаляет настоящих людей. А дерьмо сушит и пожирает. Огонь хорошо понимают эсэсовцы. Завидую этим парням...

Циммермана, как и прежде, раздражает этот хлыщ. Но он и впрямь так сведущ в пожарах, будто его папаша, а может быть, еще и дедушка были брандмейстерами. Гебитскомиссар с улыбкой, на какую только был способен, сказал об этом Рицу. Тот ухмыльнулся. Его папаша не тушит пожаров. Он их разжигает где только возможно.

Жирный дым заволакивает бледное небо, выписывая на нем зловещие письмена. У пожарища суетились пожарные и солдаты. Они казались букашками, гибнущими в огненной стихии.

 

4

Марту вызвали в гестапо. Наконец-то!

Она сама весь день порывалась туда. Удерживал страх. В конце концов она не Жанна д`Арк! Она мать троих детей. Простая женщина, которой посчастливилось исполнить долг перед родиной и фюрером.

Начальник гестапо был подчеркнуто официален. Трудно поверить, что это Ганс Ботте, с которым у Марты давно установились добрые отношения. «Гутен морген, фрау Трауш». — «Гутен морген, господин Ботте». Он почти не улыбался. Седеющая шевелюра и спортивная выправка, которой он гордился. Старый орел! И бил он своим тяжелым клювом, как рассказывали, насмерть.

Здесь же Марта увидела и Рица, дружившего с Длинным Гансом, как прозвали Ботте за его рост.

Щербака они схватили лунной ночью по дороге на хутора. Теперь добрались и до Марты.

Она сидела у холодной печки, листая какой-то немецкий юмористический журнал, так не вязавшийся с обликом этого учреждения.

— О каких сообщниках вы говорите, господин Ботте? Вы ответите за моего Щербака. Я только от вас узнала, что он в этой богадельне...

— Вы не знали, фрау Трауш, что он задержан нашими людьми?

— Первый раз слышу.

— В таком случае, агентура вас подводит.

Марта расплакалась:

— По какому праву вы разговариваете со мной в таком тоне? Втянули меня в игру и сами же теперь сводите счеты... За что?

Сейчас он ее ударит. Это будет началом провала. Щербак задержан по пути на хутора. Значит, за ней следят, прав Гейнеман. Он уехал, не попрощавшись, внезапно, и это было плохим предзнаменованием: неужто он все подстроил? Марта терялась в догадках. Что говорит Щербак на допросах? Бейте же!

— Куда вы посылали ночью своего подручного? — спросил Риц, затягиваясь сигаретой и удобно располагаясь на продранном диване. — Вы принимали Гейнемана в своем кабинете, затем проводили его. Дальше...

— Откуда вы знаете, что я посылала Щербака?

— Мы все знаем.

— Значит, вы установили слежку за мной?

— Не вы допрашиваете, а вас допрашивают, фрау Трауш. — Ботте повысил голос и зашелестел бумагами.

— Я арестована? — спросила Марта. Ботте помедлил с ответом:

— Пока нет. Но, если говорить откровенно, история со Щербаком пахнет нехорошо. Вот его показания! — Ботте многозначительно приподнял папку.

— Меня не интересуют его показания. Ботте и Риц переглянулись.

— В вашем положении я бы не вел себя так, фрау Трауш, — сказал Ботте, вставая. — Вам угрожает петля. Или это... — Он неожиданно выдвинул ящик, полный пистолетов разных систем. — Угощайтесь.

Марта отвернулась.

Она честная немка и не заслужила, чтобы таким способом ее испытывали. Она уже испытана! Она как может служит делу фюрера, а разная сволочь, вроде полицейского Одудько и его племянников, мстит ей, клевещет на нее. Пусть так. Она все равно найдет правду. Она не так уж беззащитна, как некоторым кажется. Сам фюрер заступится за нее. Он ценит преданность. Она докажет...

— Вы назвали имя Одудько? — спросил Ботте, снова переглянувшись с Рицем. — Кто такой Одудько?

— Следователь полиции. Его племянники служили у меня...

— Говорят, что вы зачисляете преимущественно коммунистов и командиров Красной Армии. Это правда? — Ботте торопливо зашелестел бумагами,

Марте показалось, что в комнате чуть посветлело.

— Во всяком случае, таких подлецов, как Одудько, близко не подпущу к отряду.

— Какие знаки различия носил Щербак?

— Не очень хорошо разбираюсь в этом. Два треугольника, кажется...

Ботте перелистал какую-то книжку.

— Чин невелик.

— Это смешно, господин Ботте, если негодяю Одудько удастся настроить против меня такого человека, как вы. И вообще рассорить немцев меж собой. Вам известны слова фюрера? Единство немцев — вот что надо. Вы же охотитесь за мной как за большевичкой, будто я не прожила всю жизнь в этом городе и у меня не может быть здесь знакомых, или, как вы называете, связей... Стоило одному подлецу...

Она уже выбралась из трясины. Всё Одудьки, которые выследили Щербака. Они решили, что Щербак спит с ней. И нанесли удар. Илюшка заметил однажды: «Щербак-то... пришелся по вкусу нашей фрау...»

У этих же нет улик! Нет! Она это поняла, как только произнесла имя подлого полицая. Но — осторожность! До конца.

— Отдайте моего Щербака! — сказала Марта, переходя в наступление. — Что с ним?

— Ничего особенного, — ответил Риц, высматривая что-то в глазах Марты. — Он в полиции и числится за нами. Он вам очень по вкусу, да?

Это были подлинные слова Одудько, переведенные на немецкий.

— Он мой верный помощник, — ответила Марта, тряхнув головой. — И я не отдам его во власть подлецов и дураков из полиции. Надо знать своих людей и уметь им до верять...

— Она говорит правду, — сказал Ботте. — И ведет огонь почти без промаха. — Он засмеялся, становясь прежним Ботте. — Ну что ж, фрау Марта! Для формальности вам придется подписать один документ.

— Какой же?

— Некую расписку властям, ничего особенного. «Среди моих подчиненных нет ни одного командира Красной Армии». Подпишете?

— Конечно.

— Предупреждаю: в случае обмана вы будете повешены, фрау Марта. За это ручаюсь я.

— Постараюсь не доставить вам такого удовольствия, господин Ботте, — Марта усмехнулась. — Кончайте же.

Она улыбалась, подписывая документ, составленный Ботте. Риц тут же напечатал его на машинке. Подпись должна быть твердой, чтобы нацеленный, как хорек, черный Риц не уловил слабости. Она сознавала, что подписывает. Десяток смертных приговоров себе. Перо заскользило по бумаге. За ним следили две пары глаз.

Петро Захарович, придай силы!

Давно она не видела Петра. Марта тосковала, дожидаясь знакомого стука в ставню, просыпалась от шорохов под окном и даже однажды во втором часу ночи вышла к калитке. После пожара на нефтебазе все затаились. Полиция осатанела. Тревога не покидала Марту. Может, Петра Захаровича схватили? А теперь и ее очередь. Она знала, что вместе с «большим секретарем» арестовали и Глушко с дочерью, и мастера зажигалок. Всех повезли в область. А там верная смерть...

Полюбовавшись подписью Марты, Ботте сунул листок в папку.

— А теперь отдайте мне Щербака, — сказала Марта.

— Тревожитесь?

— В ваших подвалах не детские ясли...

— Но и ваш отряд не будуар для любовных утех, — сказал Риц, осклабившись.

— Не знаю, о чем говорите! — ответила Марта. — Если о моих встречах со Щербаком, то это вас не касается. Даже если я выйду за него замуж.

— О! — воскликнул Риц, описав сигаретой кривую. — Счастливец!..

— Неужели вы рискнете опять связаться с русским? — спросил Ботте, вконец смягчившись. — Такая женщина, как вы, достойна иной партии, в фатерланде. Кончится война, не все вернувшиеся застанут семьи...

— Почему, господин Ботте? — Глаза Марты выражали неподдельное недоумение и даже испуг. — Разве в Германии фронт?

— Нет, почему же... — Ботте замялся. — Это не имеет значения...

Марта слышала, что Германию бомбят. Гестаповец проговорился.

— Забочусь о вашем потомстве. Ваши дети должны стать настоящими немцами... — Ботте неуклюже исправлял ошибку.

— О потомстве я позабочусь сама. Сердцу не прикажешь, кого любить. И здесь, на Востоке, нужны люди, верные фюреру и фатерланду.

— Да, да, всё это так... — Независимость Марты обескураживала Ботте. — Вы можете идти, фрау...

— Благодарю вас. Где же Щербак?

— Он сегодня же будет у вас.

Ботте не обманул: вечером Щербак прибыл. Но боже мой, что с ним сталось! Глаза запали, он похудел, зарос.

Пока Щербак соскребал бороду тупой бритвой, Марта рассказывала о происшедшем.

Если бы гнусные Одудьки знали, как, сами того не подозревая, больно ранили подполье! Щербака схватили на улице, когда он шел к Петру Захаровичу.

В гестапо ему пришлось несладко. Правда, его не били, но выпытывали с пристрастием, откуда и куда шел ночью. Ну он, как и условились, брехал: любовь, и все дело. Ночует у фрау. Вот так. И поженятся. Ботте не верил, добивался признания.

Марта тоже «открылась» гестаповцу: «У меня трое детей, с таким «приданым» не каждый готов взять».

Отныне надо быть еще осторожнее. Один неверный шаг и — смерть. Ей пришлось выдать роковую расписку гестапо.

Щербак недоверчиво смотрел на Марту. Неужели она подписала такой документ?

— Да, подписала, мальчик, — сказала Марта, светясь каким-то внутренним светом.

— Но как же так? А если они докопаются?..

— Вам придется позаботиться о моих детях, Щербак. Только и всего...

— Марта Карловна!..

— Выбора нет.

— Вы сделали это, чтобы выручить меня?

— Всех, Толя...

Щербак прильнул к ее руке.

— Я клянусь, Марта Карловна... клянусь, что, если останусь жив... — он отвернулся.

Глаза Марты тоже наполнились слезами. Это была минута обоюдной слабости. Сколько пережито за эти дни!..

— Крепись, мой мальчик!.. — Марта потрепала густой чуб Щербака, который не успели остричь разбойники из полиции. — Мы останемся живы, надо верить в это, очень верить. Мы же еще не бывали в настоящих переделках.

Марта пригласила Щербака к себе. Теперь он вхож к ней как любовник. Он наверняка хочет есть, а у нее кое-что припасено. Пусть следят Одудьки, пусть высматривают.

Дома Марта тотчас же надела фартук, ловко разожгла плиту, поставила разогревать борщ и картофель, принесла несколько арбузов из погреба. «Настоящие кавунцы... ешь — не хочу!» Нарезала черного хлеба. В просторной прихожей стала затем мыть самую младшую, приговаривая что-то и смеясь, расчесала ее, повязала пышный бант. Вскоре пошел гулять по хате в привычных руках веник; на столе, за которым вместе со Щербаком сидели уже и ребятишки, задымил борщ.

— Ешь, Толя! — говорила Марта. — Небось в полиции кофе с ликером не давали?

Первый приступ голода был утолен. Разомлев, Щербак проговорил:

— Марта Карловна, давно вот изучаю ваш быт...

— На то ты и ученый, чтобы изучать, — перебила его Марта. — Физик ты или химик?

— Физик, Марта Карловна...

— Я когда-то тоже изучала физику. В семилетке. Многое выветрилось, правда. Рычаг первого рода... второго рода — это помню. Сергунька, подлить еще борща? А мой Петро Захарович в академии обучался. Артиллерия, баллистика — его предмет. Знаешь, что такое баллистика?

— Знаю, Марта Карловна.

— То-то же. Мне бы знаний еще немножечко! Чтобы вместе с ним... понял? Ну, некогда...

— Верно, — согласился Щербак. — Трудно даже представить, как вы успеваете — и в отряде, и по хозяйству. Дети, они требуют немало ухода...

Марта внимательно посмотрела на Щербака, усмехнулась:

— Правильно заметил. Никто ко мне в няньки не хочет — обхаживать байстрюков, щенков немецких. Была Фрося, так и та ушла, когда сюда переехали. С тех пор нет никого, не желают руки марать. Утопили бы их, если бы могли... Как котят... — На глазах Марты снова показались слезы.

— Я доложу, Марта Карловна... Вам пришлют, — убежденно сказал Щербак.

— Они знают. Но больше пекутся о своем. Мужиков присылают, которые им нужны. «Пигмалионов». А об этом забывают, хоть и было обещано. Ну что ж, видно, такой порядок — прежде всего дело. Как это у нас говорили: личное и общественное. Как видишь, общественное впереди, а о детях подумать некому. Даже Петру Захаровичу и то некогда о них вспомнить. А ведь он добрый, Петро Захарович...

Щербак улыбался. Он был как бы свидетелем счастья Марты и Петра Захаровича. Что с того, что видятся они редко? Придет их время. А пока все подчинено аусвайсу, секрету, шальной пуле.

 

5

Свобода! Снова свобода!

Как флаг, развевалось это слово в душе Степана Бреуса. Обливался по утрам холодной водой — свобода! Жевал кусок хлеба, посыпанный солью — свобода! Вдыхал упругий воздух уходящего лета — свобода! Целовал Маринку, перебирая ее коротко стриженные волосы — свобода! Густо затягивался самосадом — свобода! Делал гимнастику, оберегая раненую руку от резких движений — свобода, черт возьми, свобода, которой нельзя больше рисковать, а дорожить надо!

Только в полицейском застенке понял он весь ужас потери свободы. Клялся, что никогда больше не сунется «поперед батька в пекло», будет сохранять себя для дела, только бы перехитрить палачей и выбраться. Но едва выбрался — снова сунулся в пекло.

… На этот раз он полез последним. Его не хотели брать с собой, так как очень уж ослабел в тюрьме, но он настоял. Симаков был впереди, он знал тут кое-что. Строил контору, мастерские. Рассказывал, что в те дни ходил в лаптях, таскал «козу» с кирпичами. Под «козу» подбирали здоровяков, платили хорошо.

Вслед за Симаковым двигался Шинкаренко. Они проникли на нефтебазу с реки, миновали уже стояки, тянувшие к воде свои гофрированные шеи. Перерезали ножницами колючую проволоку. Нефтебаза спала, и только рука прожектора лениво ощупывала округу и зеленый массив, в котором прятались резервуары, часовые на вышках и овчарки, звякавшие цепями.

Симаков и Шинкаренко задержались в резервуарном парке. Земля пахла травами и почему-то известью. Скорее давайте, копухи!..

Он не дождался их. Внезапно белая ракета взвилась в воздух, причудливо осветив мертвенно-белые громады «емкостей», как называл резервуары Симаков, и темные, густые заросли. Испуганно рванулся луч прожектора. Залаяли псы, и прогремели выстрелы...

Бреус увидел бегущего Симакова. Он то исчезал, то снова появлялся, петляя в зарослях под трассирующим огнем охраны. Бреус выпустил несколько очередей из автомата в сторону преследователей. Но Симаков больше не поднялся, видно, настигла его пуля.

Стал уходить и Бреус. Над головой его свистели пули, он налетел сгоряча на колючую проволоку и ранил руку, хотя в тот миг и не обратил на это внимания. Шинкаренко, по-видимому, ушел вплавь.

Сзади рвалось и пламенело.

Бреус отлеживался, набирался сил. Его поместили на чердаке. Ему ничто пока не угрожало. Не тревожили и свои. Казалось, все оглохли после взрыва на нефтебазе.

Вот когда проштудировал он знаменитого «Вильгельма Телля»! Здорово изобразил Шиллер в стихах ту историю. Иногда ему чудилось, будто тот далекий Шиллер написал все это про него самого, который не любит рассуждений, а предпочитает только дело, дело и дело. Когда потребовалось устранить Канавку, сам вызвался, не дрогнув, пошел...

Телль выручит из пропасти ягненка — Так разве он в беде друзей покинет? Но вы не ждите от меня совета: Я не умею помогать словами. А делом захотите вы ответа, Зовите Телля — он пойдет за вами.

Как же это раньше, в прежней своей жизни, он не встречался с этой литературой, с такими героическими фактами? Маринка встречалась, а он нет. Если жив останется, после войны наверстает. Окружит себя книгами, ничем не будет заниматься, а только читать, читать, припадет к книгам, как к холодному родничку, и будет пить, пить, пить... А Маринка рядом. Она умная, начитанная. Знает и Мюнцера, поди ты, и Телля, который прошел такое тяжкое испытание с отстрелом яблока, установленного на голове сына...

Но есть предел насилию тиранов! Когда жестоко попраны права. И бремя нестерпимо. К небесам Бестрепетно взывает угнетенный. Там подтвержденье прав находит он, Что, неотъемлемы и нерушимы, Как звезды, человечеству сияют. Вернется вновь та давняя пора, Когда повсюду равенство царило. Но если все испробованы средства, Тогда разящий остается меч. Мы блага высшие имеем право Оборонять. За родину стоим, Стоим за наших жен и за детей!

Все это факт. За наших жен и за детей! Как будто Шиллер тот Фридрих предвидел все сущее. А ведь немец! Сам немец, если хочешь, а все же правдивый и справедливый человек на земле! Вот ведь какое дело. И снова перечитывал Степан строфы, которые роднили его со справедливым Вильгельмом Теллем и вселяли мужество, и возвышенные мысли, и чувства.

Я прежде жил спокойно и беззлобно, Одних зверей стрелою поражал — Убийство мне на ум не приходило... Теперь ты мир моей души смутил И в яд змеиный превратил во мне Ты молоко благочестивых мыслей.

А разве не так? Разве не жил Степан и все его друзья, сограждане спокойно и беззлобно, ни на кого не собираясь нападать и угрожать никому не собираясь? Убийство было чуждо нам и дико. Но вот нахлынули захватчики, гитлеровцы проклятые, и пришлось взяться за оружие.

Свободен Телль, сильна его рука, И обо мне они услышат вскоре.

Уже слышат! Не зря свои «приказы» врагу он подписывает именем Вильгельма Телля. Спасибо Маринке!

Что вам слова — услышите о деле.

На чердаке пахло свежим сеном. Порой казалось, что пахнет не сеном, а мылом, которое бог весть откуда доставала Марина. А ведь наступит время, когда все откроется для людей и люди станут хозяевами на своей земле и не будут прятаться на чердаках.

Каждое утро знакомо поскрипывала лестница и в темной нише входа показывались золотистые волосы и пара лучистых глаз. Догадывался ли Федор Сазонович, посылая его сюда на жительство, что дарил он Степану на всю жизнь?

Бреус часто раздумывал о будущем. Кончится война. Если останутся живы, поженятся они с Мариной, а вокруг будут свет, и солнце, и молодая трава, и удивительный запах свежего сена и мыла. Придут в гости Федор Сазонович Иванченко с жинкой и за стаканом вина вспомнят одноэтажный Павлополь, отшумевшие годы, подполье, немецкие порядки и жестокие схватки с врагом, вспомнят и погибших. Люди будут счастливы, а вместе с ними и они, Степан и Марина, жизнь без которой уже невозможна.

Никак не предполагал он, увидев ее впервые на берегу Волчьей, что породнится с девушкой, чуждой по всем, как говорится, показателям. Какие же порой мы дураки бываем, что друзей легко и бездумно записываем во враги! Степан однажды высказал Марине эту мысль напрямик и спросил: как случилось, что они, Ростовцевы, обиженные Советской властью, стали рисковать ради нее?

Марина нахмурилась и долго молчала.

— Какой же ты нетонкий! — наконец сказала она, и губы ее дрогнули. — Нет у меня ответа. Ты не должен так... — На ее глазах заблестели слезы. — Есть вещи, о которых не говорят...

Степан удивленно посмотрел Марине в глаза, прижался щекой к ее щеке:

— Ладно, Мариша... Извини, не буду. Я не знал...

Но теперь ей уже трудно было сдержаться. Она плакала, а он, вытирая слезы на ее лице своей шершавой ладонью, не рад был, что затронул что-то больное в ее душе. В самом деле, не хватает ему тонкости. Всю жизнь она, оказывается, ждет какого-то большого испытания, чтобы доказать всем, что не такие они... И отец не такой. То, что предки ее дворяне, ни о чем не говорит. Ее дед — профессор, имел заслуги перед революцией. Но сейчас об этом забыли. Он был помощником министра путей сообщения. Как-то совершал поездку по Сибири и на одной захолустной станции встретил ссыльного, худого и замерзавшего человека. Тот попросился в салон-вагон к деду, чтобы попасть в Питер, очень-де нужно. Дедушка был большим оригиналом и добрым человеком. «Раз нужно, значит, нужно». Он взял незнакомца в свой вагон и тайно провез в Петербург. А в семнадцатом году, как известно, членов Временного правительства арестовали и вместе с ними дедушку прихватили, как осколок... Привели его на допрос к самому главному в ЧК. А за столом — тот человек... Дзержинский оказался, сам Феликс Эдмундович. Ну, выдали деду охранную грамоту и назначили главным консультантом Советского правительства по железным дорогам. Несколько лет спустя он ушел... Однажды ночью. Куда — никто не знал. В семье говорили, что где-то путевым обходчиком устроился. Старик, шестьдесят три года, проживший такую яркую жизнь...

Степан со странным волнением слушал рассказ Марины. Как все же непросто порой лепится биография человека. Казалось бы, министр, буржуй, а выручил такого человека, как Дзержинский. Нет, наверно, человеческих жизней прямых, как линейка, обструганных, как доска. Совсем по-иному теперь выглядят те, кто спрятался в толстом семейном альбоме с позолоченной застежкой. И батя Марины, преподаватель рабфака, горный инженер. Когда началось шахтинское дело, работал он в «Донугле» и попал под подозрение. Ей было тогда всего восемь лет...

Марина лежала лицом кверху, и слезинки одна за другой скатывались по ее щекам. Степан осторожно смахивал их ладонью, а у самого щекотало в горле, потому что вспоминал свою юность и мать, отчима, обиды. Конечно, в его роду не водилось знаменитостей, но и его юность была приправлена горькой приправой. Может, с того и ожесточился, и огрубел...

Он рассказывал Марине о своем. Видно, еще не очень ладно устроена наша жизнь, суровости хватает и несправедливостей тоже.

Степан выдернул соломинку и пощекотал Марине за ухом. Она улыбнулась сквозь слезы, он обнял ее, стал целовать, и его слезы смешались с ее слезами, и волосы разметались по грязноватой подушке Степана, а счастливые глаза сияли...

Сильно пахло свежим сеном. Теперь всю жизнь будет он помнить запах свежего сена. Они лежали молча, каждый думал о своем. Степан был полон величайшего покоя. Смерть, витавшая над ним, отступила. Свобода!

Марина уже знала все про его заботы. Она догадывалась об этом и раньше. Но теперь он смело ввел ее в мир подполья, рассказывая о святом деле, которому служит.

Осень тронула золотым багрянцем деревья в городе, протянула паутинки бабьего лета. Ночи становились прохладней, копья дождей часто вонзались в землю, ветер затем оглаживал ее. Появлялось холодеющее, ничейное солнце, и тогда поблекшие травы пахли острее.

Вильгельм Ценкер, приезжая из командировок, рассказывал новости: на Дону ожесточенные бои, немцами занят Северный Кавказ, их войска рвутся к Волге. Падение Москвы — дело дней. Не исключено выступление Японии и Турции против России. Ценкер не злорадствовал. Напротив, он сочувствовал электрику, в настроениях которого не сомневался. Бреус же, целиком захваченный нежностью Марины и необыкновенным своим счастьем, будто сквозь толстое, непроницаемое стекло воспринимал все, что совершалось вокруг: и трагические сводки с фронта, и гибель Симакова, и арест Сташенко.

Когда же во дворе появилась Татьяна, нарушая законы конспирации и, казалось бы, заслуженный покой Бреуса, целовавшегося со смертью, он понял, что передышке конец: город звал своего солдата.

Татьяна пришла по поручению Федора Сазоновича. С женой Симакова беда. Не иначе как помешалась. Называет имена тех, кто с мужем водился. Одно твердит: «Они угробили моего! Симакова подставили, а сами живые».

— Кого же она называет? — спросил Степан.

— Всех, — ответила Татьяна. — Всех. И тебя. Федор Сазонович велел передать, если есть силы, чтобы шли... А вы справные стали...

Бреус с удивлением посмотрел на Татьяну.

— Затем и пришла? — грубовато спросил он. Ему показалось, что она с радостью явилась сюда, чтобы разрушить его прозрачные утра, взорвать тихие ночи.

— Сказала зачем, Степан. Связная я. И, как видите, не потерялась от всего... А почему не кличешь свою связную? Ей-то, надеюсь, теперь можно все доверять.

В голосе ее дрожали слезы.

— Что с тобой, Таня?

— Не догадываешься?

Степан молчал.

Татьяна вдруг заплакала. Голова ее со спутанными черными волосами, в которых Степан заметил одинокие сединки, склонилась. Она что-то попыталась сказать, но не могла.

— Не плачь. Соседи услышат. — В голосе Степана не было сочувствия. Если к борьбе примешивается личное, то к добру это не приведет.

Вошла Марина. Она тотчас вернулась в сени и снова появилась, уже с кружкой. Дав Татьяне напиться, она села рядом на скамью, сжав смуглую руку девушки в своей.

— Ушел бы ты! — потребовала она. Бреус вышел.

Когда он вернулся, то заметил, что у обеих покраснели глаза.

— Ты слышал, Степан, что с Симаковой? — спросила Марина.

— Таня сообщила.

— Она может выдать всех, вот что, — снова сказала Марина. — Одно неосторожное слово — и не оберешься беды. Надо срочно принимать меры. Я думаю, что если мы с мамой...

— Точно, — подтвердила Татьяна.

— Ты с мамой уже на примете, — вставил Степан.

Марина спросила:

— Что надо делать, Танечка? Говорите.

— Федор Сазонович передал, что хочет видеть Степана. У меня перемены. Повышение получила по службе — в няньки, чужих нянчить. Федор Сазонович говорит: временно надо, пока девочку подыщут. Марте рыжей помочь. Говорит, работа политическая, возле горшков, значит, и пеленок. А ты — она обратилась к Бреусу — приучай теперь к связному делу ее... Ну, хватит, однако... Я пойду.

В глазах ее стояли слезы, но она сдержалась на сей раз.

— Что же насчет Симаковой? — спросил Бреус, удивляясь, как уверенно и деловито ведет себя Марина с сумасбродной Танькой и как смело занялась их секретом, вошла в подполье.

— Подкинуть им чего-нибудь, голодают. Все это у нее с голодухи. Упредить надо беду. Вас с матерью и просил Федор Сазонович вмешаться, помочь.. — Татьяна обращалась к Марине, как бы отстраняя Бреуса от участия в делах — Сразу ты сообразила, схватила самое важное. Если бы не этот...

Татьяна круто повернулась и ушла, прихрамывая и пристукивая стоптанными каблучками.

Степан обнял Марину, но она уклонилась от его объятий.

— Что случилось, Марина?

— Ничего особенного.

 

6

Старшему Симакову было четырнадцать. Младшему — три. Между ними — две бледные девочки. У одной — тонкая, иссохшая рука.

На столе лежали корки хлеба, несколько малосольных огурцов, стоял большой чайник со следами копоти на боках.

Из угла раздался хрипловатый голос:

— Кого там принесло?

— Ничего, тетя, вы не пугайтесь. Это мама... Она у нас больная.

Возле Марины стояла девочка с большими серыми глазами и льняными волосиками, свисавшими на худенькую и грязную шею.

— Не волнуйтесь, свои. Поговорить с вами хочу...

— О чем говорить-то?

На кровати приподнялась женщина с потухшими глазами. Марина ее где-то встречала.

— Я все знаю, — сказала Марина торопливо, подсаживаясь к женщине. — Горе у вас.

— Как случилось, так тому и быть. Теперь мы с немцами дружим. Подарочек вот небольшой хотим сделать. Гена, покажи тете удочки... Мой сам делал, рукояточки, поглядите-ка, пробковые!

Женщина покачивалась из стороны в сторону, и Марине стало жутко. Она быстро вытащила из плетенки снедь, что принесла: сало, хлеб, сахар.

— Берите... Это вам от товарищей мужа. Они вас не оставят.

— Уже оставили! — воскликнула женщина. — Дышат они, жрут, пьют, курят... а мой-то уже ничего...

— Война, — проговорила Марина, когда Симакова раздала еду детям. — Война идет, люди гибнут и на фронте, и в тылу...

— Здесь войны нету! — сказала Симакова — Здесь сто лет можно было жить мирно. Здесь власть. Надо подчиняться любой власти, тогда можно всегда жить. А разве лучше, что мой муж землицы наелся дальше некуда? Кто живет, а кто гибнет. «То-варищи»!.. Я тех товарищей наперечет знаю, кто моего-то до пули довел.

Симакова несколько оживилась, высказывая то, о чем думала, видимо, все дни после смерти мужа.

— Может, вы и правы, только сейчас дело не в счетах, а в том, чтобы прокормиться и пережить все...

Пожалуй, это был самый трудный разговор в жизни Марины.

— А ты кто? Подосланная, что ли? — спросила вдруг Симакова, шатко поднимаясь с кровати и подходя к столу. Она уселась на табурет, подперла руками давно не чесанную голову. — Коли б не соседи, подохли бы мы с голоду, вот что! Ну, только я-то переживу. Переживу, не тревожьтесь! Я сон видела нынче... Веришь в сны? Ты-то веришь?

Марина утвердительно кивнула.

— Мама, не рассказывайте! — вмешался старший, которого она назвала Геннадием. — Все это выдумки, и не надо ничего. Тетя, вы не слушайте, она вам нарасскажет...

— Вот мой хозяин. Вот он какой!.. — Мать с нежностью посмотрела на сына, пододвинувшего ей кусок хлеба с белым ломтиком сала. — Как батю убили, он стал хозяином. Все добивался, чтобы выдали нам его тело. Не схотели. К самому Байдаре ходил. Знаете Байдару? Тот пообещал, а потом руками развел: «Немцы озлобленные, не дают. Семью тоже грозят расстрелять до самого малого. Так что надо теперь заслуживать доверие и рассказывать, кто с батькой дружбу водил. Рассказывай, говорит, полностью, будет тебе и хлеб, и сало... Кто довел отца до смерти? Разве плохой был твой батько-строитель? Знаю его, говорит, еще каменщиком. Я ему на больнице халтурку давал, поддерживал. До войны виделись и друг против друга зла не имели. Даже рыбку когда-никогда вместо ловили...» Вот он какой, Байдара! Ну я и решилась.

— Врет она, врет! — крикнул Геннадий. — Не слушайте ее, она несознательная. Всю жизнь несознательная. Не думайте, не маленькие мы, все понимаем. Это она со зла все грозится и нас пугает. Ничего она не рассказала. А расскажет, так я первый в партизаны уйду или утоплюсь в Волчьей!

— Да ты, сынок, возьми нож-то и пореши мать… На том и конец.

Геннадий перестал есть и навис над столом, показавшись Марине большим и грубым. Таким, наверно, был его отец, которого Марина не знала.

— Я, мама, ни перед чем не остановлюсь, так и знай, если ты совесть потеряешь. Все могу. Живым его не понимала, так хоть мертвого пойми. Вот, слышите, какой разговор у нас?! — Геннадий выбежал из комнаты.

На кровати заплакал трехлетка. Старшенькая подошла к нему с ломтиком хлеба. Симакова, охватив голову руками, покачивалась, не глядя на Марину, растерянно сидевшую у стола.

Все поняла Марина, что происходило в этой обездоленной семье.

— Послушайте, — сказала она, сдерживая слезы. — Я совсем не оттуда. Вы, наверно, знаете нас, маму мою знаете? Ростовцевы мы, что на Артемовской. Мы поможем вам чем сумеем. Успокойтесь и слушайте сына. Он герой, ваш мальчик... — Марина не удержалась и заплакала.

Симакова чуть приподняла тяжелые, набрякшие от слез веки. Она думала сейчас о чем-то своем и была далека от гостьи, и от сына, и от того, что вообще происходило в доме.

— Полдюжины сорочек привез... — проговорила она. — С кружевами... Все хотел, видите ли, как наилучше... На курорт, говорил, пошлю, чтобы как все... как самые что ни есть красивые... Мечта такая всю жизнь... — Она завыла, упав головой на стол.

Марина встала, слезы душили ее. В сенях она увидела Геннадия. Не по летам взрослый, широкий в плечах, он словно ждал ее.

Марина подошла к парню и поцеловала его в щеку, потом, пристально вглядевшись в его запавшие серые, как у матери, глаза, снова прижала к себе и еще раз поцеловала.

— Спасибо тебе, Гена!..

— За что?

— Настоящий ты...

Геннадий тоскливо посмотрел на Марину и спросил:

— Вы от них?.. Марина кивнула.

— Знаю, что не в себе она, вот я и пришла.

— Передайте все как есть, — Марина удивилась достоинству и сдержанности парня, которому на вид можно было дать больше его четырнадцати лет. — Про Байдару — чепуха. Это я ей наболтал. Чтобы успокоилась.

— Не оставим вас, не горюй! Маму тоже успокой... — Она вышла из дому. Вслед донесся плач маленького. И вдруг Марина вспомнила Татьяну и новую ее заботу о детях Марты по поручению подпольного комитета. Как совпали их судьбы! И у нее теперь есть забота о малолетних, о семье, раненной войной в самое сердце.

 

Глава тринадцатая

 

1

Они сидели друг против друга в разных концах комнаты. Не будь гестаповцев с пистолетами, до нее легко можно бы достать. В углу дремала овчарка, видимо привыкшая к подобным процедурам.

Катя Помаз была по-прежнему хороша. Пышная модная прическа, едва уловимый аромат духов. «Верно, в чести здесь!.. — решил Сташенко — Парикмахера к ней водят...»

Впрочем, парикмахерша, краснолицая толстушка с воли, приходила раз в месяц и к ним, в общие камеры. Молча брила, стригла давно не мытые волосы и так же молча уходила.

— Я не могла сопротивляться, — старалась объяснить Катя, — меня били. Пытали водой из шланга, вы еще не знаете, как это... Я слишком много знала. В этом беда. Сама не думала, что такая я слабая. Романтика... Рассчитывали, что все останемся живы... а умирать... Умирать не нам, другим... Но вот меня раскрыли...

Теперь-то Сташенко знал, как это произошло. Влюбилась в офицера. Трудно было не поверить его словам, ласкам. Уверял, что он антифашист. Предложил ей деньги для советских партизан. Она согласилась. И тут ее взяли: любимый оказался гестаповцем.

… Одним броском можно преодолеть пространство, разделяющее их, и намертво вцепиться ослабевшими пальцами в ее шею, потушить лихорадочный блеск больших глаз, навсегда закрыть рот, предавший сотню самых светлых, самых смелых на этой земле людей. Среди них был и секретарь Днепровского подпольного горкома партии, и совсем юные комсомольцы, и испытанные боевики, взорвавшие не один вражеский эшелон, и хозяева явочных квартир, и родственники боевиков, их сестры, братья, матери, и даже те, кто вовсе не ведал о подполье и только здесь, в тюрьме, проходил науку сопротивления.

— Кто тебя такой сделал? — спросил Сташенко, когда Катя умолкла, выжидающе поглядывая на следователя, писавшего что-то. — Как ты к нам затесалась? Вот чего никак не пойму. Кто назвал твое имя, когда мы формировались?

Ему теперь нечего было таиться. Он был опознан. Следователи, мрачной вереницей проходившие перед ним, рассказывали ему даже о том, о чем он сам давно позабыл. Они поименно называли подпольщиков областного центра. Они раскрыли явки, обезглавили организацию и готовили расправу над заключенными. Теперь они добивались сведений о павлопольцах. Он, несомненно, связан с ними. Кто поджег баню, склады с зерном, взорвал мост, пустил под откос эшелон? Кто такой Вильгельм Телль?

Какое счастье, что этого не знала Катя! Гестаповцы перерезали бы еще одну пульсирующую артерию.

Они добивались от него главного, чтобы однажды ночью накрыть все подполье области, ворваться на явочные квартиры в районах и таким образом парализовать очаги сопротивления. Предательница ничего этого не знала. Все было спрятано в едином падежном месте, откуда гестаповцы вот уже который день пытаются извлечь и добром и злом до зарезу нужные им данные. Этим местом был мозг Сташенко. А он не сдавался.

— Она может вам рассказать, как мы относимся к лояльным людям, — сказал переводчик.

— Мне дают вино, — с готовностью подтвердила Катя, и Сташенко вдруг сообразил, что она и сейчас чуть навеселе. — Я, правда, под стражей, но со мной хорошо обращаются. Послушайте, Василий Иванович, война проиграна, вы-то знаете, что на фронтах... Согласитесь, расскажите хоть самую малость.

Нет, это уже не ненависть владела им, а, как ни странно, горький стыд, что вот он, секретарь обкома партии, и те, формировавшие их и уехавшие на восток, вели какие-то секретные дела с такой мразью, доверили ей имена, адреса, судьбы... И может, то не стыд, а смертная вина перед всеми.

— Уведите ее! — сказал Сташенко. — Иначе я за себя не ручаюсь...

— Ничего, зато мы ручаемся. Продолжайте, Катрин...

Она закрыла лицо руками.

Черт ее знает, о чем думала она! О своем прошлом, о том времени, когда сидела за секретарским столом в областном отделе народного образования среди веселого телефонного перезвона? А может, вспоминала встречи с ним, секретарем обкома, приносившим в дом пыль дальних дорог? В который раз казнил он себя за то, что не пренебрег этой явочной квартирой, польстился на уют и покой с естественным «заслоном» из двух постояльцев — пожилого Курта и молодого Эриха, дьявола из СД.

— Продолжайте! — приказал следователь.

Катя плакала. Сташенко отвернулся.

— Простите меня, — сказала Катя едва слышно. — Я не думала, что так выйдет...

— Молчать! — крикнул переводчик. — Дело говори... Катя испуганно смотрела на Сташенко, которого страшилась, надеется, больше, чем следователя.

— Она уже все вам сказала! — Сташенко смотрел мимо Кати. — Ей нечего больше прибавить, больше она не знает. Заплатите девчонке и отпустите на все четыре стороны.

— Доннерветтер!

Его не били. Напротив, уход в тюремной больнице был сносный. Русские врачи содержали в чистоте и сытости, рана заживала. Вероятно, был особый приказ: сохранить.

Он, однако, понимал, что все еще впереди. До каких пор с ним будут церемониться? Следователи бесились: он приоткрывал тайну ровно настолько, чтобы заинтриговать их, и, по существу, подтверждал только то, что они уже знали.

Очная ставка с Катей Помаз была, по-видимому, венцом следственной работы.

Ее увели. Следователь позвонил. Вскоре вошел какой-то высший чин, и все встали. Немцы переговорили меж собой о чем-то, приказали Сташенко встать и повели длинным коридором. У двери, обитой черным дерматином, высший чин приосанился.

В просторном кабинете сидели военные. Один — за письменным столом.

— Вы знаете, кто здесь? — спросил переводчик. Сташенко отрицательно покачал головой.

— Эрих Кох, обер-президент. Слышали?

На стенах висели портреты Гитлера, Геринга и этого, что сидел за столом — невысокого, коренастого, с сильным лицом и коротко подстриженными, как у Гитлера, усиками.

Так вот он каков, Эрих Кох, гаулейтер!

Выразительные пальцы Коха тискали сигарету. Спокойные, чуть насмешливые его глаза, казалось, что-то высматривали в зрачках вошедшего.

— Раухен зи? Курите?

Сташенко нерешительно взял сигарету. Присутствующие оживились.

Кох щелкнул портсигаром и подбросил его на ладони. Затем чиркнул зажигалкой.

— Как с вами здесь обращаются?

— Не жалуюсь, — ответил Сташенко. — Пока...

— Вы не беспокойтесь, — сказал Кох. — Мне говорили, что вы оказали сопротивление, потому в вас стреляли. А вообще мы ценим мужество. Вас не тронут.

Сташенко молчал. Он догадывался, чего от него хотят.

Кох не скрывал своих намерений. В его экспозиции было нечто заученное. Переводчик едва успевал за своим патроном и, вероятно, переводил только смысл резких и хорошо отлитых немецких фраз.

Если вы настоящий социалист, заблудившийся в коммунизме, германская администрация предлагает вам... Мы умеем ценить настоящих людей и друзей... Война проиграна... сохранение чести и искренняя переоценка собственных убеждений... впрочем, к черту переоценку... Важен результат. Короче говоря...

Короче говоря, Кох предлагал ему назвать все очаги партизанского сопротивления в области и выступить в печати с обращением, как это сделал генерал Власов и некоторые другие. С обращением к советскому народу.

— Передавали, что вы несговорчивы... Ничего не даете следствию... Путаете. Предлагаю последний шанс... Русские умеют умирать, этим не удивите. А вот жить не умеют. Кох научит вас жить. Хор-р-рошо жить. — Ему, видимо, самому нравилось то, что он говорил. — Не пожалеете!

Присутствующие заулыбались, восхищаясь прямотой гаулейтера и его умением вести разговор с любым, будь то рядовой член национал-социалистской партии, простой солдат, сам Гитлер, с которым Кох связан личной дружбой.

Так вот зачем берегли его, для чего вылечили!

Кох был энергичен. У губ волевые складки, под мундиром мускулатура: видать, каждый день тренируется с гантелями. На висках седина: стареет. Запомнить его, на всю жизнь запомнить...

— Одного Коха я знал... давно, правда, познакомился, — Сташенко оживился и даже привстал. — Тот — да, тот помог мне жить, ничего не скажешь...

— Что за Кох? — переспросил переводчик, настораживаясь.

— Роберт Кох. Был такой... Тоже немец. Может быть, родственник?..

Обер-президент улыбнулся, сказал что-то одобряющее.

— Ты микробиолог? — спросил переводчик. — Или врач?

— Нет. Палочки Коха у меня здесь, — он показал на грудь.

— Туберкулез?

Сташенко кивнул.

— Лечиться надо, — сказал переводчик. — Мы поможем. Если только... ты понимаешь. В противном случае...

Кох снова улыбнулся и щелкнул портсигаром, который все время вертел в руках.

— В противном случае тебя познакомят с «палочками» Эриха Коха.

Раздался хохот. Хохотал и довольный собой Кох. Улыбнулся и Сташенко, которому переводчик донес смысл каламбура гаулейтера.

— Скажи ему, что тот, кто знаком с палочками Роберта, плюет на «палочки» Эриха.

Кох потемнел. Театральным жестом подчеркнул безнадежность дальнейшего разговора.

Но что-то все-таки заинтересовало его в пленнике.

— Семья есть? — спросил он. Сташенко кивнул:

— Жена, двое детей.

— Рабочий?

— Рабочий.

— Я тоже из рабочих.

Сташенко пожал плечами.

— Почему молчишь?

— А что говорить?

— Отвечай! — заорал Кох, стукнув кулаком по столу, отчего подпрыгнуло пресс-папье.

— Спросите его: почему рабочий кричит на рабочего? — Сташенко усмехнулся.

Кох не нашелся в первую минуту, но тотчас взял себя в руки. То, что он говорил затем, адресовалось больше присутствующим немцам, нежели Сташенко, и выглядело довольно забавно. Кох... жаловался.

— Они не хотят помогать нам... Мы вынуждены применять репрессии. Эти фанатики не знают национал-социализма, их мозги затуманены. Мы на своих плечах вынесли всю тяжесть борьбы. Я начинал в Эльберфельде-на-Рейне, голодал, мучился. И вся наша партия рождалась в муках... Отец — рабочий, маленькое хозяйство... один кролик. Один кролик — и ничего больше. Инфляция, голод...

— У нас тоже был один кролик, — вырвалось у Сташенко, который вдруг вспомнил что-то из детства. — Представь, тоже один кролик...

Скованность его исчезла.

Присутствующие оживились. Это уже был анекдот, достойный светских салонов. У каждого — по кролику. Вообще нынешний приезд Коха наделал много шуму. Узнав об аресте секретаря обкома большевиков, он придумал что-то важное, истинно политическое. Он вообще склонен к обобщениям, этот Кох. И размах у него достойный. Он приказал доставить партийного вожака и вмешался в следствие... И вот... добрался до кроликов.

Кролик. Это символично. Уже протянулась некая ниточка между ним, обер-президентом, и этим мужиком, маленьким вождем погибающего племени большевиков...

Сташенко почувствовал неладное. «Повеселели... Дурацкий кролик! Надо же тебе!..»

Он, кажется, размягчился. А ведь они играют с ним, как с кроликом. Этот Кох единым жестом может послать его на смерть.

И все же какая-то сила, над которой он был уже не властен, влекла его на последнюю, сверкающую снегом тропинку, простреливаемую со всех сторон. «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит...». За ним шли остальные — в бушлатах и овчинах. И те, пославшие его, измученные бессонницей, в ЦК, в партизанском штабе, в Ставке и штабах армий. Никому из них так не «повезло», как ему: лично повидать Коха и высказать все. Все ждали. И эти... тоже... Как будто в нем, в его сердце, скрестились все силы войны и бытия, жизни и смерти, правды и зла.

Эту землю нельзя покорить, как ни начиняй ее трупами. Такой умный человек, как Кох, должен бы это понять. Оба они из рабочих, это верно, только по-разному поняли жизнь, хотя и было у них когда-то по одному кролику. Правда не в этом. И в рабочем классе случаются выродки. А бывают настоящие люди и среди буржуа... Фридрих Энгельс тоже из Эльберфельда, из семьи фабрикантов. А разве сравнишь его... с этим земляком «из рабочих»? Этого проклинает народ Украины... Как палача. И пусть он не надеется на Василия Сташенко. Заманчивые предложения отклоняются...

— Откуда ты знаешь, что Энгельс из Эльберфельда? — выкрикнул Кох, меняясь в лице.

— Читал кое-что. Учился.

 

2

Все последующее лишило Сташенко ощущения времени. Ночь сменялась днем. Утра, уже чуть подмороженные, напоминали сумерки. И хотя на небе разгоралось затем солнце, его Сташенко не видел: сильная, бьющая в глаза лампа на столе следователей, сменявших друг друга, слепила его. Приходили и уходили какие-то люди. Собирались консилиумы из секретных профессоров. Добивались показаний изощренной болью. К ней никак нельзя было привыкнуть. От ударов сотрясался и туманился мозг. Били какими-то палками или шомполами, отливали водой и снова били. Он терял сознание, и это становилось привычным состоянием здесь, в кабинете следователя, куда его водили каждое утро, и ночью, и вечером, и днем.

В углу, как прикованная, лежала овчарка, равнодушно смотрела зелеными глазами, и Сташенко дивился ее равнодушию к тому, что проделывают над ним гестаповцы. Открывались и закрывались двери, люди сновали взад и вперед, одни с озабоченными, другие с нагловато беспечными лицами, а собака спокойно лежала, не обращая внимания ни на его стоны, ни на крики и топот. Это была гестаповская собака.

Однажды его повели по ступенькам вниз, в подвал с бетонным полом и стенами, на которых отпечатались следы деревянной опалубки. Люди в комбинезонах деловито подтащили его к крючьям, свисавшим с потолка.

Какие-то голоса спрашивали о делах в павлопольском подполье, о поджогах и взрывах, об убийстве криворожского гебитскомиссара, о взрыве нефтебазы. Они кружили, эти голоса, над головой сутулого Иванченко, Степана Бреуса, Константина Рудого, Петра Казарина, над стрижеными головами криворожских ребят, удачно пригвоздивших местного гаулейтера, слышались и в ночных переулках, неподалеку от явочных квартир... Бесконечной казалась та снежная тропа, по которой ступал босой человек с особыми полномочиями страны, народа, партии, своей жены и детей. Скоре бы конец этой дороге!

Он долго отлеживался в камере. Боль сковала все тело. Мысль о том, что за ним снова могут прийти, казалась безумной. Ведь так-то он может и не выдержать!..

И за ним пришли. Его поволокли: ходить он уже не мог. На дворе был, кажется, день, а может, и ночь. Все равно.

На этот раз его не били. В комнате следователя ему пододвинули знакомую табуретку. Напротив кто-то сидел. Сначала он не рассмотрел кто: один глаз у него затек. Но вскоре узнал.

— Людочка... и ты здесь?

— Вы ее знаете? — спросил следователь словно издалека.

Сташенко кивнул.

— А ты его знаешь?

— Знаю, — ответила Люда. Она тоже была измучена.

— Кто это такой?

— Дядя Вася.

— Что он делал, чем занимался?

— Он делал зажигалки. Я уже вам говорила...

— Ну, а еще что?

— А больше ничего.

— Говори правду! Люда вздрогнула.

— Не ори на нее, — вдруг спокойно произнес Сташенко. — Настоящие мужчины так не поступают...

— А как же прикажешь поступать с вашими ублюдками? — На этот раз следователь был не из немцев, в переводчике не нуждался, допрос протекал динамичнее. Сташенко не успевал отвечать, потому что следователь, полный и лысый, в очках, не дожидался ответов, видимо стараясь сбить, запутать и вконец деморализовать. — Кто приходил?.. Ах, никто не приходил? А кто приходил к отцу? Ты у меня заговоришь!.. Куда ходила? Куда посылал тебя этот дядя Вася? Что носила? Записки носила? Книги? Устные сообщения?.. Ты связная. Это ясно. Так вот, рассказывай, куда он тебя посылал? Называй адреса. Ну, живо!

Люда тоже не успевала отвечать. Она только мотала головой и, судорожно глотая воздух, произносила: «Нет, нет, нет».

— Часто отлучался этот из города? Куда ходил, знаешь?

— На менки ходил, куда все. Больной он, ему сало надо.

— А что менял?

— Зажигалки.

— Опять зажигалки! Куда ходил? Знаешь?

— Нет.

— Какие книги носила? Пушкин, Лермонтов, Гоголь... Говори!

Только однажды страхом и растерянностью полыхнул взгляд девочки, ставшей такой родной в этот миг: «Лермонтов!» Но она тотчас же собралась и даже чуть улыбнулась, а может быть, ему показалось, что она улыбнулась.

— Кому носила?

Сташенко с надеждой смотрел на нее. Выдержит ли? От ее маленького мужества зависит сейчас судьба многих. Понимает ли она это? Кажется, понимает. Иначе давно бы призналась: «Да, носила книжки, не раз носила Лермонтова дяде сапожнику. Живет он там-то».

— Что они с вами сделали, дядя Вася? — сказала она.

Он кивнул и пошевелил вспухшими губами.

Это была вторая очная ставка.

Совсем недавно напротив него сидела та, слабодушная, на первом же допросе назвавшая всех товарищей по борьбе. Девушка, чем-то даже привлекавшая поначалу, когда только разжигали костер. Эта же, совсем еще девчушка, Даже не начавшая жить, в пионерах постигшая какие-то азы морали и чести, держалась. Держалась!.. Сообщить бы об этом на волю! В чем же секрет стойкости этой и слабости той?

— Будешь говорить?

— Я же все время говорю, дядя...

— Говоришь, да не то!

— Что знаю, то и говорю. Куда посылал? За махоркой иногда посылал. Крепко курил дядя Вася, хоть ему и нельзя. Больной он, знаете...

Сташенко сидел неподвижно. За ним следили две пары глаз немцев, присутствовавших на очной ставке. Когда же следователь ударил девочку по щеке и светлые ее волосы, не заплетенные в привычные косички, взметнулись и рассыпались по лицу, Сташенко не выдержал.

— Подлец! — прохрипел он. — Ребенок же!..

Немцы оживились, переглянулись. Уставилась своими немигающими глазами овчарка.

Следователь, схватив девочку за волосы, нанес ей еще несколько ударов по щекам. Она закричала, но тотчас умолкла.

— Будешь говорить? — спросил следователь. — Куда ходила, какие поручения выполняла? Говори добром!

Люда вздрагивала и всхлипывала от обиды. Обидчик же ее, большой, грузный, с толстыми коричневыми пальцами рук, выдвинул ящик стола. Что-то звякнуло. Подойдя к девочке и заслонив ее от Сташенко, он проделал что-то над ней, отчего она истошно закричала. Истязатель не отходил. Он только угрожающе посмотрел на Сташенко.

— Будешь говорить? — спросил он уже не у девочки, а у Сташенко и, не дождавшись ответа, снова принялся за ребенка. Раздался визг.

Он «работал» над ней, как заправский дантист над пациентом.

Люда дернулась на стуле, внезапно умолкла, и только ее тонкие ноги в носочках с красной каемкой заболтались, как это бывает, когда дети озорничают.

Сташенко, не помня себя, кинулся на истязателя.

Вот тогда рванулась и овчарка, будто ждала, когда человек не выдержит.

 

3

Федор Сазонович вертел в руках истоптанные грязные башмаки и не знал, что и сказать их владельцу, невзрачному мужичку, до ушей заросшему бородой.

Заказчик скучно жаловался, что вот приходится бродить по белу свету, добывая пропитание для семьи. Семья не маленькая. Сам до войны был на развозке, в экспедиции хлебозавода. А нынче, как не стало хлеба, бродишь по селам, промышляешь чем придется.

— Что же продаешь-покупаешь? — спросил Федор Сазонович, все еще не решаясь объявить клиенту, что башмаки его ремонту не подлежат: прогнили.

— Чем придется торгую. Синька, семечки, мыло... Сам знаешь, время какое! Теперь мы глубоким тылом считаемся. Ну, да скоро, говорят, довольствие будет на полную человеческую норму! Поскольку немецкая власть окончательно и бесповоротно здесь. Вздохнем!..

— Знаешь что, дорогой... В твоих башмаках далеко не прошагаешь! — Федор Сазонович испытывал уже раздражение. Скольких повидал он таких, которым все равно при какой власти жить: лишь бы жрать было! А думалось ведь иначе. Думалось, что высокая идейность народа ни щелочки не оставит для неверия, равнодушия, не говоря уже об измене.

— Как же я дальше-то? — спросил мужичок. — Это же у меня единственная пара!

— Какая там пара!..

— А что же это?

— Ничего. Рвань!

Клиент задумчиво смотрел на свои сапоги. Длинные пальцы выглядывали из дырявых носков. Он пошевелил ими, словно и не собирался уходить.

— Ну чего расселся? — не выдержал Федор Сазонович. — Забирай свое добро и уматывай! Дожидайся, пока немецкая власть по норме выдаст пару новых...

Мужичок взял из рук сапожника башмак, безнадежно осматривая истертую подошву.

— Знал бы ты, человек добрый, сколько верст те башмаки отмахали, не говорил бы так! Осень видал какая? Дождит словно из ведра, дороги размокли, а я все пешком да пешком... Грязь по колено, забыл уж, когда и ноги в тепле были!

— Волка ноги кормят, — вставил Федор Сазонович равнодушно.

— Может, есть у тебя какая пара негодных? Для меня цельное богатство было бы... Заплачу, ей-богу, заплачу! Если по-божески, конечно... Куда мне в такой обуви, а?

— Послушай, чего пристал? — озлился Федор Сазонович. — Здесь не магазин, а мастерская давно закрыта. Сказано: обувь не подлежит ремонту. Прогнило все от воды! Новой перетяжки тоже не сделаешь. Хоть золотом плати, а исправить невозможно!

— Вот вы какие... — тихо, почти печально проговорил посетитель, поражавший Федора Сазоновича своей навязчивостью. — Сами небось в тепле живете, приспособились до новой власти! В хате дух теплый, пироги, наверно, печете... с капустой.

Федор Сазонович замер.

Он услышал пароль. От кого? От шелудивого мужика с узенькими, бегающими глазками, который всем видом своим, всей повадкой внушает подозрение. Нет, не может быть... Какое-то роковое совпадение, не иначе.

А тот мужичок, словно и не подозревая смятения, посеянного в душе сапожника словами о пирогах, продолжал разглядывать свои ноги.

— А что тебе до моих пирогов? — спросил Федор, пристально вглядываясь в лицо мужичка. — Дай-ка обувку, еще посмотрю...

Мужичок с надеждой подал сапожнику разлезшийся ботинок.

— Погляди, дорогой, погляди!.. Может, уважишь. Сплошное разорение — новые покупать. Да и где достанешь-то?

— Пироги, говоришь?.. Пироги печем, да начинки маловато, вот что скажу... Дай-ка второй! Этот покрепче будет. Ты что, на левую ногу прихрамываешь?

— Точно, угадал. На пятке у меня боль нестерпимая. Врачи говорили: мол, отложение солей. Ну, правда, на курорте в свое время грязевые «носки» принял, полегчало. А теперь от долгого хождения снова началось. Как расхожусь — ничего. А только по утрам ступать трудно.

— По курортам ездил? — спросил Федор Сазонович.

— В Кисловодске пару раз.

— И я в Кисловодске бывал.

— Зимой я там любил бывать. Многих из партийного актива в эту пору там встретишь.

— Ты что?..

— Вот именно. Тоже по путевке обкома...

 

4

И снова человек идет по степи.

Сыплет мелкий, противный дождь. Небо заволокло тучами. по утрам ноздри щиплет запах морозца. Не алеют, как в прошлом году, неубранные помидоры, не желтеют тыквы и дыни, не стоит почерневшая кукуруза.

В сапогах мокро. Но на душе не зябко, нет! Человек не одинок — вот в чем его сила. Год назад пробирался этой неприютной степью к себе, в родной Павлополь, после воздушного путешествия. Вот тогда он был одинок. А теперь за плечами целая организация, боевые товарищи, связанные клятвой и дружбой. «За муки наших людей, за муки женщин, детей, стариков...» И идет он в область с таким заданием, что, если бы узнали немцы, тотчас же вздернули на первом дереве.

Впереди заслоны гестаповцев и полицаев, высокие стены тюрьмы с вышками и часовыми, колючая проволока, овчарки, уцелевшие явки, люди, напуганные арестами и расстрелами... А он один. Неужели удастся преодолеть все это смертельное нагромождение и вызволить из плена того, кто томится там с лета?

Такую задачу ЦК привез новый секретарь, побывавший у Федора Сазоновича: попытаться спасти Сташенко.

— Аусвайс!

У путника все в порядке.

— Битте... В областную больницу шагаю, на лечение. Кранк ист... Чин чинарем...

 

5

Долгие дни прошли, пока Рудой дотянулся до этого кресла. Осторожно облокотившись о кожаные ручки, он искоса поглядывал на пухленькую молодую парикмахершу с тщательно подбритыми бровями и крашеными ресницами. Она действовала неторопливо, даже с ленцой. Но Рудому каждое ее движение представлялось значительным, полным особого смысла. Вот она сверкнула ножницами, и в ушах его запело, потом застрекотала машинка, приятно охладив шею. Бритва, снимавшая белесую щетину с задубелых щек, знаменовала самое нежность, а у глаз его все играл перстенек, наверное, подарок какого-то фрица.

Он все прощал этой бабенке, всю ее греховность, о чем был наслышан, добираясь к этому креслу. Не зря ее приглашают на Чернышевскую с инструментом: заключенные тоже люди. Она собирает тогда свои причиндалы и молча покидает парикмахерскую. Такое случается раз-два в месяц.

В остальное время она намыливает скулы цивильным клиентам. Когда попадается румынский или итальянский военный, не говоря уже о немецких чинах, она расплывается и чуть ли не влезает сама в чашечку с мыльной пеной, чтобы только потрафить гостю.

Рудого она бреет равнодушно, не подозревая, зачем он здесь. Не ведает она, скольких трудов стоило ему нащупать именно это кресло, дотянуться сюда в пасмурный, уже по-зимнему холодный день.

— Одеколон?

— Что угодно, дорогая, — как можно любезнее произносит Рудой.

Да, он оказался настоящим разведчиком, черт побери! Хоть особых курсов и не проходил, а здесь не растерялся. На явку к Ласточке не сунулся. После провала Сташенко Марта сообщила: продала женщина. Возможно, Катерина. Пришел в наробраз, за секретарским столом пожилая тетя — ауфвидерзеен. Зато ответила запасная явка, оставленная связным ЦК. «Табак — трубка». Курим, значит. Тревожная улыбка на морщинистом лице и внимательный, ожидающий взгляд: кого бог послал?

Вечером Рудой повидался с нужным человеком. Тот был совсем молод, не более двадцати. Но знал он многое.

— Зовите меня Валькой. Вообще думал, стану Шаляпиным, учился даже в музыкальном училище. Сидит у меня такая птица здесь, — он показал на горло. — Но теперь иные песни довелось петь. Директора училища расстреляли сразу, он еврей, не успел эвакуироваться: жена на операции лежала. Между прочим, я еще стихи пишу. Белые называются, без рифмы. Оно легче, когда без рифмы.

Рудой слушал болтовню парня, ожидая, когда тот начнет о деле. А парень не торопился, все как бы отдаляя горькую минуту.

Да, здесь было вовсе невесело. Они в Павлополе даже не подозревали, что произошло. Вслед за Сташенко арестовали более сотни подпольщиков. Взяли секретаря подпольного горкома Чумака и его друзей, связных и, в общем, всех, кто имел отношение к организованному подполью. Сейчас уже поутихло. Некоторых даже выпустили на поруки родственникам. Но многим заключенным грозит расстрел. И всех продала одна из наробраза. Ее взяли первой.

Валька пообещал разузнать о цивильных, имеющих доступ в тюрьму. Через несколько дней приметили весьма ненадежное лицо — парикмахершу, которая путалась с военными. Вместе с ребятами, оставшимися на воле, Рудой часами вел наблюдение за парикмахершей и ее соседями, заводил с ними знакомства, исподволь выспрашивал о житье-бытье королевы бритвы и помазка. В кресло захудалой парикмахерской то и дело усаживались клиенты, искавшие путей к сердцу толстушки. Одно неосторожное слово, фальшивый жест могли порвать и без того ненадежную паутину, какую плели новые друзья Рудого.

— Массаж?

— Сколько угодно, дорогая. Всю жизнь мечтал, чтобы такие нежные ручки...

— Не болтайте глупости.

— Не глупости это вовсе. Я давно слежу за вами.

— Следите? Вот еще чего недоставало! Что вы, полицай какой? А я вас, например, первый раз вижу. Вот уж клиентура...

Ее пухлые пальцы привычно шлепали по щекам, пощипывали их, втирали крем в обветренные скулы — ему делали массаж впервые в жизни — а он лихорадочно обдумывал дальнейший виток узора, что вывязывал вот уже несколько недель подряд.

— А ведь мы с вами встречались, — сказал Рудой, наконец решившись.

— Где же, дорогой?

— А там...

— Где?

— На Чернышевской. Вас Верой зовут.

Девушка приостановила работу, и зеркало отразило мгновенный испуг, шевельнувший ее подбритые брови. Но тут же пальцы ее снова забегали с удвоенным старанием.

— Мало ли вас, мужиков, на белом свете... Всех не запомнишь. Может, и был там, а может, и брешешь.

— На кой черт мне брехать, девушка хорошая? Но только вас хорошо запомнил.

— Ну и на здоровье.

Костя читал на стене:

«Регирунгсдиректор. Прейскурант для парикмахеров...

Стрижка волос — 3 рубля, наголо — 1 р. 50 коп., бритье лица — 2 рубля, головы — 2 р. 50 коп. Дамский салон...»

«Вот куда добрались немецкие хозяйственники, всё учли и даже на стрижку-брижку таксу установили. Регирунгсдиректор...»

— Дотошные у вас хозяева. Каждый, гляди, волос учтен, — сказал Костя, кивнув на плакатик у зеркала.

— Порядок, — ответила Вера. — Немцы — нация порядка, вот что. Потому нас и туда, где вы были, приглашают.

— Дружок у меня остался там, — тоскливо проговорил Костя, поглядывая на мастерицу. — Может, передашь ему привет с воли?

— Запрещено нам разговаривать там и даже смотреть вокруг не разрешается. Чего еще вам? Подсчитать?

— Голову помойте, вот что.

Клиент попался ей сегодня интересный. И, наверное, денежный. Неужто она таки стригла его в тех вшивых камерах, откуда как будто людей живыми не выпускают?

Она поливала ему голову из кувшина, намыливала волосы, ополаскивала, отжимала воду.

— Молодой же, а, гляди, какой посивелый, — сказала, уже причесывая мокрые волосы. — От роду такой или как?

— От войны, можно сказать.

— Переживания?

— Они. И еще, надо сказать, не кончились. Остался у меня родич там... Братуха. Послушай-ка, где бы мы повидались с тобой?

— Ни к чему это. Я занятая.

— Не то подумала.

— А для чего тогда?

Рудой нетерпеливо мотнул головой:

— Подсчитай, барышня.

Та наслюнявила огрызок карандаша и стала подсчитывать стоимость всех удовольствий, которые доставила клиенту. Но только Рудой не стал дожидаться. Раскрыв ладонь, он показал золотую монету:

— Сдачи не надо, — и сунул ее в потный кулачок мастерицы.

— Многовато, барин, что-то... — растерялась она. — Что еще должна?

— Ничего. Одному человеку привет передашь. Заключенный он, в тюрьме.

Вот так в ее пухлом кулачке вдруг оказалась зажатой судьба Сташенко. Но Рудой почему-то верил, что толстушка не выдаст, хотя вполне могла бы это сделать.

Позднее, вспоминая этот почти безрассудный поступок, он внутренне усмехался: иногда даже разведчикам приходится пренебрегать здравым смыслом.

— Фальшивая? — спросила, уже успокаиваясь, но все же поглядывая по сторонам.

— Стану я к порядочному человеку соваться с фальшивыми. Царской чеканки, неужто не заметила?

— Ладно. Потолкуем.

Они условились о встрече. Рудой покидал парикмахерскую окрыленный. Неужто удастся выполнить тот почти фантастический план командования?

 

6

Под руками струился обнадеживающий холодок металла, знакомый еще с тех дней, когда штамповал лопаты на заводе «Спартак». Было это так давно, что порой чудилось, будто кто-то нарассказывал ему и о комсомольском комитете, и о вылазках на Днепр с баянами и пивом, и о встречах с немецкими ребятами — членами юнгштурма из Галле-Мерзебурга, приехавшими в гости. Но запомнил он вожака юнгштурмовцев Вальтера, голубоглазого крепыша в рубашке защитного цвета с отложным воротником, его белозубую улыбку, взметнувшийся кулак: «Рот фронт!» Очень хотелось тогда быть похожим на того немецкого комсомольца... Где-то он сейчас? Где все те ребята из далекого Галле? Успели сообразить что-нибудь против Гитлера? Или пошли с этими? Не может быть... Погиб тот Вальтер где-нибудь...

У него было время, чтобы передумать все прошлое и настоящее. На будущее он не надеялся. Затишье после встречи с Кохом не сулило ничего хорошего. Его не выдворили из одиночки, по, видимо, уже потеряли всякий интерес к его персоне. Так бывает перед концом.

Надежда затеплилась третьего дня в бане, где встретился с Чумаком, оставленным в городе для подпольной работы. С ним он уже виделся однажды в «приемной», как называли заключенные сырое помещение распределителя. От него же и узнал тогда Сташенко о массовом провале в Днепровске.

Кусочек глинистого мыла приходился на двоих. Сташенко, изможденный и ослабевший, почти не мылся. Рука была обвязана грязным бинтом, а на плече багровела и сочилась открытая рана — след зубов овчарки.

Он рассказал Чумаку обо всем, что произошло.

— Постарайся дать знать на волю об этом. О Катьке тоже, — сказал он, закашлявшись и выплюнув сгусток крови. — Мне уже, видать, не выбраться.

— Еще не все потеряно, — Чумак сокрушенно покачал головой и стал надевать на мокрое тело грязное белье. Все здесь, в этой-толчее, были похожи друг на друга: машинка парикмахерши, пухлой девки с воли, уравняла сегодня всех, стерла, а точнее сказать, состригла различия между людьми — Не все проиграно, брат. Пока дышим...

— А что? Слыхать что-нибудь? — Сташенко косил, правый глаз его заплыл, и он им не видел.

— Подарочек нынче передали, последний шанс... План был отчаянный: заключенные общей камеры, освободившись с помощью тоненьких ножовок, тихо разоружают и уничтожают охрану, затем подбираются к одиночкам. Есть надежный адрес, где можно отлежаться после побега: румынский врач, приговоренный к смерти, назвал имена своих товарищей — Франца Пшенки и Альфреда Альтшуллера, работающих в городской больнице. Он сообщил также пароль. Ребята помогут дать обмундирование и документы.

Сташенко с непроходящей теплотой думал об этих работниках подполья, даже здесь, в адских условиях тюрьмы, не прекративших сопротивления.

Ни он, ни Чумак не догадывались, кто на воле заботится о них.

Рудой ждал.

Возле тюрьмы толпились родственники арестованных с кошелками и мешками. Рудой уже успел познакомиться со многими из них.

Солдаты через окошечко в железной калитке принимали передачи, что-то лаяли на своем языке, время от времени ворота с лязгом открывались, заглатывая очередную порцию заключенных, выпуская глухие и немые тюрьмы на колесах, прозванные «черными воронами».

Он осторожничал. Не дай бог попасться этим в лапы. Расспрашивал у родных подробности арестов и тут же исчезал, чтобы не навлечь подозрения. Прислушивался к разговорам: авось что-нибудь да просочится изнутри. Как там Сташенко? Рудой и в глаза его никогда не видел, знал только, что есть такой представитель областного комитета партии.

Некоторые счастливчики в ответ на передачи получали записки от своих. Их доставляли надзиратели из полицаев: одни — по человечности, другие — за мзду. Рудой тоже ждал...

Он знал, что парикмахерша успешно справилась с заданием, которое взяла на себя после долгих уговоров.

Они работали попеременно, заглушая легкий посвист ножовки тряпьем, которым окутывали руки и инструмент. Усталость приходила быстро: все недоедали. Но работа двигалась. В камере их было двенадцать, работали одиннадцать: одного свалила дизентерия.

Они тщательно конспирировали «рабочее место» у окна, забранного решеткой. Если удастся перепилить решетку, то ночью выберутся все до одного на невысокую крышу, откуда легко проникнуть в коридор главного корпуса, где размещается караул.

Это была отчаянная затея. Но как не поставить на последнего коня, который хоть и хромает на все четыре ноги, а, чем черт не шутит, может и вынести из этой кровавой кутерьмы! Вместе с тремя ножовками парикмахерша передала Чумаку записку: «Батька тяжело болен, хотел бы видеть, но невозможно. Однако надеется, что поздно ли, рано ли, а вернешься: власть справедливая, невиновных не судят».

Батьку-то Чумак и не помнил: сиротой был сызмалу.

Чумак знал в камере почти всех. Не все, правда, были с ним, с подпольем. Сидели люди и по случайности, которым авось удастся выбраться. Иных держали по подозрению. Но пятерка была надежных: студент Ярошенко из политехнического, Кимстач — бывший инструктор райкома партии из Васильевки, Попов — литейщик из Солонцова, Козловский — работник нарпита и ветфельдшер Цуканов — курянин, военнопленный. Все были коммунистами, и всем угрожал расстрел или медленное угасание в концентрационных лагерях, о которых уже хорошо были наслышаны.

За последние дни Костя Рудой отъелся. Ему было стыдно собственной сытости и вынужденного безделья. Засматривая иной раз в осколок зеркала, что на грязноватом подоконнике вместе с какими-то пузырьками, он обнаруживал благотворные перемены в своем облике и с тоской думал о Нине с полуголодными ребятишками. Он с радостью доставил бы им кусок свежей телятины, которой здесь было вдосталь.

Старуха, с опаской приютившая его, оказалась весьма практичной и разбитной. Ночью ей привели теленка, и тотчас же Рудой принялся за дело.

Коса, найденная в сарае, была ржавой, но Рудой дисциплинированно исполнил просьбу, почти приказ старухи, которая предоставила ему убежище.

Потом ел мясо. До отвала, до подлой сытости. Товарищи его голодали, носики его сыновей посипели и вытянулись, скулы Нины обострились от недоедания, а он жрал мясо, как говорится, от пуза, и не было возможности поделиться хоть с кем-нибудь.

Однажды ночью он проснулся от какого-то внутреннего толчка. Голова была ясная, словно ее продули освежающим ветром. Ощущение беды, чего-то непоправимого охватило его и не отпускало до самого рассвета. Теперь-то наверняка придется трогаться в обратный путь. Сегодня все решится. Он поторопится на явку, разыщет Вальку, исчезнувшего почему-то надолго.

Но утром Валька сам постучал в дверь. Предчувствие не обмануло Рудого.

Охрана ворвалась в камеру внезапно. Кто-то донес. Уж не тот ли, кто почти не слезал с параши?

Били всех без разбору. Кулаками, ногами.

Потом забрали Чумака. В полночь его втащили обратно в бессознательном состоянии. Брали по очереди всех из той надежной пятерки. Запахом крови и гниения потянуло в камере. Люди почти не стонали. Они уходили из жизни негромко, невольно забирая с собой и тех, кто готов был примириться, сдаться без сопротивления. Конечно же кто-то из них выдал смельчаков. Но кто?

Впрочем, теперь это было безразлично.

Рудой снова сидел в кресле, и намыленная кисточка весело поплясывала на его округлившихся щеках.

Парикмахерша равнодушно брила его, иногда щурясь, такая у нее была привычка. Она уже все успела рассказать ему, все, что знала.

— В тюрьме светопреставление. На стрижку вывели половину. Остальные, говорят, приговоренные. Охрана усилена, и меня едва пропустили. Все пересмотрели в инструменте, а у меня душа в пятки ушла. Может, и не с той причины, что я передала людям. Кольцо колбасы копченой, что с него за шум, скажи, пожалуйста, или с записки родительской?.. Освежить? Одеколон?

— Обойдемся, барышня, своим запахом.

— Что-то ты поскупел. Тот раз щедрее был.

— Ладно, дуй одеколоном, мать честная. Больно кровью пахнет наша житуха. Может, одеколон твой те запахи перебьет, а?

— Не пойму я таких разговоров. Давать одеколон?

— Давай.

— Не к барышне ли собрался?

— Ты же не примешь? А других знакомых у меня нет.

— Занятая я, сказала тебе, — она обдала его густой струей слабоватого, разведенного одеколона и затем, обмахнув салфеточкой и стерев с лица остатки пахучей влаги, припудрила ваткой щеки. — А парень ты, в общем, стоящий. Есть у меня подружка, может, придешь-таки, познакомлю. Чем занимаешься-то?

— На бойне я.

— Врешь, неправда.

— Крест святой.

— То-то, смотрю, какой гладкий.

— Отборным мясом питаюсь, чего уж там.

Парикмахерша усмехнулась и сняла салфетку с груди клиента:

— Готово.

— Сколько прикажете?

Она помолчала, и подстриженные брови ее чуть вздрогнули. Взгляд метнулся туда, сюда. В парикмахерской было безлюдно, товарки ее судачили в ожидалке.

— С меня еще сдача полагается, — сказала она. — Получи и уходи, живо.

Она сунула в руку Рудого монету.

Скрывшись за углом, он разжал кулак. На ладони лежала золотая монета, с которой он расстался две недели назад.

 

7

Самым важным теперь было оставить людям какие-то слова обо всем, что довелось увидеть, пережить здесь, в тюрьме, перечувствовать в одиночестве. События последних дней — избиения заключенных, пытки, издевательства над беззащитными — свидетельствовали о полном бессилии палачей и близкой расправе. Об этом хотелось сказать остающимся. Еще поблагодарить за попытку спасти из этого ада... Еще предупредить всех заключенных, нынешних и будущих, об уколах. Неужели до сих пор они не поняли, что страсти-мордасти о каких-то волшебных уколах, после которых подследственный выдает все, что ждет от него следователь, придуманы самими изуверами-следователями для облегчения своей заплечной работы? Все это подстраивается с помощью провокаторов, которые выведывают у заключенных некоторые подробности из их жизни, а затем — уколы, потеря сознания и провокация...

Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.

… Каждый день, победу ожидая, Нельзя бездействовать, молчать, уснуть. И разум наш, и ненависть святая Подскажут вам борьбы надежный путь.

Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..

В тылу врага громите беспощадно Дома, вокзалы, рельсы, поезда. Запрячьте хлеб, сжигайте склады, Взрывайте танки — и тогда Покончим с Гитлером кровавым Ударом с тыла и ударом в лоб, Мы с двух сторон скелет его раздавим, Мы с двух сторон врагу готовим гроб… Вставайте все...

Очередную строку прервал знакомый лязг тюремного ключа. Сташенко привычно повернулся к двери, готовясь принять из рук дежурного миску с баландой, но в камеру пошли незнакомые ему высшие чины в мундирах с аксельбантами.

— Сташенко... Василий Иванович... год рождения... Переводчик коротко перевел, что по приговору особого суда Сташенко Василий Иванович за сопротивление германским властям и организацию партизанских банд будет подвергнут смертной казни.

Военные торопились. В руках прокурора была пухлая папка. Сташенко подумал, что им придется обойти сегодня еще немало камер.

— Понятно? — спросил переводчик. Сташенко кивнул.

Снова со звоном щелкнул ключ в скважине. Сколько же остается времени? Сегодня ночью конец? Очень возможно...

Он прочитал только что написанное им на стене и усмехнулся. Строки как бы потускнели и не приносили радости. Совсем не то, совсем...

Царапал гвоздем на стене:

«Товарищи, тюрьма наполнена провокаторами... распространяются нелепые выдумки о действии уколов. Все это проделки агентов гестапо. Держитесь, не сгибайтесь, Победа все равно не за горами...»

Удастся ли передать все это живым?

 

8

Их повезли по Красной улице вверх.

В крытом грузовике было человек пятнадцать. Увидев Люду, Сташенко посадил ее возле, обнял и всю дорогу согревал худенькое, дрожащее тельце. Он проговорил только: «И тебя... и тебя, изверги», — на что Люда почти весело ответила: «Я не боюсь, дядя Вася, ей-богу, не боюсь». И всю дорогу по ее щекам текли слезы.

Все были крайне измучены. Отец Люды, до недавнего времени весьма рыхлый человек, исхудал до неузнаваемости. Он все приговаривал: «Ну что ж, попал в катастрофу. Бывает и такое в жизни, бывает. Обремизился. Непоправимо». Здесь были и Чумак с товарищами, и некоторые незнакомые.

Чумак едва держался на ногах. В машину его втаскивали свои же. Сташенко уложил его рядом и всё время гладил волосы. Однажды только Чумак сказал:

— Знаешь, о чем я думаю? В следующий раз, если придется, будем по-другому. Наивненькими были... Разве так готовятся? Эх...

— В следующий раз, брат, не дойдем мы, после нас люди кое-что учтут. Надо бы только оставить что-нибудь нашим. Так, говорят, делается.

— А я уже выбросил записку. Найдут если, прочитают, передадут. А не найдут — все равно узнают. Люди доскажут.

Никифору, который тоже находился в машине, Сташенко сказал:

— Ты меня извини, Никифор, за все. Не думал, что так получится. И вы, Михаил Андреевич, извините.

— У нее извинения проси, — ответил Глушко. — Я свое прожил. Худо ли, хорошо ли, а прожил. А она ни черта не жила, а так...

— А мне не надо извинений, дядя Вася. Я вместе со всеми...

Никифор молчал. Прощал или не прощал он своему напарнику по зажигалкам то, что вот нежданно-негаданно оказался среди тех, кому отпущены считанные минуты, так и не узнал Сташенко. Он услышал только хриплое его дыхание и странные слова:

— А «лидия» останется... хорошо принялась, скажу тебе. Весной собирался сухие ветки срезать, в рост пустить. Неужели расстреляют? А?

Декабрьский рассвет уже тронул небо, когда машина остановилась и всем приказали выходить. Сташенко помог сойти Люде и, держа ее за руку, побрел с ней в предутреннюю мглу, куда-то к посадкам, подгоняемый выкриками солдат.

Казалось, ко всему был готов Сташенко еще с того самого дня, когда расстался со своими дождливой ночью прошлой осенью. Писал им ясные и честные письма: «Умру если, детей жалей, люби. Пусть знают дети, чего от них жду, даже тогда, когда и в живых меня не будет. Чтобы настоящими патриотами были... Знайте, любил я вас. А сейчас вот выполняю свой долг. На мою долю выпало счастье продолжать борьбу с фашистской гадиной в тылу врага...»

Даже собственную смерть готов он простить врагу — что ж, война есть война. Но то, что они собирались расстреливать эту девочку, Люду... Ему чудилось, что он ведет за руку собственную дочь, поменьше этой... Если бы мог защитить, заслонить ее от пуль!

— Еврейское кладбище, — сказал кто-то по дороге. — Здесь в прошлом году немало положили. Тысячами. Земля, говорят, шевелилась...

Иных несли. Несли автоматчики, выполняющие привычную и порядком надоевшую им работу. Так попытался подумать Сташенко, который с трудом шел, волоча ногу и крепко сжимая маленькую руку девочки.

Они остановились почти инстинктивно, без команды конвойных. Остановились вблизи глубокого рва, словно сами выбрали для себя место казни поудобнее.

Солдаты как бы согласились с ними. Здесь так здесь. Они собрались в кучу поодаль, о чем-то переговаривались и даже пересмеивались. Сташенко вдруг подумалось, что ничего не произойдет, что не могут эти так благодушно настроенные люди ни с того ни с сего начать стрелять в безоружных, чтобы убить их и присыпать землей. Эту мысль укрепляло еще и то, что рядом стояла девочка с косичками, аккуратно заплетенными в это утро и повязанными алыми ленточками. Ее нельзя убить просто так, ни за что. И то, что вместе с ними, взрослыми, была девочка, как бы спасало всех, кто постарше, от того страшного и зловещего, что нависло над ними в этот ранний час.

Но вот солдаты шевельнули автоматами и построились, подчиняясь неслышной команде. Сташенко вспомнил вдруг какой-то кинофильм, где тоже вот так расстреливали коммунистов.

Он инстинктивно прижал к себе Люду, которая широко раскрытыми глазами смотрела на приготовления солдат. Кто-то рядом заговорил. Кто-то застонал. А вот и крикнул кто-то, что — не разобрать...

И вдруг Сташенко снова вспомнил Вальтера. Того самого, из Галле-Мерзебурга, в юнгштурмовке, с поднятым кулаком: «Рот фронт!» Они вместе выезжали на массовку в Монастырский лес этой же дорогой, что добрались сюда. Сташенко не знал немецкого языка, но они прекрасно понимали друг друга: среди заводских парней были знающие немецкий. «Брот, Маркс, коммунистише партай, камрад, геноссе...», — этого было достаточно. Нашлись и эсперантисты, кое-как понимавшие друг друга. Пили пиво, закусывали, горланили песни, в обнимку шатались по улицам и клялись в интернациональной верности. Над Германией в то время уже сверкали зловещие молнии фашизма, а те приезжие парни пили пиво...

— Вальтер!

Неожиданно для самого себя Сташенко громко и отчетливо произнес это имя, и солдаты переглянулись. Один из них шагнул вперед. Еще шаг... Вальтер? Не тот, не тот Вальтер. Сташенко определил сразу. Солдат усмехнулся, держа руку на стволе автомата.

Пусть это не тот Вальтер из Галле, но он скажет ему самое главное от имени всех, кто рядом, от имени девочки с косичками и посиневшим лицом.

— Послушай, Вальтер! Передай всем Вальтерам, всем Фрицам... Ты обманут и предан... Все вы преданы Гитлером, потому что нет такой силы, которая бы задушила революцию! Ваши пули...

Солдат, которого звали Вальтером, не переставая улыбаться, обернулся к своим и недоуменно пожал плечами.

Сташенко заторопился. Они не понимают. Нужны другие слова, пока есть еще возможность говорить. Чтобы поняли...

— Маркс... Энгельс... Либкнехт... Эс лебе ди коммунистише партай! Тельман! Рот фронт!..

Перед ним грохнуло и жестоко надвинулось на него, затемнив утро. Рука девочки выскользнула из его ладони.

Автоматчик сплюнул, зябко потер руки и полез в карман за сигаретой. Он прикуривал долго, пальцы дрожали, спичка гасла на холодном ветру. Потом подошел к расстрелянному и перевернул его на спину.

Мертвый Василий Сташенко непрощающе смотрел на немца.

 

Глава четырнадцатая

 

1

Ночное небо над Павлополем вспыхивало то голубыми, то багровыми, то бирюзовыми зарницами. Яростные грозы, совсем неурочные в пору липкого снегопада, холодных дождей и заморозков, сотрясали и небо и землю. Будто сама природа восстала против неистовства пришельцев, погребавших себе подобных во рвах, сжигавших трупы, уложенные штабелями. В холодных водах Волчьей отражалась та земная суета чужаков: в ней играли многоцветные молнии, казалось, и река содрогалась от громовых ударов. Со свистом плюхались в ее воду залетевшие бог весть откуда куски металла. Кое-где вода будто вскипала. Затем снова становилось тихо.

Что такое происходило, трудно было определить. Может, уже наступил судный день? За глухими ставнями старухи отбивали земные поклоны, молились, чтобы миновала лихая година.

Но другим гром тот был словно свадебный бубен. Рвутся артиллерийские склады гитлеровцев. Вторые сутки полыхает край города, тот, что ближе к номерному заводу, где немецкие вояки устроили свой склад — средоточие взрывчатки и стали.

Может, так же вот будет грохотать советская артиллерия в счастливую ночь, когда позади наших наступающих соединений останутся и Ростов, и Новочеркасск, и Харьков, и Балаклея, а впереди будет он, многострадальный Павлополь, и еще тысячи многострадальных городов по эту и ту сторону нашей границы?

Жаль только, не разбудит тот гром наших людей, что спят в сырой земле: ни Сташенко, ни Людки, мужественной девочки-пионерки.

Федор Сазонович с любопытством разглядывал гнутый осколок, чудом залетевший на улицу, к его дому.

На окраине еще рвалось. Утро было хмурым и гулким. Моросил дождь, порывистый ветер гнул к земле тонкие стволики акаций, высаженных накануне войны.

— Здорово, земляче. Хорошо, что встретились. Як ся маешь?

Байдара, с неизменной плеткой в руке, подпоясанный поверх пальто ремнем с кобурой, протянул свою пятнистую руку к осколочку и прикинул его на ладони.

— Здравствуй, господин Байдара, — кивнул Федор Сазонович, вспоминая подобную встречу, похожие слова и тот же испытующий взгляд исподлобья. Ему стало не по себе. — Вот, гляди, фунтик какой прилетел. Что за напасть?

— А то не знаешь?

— Разбужен был ночью. Подумал, самолеты бомбят.

— Откуда им взяться-то здесь, самолетам, коли немецкая армия уже на Кавказе, а скоро и Волге конец? Мечтаешь?

— Спросонок чего не привидится.

— Может, еще что-нибудь такое интересное во сне подсмотрел?

— Нет, ничего такого не было, пан Байдара.

— Брешешь, сапожник. Спишь и видишь, как бы снова товарищи появились, против немецкой власти сны твои. Неправду говорю? — Байдара похлопал плеткой по голенищу и подмигнул Федору: не было в его голосе на этот раз ни угрозы, ни издевки.

Иванченко покачал головой:

— Ошибаетесь, господин Байдара. С тех пор как расстался с партийным билетом, ни во сне, ни в мечтах не жалею о прошлом. Не очень веселое то было царство.

— А что, разве тоже ущемлен чем был?

— А то нет? Почитай, каждый из нас ущемленный. Потому что свободы мысли никакой, все по указке свыше жили. Все партия нами командовала.

— А почему же не жить, если она мудро командовала?

Федор Сазонович помолчал, поспешно соображая, чего хочет от него начальник биржи. Но тот не заставил ждать.

— Неглупый ты мужик, Иванченко, — проговорил Байдара, поправляя ремень на пальто, и только сейчас Федор Сазонович заметил, что правая его разбойничья пятерня в розоватых родимых пятнах покрупнее левой. — Не просчитались аппаратчики, когда оставляли тебя для работы в оккупации. Оправдываешь доверие, ничего не скажу. Но только клиентура твоя под подозрением.

— Не пойму, о чем говорите, господин Байдара. Что приписываете рабочему человеку? — Легкая тошнота подступила к горлу: продержаться бы. — Это похоже на провокацию, пан Байдара...

— Вон ты какие слова знаешь... Провокация! Значит, провокаторов не любишь, — Байдара опасливо оглянулся по сторонам. — Так вот, слушай сюда. Устроил я тебя в мастерскую не зря и не только на радость разутым и ободранным. Организация есть. Подполье. Люди нужны надежные, желательно украинской национальности. У тебя связишки имеются, не дури, это точно. Пойдем как ни в чем не бывало. Пойдем, а по дороге потолкуем, есть о чем нам поговорить. Не зря в единой партии состояли, единомышленники вроде...

С каждым шагом к Федору Сазоновичу возвращалось самообладание. Выходит, Байдара тоже подпольщик. Ну и птица, черт бы его побрал! Туда же, в подпольщики, в освободители лезет! Националист проклятый! Думаешь, не раскусил я тебя с первых же дней нашего знакомства?

Но к речам Байдары следовало внимательно прислушаться. Видно, не зря болтал он о подозрительных связях Иванченко. Чем черт не шутит, может, кто-то все же нашептал в поганое ухо, информацию имеет.

— Дела немецкие, прямо скажу, дрянь, сапожник. Под Волгой коготок увяз. Бои идут страшные, аж оттуда раненые подходят, рассказывают про потери. Самый раз нам единство крепить, слышал такие слова? Заря занимается и для нашей земли, многострадальной Украины-неньки. Все украинцы в одно теперь должны собраться. Про Бандеру слыхал?

Федор Сазонович покачал головой. Он и в самом деле не слыхал про Бандеру.

— Кто такой?

— Бандера — это вождь украинского народа, крупный международный деятель. Он с Гитлером союз имеет, но тоже, как говорится, до поры. Потому что идея у него своя: сделать Украину самостийным государством — без москалей и без немцев. Сами по себе, сами хозяйнуем, как наши деды хозяйнувалн: земля своя, культура своя, свой пан гетьман, свои Советы — без жидов и коммунистов. И трезубец на международной арене, можешь себе представить...

Байдара увлекся. Он даже потеплел и расквасился от своих слов. И показался он Федору Сазоновичу домашним и незлобивым, готовым на любую ласку, лишь бы завоевать еще одного «спивдружника», вояку подпольной армии некоего Бандеры.

— Не хотел бы я встревать в эти дела, — простодушно сказал Иванченко. — Устал через ту войну, хоть и бойни самой избежал. С одной партии едва вылез, а ты меня, пан Байдара, в другую тянешь. А нельзя ли так, чтобы дожить век беспартийным, мужем своей жены да отцом дочери?

— Беспартийным в наш век не проживешь, брат. Свою позицию хочешь не хочешь, а занимай. Кто не с нами, тот против нас, помнишь, кто это сказал? Я не помню, но зато знаю: правильно было сказано. Ежели не с нами, то против. Такое время. А особенно те, кому доверили секрет, держи ухо востро. Понял, Иванченко?

— Понять-то понял, но, если откровенно вам сказать, Душа не лежит к тому подпольному движению. Как бы не заболтаться между небом и землей в один прекрасный День. А у меня семья, пан Байдара...

— Не величай так меня. Заладил — пан да пан. Сейчас мы добродии, или, как иначе сказать, товарищи, сограждане. Мы должны открывать душу друг другу, чтобы ни на стенках ее, ни на дне — осадка никакого. Иначе — смерть.

Понял? Дело не шутейное. Всем изменникам — смерть! Канавку помнишь? Вот так...

Что за напасть приладилась к Федору Сазоновичу в этот громовой день, когда, сдается, все силы земной артиллерии дырявят небо над городом?

— Учителя Кондратенко знаешь? Твою дочку учил, Антон Афанасьевич, по литературе он. Вот до него и приходь... Завтра к шести вечера. На Железке он живет, восемнадцатый номер. Придешь — не пожалеешь, добрых украинцев увидишь. Только не вздумай болтать про то своим босякам. Клавка твоя в списках давно значится в Германию. Но пока до поры воздерживаюсь. Есть резерв кой-какой, им и обхожусь.

Странный разговор, опасная встреча!

— Клавдии-то всего четырнадцать.

— Особый учет. До побачення.

— До свидания, пан Байдара.

Город, словно на дрожжах, разбух в то утро от солдатни и полицейских чинов. Заглушая разрывы снарядов сиренами, по улицам проносились автомашины. Полицаи проверяли документы у прохожих. Опять начнутся аресты — по подозрению, по соучастию, по сокрытию, по чаепитию, по доносу, по неугодному носу... Мало ли за что и по какому поводу могут забрать, схватить, арестовать и даже расстрелять гитлеровцы!

— Аусвайс!

Перед Федором Сазоновичем стоял Сидорин, с которым однажды его знакомил Рудой. Милый, добрый Сидорин, коротающий свои дни в вонючей павлопольской полиции. Ничего, друг, придут наши, зачтется тебе эта служба троекратной выслугой!

— Ничего такого не предвидится. Сочли, что этот взрыв не работа партизан, а случайность. Детонация... Проходи. Следующий! Аусвайс!

 

2

В самом деле, немцы на сей раз не заполнили казармы полиции арестованными, не прибавилось людей в лагере военнопленных. Взрыв артиллерийского склада показался им несчастным случаем, вызванным детонацией: так, во всяком случае, объявила читателям «Павлопольская газета».

Рудой перечитывал строки газетного сообщения и ухмылялся, пощипывая рыжую бороденку: с тех пор как вернулся из командировки, ни разу не брился. Дал слово не бриться, пока немцы не уйдут. Федор Сазонович даже посмеивался в ту минуту, сказав, что прогноз неточный, может вырасти его борода, как борода Черномора из известной сказки Пушкина «Руслан и Людмила». Рудой, убитый горем, не понимал, как могут смеяться люди перед свежей могилой тех, в Днепровске. Позади поля, уже покрытые нестойкой-наледью и первой снеговой порошей. Стеганка, кирзовые сапоги, бороденка, давно ждущая бритвы, и глаза, глубоко запавшие, подернутые туманом. Ни слезинка не выкатилось из них, хоть душа и плакала: все понимала это. Миссия закончилась неудачей.

Нечего себя казнить. Так сказали ему тогда. И Федор Сазонович, и тот, новенький, заменивший Сташенко, который сказал, что такова логика борьбы и что надо быть готовым ко всему. Выработать не только презрение к смерти, но и понять всю диалектику нынешней борьбы. Костя Рудой не очень-то разбирался в философии. Он знал, что необходимо сделать все возможное для спасения ребят, но спасти их не удалось. Зато на артиллерийских складах получилось здорово...

Газетенка лежала на столе, и кто-то из собравшихся на явку уже оторвал краешек ее на козью ножку. Удача с взрывом на складах взбодрила. Дымили вовсю, самосад щипал легкие.

Казарин изложил обстановку, по отрывочным сведениям по радио, по некоторым газетным сообщениям немцев ему удалось составить общую картину. Бои идут на улицах Сталинграда. Город обороняют Шестьдесят вторая и Шестьдесят четвертая армии. Геббельс выпустил листовку: «Сталинград пал. Москва — это голова Советского Союза. Сталинград — его сердце». Но сердце еще бьется. Гитлеровцы сеют панику. Тяжелые бои идут на юге. Немцы заняли Ростовскую область, Краснодар, Орджоникидзе, Калмыкию, вторглись в Грузию, Кабардино-Балкарию... Но наступление выдыхается. Это точно. Ленинград держится. Под Воронежем идут ожесточенные бои. Западный фронт тоже сковывает силы противника. Недалек час, когда враг потерпит решающее поражение. А газетенки немецкие врут. Они уже не раз кричали о падении Москвы, по поводу нынешнего взрыва тоже врут, очки втирают. Детонация — это красиво, но он не сомневается, что гитлеровцы усилят розыск, снова качнутся аресты. Взрыв артскладов — сильный удар по врагу, активная помощь фронту. Задача дня — привести в порядок наличные силы, закрепить и объединить боевые группы. Он верит, что на улицах Павлополя еще зазвучат выстрелы восставших. Крайне необходимо теперь единое руководство. Оно дисциплинирует, выравнивает тактику подполья. Приучить к военной четкости и точности. Этому можно поучиться у врага. Необходимо создать штаб единой антифашистской организации.

Рудой с увлечением слушал майора, участника событий в Испании. Ясно, что майор и есть командир объединенных отрядов. Он только что, закашлявшись, попросил поменьше курить. Такое мог разрешить себе лишь командир. У него был суховатый голос, чисто выбритое лицо и густые усы с проседью. Радовало, что у руля всего дела становится настоящий военный, знающий что почем.

— Нужен нам начальник штаба, боевой, грамотный командир, — сказал Казарин, завершая свое сообщение. — Чтобы способен был организовать и поддерживать связь с отрядами...

И тогда Федор Сазонович назвал имя Рудого.

— Разведчик он. Смело на связь пошел. Неплохой конспиратор. Знает штабное дело.

Рудой встал и приосанился. Казарин пожал ему руку. Рука майора была теплая и обнадеживающая.

— Начальнику штаба надлежит побриться, как думаешь? — заметил Казарин. — Свежие подворотнички оставим на после, а вот внешний вид... внешний вид надо...

— Так точно, товарищ майор. Придется сбрить, хоть и жалко. Как-никак маскировочка.

— Звание?

— Старший лейтенант, товарищ майор.

— Ну что ж... Надеюсь, справишься.

— Так что же? Можно рассчитывать на вас? Вы же человек военный?

Лахно давно потерял былую выправку. Трудно было узнать в небритом мужичке с немытыми, потрескавшимися руками щеголеватого начальника снабжения кавалерийского полка, дамского обольстителя. Нынче он шлепал рваными сапогами в конюшне немхоза, куда пристроил его все тот же Рудой: как ни странно, а Рудой настойчиво заботился о человеке, едва не погубившем его самого.

— Служил, это верно, было, — ответил Лахно, привычно пощипывая бородавку под глазом. — Но дело это прошлое, забытое. Давай не впутывай меня в свои затеи.

— Забытое, говорите? — Рудой почти с ненавистью смотрел на опустившегося командира, человека, загубленного страхом. — Так легко вы забыли свое прошлое? У немцев, оказывается, получше память, нежели у вас. Ну...

— Зачем я вам нужен?

— Обидно, и ничего больше. Как за красного командира...

— Не дай бог повторения пройденного. — Лахно ухмыльнулся как человек, которому прощаются и слабости характера, и несуразность поведения. Вот ведь простил ему Рудой прямое предательство и сам же липнет. А с него взятки гладки.

Рудой не сбавлял тона:

— Думаете, не знают про вас в полиции? Ваше счастье, что начальник полиции заменен, а то бы гнить вам до сей поры в концлагере, а может, давно и в расход пустили бы.

— Послушай, Рудой, — уже молил его Лахно, — нервы-то у меня не канаты. Кроме лошадей, ни про что нынче не ведаю. Только и есть что кнут да хомут.

— Не прибедняйтесь.

— Да что пристал? За что борешься?

— За вашу душу, господин капитан. Она уже так пропахла конским одеколоном, что ничего человеческого в ней... Если бы из другого теста вы, я бы вам добрую работенку предложил...

— Не надо мне никакой. Не корми лошадь тестом да не нуди ездом. Я как раз только здесь и справляюсь, спасибо тебе.

— Таки нашли на старости лет свой истинный корень. Ну и живите на здоровье, крутите коням хвосты.

Зачем Рудой снова пожаловал сюда, в полутемную конюшню на окраину города, где человек копошится подобно жуку в навозе? Чего стоил Лахно вместе со своим капитанским званием нынче, когда край неба уже пылает от гнева людского и скоро-скоро прольется вражья кровь на улицах? Рудого одолевала брезгливость, какую он испытывал тогда в лагере.

Но временами — это же удивительно! — его тянуло к Лахно, в сумеречную конюшню, в стихию его странных, сомнительных речей. Проникнуть бы в тайники чужой души, подавленной страхом! Исцелить ее. Был Лахно даже занимательным в своем петлянии. Знал немало солдатских присказок, особенно про лошадей, которых понимал. Вероятно, эта его привязанность к лошадям и привлекала к нему Рудого. Впрочем, на сей раз Рудой пришел сюда не ради его лошадиных присказок, а по делам, как солдат к солдату. Помнил тот немолодой кавалерист немало ценного из штабной практики, что могло пригодиться новоиспеченному начальнику штаба.

— Эх вы, кощей бессмертный... Так-то вы обмарали свои петлицы.

… Сдержанность немцев после взрыва артскладов была только видимой. Сотрудники СД и гестапо из Днепровска уже прибыли в Павлополь. Они никого не брали: тотальные аресты не дают должных результатов и только озлобляют население. Чертово логово! Просчеты местных властей, глупость, граничащая с изменой...

Начальник гестапо Ботте обмяк, выстояв десяток минут перед областным шефом, гауптштурмфюрером Тайхмюллером. Что он успел в этом городишке? Начальник жандармерии Риц и то уже понадежней. В действиях Рица — настоящий патриотизм и непримиримость к либералам. Не кто иной, как он, сообщил, например, о Ценкере, вонючем протестанте, жрущем тыловых цыплят, когда его соотечественники гибнут на фронте, защищая дурацкий зад этого селекционера. Кое-кто из военных вмешивается в дела жандармерии и полиции, срастается с местным населением и мешает работать.

Риц подозревал и фрау Марту. Но здесь промахнулся. Гейнеман высоко отозвался о ней, а берлинская газета «Русское слово» написала о патриотке фольксдойчо, самоотверженно исполняющей далеко не женскую работу на освобожденной земле. Тем не менее Риц настороже. И днем и ночью.

Сто дней он не снимал засаду у жилья начальника ассенизационного обоза, расстрелянного в Днепровске. Риц лично следил за исправностью дозорной службы. Авось кто-нибудь да наведается!

Наблюдатели дежурили круглые сутки, в любую минуту были готовы засечь нечаянного посетителя. И засекли.

Клюнула разведчица. Прихрамывая, шурша юбками, икая с перепугу, она божилась, что не ведала о происшествии, если бы знала, какая птица тот хозяин квартиры, не молоком бы его поила, а отравой, никогда бы в дом не ступила, чтобы он сгорел вместо с Хозяевами. Расстреляли? Туда им и дорога, проклятущим, она не знала, что такое сталось, уходила в деревню к родичам, потому что с харчами трудно, а ведь задолжал, проклятый, тридцать рублей задолжал, а, как ни говорите, три десятки — деньги.

— Вон! — приказал Риц, и та хромая бестия с молочным бидоном исчезла. Вот уж в самом деле партизанку поймали!..

Она так и не получила должка, но зато вечером смогла доложить тому, кто ее послал, что заветный коробок по-прежнему на старом месте, на полке буфета, и никто, видно, к той коробке не прикасался. Ах, если бы знать Рицу эту тайну! Ходил ведь вокруг да около, скользил взглядом по старомодным вещам, по безделушкам на полочках и на буфете, держал в руках картонную коробку из-под конфет. Не поверил бы Риц, что однажды в его руках поместилась вся неуловимая рать подпольщиков с их связями, паролями и отзывами, за которыми вот уже второй год охотится вся краевая карательная братия. Был в стенку коробочки искусно вложен потайной листочек с подробными записями Сташенко, завещание живым: списки верных людей, склады оружия, адреса явок, рассеянных по всей области.

Этого всего не знали ни Риц, ни его коллеги.

Но Риц знал кое-что другое.

Он начал распутывать тугой клубок еще с пожара на нефтебазе. Покойник с бандитской челюстью и бычьим затылком был опознан, за его семьей установлено наблюдение. Можно было, конечно, покончить со всем его выводком, но здравый смысл подсказал не торопиться. Жена Симакова проговаривается. Подозревается в соучастии некий сапожник из мастерской горуправы, бывший партийный, по фамилии Иванченко. Помимо следователя полиции Одудько к Рицу вхожи некоторые цивильные, преданные новому порядку. Они хорошо помогают. Начальник биржи Байдара, тоже из бывших коммунистов, приносит ценные сведения. Он искусно работает и достоин похвалы. Завтра прямо на явке возьмут врагов рейха, мечтавших об Украине без немцев. Всё — Байдара...

На стол Рица постепенно ложатся кончики нитей, которые приведут в дальние и недальние конспиративные квартиры, где пекутся листовки с сообщениями Кремля. Риц уже непохож на того юношески пылкого «негритоса», каким помнит себя в начале войны. Вместе с осложнениями на фронтах и внутри рейха прибывало в характере мудрой выдержки. Сопротивление и саботаж в этом чертовом углу вырабатывали у Рица черты, способные противостоять сопротивлению и саботажу. Никакой торопливости. Он свое дело знает и утрет нос чиновникам из генерал-комиссариата. Тогда-то о нем, Рице, заговорят. Его пригласят на высокие посты в те инстанции, которые сегодня посматривают на него как на военного дворника с медной бляхой. Он им покажет!.. А пока что...

— Фрейлейн Марина, говорите? — спрашивает Риц и затягивается сигаретой.

— Да, господин Риц, — подтверждает Байдара.

— Мы с ней знакомы. Кажется...

— О, это огурчик, господин Риц.

Риц смотрит на Байдару из-под полузакрытых век и прячет улыбку в табачном облаке.

— А за вами кое-что водится, Байдара. Жена мирится с вашими увлечениями?

В комнате гремит радио. Риц принимает Байдару у себя дома под звуки радио: так поступают настоящие конспираторы. На столе вино. Риц предпочитает французский коньяк, и Ромуальд какими-то путями организует этот шнапс для шефа. Байдара пьет мало. Он почти всегда насторожен, хотя у Рица никаких сомнений в его благонадежности. Попросту трусит. Немало у него врагов здесь. Впрочем, и он в долгу не остается. Чуть что — в эшелоны. «Нах Дойчланд» — в Германию, с медной музыкой, в новую прекрасную жизнь под флагом фюрера.

Байдара оставляет без ответа нескромный вопрос шефа. Он неохотно откровенничает на интимные темы. Риц же, как назло, все настойчивей выпытывает подробности тайных увлечений. Прослышал, черт!

Бес похоти, верно это, взнуздал старика. Да и мудрено ли? Много лет, словно гиря на шее, висела жена, стыдно сказать, еврейка, с которой спутался, когда большевики провозгласили смешение рас и национальностей, полное забвение идеалов нации. И хотя позднее, уже при немцах, ошибка молодости была исправлена: — жену расстреляли вместе с единоплеменниками еще в сорок первом году — он до сих пор стесняется своего прошлого. Теперь-то он свободен! Хоть за пятьдесят Байдаре, а кряжист он и силен, девчонки не обижаются. Они сговорчивы, особенно если числятся в списках на угон. Байдара же нетороплив, положителен. Обещал — можешь быть спокойна, от эшелона выручит. Но зато долг платежом красен. Тут уж он не отступит.

Зачастил Байдара к Симаковым. Все же как-никак по глупости человека не стало. Связался с кем не следует, вот и поплатился. С кем знался-то?

Там он и услышал имя сапожника. Удивился, Неужто в самом деле замешан тот сутулый, казалось бы, совсем далекий от политики сосед? Выходит, что да. Там же, у Симаковых, он застал девчонку из благородных. Приручить бы ее, а, господин Риц? Хе-хе... Она приходит туда, видать, тоже из сострадания.

Это слово непривычно для Байдары. И чувство сострадания ему незнакомо. Но, встречаясь с Рицем, начбиржи всегда испытывает неловкость за свою корявую речь. Подлаживается, потеет, просеивает словечки.

— А не связана ли и она с партизанами? Вспоминаю, вместе с матерью просила за кого-то. — Риц переключает приемник, и в комнату врывается немецкий марш. Медная музыка помогает нации. Фюрер не пренебрегает мелочами. Он понимает, что медная музыка в жизни нации играет не последнюю роль. Она закаляет характер, делает жизнь праздничной и победной.

Переводчик кивнул. Байдара ничего не понял из сказанного. Но Ромуальд тотчас же донес до него смысл вопроса.

— Не связана ли ваша Марина с партизанами? Шеф помнит ее по летним встречам, когда...

— Не полагаю, — ответил Байдара, лихорадочно прикидывая, как выгоднее обернуть дело. — Она до сих пор под крылом немецкого офицера, господина Ценкера из крейсландвирта... того самого господина...

— Доннерветтер! Опять эта гнилушка! Неплохо же устроился плебей. — Риц выключил приемник, и в комнате стало тихо. — А что, если здесь заговор? Вы представляете? Если бы нам удалось...

— Я понимаю вас, господин Риц. Если бы...

— Не будем, однако, фантазировать, — вдруг оборвал Байдару Риц и включил приемник. Он, кажется, переборщил.

— Офицер германской армии вне подозрений, запомните, Байдара.

— Так точно, господин начальник.

— Ну, а то, что он там переспит с ней, какое это имеет для нас значение. В конце концов, какой он ни есть, тo Ценкер, я думаю, он сумеет влить и свою каплю в источник... в тот самый источник, который бурно рождает... э... э... э... германское поколение на обновленной земле... ха-ха Ромуальд. Неплохо, кажется, сказано?

Ромуальд показал продымленные, гнилые зубы. Улыбнулся и Байдара, отчего на его налитых щеках обозначились волевые складки: Ромуальд коротко перевел ему остроту Рпца. Байдара, однако, считает важным поправить шефа. Спит с ней вовсе не Ценкер, а тот самый жених или муж, о котором заботилась почтенная мадам...

— Ага, припоминаю.

Но Риц уже ничего не припоминает. Вино владеет им. Какое ему дело, кто с кем спит? Он и сам не обижен. Видать, не обижен и этот!

— Ты знаешь, кто такой Вильгельм Телль?

— Тельман? — переспрашивает Байдара, полагая, что Риц ошибся.

— Дурак.

Рица мутит от непроходимой глупости собеседника и от того, что чем-то они все же похожи друг на друга. Жестокостью, определяющей, по словам фюрера, нордический характер. При чем же здесь этот тип?

— Значит, Железка, восемнадцать, — напоминает Байдара, прощаясь с Рицем, который, пошатываясь, провожает его к калитке.

Наплевать на темноту, на то, что ветер свистит в ушах. Риц никого не боится, несмотря на то что кто-то взрывает артиллерийские склады. Этот склад — последняя диверсия. Как только закончится кампания на Волге, здесь, в тылу, прекратится сопротивление: Советы будут покорены, а остатки Красной Армии выброшены за Урал.

— Железка, восемнадцать, — повторяет Риц. Сколько девок перепробовал этот? Они уже обусловили весь порядок акции, пароль известен: «Па-ля-ни-ца».

И вдруг дикая мысль ударяет в голову начальника жандармерии. Врет все этот четырежды провокатор! Не тот он, за которого выдает себя. Работает на партизан. Он и есть Вильгельм Телль. Задумал предать завтра тех, кто верно служит фюреру...

Риц вытаскивает пистолет и сжимает в руке его горячую рукоятку. Широкая спина Байдары просит пули.

Кровь пульсирует в висках Рица. Нервы, черт побери, сдают. Что-то мерещится по ночам, особенно когда хлебнет лишнего. Приходит девка из пригорода, которую расстреливал по приговору особого суда. За кражу зимних вещей для фронта. Один изъеденный молью шерстяной джемпер. Она кричала: «Да моль же ее посекла, моль посекла, была бы вещь как вещь... а то ведь моль посекла». В ушах звенит ее голос. Даже Ромуальд отвернулся, когда Риц исполнял акцию. Девчонке было не более девятнадцати.

А потом началось: «Моль, моль, моль...» Сдают нервы: война. Здесь привыкли, что Риц как из железа.

Самообладание возвращается к Рицу. Сознание, затуманенное вином, проясняется. Спина Байдары растаяла в темноте. Нет, он не выдаст, человек надежный, до конца с немцами. Отступать некуда, послужной список у него такой, что пощады ждать нечего. Живи, процветай, Байдара!

Надо было задержать молочницу. Неспроста приходила...

«Моль, моль, моль...»

Да будь ты проклята, эта моль!

 

Глава пятнадцатая

 

1

Федор Сазонович бежал. Размышлять было некогда. На рассвете пришел Сидорин. Виновато прислонился к косяку двери.

— Собирайся, пан сапожник, — сказал он. — Пока время есть, драпайте в надежном направлении. Ушли вы на менку или еще куда — не знаю. А то ведь дела плохо оборачиваются. Помогите ему, мадам.

Антонина не шевелилась, окаменев. Федор Сазонович бросал в котомку необходимое, надевал на ходу кожушок.

— Спасибо, — наконец выговорила Антонина. — Спасибо вам... Кто вы есть, не знаю...

— Из «спасибо» шубы не сошьешь, — пошутил Сидорин. — Когда-нибудь, бог даст, погуляем вот на ее свадьбе, — он погладил Клаву по голове. — Счастливо оставаться. Есть квартира?

— Есть, — ответил Федор Сазонович. — Будьте все здоровы. Дай руку, брат. Не забуду.

— Не забудь главное, когда наши придут. Чтобы не наградили за полицейскую службу решеткой или к стенке, чего доброго, не поставили...

Сидорин ушел. А утром полицаи хозяйничали в мастерской и на квартире Иванченко.

— Где муж?

— На менку пошел.

— Правду говоришь?

— Истинный бог.

— Часто отлучался? Заведующий, тебе вопрос!

— Иной раз и смывался, господин начальник! Я, как завмастерской, ничего к нему не имею. Выполнял в срок...

— Кто ходил к нему?

— Уследишь разве?

— Не выкручивайся.

— Да что вы, господин? Ко всем ходили, и к нему ходили. У кого пальцы наружу, те и ходили.

Вопрос был как будто исчерпан.

Но тут кто-то из чинов приказал задержать Антонину и препроводить до выяснения в камеру.

В первые минуты Антонину охватил страх. Что же это, куда ведут? Пан полицай, что хотят от женщины? За что взяли? Дома ребенок. Да и хозяйство какое ни есть. Отруби замесила, лепешки печь... А может, казнить прямо ее ведут?

— Да замолчи ты наконец! — прикрикнул на нее полицай. — Видать, важная птица твой муженек, раз сам господин Риц за ним прибыли. Ничего, скажешь, не знала о его проделках?

— Какие проделки? Мой муж никакими проделками не занимался.

— Там посмотрят, занимался или не занимался. В тихом омуте черти оказались.

 

2

Впервые в жизни ее вели. Всегда-то она шла сама куда хотела. Теперь же вели, и она очень испугалась. Что будет с Клавкой? Может, и ее возьмут? Как Людку, расстрелянную со всеми. Не посчитались, что девчонка. Ах, Федя, Федя, пожалеть бы тебе...

О себе она не думала. Страх за дочку вытеснил все.

Прошлое сбивчиво проносилось в голове, покуда шла вместе с полицаем. Грозили ей беда, допросы, а может, и смерть. Сам Риц, как сказал полицай, задержал ее. Выходит, она тоже кое-что значит.

Неподалеку от полиции Антонина увидела Бреуса. Он был в неизменной кубаночке, с зеленой сумкой электрика.

Он тоже узнал, но виду не подал.

А она приосанилась и даже невольно вскинула голову, приобретая вид гордый и независимый. Чем неровня она тем, с кем водился ее Федор?

 

3

На станцию сгоняли молодежь со всей округи небольшими группами, по два-три десятка. Шли кто в чем, с мешками, баулами, чемоданами. Иных конвоировали полицаи.

Гремела музыка — духовой оркестр городской управы непрерывно играл немецкие марши и украинские тесни.

Была видимость праздника. Целый день люди толпились, как на ярмарке, народу все прибывало, и к вечеру было не протолкаться. Над станцией развевался германский флаг со свастикой, а рядом, чуть поменьше, желтый с голубым флаг «самостийников». Площадь оцепили жандармы и полицейские, вооруженные автоматами.

Полицейский привел Клаву, незлобиво втолкнул ее в толпу.

— Держись вот этих ребят, если жизнь не надоела. За побег — расстрел, так и знай. Запомни и готовься к новой жизни, там неплохо.

Все отъезжающие были постарше Клавдии. Одни молча жались к матерям, другие плакали, третьи, как и она, не провожаемые никем, знакомились, чтобы уже держаться друг дружки в дороге.

В стороне, поближе к станционным постройкам, в палисаде наяривала гармошка и кто-то даже пританцовывал, изображая веселье. Потом снова загремела медь оркестра.

Все происшедшее в этот день трагически венчало тревоги и раздумья Клавдии. Злые люди разметали семью. Отец где-то скрывается. Мать арестовали полицаи. Ее же по приказанию Байдары (он тотчас появился у них дома) пихнули в эту толпу для отправки в Германию. А как мать боялась этого! К счастью, год «мобилизации» Клавдии все не подходил. И сейчас ее отправляли незаконно: ей еще нет четырнадцати. Но тут уж приказ Байдары, который вдруг озлобился.

Он вошел в дом, когда Клавдия в слезах прибирала вещи, раскиданные полицаями при обыске. Мать приучала ее к аккуратности, и теперь, когда маму увели, все ее поучения были как заповеди.

— Прихорашиваешься, значит? — проговорил Байдара, тяжело опускаясь на скрипучий стул, принадлежавший папе, только папе. Всегда-то папа за столом сидел на этом гнутом стуле. — Приборку делаешь — значит, гостей ждешь. Клавкой тебя звать, кажется, или как?

— Клава, да.

— А что у вас тут случилось сегодня? Папаня где? — Байдара явно издевался. Ах, если бы папа был!

— Папа ушел на менку. Знаете...

— Что же менять собрался папочка твой? Шило на швайку? Что ему менять-то? Власть на власть? Это он не прочь бы поменять: власть немецкую на власть Советскую, я знаю. Ну только не в его силенках сделать это, дите. Тебе сколько лет?

— Четырнадцать скоро.

— Гляди ты, я бы все семнадцать-восемнадцать дал. Все у тебя на месте, хоть замуж выдавай. А женишок-то есть? Признавайся, красавица. Наверно, ухажеры так и вертятся под окнами? Говори, не стесняйся, Байдара зла не сделает. Только и ты к Байдаре без зла. Подойди-ка.

— Зачем?

— Вот еще, вопросы задаешь, глупая. Ты к гостю по-хорошему, и гость тебе зла не сделает — Байдара побагровел, и в висках его гулко застучали молоточки — Теперь тебе защита нужна. Мать посадили, не скоро, надо думать, выцарапается оттуда, а батя твой далеко. Товарищи его по партейной работе тоже на примете, так что носа не покажут. Остался один Байдара, старый друг вашей семьи... Вот так... Ты не бойся... Слышишь? Постой же ты, окаянная...

Клава вырвалась из его цепких рук.

— Встаньте, сейчас же встаньте! — задыхаясь, прокричала она. — Это стул папин, слышите! — Все ее существо восстало против того, что вот этот грубый и подлый человек оскверняет место, на котором всегда сидел отец.

Байдара ушел рассерженный, а вскоре за ней пришел полицейский и приказал собираться в эшелон. Он подождал, пока Клава приготовилась с помощью соседки, пожилой тети Зины, матери двух сыновей-красноармейцев. Та все причитала:

— Вот какое наше время, только ветерок — и семьи как одуванчики. Вчера семья как семья, мать дрожжи одалживала для пирожков, где та мука еще, отруби одни, а тут, гляди ты, малолетку угоняют. Все потому, что против власти люди, ружжо им давай. Отец твой туда же... Жалости к родным нет, а теперь малолеток расплачивайся...

— Довольно вам, тетя Зина, как не стыдно?! — вскипела Клава — Чем вы таким занимаетесь сейчас? Оставьте...

Тетя Зина, поджав губы, удалилась, а Клава, заперев дверь, ушла в сопровождении полицая на площадь.

«Неужто никого из знакомых не встречу, чтобы хоть весточку передать? — думала она, шагая с котомкой в руке. — Хоть бы Танечка, а нет, так Степан Силович, а может, и Санька, тот, который захаживал».

Никто не попадался. Когда же очутилась в серой массе мобилизованных, надежды на встречу стало еще меньше и тоска охватила душу. Клава крепилась.

Внезапно ее окликнули. Оглянулась.

— Санька?

Худой, с серо-землистым лицом, в короткополой куртке с вылинявшим меховым воротником, Санька показался вдруг таким родным... Он пробирался к ней. Ни чемодана, ни мешка с ним. Что ж он думает?

— А тебя за что? Клава, кажется? Наконец нашел. Тебе сколько лет? Четырнадцать? Вот гады! Как же они тебя?

Клава заплакала. Ей вдруг показалось, что все горести позади и Санька обязательно поможет. Дважды приводил его отец, и мама подкармливала чем бог послал.

— Меня — как и всех, Саня, — сказала Клава, вытирая слезы и желая показаться Саньке мужественной. — Что возрастом не подхожу, так на то есть причины. — И она рассказала, что произошло сегодня у них в доме.

— Да, дела-а-а, — протянул Санька, оглядываясь по сторонам. — Значит, мать, говоришь, арестовали?

Клава кивнула. Потом спросила:

— Вас тоже отправляют?

— Нет, руки у них короткие. Освобожден по ранению,

— Зачем же вы здесь?

— Степан Силович приказал к вам бежать. Прибежал я — на дверях замок. Соседка сказала: «В эшелон угнали толькось». Надо выбираться отсюда, Клава.

— Как выберешься?

На площади зашевелились. Послышались гортанные немецкие команды. Из-за стрелки показался состав теплушек.

Только из учебников знали школьники, что столпились на площади, о событиях глубокой древности: о гуннах и монголах, кровожадном Аттиле и завоевателе Чингисхане. Разлуку, неволю и смерть несли они покоренным. Уводили в полон, разлучали с матерями девушек и парней орды Батыя. В турецкой неволе старились юные дочери Украины.

Как страшная сказка, входила эта горечь истории в светлые классы, к свежепахнущим партам, в школьные сочинения.

Ожила вдруг та ведьма-сказка, дыхнула тленом столетий. Пришли, схватили, затолкали в тесные теплушки юных, не ими рожденных, не ими воспитанных и обученных!

Медлить было некогда. Санька схватил Клаву за руку.

— Слушай! Пойдем за мной, вон туда... Там меньше конвоя. Я отвлеку... не беспокойся. А ты — под вагон и на ту сторону, беги к водокачке, а там через посадку — к хуторам. Домой тебе нельзя.

Они пробирались в толпе. Отъезжающие, подгоняемые конвоирами, торопливо влезали в теплушки.

— Товарищи, ребята... Куда везут вас? Как скотов! Не рабы мы, вспомните, ребята...

Саньку услышали. А он, осмелев, продолжал произносить запретные слова о свободе, Родине, Советской власти... Посадка затормозилась, толпа бурлила возле Саньки.

Клава со страхом смотрела на парня. Нельзя так открыто...

— Послушай, парень, чего разорался? — бросил кто-то из толпы. — Пулей быстро тебе глотку заткнут.

— А ты кто? — накинулся на него Санька, — по добровольности едешь, за длинным рублем заохотился? Знаешь, как немцы платят? Поезжай, попробуй «свободную Германию». Плакатиков начитался...

— Да он ненормальный...

— Провокатор...

— Саня, уйдите, — Клава дернула Саньку за рукав.

Расталкивая толпу, к Саньке пробирались полицаи, за ними следом шел немецкий военный. Санька оттолкнул Клавдию. Она, поняв его, стала потихоньку выбираться из толпы.

— Ты что здесь затеял? — спросил полицай с чубом, спадавшим на лоб. — В тюрягу захотел? А ну-ка, по вагонам! Живо!

— А вы почему четырнадцатилетних угоняете? Где закон, чтобы детей брать?

— Он закона захотел!

— Законы святы, да законники супостаты...

— Кто там еще? Помалкивай, эй... по ваго-онам!

— Не торопитесь, ребята. На каторгу всегда успеете. Понятно?

Немецкий солдат был ненамного старше Саньки и вроде даже напоминал тщедушного паренька. Он сказал еще что-то по-немецки, но, сообразив, что его не понимают, беспомощно оглянулся:

— Кто ист таковой?.. Партизан?

— Из его партизан, как из дерма пуля, господин майстер. Так, сявка. Полезай в вагон, говорят тебе. Что вылупился?

Чубатый полицай подтолкнул Саньку.

— Чего ихаешь? — отмахнулся тот. — Послушай, герр офицер... почему... варум, значит... киндер нах Дойчланд фарен... Ферштейн? Ты обязан знать... по закону это? Или думаешь, на вас порядка нет? Четырнадцать лет девчонке, а ее туда же... Вот же что делают, гады...

Ребята уже заполнили вагоны. То там, то здесь слышались прощальные возгласы. Устраивались поудобнее, искали земляков: и в неволе все легче, когда рядом с тобой ДРУГ.

— Видать, плохи ваши дела, — продолжал Санька, смело глядя на подошедших к нему полицаев и немца, — коли малолеток в Германию мобилизуете. Под Сталинградом здорово, наверное, получили...

— Заткнись, пацан!

Немец, видно, мало что понявший в этом разговоре, дружелюбно показывал пальцем на вагон и, улыбаясь, оживленно заговорил. Санька понял, что немец сам бы с удовольствием поехал вместе с Madchen «нах фатерланд», где их встретят очень и очень хорошо.

У водокачки выстрелили. Кто-то попытался удрать? Санька похолодел. Неужели?

В самом деле, полицаи стреляли по беглянке. Они стреляли вверх и поэтому только перепугали Клаву, которая, не оглядываясь, крепко затянув платок и поджав губы, переходила железнодорожное полотно неподалеку от водокачки. Дождись она полной темноты, была бы спасена. Не сообразила девчонка...

Ее грубо волокли к вагонам двое дюжих полицаев. Платок сбился с головы, котомка волочилась по земле.

Санька бросился навстречу конвойным:

— Отпустите ее! Не смейте...

Но тут все покачнулось. Он еще успел увидеть заплаканное лицо Клавы.

— Больной он, — сказал кто-то из полицаев, наклонившись над парнем.

— Вроде черная болезнь у него, у нас во дворе такая жила. Черным платком ее накрывали, когда начиналось, а смотреть нельзя. А ну-ка, разойдись...

Но расходиться, собственно, было некому. Провожающие стояли в стороне, молча взирая на разыгравшуюся перед ними сцену.

— Эр ист кранк, — сказал немец. — Битте... надо больница. Кранкенхаус...

— Не треба больницы, — хмуро заметил полицай с чубом. — Таких лечит только пуля... Я их, агитаторов, знаю еще с тридцатого. А ну-ка...

Он деловито опустил автомат, но, видимо, все-таки не решился стрелять при народе и снова взял автомат на ремень, но его команде двое полицаев подхватили тщедушное тело Саньки и, подтащив к вагону, впихнули туда.

— Куда его? — послышалось из вагона. — Больной он... в больницу отправляйте!

— Не разговаривать!

— Принимайте и эту кралю.

Клава вырывалась из рук конвойных, но они крепко держали ее, посмеиваясь.

Вот и она исчезла в вагоне.

Кто-то из провожающих выкрикивал проклятия, кто-то заплакал.

Пробежал железнодорожник в красной фуражке, взмахнул рукой. Полицаи бросились к вагонам. Заскрипели двери, лязгали засовы.

Состав дрогнул. Наступила тишина.

Свистнул паровоз, выбросив в небо клубы белесого дыма. В толпе раздался вопль: то, верно, мать, потеряв власть над собой, дала волю слезам.

А поезд, миновав станционные постройки, уже набирал скорость.

 

Глава шестнадцатая

 

1

На селекционной станции хозяйничала тыловая команда, охранявшая фураж и зерно. Представители крейсландвирта наезжали не часто.

Вильгельм Ценкер, появляясь здесь, окапывался в лаборатории селекции — покосившейся хате — и перебирал бумажные пакетики с образцами семян, оставленными впопыхах русскими. Никак не ожидал он такого сюрприза. Русский селекционер! О подобном не упоминалось ни в одной книге по селекции, изданной в рейхе. Кое-что читал об американцах и их успехах в штате Айова. В Германии, на опытной станции Вальденброкке, где он служил от академии, кукуруза всходила лениво и скупо выдавала початки.

Лаборантка Анни Ткаченко, оказывается, тоже разбиралась в «инцухте». Ах ты, черт возьми! Как приятно слышать из уст полуграмотной женщины, ютящейся с детьми в землянке, родное слово «инцухт».

Ценкер слушал речи Анни, которая изъяснялась по-немецки с характерным украинским акцентом, и перед ним возникал образ селекционера Борисова, так же, как и он, посвятившего себя кукурузе. Война помешала и его, и Борисова работе.

— Он вернется, ваш Борисов?.. Вы сказали, что он вернется.

— Вернется. Точно, — подтвердила Анни.

— Как же так? Его могут и повесить. Это опасно.

— Он вернется, когда его уже не смогут повесить.

— Вот как...

Ценкер надолго запомнил эти слова. Простая русская Анни верит, что они вернутся. И Марина верит. И тот Стефан с отвертками и кусачками. Ценкер тоже по-своему верит.

Взрыв артиллерийского склада, разбудивший город, стал как бы сигналом для многих неприятностей. Утром Ценкера вызвали в гестапо. Его отпустили после краткого расспроса о хозяевах и особенно о Стефане. Тревога сдавила сердце. Ночью Стефан, так же, как и он, разбуженный взрывом, вышел во двор и, прислушиваясь к глухой канонаде, сказал: «Артсклад, не иначе. Дело не наше, господин Ценкер. Будем продолжать шлафеп».

Стефан, видимо, знал что-то. А он поручился за него в гестапо.

Ценкер поехал на селекционную станцию и там не переставал думать о людях, приютивших его.

— Почему, Анни, столько зла на земле? — спросил он, когда Анна Петровна появилась со связкой початков. — Вы в бога верите?

Анна покачала головой.

— Я верю в науку.

— А в добро между людьми?

— Пока эти... вернее, пока вы здесь, как можно верить в добро?

Ценкер помолчал.

— А ведь я могу выдать вас, Анни.

Анна улыбнулась:

— Вас не боюсь. Но наши не поверят, что среди немцев были такие, как вы. Тогда мы вас спасем. Понимаете?..

Он понял. Холодок пронизал его. Значит, он не полноценный немец. Анни верит в его доброту. И Марина верит. И ее мать верит. Не того ли ждет от них господь: «Готт мит унс» (с нами бог).

Ценкер улыбнулся. Не только Анни — многие здесь понимают, что он не такой, как другие. Вместе с ними он искрение сочувствует знаменитому Борисову, оставившему на корню важный урожай, который скормили скоту.

— Может, мы и встретимся с вашим Борисовым? — как-то заметил Ценкер. — У нас много общих дел. А? Как скажете, Анни?

— Очень может быть. До войны мы получали семена отовсюду. И отправляли в разные места.

Облик Борисова был симпатичен немцу. Волевое лицо на фото с черточкой усиков под носом. Ценкер бродил по дорожкам, уже поросшим бурьяном, размышлял наедине с собой о предстоящем.

Проклятая война не сделает из него зверя, как хотелось бы того заправилам. Его воспитывали иначе. Жандармы хватают и даже расстреливают неповинных. А он, напротив, будет спасать людей. Его не смутят ни слежка гестаповцев, ни слова Тайхмюллера в присутствии Рица:

— Вы, наверное, путаетесь с этой красивой блондинкой, Ценкер.

— Я женат, гауптштурмфюрер. У меня двое детей.

Тот закатился смехом. Ценкер молчал, не понимая, что в этом смешного.

Когда Ценкера отпускали, Риц сказал: «Присмотритесь к своему окружению. Не слишком ли вы мягкотелы? Вспомните, чему учит фюрер».

Ценкер возненавидел и этого черномазого, о котором офицеры говорили как о «непримиримом» и «железном».

… Опавшие листья устилали влажную землю, по утрам уже седую от инея. Вторая зима на чужой земле. А воевать все труднее. Сюда, правда, не доносятся громы войны. Как и прежде, люди заботятся о селекционном материале, перебирают пакеты с помертвевшими семенами, вспоминают Борисова, создателя станции. И голодают...

Страх объял Ценкера внезапно и, надо сказать, безотчетно.

Вернувшись как-то раньше, чем обычно, и войдя в дом неожиданно — дверь оказалась незапертой — он застал Степана в столовой за чисткой пистолета. Степан неловко прикрыл рукой смазанные маслом части.

— Что это? — спросил Ценкер. — Кому это принадлежит? Кто есть хозяин?

— Я хозяин, — ответил Степан. Ценкер кивнул: ясно.

Он догадывался и раньше, что Стефан этот — птица не простая. Но тем не менее поручился за него. И вот на тебе — оружие. Под страхом расстрела его следовало давно сдать.

Вильгельм молча прошел к себе и старался не вспоминать о случившемся.

Но страх уже прочно завладел им. Выходит, Ценкер спасал партизана.

Пот заливал его, когда он вспоминал разговор с Тайхмюллером и Рицем. Прислушивался к шорохам ночи, зарывался в подушки, ожидая агентов гестапо. Там разговор короткий — расстрел.

Вошла Марина. Он лежал на кровати в одежде и сапогах, как никогда не позволил бы себе раньше. Невероятно! Но он уже ненавидел этот дом, его хозяев, самого себя. Поджечь бы старый особняк, чтобы сгорели и люди, и он сам, предавший фатерланд, и все его сомнения. Вот ведь этот партизан Стефан борется за свою Родину, а он, немец, продал свою ни за пучок брюквы.

Появление Марины заставило его подняться — так уж он был приучен.

— Вы расстроены, господин Ценкер, — сказала она. — Мне Степан все рассказал. Он поручил поблагодарить вас — его уже нет, ушел далеко. Спасибо вам за все. Он борется, это верно. Теперь можете выдать и меня.

Ценкер помолчал, потирая лоб ладонью, словно мучительно вспоминая что-то.

— Дело в том, фрейлейн, что я догадывался... вот ведь как... Я догадывался, понимал, но тем не менее делал... Почему — не знаю, не могу выразить... Стефан, кажется, ушел вовремя. А когда уйдете вы?

— Я не уйду, господин Ценкер.

— Почему?

Марина заплакала. Ценкер не пошевелился.

— Я не знаю, фрейлейн, что подскажет мне бог, — сказал он наконец. — Но видит он, что я не хотел никому зла. Есть, однако, нечто повыше наших желаний и побуждений... Есть чувство долга... отечества... Вы жертвуете собой ради Родины, не так ли? И вы, и ваш муж, Стефан. Вы рискуете, но тем не менее храните оружие, поджигаете, что-то взрываете, стреляете в наших. Это есть борьба. Я не военный и ненавижу войну и тех, кто ее затеял. Гитлер принес много горя всем. Но я солдат, поймите меня... Есть нечто позначительнее Гитлера. Совесть перед погибшими, моими сослуживцами, солдатский долг. И это мучит меня, если хотите... А теперь можете даже убить меня, фрейлейн Марина… — Ценкер улыбался.

Марина не все поняла из его слов, но смысл уловила. Преодолев внезапно нахлынувшую слабость и вытерев слезы, она сказала:

— Мы виноваты перед вами, господин Ценкер. Поступайте так, как вам подсказывает совесть.

Ценкер снова остался одни. Он почувствовал себя таким беспомощным, что даже удивился, как до сих пор не раскусили тайхмюллеры, ботте и рицы, что перед ними слизняк, предатель и любой смертельный выстрел в его сторону был бы оправдан. Он негодовал и на Марину, которая не пощадила его, открыто рассказав о тайной борьбе Стефана. Зачем ему знать о том? Не покойнее ли было бы только смутно догадываться?

А ведь догадывался! И мирился. Прятал голову, как в опасности прячет ее под крыло страус. Он не оправдывал зверств и насилий. Ненавидел войну, в то время как идея жизненного пространства и уничтожения неполноценных на Востоке буквально опьянила многих его соотечественников. Людвиг Ридер, двоюродный брат, погиб в Интернациональной бригаде в Испании. Вильгельм тщательно скрывал этот факт от властей и администрации института, но никогда не забывал о нем. Во имя чего погиб Людвиг? Зачем поехал туда, пробравшись через границы, подвергая опасности себя и близких?

А может, Вильгельма затронула судьба школьного товарища Вольфа Пфейфера, замученного гестаповцами в концлагере: он оказался коммунистом, тельмановцем. Соню, сестренку Вольфа, он встречал несколько раз, когда приезжал в родной город, от нее же он узнал о гибели брата. В глазах Сони Вильгельм читал укоризну, как будто он был виноват в гибели ее брата.

Ему удавалось тогда держаться в стороне, никому не сочувствовать. Несколько раз ему предлагали вступить в национал-социалистскую партию, но он уклонялся под всякими благовидными предлогами.

Увлеченный селекцией, он ожидал вестей с опытных участков, рассеянных по полям Германии, с большим волнением, нежели сводок с театра военных действий в Испании, а затем в Польше, Франции, Бельгии и, наконец, России — его призвали не сразу. А здесь, среди врагов, застегнутый в мундир офицера, он вдруг раскис.

Он обязан искупить вину. Лучше сделать это самому, чем ждать, пока заставят. Его накажут за слабохарактерность. Пошлют на фронт. Зато он очистится перед богом и фюрером, его перестанет грызть совесть.

Лежа в постели и передумывая каждый свой шаг в Павлополе, он проклинал минуту, когда вошел в этот дам. Потом появился Стефан, которого они выдали за родственника. Вот как обошли лояльного немца, обманули...

Какого же дьявола он должен церемониться с ними, с этой фрейлейн, изображающей невинную канарейку? Прав Тайхмюллер, нравственностью ей не щеголять, раз уложила Стефана в своей спальне.

Завтра же он переступит порог, за которым обновится. Он расскажет Тайхмюллеру все. Это будет его вклад в борьбу. Не может стоять в стороне германский офицер.

Горячо помолившись, Ценкер заснул под утро, успокоенный принятым решением.

На рассвете его разбудил шум в прихожей, мужские голоса, встревоженный голос хозяйки. Он натянул брюки, накинул шинель и в шлепанцах вышел в столовую.

— Полицаи, полиция, — сказала Марина, испуганно поглядывая то на полицаев, то на Ценкера.

Один из трех вошедших показался Ценкеру знакомым. При виде немецкого офицера он взял под козырек. Двое с наглым любопытством разглядывали немца.

— Что им надо? — спросил Ценкер Марину.

— Ищут Степана. — Вильгельм увидел, как дрожат ее губы и сама она дрожит под ситцевым халатиком.

— Что вам надо? — обратился Вильгельм к старшему. Полицай с чубом, хлестнувшим по лбу, снова притронулся к козырьку фуражки.

Марина перевела:

— Они извиняются, что потревожили немецкого офицера, но они имеют приказ произвести обыск и задержать электрика Бреуса Степана.

Глаза Марины почему-то напомнили Ценкеру глаза Сони Пфейфер, и вся она, эта, вдруг показалась сродни той, уже, вероятно, неживой: когда началась война, ее увезли в концлагерь.

— Кто дал им право врываться в дом, где живет немецкий офицер? — Голос Ценкера прозвучал неестественно резко. — Переведите, фрейлейн.

Марина перевела. Старший снова откозырял, но уходить не собирался.

— Они будут ждать Степана, — объяснила Марина. — А пока произведут обыск.

— Передайте им, чтобы они убирались к черту! — крикнул Ценкер.

— Уходите, — сказала Марина полицаям. — Господни офицер очень недоволен.

— Обожди, — сказал старший полицай. — Где ты прятала своего голубка? Тут идет такая пьянка, девочка, что как бы тебе головку сносить — вот о чем позаботься. Передай своему офицеру, что я имею распоряжение начальника полиции произвести обыск и задержать электрика. Пусть не мешает.

Он вытащил из кармана мундштук и, вставив сигарету, закурил. Ценкер шагнул к полицаю, выхватил из его рта мундштук с сигаретой и швырнул на пол.

— У нас не курят, — сказал он по-немецки. — Не знаете правил приличия. Почему не спрашиваешь разрешения у женщин или у немецкого офицера, хам?! Убирайся!

Полицай даже не нагнулся за мундштуком, из которого выпала сигарета. Козырнув немцу, он попятился. В доме снова стало тихо.

Марина глухо рыдала, прислонившись к двери.

Полуодетая Зоя Николаевна опустилась на стул и все повторяла: «Герр Ценкер... герр Ценкер…»

А герр Ценкер, кутаясь в шинель, несмело улыбался, что-то силясь сказать по-русски. Он хотел сказать, что, пока он находится под этой крышей, приютившей его, огонь ее не коснется. Другое дело, если его усилия пропадут даром и огонь сожжет и его... тогда... это будет совсем, совсем другое дело.

 

2

Ноябрьский ветер леденил щеки, забирался под осеннее пальто из бобрика, а на рассвете небо сорвалось еще и лапчатым снегом, оскользившим дорогу. Середина ноября! То дождь, то мокрый снег, то сухая крупа с ветром, что жестоко сечет лицо. На душе невесело. Выследили-таки Степана проклятые гитлеровские ищейки и гонят теперь, как перекати-поле, черт знает куда. Из тюрьмы выцарапался, а тут, в родном городе, уже не укрыться.

В кармане Степана паспорт на имя не известного никому Ивана Черкасского, аусвайс, пистолет на всякий случай. Эх, друг, как часто страдаешь ты немотой в руках подпольщиков! Молчишь, когда самый раз высказаться...

В тот мглистый рассвет, когда полицаи ворвались в дом к Ростовцевым, Степан был уже далеко от города, на пути в Пятиречье.

В сапогах мокро. Так оно случается: связи у него в сапожном мире самые солидные, а о себе позаботиться некогда. Подошва скоро совсем отвалится. Голова бы не отвалилась, вот...

Ныла рука, поврежденная летом на нефтебазе. По ночам боль подбирается к предплечью, к сердцу.

Марина, прощаясь, виновато прижалась к нему, а он, растерянный, ласкал волосы, пахнувшие сеном.

— Теперь тебе тоже надо уходить, — сказал он.

— Нет. — Марина покачала головой. — Мне нельзя. И он понимал — нельзя.

— Вспоминаю первый день, когда пришел. Думал ли я о таком?.. Смел ли думать, что так вот сложится?

— Думал. Смел.

— Возможно... Да, кажется, думал. Вот ведь что... Береги себя.

— Постараюсь.

Он целовал ее, все медлил, не хотел расставаться...

Вдали показалась окраина Пятиречья. Степан снова повторил мысленно: «Черкасский Иван Антонович... год рождения тысяча девятьсот пятнадцатый... родился в Балаклаве... закончил техникум по сельскому хозяйству... нынче в Заболотье, в немхозе, отпущен к родным по семейным обстоятельствам на Сумщину...»

Однако ему не пришлось излагать историю чужой жизни. Вскоре он постучал в нужное окошко и произнес нужные слова. Пропела калитка, он увидел Федора Сазоновича и тотчас же почувствовал усталость и голод. Шел он без отдыха около двадцати часов, позади были фашистские волки, спешащие по следу.

Федор Сазонович обнял друга и повел в хату, обставленную по последнему слову нищенства, как сказал Степан, обогревшись и насытившись борщом с сухарями.

— Я так и полагал, что ты прибудешь, — сказал Федор Сазонович, наблюдая, как Степан уписывает борщ. — Слухи неважные из наших краев. Ну, ты ешь, ешь, не торопись. Отдохнешь тут у нас, а потом и в путь.

Степан, измученный долгой дорогой, исхлестанный ветром и снежной крупой, разморенный теплым духом избы, горячим борщом и самогоном, только улыбался в ответ и, отяжелевший, утирал обильный пот. Он рассказал Федору Сазоновичу об обстоятельствах, понудивших его срочно выбираться из мышеловки. Выговорившись, он потянулся к диванчику, покрытому цветным рядном, поглядывая на Федора Сазоновича, на его заострившийся нос, запавшие щеки и всю сутуловатую фигуру. Тот молча ждал. Промолчит он — промолчит и Степан, не полезет на рожон. Но Иванченко чуял беду. Налив Степану еще полстакана самогона, он спросил, как там семья.

Охмелевший Степан пожал плечами:

— А что ей станется, твоей семье? Думаешь, ты фигура какая? Сапожник — сапожник и есть. — Он положил в рот кислую капусту и стал старательно жевать, прищурив глаза. — Неплохо ты устроился здесь, Федор Сазонович. Так воевать можно, ты на меня не обижайся. Правда, и я ушел от добрых харчей... немец наш — человек хороший, но только тоже не бог... Спать хочу как черт, прошу мертвый час. Вспоминаю, был я на курорте в Аркадии, город Одесса...

Сбивчивая и развязная болтовня Степана насторожила Федора Сазоновича.

— Послушай, Степан...

Степан уже лежал на диване.

— Что случилось, Степан? — почти выкрикнул Федор Сазонович,

— Чего кричишь? Не запряг небось. Ничего особенного. Стал бы я топать сюда за двадцать километров, чтобы на языке принести гадость, испортить настроение. Все хорошо… — Он уставился на Федора Сазоновича остекленевшими глазами. — Жена твоя, Антонина, отдыхает от трудов за проволокой, а дочечка... дочечка Клавдия... В заграничном путешествии девчоночка...

Степан отвернулся к стене, и тело его вздрогнуло, а сквозь подушку прорвались лающие всхлипы. Он боялся повернуться, чтобы не заглянуть в лицо Федору Сазоновичу, который отчаянно тряс его за плечо.

 

3

Тяжко придавила Федора Сазоновича беда.

Он сидел за столом, и думы метались в голове одна страшнее другой. Велика жертва, которую принес он. Война, конечно, есть война, и на войне как на войне. Но самому, наверное, умирать легче, нежели хоронить близких...

— Да чего же ты их хоронишь, Федор Сазонович? — спрашивал Степан. — Все обойдется. Антонина выпутается, человек она с характером. А Клавдию выручим, пусть только война кончится...

— Война кончится!.. Пока война кончится, ее косточки уже истлеют на чужбине. Беззащитная же она, ребенок в полном смысле слова, без матери — ничего.

Ни Федор Сазонович, ни Степан не знали, что случилось в ту ночь далеко от Павлополя на волжском берегу, к которому были прикованы взоры всего человечества. Пока двое из того человечества в комнате с выцветшими обоями, за которыми шуршали полчища тараканов, оплакивали незавидные свои судьбины, весы истории качнулись. В пользу Клавки и Саньки, увозимых в теплушке на запад; в пользу Антонины, запертой в сыром подвале после двухчасового допроса; в пользу Марты Карловны и Татьяны, привязавшейся к трем сорванцам словно родная мать; в пользу Кости Рудого и всей его семьи; в пользу Марины и ее дитяти, зачатого в смертные ночи; в пользу Петра Казарина, ждавшего перелома и даже не знавшего, где тот перелом произойдет.

Еще будут потери, и долго еще не сохнуть слезам матерей и вдов, а металлу — щедро кормить землю. Еще вписать Павлополю героическую страницу в историю борьбы с фашизмом, еще хоронить героев городка, а живым пробираться трудными дорогами к своему счастью. Еще ночь над городом, и смерть нависла над приговоренными во всех тюрьмах со свастикой на воротах... Еще и еще...

Но весы уже дрогнули, качнулись, и чаша справедливости пошла вниз. Тысячи орудий сомкнули свои огненные кроны над окруженными гитлеровскими полками, запламенело небо, и заалел снег. Ничто не помогло обреченной армии.

Содрогалась земля на волжском берегу, ревели тяжелые бомбардировщики, реяли знамена над частями, идущими вперед, к горлу армии Паулюса...

Над военными картами склонялись фельдмаршалы и маршалы обеих сторон: одни — замыкая синими карандашами бреши, другие — выбрасывая красные стрелы контрнаступления, планируя «котлы» и удары по пятившимся дивизиям противника.

А те двое, солдаты в штатском, подстреленные горем, отбрасывавшие плоские тени на стены комнаты, еще ничего не знали обо всем этом...