Евгений Шварц. Хроника жизни

Биневич Евгений Михайлович

Первая биография замечательного российского писателя. В книге прослеживается судьба Евгения Шварца от рождения до последних дней жизни. Автор широко использует тексты самого Шварца, воспоминания его друзей и коллег, архивные материалы. Перед нами не просто биография выдающегося писателя, но повесть о сложном, трагическом времени, с такой рельефностью отразившемся в удивительных сказках Шварца.

 

ПРОЛОГ

 

Откуда начинается человек?

Начинающий полнеть лысеющий человек склонился над чистыми листами «амбарной книги» в голубом переплете.

С чего начать?

Вчера они с Алексеем Ивановичем Пантелеевым ездили из Комарово в Зеленогорск. За продуктами. Вдруг вспомнилось детство, юность… За двадцать минут в электричке столько нарассказывалось…

— Женя! Дорогой! Напиши об этом! — не выдержал Пантелеев.

— Как? — уныло откликнулся он. — Скажи, как написать? Где взять нужные слова?

— А ты попробуй, запиши буквально теми же словами, какими сейчас рассказывал.

— Да, «теми»! — мрачно усмехнулся Шварц. — Легко сказать.

Однако, на следующий день утром он вынул новенькую амбарную книгу.

Он всегда любил большие толстые тетради. В них всё написанное выглядело более компактно, в них можно было долго писать, ничего не терялось. Еще когда работал в «Еже», ему попалась толстая, на пятьсот листов, тетрадь в твердом переплете. Он «реквизировал» её, принес к Лизе Уваровой, написал на первой странице:

«Тетрадь № 1. Начата 19 июля 1928.

ЖУРНАЛ.

Правила:

1. Писать ежедневно.

2. Не вырывать ни одного листика.

3. Сотрудников трое.

4. Записи в журнале — не подлежат оглашению.

5. Один из сотрудников может давать задания другим.

6. Черновики запрещены.

7. Вычеркивать прозрачно.

8. Писать можно о чем угодно, что угодно и как угодно.

9. Всё на свете интересно».

Тогда ещё не существовало «Ундервуда», а они уже были дружны — артисты ТЮЗа Елизавета Уварова, Борис Чирков, двое других «сотрудников» журнала, и он, будущий автор «Брата и сестры», «Клада», «Красной Шапочки» и «Снежной королевы» — пьес, написанных для их театра.

«Тетрадь» начиналась его записями о поездке в Псков, о восприятии им мира. Почерк аккуратный, каждая буковка отдельно. Руки дрожали уже тогда. Старался, чтобы было разборчиво.

Когда Елизавета Александровна показала мне эту тетрадь, я ещё немного знал о Шварце, и эти прозаические тексты, осмысляющие человеческое бытие, поразили меня. Ничего подобного не было в его пьесах. Например, такое: «Человек ждет событий, ясно выраженных указаний, чистого цвета и полного счастья. Начитанный, мечтательный человек! Все в мире замечательно и великолепно перепутано. Это же форменная ткань. Это такой ковер, что хоть плачь. Но начитанный и мечтательный человек обижается, ловит мир на противоречиях, устает от сложностей и засыпает… Он вообще не верит, что на свете есть вещи, достойные внимания, то есть ясно выраженные. Но они есть, о мечтательный человек!.. Правда, очень легко человеку сбиться, но есть один чудесный способ не сбиваться. Я продам тебе этот способ, о мечтательный человек. На, бери его. Вот он: смотри. Вот и все. Смотри — и все. Смотри, даже когда хочется прищуриться. Смотри, даже когда обидно. Смотри, даже когда непохоже. Помни — мир не бывает не прав. То, что есть, то есть. Даже если ты ненавидишь нечто в мире и хочешь это нечто уничтожить, — смотри. Иначе ты не то уничтожишь. Вот. Понятно?».

Потом шли «статьи» «сотрудников». Опять его — «Тупсе». Несколько зарисовок с его слов Уварова записала в тетрадь позже: «Шварцевский знакомый рассказывал за Камчатку. В один совхоз отправили много рыбачек и мало рыбаков. В середине зимы рыбаки послали по радио телеграмму с просьбой прислать мужчин. Текст телеграммы неудобочитаемый». Или: «Эренбург и Маршак идут по улице Горького. Говорят о популярности. Маршак говорит: «Нас знают, вот спросим мальчика. Мальчик, ты знаешь кто мы?» — «Знаю», — отвечает мальчик. — «Вот видите, — говорит Маршак, — нас знают. А кто мы?» — «Жиды», — отвечает мальчик». И прочее.

С этого «журнала» и началась страсть Шварца к толстым тетрадям. И если его спрашивали, что подарить на день рождения, непременно отвечал: «амбарную книгу».

И вот одна из них, не оскверненная ещё человеческой рукой, лежит перед ним. С чего же начать? Выглянул в окошко. Екатерина Ивановна что-то колдовала на грядках. Недавно исполнилось двадцать лет, как он познакомился с Катей. По сему торжественному случаю они получили письмо от Коли Заболоцкого. Только он и помнил ещё об этом.

«Катерина, дочь Ивана, Ровно двадцать лет назад Повстречала род тюльпана, Украшающего сад. Этот маленький тюльпанчик, Катериной взятый в дом, Нынче даже на диванчик Помещается с трудом. Славься сим, Екатерина, Ты прекрасна, как всегда! И дородный сей мужчина Также славься иногда!».

Двадцать лет тому… Они только-только поженились…

«Сижу я в Госиздате, А думаю о Кате. Думаю целый день — И как это мне не лень? Обдумываю каждое слово, Отдохну и думаю снова Барышне нашей Кате Идет её новое платье. Барышне нашей хорошей Хорошо бы купить калоши. Надо бы бедному котику На каждую ногу по ботику. Надо бы теплые… эти… — Ведь холодно нынче на свете! На свете зима-зимище. Ветер на улице свищет. Холодно нынче на свете, Но тепло и светло в Буфете. Люди сидят и едят Шницель, филе и салат. А я говорю: «Катюша, Послушай меня, послушай. Послушай меня, родная, Родимая, необходимая!» Катюша слышит и нет, Шумит, мешает Буфет. Лотерея кружит, как волчок, Скрипач подымает смычок — И ах! — музыканты в слезы, Приняв музыкальные позы…».

В это время, постучавшись, вошел посетитель.

— Здравствуйте…

— Здравствуйте, — листки с письмом-стихами пришлось убрать в стол.

— Вы редактор?

— Да.

— Я принес стихи…

— Садитесь, рассказывайте…

— Да чего там рассказывать… Сокращен год назад, и все без работы… Занимал крупные должности… Вот принес вам четыре своих книжки для детей, — и он протянул стопку самодельных книжечек.

Та, что лежала сверху, называлась «Мой девиз. Пионерская песня». Над заглавием нарисован пионер с горном. Внизу справа — «цена 5 коп.».

Открыл первую страницу:

«Я малолетний пионер, Но уж во мне живет мечта: Встать грудью за Союз СэСэР, Коль подойдет к нему беда».

— Вы оставьте свой адрес, — стараясь улыбаться как можно приветливей, сказал Шварц. — Я почитаю, дам почитать другим, и мы сообщим результаты.

— Хорошо, спасибо, — автор на предложенном ему листке написал свой адрес.

— Я провожу вас.

— Ну что вы…

— Пожалуйста…

В коридоре им попался Олейников.

— Что — опять?

— Ага, — пробурчал Шварц.

Проводив посетителя до лестничной площадки, он решил было вернуться к стихам для Кати, но на пути стоял Олейников.

— Написал?

— Что? — не понял он.

— Оду Лепорской?

— Написал.

— Ну, рассказывай…

Он стал читать оду, и когда подошел к концу, тоска ушла из его глаз.

Они опустились на четвереньки и потопали по коридору. Так, «изображая верблюдов», они разминались.

Двое молодых людей в испуге притиснулись к стене, чтобы пропустить четвероногих.

— Что вам угодно? — обратился к ним пышноволосый, кучерявый «верблюд».

— Маршака… Олейникова… Шварца… — пролепетали те.

— Очень приятно — Олейников, — представился кучерявый и протянул им правую переднюю ногу.

— Пантелеев…

— Шварц, — отрекомендовался другой.

— Белых…

— Пойдемте с нами, — сказал Олейников, и они потопали дальше.

Когда входили в соседнюю комнату, их лица были невозмутимо-вежливы. Здесь уже собрались Евгений Иванович Чарушин, Борис Степанович Житков, Даня Хармс, Коля Заболоцкий, Лидия Чуковская, Саша Введенский, Юра Владимиров.

Ждали Маршака.

Пантелеев и Белых пробрались к окну и замерли там.

— Евгений Львович Шварц, — торжественно объявил Олейников, — создал произведение впечатляющей силы. Оно едино в трех жанрах: это сатира, ода, а может быть, отчасти и басня. Пожалуйста, Евгений Львович…

— Один зоил коров доил И рассуждал над молоком угрюмо…

Собравшиеся сразу отозвались радостным смехом. Милостиво заулыбался Заболоцкий, а Юра Владимиров, кудрявый, черноглазый мальчик в тельняшке под курткой, так и покатывался от смеха.

— Я детскую литературу не люблю, Я детскую литературу погублю, Без крика и без шума. Но вдруг корова дерзкого в висок — И пал бедняга, как свинца кусок. Зоил восстановил против себя натуру, Ругая детскую литературу. …Читатель, осторожен будь И день рождения Любарской не забудь!

Автор и конферансье, сохраняя полную серьезность, раскланялись. Им поаплодировали.

Вошел Маршак. По требованию присутствующих ему тоже прочитали басню-оду-сатиру. Самуил Яковлевич смеялся так неудержимо, что пришлось снять очки и протереть залитые слезами стекла.

Не все тогда одобряли произведения, выходящие под их редакторством. Критики порицали, а некоторые и весьма ожесточенно, их авторов. Поэтому так сочувственно они воспринимали всё, что было направлено против их врагов. А Аня Любарская была их коллегой. Писала для ребят сама и редактировала других.

Олейников подошел к новичкам:

— С чем пожаловали?

— Вот, — Пантелеев протянул рукопись. — «Республика Шкид».

— Пойдем, посмотрим…

Сейчас не соберутся те, кто слушал его «Зоила». «Кого уж нет, а кто далече…» Маршак в Москве. Юра Владимиров умер двадцати лет от роду, большая часть редакторов исчезла в конце тридцатых, в том числе и Олейников. Коля Заболоцкий недавно освободился, теперь живет у кого-то в Переделкине…

Шварц поерзал на стуле. Откинулся на спинку. Что-то от Наташи давно нет вестей. Уже с неделю как уехала, и ни письма, ни открытки. Хорошо ли доехала — беременная? Уж не случилось ли чего? Да — нет, что сейчас может случиться.

В окно увидел: по их улице шла почтальонша Маруся. Неужели снова мимо? Нет, подошла к калитке. Разговаривает с Катей. Есть письмо!

— Что там, Катя?

— Здравствуйте, Евгений Львович.

— Письмо от Олега.

— Здравствуй, Маруся.

Значит, все-таки что-то стряслось.

Он перевесился через подоконник, протянул руку. Екатерина Ивановна подала ему письмо. Он тут же вскрыл конверт, стал читать. Лицо постепенно прояснялось:

— Все в порядке. Наташа тоже написала, но письмо, наверное, куда-то подевалось…

— Я была уверена, что ничего не случится, — сказала Екатерина Ивановна и снова пошла к своим грядкам.

Он вернулся к столу. Отложил в сторону амбарную книгу. Сел. Пододвинул машинку. Машинка новая, портативная, немецкая. Правда, пришлось немного повозиться — менять латинский шрифт на русский, но теперь уже все в порядке. Вчера заправил вторую ленту.

Вставил в машинку лист бумаги. Двумя пальцами, не торопясь, начал выстукивать письмо дочери:

«Дорогая моя Наташенька, так твое письмо и не дошло до меня. Сегодня получил письмо от Олега, а твоего нет как нет. Или ты его не написала? В дальнейшем, Наташенька, прошу тебя — не задерживай писем. Пиши хоть открытки. Хуже всего, когда от тебя нет известий. Прости меня, но о твоих именинах я вспомнил только 8-го вечером, когда уже поздно было телеграфировать тебе. Объясняется это тем, что мы никогда не праздновали этот день. Поздравляю тебя с опозданием, подарок за мной.

Работаю, пока что с прохладцей. Виной этому небывалая погода. Сядешь за стол, и жалко терять возможность побродить по лесу или по морю. А к вечеру до того находишься, что в голове одно желание — поспать. Позавчера, например, пришел к Щучьему озеру, от него прямо в лес, по просеке до проселочной дороги, а по поселку — на шоссе. Смотрю на верстовой столб — оказывается, я на три километра выше Териок, на верхнем Выборгском шоссе. Вот куда зашел! Вернулся в Териоки, купил мяса коту и сел в автобус. Но все-таки делаю кое-что. Мечтаю написать две пьесы для двух Московских детских театров.

Приезжала к нам Надя Кошеверова. Был два дня Юра Герман. Заходит Пантелеев, который до сих пор живет в Доме творчества. Но так как у нас теперь домработница, то гости не являются таким бедствием, как в прошлом году…».

— Напиши, чтобы она училась шить!

«Катя кричит, чтобы ты срочно училась шить».

— Я тоже не умела, пока не родился ребенок.

«Она тоже не умела, пока не родился ребенок».

— Напиши, чтобы она шила распашонки…

«Кричит, чтобы ты шила распашонки… Вот тебе и весь отчет за то время, что я не писал…».

К калитке снова подошла почтальонша.

— Что, Маруся?

— Извините, Евгений Львович, вам ещё письмо. Завалилось на дно сумки. Пока все не разнесла, не заметила…

— Это от Наташи, — говорит Екатерина Ивановна и передает ему письмо в окошко.

Он торопливо разрывает конверт, вытаскивает письмо, читает. Руки начинают дрожать заметно сильнее.

Постепенно он успокаивается. Снова садится за машинку.

— Тук-тук!..

— Здравствуй, приятель!

— Тук-тук…

— Ты это мне? — спрашивает Екатерина Ивановна.

— Нет. Дятел снова прилетел…

В такт дятлу он снова застучал на новенькой машинке:

«Маруся принесла твое письмо, говорит, — завалилось на дно сумки. Не сердись, что долго не писал, ждал письма от тебя. Буду теперь писать каждые два-три дня, чтобы больше не было перерывов в нашей переписке. Целую тебя, моя дорогая, — заканчивал он письмо. — Постараюсь приехать как можно скорее. Приеду — поведу тебя к Маршаку. Жить от тебя далеко я никогда не привыкну. Целую тебя. Папа».

Последние строчки еле вместились на лист. Он печатал их через один интервал, так что строчки почти слились. Как всегда, или — чаще всего, числа не поставил. Вынул лист из машинки. Перегнул дважды. Всунул в конверт. Написал адрес: Москва, ул. Грицевец, дом 8, кв. 24. Крыжановской Н. Е.

— Катюша, я схожу на почту, отправлю письмо…

— И купи заодно хлеб и масло…

— Хорошо.

Он надел пиджак и вышел на улицу. Сколько они уже живут в Комарове, а он никак не может надышаться этим удивительным воздухом. И всякий раз, когда выходит из дома, будто попадает в рай.

Пошел по дороге к почте, не торопясь, глубоко вдыхая терпкий дар моря и сосен. Прикрыл глаза.

Бессмысленная радость бытия. Иду по улице с поднятой головою. И щурясь, вижу и не вижу я Толпу, дома и сквер с кустами и травою. Я вынужден поверить, что умру. И я спокойно и достойно представляю, Как нагло входит смерть в мою нору, Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю. Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу… Меня тревожит солнце в три обхвата И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу! Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то, И через мир чужой врываюсь В знакомый лес с березами, дубами И отдохнув, я пью ожившими губами Божественную радость бытия.

Правы стихи. Надо вернуться в детство. В леса, где начинались первые сознательные годы. В том, какой он сейчас, есть многое и оттуда.

Вот и почта. Опять народ. Не так уж много, всего три человека, но не хотелось задерживаться. Пристроился сзади.

Вошла высокая черноволосая женщина с девочкой лет четырех. Встала за ним. Девочка со скуки стала считать цветочки и листики на первомайском плакате. Их оказалось пять и семь.

— А ты можешь сложить пять и семь? — спросила девочка у Шварца.

— Я не знаю, сколько будет пять и семь, а ты?

— А я знаю — двенадцать!

— Это ерунда, — сказала мать на его удивление. — Однажды моя младшая говорит: у нас, мол, сто горчичников, и когда они кончатся, мы заберем сто пакетиков и будем ими играть. А Лиза говорит, что в каждом пакетике по пять горчичников, значит пакетиков будет только двадцать…

— Ваши дети так часто болеют? — ужаснулся Шварц, не обратив внимание на достижения вундеркинда.

— Да, младшая часто кашляет…

— Мне жарко, — заявила девочка и стала расстегивать пальто.

— Ну, потерпи немного, Лиза… Скоро мы пойдем…

Он отдал письмо в окошко.

— Авиа заказным, пожалуйста, — сказал он. И к женщине: — У вас много корреспонденции?

— Масса!

— Тогда, если позволите, мы с Лизой погуляем, пока вы оформите свою массу.

Мама обрадовалась и сказала девочке, чтобы она подождала её с дядей на улице.

— Рубль шестьдесят, — сказали в окошке.

— Пожалуйста… — он получил квитанцию, и они вышли из почты.

— Сегодня хотя и тепло, а все-таки лучше пуговку застегнуть, — сказал Шварц, застегивая дрожащими руками верхнюю пуговицу. — А то мама расстроится.

— А зачем маме расстраиваться? — не поняла Лиза.

— Ты можешь простудиться и заболеть…

— Аха, — согласилась она.

И чтобы им не было скучно, он стал рассказывать сказку:

— Вон, видишь, стоит дом?. Это была будка дорожных ремонтников.

— Вижу.

— В нем живет лиса…

— А лиса хорошая?

— Нет, эта лиса нехорошая. Она выходит, когда стемнеет, и нападает на птичек, которые очень широко разевают клювы и не видят, что делается у них под носом. Однажды маленькая птичка, которая живет вон в том маленьком домике, — он показал на ящик с трансформатором, — пошла гулять. И так ей все было интересно, что она не заметила, как к ней подкралась…

— Лиса!

— Да. И схватила птичку за ножку. Но маленькая птичка не растерялась и клюнула лису…

— В нос!

— Слушай, откуда ты все знаешь?

— Я не знаю…

— Так вот, клюнула она лису в нос. Лиса закричала от боли и выпустила птичку. Она взлетела в свой домик. Но ножка у неё болит. Когда ей нужен доктор, она звонит ему по телефону. — Он показал на провода, идущие от трансформаторной будки. — Тогда приходит доктор. Последний раз доктор сказал, что скоро птичке можно будет снова гулять и чтобы в следующий раз она была внимательнее на улице.

— А я живу на Розовой даче, дом двадцать семь, — сказала Лиза. — Расскажи ещё сказку.

— А ещё я расскажу тебе сказку, когда ты с мамой придешь ко мне в гости.

— Спасибо вам, — мама вышла из почты.

— Ну, что вы… Мы с Лизой очень подружились, и я буду рад, если вы придете с нею к нам в гости.

— Но я не могу прийти только с нею, потому что другие обидятся.

— Тогда приходите все вместе.

— Это очень опрометчивое приглашение — у меня их много…

— Все равно приходите, — он отвел их чуть в сторону. — Видите вон тот голубой домик? Вот туда и приходите.

— Спасибо. До свидания.

— До свидания. Лиза, сказка за мной…

— Аха…

Шварц заторопился в магазин и, вернувшись домой, сразу сел за стол. Решительно придвинул «амбарную книгу». Он уже твердо знал, что начинать надо с человеческого детства. Неважно, откуда — с любого эпизода, что всплывет в памяти.

Начал писать: «Все дети не слушаются, как кажется родителям, и плохо едят. Я был «хорошим мальчиком», и все же подобные грехи за мной водились. Когда я отказывался есть кашу, мама говорила: «ешь, а то я улечу». И она шла в соседнюю комнату, вставала на табуретку, между распростертыми руками колыхалась простыня. Это я сейчас понимаю, что она стоит на табуретке, про простыню. А тогда мне казалось, что это крылья, и мама вот-вот улетит. Я пугался, поднимал крик и бросался есть ненавистную кашу…».

Нет, этого писать нельзя. Этот мамин метод заставлять его есть он помнит в её же пересказе. А писать следует только то, что помнишь сам. Что же было самое первое, что застряло в памяти?

Всем детям задают вопрос: «Сколько тебе лет?» И он услышал свой ответ: «Два года». С этого и следует начать.

После обеда Пантелеев решил немного пройтись. Когда он шел мимо голубого домика, увидел на крыльце его хозяина. Лицо в красных пятнах, очки сползли насторону.

— Вот сволочь, идет мимо и не заглядывает…

— Я думал, ты работаешь… Боялся помешать…

— Скажите, пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, я обожаю, когда мне мешают. — И он увел Пантелеева в свой «кабинет». Усадил на диван. — Ты знаешь, — сказал он, делая попытку улыбнуться, — а я ведь тебя послушался… попробовал… Хочешь послушать?..

— Ну конечно!..

Шварц взял в руки раскрытую амбарную книгу, перелистнул несколько страниц в начало, поправил очки и начал читать:

«Двор. Кирпичная стена. Солнце. Кто-то задает мне знакомый всем детям вопрос: «Сколько тебе лет?», и я отвечаю: «Два года».

Вот передо мною полукруглые каменные ступени. Я знаю, что ведут они в клинику, где учатся отец и мать. Следовательно, это Казань.

Я сажусь на конку, гляжу на длинную деревянную ступеньку, которая тянется вдоль всего вагона. Это опять Казань, и мы едем опять в клиники, о которых я слышу множество разговоров с утра до вечера.

Серое небо, дождь, ветер, гулять нельзя. Я сижу на подоконнике и гляжу на крышу соседнего дома. Крыша ниже нашего окна. Она острая и крутая. Так я вижу сейчас. На железном шпиле дрожит и даже вертится иной раз большой железный петух.

Мы плывем на пароходе. Протяжный голос выкрикивает: «Под-таак!» У высокого зеленого берега напротив бежит маленький колесный пароходик. Мама что-то говорит о нем ласково, как о ребенке, и я смеюсь и киваю пароходику.

С тех пор помню и Антона Шварца. Но это уже Краснодар. Мы сидели на стульях, которые в моем воспоминании кажутся очень высокими. Вспоминаю что-то голубое, но так смутно, что передать тогдашнее это воспоминание сегодняшним языком затрудняюсь. То ли это была моя матроска, то ли ясное небо. В руках у каждого из нас было по шоколадке с передвижной картинкой: дернешь за бумажный язычок, и медведь откроет пасть или заяц закроет глаза. Мы показывали друг другу свои шоколадки. Хвастали…».

Позже, уже во второй «Амбарной книге», вспоминая жизнь в Майкопе, Евгений Львович заметит: «Решив рассказать о себе, ничего не утаивая, я взялся поднимать и ворочать тяжести, мне совсем непосильные. Я писал сказки, стихи, пьесы. А как люди растут — этого я описать не умею. Пропускать то, что по-сложнее, — неинтересно. Рассказывать то, что здоровыми людьми обычно не рассказывается, — нет опыта». Посмотрим — так ли это?

 

Автопортрет

«Евгений Шварц во всех своих изменениях знаком мне с самых ранних лет, и я его знаю так, как можно знать самого себя. Со всей своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, он сразу выдает внимательному наблюдателю главное свое свойство — слабость. В личных своих отношениях, во всех без исключения, дружеских и деловых, объясняясь в любви, покупая билет на «Стрелу», прося передать деньги в трамвае, он при довольно большом весе своем, и уверенном, правильном, даже наполеоновском лице, непременно попадает в зависимость от человека или обстоятельств. У него так дрожат руки, когда он платит за билет на «Стрелу», что кассирша выглядывает в окно взглянуть на нервного пассажира. Если бы она знала, что ему, в сущности, безразлично, ехать сегодня или завтра, то ещё больше удивилась бы. Он, по слабости своей, уже впал в зависимость от ничтожного обстоятельства — не верил, что дадут ему билет, потом надеялся, потом снова впадал в отчаяние. Успел вспомнить обиды всей своей жизни, пока крошечная очередь из четырех человек не привела его к полукруглому окошечку кассы. Самые сильные стороны его существа испорчены слабостью, пропитаны основным этим пороком, словно запахом пота. Только очень сильные люди, которые не любят пользоваться чужой слабостью, замечают его подлинное лицо. Сам узнает он себя только за работой и робко удивляется, не смея по слабости верить своим силам.

Трудность автопортрета в том, что не смеешь писать то, что тебе хорошо. Ну, слабость, слабость — а в чем она? В том, чтобы сохранять равновесие, во что бы то ни стало сохранить спокойствие, наслаждаться безопасностью у себя дома. Но что нужно для его спокойствия?

Я чувствую, что следует сказать точнее, что разумею я под слабостью. Это не физическая слабость: он моложав, здоров и скорее силен. В своих взглядах — упорен, когда дойдет до необходимости поступать так или иначе. Слабость его можно определить в два приема. Она двухстепенна. На поверхности следующая его слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности. Воля к неделанию. Я бы назвал это свойство ленью, если бы не размеры, масштабы его. В Сталинабаде летом 43 года Шварц получил письмо от Центрального детского театра, находящегося в эвакуации. Завлит писал, что они узнали, что материальные дела Шварца не слишком хороши, и предлагали заключить договор. Соглашение прилагалось к письму. Шварц должен был его подписать и отослать, после чего театр перевел бы ему две тысячи. Шварц был тронут письмом. Деньги нужны были до зарезу. Но его охладила мысль: пока соглашение дойдет, да пока пришлют деньги… И в первый день он не подписал соглашения, отложив до завтра. Через три дня я застал его, полного ужаса перед тем, что письмо все ещё не послано. Но не ушло оно и через неделю, через десять дней, совсем не ушло. Это уже не лень, а нечто более роковое. Человеком он чувствует себя только работая. Он отлично знает, что пережив ничтожное, в сущности, напряжение первых двадцати-тридцати минут, он найдет уверенность, а с нею счастье. И, несмотря на это, он днями, а то и месяцами не делает ничего, испытывая боль похуже зубной.

В этом несчастье он не одинок… Было время, когда в страстной редакторской оргии, которую с бешеным упрямством разжигал Маршак, мне чудилось желание оправдать малую свою производительность, заглушить боль, мучившую и нас. У Шварца было одно время следующее объяснение: все мы так или иначе пересажены на новую почву. Пересадка от времени до времени повторяется. Кто может, питается от корней, болеет, привыкая к новой почве. Из почвы военного коммунизма — в почву нэпа, потом — в почву коллективизации. Категорические приказы измениться. И прежде люди, пережив свою почву, либо работали некоторое время от корней, либо падали. А мы все время болеем. Изменения в искусстве несоизмеримы с изменением среды, мы не успеваем понять, выразить свою почву. Я не знаю, убедительна эта теория или нет, но Шварц некоторое время утешался ею.

При всей своей беспокойной ласковости с людьми, любил ли он их? Затрудняемся сказать. Но без людей он жить не может — это уж во всяком случае. Всегда преувеличивая размеры собеседника и преуменьшая свои, он смотрит на человека как бы сквозь увеличительное стекло, внимательно. И в этом взгляде, по каким бы причинам он не возник, нашел Шварц точку опоры. Он помог ему смотреть на людей, как на явление, как на созданий божьих. О равнодушии здесь не может быть и речи. Жизнь его не мыслима без людей. Другой вопрос — сделает ли он для них что-нибудь?.. Среди многочисленных объяснений своей воли к неподвижности он сам предложил и такую: «У моей души либо ноги натерты, либо сломаны, либо отнялись!» Иногда душа приходит в движение, и Шварц действует. Тогда он готов верить, что неподвижность его излечима. Иногда же приходит в отчаяние. Бывают дни и недели, когда он не шутя сомневается в собственном существовании. В такие времена он особенно говорлив и взгляд его, то и дело устремленный на собеседников, особенно пытлив. В чужом внимании видит он, что как будто ещё подает признаки жизни. В таком состоянии, шагая по Комаровскому лесу зимой, он увидел однажды следы собственных ног, сохранившихся со вчерашнего дня, — и умилился. Поверил в свое существование. На этом и кончу. Автопортрет затруднен двумя обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик неясен мне. Я слишком много о себе знаю. И наконец, как я могу говорить о своей влюбчивости и верности, о дочери, о жене, друзьях? Кроме того, некоторые считают, что я талантлив. Если это верно, то многое в освещении автопортрета должно измениться, переместиться. Если это так — то дух божий носится над хаосом, который пытался я нарисовать».

А на следующий день, т. е. 19 мая 1953 года, он дополняет:

«Когда я писал автопортрет, то забыл добавить, что приобрел способность находить равновесие в промежутках между двумя толчками землетрясения, и греться у спичек, и с благодарностью вспоминать отсутствие тревоги, как счастье».

 

I. ДО ПИСАТЕЛЬСТВА

 

Дороги

Конечно, описывая самое раннее детство, Шварц не мог обойтись только своими воспоминаниями. Здесь смешалось все — и тогдашние ощущения, для обозначения которых он до сих пор не может подобрать адекватных слов, и теперешнее осмысление своих поступков и деяний тех лет, и поздние рассказы родителей о своих семьях.

Путь в жизнь Евгения Львовича Шварца начался 21 (9) октября 1896 года в Казани. Здесь его отец, Лев Борисович, учился на медицинском факультете местного Университета, а мать — на акушерских курсах.

Первые годы жизни Жени прошли в частых разъездах. На летние каникулы Шварцы всей семьей отправлялись либо в Рязань, к родителям матушки, либо в Екатеринодар, к папиным родителям.

Считается, что чем раньше помнит себя человек, тем он талантливее. Самое раннее воспоминание Шварца относится к Рязани. Вероятно, ему было чуть больше года: «Я лежу на садовой скамейке и решительно отказываюсь встать. Один из моих дядей стоит надо мной, уговаривая идти домой. Но я не сдаюсь. Я пригрелся. И я твердо знаю, что если встану, то почувствую мои мокрые штанишки. Значит, это происшествие относится к доисторическим временам». Воспоминаний столь ранней поры мне встречалось ещё лишь одно. И оно ещё более раннее: Лев Н. Толстой вспомнил себя ещё в пеленках.

Делая ту запись, Шварцу подумалось, что именно благодаря частым переездам он обязан яркости и новизне детских впечатлений. Потому и помнит он себя так рано. «Я страстно любил вагоны, паровозы, пароходы, всё, что связано с путешествиями. Едва я входил в поезд и садился на столик у окна, едва начинали стучать колеса, как я испытывал восторг. И до сих пор мне странно, когда меня спрашивают, не мешают ли мне поезда, которые проходят так близко от нашей дачи и громко гудят среди ночи. Я помню огромные залы узловых станций (тогда мало было прямых поездов, и я узнал с очень ранних лет слово «пересадка»)».

Шварцы были выкрестами лютеранского толка. Глава семьи, в крещении — Борис Лукич, был достаточно веротерпим, а «измена» иудаизму открывала широкую возможность для поступления детей в высшие учебные заведения, дорогу к предпринимательству, освобождала от прикованности к пресловутой «черте оседлости». Дед был высококвалифицированным мастером по мебели. Держал в Варшаве мастерскую художественной мебели, при которой находился и магазин. С одним-двумя подручными по заказам и по своему вкусу впрок выполнял различную мебель — из красного дерева, березы, дуба, бука… Слыл негоциантом — не в привычном смысле этого слова: мебель продавалась только по твердым ценам. Жили без роскоши, но в достатке.

В середине 60-х годов XIX века Шварцы из Варшавы перебрались вначале в Керчь, а позже — в Екатеринодар. Все дети получили прекрасное по тем временам образование. Старший сын Исаак, учился в Москве, окончил вначале естественный, потом — медицинский факультет Императорского университета, и стал врачом-ларингологом. Лев Борисович, отец Жени, стал хорошим хирургом. Григорий, до крещения Самсон, стал известным провинциальным актером, выступал под псевдонимом Кудрявцев: в тридцатые годы работал в Ростове-на-Дону. Младший — Александр — закончил юридический факультет, стал адвокатом. Сестры — Розалия и Мария — были профессиональными музыкантами. Первая училась в Берлине, вторая — в Вене. Получить высшее образование женщине в России тогда было невозможно. И бабушка — Бальбина Григорьевна — по тем временам была неплохо образована. Все дети оказались очень музыкальными. Вообще музыкальное образование в семье считалось чем-то обычным. Уроки брались частным образом у хорошо зарекомендовавших себя мастеров. Исаак стал великолепным пианистом и уже в преклонном возрасте аккомпанировал заезжим знаменитостям. У Льва Борисовича был приятный баритон. Одно время ему даже прочили карьеру певца, но он предпочел скрипку и медицину. Как свидетельствовали все, без исключения, очевидцы, играл он на скрипке высокопрофессионально. Продолжал играть он на скрипке и тогда, когда из-за инфекции, внесенной при операции, пришлось удалить фалангу указательного пальца правой руки.

Однако, приезжая в Екатеринодар, Лев Борисович с семьей у родителей не останавливался. Обычно снимали квартиру где-нибудь неподалеку от них. Свекровь не могла найти общего языка с невесткой. «Я знал, что бабушка и мама друг с другом не ладят, и это явление представлялось мне обязательным, я привык к нему, — запишет потом Евгений Львович. — Я не осуждал бабушку за то, что она ссорится с мамой. Раз так положено — чего же тут осуждать или обсуждать. (…) Мама была неуступчива, самолюбива, бабушка — неудержимо вспыльчива и нервна. Они были ещё дальше друг от друга, чем обычные свекровь и невестка. Рязань и Екатеринодар, мамина родня и папина родня, они и думали, и чувствовали, и говорили по-разному, и даже сны видели разные, как же могли они договориться? Впрочем, дедушка, папин отец, молчаливый до того, что евреи прозвали его — англичанин, суровый и сильный — ладил с мамой и никогда с ней не ссорился, уважал её. У бабушки часто случались истерики, после чего ей очень хотелось есть. На кухне знали эту её особенность и готовили что-нибудь на скорую руку, едва узнавали, что хозяйка плачет. И к истерикам бабушки относился я спокойно, как к явлению природы. Вот я сижу в мягком кресле и любуюсь; бабушка кружится на месте, заткнув уши, повторяя: «ни, ни, ни!» Потом смех и плач. Папа бежит с водой. Эта истерика особенно мне понравилась, и я долго потом играл в неё…».

По воскресеньям — отец и сын — ходили обедать к деду. Женя эти обеды любил, потому что и старики, и дяди с тетями принимали его ласково, с любовью, угощали вкусно. А позже он запишет, как в 1904 году, на лето уезжая с матушкой и братом в Одессу, они проездом останавливались в Екатеринодаре; и добавит:

— Бабушку свою я видел тем летом последний раз в жизни, по дороге в Одессу, а с дедушкой подружился и простился на обратном пути. Дед, по воспоминаниям сыновей, молчаливый, сдержанный и суровый, мне, внуку, представлялся мягким и ласковым. Всю жизнь он сам ходил на рынок, вставая чуть ли не на рассвете. Мы с Валей ждали его возвращения, сидя на лавочке у ворот. Издали мы узнавали его статную фигуру, длинное, важное лицо с эспаньолкой, и бежали ему навстречу. Он улыбался нам приветливо и доставал из большой корзины две сдобные булочки, ещё теплые, купленные для нас, внуков. И мы шли домой, весело болтая, к величайшему умилению всех чад и домочадцев, как я узнал много лет спустя. А в те дни я считал доброту и ласковость дедушки явлением обычным и естественным».

На обратном пути в Майкоп они снова ехали с пересадкой через Екатеринодар, и дедушка неожиданно пришел их проводить.

— Когда мы уже сидели в поезде, я, глядя в окно, вдруг увидел знакомую, полную достоинства фигуру деда… Он был несколько смущен вокзальной суетой. Поезд наш стоял на третьем пути, и дедушка оглядывался, чуть-чуть изменив неторопливой своей важности. И увидев меня у окна, он улыбнулся доброй и как будто смущенной улыбкой, шагая с платформы на рельсы, пробираясь к нам. Он держал в руках коробку конфет. Много лет вспоминалось старшими это необычайное событие — дедушка до сих пор никогда и никого не провожал! Он, несмотря на то, что мама была русской, относился к ней хорошо, уважительно, а нас баловал, как никого из своих детей. И вот он приехал проводить нас, и больше никогда я его не видел. В прошлом году я простился с маминой мамой, а в этом — с папиными родителями.

В Рязани, в Рюминой Роще, где снимали на лето дачу матушкины родители, все было иначе — проще, веселее. Здесь Марию Федоровну звали не Маней, как в Екатеринодаре, а Машей. Отец её — Федор Сергеевич Шелков — был цирюльником. Точнее — владельцем парикмахерской. Но помимо стрижки, бритья, мытья головы и прочего, производились здесь и иные операции. Могли поставить пиявки, или отворить кровь, или выдернуть больной зуб, поставить банки и прочая и прочая.

Федор Сергеевич считался незаконнорожденным сыном рязанского помещика Телепнева, но носил фамилию Ларин. Женившись же, записался на фамилию жены, вероятно, чтобы забыть о своем незаконнорождении. Умер он рано, в 1900-х годах, от кровоизлияния. Когда Евгений Львович начал только писать, отец советовал ему взять псевдонимом ту, дедову фамилию — Ларин. Лев Борисович считал, что русскому писателю пристала и фамилия русская. Но Женя не решился. Ему казалось, тогда все будут думать, что он что-то скрывает. Да и не смел он ещё считать себя писателем.

После смерти мужа бабушка Александра Васильевна осталась с семерыми детьми. Ютилась семья Шелковых в небольшой квартирке. Дети росли бойкими, охочими до насмешничества, любили игру, розыгрыши, шутки. Мария Федоровна часто вспоминала, как привезла Льва Борисовича знакомить с родней и как её братья, пока играли с ним в городки, задразнили его до того, что он вспылил и собрался даже укладывать чемодан.

Собирались на каникулах дети под родительский кров не все и не всегда. Старший сын Гавриил, дядя Гаврюша, был акцизным по винным лавкам, жил в Жиздре. Федор окончил юридический факультет и заседал в одесском суде. Николай работал в конторе Тульского оружейного завода. Сестры — Саша, Катя и Зина — повыходили замуж и тоже разъехались кто куда.

Но в ту пору почти все ещё жили вместе и были очень талантливыми актерами. Мария Федоровна считалась неплохой характерной актрисой. Выступали в любительском кружке, которым руководил барон Н. В. Дризен, в скором будущем известный историк театра, один из руководителей петербургского «Старинного театра». В основном ставили Островского. Когда восемнадцатилетняя Маша сыграла Галчиху в «Без вины виноватые», Дризен не хотел верить, что она не видела в этой роли Садовскую. Иван Иванович Проходцев, сын Александры Федоровны, т. е. двоюродный брат Жени, уже в семидесятые годы хорошо ещё помнил «Грозу», в которой «Мария Федоровна играла Кабаниху, мама — Катерину, а дядя Гаврюша — Дикого». Когда с кем-нибудь из детей случалось некое расстройство, шутили, что его посетил Дризен.

Впоследствии у Евгения Львовича было такое чувство, что в Рязани они бывали чаще, чем в Екатеринодаре. И «вероятнее всего», — предположил он, — «дело заключалось в том, что в те годы я жил одной жизнью с мамой, и вместе с нею чувствовал, что наш дом именно тут и есть. И рязанские воспоминания праздничнее екатеринодарских… Мало понятный мне тогда, бешено вспыльчивый отец, обычно исчезал, будто его и не было».

Частые переезды семьи Шварцев были связаны ещё и с последствиями студенческой жизни отца. В 1898 году он закончил Университет и получил назначение в город Дмитров, что под Москвой. Но прожили они здесь недолго. Вскоре Льва Борисовича арестовали по делу о студенческой социал-демократической организации, которую раскрыли уже после их отъезда из Казани.

Вначале его увезли в Москву, потом — в Казань, и Мария Федоровна с сыном следовали за ним. Снова полустанки, вокзальные буфеты, пересадки, стук колес, тряска; снова Женя сидит на столике перед окном. Ему хорошо.

В Казани Мария Федоровна добилась свидания с мужем.

— Папа сидит по одну сторону стола, мама по другую, а посередине уселся бородатый жандарм, положив на стол между ними руки. Я бегаю по комнате и кричу. Мне надоело слушать разговоры старших. «Не кричи! — говорит отец. — Полицейский заберет». — «А вот полицейский!» — отвечаю я и показываю на жандарма. И он смеется, и родители мои смеются, и я счастлив и доволен. Любопытно, что это я запомнил. А страшную, напугавшую меня чуть не до судорог сцену, разыгравшуюся в конце свидания, забыл начисто, просто выбросил из души. Очевидно, она была уж слишком тяжела для моих трех лет. Когда, прощаясь, отец поцеловал маму, жандарм вдруг схватил её руками за щеки. «Выплюньте записку, я приказываю!». Отец бросился на обидчика с кулаками. Вбежали солдаты, конвойные. Отца увели. Я визжал так, что потом целый день не говорил, а сипел. Мама плакала. Её все-таки обыскали, но никакой записки не нашли. Бородачу, которого я только что рассмешил, просто почудилось, что папа, целуя, передал записку маме.

Приехали в Казань и родители отца. На одно из свиданий пошли все вместе. Но и в беде свекровь и невестка не сумели объединиться. В тюрьме они вновь жестоко поссорились, чем довели арестанта до слез. Свидание пришлось прекратить раньше времени. Позже, немного успокоившись, они нашли в себе душевные ресурсы для того, чтобы послать узнику совместное письмо и хоть как-то его утешить.

Полгода провел Лев Борисович в тюрьме, в одиночке. Потом его освободили под гласный надзор полиции. Проживание в губернских городах ему было запрещено.

И снова семья в дороге. Сначала они приехали в деревню Кубанской области, неподалеку от Армавира. Потом отец получил место врача в небольшом городке Ахтырка на берегу Азовского моря. И наконец они осели в Майкопе.

С тех пор Женя полюбил дороги, переезды, новые места, новые впечатления. И даже, став взрослым, когда колеса начинали выстукивать знакомый мотив, а за окном мелькали перелески, поля, деревни, он всякий раз испытывал радость. В дороге высвобождалось время для раздумий, уходила суета сиюминутных дел. «По дороге в Псков» — первая, можно сказать, дневниковая запись в его жизни, с которой началась «Тетрадь № 1» 1928 года: «Когда я ездил в Псков, — я поумнел. В дороге человек умнеет. Пока он сидит на месте, любой пустяк: скверный разговор, корректура, заседание — могут заслонить от него весь мир. В дороге ты оторвался от всего, и все видишь. Я понял всё: что нужно делать, как быть, как интересно стоят вагоны на рельсах, какая трава».

В дороге родилась его чудесная новелла «Пятая зона». За те недолгие минуты по дороге из Куоккалы в Териоки (так ещё все называли Комарово и Зеленогорск) вспомнилось вдруг детство и возник замысел воспоминаний — некая смесь мемуаров, рассказов, зарисовок, мыслей, портретов друзей и недругов. Лучшая, пожалуй, интереснейшая книга его жизни.

 

«Родина моей души…»

«Но вот, наконец, совершается переезд в Майкоп, на родину моей души, в тот самый город, где я вырос таким, как есть. Все, что было потом, развивало или приглушало то, что во мне зародилось в эти майкопские годы», — запишет много лет спустя Евгений Львович. Шварцы приехали в Майкоп весной 1900 года. Жене шел четвертый год. Городская больница, куда поступил на службу Лев Борисович, сняла им домик на Георгиевской улице неподалеку от городского сада, реки Белой и рынка — главных достопримечательностей города.

Окна комнаты выходили на восток, и Женин день начинался солнцем. Оно пробивалось сквозь листву деревьев и щели в рассохшихся ставнях и звало на улицу, в сад. Он соскакивал с постели и бежал ему навстречу. Но на его пути вставала мама. Она заставляла делать массу скучных дел — надевать чулки и сандалии, чистить зубы, умываться с мылом… Потом нужно было ещё пить молоко и непременно с хлебом. Мария Федоровна говорила, что ему пора уже вырабатывать хорошие привычки. А уж потом ему разрешалось выйти во двор.

Город цвел. Вишни, сливы, яблони, груши в садах у каждого дома; каштаны, липы, акации тихих улиц, будто сугробами, были окутаны белоснежным цветением. Тончайшие ароматы проникали в комнаты даже сквозь закрытые ставни.

Я приехал в Майкоп через 70 лет, в сентябре. Город, как много лет назад, утопал в зелени. С громадных акаций свисали полуметровые стручки, а катальпы были обвешаны и вовсе для меня диковинными плодами — длинными, узкими, изогнутыми, гигантскими иголками. Спелые сливы падали на головы прохожих, изабелла спела в каждом приусадебном садике. Когда я с фотоаппаратом в Городском саду поднялся на колесе обозрения, чтобы снять город сверху, у меня ничего не получилось. За зеленью крон не было видно домов, и только трубы пивоваренного завода торчали наружу.

Трудно было фотографировать нужные дома и с земли. Их перекрывали стволы и листва деревьев. К тому же чересчур контрастны были тени от них и солнечные блики на белых стенах. Школу № 5, бывшее реальное училище, в котором учился Женя, удалось снять лишь фрагментами, сбоку: разросшиеся каштаны перекрыли все подступы к зданию, а с тыльной стороны плотным строем, будто солдаты, стояли вытянутые в струнку тополя. У входа в школу, на стене была закреплена мемориальная доска, посвященная их бывшему ученику.

Зато мне повезло в другом. Майкопчане, с кем приходилось общаться, находили дореволюционные майкопские открытки, в том числе с совершенно открытым фасадом реального училища, и я их переснимал.

Гулять Женю водили в Городской сад, раскинувшийся над рекой Белой, чье громыхание по камням круглый год разносилось по всему городу. На валунах вскипали белопенные буруны. Наверно, думал Женя, потому река и получила название Белой? Но однажды кто-то поведал ему легенду, в которой рассказывалось о черкесском князе, который жил на берегу этой реки в Золотом ауле, и о его дочери Белле. Дочь выросла редкой красавицей, и отец мечтал выдать её за соседского князя, чтобы объединить их земли. Но гордая и своенравная Белла полюбила джигита, молодого и смелого, пастуха княжеской отары. Зная, что отец никогда не согласится на их женитьбу, они бежали из родного аула в горы. Но люди князя догнали молодых.

Тогда князь приказал убить самого большого быка, содрать с него шкуру, зашить в неё влюбленных и сбросить их с высокого берега в реку. Но мать пастуха успела засунуть под шкуру нож. Долго несла их река и била о камни, пока юноша не перегрыз веревки, что стягивала его руки, и не вспорол шкуру.

Они поселились на том месте, где теперь стоит Майкоп. Построили хибарку. Питались тем, что находили в лесу, приручили дикую козу, и та давала им молоко.

А князь заболел от тоски по любимой дочери. Каждый день выходил он на высокий берег реки, которую в память о дочери назвал Беллой. Но мать пастуха не верила в гибель молодых и пошла вниз по течению искать их. И нашла в полном здравии и счастьи. Тогда она вернулась в аул, пришла к князю и сказала: «Ты можешь поправиться, если будешь пить молоко дикой козы, подаренной тебе любящим человеком», и привела ему козу своего сына.

«Кто же тот добрый человек, который любит меня и дарит мне свою козу?» — спросил князь.

И мать рассказала князю о чудесном спасении их детей. Так князь примирился с дочерью и излечился от тоски. А молодой джигит подвигами прославил родной аул.

Потом Евгений Львович узнает и версии происхождения названия Майкопа. Говорили, что в переводе с одного из горских наречий это означает: много масла, с другого — голова барыни; а по преданию — город был окопан в мае, откуда и пошло Май-окоп. Была ещё одна версия: мые — яблоня, къуа — долина, пэ — устье, т. е. устье долины яблонь.

Когда семья Шварцев перебралась сюда, Майкоп представлял собою довольно своеобразный город. Он начал строиться в 1857 году. Как крепость, должен был удерживать рубежи государства от проникновения с юга Турции и её союзника Англии. Однако, в связи с перемещением русских укреплений и после замирения с вольнолюбивыми горцами, крепость вскоре утратила свое военное значение. В 1870 году Майкоп получил статус города и стал столицей уезда. «Кубань, и в особенности Майкопский и Лабинский отделы Кубанского казачьего войска, в те годы жили весьма отличной от других частей Всероссийского государства жизнью, — писала мне Н. В. Григорьева 28.4.73. — Оба эти отдела были окраинными, их центры отстояли от железных дорог в одну сторону (до Армавира) на 100–120 верст, в другую сторону — до ст. Кавказской — 90-100 верст; до моря — Туапсе — 120 верст на почтовых или верхом. (…) Кроме того, Майкоп и ст. Лабинская были местами высылки крамольной интеллигенции. А после замирения здесь осели семьи военных, покорявших Кавказ. Их потомки приобрели гражданские специальности (врачи, учителя, архитекторы, инженеры). Они были молоды, много было энергии, таланта, нашлись великолепные музыканты, певцы, скрипачи, пианисты, артисты. Майкоп привлекал к себе также и людей, стремящихся по тем или иным причинам избегать столкновения с царской администрацией, — всевозможные сектанты, богоискатели, подпольные революционеры, наблюдатели человеческой жизни, а кроме того, и активные политические деятели подполья, для которых Майкоп был очень удобным благодаря близости моря и возможности довольно легко переправляться на турецкий берег. Таким образом, в Майкопе собралось много интересных людей самого разнообразного профиля, и все они, в конце концов, в этом маленьком городе были знакомы друг с другом и составляли значительную интересную прослойку населения». А в окрестностях, на плодородных землях, оседали общины толстовцев и иудействующих казаков.

Свободного времени от службы оставалось много, и молодых, неиспользованных сил тоже. Многие включались в общественную работу. Задачи в первую очередь ставились просветительские. Действовало общество Народных университетов, председателем которого был учитель реального училища Д. Я. Тер-Мкиртычан. Для выступлений с лекциями приглашались даже столичные профессора. Например, профессор Петербургского университета, известный археолог и востоковед Н. И. Веселовский.

Была в городе сильная драматическая труппа любителей, руководил которой Василий Федорович Соловьев. Ставили Пушкина, Гоголя, Островского, Чехова. Играли то в сарае пожарной команды, то в магазинах Азвестопуло или Таксидова, а подчас и под открытым небом — в ротонде городского сада. «Все участники труппы относились к своей работе очень серьезно, — вспоминала Н. В. Соловьева, — много работали над совершенствованием актерского искусства, ставили серьезные классические вещи, и обязательно при поездке в Москву или Петербург не только посещали МХАТ, Александринку и другие знаменитые театры, но и консультировались по тем или иным вопросам с крупными театральными деятелями».

А чтобы оказывать влияние на улучшение народного образования, благоустройство города и организацию здравоохранения, многие из интеллигенции входили гласными в городскую управу. Их усилиями была построена городская больница по лучшим образцам того времени, получена дотация на постройку театра. Большим событием в жизни майкопчан было открытие Пушкинского дома, строительство которого завершилось в 1899 году, к столетию поэта. Заведовала библиотекой при Доме Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло. С шести лет постоянным читателем библиотеки станет Женя Шварц. «Вот тут и началась моя долгая, до сих пор не умершая любовь к правому крылу Пушкинского, — запишет Евгений Львович 17 ноября 1950 г. — До сих пор я вижу во сне, что меняю книжку, стоя у перил перед столом библиотекарши, за которым высятся ряды книжных полок. (…) Я передавал библиотекарше прочитанную книгу и красную абонементную книжку, она отмечала день, в который я книгу возвращаю, и часто выговаривала мне за то, что читаю слишком быстро. Затем я сообщал ей, какую книжку хочу взять, или она сама уходила в глубь библиотеки, начинала искать подходящую для меня книгу. Это был захватывающий миг. Какую книгу вынесет и даст мне Маргарита Ефимовна? Я ненавидел тоненькие книги и обожал толстые. Но спорить с библиотекаршей не приходилось. Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника, внушала мне уважение и страх. Её побаивались и подсмеивались над ней. Её знал весь город и как библиотекаршу, но ещё более, как «тую дамочку, чи барышню, что купается зимой». Одна из валиных нянек рассказывала, что видела, как библиотекарша «сиганула в прорубь и выставила оттуда голову, как гадюка»…».

Строили Пушкинский дом на пожертвования горожан. Было собрано деньгами 4025 рублей и материалами (кирпич, лес, доски и проч.) на 1064 рублей. Архитектор Фомин, являвшийся членом театрального кружка, взялся бесплатно составить проект Дома.

При торжественном открытии Пушкинского дома произошел небольшой инцидент. «В последнее время существующая в Майкопе партия народников-толстовцев имеет сильное влияние и на городское самоуправление, и на воспитание детей, юношества и массы темного народа, — доносил в Кубанское Областное жандармское управление протоиерей Евгений Соколов. — А в только что пережитые пушкинские дни народники-толстовцы дошли до непростительной дерзости: они всенародно, не стесняясь присутствия жандарма и полиции, в присутствии духовенства и учащихся всех местных училищ, позволили себе оскорбить меня, как служителя церкви, и открыто восхвалять русского ерисиарха Льва Николаевича Толстого…». Дело было в том, что секретарь думы Федор Домашевский при всем честном народе имел наглость заявить, что протоиерей будто бы оскорбил память Пушкина «неодобрительным отзывом о другом поэте, продолжающем ту же просветительную деятельность», и в «противовес моему поучению, обращаясь кучащейся молодежи, сказал: «Вы, будущие граждане города Майкопа, может быть, доживете до такого дня, когда русский народ так же, если не более, будет чествовать Льва Николаевича Толстого!»». И протоиерей «покорнейше просил Жандармское Управление привлечь виновных к законной ответственности».

Шварцы как нельзя лучше «пришлись ко двору» — и как медики, и как актеры-любители. Как и раньше, Мария Федоровна выступала чаще всего в ролях характерных, «отрицательных». Играла всё ту же Кабаниху, к примеру, или Евгению в «На бойком месте». Лев же Борисович выступал в ролях трагических и в амплуа героев-любовников. Многих майкопчан, с кем мне довелось общаться, покорило его исполнение Князя в «Русалке» Пушкина.

Спектакли во времена Шварцев уже шли на сцене Пушкинского дома.

Жене очень нравился занавес театра, на котором была громадная копия известной картины Айвазовского и Репина:

— Пушкин стоит на скале низко, над самым Черным морем. Помню брызги прибоя, крупные, как виноград. Автором этой копии был архитектор, строивший Пушкинский дом. (Подлинник этой картины — «Прощай свободная стихия» (1887) — хранится во Всесоюзном музее А. С. Пушкина в Петербурге, а другие копии её я видел в Бахчисарае и в питерском Пушкинском доме. — Е. Б.). Старшие, к моему огорчению, не одобряли его работу. Это мешало мне восхищаться занавесом так, как того жаждала моя душа. Я вынужден был скрывать свои чувства.

А из спектаклей ему больше других запомнилась постановка пьесы Т. Герцля «Благо народа»: «Какой-то юноша изобретал хлеб, но не мог (кажется, так) дать его голодной толпе в нужном количестве, за что народ едва не убивал его. Крез и Солон, по соображениям, видимо, очень высоким, но в те времена недоступным мне, отравляли изобретателя. Чашу с ядом подносила юноше его невеста, дочь Креза, не зная, что отравляет жениха. Ставили пьесу долго, добросовестно, как в Художественном театре. Папа, придя домой из больницы, пообедав и поспав, надевал тунику, тогу красного цвета, сандалии, чтобы привыкнуть носить античную одежду естественно. Он репетировал перед зеркалом, старался двигаться пластически». На премьере, когда «занавес дрогнул и взвился под потолок, новая моя любовь — Древняя Греция поглотила меня с головой. Отчаянные майкопские парни, наполнявшие галерку, и случайно забредшие обыватели, разбросанные по партеру, смотрели на Креза, Солона, бедного изобретателя и прочих эллинов с величайшим вниманием и волнением. Так же, как и я, не разбирали они, кто как играет. Но зато, когда жена зубного врача Круликовского, исполнявшая роль дочери Креза, протянула кубок с ядом моему папе, с галерки крикнул кто-то сдавленным, неуверенным голосом, словно во сне: «Не пей!». «Не пей», — поддержали его в партере. После окончания спектакля актеров долго вызывали, и я хлопал, стучал ногами и кричал чуть ли не громче всех».

По словам Н. В. Григорьевой, Женя «был на редкость общителен с самого детства. Он вел рассеянный образ жизни, т. к. всюду был желанным гостем. Помимо семьи Соловьевых, он бывал ещё в шести семьях. Немедленно одним своим появлением вносил он оживление своим остроумием, шутками, был большим затейником; моментально улавливал начинающиеся отношения между мальчиками и девочками нашего «сообщества». Однако был чрезвычайно деликатен и не позволял бестактных подтруниваний; быстро умел находить общий язык с людьми всех возрастов, например, с моим отцом, Вас. Фед. Соловьевым, с матерью Юры Соколова — Надеждой Александровной Соколовой, с членами семьи Зайченко — младшими, и со всеми был естественен, отличало его от многих «весельчаков» отсутствие какой бы то ни было навязчивости. На некоторых его сверстников он производил иногда впечатление вертопраха, поверхностного забавника, в сущности ничем глубоко не интересующегося, среднего ученика. Один из наших общих знакомых писал мне: «Если бы с 1915 г. я потерял бы всякую связь с Женей и не знал бы, что из него получилось, я не подумал бы, что из него получится писатель, совершенно оригинальный, никого не повторяющий, никому не подражающий, много сохранивший из своего детства»».

Наталия Васильевна Григорьева (Наташа Соловьева), уже в конце жизни взявшись за воспоминания детства, не случайно назвала их довольно необычно: «К биографии Е. Л. Шварца. Окружение детства и юности, город Майкоп (материалы)». В большой машинописи — около сорока авторских листов — она рассказала об очень многих из поколения их «отцов», гораздо меньше о погодках, но не успела (или — почти не успела) поведать о семье Шварцев и о самом Жене.

Среди тех шести семей, о которых говорила она, очень привлекали ребят братья Шапошниковы. «Нас, сверстников Е. Л. Шварца, охотно принимали в их большом одноэтажном доме, полном всяких редкостей, — вспоминала Наталия Васильевна, — в большом зале в кадках размещались пальмы, фикусы, рододендроны, редчайшие цветущие розы. Во дворе нам показывали привезенных из лесов заповедника диких животных и птиц, медвежат, лисиц, горных козлов, баранов, барсучат, оленей и т. д. В саду в оранжерее выращивались редкие растения. Но самое удивительное и притягательное для нас составляли коллекции бабочек, насекомых, птиц, собранные X. Г. Шапошниковым (1872–1943) в различных странах, в том числе и в Африке. Даже таких малосведущих и ветреных посетителей, какими мы в ту пору были, эти коллекции поражали своей красотой. (…) Вот уже 60 с лишним лет прошло, как я видела эту коллекцию, но всегда при воспоминаниях о ней вспыхивает чувство радости и удивления». «Маленький, черный, устрашающе живой, — дополнял характеристику Христофора Григорьевича Шварц. — Он показывал нам бабочек, рассказывал о том, где их собирал. Не уверен, что понял его правильно, но с той встречи на всю жизнь я сохранил уверенность, что Христофор объехал весь мир. Показав чудеса, хранившиеся в комнате, хозяин повел нас во двор, где я увидел сидящего на цепи живого взрослого медведя, очень добродушного на вид. Христофор поборолся с медведем, но немного. Зверь стал рычать, и Христофор, показав нам забинтованный палец, который он порезал утром, сообщил, что медведь учуял кровь. Я был поражен и потрясен. Потом мы увидели редкой красоты пойнтеров. И, кажется, оленя. Не помню точно. Знаю только, что шел я домой словно околдованный. (…) Старшие признавали, что Христофор молодец, страстный, знающий свое дело натуралист, что его именем назван новый вид зверька, найденный им в горах недалеко от Майкопа, что горцы, адыгейцы, необыкновенно уважают его. (…) Выше я назвал Шапошникова несколько фамильярно, просто Христофором, по привычке. Так называли его взрослые…».

Со званием агронома 1-го разряда он закончил Рижский политехнический институт, совершенствовался в Берлинском университете. Видимо, зная о последнем, его посчитали немецким шпионом и арестовали в самом начале войны. Имущество было конфисковано, в том числе и та бесценная коллекция насекомых. Ящики с ними покидали на телеги, многие из них разбились, редчайшие экземпляры падали на дорогу, затаптывались ногами людей и лошадей. Его старший брат Никита Георгиевич бежал сзади и кричал: «Что вы делаете? Ведь это для науки, для народа!» Но никто его не услышал. Христофор Георгиевич умер в тюрьме в 1943 году, как враг народа.

Никита Георгиевич Шапошников (1868–1946) тоже был примечательным и выделявшимся среди майкопчан человеком. Прекрасный врач земского толка: терапевт, хирург, акушер, детский врач. Как хирург-окулист он специализировался у лучших медиков Европы. Владел несколькими европейскими языками, свободно объяснялся и с горцами. И эти «дикари» постоянно жили у него. Они или лечились у Н. Г., или ожидали очереди в больницу. Местные обыватели с издевкой называли его «копеечным» доктором, потому что он брал плату кто сколько мог дать. Никита Георгиевич был прекрасным музыкантом. Писал стихи. Например, такие:

Лечить людей, любить людей И деньги брать — грешно. Но доктор, жизнью принужденный, За чувства к людям деньги брал. Глаза закроет и берет, И только в музыке забвенье Душе и сердцу он нашел.

Довольно оригинальной личностью был и Владимир Иванович Скороходов (1863–1924). Выходец из древнего дворянского рода, он был богат и прекрасно образован. Наезжая к своим многочисленным родственникам, имения которых находились в самых разных губерниях, он наблюдал одну и ту же картину: огромная масса населения, производившая своим трудом все, что нужно для жизни человека, сама нищенствовала. Это настолько его потрясло, что он решил есть хлеб, только заработанный своими руками. Он научился пахать, ходить за скотиной, плотничать, строить. И в конце концов, пришел к мысли создать общину, о какой мечтал Л. Н. Толстой.

Началась переписка с Львом Николаевичем, который сразу почувствовал в нем родственную душу. Они довольно часто встречались. В дневниках Толстого Владимир Иванович фигурирует под инициалами В. С. Собрав единомышленников, Скороходов начал искать землю для такой общины. В начале 1900-х гг. он объявился в Майкопе, и нашел её около станции Ханская. «В нашем доме он появился примерно в 1901—02 гг., — вспоминала Наталия Васильевна, — и сделался неотъемлемой частью нашего дома. Мы, дети, ничего не знали о проводимых им делах. У нас говорили, что Владимир Иванович личный друг Толстого, ведет с ним переписку. Точно также он переписывался с Ганди, индийским философом. Но нам до этого не было никакого дела… Он жил у нас наездами, и особенно подружился с моей матерью — Верой Константиновной и пытался перевести её в свою веру». У В. К. Соловьевой в те годы «была школа по подготовке детей к конкурсным экзаменам в гимназию и реальное училище. Владимир Иванович открывал дверь класса и говорил ей: «Ну что, Вера Константиновна, учите детей, как, не работая, хлеб есть?» Мама на это смеялась и говорила: «Ну, пойдемте пить кофе». Она не поддавалась пропаганде».

Довольно примечательной в жизни Майкопа была и семья Петрожицких. Они переселились сюда в 80-е гг. XIX века. Иосиф Иванович был прекрасно образован, знал несколько языков. Но увлекся народовольческими идеями, был арестован и выпущен с запрещением учительствовать и проживать в губернских городах. Марию Гавриловну Сокол-Чарнецкую, студентку консерватории, он встретил в Петербурге. Увлек её идеями народничества. Она бросила консерваторию и поступила на фельдшерские курсы — служить народу. «И служила с самоотречением», — скажет мне Варвара Васильевна Соловьева.

В Майкопе Иосиф Иванович поступил на службу в городскую Управу, а Мария Гавриловна — на акушерско-фельдшерский пункт. В 1902 году она принимала роды у Марии Федоровны, рожавшей сына Валю. «Мама лежала на кровати, — вспоминал Евгений Львович. — Рядом сидела учительница музыка и акушерка Мария Гавриловна Петрожицкая, которая массировала ей живот. И тут же на кровати лежал красный, почти безносый, как показалось мне, крошечный спеленутый ребенок. Это и был мой брат…».

Супруги привезли с собой великолепную библиотеку в несколько тысяч томов, и вскоре открыли здесь первую частную библиотеку, которая позже легла в основу библиотеки Пушкинского дома. В Майкопе у них родились дети Маша и Иван. Однако, вскоре между супругами начались разногласия по поводу воспитания детей. Она хотела дать им европейское образование, он же считал, что образование сделает из них захребетников на горбу рабочего класса.

В конце концов Иосиф Иванович отстранился от воспитания детей, купил небольшой участок в пяти километрах от города, на слиянии речонки Ульки и Курджипса. Построил там добротный дом, разбил виноградник, посадил сад и зажил отшельником.

Его дети и их друзья, в том числе и Женя Шварц, летом часто наведывались на хутор Петрожицкого, ибо теплый Курджипс привлекал их купанием. В отличие от Белой, стремительной и холодной. Вот как описывает его жилье Н. В. Григрьева: «…сначала был вырыт глубокий погреб для бочек с вином и для хранения фруктов; над этим погребом была выстроена большая комната с плитой и местом для грузинского мангала. По неоштукатуренным стенам висели предметы бытового обихода: кастрюльки, сковородки, ножи, охотничьи ружья, хомуты, упряжки для телеги; по углам стояли болотные сапоги, тазы для давки винограда, — все в неимоверно запущенном виде. Когда мы, уже подростками, приходили на хутор Петрожицкого, мы начинали с того, что чистили всю посуду. Особенно нас донимали облепленные мухами и высохшие мужские носки, через которые Иосиф Иванович процеживал винную жижу».

И хотя материально он не помогал жене, она ушла из акушерско-фельдшерского пункта, где платили плохо, и стала давать уроки музыки. Она была педагогом милостью Божией, и уроков у неё выходило великое множество. Брали у неё уроки и все друзья Жени Шварца, в том числе и он сам. Но его темпераментная, неусидчивая натура не выдерживала долгого сидения за инструментом, разучивания гамм и простейших пьесок.

Но самым притягательным для Шварцев, и в особенности для Жени, стал дом доктора Соловьева. Льва Борисовича и Василия Федоровича сближали профессиональные и театральные интересы. А Женя очень быстро сдружился с сестрами Соловьевыми. Правда, первое знакомство с ними началось с драки.

«Женя приехал в большой шляпе и с кудрями, — рассказывала потом Наталия Васильевна. — Я обозвала его девчонкой, и мы подрались. Я была девчонкой-разбойницей, и побила его… Потом мы подружились». Евгением Львовичем первый визит к Соловьевым описан несколько иначе:

«Перехожу теперь к дому, который стал для меня впоследствии не менее близким, чем родной, и в котором я гостил месяцами… Отлично помню первое мое знакомство с Соловьевыми. Мы пришли туда с мамой. Сначала познакомились с Верой Константиновной, неспокойное, строгое лицо которой смутило меня. Я почувствовал человека нервного и вспыльчивого по неуловимому сходству с моим отцом. Сходство было не в чертах лица, а в его выражении. Познакомили меня с девочками: Наташа — годом старше меня, Лёля — моя ровесница и Варя — двумя годами моложе. Девочки мне понравились. Мы побежали по саду, поглядели конюшню, запах которой мне показался отличным, и нас позвали в дом…»

И все-таки Наташа и Женя дрались, и нередко. Особенно поначалу. Варвара Васильевна рассказала об этом так: «Наташа здорово дралась с ним. Просто так. Драчунам повода не надо. У него были кудри, и она вцеплялась в них. Однажды на Пасху, Жене было лет шесть, Мария Федоровна одела его в красную шелковую рубашку, бархатные штанишки, сапожки, кушак. А когда он вернулся домой, был весь драный. «Смотрите, вернулся сын с пасхального визита», — сказала тогда Мария Федоровна. Сам он не был драчливым. Да и Наташа тоже, только пока была маленькая». Однако сам Евгений Шварц помнил себя иным: «Я был несдержан, нетерпелив, обидчив, легко плакал, лез в драку, был говорлив». Короче говоря, «два сапога — пара».

Любопытные страницы, посвященные семейству Соловьевых, находим в неопубликованных воспоминаниях Ивана Иосифовича Петрожицкого, называвшего их дом «домом с чистыми окнами». «Детский коллектив, в котором прошло мое детство, — это Соловьята и большое число переходящего состава детворы, посещавших гостеприимный дом Соловьевых. Старшие Соловьята — Костя и Наташа были моими сверстниками. Костя был моим другом и поверенным… Далее следовали: Лёля, маленькая Варюша и общий любимец крохотный Васятка… Приходили также дети-гости, в частности я, проводивший у Соловьевых с разрешения матери целые дни, и маленький Женя Шварц. Наш детский коллектив был дружен, активен и шаловлив. Большой дом, огромный сад давали простор для игр, выдумок и забав. Прогулки на реку Белую, через гору на реку Курджипс, подчас возглавляемые самим Василием Федоровичем, развивали нас физически, знакомили с природой, давали обильные впечатления».

Интересна, но трагична судьба младшего сына Петрожицких Ивана. Как и мечтала Мария Гавриловна, он окончил Политехнический институт в Новочеркасске. В 1915 г. прошел ускоренный выпуск Петроградского Михайловского артиллерийского училища (прапорщик). В следующий год — окончил Авиационную школу в Севастополе и стал одним из первых русских авиаторов. Получил назначение в 26-корпусной авиаотряд 9 армии Румынского фронта. В 1917 г. награжден офицерским Георгиевским крестом и орденом боевого Станислава. В 1918 — он начальник авиации Южного фронта: в следующем году И. И. Петрожицкий получает первый орден Боевого Красного Знамени. В 1919-21 гг. — он начальник авиации Юго-Восточного, позже — Кавказского фронтов: в 1921 же — помощник начальника воздухфлота РСФСР. В последующие годы занимал различные командные должности, в 1926 г. награждается вторым орденом Боевого Красного Знамени. В 1939 г. в должности заместителя начальника Управления Воздухоплавания СССР, с тремя ромбами, был арестован. В 1947 г. «актированным» инвалидом был освобожден; в 1954 — реабилитирован «за отсутствием состава преступления». Был женат на Варваре Васильевне Соловьевой. Когда я приезжал в Майкоп, его уже не было в живых.

Василий Федорович Соловьев (1863–1952) — глава семьи — имел воистину большое влияние на ребят. Он учился на естественном факультете Петербургского университета вместе с Александром Ульяновым. Был его другом и соратником по «Народной воле». Накануне ареста Александр ночевал у Соловьева, поручил ему отвезти документы, шрифты и материалы в Харьков. На следующий день рано утром они разошлись — каждый по своим делам. В Харькове Соловьев поселился у матери своего друга и ученика Константина Косякина и вскоре узнал об аресте и казни друга. Здесь Василий Федорович доучился, но уже на медицинском факультете, и по поручению народовольческого руководства поехал работать врачом на соляные копи бельгийской компании под Бахмутом. (В скобках замечу, что в двадцатые годы Л. Б. Шварц тоже будет служить на соляных копях под Бахмутом). Там Василий Федорович познакомился с Верой Константиновной Кавериной, и вскоре они поженились. Но долго на рудниках задержаться не удалось. Соловьев обнаружил за собой слежку. Он списался с Константином Косякиным, который в это время уже служил главным лесничим Майкопского отдела, и тотчас получил ответ: «Городок хороший, врачей мало». Косякин станет крестным отцом их детей. Так в 1893 г. Соловьевы оказались в Майкопе.

Вскоре слава о чудесном исцелителе разлетелась по всему уезду. Площадь перед его домом всегда была забита телегами с больными, приехавшими к нему на лечение с хуторов и аулов. Соловьев никому не отказывал в помощи. А брал деньги, как и Шапошников, лишь с имущих. А подчас доктор сам покупал и приносил лекарства больному, не способному их приобрести.

Жизнь взрослых не могла не воздействовать на образ мыслей и поведение их детей. «Темной силе царизма мы противопоставляли благородных героев-революционеров, жертвовавших собой во имя победы революции, — продолжал свои воспоминания И. Петрожицкий. — Это находило отражение в наших играх и в наших поступках: так, лающая и кусающая детей собака Соловьевых получила от них кличку «Полицмейстер», и мы — детвора, идя купаться на реку или ещё куда-нибудь, наперебой на всю улицу орали и командовали нашим псом-полицмейстером, пока взрослые не запретили нам нашу веселую забаву. Наши девочки, особенно маленькая Варюша, при обысках у отца настолько демонстративно старались выразить обыскивающим свое возмущение и презрительное отношение, что Василию Федоровичу пришлось иметь с Варюшей и с нами специальную беседу, в которой он разъяснил, что полицейские — это люди, работающие на жаловании, и возмущаться или презирать их не за что. Среди наших игр была игра в обыски. Это была трудная игра. Обыскиваемый герой терпел унижения и грубости, а от него требовалось умение противопоставлять грубости и жестокостям обыскивающих сообразительность, ледяное спокойствие и дерзкую удачливость, позволяющие ему торжествовать над примитивными обыскивателями». Непременным участником этих игр был и Женя.

В доме Соловьевых обыски проходили более или менее благополучно, потому что жандармы относились к Василию Федоровичу с почтением, т. к. он лечил и самих «обыскивателей», и их детей. А ведь одно время в подвале дома находилась подпольная типография. Подвал был с высоким потолком, громадный. Там хранились заготовки на зиму, различные припасы и прочее. Среди всего этого добра где-то маскировалась печатная машина.

В летнее время ходили в походы. Поначалу — недалеко, на один день, в сопровождении кого-нибудь из взрослых. «В лес ходили всегда, — рассказывала Варвара Васильевна. — По воскресеньям обязательно. Накануне мама пекла штук 200 пирожков — с мясом, с капустой, с вишнями… Помните в «Драконе» пирожки с вишнями? Любимые Женины пирожки. Когда пошли на Семиколенную гору, к нам присоединился Лев Борисович. Никогда не ходил, а тут вдруг собрался. Мария Федоровна всегда давала Жене с собой бутылку с кипяченой водой и наставляла, чтобы никому её не давал. Он-то не соблюдал этого правила, но и нам она была не нужна. Пили из ручьев, собирали грибы. В тот раз встретили барсука. С нами были наши собаки — Баян и Араго, названный в честь астронома Араго, книгу о котором он разорвал. Баян — черный сеттер, Арагоша — бультерьер. Здоровый отчаянный пес. Когда на Семиколенной вошли во двор к лесничему, пять его собак бросились на нас. Арагоша прыгнул к вожаку на спину, вцепился в загривок. Остальные опешили, не ожидали такого. Лев Борисович говорил потом: «Вы подумайте, пять человек собак бросаются на него, а он!..»».

Большую роль в жизни Жени играли книги. Читать Женя выучился рано. Некоторые сказки ступинских изданий он то ли сам читал, будучи четырех лет, то ли помнил наизусть. Еще в Ахтырях он уже знал буквы и их назначение, но учили ли его им, он не помнил. Потом в его жизнь вошли «толстые» книги. Долгое время его воображение было покорено «Принцем и нищим». Вначале книгу прочитала ему мама, потом он за неё принялся сам. Читал кусками. Потом — целиком, много раз. «Сатирическая сторона романа мною не была понята, — вспоминал Евгений Львович. — Дворцовый этикет очаровал меня. Одно кресло наше, обитое красным бархатом, казалось мне похожим на трон. Я сидел на нем, подогнув ногу, как Эдуард VI на картинке, и заставлял Владимира Алексеевича (Добрикова, их соседа. — Е. Б.) становиться передо мною на одно колено. Он, обходя мой приказ, садился перед троном на корточки и утверждал, что это все равно».

Книжные герои надолго становились его товарищами. Женя полюбил толстые книги, которые можно было долго читать, героев которых он узнавал ближе и сходился с ними. Его друзьями стали Жилин и Кобылин с черкесской девочкой, помогавшей им бежать из плена; Робинзон Крузо и Пятница, Гулливер.

Первым, самым толстым романом, прочитанным Женей, стали «Отверженные» Гюго. Но он доставил и большое огорчение.

— Книга сразу взяла меня за сердце. Читал я её в соловьевском саду, влево от главной аллеи, расстелив плед под вишнями; читал не отрываясь, доходя до одури, до тумана в голове. Больше всех восхищали меня Жан Вальжан и Гаврош. Когда я перелистывал последний том книги, мне показалось почему-то, что Гаврош действует и в самом конце романа. Поэтому я спокойно читал, как он под выстрелами снимал патронташи с убитых солдат, распевая песенку с рефреном «…по милости Вольтера» и «…по милости Руссо». К тому времени я знал эти имена. Откуда? Не помню, как не помню, откуда узнал некогда названия букв. Я восхищался храбрым мальчиком, восхищался песенкой, читал спокойно и весело, — и вдруг Гаврош упал мертвым. Я пережил это, как настоящее несчастье. «Дурак, дурак», — ругался я. К кому это относилось? Ко всем. Ко мне за то, что я ошибся, считая, что Гаврош доживет до конца книги. К солдату, который застрелил его. К Гюго, который был так безжалостен, что не спас мальчика. С тех пор я перечитывал книгу много раз, но всегда пропускал сцену убийства Гавроша.

И впоследствии он не любил книги, которые заканчивались гибелью героя. И самой прекрасной профессией ему казалась профессия писателя, придумывающего, сочиняющего, создающего новый мир. И тем не менее, однажды его ответ на обычный вопрос взрослых: «Кем ты хочешь стать?», потряс его самого своею неожиданностью. Обычно за него отвечала Мария Федоровна: «Инженером, инженером! Самое лучшее дело». Но в тот раз Женя достаточно энергично заявил, что не хочет становиться инженером. «А кем же ты хочешь стать?» — удивилась матушка.

— Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: «Романистом». В смятении своем я забыл, что существует более простое слово «писатель». Услышав мой ответ, мама нахмурилась и сказала, что для этого нужен талант. Строгий тон мамы меня огорошил, но не отразился никак на моем решении. Почему я пришел к мысли стать писателям, не сочинив ещё ни строчки, не написавши ни слова по причине ужасного почерка? Правда, чистые листы нелинованной писчей бумаги меня привлекали и радовали, как привлекают и теперь. Но в те дни я брал лист бумаги и проводил по нему волнистые линии. И все тут. Но решение мое было непоколебимо.

Да, понятно же — почему. Потому, что тогда книги стали для Жени наибольшей радостью в жизни. И почерк тут был ни при чем.

В той жизни Мария Федоровна для Жени была главным человеком.

— Дружба с мамой, несмотря на появление новых знакомых, продолжалась. (…) Я был вторым сыном. Первый умер шести месяцев, от детской холеры. Мать впервые поддалась на уговоры отца и вышла пройтись, подышать свежим воздухом, оставив Борю (так звали моего старшего брата) на руках няньки. Дело было летом. Нянька напоила мальчика квасом, и все было кончено. Мать всю жизнь не могла этого забыть. Меня она не оставляла ни на минуту. Вся моя жизнь была полна ею… Я рассказывал ей обо всех своих мыслях и чувствах… Первое, что я видел, просыпаясь, было мамино лицо, и не было большего счастья, если она соглашалась посидеть, пока я не усну. Я верил ей во всем. (…) Помню, с какой страстной заботливостью относилась она ко всему, что касалось меня, как чувствовала, думала вместе со мною, завоевав мое доверие полностью. Я знал, что мама всегда поймет меня, что я у неё на первом месте. (…) Угадывала мама мои мысли удивительно. Я ничего не скрывал от неё, но далеко не все умел высказать. И тут она приходила ко мне на помощь.

С отцом отношения Жени складывались совсем иначе.

— Он, как и вся их семья, был очень нервен, но вместе с тем прост, прост по-мужски, как сильный человек. Так же сильно и просто он сердился, а мы обижались, надолго запоминали его проступки перед семьей. Его любили больные, товарищи по работе, о вспыльчивости его рассказывали в городе целые легенды, рассказывали добродушно, смеясь. Любила его, конечно, в те времена и мама, но, неуступчивая, самолюбивая, замкнутая, — тем сильнее обижалась и не шла на размены и упрощения. А я испытывал в присутствии отца, которого понял и оценил через десятки лет, — только ужас и растерянность, особенно когда он был хоть сколько-нибудь раздражен. А в те времена, повторяю, это случалось слишком часто. К сожалению, у нас начинала образовываться семья, которая не помогала, а мешала жить. И теперь, когда я вспоминаю первые месяцы майкопской нашей жизни, то жалею и отца, и мать.

Но вот однажды Женя проснулся не в своей постели, а в папином кабинете. И услышал странный крик, который показался ему, тем не менее, знакомым. «Мама, мама! — позвал он. — У нас кричит цесарка». Но на его зов пришла не мама, а отец. «Он был бледен, но добр и весел. Посмеивался. Он сказал: «Одевайся скорей и идем. У тебя родился маленький брат».

— Так кончилось первое, самое раннее мое детство. Так началась новая, очень сложная жизнь». «Переходный возраст переживаешь не только в тринадцать-четырнадцать лет, но и раньше и позже, — запишет Евгений Львович в амбарной книге чуть позже. — Несомненно, что возраст между шестью и семью годами критический, причем у меня этот кризис совпал с рождением брата и отдалением мамы. Сильно развились чувства страха, одиночества, мистического страха, ревности, любви; вспыхнуло воображение, а разум отстал, несмотря на чтение запойное и беспорядочное.

 

Реальное училище

Теперь Шварцы поселились неподалеку от Соловьевых. Когда Женя подходил к их дому, холодная струйка ударилась о затылок и потекла за шиворот — вниз, по желобку позвоночника.

Безмятежно светило солнце. Одно лишь облачко стояло за городским садом, зацепившись за вершину горы, поросшей лесом, за Белой. Дождя не только не было, но и не предвиделось.

Весна в этот год была поздней. Тепло пришло в один день, и сады, заждавшиеся его, в одночасье вспыхнули белой пеной цветения. Нежнейшие запахи дурманили голову.

Женя посмотрел вверх. Из частокола забора, из выщербины между двумя досками, на него глядел смеющийся глаз. Опять Наташка безобразничает — поливает водой прохожих из отцовой груши-клизмы.

Встретившись с Жениным взглядом, Наташа тут же взлетела над забором и уселась на него верхом.

— Книжку принес? — спросила она, как ни в чем не бывало.

— Принес, — и Женя показал ей книгу.

— Заходи, а то Лёля по тебе соскучилась, — сказала Наташа, опуская руку с грушей за забор и набирая в неё очередную порцию воды из ведра, висевшего на гвозде, вбитом в столб. Ведра с улицы не было видно, но Женя давно знал об этом приспособлении.

Когда он вошел в дом, быстро прошел прихожую и, повернув налево — по коридору, а потом направо — через столовую-веранду (там никого не было), вышел в сад. Наташи на заборе уже не было. А ему так хотелось сдернуть её за ногу оттуда. Правда, за такую попытку он получил бы очередную порцию водяной струи, но следующую-то она набрать не успела бы.

Справа, мимо крыльца, на котором стоял Женя в раздумье, куда подевалась Наташа, с улюлюканьем промчалась буйволица с девчонкой на спине. Вероятно, она неосторожно подошла к тому месту, где сидела Наташа, и та обрушилась на неё сверху. Теперь она скакала на Машке верхом, как заправский ковбой. А буйволица, ещё не понявшая, что с ней произошло, неслась по двору галопом. И Женя в который уже раз подивился и позавидовал дерзости и бездумности Наташиных шалостей.

Из сада выскочили на крыльцо веранды Лёля и Варя. А из дома вышла Вера Константиновна с полугодовалым Васяткой на руках.

— Наташа, прекрати сейчас же мучить животное, — сказала она, когда буйволица совершала очередной круг по двору. — Машка, на место!

Услышав спокойный голос хозяйки, буйволица тут же утихомирилась, будто никто и не оседлывал её, а Наташа, охая, сползла с её спины.

— Она из меня всю душу вытряхнула, — пожаловалась она матери, пытаясь вызвать её сострадание и отвлечь от взбучки.

Но Вера Константиновна хорошо знала дочь.

— Пойди в детскую и стань в угол, — сказала она невозмутимо. — Здравствуй, Женя.

— Здравствуйте, Вера Константиновна…

— Дрей… — сказал Васятка, смотря на гостя сверху, и помахал ему ручкой.

— Дрей, дрей, — приветствовал его Женя, ловя и пожимая пухлую ручку Васятки.

— Но, мама, — от бешеной скачки голос Наташи вздрагивал и басил. — Женя пришел делать уроки… Он там в чем-то не может разобраться… Видишь — учебник принес.

— Ну, хорошо, — сказала Вера Константиновна, — но только без баловства, — и унесла Васятку в комнаты.

— Что принес? — Наташа тут же подскочила к Жене.

— «Таинственный остров»… Не читала?

— Не-а… — она выхватила книгу и умчалась в сад.

— Опять пуговица болтается на нитке, — осуждающе сказала Лёля. — Варя, принеси, пожалуйста, иголку и нитки. Мы будем под вязом. — И она взяла Женю за руку.

Кода они подошли к огромному дереву, раскинувшему крону на добрый десяток метров вокруг, Наташа сидела на ветке и читала Жюль Верна.

Лёля степенно села за сколоченный из толстых досок стол. Женя устроился рядом.

— Что нового в училище? — начала светский разговор девочка.

— Чкония сказал, что скоро у нас будет рисование. Наконец-то…

— А ты разве любишь рисовать?

— Конечно…

— Все, кто не умеет рисовать, очень любят рисовать. Все, кто не умеет писать стихи, обязательно их сочиняют, — глубокомысленно изрекла Варя, появляясь с катушкой и иголкой.

Женя не обиделся. Варя была младше на два года. Малявка. И он прощал её. «В то время я часто бывал у Соловьевых, — запишет Евгений Львович 7.1.51. — С Наташей я вечно ссорился, с Лёлей отношения были ровные, Варя дружила со мной, но я с ней держался несколько строго, ведь она была на два года моложе меня».

Стихи начали рождаться в нем, кажется, когда он ещё и читать-то по-настоящему не умел. Рафаил Холодов, работавший с ним в начале двадцатых годов в ростовской «Театральной Мастерской», вспоминал, как Евгений Львович, посмеиваясь, прочитал ему однажды такой опус, сочиненный им в четырехлетнем возрасте:

В реке рак раз утопился, Много видели его. Он сначала удивился, А потом уж — ничего.

У барышен Соловьевых был небольшой по формату альбом, переплетенный в бархат светло-коричневого цвета, на обложке которого была стандартная картинка: красивая дама среди деревьев на берегу моря. В нем множество стихов, записанных Евгением Шварцем, но подписанных то «Байрон», то «лорд Байрон», то «лордик Байрончик», то «Гете» и т. д. Стихи, возможно, оригинальные и явно чужие, но переделанные Шварцем. Все они скорее похожи на пародии, нежели на серьезные упражнения в стихосложении. Вот одно из них — «Блаженны плачущие»:

Разные бледные лица Бродят под окнами тихо. Жаль их ужасно, я плачу. Да! Им приходится лихо. Бледные лица и руки, Слабо держащие руки. Сумки дырявые. Слезы. Тихи слезы и муки. Им, протянув две копейки, Тихо за стол я сажусь, Тихо пишу стихи, Пока не удалюсь. Так-то, девочка Варя! Бедных всегда жалей! Если копейки не будет, То хоть слезу пролей!

Подписано: «от одноклассницы стихотворение Евгении Ш.».

Все это было продолжением игры, дуракавалянием. Но что-то писалось и всерьез. И не случайно младшая его современница, майкопчанка Алекандра Крачковская, ставшая детской писательницей, ещё в 1920 году присылала актеру Шварцу свои стихи на «рецензию». То есть видела в нем старшего опытного в поэзии товарища. Мастера. И его советы были высокопрофессиональны: «Пишете Вы хорошо, — отвечал он. — Одно могу сказать — пишите больше, чаще, как можно чаще. Следите за рифмой! Пишите, помня, что форма не враг, а помощник, что говорят в стихе не одними словами, а стихом тоже. Я дрался с формой, терзал и калечил размер, бросал совершенно рифму — через это следует пройти. Если это есть, значит Вам тесно в стихе, значит есть, о чем говорить. Первая ступень — это когда пишут в угоду рифме, меняя, уничтожая образ. Вторая ступень — это когда чувствуют образ, смысл, настроение и портят форму. Третья и высшая ступень (в которой бездна собственных препятствий и ступеней) — когда форма служит образу и стиху и Вам. Не убивайте форму, а побеждайте. Мои старые стихи меня ужаснули. Форма разбита в клочки. Вторая ступень взята с бою, и раны, полученные в бою, так и зияют. Очень много крови, но никакого искусства. Вы уже лучше пишете…».

А стихи продолжали приходить к нему. И битва с ними продолжалась всю жизнь. В середине двадцатых, кажется, под впечатлением наводнения в Ленинграде 1924 года, он написал целый цикл стихотворений. Покажу самое короткое из них — «Слякоть»:

Вот было дело, Вот была беда — Вдруг загустела Хорошая вода. Стала тяжелой, Стала киселем, Стала невеселой, А мы её пьем. Лезет на сушу Жидкая грязь, В печень и в душу, И в сердце, и в глаз. В городе — горы Жидкой беды. Худые разговоры Около воды. Плакать, не плакать, Кричать, не кричать. Идет волною слякоть Укачивать, кончать.

О его серьезных стихах никто почти не знал. Он их никому не показывал, не собирался печатать. Другое дело юмористические — на случай, на день рождения, на юбилей и проч. — этими он делился охотно, щедро записывал их в «Чукоккалу». Которые запомнились, цитируют друзья, вспоминая о нем.

Весной 1905 года Женя Шварц держал вступительные экзамены в реальное училище. Осенью пошел в приготовительный класс.

— Впервые в жизни я надел длинные темно-серые брюки и того же цвета форменную рубашку, и мне купили фуражку с гербом и сшили форменное пальто, и мы с мамой отправились в магазин Марева покупать учебники, и тетради, и деревянный пенал, верхняя крышка которого отодвигалась с писком, и чтобы носить всё это в училище, — ранец. Серая телячья шерсть серебрилась на ранце, он похрустывал и поскрипывал, как и подобает кожаной вещи, и я был счастлив, когда надел его впервые на спину. И вот я пришел в реальное училище, не понимая и не предчувствуя, что начал новую жизнь, окончательно прощаясь с детством. Встретил нас хмурый и недружелюбный Чкония (…) Оно, училище, готовилось уже к переезду в новое красивое, двухэтажное здание, которое в последний раз видел я три дня назад во сне. Сколько моих снов внезапно из самых разных времен и стран приводили меня в знакомые длинные коридоры с кафельными полами, или в классы, или в зал с портретами писателей. Очевидно, те восемь лет, что проучился я в реальном училище, оставили вечный отпечаток на моей душе, если я через сорок почти лет чувствую себя как дома, очутившись, во сне, на уроке или на перемене в зале.

Однако поначалу учеба доставляла мало радости.

— Русский язык давался мне сравнительно легко, хотя первое же задание — выучить наизусть алфавит — я не в состоянии был выполнить. Капризная моя память схватывала то, что производило на меня впечатление. Алфавит же никакого впечатления не произвел на меня, и я его не знаю до сих пор. И грамматические правила заучивал я механически и не верил в них в глубине души. Не верил я ни в падежи, ни в приставки, ни в какие части речи. Я не мог признать, что полные ловушек и трудностей сведения, преподносимые недружелюбным Чкония (учитель подготовишек. — Е. Б.), могут иметь какое бы то ни было отношение к языку, которым я говорю и которым написаны мои любимые книги. Язык сам по себе, а грамматика сама по себе. Да и все школьные сведения, связанные с враждебным школьным миром, со звонком, классом, уроками, толпой учеников, словом, никакого отношения не имеют к настоящей жизни. (…) Но вот наступала очередь арифметики. Я открывал задачник, читал задачу раз, другой, третий — и принимался её решать наугад. И начинались беды. Ох! Рубли и копейки не делятся на число аршин проданного сукна, хотя я даже помолился, прежде чем приступить к этому последнему действию. Значит, решал я задачку неправильно. Но в чем ошибка? И я вновь принимался думать, и думал о чем угодно, только не о задаче. Я думать не умел. Не умел сосредоточиться и направить внимание. (…) Обычно дело кончалось тем, что за помощью я обращался к отцу. Не проходило и пяти минут, как я переставал понимать и то немногое, что понимал до сих пор. Моя тупость приводила вспыльчивого папу в состояние полного бешенства.

И тогда училище, в которое он так хотел поступить, очень скоро стало тяготить Женю. Конечно, попав в совершенно новую для себя обстановку, в которой его насиловали знаниями, не несущими радости, и из-за которых он чувствовал свою ущербность; новые люди — учителя и соученики, среди которых Женя ещё не мог определить свое место, — все это казалось враждебным, не относящимся к настоящей жизни, отталкивало. Правда, помимо арифметики и русского языка, в расписании подготовительного класса было ещё и рисование. Однако ещё ни разу их учитель Чхония рисование не назначал. И вот, однажды он велел ученикам принести тетради для рисования. Это обрадовало Женю. Он не умел рисовать, но обожал картинки в книгах и очень хотел научиться этому сам. Думал, что учитель поможет ему в этом. Но и эта — последняя — надежда сорвалась.

В тот день он проснулся раньше обычного, приготовил все, что требовалось для урока рисования. Вновь предоставляю слово Евгению Львовичу:

— Веселый, выбежал я в столовую. Все были в сборе. Папа не ушел в больницу. Увидев меня, он сказал: «Можешь не спешить — занятий сегодня не будет». В любой другой день я обрадовался бы этому сообщению, а сегодня чуть не заплакал. Мне трудно теперь понять, чего я ждал от урока рисования, но я так радовался, так мечтал о нем! Я вступил в спор, доказывая, что если бы сегодня был праздник, то в училище нам сообщили бы об этом. Папа, необычайно веселый, только посмеивался. Наконец он сказал мне: «Царь дал новые законы, поэтому занятия и отменяются». Будучи уже более грамотным политически, чем прежде, я закричал, плача: «Дал какие-то там законы себе на пользу, а у нас сегодня рисование!» Все засмеялись так необычно для нашего дома весело и дружно, что я вдруг понял: сегодня и в самом деле необыкновенный день!

Царский манифест от 17 октября 1905 года о «свободах» вызвал у майкопчан разные чувства. Отцы города решили отметить его благодарственной манифестацией. Социал-демократы же постановили сорвать её. Привлечены к этому были и старшеклассники реального училища. «В дом Соловьевых, — писал Иван Петрожицкий, — в спешном порядке были вызваны руководители кружков, отдельные рабочие, учащиеся. В частности мне было поручено разыскать своего брата Петра». Старший брат Петрожицкого Петр за несколько месяцев до описываемых событий был исключен из выпускного класса реального училища из-за политической неблагонадежности. Однако к экзаменам на аттестат зрелости все же готовился. Правда, сдавать их ему пришлось позже в Ставрополе. В Майкопе он появился накануне перед тем. «На квартирах Шварцев и Соловьевых составлялись листовки», — добавлял историк своего города, краевед П. Ф. Коссович.

Ив. Петрожицкий: «Благодарственная манифестация горожан Майкопа началась на Пушкинской улице на углу Больничной, у здания нашего реального училища. Вначале преобладала «чистая» публика, и все было празднично, чинно, благопристойно. Впереди плыли государственные трехцветные знамена. Но с началом движения в процессию начали вливаться группы рабочих и учащихся. Они приносили с собой свои свернутые красные знамена и тут разворачивали их, и становились в голову процессии. Когда же колонна дошла до улицы Гоголя, до мостика, что над канавой, пересекавшей Пушкинскую улицу, вокруг трехцветных знамен началась какая-то сумятица. Мы, шедшие в колонне, увидели, что эти знамена то наклоняются, то исчезают, появляются снова, и наконец совсем исчезли. Поднялся шум, крики протеста, но здесь, рядом со зданием технического училища, колонна остановилась. Из здания принесли большой стол, и на этой импровизированной трибуне появился оратор. Это был мой брат, Петр Иосифович Петрожицкий. (…) Его выступление было молодо, страстно, горячо. (…) Он говорил, что царя благодарить не за что! Что царь не «даровал» манифест, а вынужден был его дать, что к этому его побудила боязнь революции! (Я не знал, что накануне А. А. Жулковский и В. Ф. Соловьев согласовали с ним текст его выступления). В ответ неслись выкрики и угрозы: «Молокосос! Сиську недавно бросил! Учить вздумал! Не тронь царя-батюшку!..» Какие-то бородатые дядьки рядом со мной стали прорываться к трибуне. Но молодежь сгрудилась и их не пустила. Не прорвавшись, они с ругательствами ушли, с ними ушла и часть «чистой публики». Так в самом начале благодарственная манифестация обратилась в революционную демонстрацию, и дальше шла под красными знаменами и революционными лозунгами».

В нынешнем Майкопе бытует легенда, будто в демонстрации участвовали и ученики младших классов, в том числе и Женя Шварц. Будто именно они, майкопские гавроши, заваливали и ломали монархические знамена. Жаль, конечно, лишаться этой красивой легенды, но, судя по его воспоминаниям, такого не было, потому что такого не могло ещё быть вообще.

— Наскоро позавтракав, мы вышли из дому и вдруг услышали крики «ура», музыку. На пустыре против дома Бударного, где обычно бывала ярмарка и кружились карусели, колыхалась огромная толпа. Над толпой развевались флаги, не трехцветные, а невиданные — красные. Кто-то говорил речь. Оратор стоял на каком-то возвышении, далеко в середине толпы, поэтому голос его доносился к нам едва-едва слышным. Но прерывающие его через каждые два слова крики «Правильно!», «Ура», «Да здравствует свобода!», «Долой самодержавие!» — объяснили мне все разом лучше любых речей. Едва я увидел и услышал, что творится на площади, как перенесся в новый мир — тревожный, великолепный, праздничный. Я достаточно подслушал, выспросил, угадал за этот год, чтобы верно почувствовать самую суть и весь размах нахлынувших событий. (…) Я кричал, когда кричали все, хлопал, когда все хлопали. Каким-то чудом я раздобыл тонкий сучковатый обломок доски аршина в полтора длиной и приспособил к нему лоскуток красной материи. В ней недостатка не было — её отрывали от трехцветных флагов, выставленных у ворот. Скоро толпа с пением «Марсельезы», которую я тут и услышал в первый раз в жизни, двинулась с пустыря, мимо армянской церкви к аптеке Горста и оттуда налево, мимо городского сада. У Пушкинского дома снова говорились речи. Трехлетний Вася сидел у мамы на руках, глядел на толпу с флагами, и, как я узнал недавно, это стало самым ранним воспоминанием его жизни. И было что запоминать: солнце, красные флаги, пение, крики, музыка. Возле нашего училища толпа задержалась. На крыше, над самой вывеской «Майкопское Алексеевское реальное училище» развевался трехцветный фраг. Реалист-старшеклассник, кажется, по фамилии Ковалев (Федор Коновалов. — Е. Б.), появился возле флага, оторвал от него синие и белые полотнища, и узенький красный флаг забился на ветру. Толпа закричала «Ура». Нечаянно или нарочно, возясь с флагом, Ковалев опрокинул вывеску. Толпа закричала ещё громче, ещё восторженнее. (…) Когда толпа уже миновала пустырь против больницы, снова заговорили ораторы. (…) Выступил тут и папа. Он говорил спокойно, вносил ясность во что-то, предлагал поправки к чему-то. И он понравился нам, и ему мы хлопали и кричали: «Правильно!» (…) Уроков рисования у нас так и не было ни разу в приготовительном классе, но тетрадь для рисования у меня подходила к концу, и я собирался купить новую. Рисовал я одно — толпы с красными флагами. Люди — восьмерки на тоненьких ножках — окружали трибуну сажени в две высотой.

Вскоре начались аресты. Тех, кого считали «красными», вызвали в канцелярию атамана Майкопского отдела, где им были вручены предписания о высылке за пределы Кубанской области. Среди этих «красных» оказались врачи В. Ф. Соловьев, Л. Б. Шварц, фельдшерица А. А. Филатова, учитель К. К. Шапошников, готовивший Женю в реальное училище (однофамилец тех Шапошниковых, о которых уже шла речь) и другие. Место высылки не оговаривалось. Каждый был волен уехать куда ему заблагорассудится. Василий Федорович решил ехать в Баку, где его соученик по Харьковскому университету работал главным врачом больницы Совета нефтяников. Лев Борисович поехал бы к родителям в Екатеринодар, но путь туда был закрыт. Помыкавшись какое-то время, он тоже отправился в Баку. Вскоре здесь объявилась и фельдшерица Афанасия Филатова. Долгое время они не могли найти работу, а частную практику Шварц не любил. Пришлось ломать себя. Наконец, в апреле 1908 года он устроился в амбулаторию для рабочих механического завода. Соловьев писал о Шварце в Майкоп: «Он теперь бодрый, довольный. Он, во всяком случае, обеспечен на год».

В ноябре 1908-го Лев Борисович приехал в Майком. Хотел добиться пересмотра своего дела, чтобы иметь возможность жить с семьей. Но ему было отказано, и он вернулся в Баку.

В сентябре того же года в Баку приезжала Вера Константиновна с детьми. Василий Федорович взял отпуск. Поехали по Каспийскому морю, Волге, побывали на его родине — в Саратове.

Наезжал дед Андрей. Так его звали все Соловьевы и Женя — тоже. Когда он уедет в Москву, в Университет, почти в каждом письме Соловьятам непременно станет передавать привет деду Андрею. Андрей Андреевич Жулковский (1853–1917) ничьим дедом не был. Судьба его необычайна, хотя достаточно характерна для профессионального революционера той поры. Он был сыном польского дворянина Анджея Жулковского, который верой и правдой сорок лет отслужил в русской армии. Участвовал в Отечественной войне 1812 года, дошел до Парижа. Воевал на Кавказе, где потерял ногу и глаз. В отставку вышел в чине полковника, и «на кормление» получил должность городничего в Вятке. Женился на сироте, которая была на тридцать лет его моложе. Родили восемь детей. Андрей был самым младшим, любимым.

Родился он с «заячьей губой», его плохо понимали, что отложило отпечаток на всю его жизнь. Гимназию он кончал экстерном — письменными работами. Уехал было в Петербург продолжать образование, но ни в одно высшее учебное заведение его не приняли. Пошел работать на Путиловский завод разнорабочим. И очень скоро, благодаря необыкновенным способностям, точности глаза и твердости руки, стал непревзойденным мастером в самой тонкой и ответственной работе нарезке дул пушек.

Здесь Жулковский включился в революционную работу. Неоднократно арестовывался, высылался на поселение, бежал. В одной из ссылок он оказался вместе с Александром Поповым, будущим автором «Железного потока» А. С. Серафимовичем. В последнюю ссылку попал в Шушенское, где в это время находился Вл. Ульянов. Бежал и из Шушенского.

В 1899 году он появился в Майкопе, поступил работать на Лесопильный завод. Вскоре наладил связи с местным подпольем города и встал во главе его. Особенно близко он сошелся с доктором Соловьевым, в доме которого подолгу жил, в доме которого в 1917 году умер. «Дед Андрей, — вспоминала Н. В. Григорьева, — сделался фактически членом семьи В. Ф. Соловьева. (…) Мы, дети, очень любили его за веселость, умение вместе с нами организовывать всякие праздники, ёлки, масленицу, когда из ничего возникали вдруг какие-то костюмы. Нам в голову не приходило, что это уже сложившийся революционер. У него был один из первых номеров партбилета. Чувство юмора у него было великолепное, и он забавно рассказывал о делении партии социал-демократов на «беков» и «меков». (…) Мы не понимали, почему дед Андрей вдруг исчезал из Майкопа, потом снова появлялся, о чем-то с глазу на глаз беседовал с отцом во время загородных прогулок».

Постепенно Женя обрастал новыми друзьями среди реалистов. Соловьята тоже одна за другой поступали в гимназию. Круг знакомств расширялся. Входили в его жизнь и взрослые — учителя.

Василий Соломонович Истоматов, преподаватель математики, был директором училища со дня его основания. Человек большой культуры, «высокой чести и гуманности, — как написала мне Варвара Васильевна в одном из писем 1981 г. — Евг. Льв. всегда вспоминал его горячо, с уважением и удивлением. Василий Соломонович собрал группу талантливых и любящих свое дело педагогов, не боялся брать политически неблагонадежных (отец Юры — Вас. Алекс. Соколов, Драстомат Яковл. Тер-Мкртчян)». «Женя Шв. всегда высоко ценил всю семью Соколовых, — писала она в другом письме, — и интересовался их жизнью. Он не раз отмечал царивший в семье Соколовых дух уважения друг к другу — всех её членов, сдержанность, порядочность и внимательность друг к другу, и вообще к людям. Вас. Солом. и Вас. Алекс. дружили. Вас. Солом. запросто приходил на садовый участок Соколовых под Майкопом, и оба они подолгу беседовали, как старые, умные, многоопытные люди. Женя Шварц часто бывал на участке Соколовых и охотно их вспоминал».

Сохранилась фотография, снятая на садовом участке Соколовых. Сюда в одну из воскресных прогулок пришла большая группа преподавателей и учеников. Среди них, помимо всего семейства Соколовых, Варя и Вася Соловьевы, Василий Соломонович Истоматов и его сыновья Павлик и Жорж, с которым очень быстро подружился Женя Шварц (в студенческих письмах из Москвы он постоянно будет интересоваться «малышом Жоржиком», ибо «малыш» со временем станет очень высоким, краснощеким, красивым юношей); учитель закона Божия Семенов и его дети; и, конечно же, Женя — между В. С. Истоматовым и Надеждой Александровной Соколовой.

О классных занятиях, о некоторых других учителях и о «шуточках» Шварца достаточно образно написал его соученик Александр Агарков: «Женя отдавал преимущество литературе и истории. Во время уроков мы в классе не шалили — за исключением французского языка и Закона Божия, т. к. «француз» (швейцарец) едва говорил по-русски, а кроткий законоучитель не умел вообще поддерживать дисциплину в классе. Вот, кстати, один из Жениных нумеров. «Француз», Яков Яковлевич Фрей пишет на доске перевод на русский язык. Он нервничает, т. к. только что, войдя в класс, стирал с доски большую, нарисованную цветными мелками сову, рисовавшуюся там всегда перед его уроком. Я. Я. попробовал перевернуть доску на обратную сторону, но и там была другая сова. Он волнуется, спешит и пишет «царь Александр» с прописной буквы. В одно мгновение Женя импровизирует в голове сценку и при помощи товарищей всего класса распространяет свою идею. Как один человек, класс по сигналу Жени встает и, стоя «смирно», исполняет государственный гимн. Француз в недоумении таращит глаза и добивается, в чем же дело? Ответ ясен: «Вы оскорбили царя, написав его имя с маленькой буквы на глазах всего класса! Мы должны немедленно доложить инспектору — ведь за это полагается каторга!» Мы начинаем выходить, француз со слезами на глазах бежит вслед и уверяет, что это ошибка… В конечном счете мы возвращаемся в класс, а бедный «француз» боялся даже пожаловаться или рассказать о случае в учительской. Все же классный наставник как-то узнал (фискалы, как большая редкость, все же случались) и нам здорово попало».

Зато очень скоро Женя подружился с сыном «француза», своим тезкой, Женей Фрейем. Фрейи были, действительно, французами, только швейцарскими. Какими судьбами они оказались в Майкопе?.. Женя в России окончил медицинский факультет, женился, а перед самой революцией Фрейи вернулись на родину. Там Женя стал известным врачом, профессором.

На первенствах мира и Европы по футболу в сборной Швейцарии выступал полузащитник по фамилии Фрей. Может быть, это их потомок?

Но более других сверстников Женя Шварц подружился с Юрой Соколовым. Соколовы приехали в Майкоп в 1906 году и поселились во флигеле Соловьевых, где раньше Василий Федорович вел прием больных. Это был каменный домик, выходящий фасадом на Георгиевскую, а «тылом» в сад Соловьевых. Их было три брата — Сергей, Георгий и Алексей — по старшинству, и сестра Надежда, самая старшая. Юра пришел в тот класс, где уже учился Женя, и они быстро сошлись. Вероятно, они почувствовали друг в друге родственные — художнические — натуры. Юра уже тогда был прекрасным рисовальщиком. «Еще в дошкольном возрасте Юра рисовал портреты своих близких с полным сходством, — вспоминал его младший брат Алексей. — На свои необыкновенные способности к рисованию он смотрел как на что-то само собою разумеющееся. (…) Однажды, когда ему было лет 15 или 16, он начал проводить карандашом вертикальные линии на листе бумаги. Приблизительно менее миллиметра одна от другой. В нужных местах он делал утолщения на линиях и получился портрет женщины без малейшего изъяна. Насколько я помню, примерно в эти же годы он сделал карандашный рисунок улитки, которая с большой скоростью мчалась по дороге. Видно было, как ей на повороте приходилось наклоняться, как это делают мотоциклисты на вираже. Все это он делал мимоходом, шутя. По-настоящему серьезно он начал относиться к рисованию, только когда, будучи студентом естественно-исторического факультета Петербургского университета, поступил в «Школу живописи поощрения художеств». Вскоре появилось решение, не знаю чье, перевести его без экзаменов в Академию художеств».

«Они были очень дружны, — говорила Наталия Васильевна. — И Юра первым сказал нам, кто есть Женя. У нас дома должна быть первая поэма Жени. Юра читал нам куски из неё, оценивал».

Есть несколько фотографий, на которых их трое — Юра Соколов, Шварц и Женя Фрей. На каждой разные подписи, сделанные Шварцем. На той, что хранилась в семье Григорьевых, помимо автографов, значится: «3 дурака. Сильно комическая». А на майкопской: «смишно чивойто» и дата: «1.VII. 1912 г.». Хотя ничего комического или смешного в них нет — перед объективом расположились три красивых юноши, позы их просты и естественны.

В более поздних воспоминаниях Н. В. Григорьевой, ретроспективно, зная смысл и значение писательского вклада Шварца в мировую литературу, она скажет, что их группу «объединяло пока ещё неосознанное понимание сущности Женьки», но вновь выделит в нем общительность, проказливость, его выдумки и розыгрыши: «Примерно с 1908—09 года между нами, девочками, и Женей Шварцем, Юрой Соколовым и Сережей Соколовым начали складываться и сложились совершенно особые отношения. Они сохранились на всю жизнь. Мы никогда не говорили о них, но это были отношения какой-то сдержанной нежности, уважения и доверия. Каждый был нужен друг другу, каждому нужны были мы все вместе, и всем нужен был каждый из нашей маленькой компании. (…) В этой нашей, пока ещё очень счастливой и веселой группе нас всех объединяло пока неосознанное по-настоящему понимание истинной человеческой сущности Женьки. Это был удивительно веселый, общительный, проказливый мальчик, выдумщик на всякие интересные дела, великолепный имитатор любого голоса, особенно собак, потешавший нас до слез. Но, вместе с тем, мы видели в нем большого несмышленыша в быту и как-то все вместе, не сговариваясь, взяли на себя охранительные функции.

Мать завела такой порядок в нашем доме. Когда приходили отец и сын Шварцы, нам вменялось в обязанность осмотреть и починить их верхнюю одежду, пришить пуговицы, зашить карман и т. д., то же проделывалось и с пиджаком и Жениной форменной рубахой». Варвара Васильевна Соловьева прокомментировала это место воспоминаний старшей сестры следующим образом: «Все это несколько преувеличено. Лев Борисович был красивым элегантным мужчиной, следящим за своей внешностью ревностно. А вот у Жени прорехи действительно случались».

Сам же Женя в ту пору ощущал себя несколько иначе. «К этому времени, — писал он, — стала развиваться моя замкнутость, очень мало заметная посторонним, да и самым близким людям… Но самое главное скрывалось за такой стеной, которую я только сейчас учусь разрушать. Казалось, что я весь был как на ладони. Да и в самом деле — я высказывал и выбалтывал все, что мог, но была граница, за которую переступить я не умел. Я успел отдалиться от мамы, которой недавно ещё рассказывал все, но никто не занял её места. (…) Я знал и уже примирился с тем, что лишен музыкального слуха. У меня был ужасный почерк. Я худо рисовал. Я не мог играть в лапту, ударить по мячу палкой мне никогда не удавалось. Я не мог играть в чижика. Зато игры без правил, которые выдумывались тут же, — в разбойников, в японскую войну, в моряков играл я наравне со всеми. (…) Все перечисленные недостатки меня не огорчали, а злили. Я считал игры, требующие ловкости, дурацкими. Мой почерк не смущал меня. Да, я рисовал плохо, но с наслаждением, иногда целый вечер рисовал корабли, морские сражения, купающихся людей, солдат, сражающихся с японцами, и это было часто не менее интересно, чем читать. Только отсутствие музыкального слуха все больше и больше огорчало меня. Я любил музыку все безнадежнее и сильнее, и глядел на людей, поющих правильно, как на волшебников».

В Майкопе к Жене пришла первая любовь. Впервые он увидел Милочку вскоре после переезда их семьи сюда.

— Это событие произошло в поле, между городским садом и больницей. Перейдя калитку со ступеньками, мы прошли чуть вправо и уселись в траве на лужайке. Недалеко от нас возле детской колясочки увидели мы худенькую даму в черном, с исплаканным лицом. В детской коляске сидела большая девочка, лет двух. А недалеко собирала цветы её четырехлетняя сестра такой красоты, что я заметил это ещё до того, как мама, грустно и задумчиво качая головой, сказала: «Подумать только, что за красавица». Вьющиеся волосы её сияли, как нимб, глаза, большие, серо-голубые, глядели строго — вот какой увидел я впервые Милочку Крачковскую, сыгравшую столь непомерно огромную роль в моей жизни. Мама познакомилась с печальной дамой. Слушая разговор старших, я узнал, что девочку в коляске зовут Гоня, что у неё детский паралич, что у Варвары Михайловны — так звали печальную даму — есть ещё два мальчика: Вася и Туся, а муж был учителем в реальном училище и недавно умер. Послушав старших, я пошел с Милочкой, молчаливой, но доброжелательной, собирать цветы. Я тогда ещё не умел влюбляться, но Милочка мне понравилась и запомнилась… Хватит ли у меня храбрости рассказать, как сильно я любил эту девочку, когда пришло время?

Думается, что сумел. Поэтому вновь предоставляю слово самому Шварцу: «При каждой встрече с Милочкой я любовался на неё с таким благоговением и робостью, что подумать не смел заговорить с нею или хотя бы поздороваться… Однажды мы, гуляя, встретили все семейство Крачковских. Старшие разговорились, а я не мог сказать ни слова Милочке. А она и не думала обо мне, она сидела, строгая, размышляла о чем-то своем, глядела прямо перед собою своими огромными серо-голубыми глазами. Её каштановые волосы сияли, словно ореол над прямым лбом, две косы лежали на спине. Сколько раз, сколько лет все это меня восхищало и мучило. И до сих пор снится во сне…». А зимой, когда Женя учился во втором классе, т. е. в 11 лет, случилось событие, после которого он понял, что теперь он уже «умеет влюбляться». «А теперь я должен рассказать нечто, до сих пор таинственное для меня. Никогда в жизни я больше не переживал ничего подобного… Я шел из училища и встретил Милочку. Обычно я поглядывал на неё украдкой, а она и вовсе не смотрела на меня. Но тут я нечаянно взглянул прямо в её прекрасные, серо-голубые глаза. Мы встретились взглядами. И мне почудилось, что и она остановилась на миг, точно в испуге. И глаза Милочки, точно я поглядел на солнце, остались в моих глазах. Я видел её глаза, глядя на снег, на белые стены домов. Несколько лет спустя я спросил Милочку, помнит ли она эту встречу и пережила ли она что-нибудь подобное тому потрясению, которое я испытал. Она сказала, что не помнит ничего похожего. Причастие, разлившееся теплом по всем жилочкам, и этот мягкий, но сильный удар, глаза, отпечатавшиеся в моих, — вот чего я не переживал больше никогда в жизни».

А «когда пришло время», он стал провожать её в гимназию. Милочка была первой ученицей, никогда не опаздывала на занятия, перестал опаздывать и Женя. Иногда она здоровалась с ним приветливо, в другой раз, — как ему казалось, невнимательно, как с малознакомым. От этого зависело настроение Жени на весь день. Ожидая худшего («в те годы я был склонен к печали»), он сам подчас здоровался с нею довольно сердито, что, как выяснилось много позже, тоже огорчало Милочку. Такой ответ поразил его.

— Что-то новое вошло в мою жизнь. Вошло властно. Все мои прежние влюбленности рядом с этой казались ничтожными. Я догадался, что, в сущности, любил Милочку всегда, начиная с первой встречи, когда мы собирали цветы за городским садом, — вот почему и произошло чудо, когда я встретился с нею глазами. Пришла моя первая любовь. С четвертого класса я стал больше походить на человека.

Именно в четвертом классе реалисты, считавшиеся уже старшеклассниками, впервые устроили танцевальный вечер, на который пригласили гимназисток. На этом вечере Женя выступал с мелодекламацией стихотворения Вас. Немировича-Данченко «Трубадур идет веселый…». Вскоре реалисты получили приглашение от гимназисток на такой же вечер. Потом это стало традицией. На одном из первых таких вечеров «произошло событие, отразившееся на всей» его «последующей жизни»: «До сих пор я только любовался на Милочку Крачковскую издали, а тут мы заговорили с ней. И Милочка обратилась ко мне на «ты», ласково и просто. И я, до сих пор не смевший влюбляться в неё, тут дал себе волю…».

Летом 1909 года с Майкопского отдела Кубанского казачьего войска было снято «военное положение». Неблагонадежным разрешили вернуться домой. Вскоре все снова собрались в Майкопе. Зажили по-старому.

— Вернулся папа. Они подолгу разговаривали теперь — он и мама. И не ссорились, что у нас было непривычно. Разговоры были грустные, я чувствовал, о чем они». А у Жени с родителями отношения так и не складывались. «Жил я сложно, а говорил и писал просто, даже не простовато, несамостоятельно, глупо. Раздражал учителей. А из родителей особенно отца. У них решено уже было твердо, что из меня «ничего не выйдет». И мама в азарте выговоров, точнее, споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое её замечание, несколько раз говаривала: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством». И я с одной стороны, не сомневаясь, что из меня выйдет знаменитый писатель, глубоко верил и маминым словам о неудачнике и самоубийстве. Как в моей путанной мыслительной системе примирялось и то и другое, сказать трудно. (…) Думаю, что и меня такой сын привел бы в ужас и отчаянье. До здоровой моей сущности я и сам не мог бы добраться. А отец был силен и прост, иногда я его приводил в ярость. И ужасал. Иногда два-три его слова показывали мне, как взрослые далеки от меня.

Когда начались летние каникулы, Лев Борисович уехал в Туапсе, чтобы снять Марии Федоровне и детям комнату. А через несколько дней отправились в Туапсе и они. В тот день встали очень рано, ещё до рассвета. Ехали на почтовых. Через леса, долины, речки. «Длинные подъемы, когда лошади еле плетутся и все стараются согнать слепней, хлещут хвостами нетерпеливо, и длинные спуски, когда мы мчимся рысью, и на душе становится веселее». По дороге останавливались, пили чай, меняли лошадей на станции Апшеронской, обедали в станице Хаджинской. «Последнюю, сто сороковую, версту мы проехали глубокой ночью. Папа встретил нас у этого верстового столба уже в самом Туапсе. «Вон море!» — указал он. Я увидел нечто серое, туманное и глубоко огорчился. Но сказал: «Как красиво». Было три часа ночи».

А море, действительно, было прекрасно. В Туапсе родились стихи:

Сижу я у моря. Волна за волной, Со стоном ударив о берег крутой, Назад отступает и снова спешит, И будто какую-то сказку твердит. И чудится мне, говорит не волна — Морская царица поднялась со дна. Зовет меня, манит, так чудно поет, С собой увлекает на зеркало вод.

«Дальше забыл, — пишет Евгений Львович. — Почему я стал писать именно эти стихи? Почему забрела мне в голову морская столица? Откуда я взял этот размер, эти слова? Не знаю теперь, как не знал и не понимал тогда. Я чувствовал страстное желание писать стихи, а какие и о чем — все равно. И я писал, сам удивляясь тому, как легко у меня они выливаются и складываются, да ещё при этом образуется какой-то смысл». Странно, что и в 1951 году, когда сделана эта запись, Шварц не почувствовал — откуда взялся и этот размер, и близкие слова:

Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой… …Зовет меня взглядом и криком своим И вымолвить хочет «Давай улетим!..».

И шварцевские стихи ложатся на ту же музыку, хоть А. Алябьева, хоть А. Даргомыжского.

В Туапсе впервые в жизни Женя Шварц встретился с «живым» писателем. Вначале он, конечно, познакомился со своим сверстником:

— Я по свойственному мне в те времена ходу полумыслей, полумечтаний, называя фамилию незнакомцу, подумал: «А вдруг фамилия моя покажется ему особенной, знаменитой, значительной». Мальчик же назвал свою фамилию, как мне показалось, тоже не просто. Сергей Шмелев». Жене объяснили, что это сын писателя Шмелева. И он вспомнил, что в «Детском чтении» читал его повесть «Юная Россия», которая произвела на него тогда «сильнейшее впечатление». «И на берегу я встретил и самого писателя, — вспоминал Шварц, — высокого, худого, бледного до синевы, с седеющей бородкой и очень, очень серьезного. (…) Я немедленно потерял и ту небольшую долю рассудка, которой обладал в те времена. Я не спускал с него глаз. И все лето выставлялся перед ним самым отвратительным образом. То я читал наизусть пародии Измайлова, которые тогда были очень в ходу. То острил. То кувыркался. То орал. И сейчас стыдно вспомнить.

Через три месяца Шварцы уезжали из Туапсе тем же путем, что и в Туапсе. Только выехали позже, а потому пришлось заночевать в Апшеронской.

До начала занятий оставалось ещё недели две, и было решено пойти в горы. На этот раз погрузились на мажары, на мягкое сено, и поехали через Белую. Обедали под громадным вековым дубом, в тени громадной кроны, под которой укрылись все — и люди, и лошади с телегами. На костре готовили кондер — пшеничную кашу на сале. Главную пищу во всех таких походах. Потом «мы поднялись из ущелья наверх. Скоро я заметил, что снеговые горы теперь видны отчетливее, но не кажутся ближе. Между нами и ими поднялись горные массивы, иные в «океане лесов», иные в зеленой травяной одежде. Степная равнина, околомайкопская часть пути кончилась. Начиналась новая, окологорная жизнь. Мы вошли в станицу Каменномостскую. И скоро увидели чудо. Как в Туапсе я впервые понял и запомнил море, так здесь я встретился, как с чудом, с горами». И приходил к выводу:

— Если в первые школьные годы я ничего не приобретал, а только терял, то за последний 1909/10 г. я все-таки разбогател. Как появляются новые знания — знание нот, знание языка, у меня появились новые чувства — чувство моря, чувство гор, чувство лесных пространств, чувства длинной дороги. И чувства эти, овладевая мной, переделывали на время своего владычества и меня целиком. Я у моря был не тот, что в Майкопе, а в горах — не тот, что у моря. (…) Я писал немного и плохо, но умение меняться, входить полностью в новые впечатления или положения было началом настоящей работы. Чувство материала у меня определилось раньше чувства формы, раньше, чем я догадался, что это материал. Но я понимал смутно и туманно, что какое-то отношение к литературным моим не то, что занятиям, а мечтаниям — имеет это недомашнее, небудничное состояние.

Начались занятия, но Женя по-прежнему целыми днями пропадал у Соловьевых. В другой раз по несколько дней живал у Соколовых, ночевал с Юрой, если было тепло, на навесе, устроенном братьями на ветвях столетнего дуба, стоявшего у них во дворе.

Друзья продолжали брать уроки музыки у Марии Гавриловны Петрожицкой. Она учила не только музыке, исполнению на музыкальных инструментах. Она учила пониманию её. И музыка занимала все большее место в жизни молодежи. Из Юры Соколова получился неплохой скрипач, Женя Фрей недурно играл на виолончели, соловьята — пианисты. Очень скоро составился ансамбль. «Самыми лучшими нашими слушателями были Женя и отец, — рассказывала Наталия Васильевна. — Женя мог часами сидеть и слушать музыку».

— К музыке девочки относились не просто, она их трогала глубоко. Играть на рояле — это было совсем не то, что готовить другие уроки. Они договорились с Марией Гавриловной, что будут проходить с ней разные вещи, и это свято соблюдалось, сколько я помню, до самого конца, с детства до юности. Варю нельзя было попросить сыграть Четырнадцатую сонату Бетховена, а Наташу — Седьмую. «Гриллен» Шумана играла Лёля. Так же делились и шопеновские вальсы. Впервые я полюбил «Жаворонка» Глинки в Лёлином исполнении. Потом шопеновский вальс (как будто «ор. 59»). Потом «Веницианского гондольера» Мендельсона. Потом «Времена года» Чайковского. «Патетическую сонату», кажется, тоже играла Варя, и я вдруг понял её. От детства до юности почти каждый вечер слушал я Бетховена, Шумана, Шопена, реже — Моцарта. Глинку и Чайковского больше пели, чем играли. Потом равное с ними место занял Бах. И есть некоторые пьесы этих композиторов, которые разом переносят меня в Майкоп, особенно когда играют их дети.

По субботам к Соловьевым сходились друзья на музыкальные вечера. Часто участвовала в них профессиональная певица Екатерина Нечаева. Когда-то она пела в харьковской опере, сорвала голос. Потом голос восстановился, но на сцену она уже не вернулась. Иногда дуэтом с нею пел и Лев Борисович, в очередь с Соловьятами аккомпанировал ей на скрипке. Много пели хором — все. Вера Константиновна предпочитала украинские народные песни.

А в саду у Соловьевых довольно часто устраивались спектакли. «Пьески писал Женя, — рассказывала Наталия Васильевна. — Мы тогда увлекались «Тысячью и одной ночью», разыгрывали оттуда сцены. Женька играл какого-то старика — он прекрасно умел перевоплощаться без грима и каких-нибудь специальных костюмов. С ним всегда было весело». И это шло от той способности, благодаря которой Женя в Майкопе ощущал себя одним, у моря — другим, в горах — третьим, а в спектаклях тем, кого изображал. И он мог бы стать хорошим артистом. Но когда актерство было озорством, оно доставляло удовольствие. А когда оно через несколько лет стало профессией, он возненавидел его. Вероятно, уже тогда писательское призвание требовало своего.

А отношения с Милочкой становились всё сложнее.

— Я был прямо и открыто влюблен, да и только. А Милочке хотелось, чтобы я главенствовал, был строг и требователен. — А я, дурак, молюсь на неё, выпрашиваю чуть-чуть любви, не смею даже спросить, в каком часу она пойдет в библиотеку. (…) Но от понимания до действия у меня было так далеко! Я был связан по рукам и ногам страшной силой своей любви. Или своей слабостью? Однажды мы шли вечером через большой пустырь… Было пустынно, темно. Мы остановились возле остатков какого-то решетчатого забора. Мы, как это бывало так часто, ссорились. Выясняли отношения. Слова «наши отношения» я повторял так часто, что Милочка воскликнула однажды: «Не могу я больше слышать этих слов», после чего меня осенило, что я дурак. Но тем не менее я продолжал расспрашивать Милочку — любит ли она меня, не кажется ли ей это, и так далее — при каждой встрече. Что-то подобное, вероятно, происходило и на этот раз. И в пылу ссоры, чтобы уверить Милочку в чем-то, я взял её за руку — и сразу смолк. Замолчала и она. Это было счастье, какого я не переживал ещё. Счастье особенное, освященное силой любви, близости. Так мы и пошли — потихоньку, молча, держась за руки, как дети. С этого скромнейшего прикосновения началась новая эра в истории нашей любви. Ссориться мы стали меньше. При каждой встрече я брал Милочку за руку. (…) И однажды я обнял Милочку за плечи.

И ещё:

— Дело шло к концу учебного года. Пришла ранняя майская весна. Теперь мы добирались домой дальними дорогами, спускались вниз к Белой, шли дорожкой между кустами… Проходя узкой дорожкой между деревьями, мы иногда останавливались, и я обнимал Милочку, она опускала мне голову на плечо, и так мы стояли молча, как во сне. И много-много времени прошло, пока я осмелился поцеловать её в губы. И то не поцеловать, а приложиться осторожно своими губами — к её. И всё. За долгие годы моей любви я не осмелился ни на что большее. (…) Тогда я бывал от этих детских ласк, от стихов, от весны, как в тумане.

Об их любви знали все — и в гимназии, и в реальном училище, и друзья, и Милочкина мама, которая всеми силами старалась выставить Женю перед дочерью в неприглядном виде. А однажды Василий Соломонович, директор училища, вызвал Женю в свой кабинет после уроков. И спросил вдруг: не хочет ли он остаться на второй год? Нет ли у него для этого серьезной причины? — «Нет». — «Если — нет, то тебе следует подтянуться, потому что иначе мы будем вынуждены не допустить тебя к экзаменам». Оказалось, что на учительском совете высказывались предположения, что он, быть может, хочет остаться на второй год из-за Милочки, которая кончала гимназию на следующий год.

Но «страх второгодничества ещё крепко сидел во мне, и я стал изо всех сил исправлять отметки», — заметил Евгений Львович.

А взрослые, невзирая на слежку, на недавнюю высылку и прочие «неудобства», продолжали подпольную работу. Может быть, не столь активно, как во времена 1905 года, но достаточно, чтобы на них снова собралось целое досье агентурных донесений местной полиции.

Свидетельством тому «Постановление» начальника жандармского управления.

«1912 года, мая 10 дня, в гор. Екатеринодаре, я, начальник Кубанского Областного Жандармского Управления полковник ТИХОБРАЗОВ, ввиду имеющихся агентурных указаний о том:

1) что проживающие в гор. Майкопе, Кубанской области: врач местной городской больницы Алексей Федоров СОЛОВЬЕВ, состоящий на службе по Майкопскому городскому общественному Управлению и гласным Майкопской городской Думы, фельдшерица Афанасия ФИЛАТОВА, майкопский городской врач Лев Васильев ШВАРЦ (чтобы жениться на Марии Федоровне, Лев Борисович принял православие. Найти крестного с именем Борис не удалось. Так отец Жени по крестному стал Васильевичем. — Е. Б.), вольнопрактикующий врач Василий Федоров СОЛОВЬЕВ, потомственный почетный гражданин Андрей Андреев ЖУЛКОВСКИЙ, казак ст. Кужорской Кубанской области Дмитрий Савельев ИВАНЕНКО, помощник присяжного поверенного Минас Георгиев ШАПОШНИКОВ, врач Никита ШАПОШНИКОВ, секретарь Майкопской городской управы КОЛЫЧЕВ и член Майкопской городской управы, мещанин г. Чауссы Могилевской губернии Петр Иосифов ПЕТРОЖИЦКИЙ, усвоив себе воззрение крайних левых партий, питают сильное озлобление против существующего Правительства и, войдя между собою в тесную связь, тайно пропагандируют среди местного населения идеи в духе программы Российской Социал-Демократической Рабочей Партии, хотя открыто в сем и не выступают, внушая народу о слабости Правительства, неспособного к борьбе с ними — социалистами, что наглядно доказывают тем, что на службу в Майкопские: городскую управу, больницу и др. общественные учреждения, пользуясь там большим влиянием по своей службе и — среди уже распропагандированных ими Майкопских гласных, они принимают лиц с политическим прошлым, неприязненно относящихся к Правительству, и всячески их поддерживают, как нравственно, так и материально, чем развращающе влияют на местное население, умаляя в глазах последнего значение Правительства;

2) что по справкам в делах Кубанского Областного Жандармского Управления оказалось, что многие из перечисленных лиц за былую преступную, противоправительственную деятельность уже отбыли административную по суду ссылку;

3) что по тем же агентурным сведениям выше переименованные лица в своем поведении не исправились, а продолжают и в настоящее время свою преступную работу, обставляя последнюю крайнею конспирацией;

4) что вышеизложенное находит подтверждение в отзыве г. Майкопского Полицмейстера от 17 апреля 1912 года за № 126 и в показаниях по делу мещанина Михаила Ясовенко и казака Ивана Пащенко;

5) что такую преступную деятельность: Алексея и Василия СОЛОВЬЕВЫХ, Афанасии ФИЛАТОВОЙ, Льва ШВАРЦА, Андрея ЖУЛКОВСКОГО, Дмитрия ИВАНЕНКО, Минаса и Никиты ШАПОШНИКОВЫХ, КОЛЫЧЕВА и Петра ПЕТРОЖИЦКОГО, следует признать весьма вредною для общественного порядка и спокойствия и крайне опасно по своим последствиям в политическом отношении, а посему ПОСТАНОВИЛ: на основании Положения о Государственной охране, ВЫСОЧАЙШЕ утвержденного 14 августа 1881 года, подвергнуть всех вышеперечисленных лиц обыску, поступив с ними по результатам такового, и возбудить о всех них в указанном порядке переписку, по исследовании степени политической их благонадежности.

Полковник ТИХОБРАЗОВ».

Но обыски вновь ничего не дали, так как «ответчики» были предупреждены.

А в жизни Евгения Шварца поэзия приобретала такое же, пожалуй, значение, что и любовь. И однажды произошло событие, определившее всю дальнейшую его литературную жизнь:

— Я писал стихотворение, как всегда, очень приблизительно зная, как я его кончу. Писал просто потому, что был полон неопределенными поэтическими ощущениями. И вдруг мне пришло в голову, что я могу описать облако, которое, как палец, поднялось на горизонте. Я его не видел, а придумал. И это представление с непонятной мне сегодня силой просто ударило меня. Не самый этот образ, а сознание того, что в стихотворении я хозяин. Что я могу придумывать. Эта мысль просто перевернула меня. Я хозяин! И я написал стихи о распятии, очень плохо вырезанном деревенским плотником, но перед которым, плача, с деревенской верой молилась женщина. Я был в восторге. Эта выдумка с неожиданной силой осветила или, не знаю, как сказать, переделала мою привычную систему писать. Нет, даже способ жить. Я не могу теперь объяснить, что особенно необыкновенно значительное чудилось мне в этой выдумке. Но я помню чувство счастья, когда описывал погоду, в которую молилась у креста женщина. (…) Я словно заново научился ходить и смотреть, а главное говорить. Полная моя невинность в стихотворной технике не только не мешала, а скорее помогала. Я просто ломал размер. (…) Итак, я писал помногу — целые поэмы. Название этих первых вещей я помню до сих пор: «Мертвая зыбь», «Четыре раба», «Офелия», «Похоронный марш». Были эти стихи необыкновенно мрачны. Я был до того счастлив в то время, что не боялся описывать горе, мрак, отчаяние, смерть. Для меня все эти понятия были красками — и только. Способом писать выразительно. Я нашел способ что-то высказывать, говорить свое… Рассказывалось все это тяжело, нескладно, но я был счастлив и доволен. Вот это и было событием. Я овладевал или нашел дорогу к овладению тем, что стало для меня и верой и целью, самым главным в жизни, как я теперь вижу. Я нашел дорогу к писательской работе. (…) Овладев этой своей дорожкой, я стал смелее и увереннее. Теперь я не сомневался, что «из меня что-то выйдет». Я стал много спокойнее и увереннее, особенно вне дома. Я изменился, а в семье все оставалось по-прежнему. Вот тогда-то Юрка, по своей манере, начиная и отдумывая, и снова набирая дыхание, сказал наконец по зрелом размышлении: «У вас нет семьи. Поэтому ты ищешь её у нас или у Соловьевых».

В 1913 году Евгений Шварц закончил реальное училище. «Я давно решил стать писателем, но говорить об этом старшим остерегался, — запишет он 28 июля 1952 года. — Считалось само собою разумеющимся, что я должен после среднего получить и высшее образование. Но куда идти? Казалось бы, что самым близким факультетом к избранной профессии был филологический. Но для реалиста он был невозможным из-за латинского и греческого языков».

И на семейном совете посчитали, что лучше всего было бы идти Жене на юридический факультет. Однако и тут стало препятствием незнание латыни. Тогда было решено, что он поедет в Москву, в только что открытый там Коммерческий институт. Смысл этого решения заключался в том, что в 1911 году по распоряжению министра народного просвещения Л. А. Кассо за антиправительственные выступления несколько тысяч студентов были исключены из Университета. В знак протеста 131 профессор тоже покинули Университет, и большая их часть перешла в Коммерческий институт. Но если сына не примут туда, он все равно останется в Москве, будет слушать лекции в Народном университете им. А. Шанявского и готовиться к сдаче экзамена по латыни.

В тринадцатом году закончила гимназию и Наташа Соловьева. На её семейном совете было решено, что она поедет в Петербург, на Бестужевские курсы. Лёля попросилась у родителей ехать с нею. Обещала поступить на курсы вольнослушательницей, а восьмой класс закончить экстерном и получить аттестат зрелости.

Собрался в Петербургский университет и Юра Соколов.

«Сегодня исполнилось два года с тех пор, как я начал вести эти тетради на особых условиях, заключенных с самим с собой, — записал Евгений Львович 24 июня 1951 года. — Я решил во что бы ни стало писать нечто ни для чего и ни для кого. Научиться рассказывать все. Я стал позволять себе всё: общие места, безвкусицу… запретил себе зачеркивать что бы то ни было… Запретил себе переписывать то, что написано, так что я, вероятно, повторяюсь. К чему это привело? Начав писать все, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много-много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел. Но боюсь, что со всеми своими запрещениями я их именно только назвал, а не описал. И чем я взрослее, тем труднее мне описывать. Но я не врал. В первые дни записей я своими рассказами раза два был близок к тому, чтобы заслонить от себя пережитое или по-новому осветить. Но это прошло. Пережитое воскресало для меня день за днём, иногда с такой ясностью, что терялось ощущение чуда, с которым я смотрел на майкопские времена. Но, видимо, пришло время ставить задачи потруднее. Написав эти слова, я с удовольствием и удивлением заметил, что мне жалко будет бросать эти воспоминания».

На мой взгляд, самое важное и лучше всего описано душевное состояние Жени в разные временные отрезки его жизни. Поэтому я так щедро ими и пользовался. И буду пользоваться впредь.

 

Его университеты

Почему же Шварцы избрали для сына карьеру юриста? В кругу майкопской интеллигенции, к которой принадлежали и семьи Шварцев, Соловьевых, Шапошников, Соколовых, Петрожицких и многих неназванных, самыми либеральными профессиями, приносящими наибольшую пользу народу, — были врачевание и адвокатура, защита людей от болезней и несправедливостей, давали широкое знание жизни.

И Народный университет, открытый по инициативе и на деньги генерала А. Л. Шанявского (1837–1905), был оставлен, как вариант, для Жени, потому что туда принимались все достигшие 16-летнего возраста, независимо от политических и религиозных взглядов. Во главе его встал Н. В. Давыдов, близкий друг Л. Н. Толстого.

Когда вопрос об открытии Университета ставился на Государственной думе, небезызвестный Пуришкевич предупреждал: «Народный университет большое благо, но это есть палка о двух концах, и мы твердо должны помнить это. Ни на какие послабления мы пойти не можем, ибо знаем, что школа взята революционерами, что она будет источником новых вспышек революции, которая явится, если мы её не предупредим».

Перед отъездом, как и тогда, когда Женя собирался в подготовительный класс, Мария Федоровна повела его по магазинам. Ему купили готовый костюм, галстук и воротничок 37 размера.

Лев Борисович тоже собрался в Москву, т. к. у него как раз был отпуск. Во-первых, надо было поначалу как-то устроить сына там, а во-вторых, он сам решил попрактиковаться у кого-нибудь из хирургических светил, что в ту пору было обычным делом.

— Десять лет я не выезжал с юга, и каких десять лет — от семи до семнадцати. В Москву мы приехали вечером и остановились на Тверской в меблированных комнатах «Мадрид» или что-то в этом роде. Помещались они на втором этаже, примерно на том месте, где театр им. Ермоловой. Утром вышел я взглянуть на Москву. Чужой, чужой мир, люди, люди, люди — всем я безразличен. Отвратительная суета, невысокие грязные дома, множество нищих, жалкие извозчики, одноконные, с драными пролетками. Я спустился к Охотному ряду — грязь, грязь — и дошел до Большого театра.

На следующий день Женя с отцом пришли в Коммерческий институт. Какой-то враждебный, как показалось Жене, канцелярист, порывшись в разных списках, объявил: «Не принят за отсутствием вакансий».

Первой, кому написал Женя из Москвы, была, конечно же, Милочка. Послал на гимназию, т. к. боялся, что его письмо, перехваченное матерью, может не попасть Милочке.

Гостиница оказалась дороговатой для Шварцев, и Лев Борисович нашел комнату в районе Бронных. Отсюда Женя делал вояжи по городу, который помаленьку начинал ненавидеть.

— Маленькие лавки, маленькие киношки, пивные, серый полупьяный в картузах и сапогах народ, вечером никуда не идущий, а толкущийся на углах у пивных, возле кино. Босяки, страшные, хриплые проститутки — тут я их увидел на улице впервые. Так вот она, столица! Вот предел мечтаний майкопской интеллигенции… Бедные, подмокшие на осенних дождях, церквушки теряются среди грязных домов… Я пошел в неряшливо содержащийся Кремль. По его булыжной мостовой трещали колеса пролеток, проезжали ломовики с рогожными тюками, что казалось мне тоже признаком чисто московским. Рогожное хозяйство. Не понравился мне и дворец. Старая Русь и николаевская перемешаны, как в московской солянке. Общее было — рогожная, неряшливая, осенняя московская окраска. И духа истории потому не ощутил я в Кремле. Старая столица отодвинута, новая в Петербурге.

Но он пытался увидеть и что-то отрадное, то, что отсутствовало в Майкопе. Однажды, попросив у отца рубль, он отправился в театр.

— Я, судя по Майкопу и Екатеринодару, считал, что подойдешь к кассе, купишь билет — и всё. Но повсюду все билеты были проданы. Маруся Зайченко рассказывала, что в Художественном театре билеты всегда проданы, но все было продано и у Корша, и в опере Зимина. Только у Незлобина мне удалось купить билет на галерку. Шло «Горячее сердце». Хорошо, но не слишком, почувствовал я с первых же явлений. Почему? Я знал, что мечта каждого актера служить в Москве. Почему же столько средних актеров ходит по сцене?

Незадолго до возвращения Льва Борисовича в Майкоп они решили проверить «запасной вариант» для жениной учебы — университет Шанявского. В канцелярии с ними были более вежливы, чем в Коммерческом институте, но и тут он почувствовал отчуждение. И тем не менее, его записали вольнослушателем на лекции юридического факультета. «Строгим девицам, записывающим меня, — вспомнит через много лет Е. Л., — я не понравился, как не нравился Москве вообще». И они с отцом отправились искать комнату для Жени поближе к университету. И нашли её на 1-й Брестской улице.

Поначалу университет, вернее — его здание, понравился Жене.

— Мне очень понравилось в коридорах, показались необычайно уютными диванчики в углублениях за колоннами в холле второго этажа. Там свисали с потолка лампы в кубических матовых фонарях. С одной из лестниц в длинное окно увидел я Миусскую площадь — унылую, осеннюю, брандмауэры домов, закат за домами. Рамка придавала этому виду особую выразительность. Примирившую меня с московской окраской.

Женя купил открытку с видом на университет Шанявского, и она поехала в Майкоп — матушке. На ней, исписанной мелко карандашом, со стершимися от времени некоторыми словами, ещё можно разобрать: «Дорогая мама! Может, тебе интересно будет посмотреть на здание нашего университета. Аудитории наши в центре здания. Здесь в этом корпусе — помещаются в углу — как видно по надписи, — педагогические курсы, а в остальных помещениях аудитории и т. д, и т. д. Часть университета с научно-популярным отделением снимает дома в средней части города. Недавно в октябре……» Дальше все стерлось. Судя по

почтовому штемпелю, открытка отправлена 8 ноября 1913 года.

Хотя в воспоминаниях Евгений Львович часто жаловался на московское одиночество, на то, что, кроме Милочки, ему и письмецо написать некому, на самом деле это не совсем так. Оставшись один, он сразу же наладил переписку с Юрой Соколовым, Наташей и Лёлей Соловьевыми, находящимися в Петербурге. И переписка велась достаточно интенсивно. «Но мы не сохраняли письма», — скажет мне потом Наталия Васильевна.

И тут следует сразу оговориться. Не сохраняли Женины письма ни родители (открытка от него была скорее исключением, нежели правилом, вероятно, за изображение на ней), ни Людмила Крачковская, а если Юра Соколов и не выбрасывал их, то они погибли вместе с ним в 1918 или 1919 году. Не сохранились и их письма к Жене. Но совсем по другой причине. Дело в том, что, уезжая из блокадного Ленинграда в декабре 1941 года, Шварц смог взять с собой только основные, главные свои рукописи, а вся его корреспонденция осталась и, скорее всего, сгорела в печках оставшихся соседей.

А вскоре он получил письмо из Майкопа от Вари Соловьевой. На развороте листа, вырванного из ученической тетради, громадными буквами было написано лишь одно слово «С В И Н Ь Я!!!!». И Женя тут же ответил. И Варвара Васильевна единственная из его корреспондентов той поры сохранила все Женины письма. Большинство, по крайней мере. В перипетиях её долгой жизни некоторые могли и потеряться, и подлинники их сейчас переданы в РГАЛИ, а копии Варвара Васильевна подарила мне.

И на то, первое послание, всё поняв, Женя ответил тут же.

«Краткое и энергичное воззвание не могло не подействовать на лучшие свойства моей души. Благодарю за память. Я ежедневно собирался писать тебе. Письмо твое заставило действовать. Девочки пишут и снабжают марками и запоздалыми майкопскими новостями. Послал им свою карточку (в новом костюме снят). Если хочешь, пришлю и тебе. У меня черт-те сколько. Слушал я дважды «Кармен», раз в Большом театре и раз у Зимина, причем в роли Дон Хозе выступал Дамаев. Фигуркой и грацией он отдаленно напоминал все-таки знаменитого Костальяна. Слышал Дамаева и в «Пиковой даме». Томский был плохой и мою арию про графа Сан или Сен Жермена исполнил отвратительно. Видел моцартовского «Дон Жуана». Вообще, таскаюсь по театрам охотно. (…) Надеюсь, что мой репертуар не забыла? Ведь очень возможно, что я приеду на Рождество. Произведу строгую ревизию. Духи у меня ещё не все вышли. Я их расходую крайне экономно. Шоколад, который мне подарила, мы с малюткой Жоржем слопали по дороге на вокзал. Москва хороша шоколадом. Простой шоколад, свежий, только потому, что его поломали при упаковке, продается за 35 копеек фунт. Я, как тебе известно, обучаюсь в университете имени генерала Шанявского. Дела у меня много, развлечений порядочно, но временами скучновато. Не привык я один ещё пока. (…) Пиши о Майкопе, как можно больше. Я свинья действительно, что не писал раньше, теперь буду отвечать аккуратно, ежели ты меня помилуешь. Да что там я спрашивал — слать карточку! Шлю. Не понравится, отправляй обратно!

Не сердись на молчание и пиши сейчас же. Как Матюшка и Костя? Что вообще нового? От друга своего Жоржика не имею известий. Напиши всё, что знаешь о нем. Подрос ли он? Как попрыгивает Чижик-Петруша? Как в гимназии Надежда Александровна? Кланяйся ей от меня. Кто теперь в библиотеке? Кланяйся Вере Константиновне и Василию Федоровичу, Косте, Павлу и всем прочим чадам и домочадцам. Чтобы не утомиться, можешь кланяться не очень низко. А то голова заболит. (…) Письмо твое очень рассердило мою хозяйку — почтальон пришел рано и разбудил её звонками. Она выругала его чертом. Жду писем. Где ты выцарапала мой адрес? Не знаю, как дошло письмо. Пришло с опозданием. Нужно писать 1-я Брестская — их целых 3».

Е. Шварц

К несчастью, Женя не датировал свои послания, а Варвара Васильевна выбрасывала конверты, по штемпелю на которых можно было бы приблизительно определить дату написания. Очевидно, это письмо было написано в октябре или ноябре тринадцатого года. Надежда Александровна — матушка братьев Соколовых, Павел — повар, кучер и прочая в доме Соловьевых. «Малютка Жоржик» — Георгий Истоматов, соклассник Жени, был довольно высокого роста, а их преподаватель литературы Петр Николаевич Колотинский, наоборот, маленького, за что и получил прозвище «чижик».

А учеба не очень влекла Женю. Более того, постепенно он начал её ненавидеть. «Занятия в университете Шанявского шли вечерами, — записал Е. Л. 1 сентября 1952 г. — И я убедился в ужасе, что не могу слушать профессоров — и каких! Мануйлов, читающий политическую экономию, Кизеветтер, о котором говорили, что он второй оратор Москвы (первым считали Маклакова), Хвостов, Юлий Айхенвальд (критик) и многие другие внушали мне только тоску и ужас, и я не в силах был поверить, что их дисциплины (тут я впервые услышал это слово) имеют ко мне какое-то отношение. (…) Я не имел ни малейшей склонности к юридическим наукам и чем ближе их узнавал, тем более ненавидел».

И ещё — через две недели (13 сентября): «Время шло, а я не привыкал к Москве. Напротив, окончательно её возненавидел. Одиночество душило. А новые знакомства не завязывались да и только. (…) И вот я жил и жил в тоске и одиночестве. Никто не говорил мне: «Пойди постригись», и я ужасно оброс волосами».

— И я стал опускаться. Я сказал учителю [латыни], что заниматься с ним не буду больше. Распрощался с университетом Шанявского. Вставал в двенадцать, лениво валялся до часу — это в семнадцать лет! Потом покупал в киоске газету и тонкие журналы… Прежде всего «Новый Сатирикон». И плитку шоколада. Возвращался домой, валялся и читал. Потом покупал колбасы на обед, которая по сравнению с майкопской казалась мне невкусной… Вечером шел бродить по улицам или в оперу Зимина, куда легко было достать билеты, или в цирк Никитина… В мечтах моих было одно здоровое место: начало. Начинались они всегда одинаково: я мечтал, что вот каким-то чудом начинаю работать. Меняюсь коренным образом, пишу удивительные вещи и, главное, с утра до вечера, не разгибая спины. Возвращался я домой утешенный, полный надежд, давая себе торжественное обещание завтра же начать новую жизнь. И с утра начиналось то же самое. Вот во что превратился я при первой же встрече с жизнью…

Но изредка случались и «развлечения». Как-то, проходя по Камергерскому переулку мимо Художественного театра, какой-то подросток предложил ему билет на «Вишневый сад». И несмотря на то, что тот потребовал три рубля, Женя его взял. Место оказалось прекрасное — в партере, в самом центре зала.

— Фирса ещё играл Артем, а Епиходов был неожиданный — Чехов. Понравился он мне необыкновенно — так я увидел этого удивительного артиста впервые. Сцену со сломанным кием, когда он беспомощно бунтует, зная, что ничего из этого не выйдет, просто от отчаяния, провел он так, что я с удивлением подумал: «Так вот, значит, как можно играть?» Так я впервые в жизни увидел артиста, лучшего из всех, каких я знал.

А перед этим был ещё «Николай Ставрогин», которого он смотрел с далекой галерки. Качалов показался ему маловыразительным, «остальные тоже казались приглушенными, а не правдивыми. Исключение составляла Лилина, которая играла хромоножку удивительно и одна только походила на героиню Достоевского». Потом ему на утреннике удастся посмотреть «Синюю птицу», которая ему «понравилась, но меньше».

Он любил заглядывать в Третьяковку. И здание музея ему нравилось своей оригинальностью и, вероятно, потому казалось «дружественным во враждебной Москве». А однажды он забрел на вечер футуристов, в котором участвовали братья Бурлюки и Маяковский.

— Они эпатировали буржуа несвободно. Им было неловко, и только Маяковский был весел. Играл не актерски, а от избытка сил. Рост, желтая кофта с широкими черными продольными полосами, огромная беззубая пасть — все казалось внушительным и вместе с тем веселым. Понравились мне и его стихи. И ещё стихи Бурлюка-младшего — рослого блондина в студенческом сюртуке. Маяковский был храбр, остальные храбрились, и чувство неловкости и напряжения все не проходило… Вообще весь этот бунтовской вечер казался любительским. Кроме Маяковского.

Но то были нечастые островки счастья, причастности к московской жизни, а ежедневные будни и одиночество угнетали неимоверно, особенно по вечерам. И только отвечая на письма майкопских друзей, Женя становился самим собой — веселым и остроумным.

Поэтому друзья даже не подозревали о его мучениях. И когда я начал было писать эту книгу в 70-е годы, их свидетельства стали бы основными о его тогдашней жизни. И Шварц получился бы совсем иным.

«Уважаемая Варвара Васильевна! — писал он в очередном письме. — Напрасно вы приняли выражение «выцарапывать» в смысле «отыскивать», «искать». Сей вопрос, вопрос о выцарапывании был задан во избежании дальнейших ошибок в адресе на конвертах, посылаемых мне писем, и из любви к нечастым, усталым почтальонам… Я недавно отличился — послал Юрию Васильевичу письмо, не указав улицы. Написал только «Петербургская сторона». И письмо пришло, запоздав на четыре дня, все покрытое штемпелями и справками. Юрий Васильевич рассказывает, что почтальоны с нетерпением ждут моего появления в Петербурге, чтобы совершить надо мною жестокое убийство с целью мести. Если хочешь порадовать меня, старика, то пришли ты мне свою карточку. Но очень прошу наклеить марок, сколько нужно, ибо сижу в стесненных обстоятельствах, и средства рассчитаны до копейки… Жду с нетерпением подробного письма о Майкопе и его жителях.

Девочки зовут в Петербург, соблазняя посылками из Майкопа, конфетами и шоколадом. Здесь тепло, снегу нет, недавно шел дождь, грязь отчаянная. Проклятые театры дразнятся и зовут, а денег лишних нет. Когда приеду в Майкоп, вернее, если приеду, научи меня петь Лазаря. Москва — город прекрасный, жизнь моя поинтересней жизни моей в Майкопе, но тянет хоть ненадолго домой. Посещаю я лекции, слушаю известных профессоров (думаю, что писано это, чтобы родители не заподозрили правды. — Е. Б.), посещаю театры, наслаждаюсь игрой величайших артистов земли русской (а быть может, чтобы подразнить Варю. — Е. Б.). Недавно видел «Вишневый сад» в Художественном театре, и не знаю наверное, пришел ли в себя теперь или нет…

Когда пишу, слышу отчаянные звонки трамваев и свистки городовых. Может быть, раздавили кого-нибудь, а может быть, скандал. Нигде нет такого скандального города. Нет случая, чтобы прошел день без того, чтобы не изувечил кого-нибудь трамвай. Не было случая, чтобы возвращаясь домой в праздник, под праздник, откуда-нибудь вечером, я не натыкался на скандал, драку, ограбление. Обязательно где-нибудь толпа народу и городовой свистит. А пьяных тут! «Господи, послушайте», — тебя бы здесь вогнали в гроб.

Пиши о майкопской погоде. Пиши о вечерах. Устраивала ли Мария Гавриловна [Петрожицкая] ещё музыкально-мучительные утра? Пожалуйста, пиши, Варя, побольше и подробнее. Мне почти никто не пишет, и каждому письму я очень рад. Одеколон, твой подарок, я разбавил водой, и он вдруг побелел. Что это значит? Жду письма.

Е. Шварц».

А на самом деле:

— Непривычный к систематическому труду, изнеженный мечтательностью, избалованный доброжелательными и терпеливыми друзьями, югом, маленьким городом, где половину прохожих я знал если не по имени, то в лицо, я оказался один — и при этом безоружным и оглушенным силой своей любви — в сердитой Москве.

И очень хотелось хотя бы на рождественские каникулы приехать домой.

— Дни моей одинокой, самостоятельной, постыдной жизни приходили к концу. Предполагалось, что я останусь в Москве на зимние каникулы, но я послал маме умоляющее ласковое письмо с просьбой разрешить мне провести каникулы дома. И получил согласие родителей.

В Майкоп полетело очередное послание (начало декабря).

«Пишу более подробно. Вечером того дня, когда я получил твое письмо и тебе послал открытку, проще говоря — сегодня вечером, я окончательно узнал, что на Рождество в Майкоп поеду. Мама пишет, что папа решил меня взять. Не знаю. Не передумает ли. Держись, Варя, подтянись и повтори мой репертуар. Я личность строгая и вспыльчивая. Ты просила написать девочкам, что слышал от тебя, как скучает Вера Константиновна. Поручение твое выполнил с блеском. От девочек письмо пришло часа через два после твоего. Лёля, видно, сама колеблется, ехать или нет. Надеюсь, мое письмо послужит решающим толчком. Знаешь, в таких колебаниях самое незначительное воздействие бывает решающим. Цитирую Лёлино мнение о поездке: «Нас тянут домой. Мама очень скучает, право, не знаю, что и делать, поедем ли, неизвестно». Во всяком случае, Лёля не очень протестует. Потом я взывал к их сестриным чувствам. «Посмотрите, — рыдал я, — как выглядит Варя без вас! Она вдвое пополнела и поправилась! Возвращайтесь, если не хотите, чтобы она совершенно растолстела!» Надеюсь, хоть это их проберет. Я не точно цитирую свои слова, это верно.

На твоей карточке похоже, что зверь Лабунский разбудил тебя чуть свет, не дал даже причесаться, как следует, и злобно защелкал фотографическим аппаратом. Удивительно у тебя сонный и встрепанный вид. Или ты снималась после обеда? Однако ты поправилась! Хотя, может быть, карточка врет? Или действительно отсутствие трио так благотворно на тебя повлияло? Маруся Петрожицкая в феврале дает здесь концерт. Петя Петрожицкий в Майкопе?

Что ты в каждом письме обещаешь писать подробно и обрываешь их все посередине. Письмо твоим почерком в три листа — это моим в один. (…)

Слушай, любезная, что за необразованность в твои годы? «Петь Лазаря» — это значит милостыню просить. Невежество!

Выеду я, вероятно, числа двадцатого. Не раньше 18-го. Надеюсь, на этот раз ты ответишь аккуратнее, т. е. не через сто лет, как в прошлый раз. Как Костино здоровье? Поклонись Василию Федоровичу и Вере Константиновне. Жду письма.

Е. Шварц.

Нравится тебе моя новая почтовая бумага?».

Лабунский — лучший майкопский фотограф. А бумага была действительно прекрасно-голубая, лощеная.

Наташа и Лёля тоже собирались на каникулы в Майкоп. Женя ещё ждал деньги на дорогу, а Соловьята уже были в пути. Ехали через Москву. «Когда мы собрались на зимние вакансии, — рассказывала Наталия Васильевна, — мы купили заранее билеты и известили Женьку, чтобы он нас встретил. Был конец декабря, очень холодно. Лёля, зная неряшество Женьки, купила ему шарф и перчатки, что оказалось весьма своевременно. Действительно, у Жени было все потеряно, и он, ожидая нас на вокзале, имел самый несчастный вид. Лёля затащила его к нам в купе, сняла с него пальто, надела под пальто свой пуховый платок, завязала на спине узлом. Потом одела шарф, дала перчатки и приказала ему привести платок в Майкоп, что Женька потом и сделал. Сообща мы выделили Женьке вкусные вещи из нашего пайка, он был очень доволен, так как всегда был без денег, их терял».

Женя их не терял, хотя и это слово в данной ситуации тоже можно было бы употребить относительно его характера. Он их без расчета, без распределения на весь месяц, тратил по мелочам, и они кончались раньше, чем приходил очередной перевод из дома.

И вот деньги пришли, и он тоже в дороге.

— Я стою у вагонного окна и смотрю, смотрю и потихоньку ем копченую колбасу… Я ошеломлен несчастной, постыдной своей жизнью в Москве и все думаю, думаю. Я за эти месяцы стал старше. Я отчетливо понимаю, что сам виноват в своих бедах. Лень, распущенность, смутное представление обо всем… И я мечтаю, как переделаю свою жизнь в Майкопе. О возвращении в Москву и думать не хочу. Я ошеломлен, что Москва приняла меня так сурово… Невесело думаю я и о Милочке. Она все та же и по-прежнему не знает, любит меня или нет. Но за всеми этими мыслями вспыхивает от времени до времени радость. Предчувствие счастья. Сознание праздничности самого бытия моего. Эти вспышки радости, вопреки всему, — вечные мои спутники…

Встретить Женю на вокзал пришла Мария Федоровна с Валей. Вид вышедшего из вагона Жени её ошеломил. Всю жизнь она вспоминала его в этот приезд и рассказывала: «Я даже испугалась — волосы чуть ли не до плеч, штаны с бахромой, ступает как-то странно, мягко. Что такое? Оказывается, башмаки без каблуков и почти без подошв — вернулся сын из Москвы».

Дома было решено, что в университет Шанявского Женя не вернется. Латинским он будет заниматься здесь, а сдаст его в армавирской гимназии весной. И на будущий учебный год поедет в Москву, уже в «настоящий» университет. Как ни старался Лев Борисович, но год сын все-таки потерял. А Женя был счастлив.

— Папа, как мне кажется, не был доволен этим решением. Считал, что оно не мужественно, не просто. Так разумно придумали! Чтоб не терять год, я живу в Москве, учу латынь, слушаю лекции — и вот на тебе: я являюсь домой патлатым, страшным, разутым, лекций не слушал и латынь не учил. Что это значит? Что я за человек? Я и сам не мог на это ответить. Но мама испугалась моего вида, угадала, что первая встреча с самостоятельной жизнью далась мне дорого, и настояла, чтобы я остался в Майкопе ещё на полгода. Не знаю, кто был прав. Мне в октябре 13-го года исполнилось семнадцать лет. Я считал себя взрослым, да в сущности так оно и было, если говорить об одной стороне жизни, и был полным идиотом во всем, что касалось практической, действенной, простейшей её стороны. Поэтому, например, не хватало мне денег на месяц… Поэтому так же разбрасывал я и время. Поэтому мне и в голову не пришло пойти в какую-нибудь редакцию или к какому-нибудь писателю, показать, что я пишу, сделать хоть какой-нибудь шаг по писательской дороге, хотя уж давно не представлял я другой.

И жизнь в Майкопе пошла насыщенной и интересной. Во-первых, латынью Женя стал заниматься у только что окончившего армавирскую гимназию своего сверстника, с которым и отношения складывались совсем иные, чем с московским ментором. И дело пошло. Во-вторых, он стал всерьез заниматься музыкой, т. к. Мария Гавриловна Петрожицкая обнаружила, что он весьма музыкален.

— Учение пошло с неожиданной быстротой… Первая вещь, которую сыграл я по нотам, был «Крестьянский танец» Шпиндлера. Месяца через полтора разбирал я уже «Fur Elise» Бетховена, потом «Сольфеджио» Филиппа-Эммануила Баха. И? ко всеобщему удивлению, с этой последней вещью Марья Гавриловна выпустила меня на ежегодном концерте своих учеников весной 14-го года. Приняли меня весело и добродушно — я играл после малышей — долго хлопали и удивлялись, какие успехи сделал я за два месяца. И я впитывал эти похвалы с особенной жадностью после московского безразличия.

Лев Борисович был доволен, что у сына обнаружились хоть какие-то таланты.

И в-третьих, влюбленность в Милочку продолжалась. То есть, жила в нем беспрерывно. А она была все та же: чуть приветливее вначале, а потом отдалялась… И тем не менее, даже в самые несчастные дни Женя чувствовал себя защищеннее, чем в Москве.

— Четырнадцатый год мы встретили весело, ходили ряжеными по знакомым… И Милочка была со мною ласковее обычного. Потом снова отошла от меня, как бы уснула, потом опять стала чуть ласковее. Все это и являлось для меня настоящей жизнью… Ближе к весне Варвара Михайловна передала через Милочку приказ, чтобы я бывал у них дома. А то сплетничают, как объяснила мне Милочка, что мы встречаемся тайно. И я стал бывать у Крачковских.

Ранней весной приехал Юра Соколов, появился Женя Фрей. И Женя Шварц стал проводить время то у Соколовых, то у Соловьевых, то во флигеле у Фрейев. Собираясь у Соловьевых, музицировали.

— И я, едва научившись разбирать ноты, все импровизировал на рояле, искал путей полегче, как бы избавиться от учения… Варя стала из младшей — равной, и с нею можно было говорить обо всем, она оказалась умнейшей из трех (Соловьят), и я дружил с ней.

Но все это существовало для Жени как фон, как реальность, не совсем находящаяся в фокусе. Главным для него оставалась любовь к Милочке. Однако эта влюбленность начала переходить в новое качество. Теперь он её чувствовал много лучше и вдруг стал обнаруживать в ней некоторые «недостатки». Оказалось, что «в искусстве она не видит часто того, что легко угадывал Юрка, Варя Соловьева и я. И на рояле играла она хуже Вари, Наташи, Маруси Зайченко. Иной раз лицо её, изученное до последней черточки, казалось мне не таким уж ослепительно прекрасным. Да ей почему-то пришлось постричься… Внутренний неподкупный наблюдатель говорил твердо: «Эта прическа хуже. Гляди — она сейчас некрасива. Слышишь — то, что она говорит, — нелепо». Но это ни на капельку не уменьшало мою любовь. Мне только делалось больно за неё. И только».

А в гимназиях приближались выпускные экзамены, и Жене пришлось подналечь на латынь. В начале июня он, Жорж Истоматов и Лева Камрас поехали в Армавир. В те времена латынь в курсе гимназического обучения уже не считалась основополагающим предметом. Скорее — некой условностью. И все они экзамен выдержали и получили соответствующие документы.

Но наметились перемены в жизни Шварцев в Майкопе. «Отец по характеру неспокойный, мятущийся человек, всегда хотел перемен, — рассказывал младший сын Валентин Львович в 1973 году. — Решил, что в Майкопе ему скучно. Тогда часто объявлялись конкурсы на замещение различных вакансий. Появилась вакансия главного врача строительства моста у Нижнего Новгорода. Отец уехал раньше, снял квартиру и даже дачу на мызе. Потом, месяца через два-три, поехали и мы с мамой». У Евгения Львовича версия отъезда из Майкопа несколько иная:

— Папа решил во что бы то ни стало уехать из Майкопа. Ему в четырнадцатом году исполнилось сорок лет, он все говорил о старости, о том, что жизнь уходит. Узнав, что в Нижнем Новгороде на постройке железной дороги нужны врачи, он отправился туда. Старший врач сказал папе: «Без протекции к нам не попадешь». — «Вот вы и будьте моей протекцией!» — ответил папа. Старый врач (а может быть, это был главный инженер?) засмеялся, и через некоторое время папа получил назначение врачом при кессонных работах. Кончалась наша майкопская жизнь… Решено было, что старшие и Валя уедут в Нижний, а я на лето останусь у Соловьевых. Так и было сделано. В один прекрасный весенний день все друзья наши, вся майкопская городская больница пришли провожать папу. Он, веселый и задумчивый, стоял на площадке, кто-то сфотографировал его. Загудел паровоз, и поезд плавно-плавно, без толчка тронулся с места… Итак, наши уехали, а я остался один и ни на миг не почувствовал своего одиночества.

Еще раньше сарай во дворе Соловьевых был перестроен в комнату. Туда и поселили Женю.

Как-то они были с Юрой Соколовым вдвоем. Женя листал газету. На первой странице рассказывалось о событиях в Сараево.

— Австрийский эрцгерцог убит! — сказал Женя.

— А тебе-то — что! — ответил Юра.

— И в самом деле, — подумал Женя, — мне-то что?

Как врача первым мобилизовали Василия Федоровича Соловьева. Послали в Дагестан, в Петровск (Махач-Калу).

Из Екатеринодара (так как Лев Борисович по воинской повинности был приписан здесь) пришло сообщение и о его мобилизации. Его назначили ординатором екатерининской войсковой больницы. Поселился он с семьей у младшего брата Александра Борисовича.

А в Майкопе Наташа и Лёля Соловьевы решили прервать каникулы и уехали в столицу. Пришли в «общину сестер милосердия имени генерала Кауфмана». Но Лёлю не приняли — уж чересчур юный вид был у неё.

Женя уехал к родителям в Екатеринодар. Здесь на расширенном шварцевском совете было решено, что на новый учебный год Женя и Тоня поедут вместе в Москву, поступать в Императорский университет на юридический факультет. Обо всех новостях Женя тут же сообщил в Майкоп:

«Уважаемая Ваврава* Васильевна! Как вам ходилось в горах и дышалось под небесами? Какими оказались ваши спутники и какой спутницей оказались вы сами? Как выглядит Майкоп без нас и какова жизнь среди опустевших стен? Каков адрес девочек? Студент (вероятно) Шварц получит эти сведения, если вы соблаговолите направить их студенту (вероятно) 1-го курса юридического факультета Московского императорского университета. Теперь о том, как выглядели мы (Шварцы) без Майкопа. Папа обменял штатский костюм на мундир ординарного врача Екатеринодарской войсковой больницы; Валя обменял форму реалиста на форму гимназиста 2-го класса 1-й Екатеринодарской гимназии; мама осталась без перемен, той, какой была в Майкопе.

Я веду безумно разгульную жизнь. Бываю почти каждый день в оперетке (Шварцы имеют 3 места в 5 ряду) (жаль, что не наоборот, т. е. 5 в 3). Знаю наизусть каскадную песенку: Сера-фи-и-и-ма, вот она какая…**, курю трубку, которую подарил мне двоюродный брат Тоня, пью вино, ужиная в П-м общественном собрании, и безумно увлекаюсь тремя девицами, из коих одна примадонна Глория, а другие неизвестны (ни с одной из них я не знаком). От такой жизни мой красивый лоб побледнел, а красивый нос покраснел ещё больше. Буквы путаются, а предметы двоятся, двоятся, двоятся. Ничего, в Москве поправлюсь. (В Москву едет масса народу — не знаю, как доберусь.). Познакомился я здесь с одним юношей, который влюблен в Шопена и прекрасно его передает. Он сыграл мне массу его вещей и, между прочим, прелюд епге (который играет Наташа) и поразительно. Прямо сбил меня с ног. Я разработал здесь сам «Грустную песенку» Калинникова и половину уже выучил наизусть. (…) Пришли мне адреса всех уехавших майкопцев, которые знаешь. Пиши Гогенцолерн.

Привет всем нашим!

* Перепутал буквы от разгульной жизни и пьянства.

** Всю цитировать нельзя — помилуйте.

Екатеринодар напоминал Жене Майкоп. Собственно, их схожесть была схожестью всех южных городов России. Правда, дома здесь попадались и трехэтажные, а подчас и выше. Но большинство, как и в Майкопе, двухэтажные и, как теперь говорят, индивидуальной застройки. У каждого дома сады. Много зелени. Улицы ровные, засаженные деревьями, как аллеи. Между кварталами 56 саженей. В городском саду — театр на тысячу мест с прекрасной акустикой. Здесь-то и выступала в то лето оперетта. Но приезжали на гастроли и оперные труппы, и драматические. Любил приезжать сюда и великий Орленев. Валентин Львович сказал мне, что и базар здесь был нисколько не скуднее майкопского.

Будто в первый раз встретился Женя с Антоном, ведь после их последней встречи — для обоих — прошли века.

— Мы подолгу говорили. Вышло так, что я показал ему мои стихи, поразившие его своей бесформенностью. И вместе с тем что-то задело его в них. Это он не сразу признал. Спорил. Он даже написал пародию на мои стихи: «Стол был четырехугольный, четыре угла по концам. Он был обит мантией палача, жуткой, как химеры Нотр-Дам» Все это (кроме химер Нотр-Дам) было похоже. Особенно описание стола. Но я упорно доказывал, что я пишу по-своему, что таково мое понимание музыки. К моей радости, через некоторое время я заметил, что Тоня начинает относиться к моей ни на что не похожей манере писать с некоторым уважением. А я выслушал и запомнил разгром моих рифм, которые вовсе и не были рифмами. Наметилось некоторое подобие дружбы с Тоней… Он оказался куда образованнее меня, с чем я скоро вынужден был считаться.

Они оба собирались в московский университет. Готовясь к этому, родители одели Женю на этот раз в студенческую форму.

И вот настал день отъезда. Местные дядья достали братьям билеты на поезд, и, несмотря на чуть ли не драку, с какой брались штурмом вагоны, они заняли плацкартные места. Вновь Женя ехал в Москву, которую все это время вспоминал с ужасом.

В Москве они с Тоней сняли комнату в одном из Тверских переулков — Дегтярном. Пошли оформляться в университет. Здесь Женю ждал очередной неприятный московский сюрприз. Свидетельства о благонадежности, которое ему «справили» в Екатеринодаре, но на руки не дали, и без которого в университет не принимали, на месте не оказалось. Он дал телеграмму в Екатеринодар. Оказалось, что они отправили свидетельство в Петроград.

— Но когда мы с Тоней зашли поглядеть на юридический факультет, меня утешил старик швейцар. Он повел нас в гардеробную. Там по тогдашней традиции, уже висели отпечатанные на машинке карточки, указывающие каждому его вешалку. И мы увидели три таблички: «Шварц Антон Исаакович», «Шварц Борис Львович», «Шварц Евгений Львович». По странному совпадению студент, носящий имя и отчество моего старшего брата, умершего шести месяцев, поступил в этом же году в тот же университет, что и я. Оказался он, впрочем, остзейским немцем, неприятным и туповатым. Это выяснилось позже…

Со свидетельством все утряслось. И хотя теперь он жил с Тоней, в это время здесь оказались майкопцы Жорж Истаматов, Алексей Кешелов, братья Камрасы, «московская тоска» снова стала душить Женю.

— С первого же дня возненавидел я юридический факультет с его дисциплинами. Студенты, которые были, конечно, не глупее моих одноклассников, показались мне дураками, ломаками, ничем… Я пользовался правами и преимуществами предметной системы, благодаря которой никто не интересовался, бываю я в университете или нет. Вот я и не бывал. И однажды в припадке тоски отправился вечером на Николаевский вокзал, не зная расписания, наугад… И через час я впервые в жизни ехал по дороге, столь знакомой мне впоследствии, ехал в Петроград повидать Милочку, заставить её меня полюбить. Она ведь снова не знала, любит ли она меня. Было это, вероятно, 10–11 сентября. Я хотел побывать на именинах Милочки 16-го…

Выйдя из вокзала на Невский, Женя сел на трамвай и поехал к Юре Соколову на Петроградскую сторону. Тот оказался дома и обрадовался появлению друга, что Женю «глубоко тронуло». Они пошли гулять по городу. Перешли Тучков мост, прошли Васильевский остров, вышли к Неве и сели на пароходик, который довез их до пристани у Сенатской площади.

— И смутное чувство, что этот город принимает меня, зародилось во мне.

Вечером друзья пошли к Соловьевым, которые жили на 12-й линии. У них сидела Милочка, которая показалась Жене «странной, непонятной, петроградской».

— Она все постукивала носком башмачка, все думала о чем-то и улыбалась своим мыслям. И начались мои терзания. Юрка нарисовал карандашом карикатуру на нас. Собственно говоря, это был рисунок, а не карикатура. За столом сидела Милочка с новой своей неопределенной улыбкой, с шапкой вьющихся волос (после стрижки своей она все ещё не носила кос), а из угла комнаты глядел на Милочку я, худой, угнетенный, мрачный, явно стараясь понять изо всех сил, что она думает, что с ней… С удивлением я заметил однажды, что люблю Милочку для себя. Мне легче было бы пережить её смерть, чем измену. Я никогда не жалел её. Я любил её свирепо, бесчеловечно — но как любил! То, что в других меня разочаровало бы, вызывало только боль, когда я замечал это в Милочке. Я не жалел её, странно было бы жалеть Бога. Поездка в Петроград оказалась мучительной… Приехав в Москву, я почувствовал, что жить не могу. И я решил идти на войну. Это разрубало бы все узлы, в том числе и университетские дела. Я безнадежно отстал, не бывал на семинарах, лекциях и так далее. Я ненавидел юридические «дисциплины», само это слово наводило тоску… И, наконец, третье, чтобы до конца оставаться правдивым. Меня в самом деле мучило достаточно ясное чувство вины.

О своем решении он сообщил родителям и Юре. Юра отговаривал его от этого шага. А от Льва Борисовича пришла телеграмма: «Запрещаю, как несовершеннолетнему, поступать добровольцем». Приехала Мария Федоровна. «В общем, мое желание идти на фронт дрогнуло. Я сдался», — запишет Е. Л. через много лет.

Когда душевная смута немного улеглась, Женя отвечал Варе на второе её послание:

«Признаться, я предпочел бы заплатить ещё раз за прошлогоднюю свинью с четырьмя восклицательными знаками и ходить весь день без обеда, чем получить это оплаченное, оглушительное, краткое письмо. (…) Теперь перейдем к краткости и лаконичности. Чем я провинился? Если даже преступление мое так ужасно, что может одним разом уничтожить многолетнюю дружбу, то неужели оно так невыносимо, тяжело и черно, что твоя клетчатая почтовая бумага разорвется и истлеет от описания его? В Англии раньше вешали охотно: но всем разрешалось перед повешеньем произнести защитительную речь, как бы гнусно не подличал. И был (правда, один за все время) случай, когда преступник произнес такую основательную и справедливо-горячую речь, что его оправдали на глазах у разомлевшей толпы и мрачно разочарованной виселицы.

Мне, честному, ни в чем не признающему себя виновным, студенту юридического факультета не дают и этой слабой возможности, которую даже кровожадное английское правительство старых времен считало необходимой. Моя честность и невиновность сослужили в данном случае мне скверную шутку, ибо я не имею никакой, даже маленькой черточки, пятнышка, которое могло бы сойти за преступление и дать основание оправдательной речи. Ради Бога — в чем меня обвиняют? — сказал один воробей, обвиненный в краже 3 фунтов мяса из мясной лавки. — Будем надеяться, что обвиняют меня столь же основательно, сколь и вышеупомянутого злосчастного воробья. Жду ответа, перемигиваясь с виселицей на досуге.

Описал бы Петербург, где прожил дней 10–11, да ты вот чего-то ругаешься. Во всяком случае, передаю тебе поклон от Лёли и сообщение от неё же, что она пока писать не намерена. «Не знаю, когда напишу», — вот её точные слова. Остаюсь, с тревогой ожидая ответа, невинный преступник, кровожадный воробей.

Е. Шварц».

В декабре 1914 года Наташа Соловьева получила назначение в действующую армию, в город Белосток, где находился 41-й полевой запасной госпиталь. Её провожали Лёля и Юра Соколов. «Весь 1915 год я провела в этом госпитале, а потом во время отступления русской армии наш госпиталь долго мотался по самым удивительным местам, пока мы не застряли, наконец, в городе Смоленске, — вспоминала Наталия Васильевна. — За это время я совершенно потеряла связь с Майкопом, т. к. почта работала очень плохо, моих писем не получали в Майкопе, а я не получала почты из Майкопа. Конечно, там были страшно напуганы: пропала Наташа. В конце августа 1915 г. я получила разрешение поехать в Майкоп к родным. Ехать пришлось преимущественно в вагонах 3 класса, часто местных, и приехала я в Майкоп невероятно грязная и, выйдя на вокзал, вдруг услышала голос: «Господи, да это Наташа Соловьева». И ко мне подбежал наш друг, владелец самой большой аптеки в Майкопе Александр Исидорович Альтшуллер (дядя Розы Люксембург): «Все в ужасе. Куда ты пропала, Наташа? Садись, я отвезу тебя домой». Он посадил меня на фаэтон, и я ужасно мучилась от того, что я такая грязная, потому что вагоны были очень грязные. Поэтому я молчала. Дома все высыпали мне навстречу. Позже всех прибежала Лёля. И вот тут я впервые увидела, как человек может побледнеть, действительно, как снег. Она уцепилась за мое плечо и в течение минуты-двух не могла произнести ни слова. А потом разрыдалась и ничего не говорила. Потом все здоровались. Прибежал Женька, стали мне рассказывать, как они ходили в горы, десять человек, и Женя прозвал их неробким десятком. Всем было очень весело, и никто не помнил о войне, хотя Василий Федорович был на фронте, был ранен и дошел до Трапезунда.

Женька на вид был беззаботен и выдумывал массу всяких удивительных, часто нелепых, но забавных рассказов, изображал стариков и даже женщин».

Лёля после отъезда старшей сестры в действующую армию вернулась домой. И Женя на Рождество тоже приехал в Майкоп. Но пробыл там лишь неделю, и отправился к родителям в Екатеринодар. В дороге он оказался в одном вагоне с Милочкой.

— Последний с ней разговор был так тяжел, что мне не хотелось с ней говорить. Многолетняя, тяжелая моя любовь сорвалась, рухнула, осталось только место в моей душе, которое эта любовь занимала. Я ещё не понимал этого, но смутно было у меня на душе… Я не смел признаться себе, что все ушло. Я надорвался, перегорел, переболел… С уходом любви словно пружину вынули из души. И я стал через некоторое время ничем. Трудно теперь подвести итоги, «с расходом свесть приход». До сих пор вижу я Милочку во сне, все на майкопских улицах…

В Москву Женя возвращался без Антона. Поселился в Замоскворечьи. Одно из окон снимаемой комнаты выходило на Москву-реку. Сюда к нему приезжал Юра Соколов. А однажды вечером, гуляя по Кремлю, он столкнулся с Шаляпиным, который там снимался в «Иване Грозном».

Замоскворечье напоминало ему черты майкопского бытия, как он описал его в очередном письме Лёле и Варе Соловьевым и их подруге Вартануше Мнацакян:

«Властительницы дум!

Общественные деятели!

Сливки гимназии!

Посылаю свой адрес. Не пугайтесь. Около моего переулка ещё ходят трамваи. Но дальше! Дальше фабрики, казармы и мрачное здание Павловской больницы (построенной при Павле I). Одним словом — окраина. Здесь холодно, даже очень холодно и скверно. Живу почти не в Москве. Мой переулок почти весь сделан из двух-одноэтажных деревянных домов. Перед каждым палисаднички с кустами и лавочками. На лавочках по вечерам сидят парни и поют «Марусю». Одним словом, Майкоп. Только мой дом кирпичный, трехэтажный и у квартиры есть номер, как в городе.

Слушал «Кармен». Удивлялся, куда пропал голос у Дамаева. Вышел в фойе и читаю: «По болезни Дамаева партию Дона Хозе исполняет Кипаренко». Часть публики извещения не читала и восторженно ревела: «Дамаев, Дамае-ев!» Бедный певец! У Кипаренко вместо Хозе вышел хоз, во всем армянском значении этого слова.

Теперь, между прочим, центр перешел в Замоскворечье. Я, Кошелов, Матюшка, Камрасе, Центнершвер — все живем здесь, довольно близко друг от друга. Знаете, сколько вообще в Москве майкопцев — около сорока.

Вартан, Варя и Лёля!

Когда цветок оторвешь от родной почвы — от умирает. Шлите же, шлите мне майкопское эхо с местной жизнью. То-то.

Наташу и Костю ещё не видел. В силу условий жизни (отдаленности от центров) вижу только вышеперечисленных соседей (кроме Центнершвера). Одним словом, варюсь в собственном соку. Не будем пока говорить о моих экзаменах. Весной, если меня до того не заберут, в этой части Москвы будет уютно. В пяти минутах ходьбы роща и поле.

Скажите Фрею, что я ему написал и жду ответа. Привет Вере Константиновне (как её здоровье?). Привет Андрею Андреевичу (Жулковскому) и Скороходову. Жду писем. Целую.

Е. Шварц».

Учебный год подходил к финишу. И Женя стал готовиться к экзаменам по истории философии права и по римскому праву. Второй он благополучно провалил. Но чтобы перейти на второй курс, нужно был сдать лишь один экзамен, и философию права он с грехом пополам сдал.

Летом, кто мог, вновь собрались в Майкопе. Приехали и Евгений Шварц и Юрий Соколов. Самым интересным событием этого лета в жизни юношей стало большое путешествие через Кавказский хребет в Красную Поляну. Этот поход запомнился всем его участникам гораздо лучше, чем все предыдущие. Быть может, потому, что они были уже достаточно взрослыми, или — потому, что «экскурсия» в горы на этот раз оказалась достаточно сложной, или — потому, что она была последним совместным их походом.

О нем подробно написал Алексей Васильевич Соколов, о нем рассказывала мне Варвара Васильевна, всю жизнь прожившая в Майкопе и точно знавшая каждую гору на этом пути. Описал его и Евгений Львович, уже путая названия. К тому же он пишет, что в этом походе будто бы участвовала и Наташа Соловьева. Однако, если пролистнуть несколько страниц назад, где Наталия Васильевна рассказывает о том, как вернулась в Майкоп, то мы увидим, что Женя первым рассказывал ей о путешествии, в которое они уже сходили.

Сам рассказ Е. Л. Шварца при желании можно прочитать в его воспоминаниях. А чтобы не повторяться, попытаюсь из всех остальных свидетельств составить наиболее достоверную хронику этого путешествия. «Старшим был Константин Константинович Кузнецов, — рассказывала Варвара Васильевна, — рыжий, высокий (старше нас лет на десять, а может быть и больше)». Без этого «взрослого» родители просто не пустили бы ребят в горы. Тем не менее вожаком группы стал Юра Соколов. «Пошли в горы Варя Соловьева, Женя Шварц, Юра Соколов, Алёша Соколов, Миша Зайченко, М. Хоботов…». «В Хамушках, — вспоминал А. Г. Соколов, — последнем перед выходом к перевалу не смогли достать проводника (слишком много запросили. — Е. Б.) и, расспросив местных знатоков горных троп, пошли сами (это было рискованно) и добрались благополучно до перевала… Тогда не было туристских пунктов, шли через безлюдные места, еду несли на себе, спали под деревьями или на камнях, разжигали костры для приготовления пищи и защиты от зверей. Кто-то прозвал эту группу «неробкий десяток», и это название укрепилось в памяти. За это время, о котором я пишу, я не могу вспомнить ни одного осмысленного диалога. Шутки, остроты, которые тогда казались мне удачными, теперь не кажутся такими. Однажды на привале, когда Варя варила кулеш, край её одежды оказался почти в котелке, и Женя воскликнул: «Варя варится». На это отозвался Юра: «Женька женится»» («женится» — на Кубани имеет значение «куражится»).

В. В. Соловьева: «Шли по карте — медвежьей тропой высоко, по Уруштену. Лес лиственный, сыро. Нашли пихту на склоне. Под нею было сухо. Прилепились кое-как, переночевали. Замерзли жутко. У Миши Зайченко объявилась горная болезнь — он шел с нами в первый раз — слабость страшная. Вели его, тащили… А на следующий день, на большей высоте, все прошло. Вероятно, организм приспособился. По хребту Дудугуш спустились к Кишинской караулке на реке Киша и там заночевали. Недавно тут прошла снежная лавина. Молодые деревья погнуло, но потом они стали распрямляться, и нужно было шагать через стволы. Такая «дорога» довольно утомительна, и все быстро уснули. Утром через Кишу Женю перенесли на руках, так как у него началась ангина, а вода холодная. Потом — Бамбаки…».

В Красной Поляне, в почтовом отделении было много видовых открыток с местными достопримечательностями. Кто-то из ребят писал на них оттуда родителям. А Лёля, вернувшись в Майкоп, исписала их подробностями путешествия, вложила в конверт и отослала отцу, на войну. Сохранились четыре первых из них с видами «реки Мзымты», «тоннеля на шоссе», «горы Иабга» и «ущелья Ахцу». И это свидетельство непосредственных ощущений, а не продукт памяти. «Дорогой мой папуся! — писала она. — 4 августа вернулись из нашего путешествия. До Даховской мы ехали на лошадях, а оттуда по дороге к Сапраю пошли пешком. Сначала шли по хребту Рудушан. Папуся, таких видов, как здесь, ни в одну экскурсию не приходилось видеть. Как красиво, какой великолепный простор. Если ты только видел! С Бамбаков вид на горы поразительный. Видны вершины Абаго, Ткач. Абаго покрыт снегом. Снеговые полосы так хорошо выделяют его. Ткач — гранитная вершина без снега. Гранит розовый, он идет барьером в виде короны. На Бамбаки вышли вечером. Целый день был подъем. Шли по княжеской тропе без проводника <нрзб>. Понятно, блуждали, теряли дорогу, но все же влезли на Бамбаки за 4 часа. Гора эта покрыта лесом… На Бамбаки влезли усталые, здесь должны были найти княжеские бараки, лезем, лезем, а их все нет. Стал спускаться туман, холодно, есть хотят, вдруг туман рассеялся, и на вершине увидели барак. Ну, наш неробкий десяток (прозвище нашей компании) потряс воздух троекратным ура, и все с новыми силами полезли вверх. Здесь переночевали. Ночью была гроза, но утром все стихло, хотя небо было в тучах. Папусь, здесь, на Бамбаке, мы были вечером. Море облаков, ярко освещенное солнцем, было в котловине и закрывало часть гор, другая часть вырисовывалась из тумана, и снежные поля, освещенные солнцем, делали все сказочно красивым, призрачным. Будто какая-то золотая страна там за облаками, которая манит и зовет нас, и когда идешь к ней, пропадает в тумане и тучах. Утром мы двинулись по Бамбаку к Уруштену. Здесь шли лугами. Таких цветов, как здесь, папуся, у Оштена не было. Ты бы посмотрел, как отсюда великолепен Оштен. От нас он не так красив. Здесь виден весь его массив. Розовый с голубыми полосами гранита, покрытый местами снегом, делают его величественно красивым…».

Нет, без Шварца все-таки не обойтись. Несколько подробностей:

— На альпийских лугах дорожки совсем исчезли в низеньком густом травяном ковре. И Юрка вел нас, нащупывая дорожку в траве, как бы скользя, а мы за ним гуськом… Прошел дождь, облака поползли вниз. У наших ног, между горными вершинами кипел туман — вздымался и падал — белый, сизый, красный, — солнце заходило, опускалось в котел… Стемнело. Мы уперлись в непроходимую гряду скал. Карта соврала — бараки, в которых мы хотели переночевать, видимо, были на той стороне реки. Мы поднялись вверх, из лиственного пояса в хвойный, — хвоя горит и мокрая, — и там развели мы костры, там и ночевали у огня. Серым утром спустились вниз, к реке. Ножами и кинжалами — топорик забыли на одном из ночлегов — срубили березу, и она легла поперек реки… Пришли мы к Уруштанскому леднику. Вот это был настоящий ледник, как я его себе представлял: чистый лед, синеватый, стоял стеной, круто шел вниз с Черных гор. Здесь и начиналась Черная речка. Здесь она была ещё синего цвета и не похожа на реку — ручьи, множество широких, но мелких ручьев бежали по каменной долине, и мы перешли их вброд, вода была ледяная, ноги ломило… Мы снова попали в облака, они так и кипели вокруг. Здесь уже было подобие дороги. Когда рассеялись облака, мы увидели знакомые крыши Красной Поляны. В первый раз я подходил к ней не с моря, а с гор. Внизу шумела Мзымта… Мы вошли в дом одичавшей, шумной толпой, Юрка с дикими воплями обнял мать и, смеясь, рассказывал потом: «Мама сказала конфузливо: «отойди, от тебя козлом пахнет»».

У матушки Юры был туберкулез горла, а здешний климат считался целебным, и она в Красной поляне снимала комнату. Ребят, ещё разгоряченных спуском с гор, она сразу послала мыться и стираться в холоднющую Мзымту.

В 1951 году Евгений Шварц напишет для Ленфильма сценарий о классе, десять человек из которого в летние каникулы отправляются в туристический поход на плоту. И назовет его «Неробкий десяток». Но замысел писателя не заинтересовал студию, и сценарий «лег на полку».

Лето заканчивалось. Все стали разъезжаться. Наташа вернулась в свой госпиталь. Юра поехал в Петроград. Он решил перейти из Университета в Академию художеств. Призвание взяло свое. А Женя, заехав в Екатеринодар, отправился продолжать учение на юридическом. Лёля и Варя остались в Майкопе. И снова полетели письма.

«Неуважающая старших!

Ты, которая прислала только одну открытку и задаешься! Выслушай мои искренние советы и попытайся поступать сообразно им. Во-первых, на Рождество во всей Москве не останется ни одного знакомого, все едут домой (все тоскуют и проклинают остаток дней, умещающийся, но отделяющий время до 5—10 декабря, когда начнут выдавать отпуска). Во-вторых, все театры забиты желающими попасть в них на Рождество. Билеты начнут продавать числа 15-го, к этому времени в Москве будет столько же майкопцев, сколько в Париже. На Пасху все мы будем здесь. На Пасху сюда приедет музыкальная драма. На Пасху Шаляпин будет в Москве и прочее, и прочее. Мы (майкопцы) настойчиво просим тебя приехать на Пасху. Заутреня в Кремле — это сюжет, достойный кисти Шильниковского. Я (между прочим) очень, как никогда (если не считать предыдущей, т. е. пред-пред-предыдущего, самого первого приезда сюда) тоскую и, главное, о, тоска, о, слезы (которые при сем прилагаются) (все письмо разрисовано капающими на лист слезами. — Е. Б.) тоскую о Майкопе. Я надеялся, если кто-нибудь меня пригласит (это вовсе даже не намек) побывать в Майкопе. Этак на неделю. Ну, не надо.

Я, кажется, хорошо вел себя летом? Я не помню, чтобы мы ссорились особенно. А если ссорились, то выругай меня, только поскорей, и, ругаясь, опиши майкопскую жизнь вообще. (Кстати, пришли мне бандеролью несколько номеров «Майкопского эха» с отделом «Местная жизнь». Очень прошу.) За Майкоп сейчас я бы отдал полцарства, все царство, Брехаловку только себе. Ужасно хочется видеть вас, Соловьевых, и провести время в зале, у рояля, даже с риском быть придавленным подушкой и защекоченным насмерть. Что имеем, не храним, потерявши, плачем. Всегда особенно хочется в Майкоп, когда нельзя, а когда в Майкопе, хочется уехать. Впрочем, насчет последнего вру.

Ты знаешь, конечно, от Лёли, что Матвей Поспелов живет теперь со мной и Левкой. Живем дружно, пока не ссоримся ещё. Хозяйка у нас антик. Льстива до слез. Увидела у меня на подбородке прыщик и говорит: «Как вам идет эта родинка, Евгений Львович». Я сделал вид, что это действительно родинка и убежал смеяться к себе в комнату. Она все добивалась узнать, не еврей ли я, и узнав истину, останавливает дочку, когда она громит жидов басом. Дочке около тридцати. Вес неприличный. Ходит дочка целый день в капотике, с открытой шейкой. Капотик коротенький, и поэтому мы наверное знаем, что у дочки голубые чулки, и одна подвязка безнадежно потеряна, ибо на правой ноге чулок регулярно болтается весь в морщинах у самого башмака. Башмаки серые от жажды ваксы и расстегнуты. Дочка кричит всегда басом и всегда сердится. Сейчас я слышу, она орет матери: «Я не отрицаю, что самоеды не моются». Вообще она талант. Когда я достигну её веса, то всякий сможет сказать, глядя на меня: «Вот зарабатывает, должно быть, обжора». На днях она влетела в комнату, и у нас произошел такой диалог.

— Простите, я по делу влетела. У вас есть отец и мать? То есть есть, конечно. Я хотела сказать — живы?

— Да.

— Так живы? А то один идиот говорит, что у кого там если мать умерла или отец, так какой-то дурак купец дешево комнату сдает. Живы, значит?

— Живы, живы.

— Очень жалко, до свидания.

Я ужасно испугался…

В университете я бываю (именно — бываю), но до Рождества экзаменов сдавать не буду. То-то и оно…

Слушай. Я кончаю письмо, ибо пора идти обедать. Я только в том случае буду сохранять дружеские отношения с тобой, уважаемая держава, если ты немедленно ответишь мне на это письмо. Вспомни, как аккуратно я отвечал тебе в первый год своей жизни здесь. Вспомни — и учись. Ты даже не поздравила меня с днём рождения! А я — я послал тебе коробку конфет. Немедленно поздравь (лучше поздно, чем никогда) и напиши, хороши ли конфеты. Вообще пиши, пожалуйста. Лёле напишу, сейчас тянут обедать. Мой адрес просто Филипповский переулок. Без «Арбат». Это лишнее. Ну, au revoir.

Е. Шварц.»

Лекции снова не особенно привлекали Женю. Москва по-прежнему не нравилась. Он снова тосковал по Майкопу и друзьям и напрашивался туда в гости на рождественские каникулы.

Его пригласят. И это будет последний наезд Евгения Шварца в Майкоп — «родину его души». Больше уже он этот город не увидит никогда. Если только во сне. Так уж сложится судьба.

— Уезжал я из Майкопа на рассвете. Чуть морозило. Город казался мне синеватым. Проехал я мимо армянской церкви, мимо длинного белого дома Оськиных. Мне казалось смутно (я не любил верить печальным предчувствиям), что в Майкоп не вернуться мне больше. Так и вышло, я не был в Майкопе с тех пор, а если и поеду когда-нибудь, то увижу совсем другой город. Даже аллеи в городском саду обвалились, подмытые рекой. Так я увидел в последний раз Майкоп.

В последнем Шварц ошибался. Майкоп оказался весьма консервативным городом. Впервые я приехал в Майкоп в конце 70-х годов. Дом Соловьевых стоял на том же месте, что и при Шварце. Варвара Васильевна поселила меня в когда-то их девичьей комнате. Там, как и прежде, стояли три кровати. Мне показали все дома, в которых Шварцы снимали квартиры, Пушкинский дом, в котором работал нынче театр, руководимый выпускником ленинградского Театрального института, и в репертуаре которого была инсценировка сценария Шварца «Дон Кихот». У входа в прежнее реальное училище, ныне обычная школа, висела несколько аляповатая мемориальная доска, посвященная бывшему выпускнику, ставшему известным драматургом и сказочником. Тот же невзрачный вокзал, что был и в начале века. Да и все остальные дома от него до Белой, расстояние, которое за полчаса можно было пройти пешком (т. е. практически пересечь весь город), думаю, были те же. Исключение — дом правительства Адыгейской АССР — большое солидное здание. И за забором городской больницы, расположенной как бы на периферии парка, здания тоже были прежними. А если Белая и подмыла правый, майкопский берег, то уже отступила от него. Там, внизу, на свободном месте, был устроен бассейн, вода которого, подогреваемая солнцем, была намного теплее, чем в реке, мчавшейся мимо. Мало что изменилось в горах. Варвара Васильевна — теперь уже на своей машине, показывала места их путешествий в горы. Хотя, вероятно, дорог стало больше, потому что мы поднимались по ним довольно высоко. Домишки какого-то поселения оттуда казались не более спичечного коробка. Была мне показана и стоянка первобытного человека. Кажется, я её снимал. Но пленка куда-то подевалась.

Вообще, для Евгения Шварца наступали некие «завершающие» времена.

— И вот пришел день, когда мы увиделись с Юркой в последний раз… В Москве поселился я почему-то во втором семестре очень далеко, в одном из Павловских переулков за Серпуховской площадью. Юркиного адреса у меня не было, и я послал письмо просто так: Петроград, Юрию Васильевичу Соколову. И получил ответ. Письмо оказалось длинным и интересным. Юрка с обычной сдержанностью рассказывал о своих делах в школе Общества поощрения художеств. Рассказывал, как войдя в класс, Рерих сказал: «Продолжайте, продолжайте, я только посмотрю, как Соколов». И я радовался, читая письмо, по двум причинам: что у него так удивительно идут дела и что он мне об этом рассказывает. Я знал, что, кроме меня, никому он не напишет о своих делах.

А весной Женя уговорил Юру приехать в Москву. И он приехал. Радость встречи была обоюдной, но, к несчастью, недолгой. Через день или два Юра прочитал в газете о призыве студентов его возраста.

— На вокзале мы попрощались, и Юрка ушел в вагон — до отхода поезда оставалось две-три минуты. И я решил было отправиться домой, но что-то заставило меня подойти к окну вагона. Заглянув внутрь, я сначала не мог найти Юрку среди других пассажиров, и вдруг увидел: он стоит в проходе и с доброй и ласковой улыбкой ждет, пока я замечу его. И встретившись со мною глазами, несколько раз кивнул мне. И больше мы не встречались. Я не почувствовал тогда у окна, что вижу его в последний раз. Да и до сих пор не верю в это по-настоящему. Во сне я говорю ему при встрече: «сколько раз мне снилось, что ты жив — и вот наконец мы и в самом деле встретились!».

В 1916 году Константин Соловьев, «вечный студент», ещё учился в московском университете. Наташу Соловьеву перевели в московский лазарет. В Москве оказался и Сергей Соколов.

А Варя, закончив гимназию, тоже собралась в Москву на Высшие медицинские курсы профессора Изачека. И Женя отвечает ей на запрос:

«Черт знает, что такое! В прошлом году в это время здесь солнце было, и все такое. А теперь — дождик, сыро, холодновато и уныло. Всякое упоминание о весне в Майкопе — острый нож в сердце. Пришли фиалку в письме, предварительно её расплющив, иначе не дойдет…

Вчера сделал точный подсчет, я вычислил, что для экзаменов в каждый день нужно читать по 90 страниц. Первый экзамен 17 апреля. В начале мая я свободен, как птица, следовательно. Не дай Бог, провалюсь! Изнывай тогда все лето. Помолись за меня.

Встретил на днях Костю. Он шел в баню. Застать его дома — это попасть на Шаляпина. Где он только пропадает? Должно быть роман крутит. Все майкопцы стали серьезными, и в разговорах появились книжные обороты — много читают к экзаменам. Тяжелое время — погода и экзамены.

Представь себе, не смотря на погоду и зловещие угрозы висящих над головой экзаменов, настроение у меня игривое и бодрое. Должно быть, потому, что отъезд сравнительно близок, и все-таки чуть-чуть попахивает весной — идет дождь, а не снег. Надоела зима, как Колокола Бородина…

У Наташи не был по следующей причине: она очень занята была в лазарете. Даю тебе честное слово, что это правда. Твое предположение, что я успел побывать у всех знакомых барышень, ни на чем не основано, и следовательно — неверно. Я очень мало выезжаю — далеко живу. Вижу постоянно только Кешелова, Камрасов и иной раз Матюшку. Так что я не бесстыдник.

Зато на днях мне удалось поймать единственную знакомую курсистку от Изачека — Анну Павловну Леденеву, Марусину (Петрожицкой) тетку. Она сообщила мне следующее: попасть на курсы очень легко. Достаточно иметь гимназическое образование (ее точное выражение). Примут наверное. Аттестат зрелости при поступлении не нужен. Латынь сдают за первые два года. И то не строго требуется. Есть хорошие профессора. Заниматься и работать, и приобретать знания (опять её выражение) — при желании безусловно можно. Если остановишься на них и захочешь узнать подробно об условиях поступления, напиши мне или в канцелярию курсов прямо, послав 15 или на всякий случай 30 копеек марками, — сейчас же ответят.

Вартану (знаешь такого армянина) скажи какое-нибудь нехорошее слово. Я ему писал, даже без марки, чтобы дошло вернее, а он молчит, как мертвый немой. А Фрею передай, что его ругаю последними словами. Почему он мне не ответил? А Лёле скажи, что её приписка написана столь неразборчиво, что я не уловил смысла. О каких нехороших вещах она пишет? Толкни её в док и задуши, пусть страдает, как страдал я, когда на мне сидели после обеда.

Как вообще в Майкопе? Пиши, не заставляй ждать. Последний экзамен у меня 8-го мая, и потом я удираю. Жду не дождусь. Ну, пока adieu.

Привет Вере Константиновне.

Е. Шварц.

Р. S. Жду инструкций относительно Изачека».

И вот экзамены сданы, лето свободно, и Женя едет к родителям в Екатеринодар. А потом в Анапу, где Шварцы сняли дачу.

 

Смутные времена

Для Евгения Шварца настали смутные времена. Настолько смутные, что они то ли попросту выпали из его памяти, то ли он вообще не хотел вспоминать о годах с 1916 до конца 1919, когда Евгений и Антон Шварцы приехали в Ростов-на-Дону. Но как бы то ни было, а в «Амбарных книгах» о той поре нет ни слова. И единственными свидетельствами этих лет являются несколько его писем в Майкоп.

В мае 1916 года он писал Варе:

«Многоуважаемый бант! Около трех недель назад тебе должны были передать программы курсов Герье и письмо от меня. Какого черты ты не пишешь? Если это письмо придет числа 28-го — 29-го, ты пиши так: Анапа, доктору Льву Борисовичу Шварцу, для Жени. Если не получу ответа и на это письмо, считаю тебя безнадежной скважиной.

Жарко. Хожу в апаше. Бываю в суде и очень хочу стать скорее адвокатом — интересно. Ем клубнику, которая надоела хуже черта. Читаю и дохну от жары. Словом, живу по-летнему. Летом, Варя (если не буду взят в солдаты), налаживается экскурсия. Левку Камразе зову в Анапу с тем, чтобы заставить его грести со мной на лодке. Он меня ещё с прошлого года зовет к себе, ибо Мирона забрали и есть место. Если экскурсия разладится, приеду к нему и увижу вас всех. Вы на меня наплевали и не пишете, а я буду рад вас видеть и хочу очень увидеть. Бессовестные вы, скважины.

Напиши Юркин адрес и адрес Сергея. Узнай, благополучно ли доставили его вещи. Ничего не знаю ни о Майкопе, ни о майкопчанах. Пересиль себя, напиши длинное письмо обо всем и обо всех… Жду ответа. Как тебе не стыдно!

Студент Московского императорского университета, юридического факультета, III курса, Евгений Львович Шварц.

Р. S. Конверты самые модные, как сказал лавочник».

Мирон — старший брат Л. Камразе, призванный в армию; С. В. Соколова в Москве тоже призвали, а вещи должны были отправить в Майкоп.

Но вырваться этим летом в Майкоп Евгению Шварцу не удалось. Он каждый день тоже ждал призыва и боялся отлучиться надолго.

И как через десять лет в Волоколамске ему будут мерещиться майкопские горы, так и Анапа порой напоминала ему Майкоп.

И опять он пишет Варе, но уже из Анапы: «Многоуважаемая! Так давно не касалась рука моя бумаги, что я с некоторой радостью и радушием гляжу на буквы. Старые знакомые, несколько искаженные моей дерзкой рукой. Я не вполне уверен, что письмо мое захватит тебя дома, а не явится во время твоего путешествия в горы. Ежели оно захватит тебя, ты мужественно побори лень и отвечай сразу — меня со дня на день могут угнать за тридевять земель, в запасной полк. Я свинья. Я никому почти не писал, замотавшись в курортной жизни. Ты можешь гордиться мной, если вдуматься, — я не стал типичным студентом-курсовым, который каждый вечер в курзале, и в перчатках, и с дамами. В саду не бываю, купаюсь и даже (можешь себе представить!) самостоятельно организовал экскурсию за двадцать, правда, только верст, на остров Сукно. Я набрал компанию в 8 человек мальчишек (включая меня) и прожил дикой жизнью двое суток. В отличие от неробкого десятка, экскурсанты были названы дикой восьмеркой. Пели песни, разводили костры, и я чувствовал себя молодым и экскурсионным. Среди них я был самым опытным и самолично, без трепета варил кондер. Представь — вышел хорошо. Я же жарил яичницу. Хвалили. Они, по неопытности, сидора называли охотничьими мешками, но ныне бросили это заблуждение… Вообще, здешней жизнью я почти доволен. Вечера прохладные, берег красивый, и есть место — вроде майкопского за Белой — Лысая гора. Вид оттуда до того хороший, что даже неловко делается. Особенно в норд-ост, когда море чистое и далеко видно дно.

Компания славная. Виолончелист, в этом году кончивший гимназию и подающий в консерваторию, очень напоминает (временами даже лицом) Юрку Соколова. С ним я дружу и поругиваюсь, как подобает в компании. Шляюсь. У нас стоит пианино, на редкость приятное по звуку. Я его бью. Поговаривали о квартетах, но результата нет пока, и, кажется, не будет.

Но вот, понимаешь, скандал. Последние дни, несмотря на гладкое житье, на меня напала тоска по родине, которая усугубляется полной невозможностью приехать. Меня вот-вот заберут, и на день страшно уехать, а смертельно тянет. Я и ругался, и выл, и писем ждал, наконец, сам сел за письмо, чтобы хоть этим, если удастся, — вырвать ответ.

Анапа вечером местами до странности напоминает Майкоп. Даже в нашей квартире точно такое же расположение комнат, как у Капустина. До того похоже, что я совершенно машинально иду умываться в кабинет, как у Капустина, хотя здесь у нас умывальник в столовой. С печалью и скуля, думаю о Городском саде, обрыве и всех мелочах улиц, которые так надоедают в Майкопе. Например, «Дума, управа и сиротский суд», где М в слове дума похожа на III. Тысячу раз совершенно машинально я думал об этом по дороге из реального домой, и не предполагал, что буду когда-то вспоминать и тосковать даже по этой вывеске. Часто во сне еду на извозчике с вокзала, смотрю на трехэтажную мельницу, на пыль, и думаю, слава Богу, я в Майкопе! Черта с два. Просыпаюсь каждый раз в Анапе. Но у меня есть надежда, правда, очень маленькая. Меня, должно быть, назначат куда-нибудь на Кавказ. Ехать придется, наверное, через Армавир. Обычно на дорогу дают лишний день-два, и, я хоть на это время, приеду…

Разродись ты хоть раз трехэтажным письмом. Пиши его несколько дней, по несколько часов, так, чтобы в нем было все майкопское и масса интересного. Ты человек ленивый и упрямый, и я мало надеюсь на это. Привет Лёле. Свиньи вы. Я вас всех люблю, а вы задаетесь. Тут я сконфузился. Ш.».

И вот его тоже призвали. Заехать в Майкоп не удалось. Теперь в письмах он сообщает новости своего солдатского бытия; мы узнаем фазы прохождения им службы. Все остальное тонет в тумане временных провалов между письмами. И в каждом он спрашивает: «Где Юрка?».

Из Царицына, весна 1917 года: «Не знаю, известно ли тебе, что я призван, и теперь состою рядовым 1-го взвода, 2-й роты, 2-го подготовительного учебного студенческого батальона. По слухам, в начале мая, а может быть, в начале июня (что кажется вернее) нас отправят в Москву в военное училище. У меня отвратительное настроение. Я имел несчастье перед самым призывом купить ботинки с гвоздями, и на подошве, на самом сгибе, у меня образовался нарыв. Теперь его вскрыли, но заживление идет невыносимо медленно, доктор велел лечь в околоток и запретил ходить. Валяюсь одиннадцатый день с приятным сознанием того, что мои товарищи маршируют по хорошей погоде и совершают экскурсии за Волгу. Валяюсь и злюсь. Доктор обещает, что буду лежать ещё дня три, может быть, больше.

Ты на меня не сердись. Этот год прошел для меня ужасно пусто. Каждый день я ждал приказа ехать в батальон, много читал, много и шлялся. Я не написал буквально ни одного письма. Я не знаю, где Юрка, где Маруся Соколова, где все наши. Не знаю, найдет ли тебя мое письмо.

Перед самым призывом, за четыре дня, я поступил делопроизводителем в камеру по охране труда при Совете рабочих и солдатских депутатов и работал в юридической комиссии при камере о. т. Был занят девять часов в день и был счастлив. Призыв меня тоже не обрадовал. Я думал, что будет приятно заниматься гимнастикой, маршировать и жить здорово. Будет-то оно будет, но пока я валяюсь и злюсь… Часто вспоминал Майкоп, и меня покалывало. Тянет до сих пор. Летом папа, ожидая, что его отправят на фронт, так огорчился, когда я только заикнулся об отъезде, что я умолк. И призыв удерживал, и сейчас удержал совсем.

Передай Вартану, что мне страшно стыдно. Я не ответил ему на письмо из Москвы. Письмо ответное написал и забыл, что его не отправил. Укладываясь, чтобы ехать в Царицын, к своему величайшему ужасу, нашел собственное письмо. Как только узнаю, где он теперь, напишу и отправлю.

Если ты хоть пять минут думала, что я забыл вас всех, Юрку, Вартана, вообще всех наших, так это напрасно. Я даже сам удивлялся. Куда ни швырнет, как ни изменишься, оглянешься и видишь, что старые друзья на местах. Кто вас всех так ко мне привязал — черт знает, почему я вас люблю, не знаю. Ну, ладно. Мне уже стыдно стало.

Если ты в августе поедешь в Москву, мы увидимся. Я побуду четыре месяца в Москве, в одном из тамошних военных училищ. Буду ходить в отпуск в военной форме. Необходимо условиться. Ты, ради Бога, отвечай. Не хочу опять затеряться. Пиши обо всем побольше. Целую всех наших. Вартану привет. Где Юрка? Пиши.

Е. Шварц.

Адрес: Царицын (Саратовской губернии). 2 подготовительный учебный студенческий батальон. 2 рота. 1 взвод. Е. Л. Шварцу (есть тезки, однофамильцы)».

Еще весной 1916 года Лёля и Варя Соловьевы собирались на Высшие медицинские курсы в Москву. Лёля поехала, пробыла там до июня 1917-го и вернулась в Майкоп; а Варя так и не собралась в Москву. И когда Евгения Шварца действительно отправили в юнкерское училище, в Москве уже никого из Соловьят не было. И в сентябре семнадцатого они получили письмо оттуда:

«Стыдно писать открытки, зная, что каждое слово здесь ловится с трепетным интересом, а каждое письмо — праздник. Я послал открытку, так перед этим проехал тысячи верст, да прошел сотни две. У меня на письмо рука не поднималась. А ты — что? Дрова рубила, что ли? Словом, позор, безобразное бесстыдство. Жду длинного письма. Ты обязана приехать в Москву. Мало ли какие перемены предстоят, время тревожное, нельзя пропускать ни одной возможности встретиться. Бог знает, куда закинет меня Главный штаб и судьба. Где, например, Юрка (как бы я хотел с ним встретиться). Словом, устройся как-нибудь, приезжай. Узнал: занятия будут всюду, но начнутся с 1-го октября. Приезжай теперь же, ибо к первому октября не останется и подобия комнат.

Если ты поедешь в Харьков, тоже хочу поймать тебя. Напишешь свой харьковский адрес. 5-го октября меня, вероятно, произведут, если все будет благополучно и (если не отменят эту льготу) дадут отпуск домой на две недели. Я поеду через Харьков и заявлю там остановку. Увидимся. Говорят, в Харькове великолепные шоколадные конфеты. У меня будет много денег.

Сейчас кипит костюмная горячка. Снимают мерки, заставляют записываться на фуражки, заставляют выбирать фасоны. Кипит битва вокруг вакансий. Сражаюсь за Ростов-на-Дону. Авось повезет. Теперь новые правила. Выбираются вакансии не по старшинству, как раньше, а по желанию, насколько возможно. В случае перепроизводства желающих — жребий. Велят вперед побыть в полку. Ладно. Действительно, жутковато взять под свою команду и ответственность уйму людей, не имея опыта ни на пятак. Сейчас репетиции и репетиции. Вздыхаю и сдаю.

Слушай, у меня будет кортик (школа дает теперь вместо шашки); брюки полугалифе и ботинки с бинтами, ибо сапог нет. Если внезапно попаду в пулеметчики или пограничники, у меня будут шпоры. Такое счастье! Ах. Ах.

В Москве сейчас несколько тревожно, нас третий день держат без отпуска на случай вызова из города. И какого черта они вздумали устраивать совещания в Москве. Мало им Петрограда?

Ты меньшевик или большевик? Пиши немедленно, но большое письмо, чем больше, тем лучше. Очень жду. Приезжай. Поцелуй Лёлю и поцелуй себя. Жду опять-таки. Уважающий Вас

Юнкер Е. Шварц.

Обрати внимание на редкостную красоту конверта».

Вот так в России тогда готовили младших офицеров.

А тревожно было в Москве потому, что на Совещании Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов 31 августа (13 сентября) была принята резолюция большевиков о власти. А 5 (18) сентября её поддержал Московский Совет.

И в конце сентября Шварц снова пишет Варе в Майкоп: «Я уж боялся, что ты серьезно заболела. Молодец, что поправилась. Я неделю тому назад кашлял, чихал, валялся и видел страшные сны. Дело в том, что мы несли караул у слегка обгоревшей фабрики, которую пытались за день до этого ограбить темные силы. Было холодно, а я уснул, сидя с винтовкой. Слава богу, офицер не заметил, но я простудился. Обрадовался страшно, отдыхал вовсю. Зато потом пошли репетиции, а за ними спектакль-смотр. Слава богу, прошел.

5-го, если внезапно не провалюсь, стану офицером. 5-го же мечтаю уехать, но могут задержать с церемонией производства, а мой поезд (через Рязань) идет в 6 ч. вечера. Юрка жив-здоров, в Херсоне. Откуда он узнал мой адрес?

Поцелуй Лёлю и Наташу. Должен кончить. Почту сейчас уносят. Приготовил длинное письмо и не могу кончить. Целую. Увижу, расскажу много. Некоторые подробности — в письме к Вартану. Не сердись, что кончаю. Дежурный ругается, пытается вырвать письмо. Толкает под руку. Целую. Пиши.

Сделай все возможное, чтобы нам встретиться.

Юнкер Е. Шварц».

Да, объявился Юра Соколов. Написал он открытку и Соловьятам: «Дорогие девочки, потерпите немного, я скоро буду с вами». «Это было последнее известие от Юры, — писала Н. В. Григорьева. — В 1919 году, работая во втором Кауфманском госпитале в Нахичевани (на Дону. — Е. Б.), я от одного офицера, тоже петроградского студента, узнала, что Юра вместе с другими офицерами был утоплен в Крыму взбунтовавшимися солдатами, среди которых было много уголовников».

А Евгения Шварца тем временем произвели в прапорщики. И вероятнее всего, действительно, отпустили в отпуск в Екатеринодар. Каким образом Льву Борисовичу удалось оставить сына здесь и прикомандировать к местной автомобильной школе? Пока — загадка.

И теперь — письмо из Екатеринодара, впервые датированное 17 марта 1918 г., всем Соловьятам, собравшимся, наконец, в Майкопе: «Милые девочки, простите меня, с-ого сына. Такая лень напала — четыре письма написал за все время, и то таких, что никак нельзя было не написать. А писать вам собирался ежедневно: даже обдумывал, а потом являлись гости, всякие с-ны сыны, и мешали. Вы знаете, вероятно, что я с пехотою покончил. Теперь я прикомандирован к автомобильному батальону до начала занятий в автомобильной школе. Занятия обещали начать 15-го марта, но отложили до после Пасхи. Следовательно, я ещё некоторое время буду полнеть.

Только что уехал отсюда Петька Ларчев. Его присылали на комиссию, ибо все комиссии, кроме здешней, объявлены недействительными. Получил пять недель. Сергей Соколов здесь. Начальник радиостанции. Работает массу, худеет, но, кажется, доволен. О Юрке ничего никто не знает. Очень рад, что удалось словчить в школу. Нет ничего хуже пехоты. Гоняют, как с-ных сынов, а ощущение такое, будто ты ломовая лошадь. Лучше танки.

Михалев вчера напился без нас где-то в знакомом доме. Мы с Тоней тоже пили раз, пили два, но не до бесчувствия.

Тиф здесь бешеный. Гробы так и ездят.

Юрий Коробьин чуть не попал в министры. Все знакомые ахали.

Большое утешение — здешняя погода. До того тепло, что фиалки стали отходить. Ждут ландышей. Пойти тут, правда, некуда, но лучше скучать в тепле, чем выть на холоде.

К своей большой радости, я нашел дома Юркину картину — помните, голова женщины и чудовища. Дома распорядились вставить её в рамку. И она была первая, что я увидел дома. Бог знает почему, но мне начало казаться, что Юрка жив. На картину все пялят глаза. Девочки, я устроился в автошколу по протекции… Тоня просил очень кланяться всем. Он при раде. Вчера я сам себе залатал колено на брюках, и теперь на улице все вздрагивают и смотрят вслед. Колено как бы опухшее. Папа тоже просит кланяться. Мама тоже просит. Валя тоже. У него выросла борода и много прыщей. В общем Екатеринодар не изменился. Меня кормят так, что я краснею.

Здесь была Милочка Крачковская. Я встретил её на улице, разговаривал. Она, в общем, мало изменилась. Здесь Сашка Агарков. Оберофицер для поручений при комендатуре. Учит меня автомобильному делу, чтобы я не растерялся в школе. Если вы меня не совсем презираете, пишите. Письмам радуюсь, как жалованью. Пишите скорее, чтобы письмо застало. Вдруг меня зашлют раньше. Всякое бывает.

Милые девочки, не сердитесь на меня, я вас очень люблю. Честное слово. Пишите много. Жду. Бывший хозяин жизни, ныне хозяин зонтика.

Прапорщик Е. Шварц.

Занимаюсь своим делом».

Прокомментирую некоторые имена. Петр Ларичев — бывший реалист, «затерялся во время войны», — написала мне В. В. Соловьева. Михалев — майкопчанин из более старшего поколения. Коробьин Юрий Александрович — юрист: «Уехал из Майкопа в Екатеринодар, — вспоминала Н. В. Григорьева, — и занимал там какие-то важные посты… Когда белые были изгнаны, Ю. А. поспешно уехал в Москву. Он прекрасно понимал, что местные большевики не простят ему весьма интенсивной работы в добровольческой армии у Деникина. В Москве, благодаря прежним связям, он получил очень важный пост главы отдела реконструкции Москвы. (…) Но все же и его настигла рука сталинского террора. Он был арестован и помещен в лагерь. Был реабилитирован после смерти Сталина и вернулся в Москву».

О Юре Соколове, помимо сообщения Наталии Васильевны, написал А. В. Соколов: «Юра был в Пехотном училище и погиб в 1918 году в Мариуполе».

Ответа на вопрос: как Евгению Шварцу удалось освободиться от армейской службы, нет. Могу только предположить, что он освободил себя сам в то короткое время, когда в Екатеринодаре были красные. А в конце лета, к началу нового учебного года Евгений и Антон уехали в Ростовский университет заканчивать образование. Сидя уже в вагоне, вспоминали сестры Антона, «Женя и Антон торчали в окне вагона и делали вид, что плачут. У них была ваза с цветами. Они выливали воду на лицо, делая вид, что это слезы».

В конце июля 1917 г. вернулся с фронта в Майкоп В. Ф. Соловьев. Раненный в голову, он болел, плохо выглядел. Однако «в конце 1918 г. как будто бы положение на юге России стабилизировалось. Белая армия пришла на Кубань и в Ростов, — вспоминала Н. В. Григорьева. — Решено было отправить нас в Ростов для продолжения образования. Владимир Иванович Скороходов отвез нас на своей мажаре в Краснодар, ближайший в то время железнодорожный пункт. Мы остановились у Шварцев, и от них узнали, что Женя и Тоня уже в Ростове, поступили в университет и очень довольны».

 

Театральная мастерская

Это дома, в Краснодаре, родители Тони и Жени Шварцев думали, что они благополучно продолжают обучение в университете и «очень довольны». На самом же деле братья, только узнав о существовании молодого театра, в труппе которого было много и студентов университета, сразу пришли туда.

Что заставило их так резко переменить судьбу? Может быть, главенствующую роль здесь сыграл Антон, у которого был красивый бархатный баритон и который чуть ли не с младенчества увлекался «выступлениями» с декламацией стихов перед «зрителями»? Быть может, гены, доставшиеся Жене от Марии Федоровны, да и присутствующие в семейных генах Шварцев? Но как бы то ни было, когда Мастерская распалась, Антон вновь поступил на юридический факультет, закончил его, и только позже вернулся к артистической деятельности. Евгений же никогда больше искусству не изменял.

Мощный расцвет искусств в России начала XX века, новый театр, во главе которого встали К. С. Станиславский, В. Э. Мейерхольд, Конст. Марджанов, А. Я. Таиров, музыка С. В. Рахманинова, А. Н. Скрябина, живопись мирискусстников, Б. М. Кустодиева, К. А. Коровина и особенно поэзия А. А. Блока, 3. Н. Гиппиус, М. И. Цветаевой, Велимира Хлебникова, В. В. Маяковского и др., вызвал в молодых силах провинции великую тягу к искусству. По примеру столичных собратьев они собирались в группы, ниспровергали всё, что было до них, печатали декларации и воззвания.

В Грузии, к примеру, поэты Паоло Яшвили, Тициан Табидзе, Валерий Гаприндашвили, Георгий Леонидзе и другие объединились при своей программе под названием «Голубые роги». А в Одессе группа поэтов стала называться «Зеленая лампа». В кафе «Пеон IV» Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша, Илья Ильф, Лев Славин читали не только стихи, свои и чужие, но и ставили спектакли — «Жизнь и сон» Кальдерона, поэму Багрицкого «Харчевня».

То же самое происходило и в Ростове. Александр Островский, тогда студент-медик, в будущем профессор медицины, Илья Березарк, студент-юрист, в будущем известный театральный критик, и местный поэт Олег Эрберг, объединенные любовью к поэзии Маяковского, выступали с театрализованным чтением его стихов. А потом поставили трагедию «Владимир Маяковский». На каникулах 1917 года состоялась премьера. В ролях выступили: Маяковский — А. Островский, Человек с двумя поцелуями — И. Березарк, Человек без глаза и ноги — Георгий Тусузов (студент-юрист), Человек без уха — Георгий Шторм, (в будущем известный историк и исторический романист), Обыкновенный молодой человек — О. Эрберг; одну из женских ролей исполняла единственная среди них профессиональная актриса Фрима Бунина (Бунимович).

Не отставали от старших товарищей и выпускники гимназии. Им тоже хотелось дерзать на театре. Поочередно они собирались у кого-нибудь на дому, вели длинные разговоры о новинках искусства, яростно обсуждали последние спектакли Станиславского или Мейерхольда, выставки «голуборозовцев» или «золоторогцев», поэзию Хлебникова или Блока.

Однажды кто-то предложил поставить «Зеленое кольцо» Зинаиды Гиппиус. В пьесе действовал такой же гимназический кружок «любителей искусств», как и там, в какой-то степени затрагивалась проблема «отцов и детей». Им захотелось изобразить самих себя, сценически воплотить ту часть своего устава (как у всякого уважающего себя объединения, у них был выработан свой устав), в одном из пунктов которого говорилось, что «к родителям следует относиться с милосердием». Премьеру выпустили весной 1917 же года, перед выпускными экзаменами. А после летних каникул, собравшись вновь, решили организовать профессиональный театр. К ним присоединились «любители Маяковского». Придумали и название — «Театральная Мастерская». Во главе театра встал Павел Вейсбрем, Павлик, самый, пожалуй, молодой из них: ему только-только исполнилось девятнадцать лет. Для первой постановки выбрали «Незнакомку» А. Блока. Нашлось и помещение в бывшей Музыкальной школе — маленький зал на сто двадцать мест.

Неожиданно им пришла помощь из столицы. Война, разруха, голод привели многих на спокойный, «хлебный» юг. Под свою опеку молодой театр взял Михаил Фабианович Гнесин. Как и в студии на Троицкой или в студии на Бородинской, он учил начинающих артистов распознавать ритм и музыкальную суть слов, учил музыкальному чтению в драме. Потом, уже в Петрограде, Михаил Кузмин напишет о них: «Прежде всего мы услышали почти идеальную читку стихов, которые вообще у нас (т. е. в Петрограде! — Е. Б.) читать не умеют». Он же написал и музыку к «Незнакомке». К тому же знаменитая Ольга Азаровская занималась с ними речью.

2 декабря 1917 г. Ростов заняли калединцы. Но студийцев перемена власти в городе затронула мало. Они готовились к премьере, которую сыграли 4 января 1918 г. Постановка П. Вейсбрема, оформил спектакль молодой местный художник Дмитрий Федоров, по эскизам которого Павел Питум изготовил декорации. Заглавную роль исполнила жена художника, пианистка Ксения Федорова, «молодая, пышная, с большими глазами, — рассказывал через много лет Рафаил Холодов, — в ней была какая-то загадочность. Благодаря этой загадочности Павлик и взял её на эту роль. Больше на сцене она не выступала». В роли Поэта выступил местный поэт Яков Шацман; Звездочет — Павел Слиозберг, позже принявший псевдоним Боратынский.

Живший тогда в Ростове К. К. Кузьмин-Караваев (К. Тверской) в письме к Любови Блок сообщил об этом спектакле. Она показала письмо мужу. 22 января Блок записал: «Кузьмин-Караваев пишет Любе, что в Ростове н/Д представляли «Незнакомку» под руководством Гнесина. «Бедный Александр Александрович»».

И вот теперь они репетируют «Пир во время чумы». Минимум мизансцен. Все внимание зрителей должно быть сосредоточено на слове Пушкина. Сюда-то и пришли Антон и Евгений Шварцы. Уже в фойе они услышали:

— Когда бы стариков и жен моленья Не освятили общей, смертной ямы, — Подумать мог бы я, что нынче бесы Погибший дух безбожника терзают И в тьму кромешную тащат со смехом, —

гневался один голос. И сразу вступало несколько:

— Он мастерски об аде говорит, Ступай, старик! Ступай своей дорогой…

— Нет, нет, не то! Чума до вас может добраться в любую минуту! Терять вам уже нечего. Скучно, скучно вы говорите! Давайте сначала!

— Это Вейсбрем, — сказал Антон. — Может, войдем?..

— Давай, — согласился Евгений.

Они потихоньку приоткрыли дверь и протиснулись в зал. Темно, и только тускло светится сцена. За длинным столом, занимающим почти всю авансцену, сидят участники репетиции «Пира во время чумы» — гуляки.

Вновь прибывших заметили. И со сцены, и режиссер. Они обменялись кивками. Но репетиция не прервалась.

Начинает Молодой человек:

— Почтенный председатель! Я напомню О человеке, очень нам знакомом…

Когда репетиция доходит до сцены выхода Священника, Вейсбрем говорит:

— А теперь попрошу вас, Тоня, прочтите стихи Священника.

И Антон Шварц поднимается из зала на сцену. Он держится преувеличенно спокойно. Его глубокий, бархатный баритон звучит мягко и красиво:

— Безбожный пир, безбожные безумцы! Вы пиршеством и песнями разврата Ругаетесь над мрачной тишиной, Повсюду смертию распространенной!

Сцена закончена.

— Спасибо. А теперь прошу вас, Женя.

Второй — Евгений Шварц — выходит на сцену с несколько неестественно поднятой головой, очень худощавый, потирает руки, которые слегка дрожат. Волнение помогает ему сразу включиться в образ Священника. И вот уже его большие серые глаза с ужасом смотрят на гуляк и повес: «Безумный пир, безбожные безумцы…» Его голос не так красив, как у Антона, но гнева и темперамента в нем, пожалуй, больше.

Репетиция закончена.

— Познакомьтесь, друзья, — говорит Вейсбрем, — это Антон и Евгений Шварцы. Кажется, двоюродные.

Девицы уставились на братьев.

— Да, — смущается Антон.

Домой шли все вместе. Быстро нашлась общая тема для разговора. Как-то сразу Шварцы привились в новом коллективе.

Приближалась премьера, а исполнительница Мери, Ганя Халайджиева, неожиданно заболела и боялась, что не вылечится, и от этого разболевалась ещё пуще. Навестить её пришел Женя. Он уселся на подоконник и тихонько стал рассказывать:

— У мальчика в лет шесть-семь умерла любимая мать. Остался он с отцом, доброй бабушкой и злой мачехой. Но отец уходил на работу, бабушка куда-то уехала, и он, днём, обиженный мачехой, шептал по вечерам про свои обиды небольшой подушке, наволочку которой вышивала его мать. Мальчику казалось, что подушка умеет слушать и понимать его и, главное, утешать, обнадеживать, что вот вырастит он умным, сильным, добрым и что скоро вернется бабушка. И он засыпал успокоенный и счастливый. Но как-то раз, в сердцах, мачеха отняла у мальчика подушку и вышвырнула её в окно. А за окном был сад, под окнами пролегала канавка, и подушка упала в неё. Мальчику было строго-настрого запрещено приносить подушку в дом, и теперь он только видел сверху, из окна, как она мокнет под осенними дождями, как засыпают её летящие с деревьев листья. А весной вошла в комнату дворничиха, тетя Нюша, и громко сказала: «Сереженька, вот подушечку, вашу пропажу, верно, в окно выронили, я в канавке подобрала, по наволочке узнала — мама твоя вышивала, мне рисунок показывала. Я подушечку высушила, наволочку выстирала и тебе принесла. Береги материну память, сынок». И тетя Нюша ушла. А мальчик спрятал подушку. И в ту же ночь приснилось ему, что не будь тети Нюши, все равно пришла бы к нему на своих ножках подушка. Они специально для этого выросли бы у неё. Она на своих ножках и пришла бы… А утром, проснувшись, он увидел — приехала бабушка. И скоро увезла его с собой. В поезде он пытался рассказать ей про подушкины ноги, а она смеялась в ответ. Хлопотала о чем-то, просила проводника принести чаю с лимоном, дала ему конфет и, подтолкнув к окну, сказала: «Гляди, вон оно». И он увидел море, увидел впервые. Оно, такое огромное, голубое, сверкало на солнце…

Это была первая шварцевская сказка, что услышала Гаянэ Николаевна. «А сколько их было потом!..». Вот оно — доказательство «влияния искусства на жизнь». После Жениного посещения актриса стала быстро поправляться.

Премьера состоялась 2(15) декабря 1918 года, но ни Антон, ни Евгений Священника в «Пире» не исполняли, они находились среди пирующих. Спектакль был сборным, состоял из различных пьес и назывался «Вечер Сценических Опытов». Первыми актерскими работами Шварцев стали: Евгения — Первый человек в незаконченной драме О. Уайльда «Женщина, увешанная драгоценностями» и одна из масок в сцене из «Маскарада» М. Лермонтова: Антона — Арбенин и Второй человек в «Женщине». Ставил «Вечер» П. Вейсбрем, художник Д. Федоров, музыка С. Клячко.

Премьера «Вечера» прошла с блеском. Известный критик А. Ардов сравнивал начало Мастерской с началом студий МХТ. А Мариэтта Шагинян, находившаяся тогда тоже в Ростове, писала, что прежде всего «следует отметить роль «Театральной мастерской» в жизни Ростова. Театр, как всякое живое дело, имеет казовую и лабораторную сторону. Когда работа проводится по трафарету, нам, зрителям, нужна только казовая сторона. Но когда работа заключается в обдумывании новых средств в постановке и попытках решения технических проблем, в так называемом «искании», — лабораторная черновая сторона, пожалуй, для зрителя интересней и поучительней. Ростовские театры, хорошие и плохие, удовлетворяют первому требованию; только одна «Театральная мастерская» идет навстречу второму требованию; и уж за одно это, за возможность подумать, дарованную зрителю, — спасибо её молодым участникам». (Приазовский край. Р-н-Д. 1918. 4(17) дек.). Другой, местный рецензент, подписавшийся «Бор. О.», восклицал: «Можно сказать, что Ростов обогатился новым театром, имеющим все права на определенный художественный успех и властно заявивший свои права. В этом несомненная и крупная заслуга талантливого режиссера мастерской г. Вейсбрема. Постановка «Пира во время чумы» и «Женщины, увешанной драгоценностями» — подлинные театральные достижения. А «Маскарад», несмотря на удачный замысел постановки, проходит гораздо слабее первых двух постановок. Из исполнителей можно отметить: г-ж Черкесову, Халаджиеву и Миллер, гг. Борятинского, Остера, Е. Шварца и А. Шварца». (Сцена и экран. Р-н-Д. 1918. № 27/28). Так впервые имена Шварцев попали на страницы прессы.

А его коллега из «Театрального курьера» Б. Плетнев отмечал, что «сама программа вечера, список пьес, выбранных участниками «мастерской» для первого отчетного спектакля, заставляет видеть в начинаниях нового театра серьезное стремление ввести сценическое искусство в стихию подлинной театральности и на образцах драматической литературы выработать те основные начала, на которых возможно вообще дальнейшее развитие современного театра. (…) Элемент случайности почти отсутствовал в этот вечер на сцене; игра актеров, декорации, грим, бутафория и освещение оказались подчиненными замыслу режиссера и художника и являли собой слитное целое. Уже в этом одном мы впервые видим немалую заслугу участников спектакля, сумевших проникнуться общим заданием и отречься от заманчивого непосредственного выяснения своей сценической индивидуальности. (…) Но как показал первый спектакль, большинство его участников обладает всеми данными, необходимыми актерам «нового театра»: в них есть чувство формы, умение придавать пластичность своим позам, а чтение стихов местами обнаруживало мастерство исполнителей. Из них наиболее выделились г. Боратынский (председатель), г. Остер (молодой человек), г-жа Черкесова (Луиза) и г. А. Шварц (Арбенин)». (Театральный курьер. Р-н-Д. 1918. № 22).

В 4 номере «Театрального курьера» Дм. Федоров поместил свой автопортрет, а на обложках 9-го и 26-го редакция опубликовала его портреты М. Гнесина и П. Вейсбрема. И в том же, последнем номере, но уже внутри журнала — его зарисовка П. Боратынского — Председателя из «Пира». Все это — рецензии, рисунки, отношение прессы и зрителей — для молодой труппы было, конечно, радостно. Значит она на верном пути.

Позже, в октябре 1921 г., в связи с переводом Мастерской в Петроград, их старый знакомец П. Самойлов (под именем которого скрывалась М. Шагинян) вспоминал: «Во главе маленькой, молодой труппы стоял энтузиаст, — юноша редкой душевной чистоты и прелести, П. Вейсбрем. Помню, как сейчас, вечер в гостеприимном провинциальном доме, где встречались в ту пору немногие случайные гости Ростова, художники Сарьян, Силин, Н. Лансере, музыканты Гнесин и Шауб. Там я впервые увидел рыжую голову Вейсбрема, по-тициановски бледную и выразительную. Он был ещё совсем мальчиком, но уже знал, чего хотел. Я присутствовал на первых спектаклях театра; видел «Пир во время чумы» и «Незнакомку» Блока в декорациях Дмитрия Федорова. Меня поразило, как эти юноши приблизились в своих постановках, руководимые лишь начитанностью и инстинктом, — к камерным замыслам новых наших театров, — театра Ф. Ф. Комиссаржевского, Таирова, Сахновского, Марджанова. И тут на первом месте не проблема актера, а проблема театральной формы в целом; и тут расшифровка текста с помощью музыки; и тут между речью и текстом — условная разработанность жеста». В основу решения спектаклей труппа ставила «принцип неведомый в провинции: лабораторность», ибо в провинции «привыкли брать и подавать готовое, где пьесы, постановки, труппы… из года в год культивировали философию «напрокатности» (взять и подать подержанное)». (Жизнь искусства. Пг. 1921. 25 окт.).

«В Ростове мы поселились в одной квартире втроем, — вспоминала Н. В. Григорьева. — Женя, конечно, немедленно появился у нас. И началось все то же, что было до сих пор. Женька приходил к нам, его обмывали, чинили одежду, кормили и даже кололи мышьяком, когда у него оказался плохой аппетит. Учился Женька мало, потому что он увлекался светской жизнью и театральной мастерской, новым, очень интересным экспериментом, во главе которого стоял Вейсбрем, известный впоследствии как режиссер и организатор театра. Артист Женька оказался первоклассный, очень серьезный, с целым рядом гениальных находок. В зале у Вейсбремов устраивались художественные чтения, и Тоня Шварц впервые познакомил нас с Буниным. Он великолепно читал «Наелась девочка дурману…», куски из «Господина из Сан-Франциско». Но успехи Тони меркли перед Женькиными знаменитыми выступлениями «Суд присяжных», в которых Женька великолепно подражал лаю, изображал речь прокурора, защитника, подсудимого и т. д. В клубы, где выступал Женька с такими номерами, нельзя было пробиться. И Женька таким образом подрабатывал неплохо».

Подробней «Собачий суд» описал М. Янковский: «Суть номера, продолжавшегося минут десять, заключалась в том, что лаем на разные голоса он передавал весь драматизм судебного процесса: обвинительный акт, уныло зачитываемый секретарем, речи судьи, прокурора, защитника, свидетелей, наконец, самого обвиняемого. Подсудимый жалко скулил под грозное рычание прокурора. Выдумка Шварца была неистощима. В разные вечера он менял подробности суда. Он создавал все новые и новые обстоятельства дела. И хотя не произносилось ни одного слова, можно было понять, что подсудимый — воришка, притворщик, что судья — бурбон, прокурор — зверь, что адвокат льстит судьям и неловко выгораживает подзащитного. Фантазия его в этом курьезном спектакле работала без устали, а «язык» героев поражал точностью подслушанных собачьих интонаций».

Это взгляд со стороны. Сам же Шварц признавался, что в Мастерскую его затащил Антон и что он не полюбил актерскую профессию: «Познакомился я с ним (Вейсбремом. — Е. Б.) в самый разгар душевной разладицы. Не зная, куда себя девать, побрел я вслед за Тоней в Театральную мастерскую…».

Театр стал профессиональным. И не потому, что о нем «заговорили», а потому, что, выдержав любительский период, артисты профессионализировались в истинном смысле этого слова.

Репетировали «Черные маски» Леонида Андреева, «Бесовское действо» А. Ремизова. Собственно, не столько репетировали, сколько «примерялись» к этим пьесам. А в конце декабря 1919 года выпустили метерлинковский спектакль. «Полугодовая художественная работа «Театральной Мастерской», — сообщал журнал «Сцена и экран», — заканчивается в ближайшем будущем публичной постановкой под режиссерством П. К. Вейсбрема двух лирических драм Метерлинка «Смерть Тентажиля» и «Семь принцесс». Обе драмы пойдут одновременно, представляя из себя единое целое по внутренней идее и по характеру сценического воплощения. Декорации по рисункам Н. К. Рериха и А. Д. Силина написаны Павлом Питумом. Костюмы приготовлены постановочным отделом мастерской. Разработка гримов поручена Александру Филову. Последняя полузакрытая репетиция назначена на понедельник 16 декабря» (13 (26) дек.).

«На сцене юноши, зал (на генеральной репетиции) — тоже почти сплошь юноши, — писал Сергей Яблонский. — Да подлежит ли это представление публичной критике? Через несколько лет они сами с улыбкой будут вспоминать о своих первых молодых, конечно, дерзких, конечно, наивных устремлениях: сами себя осудят и, вероятно, незаслуженно-сурово. (…) Они живут, любят искусство, пытаются что-то создать. Жизнь — бабища дебелая — превзошла все ужасы и гнусности, а они, отмежевываясь, создали свой мир. На сцене — этюды «новых» художников, со сцены — «новые» приемы, и ставят хотя уже старого, но стоящего ещё на страже у нового искусства Метерлинка. Это хорошо… Во-первых, все здесь стремится быть «всамделешным», как в Москве и Петербурге, где созидались новые пути искусства. Тот же характер комнаты-залы… та же отрешенность от маленьких драматургических подделок, тот же условный тон и стиль, та же долгая подготовка. И над этим смеяться не будем. Неизбежно, чтобы юные копировали своих юных же, но уже сказавших свое слово вождей.

Чувствовалось ли дарование в этих, пускай первых, пускай неверных шагах? Не знаю. Сама условность интонаций могла бы быть ближе к душевным переживаниям, если не логичнее, то психологичнее. В этой условности должна быть та же правда, которой до края полон тоже условный Метерлинк. (…) Но и при такой несовершенной передаче Метерлинк постоял за себя, и слияние брошенного в мире беспомощного человечества, которое «только догадывается, но не понимает», дошло до сердца зрителей» (Там же. 20 дек. (2 янв. 1920)).

И действительно, бывшие артисты Мастерской, рассказывая о том времени, не вспоминали об этом спектакле. Кроме Гаянэ Николаевны, которая в нем исполняла роль Тентажиля. Но тогда я не догадался спросить её — был ли в нем занят Шварц. Зато о другой его роли той поры, может быть, из незавершившейся постановки Мастерской (Ремизова?) или для какого-нибудь капустника, до которых молодые артисты были большими охотниками и для которых чаще всего тексты писал Евгений Шварц, рассказала Н. В. Григорьева: «Одна роль Жени — на голом теле у него были нарисованы жилет, ребра и пуговки. Я была на репетиции только и не знаю, был ли спектакль». А быть может, речь идет о его участии в одном из представлений в «Кафе поэтов».

— Иногда мы зарабатывали в «Подвале поэтов». Длинный, синий от табачного дыма подвал этот заполнялся каждый вечер, и мы там за тысячу-другую читали стихи, или участвовали в постановках, или сопровождали чьи-нибудь лекции. А лекции там читались часто, то вдруг о немецких романтиках, то о Горьком (и тут мы ставили «Девушку и смерть»), то о новой музыке. Однажды на длинной эстраде появился Хлебников…

На вечере Велимира Хлебникова впервые была поставлена его пьеса «Ошибка смерти», как вспоминал Илья Березарк, «превратилась в своеобразный гиньоль. В кафе между столиками ходила барышня Смерть в соответствующем условном одеянии, в руке она держала мамбольер — большой хлыст, которым в цирке укрощают лошадей. За столиками среди зрителей сидели двенадцать её гостей в причудливых полумасках. Конечно, сценическое раскрытие пьесы было не особенно глубоким, но все же спектакль был интересен как первый, кажется, опыт театрального воплощения драматических произведений Хлебникова. (…) Следует отметить, что роль одного из гостей в этом спектакле играл молодой актер «Театральной мастерской» — Евгений Львович Шварц». Барышню Смерть исполняла Наталия Магбалиева.

К театру потянулась молодежь, мечтающая испытать себя на актерском поприще. Заявлений было столь большое количество, что пришлось организовывать студию, а прием проводить по конкурсу. Во главу приемной комиссии пригласили Всеволода Эмильевича Мейерхольда. В Ростове жил его брат — Артур Эмильевич, крупный чиновник какой-то фирмы, и Мейерхольд приехал к нему отдохнуть и поправиться после новороссийской тюрьмы. Позже он писал: «Благодаря участию в моей судьбе друзей из Ростова-на-Дону (Гнесин) из тюрьмы был выпущен под залог в распоряжение военно-следственной комиссии. Вплоть до взятия г. Новороссийска красными находился в лапах белой контрразведки. Под угрозой расстрела был трижды». На фотографии, которую мне подарил Георгий Баронович Тусузов, он сидит в центре длинного стола приемной комиссии. Работа молодого театра заинтересовала режиссера. Мейерхольд провел несколько занятий по актерскому мастерству, бывал на репетициях. Тогда же, вероятно, он приглядел талантливого, пластичного Александра Костомолоцкого, который прославился чуть ли в первой же работе его театра — безмолвного дирижера оркестра в «Учителе Бубусе» А. Файко и который долгое время потом играл в его театре. А кинозрителям теперешнего старшего поколения он запомнился в роли Лемма в «Дворянском гнезде» А. Михалкова-Кончаловского.

Когда Соловьята приехали в Ростов, Наталья поступила в Университет на математический факультет, а Елена и Варвара — на медицинский. Весной 1919-го «медичек» с первого курса послали в прививочный отряд. «Ездили по частям, — рассказывала В. В. Соловьева, — по степям. Попали в холеру. Тиф все время был». А Наталья, как бывшая медсестра, стала работать во втором Кауфмановском госпитале в Нахичевани.

Летом Евгений и Антон уехали в Екатеринодар. Наталия и Варвара — в Майкоп, а Елена осталась в Ростове.

Когда осенью собрались снова в Ростове, Лёли здесь не оказалось. И только через несколько лет Соловьевы узнали о её гибели при отступлении белой армии из Киева. «Примерно в 1922-23 г., — напишет потом Н. В. Григорьева, — к нам в Майкопе пришел один человек, бывший санитар в том медицинском отряде, в котором работала Лёля, и рассказал, что она бросилась спасать раненых на мосту через Днепр в Киеве и была расстреляна из пулемета. Этот человек принес её в больницу и семь дней не отходил от неё, пока она не умерла. Он сказал маме: «Живая душа была. У меня на руках и скончалась. Все помню, потому и пришел к вам»». Вначале Юра Соколов, теперь — Лёля. Терять друзей Евгений Шварц начал рано.

Собравшись осенью, труппа решила не повторять «Вечер Сценических Опытов». Но и расставаться с «Пиром во время чумы» не хотелось. Решили поставить «Моцарта и Сальери». Моцарт — Рафаил Холодов, Сальери — Евгений Шварц. «Сальери был влюблен в Моцарта и завидовал ему, — рассказывала Гаянэ Николаевна. — Я помню, как с просветленными глазами он встречал Моцарта, когда тот приходил со слепым скрипачом: «и ты можешь так просто прийти с ним?» У Жени было нарастание в исполнении Сальери. Он постепенно от влюбленности приходил к мысли, что Моцарт должен умереть. Он в нем вызывал бешеную зависть». «Я помню скрюченные руки, глаза, сверкающие гневом, большой темперамент, — дополнял картину П. И. Слиозберг (Боратынский). — Он играл злодея. Тогда, по-видимому, такая трактовка считалась традиционной». А между «Пиром» и «Моцартом» Антон Шварц и Ганя Халайджиева читали стихи.

«Пушкинский вечер» стал самостоятельным спектаклем. Им в январе 1920 года театр встретил Первую Конную. Театральная Мастерская стала первым государственным театром в Ростове. Она не только играла спектакли, но и разъясняла принцип той или иной постановки. А начальник подотдела искусств Донского областного отдела народного образования и её литературный сотрудник К. Суховых перед началом спектаклей читал доклад «Новые пути театра». Как заметила М. Шагинян, «аристократический цветок ростовского искусства, «Театральная Мастерская», был сделан передвижным районным театром для рабочих».

Теперь театру дали прекрасное помещение — в особняке богатых армянских негоциантов Черновых на Большой Садовой, 25. Младшая представительница их рода, красавица Беллочка Чернова, стала артисткой театра.

Но труппа лишилась П. Вейсбрема. «Когда в декабре Первая Конная приближалась к Ростову, — рассказывал П. И. Слиозберг, — его родители, довольно крупные буржуа, увезли Павлушу за границу. Он был хорошим сыном и поехал с ними. В году 22–23, возвращаясь в Россию, ему пришлось порвать с ними». Но когда он вернулся, его театра уже не существовало.

Оставшись без художественного руководства, труппа решила послать в Москву своего представителя — Павла Боратынского, в ТЕО. Шварц написал для него стихотворную инструкцию. Актерам запомнилось несколько строк оттуда:

Чабров, Вахтангов, Мчеделов, Чехов, Москвин и Певцов — Всех перетаскивай смело В благословенный Ростов. Рост у меня исполинский, Скоро не хватит домов. Ты захвати, Боратынский, Пару Кремлевских дворцов.

Стихотворное сочинительство Евгения Шварца постоянно использовалось и для многочисленных капустников. К сожалению, бывшим актерам Мастерской запомнилось немногое:

Вари мраморные плечи На пиру затмили свечи. И женатый Цезарь Рысс Опускал все очи вниз. —

Варваре Черкесовой, исполнявшей в «Пире» роль Луизы.

Или — на премьеру «Гибели «Надежды»»:

А для «Гибели Надежды» Мы в голландские одежды Облеклись. Дабы в невежды Нас зачислить не смогли.

Никого из «заказанных» Шварцем режиссеров и актеров заманить в Ростов Слиозбергу не удалось. А появились в театре режиссеры Д. П. Любимов и А. Б. Надеждов, случайно оказавшиеся в Ростове. «На редкость разными людьми были наши режиссеры, — запишет в «Амбарной книге» Шварц 3 сентября 1953 г. — Любимов, вышедший из недр Передвижного театра (П. П. Гайдебурова. — Е. Б.), был нервен до болезненности, замкнут, неуживчив, молчалив и упрям. Тощенький, большелобый, в очках, смертельно бледный, сидел он на репетициях в большом черновском кресле, сжавшись, заложив ногу на ногу. По нервности он все ежился, все складывался, как перочинный ножик. Добивался он от актеров того, чего хотел, неотступно, упорно, безжалостно. Только не всегда ясно, по своему путаному существу, понимал он, чего хотел. Второй режиссер — открытый, живой красавец Аркадий Борисович Надеждов. Этот играл и в провинции, и с Далматовым, и у Марджанова, от которого подхватил словечко «статуарно». (…) Он внес в Театральную мастерскую веселый, легкий дух профессионального театра. На так называемых режиссерских экспозициях он был смел и совершенно беспомощен, нес невесть что. А ставил талантливо. Не было у него никакой системы, нахватал он отовсюду понемногу… Но вот он приступал к делу. Его красирое лицо умнело, становилось внимательным. Любовь к театру, талант и чутье помогали ему, а темперамент заражал актеров».

«Передвижной театр «Театральная Мастерская» заканчивает вторую неделю своей работы «Гибелью Надежды» Г. Гейерманса, — анонсировал «Советский Дон». — С 31 мая по 6 июня идет «Пушкинский вечер». С 8 по 13 июня — «Гибель Надежды». Для более широкого ознакомления с целями, задачами и работой «Театральной Мастерской», ею будут даны в её помещении два спектакля специально для приезжающих с мест делегатов» (2 июня). Имелись в виду делегаты конференции по Рабоче-Крестьянскому театру. А через месяц рецензент этой же газеты замечал, что «за короткое время «Мастерская» успела дать 3 совершенно новые постановки и несколько десятков спектаклей в театрах рабочих организаций. Первые постановки «Мастерской» баллады «Моцарт и Сальери» и «Пир во время чумы» среди рабочих имели необычайный успех», «бесхитростной постановкой» которых «разрешила не один кризис возникающих театральных кружков у рабочих» и который они этот кризис «прекрасно побеждают» (23 июля).

«Гибель «Надежды»» поставил Д. Любимов. Художник Н. Лансере. Главную роль — вдову рыбака, — исполняла Г. Халайджиева, её сыновей Герта и Баренда — Марк Эго и П. Боратынский, её племянницу Ио — Н. Магбалиева, стариков из богадельни Дантье и Кобуса — Г. Тусузов и А. Костомолоцкий, Клементину — Изабелла Чернова, бухгалтера Капса — А. Натолин, плотника Симона — Евг. Шварц и др.

Сохранилась афиша театра того времени. Судя по ней, помимо двух спектаклей для делегатов съезда профсоюзов на своей сцене, «Пушкинский вечер» они играли 2 июня «на заводе Лёли» в Нахичевани, 3-го в клубе им. Урицкого, 4-го у себя в театре для отдела Здравоохранения, 5-го — в Донской областной Военно-Инженерной Дистанции, 6-го — на Авторемонтном заводе; «Гибель Надежды» — 9-го для представителей профсоюзов и рабочих в Мастерской, 10-го — на «заводе Кольберга», 12-го — в клубе «Красный железнодорожник» и т. д. Теперь в «Пире» и Евгений в очередь стал играть Священника. Нагрузка порядочная, а выступать приходилось чуть ли не каждый день.

Женин визит к Гане, когда она болела, был неслучаен. Вскоре он предложил ей руку и сердце. «Она долго противилась ухаживаниям Шварца, — много лет спустя писал Николай Чуковский, вероятно, со слов самого Евгения Львовича, — долго не соглашалась выйти за него. Однажды, в конце ноября, поздно вечером, шли они в Ростове по берегу Дона, и он уверял её, что по первому слову выполнит любое её желание. «А если я скажу: прыгни в Дон?» — спросила она. Он немедленно перескочил через парапет и прыгнул с набережной в Дон, как был в пальто, в шапке, в калошах. Она подняла крик, и его вытащили. Это прыжок убедил её — она вышла за него замуж». А Моисей Янковский вспоминал, как они со Шварцем бродили по Нахичевани (ростовской окраине) и как тот рассказывал ему «страшные» истории со слов тещи Исхуги Романовны. «Вот тут жил фальшивомонетчик, — показывал Шварц. — Чеканил медные пятерки вместо золотых и отправлял их для сбыта в Тифлис. Раскрылось. Пошел на каторгу. Тут муж убил жену из ревности и закопал в саду. Много лет это никем не дознавалось. Потом его отправили на каторгу. А здесь жил старый ростовщик. Помнишь «Преступление и наказание»? Так его тоже студент убил. Пошел на каторгу. А здесь родители дочку в подвале держали за то, что хотела удрать из дому с русским. Прятали несколько лет. Она сошла с ума. А их отправили на каторгу. Только при Исхуги Романовне не говори об этом. Ей будет неприятно. Как-никак сама нахичеванская». И вот много лет спустя, когда я напомнил Шварцу о рассказах Исхуги Романовны, он признался, что все выдумал. Так интереснее было показывать Нахичевань».

Думаю, что и повествование о прыжке в Дон тоже выдумка Шварца. Так веселее было рассказывать о своей женитьбе. Да он и не ходил тогда в калошах, а носил солдатские ботинки. А Гаянэ Николаевна призналась, что без всякого сопротивления пошла за Женю. И 20 апреля 1920 г. состоялась свадьба. Свадебный стол у Исхуги Романовны был почти пуст. Кто-то из родственников принес в подарок вазу с сахаром. Немедленно он был мелко наколот и выдавался каждому, как большое лакомство.

После «свадебного чая» молодые пошли в город, где сняли маленькую комнатку. У дома их ждал фаэтон, обвешанный друзьями-артистами. Их усадили внутрь и повезли в театр. Здесь, на беломраморной лестнице, в два ряда выстроилась вся труппа. Самодеятельный оркестрик при появлении молодых исполнил туш. «В зале мы чуть не рухнули, — рассказывала Гаянэ Николаевна, — стулья убраны, и посередине — огромный стол, уставленный яствами. Все это устроили наши артисты. Где они взяли? Потом нас долго провожали домой». А дома они обнаружили подарки. «Кровать была застелена великолепным стеганным одеялом, а поверх лежало белое платье и белая шляпа. На столе стоял массивный письменный набор для Жени».

В отличие от большинства артистов Мастерской, Гаянэ Халайджиева была уже «опытной актрисой». Еще в 1916 году, закончив нахичеванскую гимназию, она поехала в Москву держать экзамены в студию МХТ. По дороге она узнала из газет, что в связи с тем, что большая группа молодых артистов Художественного театра возвращается с фронта, приема в этом году не будет. Решила не отступать, пошла к К. С. Станиславскому на квартиру. Открывшая ей дверь старушка спросила, откуда она.

— Из области Войска Донского…

— Ну если так издалека, — раздался сверху голос — перед нею была широкая лестница, — то пусть поднимается.

Станиславский сказал, что он своих приказов не отменяет и что не может сделать исключения даже для такой дальней гостьи. Но согласился её прослушать. Потом попросил посидеть минутку в соседней комнате. Вскоре он вышел и вручил ей письмо:

— Вон, видите дом напротив? Это театр «Эрмитаж». Найдите там Певцова и отдайте ему письмо.

Поступала вместе с Риной Зеленой. Обе были приняты. Год училась у И. Певцова, Н. Радина, О. Азаровской, успела выступить даже в какой-то маленькой рольке, была принята в труппу. Но стремление в Художественный театр не оставляло. На будущий год сдавала экзамены в 3-ю студию. Ей велели позвонить через два дня.

— Это Халайджиева? Вы приняты.

Радость сменилась горем. В Ростове умерла её сестра. Возле Киева пришлось проезжать демаркационную линию — за нею были немцы. Обратно выехать не удалось. Она пришла в Мастерскую, где ей сразу поручили роль Мери в «Пире» и заглавную роль в «Смерти Тентажиля».

В сезоне 1920/21 гг. выпустили ещё три спектакля — «Гондлу» Н. Гумилева, народный французский фарс «Адвокат Пателен» и «Трагедию об Иуде, принце Искариотском» А. Ремизова. О театре и его спектаклях писали, но мало и как-то невнятно. Не хватало бумаги — газеты не всегда выходили на четырех полосах. Разъехались опытные рецензенты и журналисты.

«Гондлу» поставил А. Надеждов. Художник А. Арапов. Музыка Н. Хейфица. В заглавной роли Антон Шварц, Лера — Г. Халайджиева, Старый Конунг — Н. Швейдель, его ярлы Снорре и Груббе — Евг. Шварц и А. Натолин.

«Когда смотришь «Гондлу», — писал рецензент местного «Станка», — то так и напрашивается на язык именно слово «мастерство». Желание щегольнуть образцовой постановкой, выдержанностью стиля в декорациях, костюмах, обстановке и т. п. здесь особенно бросается в глаза. В этом «Театральная мастерская» вполне преуспела». Но «содержание взято из IX века, место действия остров Исландия, как то, так и другое отдалено от нас почтительным расстоянием». Так «что же дает эта пьеса?», что «Гондла» «революции и что революция «Гондле», пусть ответят зрители» (Станок. Р-н-Д. 1921.10 апр.).

На этот вопрос загодя, за себя и за зрителей, ответил коллеге некто Янтович. «Последняя постановка «Мастерской» — «Гондла», драматическая поэма Гумилева, впервые увидевшая сцену, — писал он. — «Гондла» переносит зрителя в далекие древние времена борьбы двух миров — языческого и христианского. (…) Работа нового театра интересна. В пьесе царствует не только актер, но и художник со своими живописными, в то же время несложными, декорациями и костюмами, и музыкант, — чарующие мелодии чрезвычайно волнуют. Здесь все три искусства: изобретательное (вероятно, опечатка, и имелось в виду — изобразительное. — Е. Б.), сценическое и музыкальное вместе переплетены. Вообще вся постановка, за некоторыми исключениями, довольно стройно и глубоко придумана. Без сомнения мы присутствуем при рождении нового театра, театра будущего, когда стирается грань между сценой и зрительным залом, когда одни ощущения заражают артиста и зрителя. Рабочие массы, куда идет молодая театральная мастерская, как первый проводник нового театра, вполне сознательно дорожат и ценят её, начинают подражать ей. В этом и победа нового театра» (Советский Дон. 1920. 23 июля).

В 1920 году судьба занесла в Ростов петроградского художника Юрия Анненкова. Он пришел на «Гондлу», который подивил его своей непровинциальностью. Жаль только, что труппа не узнала его мнения о спектакле, т. к. он поделился им, только вернувшись в северную столицу (Жизнь искусства. 1920. 22 авг.). А в своих воспоминаниях художник писал: «Постановка некоего А. Надеждова (о котором я позже никогда ничего не слышал), а также игра юных актеров, несмотря на нищету предоставленных им технических возможностей, подкупали честностью работы, свежестью и неподдельным горением. Запомнилось имя очаровательной исполнительницы роли Леры: Халаджиева, артистка своеобразная и яркая. Её дальнейшая судьба мне тоже не знакома. (…) Поэтическая сущность, поэтическая форма драмы Гумилева была выдвинута ими с неожиданным мастерством и чуткостью на первый план. В противоположность общепринятому на сцене уничтожению стихотворной фонетики, заменяемой разговорной выразительностью, ростовские студенты ритмически скандировали строфы поэта, где каждое слово, каждая запятая имеют решающее значение» (Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Л., 1991. Т. 1. С. 98–99).

«Адвоката Пателена» поставил Д. Любимов, в главных ролях выступили Александр Костомолоцкий и Тусузов. Премьеру сыграли в раковине сада им. Карла Маркса, что «позволяет смотреть пьесу сразу большому числу зрителей и создает обстановку, подходящую к изображаемой в пьесе эпохе», как отмечал Wega. А сам спектакль, по его мнению, «продукт коллективного творчества» и «не оставляет желать ничего лучшего» (Станок. 1921. 19 мая).

«Трагедию об Иуде, принце Искариотском» А. Ремизова поставил А. Надеждов; художник А. Силин, композитор Н. Хейфец; в загл. роли Р. Холодов (Шварц — Пилат, Халайджиева — Ункрада, Тусузов — Зив). В единственной рецензии на этот спектакль говорилось, что он «еще раз доказывает, что «Театральная мастерская» умеет хорошо и даже безукоризненно ставить трудные вещи, постановка которых требует особой вдумчивости и умелого подхода к делу», что «эту постановку нужно признать наиболее удачной из всех постановок этого театра. Стиль пьесы вполне выдержан, все персонажи соответствовали своему назначению, а сочетание красок, звуков и действия ещё более придавали этой постановке изящности и колоритности» (Там же. 29 мая).

И чуть ли не перед каждым спектаклем товарищ К. Суховых, заведующий Наробраза, выступал со вступительным словом.

— Вечер. Дежурный режиссер сегодня Надеждов — по очереди присутствуют на спектаклях то он, то Любимов. Насмешливо щурясь, по-актерски элегантный, любо-дорого смотреть, бродит он возле актерских уборных, торопит актеров, называя их именами знаменитостей: «Василий Иванович, на сцену! Мариус Мариусович! Николай Хрисанфыч!» (Качалов, Петипа, Рыбаков. — Е. Б.). Но вот Суховых придает спокойное, даже безразличное выражение своему длинному лицу. И выходит на просцениум. Свет в зрительном зале гаснет. Начинается. Мы собираемся у дверей единственного входа на крошечную нашу сцену. Глухо доносится из-за занавеса слова Суховых. Он говорит об эпохе реакции, о борьбе темных и светлых сил. О победе пролетариата, которому нужно искусство масштабное, искусство больших страстей. Вежливые аплодисменты. Насмешливое лицо Надеждова становится строгим и внимательным. Суховых торопливо проходит через сцену. «Занавес», — шепотом приказывает Надеждов, и начинается спектакль, и только катастрофа — пожар, смерть, землетрясение — может его прервать. Так мы служили в театре 20/21 года, и все события, которые разворачивались за его стенами, занимали нас смутно, только врываясь к нам через стены… Теперь мы были настоящим театром, хотя не слишком-то верили этому. И зарплата, которую мы получали, была столь призрачна, и люди столь по-другому знакомы, что думалось: «Да, мы, конечно, театр, но все же не вполне». И театральные критики, в новых условиях растерявшиеся, не могли нас уверить, и хваля и браня, что мы существуем… Самым значительным подтверждением факта нашего существования был хлеб. Театр давал нам крошечную зарплату, право обедать в столовой Рабиса и этот хлеб. И постепенно, постепенно реальность нашего существования утверждалась именно этими фактами. Во всем остальном было куда меньше основательности… (Но!..) У нас была страстная жажда веры, а пророка все не находилось… Как я тосковал в театре! Как не верил, что дело это имеет какое-то отношение ко мне.

Сезон 1920/21 гг. Мастерская завершала «Гондлой» Н. Гумилева. На следующий день артистам должны были выдать отпускные, и в фойе в ожидании этого счастливого момента сидело несколько артисток, «болтая о тряпках». «С улицы вошел мужчина в полувоенной поношенной одежде и спросил: «Где здесь дирекция?» — рассказывала Гаянэ Николаевна. — Мы довольно пренебрежительно указали ему вверх. Он поднялся по винтовой лестнице. Через минуту оттуда свалился директор театра М. С. Горелик:

— К нам пришел Гумилев! Он хочет, чтобы мы сыграли «Гондлу».

Собрать труппу было делом не очень сложным. Ростов тогда был не таким уж большим городом. Мы сами поставили декорации и сыграли «Гондлу». В зале было всего два зрителя — Гумилев и Горелик».

Н. С. Гумилев узнал о постановке от Ю. Анненкова. В 1921 году он служил флагсекретарем командующего военно-морскими силами РСФСР А. В. Немица. Их поезд курсировал между Доном и Волгой. Командующий инспектировал Азовскую и Каспийскую флотилии. Ненадолго их поезд остановился в Ростове, и поэт решил разыскать театр, который впервые поставил его пьесу.

«Постановка ему понравилась, — продолжала рассказ Г. Н. — И после окончания спектакля он сказал:

— Спасибо, ребята. Такой театр надо переводить в Петроград.

Потом он поднялся на сцену и поцеловал Антона (Шварца) в губы, а мне — руку».

Когда на вокзале труппа провожала поэта, он повторил, что постарается перевести их театр в Петроград. Никто не принял его слов всерьез. Думали, что это просто ритуал вежливости. Но 23 августа петроградская газета «Жизнь искусства» сообщила: «На днях в Тео, совместно с представителями существующего в данный момент в гор. Ростове-на-Дону театра-студии «Театральная мастерская» С. М. Гореликом и А. М. Натолиным, решен в положительном смысле вопрос о переводе театра в Петроград. (…) Литературную работу театра берет на себя Петроградское Отделение Всесоюзного Союза поэтов, путем выбора репертуара, объяснения его и подготовки нового. Декоративная часть находится в руках художников Сарьяна, Лансере и Арапова. Музыкальная часть — М. Ф. Гнесина и Н. 3. Хейфеца».

Павел Иосифович Слиозберг (Боратынский) предполагал, что переезд их театра в Петроград совершился не без участия Вс. Мейерхольда. «По-видимому, — говорил он, — Гумилев после того, как мы ему показали «Гондлу», переговорил или списался с ним, и Всеволод Эмильевич, будучи председателем ТЕО, подписывал все проездные документы».

 

Петроград

Состав из товарных вагонов полз на север. «В-Петро-град, в-петроград, в-петро-град», — тягуче пели колеса на стыках. Из окошек под самой крышей выглядывали актеры. Ехали не на гастроли — навсегда. Чем их встретит туманная северная столица?

Вспоминалась предотъездная суета, сборы. Ростов тепло провожал своих питомцев. Время было голодное. Деньги цены не имели. Донской областной отдел народного образования распорядился выдать каждому по бидону подсолнечного масла. Некоторые, более расторопные, ухитрились раздобыть по два. Как подспорье для спектаклей Мастерская получила ещё ковры, домашнюю утварь, одежду. Подогнали несколько теплушек, погрузили декорации и весь скарб и двинулись навстречу неведомой жизни. А. Надеждов не поехал со всеми в Петроград, остался в Ростове.

— Перед самым нашим отъездом приехал папа и привез, зная, как плохи мои дела, второй бидон, покрашенный в красно-коричневую краску. Это было все наше имущество. По тогдашним ценам этого могло хватить месяца на два жизни, что меня глубоко утешало. Ни разу я не был так богат. И вот мы все удалялись от Ростова, и я всё оживал.

В Москве труппу встречал С. Горелик. Он сказал, что Гумилев расстрелян по Таганцевскому делу, но что в Петрограде он всё устроил, и мы едем дальше.

5 октября 1921 г., около четырех часов вечера, их состав дотащился до Московской сортировочной. Всех поселили на втором этаже Первого отеля Петросовета, что на углу Невского и Владимирского. До революции там была гостиница и ресторан Палкина, потом — кинотеатр «Титан», а нынче — казино и ресторан «Палкинъ». Посередине большой комнаты стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на нем — графины с водой. В подвале развелось множество крыс. Они не стеснялись людей, жили в доме, точно кошки. Одна даже стала ручной. Крысы по шкафам забирались наверх, а оттуда прыгали вниз. Такая у них была, вероятно, игра. А так как прыгать на пол было больно, то вначале они приземлялись на мягкие постели. Тащили всё, что попадалось. Ботинки на ночь прижимали ножками кроватей. Спали со светом.

В первый же вечер по приезду Ганя и Женя Шварцы отправились на недавно восстановленный в постановке Вс. Мейерхольда «Маскарад» с Ю. Юрьевым в роли Арбенина. Пошли со служебного хода. К ним вышел режиссер-распорядитель П. Панчин. Шварц стоял в сторонке, а Ганя попросила:

— Мы только что приехали из Ростова с театром. Будем здесь работать…

— Ты одна? — спросил Панчин.

— Нет, с мужем…

— Ну, давайте, — и он запустил их в бельэтаж.

Жили коммуной. Всех поставили на довольствие. Чаще всего получали картошку. Дежурные чистили её и варили на всех. Ходили на приработки. Лишняя сотня тысяч в хозяйстве не мешала.

Помещение под театр дали в Третьем Доме Просвещения на Владимирском, 12. Днем репетировали, подгоняли декорации к новой сцене. Вечером, если выдавалось свободное время, гуляли по пустынному городу. «Пустынность обнажила несусветную красоту города, — писал Ник. Чуковский, — превращала его как бы в величавое явление природы, и он, легкий, омываемый зорями, словно плыл куда-то между водой и небом». У Шварца первое впечатление от Петрограда было несколько иным. «Все казалось чужим, хоть и не враждебным, как в Москве, но безразличным, — записал он 30 сентября 1953 года. — И шагая по Суворовскому, испытывал я не тоску, а смутное разочарование. Мечты сбылись, Ростов — позади, мы в Петрограде, но, конечно, тут жить будет не так легко и просто, как чудилось. Петрограду, потемневшему и притихшему, самому туго».

Приближались холода. Вода в графинах по ночам замерзала. У мужчин появилась новая забота — добывание дров. Делалось это так. К длинной прочной веревке крепился тяжелый острый наконечник. Дежурные приходили на Аничков мост и ждали приближения бревна или хотя бы доски. Когда они приближались, наступал самый ответственный момент. Нужно было прицелиться и всадить наконечник в бревно. Если «охотник» промазывал или бревно срывалось, бежали на другую сторону моста, и атака повторялась. Иногда, обгоняя добычу, приходилось спешить к следующему по течению мосту, и все начиналось сначала. Потом добычу осторожно подтягивали к спуску и вытаскивали наверх.

Ходили в театры. Как было не пойти в «Вольную комедию», где «хорошо играет и управляет» С. Н. Надеждин, где в спектаклях выступали «звезда первой величины» В. Н. Давыдов, «победительница на всех театральных фронтах» Е. М. Грановская или «гастролер» Н. Ф. Монахов. Или — на «Саломею» О. Уайльда в «Палас-театре» с участием Е. И. Тиме, Н. Н. Ходотова и Г. Г. Ге.

Театр готовился к открытию сезона, а Евгений Шварц чувствовал «внутри неблагополучие». Ему казалось, что он «погубил свою жизнь» своим актерством. Его одолевали мечты, «такие нелепые, как вся моя тогдашняя жизнь… Например, мечтал я, чтобы театр сгорел и премьера не состоялась. Да ещё как мечтал! Я подолгу обдумывал, как поджечь это многокомнатное и ненавистное здание».

Но все шло по-накатанному. Выпустили афиши. Билеты расходились. Начали с «Гондлы» (8.1.22). «Открытие театра на Владимирском представляет собою акт прекрасной отваги, — писал М. Кузмин. — Действительно, приехать из Ростова на Дону с труппой, пожитками, строголитературным (но не популярным) репертуаром, с декорациями известных художников, без халтурных «гвоздей», могли только влюбленные в искусство мечтатели. Но мечтатели, полные энергии и смелости». Актеры скорее «играли» стихи, чем характеры героев. Смысл драматической поэмы подчеркивался продуманной и точной пластикой. Это прекрасно запечатлел фотограф. И не случайно Кузмин писал, что «лучше всех рецитировал А. И. Шварц (Гондла), с большой лирической задушевностью и элегантной простотой произносящий стихи. (…) Для тех, кому известна пьеса Гумилева и знакома, хотя бы приблизительно, театральная работа, — будет ясно, сколько самоотверженности, таланта, труда и смелости скрывается под этой, как будто скромной, постановкой» (Жизнь искусства. 1922. № 3). В этом ключе был решен весь спектакль.

Постановка была хорошо встречена и зрителями, билеты проданы на много дней вперед. В честь театра в Доме литераторов был устроен прием с роскошным по той поре столом. Впервые за долгое время оголодавшие артисты хорошо поели.

А через два дня — 10 января 1922 г. — отмечалось 15-летие творческой деятельности Н. Н. Евреинова. Явились на юбилей и артисты Театральной Мастерской. «От каждой организации, как обычно, выступали ораторы, преподносились адреса, — вспоминал П. Слиозберг. — От нашего театра выступил Антон Шварц, тогда ещё никому неизвестный, и читал своим красивым голосом стихи. Я помню только четыре строчки:

Вы нарочитый император Изменчивых, коварных сил, Вы приказали, и театр Нас безвозвратно покорил…

После этих строк Антон схватился за сердце и упал. Поднялась суматоха. Закричали: врача! Врача! На сцену поднялся Тусузов, который с тех пор нисколько не постарел, и не выглядел тогда моложе, с чемоданчиком — этакий чеховский уездный докторишка. Он пощупал пульс и сказал: «Антон Шварц умер». В зале наступила гробовая тишина. Потом Антон вскочил и объяснил, что он умер от переполнявших его чувств к юбиляру, и продолжал читать стихи, посвященные ему. Успех был грандиозный. Гаянэ Николаевна, сидевшая рядом со мной, схватила меня за руку и сказала: «Вот так всегда: Женя напишет, а вся слава достается Антону»».

Выпустили «Адвоката Пателена». После строгой исполнительской манеры «Гондлы» «зрители увидели балаган — театр движения, трюков, «курбетов», скачков, неожиданностей, отчаянного рева и столь же отчаянного хохота» (Вестник театра и искусства. Пг. 1922. 24 янв.).

Михаил Кузмин посвятил Театральной Мастерской три рецензии. Потом он включит их в свой сборник статей об искусстве — «Условности» (М., 1923). В «Пателене» его покорил Александр Костомолоцкий, исполнитель заглавной роли: «Разнообразные интонации и жесты, отсутствие пересаливания и подчеркнутости при откровенно фарсовом замысле свидетельствуют о большом вкусе и талантливости. В сцене же мнимого сумасшествия (вообще лучшей сцене в постановке) он достигал почти неожиданной высоты. Постановка Д. П. Любимова (…) свежа и очень обдуманна. Значительная отчетливость, веселость и слаженность этой постановки ещё раз говорит о любовной работе Театральной Мастерской» (Жизнь искусства. 1922. 24 янв.).

Театром заинтересовались литераторы Петрограда. Мне рассказывала Е. Г. Полонская, единственная «сестра» среди «Серапионовых братьев», что вся их группа бывала на представлениях Мастерской. Труппа подружилась с Кузминым. Они собирались ставить его «Комедию об Евдокии из Белиополиса», он написал музыку к «Киклопу» Еврипида. Частым гостем в их общежитии был поэт В. А. Пяст. Даже зимой он ходил в светлых клетчатых брюках. Говорил, что после него такие брюки будут называться «пястами». На одной ноге он носил калошу. Однажды все почувствовали странный запах. Оказалось, что, увлекшись чтением стихов, он уперся калошей в буржуйку.

Январь двадцать второго года выдался на редкость холодным. Осеннего запаса дров не хватало. Мужчины ходили разгружать вагоны с углем, торфом. В уплату брали не деньги — топливо. Кто сколько мог унести. И все-таки в комнатах было ужасно холодно. Приходили со спектакля и ставили кипятить большой бак воды. Перед сном каждый набирал кипяток в грелку и только тогда забирался под одеяло. А в проходе между кроватями, который у них назывался Бродвеем, ходили голодные Евгений Шварц и Рафаил Холодов и кричали: «Ну, кто что бросит на Бродвей?!» Из-под одеяла то тут, то там на мгновение появлялась чья-нибудь рука, и им летел сухарь, пряник — у кого что было. Ловили они проворно.

Выпустили «Трагедию об Иуде», которая, как писал М. Кузмин, «блестящим образом опровергла довольно распространенное мнение, будто театр А. Ремизова недостаточно театрален. (…) Постановка же «Театральной Мастерской» «Иуды» — наиболее зрелая, наиболее волнующая, долженствующая доходить до любой аудитории. Это, конечно, прекрасное народное зрелище, а никак не эстетическая затея или лабораторный опыт». В этой постановке более других понравился поэту Рафаил Холодов, «прекрасный и несчастный отверженный принц, жестокий и страдающий, благородный предатель, — таинственный Люцифер-Иуда». Приглянулось ему и исполнение Шварца: «Все четыре маски были хороши, но особенно мне понравились Пилат (Е. Л. Шварц) и Обезьяний царь (Костомолоцкий). Тусузов и Николаев (сторож) с большим тактом провели рискованные сцены, будучи слабее в сценах лирических и эпических. К сожалению, женский персонал был гораздо хуже. Г. Н. Халайджиева повторила Леру из «Гондлы», да вряд ли и могла сделать что-нибудь другое, так как отчетливая, но холодная декламация, однообразные жесты и очень заметный южный акцент совершенно недостаточны для таких ролей, как Ункрада» (Там же. 14 февр.).

Начали репетировать «Принцессу Турандот» в декорациях и костюмах Мартироса Сарьяна. В театр пришел С. Э. Радлов. Он предложил сразу две постановки — «Киклопа» Еврипида и «Дон Жуана» Мольера. Эскизы к «Киклопу» выполнила Елизавета Якунина. Эскиз костюма заглавной роли, предназначенный для Евг. Шварца, сохранился у его внучки Маши. Но ни одной из новинок театр выпустить не успел. Театр начал прогорать. Все доходы уходили на отопление промерзшего здания. А в марте, когда стало припекать солнце, в зрительном зале началось таяние. Посещаемость резко сократилась. Зрители предпочли соседние театры, где было тепло и сухо.

Не привлекла зрителей и подробная, большая статья давнего друга театра Мариэтты Шагинян. «Каждая постановка этого маленького театра, — писала она, — ставит перед зрителем важнейшую сценическую проблему: «Гондла» — проблему текста, «Пателен» — проблему жеста, «Иуда» — проблему актера». «Гондла» — это «пьеса для чтения, а не для игры, её надобно услышать, а не увидеть. (…) Декламация интонирует смысл стиха, поэтому она всегда рассудочна. Театральная Мастерская интонировала не смысл стиха, но его запевание, — поэтому она превратила текст в музыку, и этим музыкальным, мелодичным, звенящим путем пролила в душу «происшествие» Гондлы». «Пателен» — это «сплошная веселая потеха, загубить которую может лишь суетность и хаос, неумеренная жестикуляция. Загромоздить эту вещь трюками — вот соблазн для режиссера. (…) Загромождения не произошло. Между отдельными жестами, архитектонически разъединяя их и приводя в равновесие, театр ввел межевой принцип: разнообразие темпов. У каждого актера… был свой темп». В «Иуде» «глубочайшая, бездонная идея пьесы доходит до зрителей… потому, что театр и в героической, в личностной пьесе — проводником её темы сделал актера». Заканчивалась статья надеждой: «Вот путь молодого театра, и можно не колеблясь сказать: на этом пути он дойдет до подлинной органичности, до полной победы» (Там же. 28 марта). Но пути этому суждено было оборваться уже сейчас.

Помимо финансовых затруднений, П. Слиозберг посчитал одной из причин закрытия театра: «… после отъезда Вейсбрема за границу у нас не было постоянного режиссера, который организовал бы труппу. Гумилев, по вызову которого мы приехали, был расстрелян… В нашем репертуаре была также пьеса Ремизова, эмигрировавшего тогда за границу. Вокруг театра начала образовываться пустота». А. Костомолоцкий считал, что было ошибкой приезжать в Петроград. Быть может, он и прав. В Ростове театр наверняка продержался бы дольше. Но так сложилась судьба.

Была своя версия и у Евгения Шварца:

— Отношения в Театральной мастерской так запутались, денег давала она так мало, критиковали мы друг друга так искренне, с таким презрением, что с концом дела почувствовали только некоторое облегчение. Теперь я понимаю, что мы могли бы сохранить театр. Актеры наши оказались гораздо сильнее, чем казалось нам в те дни… А веры не было — за отсутствием диктатора. Театральному коллективу необходим убежденный и сильный человек, который говорит решительно: вот это хорошо, а это плохо. Даже в случае споров с ним, неизбежных в женственной актерской среде, коллектив сохраняется. Такого человека у нас не было.

Не спас Мастерскую и приход в неё С. Радлова. Вероятно, она для него была лишь эпизодом режиссерской его жизни.

Удивительно другое — сколько этот маленький театрик из провинции подарил искусству неплохих артистов, прекрасного режиссера Павла Вейсбрема и даже гениального (по определению Н. П. Акимова) драматурга Евгения Шварца. Об Александре Костомолоцком, который после развала Мастерской получил приглашение от В. Э. Мейерхольда, а потом работал в театре Моссовета, речь уже шла. К тому же он оказался неплохим рисовальщиком, его зарисовки артистов в ролях украшали многие рецензии на московские премьеры.

«Заметную роль играл в театре Антон Шварц, — напишет потом Евгений Львович. — Он был образованнее, да и умнее всех нас… Спокойствием своим действовал умиротворяюще на бессмысленные театральные междоусобицы. Читал он великолепно. Играл холодновато…».

Вероятно, поэтому впоследствии он станет выдающимся чтецом, некоторые программы для которого будет готовить его кузен.

— На амплуа героини — Холодова, играющая тогда под фамилией своей настоящей — Халайджиева. Она была талантливее всех, но именно о ней можно было сказать, что она человек трагический. По роковой своей сущности она только и делала, что разрушала свою судьбу — театральную, личную, любую. Ее уважали и готовы были полюбить, но она не допускала этого. Если меня губила роковая, словно наговоренная, насланная бездеятельность, то её убивала бессмысленная, самоубийственная, полная беспредметной злобы и до ужаса нечеловеческая, воистину нечеловеческая энергия.

Она прославилась исполнением в театре Новой Драмы роли Елены Лей в драме Адр. Пиотровского «Падение Елены Лей». Позже работала в Большом Драматическом театре. Но из-за своего разрушающего темперамента подолгу не уживалась ни в одном театральном коллективе.

— Рафа Холодов, рослый, красивый, играл любовников, что давалось ему худо. Он мгновенно глупел и дурнел на сцене и все злился — явные признаки того, что человек заблудился. И только в дни наших капустников, играя комические и характерные роли, он преображался. Угадывался вдруг талант — человек оживал. И в конце концов он так и перешел на характерные роли и стал заметным актером в Москве.

Он и Георгий Тусузов последние годы жизни были известными артистами московского театра Сатиры. Изабелла Чернова, самая красивая из актрис Мастерской, пошла в кино. Снималась у Н. Петрова в фильме «Сердца и доллары», у Ф. Эрмлера в «Катьке — Бумажный ранет» и «Парижском сапожнике», исполняла главные роли в «Круге» Ю. Райзмана и А. Гавронского и «Каан-Кэрэдэ» Ф. Файнберга.

На «Сердцах и долларах» в качестве ассистента режиссера начинал кинокарьеру и Анатолий Литвак (актерский псевдоним А. Натолин). В 1924 г. его командировали во Францию для изучения кинодела. Там он женился и остался работать. Первый самостоятельный фильм — «Долли делает карьеру» (1932) — он снял в Германии. После «Мейерлинка» (1936, Франция) его пригласили в Голливуд. Жорж Садуль считал его «талантливым человеком», Ежи Теплиц — одним из «выдающихся представителей художественного кино». Во время войны Анатоль Литвак и Фрэнк Капра поставили серию картин под общим названием «Почему мы воюем?» Одну из них — «Битву за Россию» — Литвак почел своим долгом поставить сам. Из-за этого фильма администрация Трумэна распорядилась изъять из проката всю серию. После войны Литвак ставил фильмы в США, Англии и Франции. В 1967 г. он был гостем V Московского кинофестиваля, где его антифашистский фильм «Ночь генералов» имел хорошую прессу и успех у зрителей.

А Евгений Шварц, кажется, таким исходом был доволен. В дневниковых записях от 26 сентября 1953 г. он повторит: «Я ненавидел актерскую работу и, как влюбленный, мечтал о литературе, а она все поворачивалась ко мне враждебным, незнакомым лицом». Но уже скоро, осенью 1923 г. её лицо для него озарит улыбка.

 

II. ГЕНЯ ЧОРН СТАНОВИТСЯ ЕВГЕНИЕМ ШВАРЦЕМ

 

Геня Чорн

Из общежития всех артистов выселили. Ганя нашла двухкомнатную квартирку во дворе дома на углу Невского и Литейного, как раз против «Палкина». В самой большой комнате было не больше двенадцати квадратных метров.

— Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими бригадами уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в «Загородном театре» (на Загородном пр. — Е. Б.) и пел в хоре тети Моти. Первый куплет был такой: «С семейством тетя Мотя / Приехала сюда./ Певцов всех озаботя / Своим фасоном, да». И по роковому совпадению тех дней работать-то мы работали, а заработков не было. Кроме того я выступал конферансье. Один раз по просьбе Иеронима Ясинского в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, ещё кто-то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивным конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как-то готовятся к выступлениям. Я выходил да импровизировал, почему и провалился однажды с шумом на одном из вечеров-кабаре в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам) … Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привело к полному душевному опустошению…

А Ганя сменила свою фамилию на Холодову и мечтала о настоящем театре. Ей удалось устроиться в Театр новой драмы, который находился в бывшем Тенишевском училище на Моховой. И здесь она дебютировала в заглавной роли пьесы А. Пиотровского «Падение Елены Лей». На спектакль ходил «весь Петроград». Приехал В. Э. Мейерхольд, посмотрел «Елену Лей». Ему спектакль тоже понравился.

Но этажом выше в этом же помещении разместился другой театр — первый в России театр для юных зрителей, которым руководил А. А. Брянцев. Несмотря ни на что, он «сумел доказать вкрадчиво и вместе с тем уверенно, что он — существует, а Театр новой драмы — явление призрачное» (по выражению Евг. Шварца). И их выселили оттуда, а там, где была Новая драма, разместились декоративные мастерские ТЮЗа.

— Это было трудное время, очень трудное, но я переносил его легко. От страха литературности забываю я иной раз, как просты несколько стершиеся, но очень точные определения. У меня была счастливая натура — вот и всё. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру… В те дни я стоял на распутье, театр я возненавидел. Кончать университет, как сделал это Антон, не мог. Юриспруденцию ненавидел ещё больше. Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало покоя. Но я был опустошен… Я никогда не любил самую форму, я находил её, если было что рассказать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. Но единственное, что я хотел, — это писать…

Однажды, ещё будучи артистом Мастерской, они с Антоном пошли навестить Мариэтту Шагинян, с которой были знакомы с Ростова, в недавно открытый Дом искусств (сокращенно — Диск), который одним фасадом выходил на Невский, другим — на Мойку, а третьим — на Большую Морскую.

— Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие… Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего.

У Шагинян сидела Ольга Дмитриевна Форш, которая «пленила и поразила» Евгения. С тех пор он стал частым гостем Дома искусств, где поселилось множество писателей, у кого не оказалась своего пристанища.

«Женя Шварц потянулся к литературе, — вспоминал Николай Чуковский. — Он как-то сразу, с первых дней стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я. Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у серапионов, и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. (…) В то время он был тощ и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. (…) Шварц стал часто бывать у меня. Жил я тогда ещё с родителями, на Кирочной улице. Родителям моим Женя Шварц понравился, и отец мой взял его к себе в секретари. Не понравиться он не мог, — полный умного грустного юмора, добрый, начитанный, проникнутый подлинным уважением к литературе, очень скромный и деликатный» (Ник. Чуковский. Литературные воспоминания. — М., 1989. С. 250).

Особенно близко Шварц сошелся со своими сверстниками, которые называли себя «серапионовыми братьями», хотя среди них была и одна «сестра» — Елизавета Полонская. Мих. Слонимский, Ник. Тихонов, Мих. Зощенко, Лев Лунц и Владимир Познер жили в Диске. Остальные были «приходящими» — Вс. Иванов, Конст. Федин, Вен. Каверин, Ник. Никитин, Илья Груздев.

Что их объединяло? Все они были настолько разными, — и по возрасту, и по жизненному опыту, и по литературным пристрастиям. Наверное, им казалось, что вместе им легче будет пробиться в большую литературу. Чаще всего собирались они в комнате у Слонимского. Читали свои произведения, обсуждали их нелицеприятно, требовали от каждого многого. «Здесь была постоянная толчея, — вспоминал Владислав Ходасевич. — В редкий день не побывал здесь Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, безвременно погибший Лев Лунц и семнадцатилетний поклонник Т. А. Гофмана — начинающий беллетрист Вениамин Каверин. Тут была колыбель «Серапионовых братьев», только ещё мечтавших выпустить первый свой альманах. Тут происходили порою закрытые чтения, на которые в крошечную комнату набивалось человек по двадцать народу: сидели на стульях, на маленьком диване, человек шесть — на кровати хозяина, прочие на полу. От курева нельзя было продохнуть» (Вл. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М. 1991. С. 417).

И, однако, непишущий ещё Евгений Шварц часто присутствовал на таких сборищах, куда строгие серапионы допускали далеко не всех. Правда, он в основном сидел где-нибудь в сторонке и помалкивал.

Подчас в Доме искусств не бывало света, как, собственно, и во всем городе. Кино было посмотреть негде. Тогда было решено выпускать свои «фильмы». Вместе с Зощенко и Лунцем Шварц сочинял сценарии для них. Народу на эти представления собиралось множество — писатели, художники, музыканты. Появились «боевики» — «Фамильные бриллианты Фомы Жанова», «Женитьба Подкопытина», где под гоголевские характеры Шварц ехидно подставлял сидевших в зале. Но никто не обижался, даже Зощенко, которому он поручил роль Жевакина, как «большому аматеру со стороны женской полноты». В «Фальшивых бриллиантах» был выведен Вячеслав Иванов, у которого отродясь никаких, тем более — фамильных, бриллиантов не было, и в которых он сам исполнял заглавную роль. Зрители хохотали до упаду. И только Ахматова всегда смотрела внимательно и серьезно.

Зрителям не запомнились подробности представлений, только несколько названий да их веселая атмосфера. В основном все-таки это были импровизации. Перед началом Шварц и Лунц отходили на пять минут и решали, что сегодня будет представляться и кто будет участвовать. Никто не имел права отказаться от роли. «Немые силы природы» обычно изображала молодежь. Основными исполнителями здесь были Володя Познер, в будущем французский писатель, Коля Чуковский, сын Ходасевича Гарик и Дима, сын Форш. Ольга Дмитриевна звала их недомерками. Вот эти-то недомерки и изображали море, дельфинов и всё остальное подсобное. В «Антонии и Клеопатре» море соорудили из громадного во всю комнату ковра, оставшегося от бывшего владельца дома, знаменитого купца Елисеева. Недомерки, делая волны, ныряли под ковер дельфинами…

А в тридцатом году выйдет роман Ольги Форш о Доме искусств и его обитателях — «Сумасшедший корабль», который она считала лучшей своей книгой и в которой ей «хотелось закрепить весь путь и конец былого «русского интеллигента»». Евгений Шварц фигурирует в нем под именем Гени Чорна .

Переселяясь в Диск, как писала в нем О. Форш, «каждый писатель, кроме пайкового мешка, который нес сам, ввозил обязательно в свое обиталище на спине беспризорника или рикши из последних тенишевских гимназистов несметную кучу книг. Едва попав в угол или к писателю под постель, книги множились вроде как почкованием — обитатель сумасшедшего корабля обрастал не бытом, а книгами.

Сейчас, едва у каждого под собой оказалось собрание чьих-нибудь сочинений, пронеслась весть, что идет «любимец публики» Геня Чорн с своей труппой. Превалирование воображения перед прочим умственным багажом было в голодные годы спасительно. Геня Чорн, — импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их народ из немецкого города заодно с крысами, — Геня Чорн соорганизовал недомерков мужского и женского пола из кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:

— Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом — игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!

Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбивали носы. Пострадавших восхищенный Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:

— Почтим плеском ладоней героев труда!

Затем перешли к гвоздю труппы — «Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона». Менее доверчивый к божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не «пары чистых с нечистыми», как до революции было принято, а созвучней эпохе — для защиты ковчега в него первыми сядут войска.

Сам ковчег объявлен невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, — но парад погружаемых войск был вострублен. Потопала тяжко пехота, резвей — кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона».

А ещё через двадцать пять лет, в 1956-м, Евгений Львович получит поздравление с шестидесятилетием, подписанное Ольгой Дмитриевной Форш и Форш-дельфином. А уже после того, как Шварца не стало, она печалилась, что его образ в романе «едва намечен, в нем ни в какой мере не выражены душа, талант и ум Жени Шварца, о чем я глубоко сожалею».

Довольно часто можно было встретить Шварца и в «Звучащей раковине». Когда идешь по улице Рубинштейна к Невскому, перед глазами на противоположной стороне проспекта стоит дом, на верхнем этаже которого находилась мастерская фотографа-художника Моисея Соломоновича Наппельбаума. Рядом с громадным окном — длинный балкон. Бывавшие там рассказывали, что, выходя на него вечером, любовались закатами просматриваемого до самого Адмиралтейства Невского. Старшие дочери Наппельбаума Ида и Фредерика, ученицы Николая Гумилева, устраивали здесь поэтические вечера. «Серапионы-прозаики относились к наппельбаумовским сборищам презрительно и не посещали их, — напишет много лет спустя Николай Чуковский. — Но серапионы-поэты, Полонская и Тихонов, приходили каждый понедельник. (…) Стихи читало человек тридцать. Но по-настоящему волновали слушателей только пятеро — Тихонов, Вагинов, Рождественский, Кузмин и Ходасевич. (…) Гостей угощала Фредерика. Тоненькая, стройная, с негромким мелодичным голосом, с прелестными руками и ногами, она появлялась в комнате, где происходило чтение, неся тарелку, в которой лежали бутерброды с прозрачными ломтиками сыра. Она подходила по кругу к каждому и предлагала взять бутерброд. В этом и состояло угощение, которое Наппельбаумы предлагали большинству своих гостей. По тем временам это было немало, если принять во внимание, что гостей собиралось человек тридцать-сорок».

В 1922 году Дом искусств был закрыт. Писатели разбрелись кто куда. «Звучащая раковина» Наппельбаумов просуществовала до 1925 года, но к концу 1922-го она тоже начала приходить в упадок. Был расстрелян Гумилев, уехали Ходасевич, Одоевцева, Георгий Иванов, Адамович и другие. Одним из последних, вероятно, вечеров стало чествование в связи с 20-летием писательства Михаила Кузмина в 1925 году.

Ида Моисеевна подарила мне групповую фотографию (новодел) этого вечера, снятую её отцом. На ней в центре — юбиляр, справа от Кузмина Анна Радлова, не спускающая с него глаз, слева — Вс. Рождественский. Над этой группой — Анна Ахматова и Мих. Лозинский. У ног Кузмина сидят Ида Наппельбаум, Юрий Юркун и Александр Введенский. Если смотреть на фотографию, то слева сидит Фредерика Наппельбаум и Конст. Вагинов, а справа стоят Ник. Клюев и К. Федин. А над ними Серг. Радлов, Евг. Шварц и Ник. Чуковский, шевельнувшийся, когда сработал затвор аппарата. Все мужчины в темных костюмах и при галстуках (кроме Клюева), и только один — Шварц — в толстовке.

Секретарство же у Корнея Ивановича Чуковского, помимо прямых обязанностей, отмечено несколькими стихотворными экспромтами Шварца в «Чукоккале» и довольно-таки обидным для «шефа» портретом, который Шварц назвал «Белый волк». Если Евгений Львович читал его кому-то из писателей, те чаще всего говорили ему, что портрет неточен, Корней Иванович был не совсем таким. Шварц соглашался, обещал переписать. Но скорее всего, не успел. Зато Шварц на 75-летие Чуковского напишет совсем иной текст, и он доставит юбиляру большое удовольствие. Но когда уже не было ни Шварца, ни Чуковского, «Вопросы литературы» предложили мне сделать у них публикацию «Белого волка», я отказался. Мне не хотелось огорчать потомков Корнея Ивановича. Но они посчитали, что для их деда там нет ничего обидного, и напечатали «МЕмуар» Шварца.

А первый эскпромт Шварца в «Чукоккале» появился ещё в 1923 году. 1 июня больной Лунц уезжал в Германию, к родителям, будучи уверенным в тамошнем излечении.

— Молодой Лева Лунц, в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу, «серапионовы братья» собирались проводить его. Были и гости. Среди них — Замятин. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил участников прощального вечера написать что-нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйской комнате весь вечер, и никому я его не подсунул… На другой день после вечера проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится, — где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал — он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: «Шварц — где «Чукоккала»». Так было на самом деле.

Возвращая же «Чукоккалу», Шварц сказал «шефу», что побоялся взять эту бесценную рукописную книгу на это сборище, и принес Корнею Ивановичу оправдательные стихи, которые тот «поместил» в своей книге.

Отрывок из трагедии «Секретарь XV».
Монолог секретаря, д. V, картина VIII.
Секретарь:
Корней Иванович! Чукоккала была В руках надежных! Невозможно быть, Чтоб мы в своем веселом пированьи Забыли осторожность. Лева Лунц, И Федин, и Замятин, и Каверин, Полонская, известная Гацкевич 1 И Харитон 2 (которые дрожали Благоговейно) — все они Чукоккалу пытались обесчестить. Мне не смешно, когда маляр негодный Мне пачкает Мадонну Рафаэля! И вот я, притворившись огорченным, В разгаре пира, глядя, как Радищев 3 , Ваш родственник (и сам в душе палач), Пьет пиво и кричит «Эван-эвоэ!» Как Лева Лунц почесывает челюсть Слегка испорченную. Как старик Замятин Жует мундштук с английскою улыбкой, — Я произнес дрожа, как прокаженный: «Увы мне! Братья…» Все остолбенели — Радищев уронил котлету. Лева Воскликнул: «мама!» 4 ’ засмеялась Зоя, Замятин плюнул. «Братья!» — я заплакал. «Чукоккала лежит в моей квартире, Нечаянно покинутая. Фреры! 5 «Экрир е дифисиль!» 6 И трудно Служить безукоризненно. И я Обычно аккуратный — опозорен!» Умолкли все. И в мертвой тишине Стучали слезы в грязные тарелки. И вдруг М. Л. Слонимский, Потомок Венгерова, Вестника Европы И Стасюлевича 7 , заговорил, качаясь: «Мы возьмем бумажки и напишем Слова для Лунца лестные. И завтра В Чукоккалу их, поплевав, наклеим». — Восторженные вопли! — и котлета Исчезла в пасти сына вашего. И Лева Сказал: «Не надо мамы!» И опять Замятин улыбнулся по-английски.
Все. Дорогой учитель! Неужели Я плохо вел себя. Рукопожатья Я жду за мудрую лукавость. Dixi 8 Ваш верный ученик

<Примечания К. И. Чуковского:>

1 Гацкевич — впоследствии жена одного из Серапионов, Николая Никитина.

2 Харитон — Лидия Харитон, постоянная участница собраний Серапионов.

3 Радищев — ранний псевдоним моего сына Николая Чуковского.

4 В студии часто дразнили Лунца, который по молодости лет, говоря о литературе, постоянно ссылался на авторитет матери. Мне запомнилось насмешливое двустишие Владимира Познера:

А у Лунца мама есть. Как ей в студию пролезть?

5 Фреры — русифицированное французское слово «братья».

6 «Экрир е дифисиль» — «Писать трудно» (франц.). По словам Горького, девиз Серапионовых братьев, которым они приветствовали друг друга при встречах.

7 Отец Михаила Леонидовича Слонимского был известный публицист, сотрудник «Вестника Европы», выходившего под редакцией М. М. Стасюлевича. Дядей М. Л. Слонимского был профессор-литературовед Семен Афанасьевич Венгеров.

8 Dixi — я сказал (латин.): употреблялось древними римлянами в конце письма или речи.

 

Щур

А в июне же 1923 года Евгений Шварц, пригласив с собой Михаила Слонимского, с которым из серапионов наиболее сдружился, поехал на Донбасс, на соляной рудник имени Либкнехта под Бахмутом, где в ту пору работал Лев Борисович. Подкормиться.

— Нищий, без всяких планов, веселый, легкий, полный уверенности, что вот-вот счастье улыбнется мне, переставший писать даже для себя, но твердо уверенный, что вот-вот стану писателем, вместе с Мишей Слонимским, тогда уже напечатавшим несколько рассказов, выехал я в Донбасс. Весна была поздняя. Несмотря на июнь, в Ленинграде (тогда Петрограде) листья на деревьях были совсем ещё маленькие… Дорогу не помню. Помню только, как наш поезд остановился на крошечной степной станции Соль, в двенадцати верстах от Бахмута. Мы вылезли. Нас встретил папа, которому в те дни было сорок восемь лет. Его густые волосы были подернуты сединой. Бороду он брил, так как она и вовсе поседела, но усы носил — их седина пощадила. Я с удовольствием издали ещё, высунувшись в окно, узнал стройную, высокую, совсем не тронутую старостью отцовскую фигуру. Мы не виделись с осени 1921 года. Он мне очень обрадовался. Приезд Слонимского, о котором я не предупредил, его несколько удивил, но даже скорее обрадовал, — писатель! Папа был доволен, что я приблизился к таинственному, высокому миру — к писателям, к искусству… Поэтому Миша, представитель религиозно-уважаемого мира людей, «из которых что-то вышло», тоже обрадовал папу своим появлением у нас в доме. И вот мы сели на больничную бричку, запряженную двумя сытыми конями, и поехали на рудник. Степь ещё зеленая лежала перед нами. И на меня так пахнуло Майкопом, когда увидел я дорогу за станцией. Пожалуй, тут дорога была более холмистой. Ехали мы среди травы, которую солнце ещё не выжгло. Кобчики носились над степью. Все это вижу так ясно, что не знаю, как описать… Привезли нас в белый домик, где у отца была квартира. Две комнаты и кухня…

Одна комната была выделена гостям. Они набили матрасы соломой и устроились на полу. Когда позже, после закрытия сезона, приехала невестка, в этой же комнате установили арендованную у соседей железную кровать. А чтобы оставить хоть маленькую тропочку в комнате, один тюфяк пришлось задвинуть под умывальник.

На следующий день Лев Борисович повел их на рудник. Они обошли весь поселок — чистенький, с белыми мазанками, вишнями в палисадниках и подсолнухами, растущими прямо у дороги. Им разрешили спуститься спуститься в шахту. Шаткая, ветхая клеть стремительно увлекла их вниз. Соляные выработки сверкали арктической белизной. Высокие дворцовые потолки поддерживали столбы, оставляемые вместо подпорок. Иногда, сказали им, в этой красотище рабочие рудника проводят свои собрания. Не этот ли соляной дворец вспоминал Евгений Шварц, когда описывал царство Снежной королевы?

Удивительная вещь — человеческая память. Как она преображает прошлое! Слонимский вспоминал: «Через несколько дней я отправился в Бахмут (ныне Артемовск), в газету «Кочегарка», чтобы завязать связь с местными литераторами. Сосед Шварцев, уполномоченный Сольтреста, довез меня на своей тачанке. Вот и Бахмут…» А Шварц об этом же пишет совершенно иначе: «В Донбассе, когда пришло время возвращаться в Петроград, произошло событие, перевернувшее всю мою жизнь. Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал «Забой». И Слонимский согласился с тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим… И уехали. И вернулись обратно…» И т. д. Может, такой разнобой образовался из-за времени написания этих воспоминаний: Слонимский писал их в 1965 году, а Шварц — в 1956-м.

Но, как бы это ни происходило на самом деле, главное — сохраняется: в Бахмуте Евгений Шварц начал писать и печататься.

В редакции местной газеты «Всероссийская кочегарка» Слонимского встретил белокурый, румяный молодой человек. Так и хотелось приладить фуражку с околышем ему на вьющийся казачий чуб. Слонимский сказал, что он литератор из Петрограда и что хотел бы познакомиться с местными литераторами. Красавец-секретарь слушал вежливо, солидно.

— Прошу вас подождать, — и он ушел в кабинет редактора.

Через минуту оттуда выкатился маленький, круглый человек в распахнутой рубахе и чесучовых брюках.

— Здравствуйте, очень рад, — заговорил он сразу, схватив Слонимского за обе руки. — Простите меня, — тащил он его в свой кабинет, — я не специалист, только назначен. Но мы пойдем на любые условия, только согласитесь быть редактором нашего журнала.

Он усадил Слонимского на диван, сам сел рядом. Белокурый секретарь стоял возле них — неподвижный, безгласный.

— Я так рад, я счастлив, — продолжал маленький редактор, — что зашли к нам! Договор можно заключить немедленно, сейчас же! Пожалуйста! Я вас очень прошу!

Ошеломленный приемом, Слонимский не мог вставить ни слова.

— Вы только организуйте, поставьте нам журнал! Ведь вы из Петрограда!

Слонимского осенило:

— Но я не один, с товарищем…

— Ах, вы с товарищем? Пожалуйста!..

— Шварцем Евгением Львовичем…

— Мы приглашаем и товарища Шварца. Товарищ Олейников, — обратился он к секретарю, — прошу вас, оформите немедленно. И товарища Шварца — тоже!

На рудник Слонимского доставили на линейке Губисполкома. На козлах восседал милиционер.

Шварцы забеспокоились, вышли навстречу.

Михаил Леонидович за руку попрощался с милиционером, поблагодарил его за приятную прогулку и важно направился к дому.

— Вот стервь! А мы думали, тебя арестовали, — сказал Евгений.

— Нет, дорогой!.. С завтрашнего дня мы оба работаем в «Кочегарке».

Лев Борисович ушел в дом, и вскоре все услышали звуки «Сентиментального вальса» Чайковского. Значит, Женя по-дольше побудет с ними.

— Петит… Нонпарель… Корпус… — бормотал Женя. — Как достать учебник шрифтов? Слушай ты, редактор, есть такой на свете?

Почему-то знание шрифтов в ту минуту ему казалось главным в работе редактора.

Вдали показались домики Бахмута. Слава богу! Оттопали двенадцать километров по степи, и с непривычки преодолеть их оказалось нелегко. Еще немного, и они у цели. Один взглянул на другого и расхохотался.

— Ты что, рехнулся? — обернулся тот и сам покатился от смеха.

Черная пыль пути превратила их в негров. Они смотрелись в глаза друг другу и не узнавали себя. Хохочущими друзьями заинтересовался любопытный прохожий.

— Вы не могли бы дать нам помыться и почиститься? — спросил один.

— Пожалуйте в дом. Я живу тут неподалеку.

Они окунули лица в прохладную воду. Из их поношенных пиджаков пыль шла клубами. По брюкам стучали долго и ожесточенно. Снова запершило в носу. Надо было вначале чиститься, а потом уж умываться. Хозяин воды не жалел.

— Вы откуда?

— Из Питера.

Питерских в России уважали.

— Не хотите молочка?

— С превеликим удовольствием.

Ну вот, теперь и дышать стало легче. Да и сил поприбавилось.

По дороге в редакцию «Кочегарки» они взяли у мороженицы по порции «тромбона» и почувствовали себя вполне готовыми к исполнению своих новых обязанностей.

Они подружились — гости из Петрограда, Олейников и приехавшая из Харькова на практику в газету студентка Эся Паперная.

Разъяснился и тот бурный прием, которым удостоился Слонимский в свой первый приход в редакцию. Было решено организовать литературный журнал, а ни опыта, ни писателей, ни литературных связей не было. И когда пришел «настоящий» писатель, а Олейников знал о Серапионовых братьях, он воспринял это, как перст указующий, и сказал редактору, что в Бахмуте проездом объявился пролетарский Достоевский, которого во что бы то ни стало нужно уговорить помочь в создании журнала.

«В то время, — писал М. Л. Слонимский, — в широчайших народных массах росла необычайная тяга к культуре, молодые и немолодые люди с азартом «грызли гранит науки». Жила страсть ко всякому культурному начинанию и в редакторе, который с энтузиазмом и величайшим доверием поручил молодым людям ответственное и важное дело, чтобы как можно скорее осуществить его. То был симпатичный, горячий человек, и мы с Шварцем всегда вспоминали о нем с сердечной благодарностью. Вскоре он перешел на другую работу, а к нам пришел В. Валь, длинный, худой, точнейшая копия Дон-Кихота. Простой и умный, он отлично разбирался в литературных делах, и работали мы с ним душа в душу».

Талантливый рассказчик не всегда становится писателем, и Шварц это прекрасно понимал. Но его друзья были уверены, что его импровизации, шутки, пародии, рассказы скоро, очень скоро выстроятся в стройные, гармоничные словесные строчки на бумаге. Они только ждали, когда он доверится бумаге. Чаще других с вопросом: «Почему ты не пишешь?» приставал к нему Слонимский.

— Мишечка, — ответил он однажды, — я не умею. Если у человека есть вкус, то этот вкус мешает писать. Написал — и вдруг видишь, что очень плохо написал. Разве ты этого не знаешь? Вот если вкуса нет, то гораздо легче — тогда всё, что намарал, нравится. — И вздыхал. — Есть же такие счастливцы!..

«На Донбассе Шварц был несколько другим, чем в Петрограде, — споконей, уверенней, — продолжал Слонимский. — Здесь, под ясным, синим, непетроградским небом, понятней становилась живость и веселость Шварца, острота и пряность его фантазий, которые он, южанин, принес нам на Север… На Донбассе Шварц начал печататься. Это произошло со всей неизбежностью, тут уж нельзя было ссылаться на вкус, отнекиваться, тянуть. «Кочегарка» нуждалась в стихотворном фельетоне, и Женя стал писать раешник. Он подписывался псевдонимом «Щур». Среди значений этого слова есть и певчая птица, и домовой, и уж не знаю, какое из них привлекло Шварца — первое или второе. Может быть, оба вместе. Певчая птица пела хвалу, а домовой пугал и вытягивал «за ушко да на солнышко», как тогда говорилось… Он уже не стеснялся своих литературных опусов. Писал в редакции и тут же читал их нам, прежде чем сдать в газету. Все-таки удивительно бывает полезной в начале писательского пути газетная работа! Она расширяет знание жизни и людей, сталкивает с самыми разными делами, обстоятельствами и судьбами, в то же время погоняет, ставит перед необходимостью в каждом отдельном случае быстро занять свою позицию и без особых промедлений выразить её в слове. Она придает смелости в литературном труде».

Он и сам не заметил, как стал писать. А «стихотворная форма» Шварцу была привычней. Сначала это была обычная обработка читательских писем, ответы на которые складывались в рифмованные строки. И наконец до него дошло, — ведь это он пишет. Так он стал Щуром.

Выявить многие тексты Шварца той поры, пожалуй, невозможно, ибо большинство из них анонимны. Вот несколько материалов, подписанных Щуром и напечатанных в октябре 1923 г.: 7-го — в отделе «На шахтерский зубок» — четыре: «Дельцы», «Старый знакомый», «Быстрота и натиск», «Изобретатели»; 11-го — «Реклама» (маленький фельетон), 12-го — «Учат яйца петуха», 14-го — три материала и т. д.

«Кочегарчанин» С. Савельев, кроме Щура, называет ещё несколько шварцевских псевдонимов — дед Сарай, Домовой. Но Щур, помимо того, что он какая-то птаха, ещё и — домовой. Однако тексты с такими подписями мне обнаружить не удалось. Но и «Полеты по Донбассу» он подписывал Щуром.

А начиналось это так: «В прошлую субботу закончил я редакционную работу и пошел на чердак. Посмотрел — и прямо остолбенел. Сидит на полу домовой, довольно ещё молодой, у отдушины поближе к свету и читает старую газету. Мы с ним разговорились и сразу подружились. Тут же идея пришла. «Хотите, говорю, в газете служить, себя не жалея? — А он говорит: — Ну да. — А я говорю — так пойдемте сюда. Вы по воздуху летать можете? Если да, — вы мне очень поможете. — А он говорит: — Могу быстро и ловко, на это у меня особая сноровка. — Сколько нужно, чтобы полетать по всему Донбассу? — А он мне: — Не более часу. Вчера привез новостей целый воз. Вот, говорит, новости на первый раз, записывай мой рассказ».

Чтобы не мотаться каждый раз взад и вперед, друзья поселились в редакционном общежитии. И в Петроград полетели письма.

Николаю Чуковскому — «Послание первое»:

Так близко масло, простокваша, Яичница и молоко. Сметана, гречневая каша, А ты, Чуковский, далеко.
Прославленные шевриеры [1] Пасутся скромно под окном. Котенок деревенский серый Играет с медленным котом.
Цыплята говорят о зернах Слонимский говорит о снах — И крошки на его позорных, Давно невыбритых устах.
Мы утопаем в изобильном, Густом и медленном быту, На солнце щуримся бессильно И тихо хвалим теплоту.
И каждый палец, каждый волос Доволен, благодарен, тих, Как наливающийся колос Среди товарищей своих.
Да, уважаемый Радищев, Веселый, изобильный край Вернул с теплом, с забытой пищей Знакомый, величавый рай.
И стали снова многоплодны Мои досуги. И опять Стал М. Слонимский благородный Сюжеты разные рожать.
…………………………………………
Пиши. Мы радостно ответим. Пусть осенью, в родном чаду Посланья о веселом лете С улыбкой вялою найду.

Дорогой Коля!

1. Ответь немедленно по адресу: станция Деконская, Донецкой губернии. Рудник Либнехта. Мне.

2. Передай Корнею Ивановичу мой привет. Если бы не почерк и не скромность — написал бы ему лично.

3. Передай Марии Борисовне (маме. — Е. Б.), что я и Миша Слонимский низко ей кланяемся и часто вспоминаем.

4. Скажи сестре своей Лиде, что она не любит лето оттого, что никогда не была здесь. Скажи, что письма наши адресованы в такой же мере, как и тебе, — ей.

5. Живем как во сне.

Миша вчера сравнил себя с Брет Гартом в Калифорнии. Брет Гарт редактировал там журнал. Мне не с кем сравнивать себя. Я не знаю, кто был редактором у Брет Гарта. Слонимский утешается сравнением. Я грущу. Пиши. Е. Шварц, секретарь Брет Гарта».

Слонимский сделал приписку: «Шварц — Марк Твен, ибо с Марком мы издавали журнал в Южной Америке. Твой Брет».

Относительная сытость, действительно не возобладала над их воображением. Вполне возможно, что «Машину Эмери» Слонимский начал писать ещё на Донбассе. Или — по крайней мере — задумал. Фамилия главного героя повести — управляющего соляным рудником — Олейников.

Журнал они назвали «Забой». Первый номер выпустили в сентябре. Тираж 32 тысячи. В нем были напечатаны главы из повести Николая Никитина, стихи Николая Чуковского, рассказ Михаила Зощенко — все петроградцы. Не были забыты и местные авторы — П. Трегуб, которого они со Слонимским открыли в Краматорске, К. Квачов и др.

Подготовили и второй. В него должны были войти — ещё один рассказ Зощенко, «Берлинское» Н. Чуковского, стихи Владислава Ходасевича.

Событие решили отпраздновать. На первое — торжественные речи: вот, мол, какие мы молодцы; на второе — представление, организатором и вдохновителем которого стал неутомимый на выдумки Геня Чорн; на третье — банкет, участвовать в котором изъявили желание все. «Он был организатором импровизированных спектаклей-миниатюр, — вспоминала Э. С. Паперная. — В эти спектакли он втягивал и меня и Олейникова: расскажет нам приблизительную тему и слегка наметит мизансцену, а каждый из нас должен сам соображать, что ему говорить на сцене. Помню, был один спектакль из времен Французской революции. Я изображала аристократическую девушку, а Шварц — старого преданного слугу. Он прибегал в испуге и дрожащим голосом говорил: «Мадемуазель, там пришли какие-то люди, они все без штанов. Это, наверное, санкюлоты!» Потом появлялся Олейников в роли санкюлота. Он совершенно не считался со стилем эпохи и говорил бездарно и абсолютно невпопад: «Богатые, денег много… Ну, нечего, нечего, собирай паяльники!» Тут не только зрители, но и артисты покатились со смеху. Шварц кричал на Олейникова, задыхаясь от смеха: «Тупица, гениальный тупица!» Потом во всех спектаклях, на какую бы тему они ни были, Олейников играл один и тот же образ — появлялся некстати и говорил одну и ту же фразу: «Богатые, денег много… Ну, нечего, нечего, собирай паяльники!» И спектакли от этого были безумно смешными».

Страсть к литературе и розыгрышам Николай Олейников сохранил на всю жизнь. Когда, вслед за Слонимским и Шварцем, он собрался в Петроград, то вытребовал у председателя сельсовета станицы Каменской, откуда был родом, справку о том, что он красавец. Потому, уверял он председателя, что в Академию художеств принимают только красивых. И получил, заверенную подписью и печатью: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств».

«Олейникову свойственна была страсть к мистификациям, к затейливой шутке, — вспоминал Н. К. Чуковский. — Самые несуразные и причудливые вещи он говорил с таким серьезным видом, что люди мало проницательные принимали их за чистую монету. Олейникова и Шварца прежде всего сблизил юмор, — и очень разный у каждого и очень родственный. Они любили смешить и смеяться, они подмечали смешное там, где другим виделось только торжественное и величавое». Это общая природа их юмора. А вот воплощалось это у них по-разному. «Олейников больше помалкивал и наблюдал, — рассказывала Эстер Соломоновна Паперная, — а потом как куснет за слабое место в человеке, так только держись бедняга, попавший к нему на зубок! А Шварц острил много и щедро, легко, походя, и никогда не было в его шутках ранящего жала. Его остроумие, бившее фонтаном, было всегда добрым и каким-то симпатичным. И любили его все окружающие, независимо от их интеллектуального уровня. Шварц был блестяще остроумен, Олейников — ядовито умен».

Потом Маршак напишет: «Берегись Николая Олейникова, чей девиз — никогда не жалей никого!» А Евгений Львович скажет о нем: «Мой лучший друг и закадычный враг…» Но будет это позже, лет через пятнадцать. Юмор их сдружил, юмор их и развел.

А пока дружба только накипала, и они азартно соревновались друг с другом и Паперной в глоссолалии. Надо было без единой запинки и знаков препинания читать, как стихи, первое, что приходило на ум. Неизменным победителем оказывался Шварц. Один из его глоссолалических «шедевров» запомнила Эстер Соломоновна:

Олейников чудесный парень Репейников глухих пекарен Хранитель он и собиратель И доброхотнейший деятель Сармато-русской старины Ты огляди его штаны Прохлада в них и свежесть утра Река светлее перламутра И голубые облака А дальше подпись — РКК.

Олейников только начинал приобщаться к стихотворчеству. Паперная, правда, уже сочиняла пародии, которые с двумя соавторами выпустит через два года в Харькове. Их «Парнас дыбом» станет недосягаемым образцом стихотворной пародии до наших дней. Шварц же был уже вполне «опытным поэтом», и потому его победы над начинающими были закономерны.

Слонимский вернулся в Петроград. Еще раньше уехала Ганя. Шварц остался один. В сентябре 1923-го он писал Н. К. Чуковскому:

«Дорогой Коля Чуковский!

Получил сейчас твое письмо. Получил с опозданием, потому что ездил в Таганрог, собирать материалы для 3-го номера Забоя. Во-первых, стихотворения присылай, потому что они здесь очень нужны. Думаю, что напечатают и заплатят по установленной таксе: 25 копеек золотом за строчку. Во-вторых, напиши ещё и побольше. О том, что в Петрограде все работают, и о том, что этот год обещает быть замечательным, я узнаю вторично и верю и доволен. Первый раз писал Слонимский.

Я тоже работаю, и много. С трудом осваиваюсь с мыслью, что у меня достаточно денег. Даже шубу купил. Работаю и помимо шубы, для души.

Очаровательную поездку я сделал в Таганрог. Море очень похоже на Балтийское — раз, и разговоры по дороге и в городе великолепные — два. Когда я приехал, собрали экстренное совещание рабочих корреспондентов. Говорили о литературе, потом они меня проводили на вокзал. Я полчаса объяснял достоинства стихов Ходасевича, и в конце концов мне, кажется, поверили. Вот. А о Зощенко они мне сами говорили, что он, мол, замечательный писатель, и язык у него, и как это он выдумывает, и молодой ли, и наружность, а характер? Зощенко на заводах Таганрогских читали вслух и все смеялись. Один рабкор прочел книжечку рассказов (картонный домик) и пересказывал — почти наизусть — Назара Ильича. Это, по-видимому, начало настоящей известности (у читателя элементарного!). Я их поддерживал, и мы много о нем говорили. Прочел вслух и твое стихотворение «Выше». Понравилось. А один рабкор горько жаловался, что революционные стихи у него не получаются, и можно ли ему тоже, как тебе, писать про любовь. В общем, я чувствую, что учусь непроизвольно и непрерывно. В газете приходится писать ежедневно — о чем прикажут. О клартистах и Барбюсе, о Германских событиях и зарвавшемся хозяйчике. Кроме того, к воскресенью я должен переделывать рассказы местных авторов или давать свое. Видишь? Я хочу остаться сотрудником Кочегарки, уехав в Питер. Этим и разрешу все финансовые вопросы.

Если бы ты написал письмо бескорыстно! Если бы ты вдруг описал бы точно, какой сейчас в Петербурге воздух, и прочее в нем, колыхающееся и так далее, и вообще. Взгляд и нечто! Но ты так корыстолюбив. Ты жаден. Я уверен, что до следующей задержки гонорара писем от тебя не будет. И поэтому, если ты пришлешь стихи ещё, я гонорар задержу.

Привет сестре твоей Лиде, которая тебя умнее, и которая симпатичнее.

Е. Шварц, секретарь Брет-Гарта.

P. S. Женись на Марине».

Вскоре Шварц тоже собрался в Петроград. В ноябре он пишет Слонимскому: «Дорогой Миша! Сегодня говорил с Валем об отъезде. Разговор был трогательный, и пришли мы к следующему: 1) я остаюсь сотрудником Кочегарки, 2) я обещал найти себе заместителя. До 1-го декабря зам должен приехать. Мои кандидаты: 1) Памбэ (отыщи и поговори), 2) Катков, 3) Сологуб или Ахматова, 4) Коля Чуковский. Ради бога, прими меры, поищи и пришли, и извести, а я тебя не оставлю. Сегодня по поручению Валя телеграфировал Зощенко, но на него у меня мало надежды. Во всяком случае, я независимо от заместителей, уеду в начале декабря. Расстаемся пока друзьями.

Таким оборотом дела я доволен, и одно меня беспокоит — это заместитель. Присылай скорее! Денег дам! Сегодня сверстали третий № Забоя. Благополучно и не без блеска. Журнал стоит твердо. Жду бешеной энергии.

Тебе жалование выписывать перестали. Будут платить сдельно. Собери по этому поводу материалы для № 4. Ольгу Форш, Семенова, Полонскую и Тихонова — Валь не принял. Не моя в том вина. Жалованье Зощенко вероятно сегодня вышлют. Все его рассказы идут. Пусть шлет их Валю прямо.

Целую.

Е. Шварц».

Первых три кандидата, которые должны бы были заменить Шварца в «Кочегарке», конечно же, трепотня. Да и четвертый отказался от такой чести.

В Петроград он вернулся уже «опытным редакционным работником». Слонимский (Брет Гарт) стал служить редактором только что открывшегося журнала «Петроград» («Ленинград»). Здесь и Шварц (Марк Твен) тоже получил работу секретаря редакции. Леонтий Раковский, который раньше был внештатным репортером «Петроградской правды», тоже приглашенный Слонимским, стал помощником Шварца. Он рассказывал, что в журнале стали появляться рецензии-фельетоны Шварца, которые он подписывал ещё одним псевдонимом «Эдгар Пепо». Некоторые удалось разыскать: Э. П-о. «Предатель»: Пьеса Б. Житкова: ТЮЗ (1924, № 21); Э. П. Вокруг кино (1925. № 6); Эдгар Пепо. Вокруг кино (Там же. № 9) и т. д. Многие юморески-«рецензии» «Вокруг кино» Шварц и вовсе не подписывал, как бывало и в «Кочегарке». Их множество.

В том же помещении, что и «Ленинград», находился детский журнал «Воробей», которым руководил С. Я. Маршак. И туда Шварц отдал свою первую сказку, сочиненную им в предчувствии наводнения, которые случаются в Петербурге каждые сто лет, «Рассказ старой балалайки»: «Балалайка-то я — балалайка, а сколько мне годов, угадай-ка! Ежели, дядя-комод, положить в твой круглый живот по ореху за каждый год, нынешний в счет не идет, — ты расселся бы, дядя, по швам — нету счета моим годам.

Начинается мой рассказ просто, отсчитайте годов этак до ста, а когда подведете счет, — угадайте, какой был год. Так вот, в этом году попали мы с хозяином в беду. Мой хозяин был дед Пантелей — не видали вы людей веселей. Борода у него была, как новая стенка, бела, сколько лет без стрижки росла, чуть наклонится поближе ко мне — и запутались волосы в струне. Бродили мы с дедом и тут и там, по рынкам да по дворам. Пели да в окна глядели — подадут или нет нам с хозяином на обед. Бывало, что подавали, а бывало, что и выгоняли. Один не даст — даст другой, что-нибудь да принесем домой.

А дом у нас был свой, не так чтоб уж очень большой, стоял над самой Невой, любовался все лето собой, а зимой обижался на лед — поглядеться, мол, не дает. Дочка у деда померла, а внучка у нас росла. Был ей без малого год. Не покормишь её — ревет, а после обеда схватит за бороду деда и смеется как ни в чем не бывало, будто и не кричала…». И так далее.

«А потом вот и случилась беда — наводнение 1824 года, — и хата с внучкой поплыла. Да и балалайка — тоже. Но всё закончилось сравнительно благополучно, всех спасли, а ведь это самое главное. Все остальное — наживное».

— Я пришел к Маршаку в 1924 году с первой своей большой рукописью в стихах — «Рассказ старой балалайки». В то время меня, несмотря на то, что я проработал уже в 23 году в газете «Всесоюзная кочегарка» в Артемовске и пробовал написать пьесу, ещё по привычке считали не то актером, не то конферансье. Это меня мучило, но не слишком. Вспоминая меня тех лет, Маршак сказал однажды: «А какой он был, когда появился, — сговорчивый, легкий, веселый, как пена от шампанского». Николай Макарович (Олейников) посмеивался над этим определением и дразнил меня им. Но так или иначе, мне и в самом деле было легко, весело приходить, приносить исправления, которых требовал Маршак, и наслаждаться похвалой строгого учителя. Я тогда впервые увидел, испытал на себе драгоценное умение Маршака любить и понимать чужую рукопись, как свою, и великолепный его дар — радоваться успеху ученика, как своему успеху. Как я любил его тогда!.. Все немногое, что я сделал, — следствие встречи с Маршаком в 1924 году.

Вышеприведенное Шварц высказал в январе 1951 года. Но и до этого им было «сделано» немало. Кое-что он успеет сделать и в последующие годы.

Выправленную с Маршаком сказку Шварц снес и в Госиздат.

Вряд ли Шварц продолжал писать для «Всероссийской кочегарки» или «Забоя», оторванный от происходящих там событий. За зиму 1924 года под его подписью там ничего напечатано не было. А летом он вновь собрался к родителям под Бахмут. На этот раз — один. И снова пошли «Полеты по Донбассу» Щура, фельетоны, раешник…

И снова друзьям, уже в Ленинград, летят письма.

Из письма М. Слонимскому (начало не сохранилось — август-сентябрь 1924 года): «Теперь ещё одна гигантская просьба — рабкоры умоляют в трогательных письмах прислать им хоть какую-нибудь книжку, как писать стихи! Узнай, где такую книжку можно найти, и вышли в 5 экземплярах. Ты понял, надеюсь, что речь идет о книжке, в которой есть элементарные правила стихосложения. Может быть, Госиздат переведет их наложенным платежом. В адресе лучше не ставить моего имени. Просто — Бахмут, редакция «Кочегарки». Закажи от имени газеты, не стесняйся. Пожалуйста.

Теперь ещё одна просьба. Если «Воробей» с моей сказкой вышел — пришли. Пожалуйста. Не знаю, выйдет ли моя сказка в Госиздате. Ты не пиши мне ничего, не затрудняйся. Я и так завалил тебя поручениями. Мне совестно. Если б к случаю черкнул, то я бы благодарил, а так — не стоит. Господь с тобой, Миша. Скажи Н. Чуковскому — Шварц, дескать, поздравляет и будет сам в первых числах октября, к чаю. И пусть, дескать, сообщит адрес на предмет письма.

Ужасно хочется написать Маршаку! Мечтаю об этом два месяца. Сначала боялся, что ему не до меня, теперь боюсь, что его нет в Питере. Счастливец, ты можешь позвонить по телефону и узнать, и где и что, а я как в потемках. Обидно мне. Маршака я очень люблю. Здесь довольно утомительно. Его письмо, и мое к нему — освежили бы меня. У меня тонкая душа. Я такой. (…)

Кланяйся Дусе. Когда ваша свадьба? Я очень люблю быть шафером, и потом ужинать. Кланяйся Дусе, Зощенко, Федину, Н. Чуковскому — мою любовь и прочее. Им на меня наплевать, а я люблю их, как ссыльный родственник, оставшихся в столице. И тебя, о Миша, очень люблю. Пиши мне.

Полонской деньги посланы. В Питере буду не скоро. Мне надоело искать каждое утро рубль взаймы. Если Питер мне предложит место с хорошим окладом — приеду. Иначе — к матери! Лучше быть богатым, чем бедным. Я стал глупым, всепрощающим. Сплю без подушки — такие у меня мягкие мозги. Ем траву.

Целую. Пиши.

Е. Шварц».

«Рассказ старой балалайки» был напечатан в июльском номере «Воробья» с иллюстрациями великолепного художника Петра Соколова. А отдельным изданием он выйдет в 1925 году, когда автор уже вернется в Ленинград. Подписана будет «Балалайка» в обоих случаях — Евгений Шварц.

Дуся — Ида Каплан-Ингель — вышла замуж за Слонимского в конце того же года. Свидетелями были Федин и Шварц. «Из серапионовых барышень Дуся нравилась мне больше всех, — напишет потом Евгений Львович. — Она училась на биологическом. Даже, кажется, кончила его. Она была очень хорошенькой в те годы. И имела свой характер. И была умница…».

Во второй раз вернувшись в Ленинград, Шварц стал работать в издательстве «Радуга», организованном Львом М. Клячко и начавшим выпускать красочные книжки для детей. Здесь и в ГИЗе уже в 1925 году вышли книжки Евгения Шварца «Война Петрушки и Степки-растрепки» и «Рынок», написанные раешником, и стихотворные книжки «Лагерь» и «Шарики». В 1925-м же году в «Новом Робинзоне» была напечатана ещё одна его раешная сказка «Два друга: Хомут и Подпруга» (№ 6 и 9). В Ленинград впервые приехали два деревенских увальня купить клещи. «Идет мимо тетка, меха до подбородка, каблуки с аршин и юбкой шуршит.

— Тетя, — говорит Хомут, — где тут клещи продают?

А она лицо воротит:

— Какая я вам тетя?

Взял её за локоть Подпруга: «Объясни, не сердись, будь другом!» А она: «Это что за манера — поди спроси милиционера!» Ткнула в площадь пальцем и поплыла с перевальцем.

Глянул ребята на площадь, а на площади лошадь, залезла на ящик, глаза таращит. На лошади бородач, пудов в десять силач, в плечах широк, руки в бок — милиционер и есть. — «Где же тут клещи, ваша честь?»

Молчит дядя, поверх ребят глядя.

Покричали с полчаса, надорвали голоса. Озлился Хомут:

— Ты хоть важный, а плут! Думаешь, дадим на чай? Так на, получай, вот тебе шиш за то, что молчишь!

Вдруг идет малец, панельный купец, сам с ноготок, на брюхе лоток.

— Кричать, — говорит, — бесполезно, бородач-то у нас железный. Дурья твоя голова — видишь на ящике слова: «Мой сын и мой отец при жизни казнены, а я пожал удел посмертного бесславья, торчу здесь пугалом чугунным для страны, навеки сбросившей ярмо самодержавья».

— Прости, — говорит Хомут, — мы приезжие тут…».

Тогда все сразу понимали, что речь идет об «истукане» Паоло Трубецкого, стоящем на площади Московского вокзала, даже дети.

Потом последовали «Петька-Петух деревенский пастух», «Зверобуч», «На морозе», «Кто быстрей?», «Купаться, кататься» и прочее. Оформляли эти книжки Шварца лучшие художники той поры — К. Рудаков, В. Конашевич, Б. Антоновский, В. Ермолаева, А. Пахомов, А. Радаков, Н. Лапшин, С. Гершов, Е. Сафонова, А. Якобсон, В. Курдов и другие.

Так Евгений Шварц стал детским писателем.

— То, что в «Радуге» напечатал я несколько книжек, то, что Мандельштам похвалил «Рассказ старой балалайки», сказав, что это не стилизация, подействовало на меня странно, — я почти перестал работать. Мне слава ни к чему. Мне надо было доказать, что я равен другим. Нет, не точно. Слава была нужна мне, чтобы уравновеситься. Опять не то, голова не работает сегодня. Слава нужна мне была не для того, чтобы почувствовать себя выше других, а чтобы почувствовать себя равным другим. Я, сделав это, успокоился настолько, что опустил руки. Маршак удивился: «Я думал, что ты начнешь писать книжку за книжкой». И предостерегал: «Нельзя останавливаться! Ты начнешь удивляться собственным успехам, подражать самому себе». Но я писал теперь только в крайнем случае.

«Маршак со всей энергией вошел в литературную жизнь города, — писал М. Слонимский, — и вот мы теперь работали в одной комнате, и грань между детской и «взрослой» литературой как-то терялась. Легко сочетал в себе писателя для детей и писателя для взрослых Борис Степанович Житков. Он вручал один рассказ, «взрослый», — нам в «Ленинград», другой, детский, — Маршаку. (…) В таком окружении Шварц рос, как писатель. Юмор у него, как всегда, был неистощим. (…) Было совершенно естественно, что он первые свои произведения адресовал детям, можно было сообразить это ещё в Доме искусств, когда дети облепляли его, чуть он показывался. Иные «взрослые» писатели, восхищенные его яркостью и блеском как человека, огорчались, что пишет он не так, как ожидалось, что в его детских вещах — осьмушка, четверть его дарования. Это никчемное взвешивание на весах прекратилось, когда в начале тридцатых годов Шварц родился как драматург».

В 1925 году Лев Борисович снова поменял место работы. Теперь он перебрался в Волоколамск, который был районным центром Московской области. В июне Женя поехал туда в отпуск.

Об этой поездке свидетельствами служат лишь несколько его писем.

Первое он пишет перед самым отъездом — Слонимскому, адресуя его будто бы всей редакции «Ленинграда»:

«Дорогая редакция! Обстоятельства сложились так, что завтра в 3 часа я уезжаю в Волоколамск. Я плачу, но когда подумаю о верстке, сердце мое бьется от радости. Выпьем пиво, когда я приеду. В случае ежели что мой адрес: Волоколамск, городская больница. Больница эта излечит результаты совместной полугодовой работы. Пишите.

Сейчас полночь. Ровно в полночь, в ночь на 4 июля, я вернусь. Оставляю ряд доверенностей дорогому Янки Раковскому. Получит Ракович, что дадут. Вычтите свой долг. Янки дудль.

Берегите редактора. Это редкая разновидность благородного человека. У него глаза антилопы и душа зародыша. Он невинен. Пусть распутный избач не пляшет перед ним западно-европейскую пакость. Не допускайте к нему гадких женщин. Берегите карманы. Его карманы. Пусть он не держит руки в карманах, когда по редакции ходят женщины.

Вот и всё. Через месяц я вернусь. Постарайтесь, чтоб меня не выгнали. Прощайте.

Ваш слуга Е. Шварц».

И уже из Волоколамска — Л. О. Раковскому:

«Дорогой Ракович, известный писатель, знаменитый юдофоб! Зная Вашу аккуратность, пишу именно Вам, а не Редактору Нашему, который не отвечает на письмо, если оно не деловое. А я пишу как раз не деловое письмо.

В течение полугода я привык каждый вечер видеть редакционную коллегию и слышать потрясающие новости о гранках и клише. Поэтому напишите немедленно, какие новости в редакции. За это я куплю Римме шоколадку и пошлю ей ещё книжек. Вообще, если ответите немедленно — Вам вечная дружба и тысячи мелких услуг. Ежели не ответите — плюну Вам на желтый костюм. Итак — какие новости?

Здесь очень интересно и ни на что не похоже. Выехав из Москвы, я с удовольствием почувствовал себя в чужой стране. Я плохо знаю Среднюю Россию. Туземцы настроены дружелюбно. Быту — пуды. По вагонам бегал пьяный и кричал — «кто тут говорил дерзко!» На площадке, вернее, на переходе между вагонами, он покачнулся и не упал под колеса только по глупости. (Пиджак был надет на одну руку, и пустое плечо пиджака зацепилось за перила.) Все очень смеялись.

Другой пьяный, увидев, что крестьянин везет граммофон, обиделся. Он сел в проходе и обличал крестьянина около часу. «Дети, небось, бегают голые, кричал старик, а ты трубу везешь! Чтоб жена кругом вертелась! Чтоб соседи слухали! Уму у тебя нет!» — «У меня детей нет», — сказал крестьянин. «Так у соседа есть! Я смотрю в мировом мачтабе!» Крестьянин ответил по матушке. В спор ввязались дачники. Пьяный обличал весь вагон. У меня болел зуб, но я наслаждался. «Труба, кричал пьяный, труба твоя пустая! Недаром сказал один — труба гремит! Золотую медаль ему за это!» Видите, Ракович! Честное слово, все так и было.

Волоколамск упоминается в летописях двенадцатого века. Собору пятьсот лет. И собор, и больница стоят за старым валом. С этого вала мы, русские, не раз гоняли вас, поляков. Кроме того, тут Городской сад, каланча Всероссийского Пожарного Общества и магазин ЕПО. На окне ЕПО написано: «магазин пот-лей». Рядом с магазином «Парикмахер С. Мигачев с сыновьями». Бреет между прочим Мигачева дочь, страшная и рябая. Хозяин с сыновьями уехал на Ламу, ловить рыбу. Вот видите. Вы живете в городе молодом и ещё сыром. Здесь же традиции и древняя культура, и сухость такая, что совсем нет малярии. Если бы Вы были тут, то написали бы два романа. Один исторический, а другой бытовой. Наш дорогой Редактор начал бы здесь писать повесть в десять листов о том, как брандмейстер Мигачев сжег сараи Лепо под влиянием апокалипсиса. Затем эта повесть обратилась бы в восемь полулистовых рассказов, где в одном татарин Бахчисарай сжег бы брандмейстера, в другом генерала Лепо расшиб бы апоплексический удар после чтения апокалипсиса, а в третьем доктор Мигачев… и прочая и прочая.

Все-таки кланяйтесь ему и напишите. Простите за плохое письмо. Пишу на почте. Привет Поповскому. Поздравьте его с юбилеем. Привет всем.

Е. Шварц.»

У Л. Раковского к тому времени было напечатано всего лишь два небольших рассказа, и никаким поляком он не был. А шестилетней его дочери Шварц подарил «Рассказ старой балалайки» с дарственной надписью: «Римме Раковской с любовью и уважением». А. Поповский был фоторепортером «Ленинграда».

Но Майкоп не отпускал. И в самом Волоколамске, и в его окрестностях ему все ещё мерещился город своей юности, куда он мечтал съездить хотя бы на недельку. О том, почему это не случилось, уже на исходе отпуска, он пишет майкопским друзьям — Варваре Соловьевой и Наталье Григорьевой:

«Многоуважаемые путешественники! Это письмо объяснит и дополнит ту телеграмму, которую послал я вам три недели назад. Выехать я не смог из-за денег. Госиздат надул меня. Деньги я получу недели через две, когда они мне будут вроде как бы ни к чему. До чего мне это досадно!

Письмо это вы будете читать, вернувшись из путешествия. Вы, путешествуя, и не подозревали, что мысленно я следовал за вами, не отставал. Я выбрал в окрестностях подходящие места и одолевал Волоколамские холмы, уверяя себя, что это я иду из Майкопа в Красную Поляну. Я вспомнил пятьсот тысяч подробностей, которые меня пронзили тоской по родине. В будущем году сделаю все возможное, чтоб поехать с вами, если вы меня примете.

Как вы там живете? Если у вас есть хоть капля сочувствия к земляку, застрявшему на чужбине, опишите мне ваш поход со всеми подробностями, ничего не пропуская. Если вы делали фотографии, пришлите и фотографии. Напишите и о Майкопе. Расскажите обо всех знакомых как можно длиннее. Я сегодня уезжаю из Волоколамска, пахать в свой Госиздат. Каждое ваше письмо будет мне утешением, потому что за лето я изленился, поумнел, и пахать мне, стало быть, будет грустно.

Поцелуйте Веру Константиновну и Василия Федоровича. Я всегда вспоминаю о них с нежностью, как о родных.

Я тут, девочки, попробовал отпустить бороду. Что это было за мерзкое зрелище! Борода росла белокурая, и я стал похож на бывшего дьякона. Возрасту мне прибавилось — даже слишком много. Словом, эту бороду я, извините, сбрил.

Бакалавр! Ты, матушка, не гордись, что ты врач. Ты, доктор, на моих глазах выросла. Я помню тебя и в младших классах гимназии, я помню тебя и в старших. Однажды я шел по балкону, и вдруг — здравствуйте, навстречу ты в сером платье. Перешла, значит, в восьмой класс. Я даже растрогался. Теперь ты врач, я ещё надеюсь повидать тебя в этом звании, а пока напиши мне любым почерком любое количество страниц. Напиши обо всем. Не гордись, что ты лекарь. Я сам сын врача.

Прощайте, Соловьевы и Григорьевы. Поцелуйте вашу дочь Елену, к которой я приеду в будущем году. Не забывайте меня… Простите меня, сентиментального старика. Зимой увидимся. Пишите в Питер.

Е. Ш.

Мой адрес на всякий случай: Проспект 25 октября, д. 74, кв. 71».

Наташа Соловьева стала Григорьевой и назвала дочь Еленой в память о погибшей сестре.

В июле он уже снова «пахал» в «Ленинграде».

 

«Еж» и «Чиж»

«Еж» — это «Ежемесячный журнал»; «Чиж» — «Чрезвычайно интересный журнал». Первый предназначался подросткам, второй — самым маленьким ребятам.

В 1954 году в ленинградском отделении Союза писателей на отчетно-перевыборном собрании и в канун Второго съезда писателей СССР Шварц делал доклад «О детской литературе». И начал он с рассказа о том, как детская литература начиналась в Петрограде:

— Тридцать лет назад каждому, кто начинал работать в детской литературе, отлично была известна комната в первом этаже издательства «Ленинградская правда». Здесь чуть ли не каждый вечер вокруг небольшого стола собиралась редакция детского журнала «Воробей» и все его сотрудники. Человек, появившийся в этом кругу впервые, с удивлением, или скорее с почтительным ужасом, наблюдал, как тесная кучка людей титанически, отдавая все душевные силы, сооружала — тут не найти другого слова, сооружала очередной номер тоненького детского журнала. Касается это прежде всего двух людей: Маршака, первого собирателя ленинградского отряда детских писателей, и в те дни ближайшего его друга Бориса Житкова. Далеко не все высиживали до конца очередных работ, но ни Маршак, ни Житков до глубокой ночи не ослабляли напряжения, не теряли высоты. Искали нужное слово. Именно слово. Журнал строился слово за словом, от начала до конца. И такой способ редактирования имел тогда глубокий смысл. Автор, пришедший в детскую литературу, с первых шагов встречал требование: работай вовсю! Никакой скидки на читательский возраст не полагалось. Тогда Маршак любил говорить, что детский писатель как детский врач. Нелепо утверждать, что детский врач может учиться меньше, раз пациент у него маленький. Начинающему писателю объясняли: ты обязан писать отлично именно потому, что детский читатель поглощает книги жадно, не всегда разбираясь в качестве. Ты не смеешь пользоваться этим его свойством!.

Работал С. Я. Маршак не только в редакции «Воробья», позже переименованном в «Новый Робинзон», а и дома. Жил он тогда на Потемкинской улице против Таврического сада. «Часто, поработав, мы выходили из прокуренной комнаты подышать свежим воздухом, — записал Шварц ещё раньше, 16 января 1951 года. — Самуил Яковлевич утверждал, что если пожелать, как следует, то можно полететь. Но при мне это ни разу ему не удалось, хотя он, случалось, пробегал быстро, маленькими шажками саженей пять. Вероятно, тяжелый портфель, без которого я не могу его припомнить на улице, мешал Самуилу Яковлевичу отделиться от земли».

В 1925 году С. Маршак становится руководителем (консультантом) образовывающегося при ГИЗе Детского отдела. Переходят сюда Б. Житков и Е. Шварц. Пытаются перетащить в Ленинград Николая Олейникова. И тому удается, помимо справки о том, что он красивый, получить направление на работу в «Ленинградскую правду», но становится он ответственным секретарем «Нового Робинзона». Редакцией задумываются новые журналы. Появляются новые сотрудники и новые писатели, которые начинают писать для детей.

Когда я впервые задумал биографическую книгу о Шварце в середине 70-х годов прошлого уже столетия, думал, что буду вводить в повествование большие куски неопубликованных шварцевских текстов; подробно стану рассказывать о «Серапионовых братьях» и об ОБЕЭРИУ, о каждом из участников этих объединений. Но тогда ни «Молодая гвардия», ни «Искусство», ни «Советская Россия», ни «Книжная палата», ни «Советский писатель», и уж не помню кто ещё, не заинтересовались этой книгой.

С тех пор я ввел в литературу множество текстов драматурга, начиная с его первой пьесы до последнего неоконченного сценария. Писал очерки о Дойвбере Левине, Юрии Владимирове, Хармсе, Введенском, Олейникове и др. Вышли сборники и многотомники (и неоднократно уже) Н. А. Заболоцкого, Д. И. Хармса, А. И. Введенского, К. К. Ваганова, Н. М. Олейникова. О них уже все всё знают. По крайней мере, те, кто откроет эту книгу, если я успею её дописать и если ей удастся выйти в свет. А повторять уже общеизвестное, неинтересно и скучно.

Поэтому приведу лишь свидетельство 1964 года И. Бахтерева и А. Разумовского, единственных выживших из обэреутов, о том, как Шварц и Олейников пришли «вербовать» их в детскую литературу: «Ранней весной 1927 года на вечере в Кружке друзей камерной музыки (сейчас там помещается Театр кукол под руководством Евг. Деммени) стихи и прозу читали Николай Заболоцкий, Даниил Хармс, Александр Введенский, Константин Ваганов, Дойвбер Левин и один из пишущих эти строки (т. е. И. Бахтерев. — Е. Б.). В антракте за кулисы пришли два, как нам тогда показалось, не очень молодых, человека: каждому под тридцать. «Перед вами Козьма Прутков, познакомьтесь», — сказал один. — «Евгений Львович любит преувеличения. Я внук Козьмы Петровича, но по прямой линии», — поддержал шутку другой. Это были два неразлучных друга, редакторы детского отдела Госиздата — Евгений Шварц и названный родственник Пруткова Николай Олейников. Именно Олейникову пришла тогда мысль предложить выступавшим написать что-нибудь для детей. Это предложение поддержал Шварц, а затем — литературный консультант детского отдела Госиздата Самуил Яковлевич Маршак. Редакторы не ошиблись. Детские стихи Введенского и Хармса выдержали испытание временем — они переизданы совсем недавно и пользуются успехом у ребят».

Шварц свои детские книжечки 20-х годов никогда не переиздавал, ни одну из них не включил в свой единственный «детский» сборник, вышедший уже когда его не стало. Мало того, много лет спустя он назовет их «чудищами». В самооценке их Шварц оказался прав. Они не пережили двадцатые годы, за исключением, пожалуй, его «сказочных» раешников, и в отличие от детских вещей его друзей — Заболоцкого, Хармса, Введенского или Юрия Владимирова.

Процитирую, пожалуй, ещё одно коротенькое высказывание Игоря Владимировича Бахтерева, определяющее главную особенность союза обэриутов. «Участников содружества будет сближать не общность, а различие, непохожесть. У каждого свое видение мира, мироощущение, свой арсенал приемов выразительности. И все же должны быть принципы, идеи, одинаково близкие для всех. Поэтической зыбкости, эфемерности, иносказательности каждый из нас противопоставляет конкретность, определенность, вещественность, то, что Хармс называл «искусство, как шкап». Каждый должен остерегаться надвигающейся опасности излишнего профессионализма, который становится источником штампов и нивелировки».

Появление Хармса (и Введенского) многое изменило в детской литературе тех дней. Повлияло и на Маршака. Очистился от литературной, традиционной техники поэтический язык. Некоторые перемены наметились и в прозе. Во всяком случае, нарочитая непринужденность как бы устной, как бы личной интонации, сказ перестал считаться единственным видом прозы.

В «Ежах», «Чижах» и отдельными изданиями печаталось всё лучшее, что было написано в ту пору в Ленинграде для детей. Среди уже названных авторов, — сам С. Я. Маршак, К. И. Чуковский, Б. Житков, А. Толстой, О. Мандельштам, Л. Пантелеев, В. Бианки, Н. Чуковский, Е. Чарушин, Лесник и мн. др.

Картину, как велась работа в редакции этих журналов, описал Ираклий Андроников, который после окончания университета одно время был секретарем Детского отдела: «В «Еже» и «Чиже» было очень славно. Он (Маршак. — Е. Б.) туда только заходил. Как-то не совсем довольно посматривал, как его продолжатели и ученики Евгений Шварц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников ведут это дело. Говорил, что журнал теряет своеобразие. На самом деле журнал был великолепный. Мне казалось, что происходит какая-то ошибка, что я получаю зарплату вместо того, чтобы платить за то, что я работаю в «Еже» и «Чиже». Это было одно удовольствие. В 12 часов являлись все члены редколлегии, садились вокруг стола, который занимал почти всю комнату, и уславливались, на какую тему будут писать. Каждый, закрывая рукой, писал свое, хохотал, писал, потом бросал это направо. Слева получал лист, хохотал ещё громче, прибавлял свое, бросал направо, слева получал лист… Когда все листы обходили стол, читали все варианты, умирали со смеху, выбирали лучший вариант, и все начинали его обрабатывать. Придут художники, оставят картинки — и остаются. Придут поэты, оставят стихи — и тоже остаются. Вот уже окончен рабочий день, в коридорах темнота, а у нас свет, хохот и словно праздник. Журнал выходил всегда вовремя и был интересный».

Чаще всего это была реклама журнала. Например, такая:

— Помогите! Караул! Мальчик яблоки стянул! — Я прошу без разговора Обыскать немедля вора!
Ванька с Васькой караулят, А старушка спит на стуле. — Что же это? Это что ж? Вор не вор, просто ёж!
— До чего дошли ежи! Стой! Хватай! Лови! Держи! …Ёж решился на грабеж, Чтоб купить последний «Еж»!

Или — такая:

Пришел к парикмахеру Колька Карась. — Садитесь, — сказал парикмахер смеясь. Но вместо волос он увидел ежа И кинулся к двери, крича и визжа.
Но Колька проказник не долго тужил И тете Наташе ежа подложил. А тетя Наташа, увидев ежа, Вскочила, как мячик, от страха визжа.
Об этих проказах услышал отец: — Подать мне ежа! — он вскричал наконец. А Колька, от смеха трясясь и визжа, Принес напечатанный номер «Ежа».

Вероятно, так происходило не всегда. И хотя в редакционной комнате на самом видном месте висела табличка:

«ГРАФИК — НА ФИГ»,

журналы, действительно, всегда выходили по графику. И популярностью у ребят и их родителей пользовались необыкновенной. И до сих пор «Еж» и «Чиж» считаются непревзойденными детскими журналами.

Доходило до курьезов. Так однажды кондитерская фабрика им. Самойловой попросила разрешения одной из своих конфет дать название «Еж», и Олейников предложил для них двустишие:

Утром съев конфетку «Еж», В восемь вечера помрешь!

А Хармс добавил, упреждая подобную просьбу о «Чиже»:

Ну, а съев конфетку «Чиж», К праотцам вмиг улетишь!

Вообще, о веселой рабочей атмосфере в Детском отделе ГИЗа, находившегося на шестом (по некоторым сведениям — на пятом) этаже дома 28 по Невскому проспекту (в бывш. доме Зингера и Дома книги), написано уже немало. Во всякий день и час шло яростное соревнование острословов. Для внутреннего употребления сочинялись шутки, розыгрыши, басни, иронические оды, стихотворные и прозаические экспромты. Сие творчество носило наименование «фольтики». Фольтиками были табличка с «графиком» и реклама конфеток. Или, как говорил Ник. Чуковский, «то была эпоха детства детской литературы, и детство у неё было веселое».

Фольтики писали все — авторы и редакторы (а редкий редактор не был автором). Чаще других победителями оказывался Евгений Шварц или Николай Олейников. Хуже обстояли дела с экспромтами у Даниила Хармса. Он легче доверял бумаге, чем устному творчеству. И «побеждал» он чаще всего в мечтах. Так родилась его маленькая повесть (или большой рассказ) «Как я всех переговорил»:

«Однажды я пришел в Госиздат и встретил в Госиздате Евгения Львовича Шварца, который, как всегда, был одет плохо, но с претензией на что-то. Увидя меня, Шварц начал острить тоже, как всегда, неудачно. Я острил значительно удачнее и скоро в умственном отношении положил Шварца на обе лопатки.

Все вокруг завидовали моему остроумию, но никаких мер не предпринимали, так как буквально дохли от смеха. В особенности же дохли от смеха Нина Владимировна Гернет и Давид Ефимович Рахмилович, для благозвучия называющий себя Южиным.

Видя, что со мной шутки плохи, Шварц начал сбавлять свой тон и наконец, обложив меня просто матом, заявил, что в Тифлисе Заболоцкого знают все, а меня почти никто. Тут я обозлился и сказал, что я более историчен, чем Шварц и Заболоцкий, что от меня останется в истории светлое пятно, а они быстро забудутся.

Почувствовав мое величие и крупное мировое значение, Шварц постепенно затрепетал и начал приглашать меня к себе на обед, говоря, что к обеду будет суп с пирожками. Я попался на эту удочку и пошел за Шварцем. Однако он куда-то скрылся, оставив меня одного на улице. Я плюнул с досады на эти штучки и вернулся в Госиздат…».

Там он встретил Олейникова, потом пошел к Заболоцким и Введенскому. Все удивлялись натиску его остроумия и постепенно сдавались. Он разошелся до того, что, вернувшись домой, ещё до двух часов ночи разговаривал сам с собой, не в силах остановиться. Так Хармс переговорил всех, и себя в том числе.

В большом ходу были пародии друг на друга. «Веселые чижи» Маршака и Хармса вышли в первом номере «Чижа». На следующий день Шварц и Олейников поджидали Хармса в редакции. Собралось уже довольно много народа. Наконец появился и Хармс. Олейников отвел его в сторонку и шёпотом, слышным всем, спросил:

— А что случилось в сорок четвертой квартире с чижами?

— А что — случилось?

— Ну, как же? Говорят, все чижи вот-вот откинут копыта. Вот послушай…

Жили в квартире Сорок четыре Сорок четыре тщедушных чижа: Чиж — алкоголик, Чиж — параноик, Чиж — шизофреник, Чиж — симулянт, Чиж — паралитик, Чиж — сифилитик, Чиж — маразматик, Чиж — идиот.

В другой раз Корней Иванович Чуковский решил пробудить у ребят интерес к сочинительству стихов и напечатал в «Еже» три с половиной строчки:

Залетела в наши тихие леса Полосатая ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот, Бегемотица…,

предлагая ребятам продолжить стихи, ибо сам будто бы ничего дальше придумать не смог. А лучшее продолжение, мол, будет напечатано.

Олейников, Шварц и Хармс решили тоже поучаствовать в конкурсе. Стихотворение этого коллективного творчества Шварц всунул между присланных писем. Просматривая эти письма, Чуковский был доволен: «Молодцы, молодцы ребята…» И наконец наткнулся на такое:

Залетела в наши тихие леса Полосатая ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот, Бегемотица в инфаркте, вот помрет. А оса уже в редакции кружится — Маршаку всадила жало в ягодицу, А Олейников от ужаса орет: Убежать на Невский Шварцу не дает. Искусала бы оса всех, не жалея, — Если б не было здесь автора Корнея. Он ногами застучал, На осу он накричал: Улетай-ка вон отсюда ты, оса, Убирайся в свои дикие леса!» ……………………………… А бегемотица лижет живот, Он скоро, он скоро, он скоро пройдет!

Корней Иванович всё понял: «Я всегда говорил, что из талантливых детей вырастают талантливые дяди…».

Но часто похожие, правда, бесталанные, графоманские «фольтики», обнаруживали редакторы в почте, их доставляли на шестой этаж зингеровского дома сами авторы. Несколько таких «шедевров» записал Шварц в «Тетрадь № 1», о которой уже шла речь.

«Сегодня прихрамывающий, интеллигентный, неудержимо вежливый, красногубый, немолодой, безработный человек принес книжечки для детей. Стихи, например, такие:

О жизнь! Тебя хоть люди клянут, Но умирать все ж не хотят. И лишь в лицо кончине взглянут, Тебе все горести простят…

Книжка называется «Неведомый герой». А в «Деде Борзодуме» рисунок, изображающий мужа и жену. Стихи такие:

«Один (единица).
Жить не сладко бобылю, Даже если он с деньгой. Все же думушку свою Разделить нельзя с другой… И всегда, как сыч в лесу, И в погоду и в грозу Он один, один, один…
Два (двойка).
Пара — то же, что и два, Только разные слова. Жена да муж — всего их два. А кто меж ними голова? Сначала языком скажи, А после пальцем укажи. (Вестимо, тот, кто поумней)…»

В этом и состояла разница между Шварцем и Олейниковым. Первый относился к людям (графоманам) сочувственно, вникал в их нужды, беседовал с ними, старался как можно мягче изложить отказ. Второй без разговоров выпроваживал таких посетителей, не стесняясь в выражениях, и только что не спускал их с лестницы.

Но бывали заседания редколлегии Детского отдела и скучноватыми. Тогда каждый «спасался», как мог. Так, например, на редколлегии, на которой речь шла о фольклоре, тоскующий Заболоцкий развлекался тем, что по теме заседания сочинял загадки. По мере рождения он записывал их на библиографические карточки и с «лукавым видом» передавал Э. С. Паперной, которая с недавних пор присоединилась к своим бахмутским друзьям, и служила теперь заведующей редакцией. Подлинники этих загадок не сохранились, но некоторые из них Эстер Соломоновна помнила до донца своих дней:

Отверстие, куда макаю Из древа сделанное средство. Как звать тебя не понимаю, Хотя меж нами и соседство.

Ответ он записывал тут же — вверх ногами:

Что места мало занимает, Однако лучшую часть тела? Всех, всех во младости питает Да и у взрослых не без дела.

Печени оно есть враг, Дабы ввергать ту печень в гнев. Однако, всякий, кто ослаб, Его глотает к счастью дев.

Хлебный злак чем срезать можно, Также гвоздь чем можно вбить, На дощечке осторожно Может всяк совокупить.

И так далее. И тому подобное. О фольтиках Детского отдела ГИЗа можно написать книгу. Я же постарался показать лишь их разнообразие!

Но особое место в жизни редакции имела игра во влюбленность в Груню Левитину…

 

«На день рождения Груни»

«Генриэтта Давыдовна Левитина, — вспоминал Ник. Чуковский, — была прехорошенькая молодая женщина. Она тоже служила в Детском отделе, и чаще её называли просто Груней. Шварц и Олейников играли, будто оба влюблены в неё, и сочиняли множество стихов, в которых поносили друг друга от ревности и воспевали свои любовные страдания».

Г. Д. Левитина после окончания Педагогического института в 1927 году стала работать секретарем редакции. Она была, действительно, удивительно хороша. Я видел её фотографии с сыновьями, — художники Возрождения писали бы с неё Мадонну. Все влюблялись в неё — в шутку и всерьез, — и не только Шварц с Олейниковым.

Николай Макарович писал:

Я влюблен в Генриэтту Давыдовну, А она в меня, кажется, нет — Ею Шварцу квитанция выдана, Мне квитанции, кажется, нет. Ненавижу я Шварца проклятого, По котором страдает она! За него, за умом небогатого, Замуж хочет, как рыбка, она. Дорогая, красивая Груня, Разлюбите его, кабана! Дело в том, что у Шварца в зобу не… Не спирает дыхания, как у меня. Он подлец, совратитель, мерзавец — Ему только бы женщин губить… А слуга ваш покорный — добряк и красавец, — Продолжает в немилости быть. Я красив, я брезглив, я нахален, Много есть во мне разных идей, Не имею я в мыслях подпалин, Как имеет их этот индей! … … … … … … … … … … … Полюбите меня, полюбите! Разлюбите его, разлюбите!

Поясню, о какой «квитанции» идет речь. Дело в том, что, помимо своих прямых обязанностей, Генриэтта Давыдовна ещё и собирала деньги на МОПР. И тем, кто вносил туда деньги, выдавалась квитанция. А Олейникову такую квитанцию она дать позабыла.

Шварц не оставался в долгу. Но отвечал кратко, лаконично:

О, Груня, счастья вам желая, Хочу я вас предостеречь: Не верьте страсти Николая, Он в сети хочет вас завлечь. Ведь он — одни слова пустые, Туман… да волосы густые.

Не вступая в «обзывательную» полемику с предыдущими «ораторами», но более категорично, продолжал игру Николай Заболоцкий:

Облака летят по небу, люди все стремятся к хлебу, но, имея в сердце грусть, Груня! — я куда стремлюсь?
Груня, Груня, сколь терзаешь ты мне сердце, ай-ай-ай… К черту службу! Улетаешь завтра ты со мной в Китай!

«А Груня занята детьми, — рассказывала Фаина Давыдовна, её сестра (по «Ежу» — «умная Маша»). — Она была совершенно сумасшедшая мать. Перед гостем ставилась бутылка вина, а она шла к детям.

Улица Чайковского, Кабинет Домбровского. На столе стоит коньяк, У стола сидит Маршак, —

сочинение одного из постоянных гостей Домбровских, известного в те годы шахматиста и математика А. Я. Моделя. Потом приходил домой Вячеслав Домбровский, и с гостем садились играть в шахматы. А если бывал Шостакович, то они устраивались у рояля и играли в четыре руки».

По версии С. С. Шишмана, автора-составителя сборника «Несколько веселых и грустных историй о Данииле Хармсе и его друзьях» (Л., 1991), это четырехстишие (и его продолжение) принадлежит перу Н. Олейникова и Е. Шварца.

В. Р. Домбровский был командующим погранвойсками Ленинградского ВО, имел четыре ромба, что не мешало ему быть хорошим музыкантом. В юности он окончил консерваторию и юридический факультет. Он был внучатым племянником прославленного Ярослава Домбровского, героя Парижской коммуны, и сыном Ромуальда Домбровского, известного русского революционера. После подавления Польского восстания Ярослав Домбровский был арестован, осужден, но бежал из пересыльной тюрьмы. Выбраться ему и его жене из России помог двадцатилетний студент московского университета Болеслав Петрович Шостакович, с которым он, в общем-то, познакомился случайно. Теперь дружили их внуки.

Но особенно много народа собиралось у Домбровских на день рождения Генриэтты Давыдовны. Владимир Васильевич Лебедев, да и другие художники Детского отдела рисовали шаржи на присутствующих, а Маршак, Олейников, Шварц, Заболоцкий, молоденький Юра Владимиров, Хармс, Введенский и гости — не поэты соревновались в сочинении эпиграмм друг на друга. Лучшие подписывались под шаржами.

А 9 мая 1929 года Николай Заболоцкий принес большое шуточное послание «На день рождения Груни» и, торжественно зачитав его, вручил виновнице торжества. В памяти её сестры сохранилось лишь четыре строки оттуда:

…Ты родила двух-трех мальчишек, Даешь ты на обед им сыр. Ты шьешь им дюжины штанишек. Подгузников и пыр и пыр…

Евгений Шварц сразу занервничал, попросил бумаги и ушел в соседнюю комнату. Удалился и Олейников.

Минут через десять Шварц уже читал свой экспромт. Вот он запомнился Фаине Давыдовне целиком:

Один завистник Заболоцкий, Полет увидя мотылька, Сказал ему с улыбкой плотской: — Я придушу тебя слегка! Был свернут из стихов кулек И был уловлен мотылек. Не верь, о Груня, подлецу В день твоего рождения, Когда, одетая к лицу, Приемлешь поздравления. Он низкий плут, он обормот, А некий Шварц — наоборот!

Услышав голос «соперника», вышел и Николай Макарович. Очень важный и серьезный, он прочитал:

Да, Груня, да. И ты родилась. И ты, как померанц, произросла. Ты из Полтавы к нам явилась И в восхищенье привела.      Красивая, тактичная, меланхоличная!      Ты нежно ходишь по земле,      И содрогается все неприличное,      И гибнет пред тобой в вечерней мгле.
Вот ты сидишь сейчас в красивом платьице И дремлешь в нем, ты думаешь о Нем, О том, который из-за Вас поплатится — Он негодяй и хам               (его мы в скобках Шварцем назовем).
Живи, любимая, живи, отличная… Мы все умрем. А если не умрем, то на могилку к вам придем.

К несчастью, все эти экспромты, как и шаржи художников, канули в Лету КГБ (НКВД?), когда в 1937 году Домбровские были арестованы. Вячеслав Домбровский был тогда же расстрелян, а Генриэтта Давыдовна получила свои десять лет. В сорок девятом её взяли вторично; в пятьдесят первом пошли по этапу и оба её сына — Ромуальд и Вячеслав.

 

Взгляд изнутри

Со стороны, действительно, могло показаться, что детство детской литературы было веселым и безмятежным, что в Детском отделе ГИЗа работают только единомышленники. А на самом деле все они, редакторы и авторы, были очень разными. Даже не по отношению к искусству или литературе. А по методу работы в ней.

Разногласия копились, разрастались, кипели страсти, как в пробуждающемся вулкане. И, конечно, в первую очередь большинство претензий предъявлялось Маршаку — Учителю и начальнику.

— Учитель должен быть достаточно могущественным, чтобы захватить ученика, вести его за собой положенное время и, наконец, что труднее всего, выпустить из школы, угадав, что для этого пришел срок. Опасность от вечного пребывания в классе велика. Самуил Яковлевич сердился, когда ему на это намекали. Он утверждал, что никого не учит, а помогает человеку высказаться наилучшим образом, ничего не навязывая, ни насилуя его. Однако, по каким-то не найденным ещё законам, непременно надо с какого-то времени переставать оказывать помощь ученику, а то он умирает. Двух-трех, так сказать, вечных второгодников и отличников Маршак породил. Это одно. Второе; как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил несколько гомункулюсов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя. Все это неизбежно, когда работаешь так много и с такой страстью, как Маршак, — ни с кого так много не требовали и никого не судили так беспощадно. И я, подумав, перебрав все пережитое с ним или из-за него, со всей беспощадностью утверждаю: встреча с Маршаком весной 24 года была и счастьем для меня. Ушел я от него недоучившись, о чем жалел не раз…

И это мучило Шварца многие годы. Сужу об этом потому, что через два года он снова скажет:

— С группой более чем верных, самоотверженных редакторш (Шварц имеет в виду — Л. Чуковскую, А. Любарскую и Т. Габбе. — Е. Б.) он делает, как всю жизнь, все, что может, отрываясь от еды с раздражением, с детской обидой, страдая бессонницей, строя, сбивая, сколачивая. В те дни он все сбивал, искал — бывалых людей, сколачивал книги — сборники… Но, увы, в горячке этих страданий породил двух-трех големоподобных чудовищ. Они ожили по вере его, но пошли крушить, кусать и злобствовать по ущербному существу своему. И первый, на кого они бросились, был их создатель. Но определилось все это позже, пока только варилось, перегонялось и плавилось в вечно запертой мастерской…

Маршак, действительно, не учил. Он помогал сделать книгу лучше. Елизавета Григорьевна Полонская первая (дневники Шварца тогда были ещё недоступны исследователям) рассказала о том, как иногда, работая с авторами, он подчас, увлекшись темой рукописи или биографией её автора и не сумев заставить этих графоманов сделать рукопись удобочитаемой, отчаявшись, сам переписывал их. Так появилась «Юнармия» Г. Мирошниченко или «Рассказы о Сереже Кострикове» А. Голубевой, которая, кстати говоря, чуть не упекла в кутузку Л. Пантелеева, который задумал было книгу о Кирове, тем самым посягнув на её тему.

Но вторые их рукописи Маршак переписывать не соглашался. И они, утвердившиеся в литературе своими книгами, взошедшие на партийные посты, естественно, возненавидели своего создателя, а заодно и всех «настоящих людей», по выражению Шварца. Их усилиями уже очень скоро в Детском отделе начнутся большие перемены. И Полонская в весьма крепких выражениях осуждала Маршака за это.

Это — первое.

— Но усложнялась обстановка и среди тесной группы писателей тех лет, собравшихся вокруг Маршака и Житкова. Становилось темно, как перед грозой, — где уж было в темноте разобрать, что мелочь, а что и в самом деле крупно. И, думаю, главным виновником этого был мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников. Это был человек демонический. Он был умен, силен, а главное — страстен. Со страстью он любил дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга, женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дальше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти и трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал… Был он в тот период своей жизни особенно зол: огромное его дарование не находило применения. Нет, не то: не находило выражения. То, что делал Маршак, казалось Олейникову подделкой, эрзацем. А Борис (Житков) со своим анархическим, российским недоверием к действию видел в самых естественных поступках своего недавнего друга (Маршака) измену, хитрость, непоследовательность. И Олейников всячески поддерживал эти сомнения и подозрения. Но только за глаза. Прямой ссоры с Маршаком так и не произошло ни у того, ни у другого. Совершалось обычное унылое явление. Люди талантливые, сильные, может быть даже могучие, поворачивались в ежедневных встречах самой своей слабой, самой темной стороной друг к другу. Вот и совершалось постепенно нечто до того печальное, а вместе и темное, ни разу прямо друг другу в глаза не высказанное. Ссора эта развела Маршака и Житкова навеки, похуже, чем смерть… И всех нас эта унылая междоусобица так или иначе разделила.

А теперь во имя точности должен сказать, что эта демоническая или, проще говоря, черт знает что за история, развиваясь и усугубляясь, не убивала одной особенности нашей тогдашней жизни. Мы были веселы. Веселые иной раз до глупости, до безумия, до вдохновения, и Житков легко поддавался этому безумию. И бывал совсем добр и совсем прост.

И это — второе. Но было и третье…

— Когда Детский отдел превратился в «Молодую гвардию», мы оказались в среде неопределенно враждебной к нам и ещё более друг к другу… Издательство кипело ненавистью. Комсомольцы тех лет отличались неуважением и недоверием к товарищам. Отменные были склочники. Я чувствовал ещё большее отвращение к штатной работе, чем всегда… Это не те нападки и не те разговоры, что шли в тесной группе детских писателей в «Новом Робинзоне». Это борьба сложная, с корнями, уходящими в райкомы и горкомы, а то и в ЦК комсомола. Разговоры о качестве — повод. Идут давние бои. Разговор о качестве сводится к тому, что, мол, под видом требования художественности протягивают аполитичность. Эти были родными людьми для големов.

К тому же «доставали» ещё и педологи — големы, созданные новой властью. В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики. Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства. Пожилые теоретики эти были самоуверенны. Их не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали и укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые слепым и неистребимым материнским инстинктом. Ведь ребенка любят не за красоту. Вскоре непоколебимые теоретики потребовали, чтобы рукописи детских писателей посылались в Москву до их напечатывания в ГУС, в Государственный ученый совет. Вот что делалось вокруг детской литературы.

Вот тогда и родилась «ода» на день рождения Александры Иосифовны Любарской, в которой зоил коров доил и рассуждал о детской литературе. Тогда заступился за сказку Алексей Максимович Горький.

Куда же было податься начинающему сказочнику, потерявшему к тому же ближайших друзей в редакции? Где отогреть душу? И потому, а может быть, благодаря своему артистическому прошлому, Евгений Шварц пришел в ТЮЗ, знакомству с которым был обязан именно этому прошлому. Куда же было ещё идти детскому писателю?

— В конце двадцатых годов я сблизился от тоски и душевной пустоты с некоторыми тюзовскими актерами и стал своим человеком в театре. Я переживал кризис своей дружбы с Олейниковым, не сойдясь с Житковым, отошел от Маршака и, как случается с людьми вполне недеятельными, занял столь же самостоятельную и независимую позицию, как люди сильные. С одной разницей. У меня не было уверенности в моей правоте, и я верил каждому осуждающему, какое там осуждающему — убивающему слову Олейникова обо мне. Но поступить так, как он проповедовал, то есть порвать с Маршаком, я органически не мог. Хотя открытые столкновения с ним в тот период имел только я. И так как распад состоялся, и я отошел в сторону один, испытывая с детства невыносимые для меня мучения — страх одиночества. Вот тут, весной 27 года, я познакомился с тюзовскими актерами…

Назову имена некоторых, с кем он подружился наиболее близко: Леонид Любашеский (в писательстве — Д. Дэль), Борис Чирков, Елизавета Уварова, режиссеры Борис Зон и Евгений Гаккель.

 

Первая пьеса

«Вчера я эту пьесу закончил, а сегодня прочел с ужасом и отвращением. Я знал, что пьеса будет плохой. Я не привык к большим вещам, где большие и сложные фигуры должны двигаться гармонично и целесообразно. До сих пор я отыгрывался на том, что окрашивал небольшую вещь в одно чувство. Это создавало некоторое подобие цельности, но очень часто только в моих глазах.

Ясно, что с таким крохотным литературным опытом я осужден был на неудачу. Более того — я сознательно шел на неудачу, думая, что легче перекроить, перестроить, дописать неудачную вещь, чем до конца обдумать, от верха до низу мудро строить… У меня руки-ноги отнимаются от таких методов, разумных, но мне чуждых.

Вот моя неудача, моя бедная пьеса, о которой я столько мечтал, а ни разу не обдумал, вот она передо мной. В двух-трех местах что-то как будто проглядывает. Энергия? Нервы? Остальное бесформенно. Действующие лица иногда говорят так, что автор, перечитывая, горит со стыда. Какое горе, что я могу думать только с пером в руках. Как медленно учишься. Какое чудовище я построил, чтоб из него кроить пьесу. Одни действующие лица у меня только декламаторы, другие (Орлов и Васька) различаются только именами.

Нет, это даже неопытностью не объяснишь. Еще недавно — как легко мне было мысленно закрутить любой тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало. А теперь я в отчаянии, из суеты выкарабкивался на недолгие минуты к столу и писал, торопясь, забывая, что позади, не думая, что будет дальше. Ну и вот. Сделал впервые длинную вещь, большую станковую в некотором роде, — и стыдно! Немедленно переработай, всё обдумав, не теряя энергии и языка!

Судак. 21 августа». — Двадцать седьмого года.

Довольно редкий документ по самокритичности. Не правда ли?

Это страничка из толстой тетради в 100 листов и в черном твердом переплете. Подарил её на день рождения Шварцу Николай Олейников. На первых страницах, как в «Чукоккале», рисунки В. Лебедева, Н. Лапшина, В. Гринберга, Э. Будогоского, шарж на тридцатилетнего юбиляра.

А в конце июля 1927 года Шварц и художник Петр Соколов с женами отправились в Судак.

— В эту поездку набралось так много минут равновесия, что вспоминается она, как один счастливый день… Большинство приезжих в Судак снимали комнаты в немецкой колонии, за большой генуэзской крепостью, но мы, посидев в кофейне и расспросив местных жителей, отправились в обратную сторону, к горе Алчаг, и сняли здесь домик… В одной комнате Соколовы, в другой мы, хозяева в пристроечке… Нашу жизнь определяло море. Изрезанный берег и неровный цвет моря — то зеленые, то темные пятна — поражали меня, привыкшему к Кавказскому берегу. Особенно бухты и заливы, ограниченные скалками у горы Алчаг. Здесь дачников было немного, и мы с Соколовым ходили целыми днями в трусах. Комната была просторная, с запахом известки и полыни. Я тогда начал новую жизнь: бросил курить и работал.

С утра они шли к морю. Гуляли по берегу. Потом Шварц падал в него, плавал, обсыхал на солнце. И снова нырял в море. Когда начинало припекать, около двенадцати, он возвращался «домой» и садился писать пьесу.

— Вечер мы, как правило, проводили дома, и я иной раз выходил из садика на верхнюю тропинку, где росли кусты каперса. Я бродил по тропинке и мечтал, и томился — у меня не было слов для того, чтобы передать черное небо, с детства знакомое, со звездами, имена которых я давно собирался узнать, но в последний миг лень не позволяла, пугала. Кричали, пилили в кустах и полыни кузнечики. Иной раз слышен был прибой — и перед всем этим стоял я и молчал. Впрочем, в этом мучительном желании ответить было своеобразное наслаждение, ощущение силы, не нашедшей выхода, но все-таки силы… Погода все время стояла хорошая, и, просыпаясь утром и видя солнечный луч, прорезающий комнату с плавающими пылинками, я испытывал радость без всякой примеси, полную надежду на чудо. Какого? Неизвестно. Только в результате я перерождался и начинал отлично работать.

Когда Наталия Евгеньевна, дочь Шварца, дала мне микрофильм этой пьесы, которая от автора так и не получила названия (в РГАЛИ папка с нею обозначена как «пьеса о молодежи 20-х гг.»), и я перепечатывал её на машинке, меня в ней тоже многое раздражало и печалило. Особенно длинноты. Хотелось сокращать, вычеркивать… Но, однако, сразу стало ясно, что произведение не безнадежно. Более того, я уверен, что взгляни Шварц на пьесу отстраненно, он нашел бы способ улучшить её. Но, по-видимому, отчаяние его было столь велико, что он не преодолел отвращения к ней.

Действие разворачивалось в небольшом, провинциальном, в «меру южном» городке, «в наши дни», т. е. в середине двадцатых. Сюда приезжают два афериста. Первый акт — в городском саду на обрыве. Внизу река. Прекрасный вид. (Как в Майкопе).

«БЕЛОРУСС: Нет, ты уедешь, я говорю. Потому что мал город. Мал на двоих город, гардероб ты несчастный, гибель Севастополя окаянная. Когда я тебе внушу, что надо делать по-моему! Дурак, я говорю!

ВЕЛИКАН: Ваня, расход лишний! Билеты — то да сё, номер — то да сё.

— На билеты истрать, на номер истрать, а на то, на сё не трать. Вот и небольшие расходы выйдут. Иди, я говорю! Проклятие отцовское! Компрометирующий документ! Пойми ты — город маленький, подозрительный, увидят нас вместе — каждый гвоздик узнает! Приезжай через два дня в пятницу, в пятницу, я говорю! В базарный день — город вдвое больше будет. Приезжай и действуй. А пока — вон!

— Ваня…

— Вон! Видишь, дама в капоте идет. Вон! (Великан уходит)».

(Белорусс и Великан — это их клички).

«БЕЛОРУСС (поворачивается от парапета. До сих пор он смотрел на горы за речкой. Взглядывает вправо — и вдруг — вытягивает руки, растопырив пальцы): Товарищ! Это не надо лучше! Зачем вы это? Товарищ!

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ (его не видно): Простите, ради создателя. Это я для оживления вида. Вы не совсем меня поняли. (Выходит из-за кустов.) Я не с целью вас именно. Я, прошу прощения, так сказать, не вымогатель, насильно не снимаю-с. Я просто хотел зафиксировать — вы непринужденно смотрели на воду — а я, как профессионал, хотел зафиксировать. Вид, и на первом плане — вы. Одеты по дорожному, глядите туристом…

— Нет, я не к тому. А просто — не люблю сниматься. Не люблю, я говорю. Есть у меня такой пунктик. Просто я суеверный. Заметил — как снимусь — сейчас в делах ничего не выходит! Как пробкой заткнуло. А в делах, знаете, как на войне. Суеверным делаешься. Каюсь, душа моя, каюсь. Мы, дельцы, — такие.

— Интересуетесь зерном? Мукой?

— И этим. Мне скрывать нечего. И зерном, и мукой, но сейчас у меня дело покрепче. Вы, видимо, фотограф…

— Да, я владелец художественной фотографии. Светопись.

— Не в службу, а в дружбу, голубчик, вы, верно, старожил. Верно, знаете разных местных жителей…

— Интеллигенцию? Торговцев?

— Да, собственно… Вот что, голубчик. Буду говорить начистоту. Вы сами — не делец?

— Кто теперь не делец. При здешней безработице…

— Будем знакомы — Иван Антонович Великанов.

— Василий Яковлевич Параллельский. Простите, вы не из тех ли?..

— Из тех. Сын Антона Ивановича.

— Ну, господи, то-то я смотрю, и рост отцовский, и глаза. Вдвойне в восторге! Вдвойне… Да я не раз снимал… Ваш батюшка… и губернатор… Царский день… Первый благотворитель… Вдвойне… Вдвойне…

— Вот и отлично, и великолепно. Видите — не дал себя снять — и знакомого нашел. Вот она — примета. Мне необходим именно местный житель, именно как вы — я не ошибусь — вы, голубчик, здесь известны.

— Более или менее…

— Известны, стало быть. Да, да! Не скромничайте, я говорю. И вы художник — вас знают в интеллигентных кругах, вы делец — и вас знают в деловых кругах. Вы человек умный и тонкий.

— Что вы…

— Не спорьте. У меня — глаз. В людях и в зерне — не обманешь Ивана Великанова!

— Врожденный нюх.

— Чутье! Вы человек верный и общественный. Вы знаете всех, а мне нужны все, все. Верное, мощное дело. Америка! И на этот раз не зерно!

— Нет?..

— Выпейте воды. Примите порошок. Упадите в обморок. Не смейтесь, я говорю. Вы не угадаете, что я покупаю. Ну?

— Не берусь…

— Бумажки.

— Как?

— Я уже подсказываю, я уже выкладываю, всё сказал, а он не понял. Молодец, Иван Великанов!

— Эти намеки… которые… Ирония… При всем уважении…

— Кто смеется, почтенный? Просто я в делах веселею. Это у нас семейное. Покойный дед так на мельнице веселился, что полицию звали…

(Если предыдущие и последующие персонажи не схожи с майкопчанами (или мы их не знаем), то дед Великанова скорее всего — это владелец майкопской мельницы Зайченко).

БЕЛОРУСС: Ну, ладно, без обид. Руку. И слушайте со всем невероятным вниманием. Я покупаю романовки. Да, да! Я говорил — не угадать. Сторублевки. Романовские. И только 1879 года. Есть спрос в Москве. Гигантский. Небывалый. Продолжится неделю. Идут, между нами, выше номинала. Кто скупает, зачем — нас не касается. Нас касается спрос — понимаете? Спрос, я говорю. Москва опустошена. Закуплены дикие количества. И отсюда я их должен высосать. Не брезгую никакими партиями. Хоть сто, хоть тысяча.

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ: Я посмотрю дома…

— А я оплачу. Для начала по пятьдесят рублей. Идем к вам, а потом знакомьте меня, знакомьте со всеми — пусть по всему городу идет слух — романовки, они в самых неожиданных местах лежат…».

Замысел пьесы прежде всего выстраивался Шварцем вокруг образа Белорусса. «Самый ясный пока что — Белорусс, — записывал он в тетради. — Деньги уважает до суеверия. Сил у него излишек — есть время посмотреть на себя со стороны, упиться своей хитростью и могуществом. Сил хватает на обобщения. Он теоретик. В своей правоте уверен до крайности — человек здоровый. А кроме того, он защищается (все рвачи). Шутит. Ростом огромный, белокурый, усатый».

Прежде чем сесть за пьесу, Шварц все-таки продумал сюжет и характеры персонажей. А строчка «писал, забывая, что позади, не думая, что будет дальше», относится скорее к тому, не что произойдет, а как произойдет. Ему были совершенно ясны обитатели городка, и пьеса задумывалась, по-видимому, как столкновение характеров.

Текст пьесы предваряет перечень действующих лиц. Это расширенные характеристики героев — для себя. Если бы он подготовил пьесу к печати, «действующие лица», думаю, выглядели бы как обычно: имя, быть может, годы. Еще не существовал «великий комбинатор» Остап Бендер, который обирал глуповатых обывателей и в ореоле славы выходил сухим из воды. Шварц рассудил несколько иначе. «Уважающие деньги до суеверия», по нему, такие же потребители, как и те, кого обманывают, только — с хваткой. Значит должен найтись кто-то, кто противостоял бы и тем, и другим. И, конечно, это — новая советская молодежь.

В соответствии с этим все действующие лица поделились на три лагеря. Обыватели, которых надувают, «отважная пятерка», разоблачающая «комбинаторов», и — между ними — Белорусс и Великан, который к концу пьесы станет просто Спутником, наверное, потому, чтобы Белорусс-Великанов и Великан не путались и не мешали бы друг другу.

К первым относится Параллельский — «самолюбивый и злой человек. Истеричен. Мы — интеллигентная профессия. Остро ненавидит сына». Он первым клюнул на приманку. «Затем Леонид Иванович Первый. Мягкий остряк. Что-то знал — всё прожил. Сначала думать некогда. Спасается чувством юмора. Способен к пафосу. Жена его Анна Афанасьевна — подергивает плечами. Ждет беды. Восхваляет инициативу. Он городской архитектор — десять лет без работы. Она зубной врач — замечательно дергает зубы. Ненавидит неудачников. Варвара Александровна — учительница, вдова, пять человек детей. Скептически настроенная, до полусмерти напуганная». В общем-то, все они неплохие люди и наделены автором, как мы видим, различными характерами. Но всех их объединяет одно — пиетет к деньгам. На этом их и ловит Белорусс.

Другое дело — ребята. Их вожак — Сергей Орлов. (Это какое-то магическое имя для Шварца. Мы ещё не раз встретимся с ним в «реальных» произведениях писателя.) «Живет фельетонами с стихах (как когда-то начинал его автор), которые пишет в местной газете. Был комсомольцем. Нечаянно не заплатил за три месяца — исключили. Огорчился мало — мечтает о Москве — там комсомол настоящий, здесь с придурью. Работник, пружина. Силен. Здоров. Говорит и читает по-английски. Прост. Деньги не уважает до суеверия». Отсюда и конфликт. Васька-футурист, сын Параллельского, «…художник. Талантлив, здоровяк. Отец не верит, что это его сын. Васька мечтает о Москве». Подрабатывает на жизнь слесарным делом в железнодорожном депо. Он и заприметил двоих прибывших, и из их разговора понял, что «мазурики» «будут стричь взрослых». Пятерка неустрашимых решает вмешаться — «…размяться надо. Дядя рослый, гладкий. Такого свалить…» — «А в милицию?» — «Да оно можно… Только больно просто…».

И вот — первая схватка:

«БЕЛОРУСС (оглядываясь): Гм… Разрешите прикурить.

ОРЛОВ: Да, да… Это я вас звал. Не он… Я.

— Непонятно. Какой он?

— Он? Ваш длинный товарищ, Антон Иванович! Жили-были тигры…

— Что такое?..

— А это — отличное мы настроение. И явился носорог. А мне это не нравится.

— Нельзя ли по-русски…

— Можно! Я — против. Поняли?

— Сумасшествие…

— Именно. Облака скандалят! Солнце зашло. Музыка играет. Носороги вылезли и собираются грабить. Есть от чего с ума сойти. Надо бы в угрозыск, а я лезу на единоборство.

— Ах вот оно что. Агент?

— Какой вы льстец! Нет, я любитель.

— Лестно ищейкой быть?

— Да, товарищ вор! Я разумею единоборство моральное. А так — с взрослыми не дерусь. Жалко их. Хоть и воры.

— Сколько?

— Чего-о?

— Червяков сколько, чтоб отстал?

— Смысла в деньгах нет.

— Вы заставляете меня обратиться к властям.

— Матушки, до чего вяло! Знаем!

— А именно?

— Всё! Червяки предлагали. А это уже исповедь. Носорог дорогой! Город у нас маленький, а настроение боевое! Давайте начистоту! Либо убирайтесь на вокзал, либо мы помешаем. Настроение у нас такое.

— У кого у вас, скажи ты ради бога! Угрозыск ты или нет?

— Нет. К сожалению, нет. Понимаю, что глупо, — все равно, что змей босой ногой давить, когда сапог есть, но лезу босой. Без угрозыска. Вы враг. Понимаете?

— Ерунда какая-то…

— Во-во-во! Об этом я и говорю. Вот она, голова чужая. Чуть непонятно — ерунда. Вы знаете — кто? Вы всюду! Какие книжки вы читаете? Какие картины любите?..

— Ффу, черт!

— Итак, ежели носорог чужой породы, который питается червяками…

— Бред!

— Дай договорить, толстокожий! Червеев златоглот! На тебя пойдет организованная охота! Нельзя сказать, что ты редкая дичь, но на счастье ты отбился от стада. И мы тебя загоняем, враг, чужая голова, ненавистная порода. Уперся рогом в червонцы — и ничего не видит! Ладно. Я на тебе поупражняюсь. Понял, чужой? Понял, слепец?

— Понял, мальчишка. Так вот ты кто? Так ты думаешь, я вас очень люблю! Болтуны — это вы, воры! Это вы и ваши слепые! Подумаешь — испугал. Да я каждый день в бою.

— С кем?

— С дураками. «Смысла в деньгах нет». Ну и сиди, и рой землю носом в городишке, в пыли. Ты за кого вступаешься? За дураков? Да, они деньги больше меня любят, да не могут взять. А ты с ними заодно.

— Они — дети. Куда потянут, туда пойдут.

— Дети. Не дети они, а кисель. Их же учу — крепче станут.

— Да что ты из себя строишь! Учитель. Себя тешишь, а меня не надуешь. Те дураки жалкие, а ты дурак подкованный. Гоняешься за деньгами и брыкаешься по дороге.

— А чем деньги хуже твоих фиглей-миглей. За чем ты гоняешься?

— Не за деньгами. Не поймешь, носорог.

— Знаешь ты деньги. Как же. Да они тебя лучше знают, у них и нрав свой, и обычай свой, и повадка своя. К тебе не пристанут, а меня найдут. Я — дурак? Подкованный? Ладно, умники. Сойду и я с ума раз в жизни. Город у вас такой. С погодой. Лови меня. Только честно, без начальства. В чем афера — знаете?

— Узнаем.

— При случае и в драку полезу. Бокс!

— Ладно. Прощай, берегись, носорог.

— Увидим. Веселишь ты меня. Ну держись — щука загуляла!..».

Шварц первым назвал обывателя носорогом — задолго до появления знаменитой пьесы Эжена Ионеско. А в небольшой поэме «Страшный суд», которую Шварц напишет в 1947 году, он опишет ад.

С колючей проволокой Вокруг ржавых огородов, С будками, где на стенах Белели кости и черепа, И слова «не трогать, смертельно!» С лужами, Со стенами без крыш, С оконными рамами без стекол, С машинами без колес, С уличными часами без стрелок, Ибо времени не было.

Потом часы без стрелок появятся в «Земляничной поляне» Ингмара Бергмана. Позже в пьесе Шварца, о которой идет речь, будет сцена бегства аферистов из города, напоминающая «Стриптиз» Славомира Мрожека: точно так же он через два десятка лет закроет один за другим оба выхода перед своими героями. У Евгения Шварца был какой-то удивительный дар предвидения. Даже в деталях. Пришедшие за ним не знали этих его произведений, каждый нашел образ сам и использовал его несколько иначе, но все они воспринимали человека в этом «безумном» мире одинаково. И он был чуть впереди.

Первое «станковое» произведение Шварца, как и большинство последующих, комедия. Комедия характеров и комедия положений. В третьем акте — Белорусс обложен. В дверях Первый-сын, в окне — то Васька, то Аня. Гостиничный номер «носорога» на первом этаже. Из характеристик героев: «Антошка Первый, сын архитектора. Пишет стихи. Деликатен и слаб, но способен к драке. Москва! У него настоящий талант. Он, как и все они, целиком в сегодняшнем дне. Тоже думает, что надо работать, но здорово отстает от Васьки и Сергея. Увиливает и врет. Лентяй» (чуть ли не автопортрет майкопского Жени); «Аня Переклонская. Дочь Варвары Александровны. Любит до страсти сказать правду. С матерью свирепая дружба. Ссорятся ежеминутно. Тоже — о Москве. Веселая. Работает, как лошадь, — в педагогический техникум».

И хотя Белорусс знает, что его подслушивают, но, вероятно, надеясь на свою удачливость, он обсуждает с Варварой Александровой проблему купли-продажи сторублевок. Потом, несмотря на запрет, к нему явится Спутник, и с ним они разработают тактику отступления (с барышом, естественно). Орлов войдет в окно, и выведенный из себя Белорусс тюкнет его по голове бутылкой и упрячет в шкаф. А потом окажется, что двери на запоре, да и окно захлопнется. А в шкафу вдруг обнаружится Васька в одежде Орлова. Может быть, эта суета вызвана придумыванием смешных положений. Здесь их больше, чем требуется, и они мало влияют на происходящее. Вот их главный недостаток.

И вот — последняя, заключительная сцена — самодеятельный суд над носорогами.

«ВАСЬКА: Прошу встать! Суд идет.

Спутник подымается с чемодана. Входят: Первый, Аня и Варя. Первый садится на диван за столом. Аня и Варя — по бокам его.

ПЕРВЫЙ: Прошу сесть! Объявляю заседание открытым. Василий Параллельский!

ВАСЬКА: Здесь.

ПЕРВЫЙ: Говори.

ВАСЬКА: Если я читаю книжку и восторгаюсь, или говорю с дураком и смеюсь, или разговариваю с самим собой и делаю замечательное открытие — к кому я иду, чтобы рассказать об этом? — к Сергею! С кем мы объездили весь мир и подбирались уже к решению таких загадок, которые вам, Антон Иванович, и не снились? С Сергеем! Кто, кроме меня самого, делал в разговорах такие замечания, что волосы на голове шевелились? Сергей! Сергей! Сергей!

БЕЛОРУСС: Товарищи! Я так вроде у вас в руках. Я, опять говорю, зачем смех! Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому даже удивительно теперь, как я смог человека убить…

АНЯ: Ой, мамочка!..

БЕЛОРУСС: Верно говорю, барышня! Я осердился и…

ВАСЬКА: Убил, уничтожил, стер и зачеркнул — то, что не вернется, не заговорит, не порадует…

ПЕРВЫЙ: Анька, не реви.

ВАСЬКА: Как нам поступить с тобой? Ты напрасно думаешь, что мы издеваемся. Мы тщательно изучили породу, к которой ты принадлежишь. Рядом с недостатками есть и достоинства.

БЕЛОРУСС: Сейчас отходит поезд! Прекратите безобразие…

ПЕРВЫЙ: Прошу не прерывать обвинителя.

ВАСЬКА: Зачем вам поезд? Вы будете убиты…

СПУТНИК: Карау-ул!

ВАСЬКА (вынимает из кармана револьвер): Тише! А то будет громко!.. А ты не двигайся… Дослушай до конца… Я буду говорить о буднях, о ненастьях… Никакого чуда в том, что я очутился в шкафу, нет. Шкаф этот раньше был дверью. Никакого чуда нет в том, что мы взяли тело в номер рядом, номер этот снят нами вчера. Чудес не бывает. В мертвецкой больницы лежит мертвец, никогда он не встанет. Лежит камнем. Он покрыт простыней. Он лежит на холодном цинке и сам холодный и серый. Ты это сделал — и — чудес не бывает — тебе того ничем не исправить. Когда мы увидели и поняли страшную особенную Сережкину неподвижность, — мы поклялись так же особенно и страшно отомстить. Нам как будто даже легче сейчас. Вот видишь! Ты ляжешь там же, где лежал Сергей. Видишь! Эта штучка с невероятно прямым шестигранным хоботком уложит тебя на месте, и на шум никто не придет! Я сказал дураку хозяину, что здесь стрелковый кружок стреляет в доску. Рука у меня не дрогнет. Отвечать не хочется — и вот корзина, а вот и нож, которые нас спасут… Куда! Стой! Буду стрелять…

БЕЛОРУСС (подбегает к шкафу, распахивает дверцы, заносит ногу и в ужасе отскакивает): А это как? (Падает на чемодан без сил.)

ВАСЬКА: Прошу встать! Труп идет! (Из шкафа выходит Сергей Орлов в простыне.) Ну, обманщик, — каково?

ОРЛОВ: Ну, убийца, ну, самый низкий из моих врагов…

БЕЛОРУСС: Сволочь! Разве так дерутся? Зачем ты…

ОРЛОВ: Зачем я и вправду не умер? Передайте ему, братцы, — я ж с ним не разговариваю — передайте ему, что он меня даже не оглушил, не только не убил…

БЕЛОРУСС: Да! Я разыграл дурака на старости лет. Да, и проиграл. Но что ты этим доказал? Только одно — я отяжелел…

ОРЛОВ: Не слушайте его, братцы, он скромничает.

БЕЛОРУСС: Ладно! Скажем, я в силе… Скажем, много тебе чести… Признаю — и ты видишь, с какой стороны браться за дело. Так что ж — я кончился? Я один? Ты почему со мной с первым драку завел? Ясно почему — я всех видней. Меня, брат, легче взять. На жалость не поддамся, а на азарт возьмешь. Верно. Возьмешь! Вот вам деньги — я проиграл их в эту… В глупость.

ВАСЬКА: Варька! Подсчитай деньги. Список!

БЕЛОРУСС: Погоди, дай договорить!

ВАСЬКА: Сначала список, с кого ты деньги взял. Удовольствия потом, сначала — дело!

БЕЛОРУСС (Спутнику): Продиктуй им!..

СПУТНИК: Можно я воды… Вот… Списочек… Будьте любезны… Пишите… Сквориков — 325 рублей…

БЕЛОРУСС (быстрым движением хватает со стола револьвер): Назад! Положи деньги.

ВАРЯ: Ой, что он делает! Так ранить можно!

БЕЛОРУСС: Убить даже, не только ранить.

ВАСЬКА: Папаша!..

БЕЛОРУСС: Молчи! Теперь говорю я! Довольно шуток! Клади деньги на стол… Нет? Не смейся, на меня это не действует. Не знаю, что вы хотели сделать, а я азартный! Щенята! Я и себя погублю, чтоб вас не было, к черту… Эх… Эх… Что это?

ВАСЬКА: Это оттого, что не заряжено.

БЕЛОРУСС: Ну, так… (Кидается к двери и плечом напирает на дверь). Я по-нашему. (Выламывает дверь.) Лови! (Убегает.)

ВАСЬКА: Держи его…

ОРЛОВ: Брось! Этот зубр все равно попадется. Больно он, верно, крупный по нашим временам…

СПУТНИК: А я?..

ОРЛОВ: А вы… Вас надо будет… Того…

СПУТНИК: Прошу вас… Дорогой, родной… Вот идем сейчас… Покажу вам хоть сию минуту… Где этот бандит Антон Иванович спрячется… Ему без меня, а вам без меня… и я… Хоть сейчас… Убей меня бог…

ОРЛОВ: Вон!..

СПУТНИК: Как!..

ОРЛОВ: Идите вон, вы нам не нужны…

СПУТНИК: Это… я готов, сколько угодно… Но что за тон… И отдайте чемоданы! Нечего, нечего тут смеяться… Чемоданы… заграничные…

ОРЛОВ: Вон!

СПУТНИК: Ушел!

ОРЛОВ: Ну, братцы?

ВАСЬКА: Победа на всех фронтах. Товарищи и братья, сегодняшний день останется в истории наших отношений. Сегодня впервые мы трогали события руками — и двигали их — как нам угодно. Итак… Ура!

ВСЕ: Урра!».

Странный финал. Нелогичный. Можно представить себе недоумение зрителей, если бы пьеса увидела свет рампы. От поведения ребят на «суде». Белорусс «убил» их товарища, лучшего из них, а они не только не сдают его в уголовный розыск, но преспокойно потешаются над ним. Ни горя, ни гнева, — один стеб. Я понимаю, они-то знают, что никакого убийства не произошло, но почему аферист так спокоен после него? А ведь это уже совсем другая статья. А тем не менее, на Белорусса это «убийство» не произвело никакого впечатления: «Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому удивительно теперь, как я мог человека убить. Я осердился и…». Ну, вроде не заметил и наступил на лягушку или червяка.

Мало того, ребята преспокойно «анализируют» не только недостатки, но достоинства этого «носорога». Для чего? Да чтобы показать ту «силу», которую они будто бы одолели. А убийца торопится, у него скоро отходит поезд, — «прекратите безобразие…».

Шварцу казалось, что так будет смешнее, когда явится Орлов живой и невредимый? Но здесь отсутствует правда, психологическая логика поведения ребят. Выходит, что они не боролись с носорогами, а, сбившись в стайку, удовлетворяли свои амбиции? И зачем Орлову выходить из шкафа голым, в простыне? Чтобы Белорусс принял его за привидение? Но оно тут же разоблачает себя: «Ну, убийца, ну самый низкий из моих врагов…». Страшно? Смешно? — Отнюдь: «Сволочь! Разве так дерутся?» Он ещё и за честную схватку. Выламывает дверь и убегает. «Васька: «Держи его…» — Орлов: «Брось! Этот зубр все равно попадется…»». И стали бы аферисты регистрировать тех, кого они обобрали, составлять списки? Предположим, для того, чтобы в глазах обираемых выглядеть более естественно. Но афера уже закончена. Зачем же хранить улику?

В общем, вопросов больше, чем ответов. Думаю, что все это произошло потому, что Шварц уже чувствовал конец работы, его захлестнуло нетерпение, и все придумки нужно было вместить в финал, «закрутить в тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало». Это впечатление, по-моему, именно от последней сцены. Так ему тогда (за столом) казалось. Но эмоции одолели логику.

Так происходило у него и впоследствии. Прочтите «Приключения Гогенштауфена». Первых два действия развиваются нормально, логично, даже смешно. Но в третьем — вновь нагромождение трюков, нелогичных и несмешных. Скорее — непонятных и даже раздражающих. А это уже 1934 год.

Судя по дальнейшим наброскам в тетради, Шварц в горячке, по началу, круто было взялся править текст. С самого начала. Сменил даже места действия — «Если взять опять городской сад? — Пусто. Незачем выходить, и неоткуда. Тогда что ж брать?» — «Ясно — сдает комнаты фотограф. Приезжего привел». — «Второй акт, конечно, редакция. Во втором — давай-давай. МИР и провинция. Третье — трактир (люблю тоску!). Четвертый — разоблачение». Появляются какие-то новые фамилии — Соколов, Милеева, Петреченков, «дурачка введем». Да и старые персонажи претерпевают изменения, получают другие должности. «Еще ясней — Первый — управдом, но всем вертит его жена. Помни. Страх перед государством (у Первого, у его жены — нету)».

Тут же он записывает пришедшие на ум характерные для героев реплики: «А я говорю — служащие тоже люди», «Лампочку мы выскандалим», «Дома я Асеева меньше люблю. А в редакции скажу — поэт что надо!» и т. д. Но дальше частностей дело не пошло. Пьеса даже не получила названия.

И вот — его неудача, его первая пьеса, о которой он так мечтал. К счастью, она не отвратила Шварца от драматургии, а, напротив, многому научила, стала ступенькой к будущим шедеврам.

Отчаявшись переделать пьесу, Евгений Львович решился на путешествие их Судака в Мисхор. Окончание её помечено 20 августа. Еще несколько дней на попытки исправления… Но он вспоминал, что страсть к путешествию охватила его в середине августа. Может быть, поэтому последнее действие пьесы и было так скомкано?

— В середине августа мне страстно захотелось путешествовать пешком, поехать на пароходе, вновь пережить те стойкие, не обманывающие чувства, что, словно подарок, получил я в детстве, обнаружил в своей душе… И мы решили поехать на пароходе в Ялту и оттуда пойти в Мисхор, где жили Макарьевы, вообще побродить пешком. И вот мы с Петром Ивановичем на фелюге подплыли к неожиданно высокому и крутому пароходному борту. Палуба едва заметно ходила под ногами. И я узнал старое чувство, чуть-чуть испорченное — чем? Чего не хватало мне? И я понял: безответственности детских и юношеских дней.

Тянуло Шварца в Мисхор ещё и потому, что там отдыхала Вера Зандберг, жена Макарьева, в которую, как ему казалось, он был влюблен. А семейная его жизнь была уже на исходе. «Не нашел я формы для того, чтобы просто описывать, записывать свою жизнь день за днём, — отметит он 28 мая 1953 г. — Я испытывал стыд и неловкость, впрочем, вероятно, объяснимые ещё и тем, что упорно не хотел видеть, как тяжела моя жизнь, закрывал глаза на её безобразие. Я говорю о семейной жизни моей. Как я мог писать о ней? И сейчас не поворачивается рука…».

Малюгины уехали в Крым раньше Шварцев, и между Евгением Львовичем и Верой Зандберг началась переписка.

Без даты, вероятно, начало июля:

«Милая Верочка, друг детства, отрочества и юности! Вы сейчас думаете идти к морю, а я думаю только о вас, о том, что стыдно мне, старику, так быстро привыкать к людям, а вам стыдно уезжать от людей, которые привыкли, в какой-то там чужой Крым.

Как вы живете, дружок? По прежнему худеете и поздно ложитесь спать? По прежнему до трех часов ночи у вас сидят глупые гости? Кто строил дачу, в которой вы живете? Уж не Гваренги ли? А если Гваренги — то много ли на этой даче скорпионов? Напишите мне обо всем. Зачем вы уехали? Я уверен, что эти антипатичные крымские комары мучают вас и кусают и не дают покоя, да ещё жужжат при этом, как какие-нибудь гости. Стоило ли уезжать?

Я скучаю, Верочка. Вы уехали только вчера, — а я скучаю, как не скучал даже на лекциях, когда был студентом юридического факультета. Мне некуда идти. Каким образом за один день в городе образовалось такое количество никому ненужных людей? Никого мне не надо. Здесь тихо, мирно, благополучно. Идут дождики. Вы увезли с собой даже хорошую погоду — это уж совсем нехорошо.

Милая Верочка, я думал дождаться вашего письма, а потом ответить так или иначе, в зависимости от того, до какой степени вы позабыли меня. Как видите, я не дождался письма. Я и без письма вашего знаю, что ещё в дороге я исчез из вашей памяти, как мышь — бесследно и тихо… Ну, словом, как видите — я не дождался вашего письма и пишу глупости, потому что мне без вас скучно. Может, я чем-нибудь обидел вас? Может быть, вам ещё что-нибудь подарить? Берите всё, мне не жалко. Берите Неву…

Сегодня — это я пишу второй день — сегодня нисколько не веселей. Пишу я в Госиздате, в той самой комнате, где вы сидели на диване. Здесь опять много народа, и меня опять отрывают каждую секунду, а я упорно возвращаюсь к этому глупому письму. К моему единственному утешению. Куда я поеду? В Мисхоре вы, окруженная новыми друзьями, вы встретите меня презрительным смехом, а потом начнете бросать в меня камушками. Вот вы какая, Верочка. А в любом другом месте — вас нет. Две эти простые истины меня огорчают. Куда ехать? Мне скучно, очень скучно. Что делать?

Целую вас, Верочка. Поклонитесь Черному морю. Оно не выдаст. Не гордитесь. Не забывайте. До свидания. Ваш старый друг, полный удивления перед собственной глупостью.

Ваш верный друг Е. Шварц».

В ответе он получил, вероятно, отповедь. Возможно, Вера Александровна показала письмо мужу. И уже через две недели он пишет ей «Вы» с заглавной буквы:

«18 июля.

Милая Верочка, друг Вы мой сердитый, — за что Вы на меня рассердились? Где Вы, дружок, увидели «издевки», «насмешку» и прочие такие вещи? Я был уверен, что написал Вам ласковое письмо — да оно и есть ласковое, перечтите его! Я шучу не для того, чтобы обидеть Вас и не потому, что я «скептик», а по привычке, милая моя Верочка. По привычке — и потому, что я застенчивый — вот почему я шучу в письмах — понятно? Это не я скептик. Это Вольтер скептик. Милый мой сердитый и гордый друг! Убей меня Бог — я ни разу не сердился на Вас! Я думаю о Вас с самой искренней нежностью. Зачем Вы пишете о том, что у Вас «нет юмора», о «литературе» и прочих неприятностях. Не надо, самый родной мой друг. Думайте обо мне ласково.

Я сделаю все, что в моих силах, чтобы быть у Вас 1-го августа. Мне очень хочется повидать Вас и рассказать, что я о Вас думаю. Понимаете? Должен. Мне так грустно и пусто, как будто Вы уехали вчера. Я привык к Вам. Вот Вам — не шутя привык.

Собираюсь я медленно. Деньги идут ко мне неохотно, вяло. У Вас там ленинградская погода, а у нас тут крымская, и, должно быть, от жары мне кажется, что я никогда не уеду. Но уехать мне очень хочется, я семь лет не видел моря — и больше не могу. Я должен посмотреть, как оно выглядит теперь. В вдруг мы с Вами все-таки встретимся в Крыму? Вдруг я приду в Мисхор к вечернему чаю? Это, правда, не имеет отношения к тому, что я семь лет не видел моря, — ну, а вдруг. Есть тысячи вещей, которые до зарезу необходимо Вам рассказать — и невозможно. В письме это не выйдет. Я не гений какой-нибудь, чтоб описывать всё, что нужно сказать Вам. Вот. Имейте это в виду. Я не гений. Как это я могу сердиться на самого доброго, на самого лучшего, на самого моего любимого моего друга! Что я, Малюта Скуратов или Кондратьев? Да нешто я такой, да я совсем наоборот… Пожалуйте ручку!

Я бы с удовольствием пошел сейчас в актеры. Тогда я имел бы право поехать в дом отдыха ЦК Рабиса. Это единственный дом отдыха, в который я поехал бы с восторгом. Не надо меня забывать. Верьте мне — я самый верный и крепкий друг. Всё, что Вас обидело, — неверно. Пишу я Вам столько, сколько никому не писал за последние годы.

Я напишу Вам из Судака, перед уходом. Вероятно, напишу и в день отъезда отсюда.

Ваш самый верный рыцарь — по гроб жизни, глупый — Е. Шварц».

— Я в 27–28 году от душевной пустоты и ужаса притворялся, что влюблен в жену Макарьева, Веру Александровну Зандберг. Мания ничтожества в те годы усилилась у меня настолько, что я увлекся этой азартной игрой и даже страдал. Играя и страдая, я имел достаточно времени, чтобы разглядеть Макарьева, да и Верочку тоже. Роман не кончился ничем, и это усиливало иллюзию влюбленности. Моя мания ничтожества и глубокая холодность Верочки под внешней мягкостью и женственностью и привели к тому, что возлюбленной моей она не стала. И это делает воспоминания мои о тех днях не то что горькими, а прогорклыми.

Однако, не взирая ни на что, Евгений Шварц воспринимал «август 1927 года одним из самых счастливых после первой войны, но август 1928 — ещё счастливее…».

 

III. ПЕРЕЛОМНЫЙ 1928-й

 

«Ундервуд»

Этот год в жизни Евгения Шварца был полон различными событиями. Во-первых, в этот год он написал «Ундервуд», который ленинградский Театр Юного зрителя принял к постановке. Во-вторых, вместе с Вениамином Кавериным он писал музыкальную комедию «Три с полтиной», которая, однако, не стала спектаклем. Но главное — 30 мая 1928 года он познакомился с Екатериной Ивановной Зильбер (в девичестве Обух). 30 мая была среда, и Шварц шутил, что «среда его погубила».

— Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение её было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички, и курила, курила все время… Она была необычайно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье её расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла её гордость. Я думаю, что дело заключалось ещё в могучей её женственности, в простоте и силе её чувств. Развратить её жизнь не могла. Вокруг неё все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под её материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости или сладости. Она держалась правдиво.

Летом они разъехались. Она — в Липецк, он — в Новый Афон.

Но до этого был «Ундервуд».

Любопытна версия Л. Ф. Макарьева о том, как родилась первая «детская» пьеса Шварца: «Наша актриса Елизавета Александровна Уварова серьезно заболела, Женя Шварц вместе с двумя актрисами решил навестить её. Развлекая больную, Шварц выдумывал всякую всячину, и сам смеялся, и все смеялись. Вдруг… Это случилось действительно «вдруг». Настолько, что даже он сам удивился. «Вдруг» он замолк и совершенно серьезно и неожиданно для самого себя выпалил: «Знаете, Лиза, я для вас напишу роль». — «Никакой вы роли не напишете… И вообще — не напишете». — «А вот и напишу — на пари. Необыкновенная будет роль. Вот вы играете сейчас Журочку (маленький журавленок из стаи журавлей в пьесе Шмелева «Догоним солнце». — Л. М.), а я вам напишу роль старой злой ведьмы. И у этой старой ведьмы будет внучка пионерка. А пионерку будете играть вы…» — сказал он, обращаясь к другой актрисе, пришедшей с ним. — «Ну, разве наши режиссёры дадут мне играть пионерку? Скажут — не подхожу по росту». — «А я их перехитрю — режиссёров… Вы будете каждый день подрастать на два сантиметра…».

И непонятно было — серьезно или шутя говорил он о будущей пьесе.

…Прошло немногим больше недели — и пари было выиграно. Поздно вечером он, торжествующий, появился у нас и, вытащив из кармана пальто объемистый сверток листов, исписанных полудетским, но четким почерком, громогласно заявил: «Выиграл… Вот вам пьеса!..»».

Макарьев в этом эпизоде не участвовал, а значит, писал со слов, как оказалось позже, своей жены Веры Зандберг. Тогда, 17 октября 1956 года, ТЮЗ отмечал 60-летие Евгения Львовича, и эту версию она впервые рассказала автору «Ундервуда». «Когда кончилась торжественная часть, и я сидел с актерами, а художница рисовала — вдруг разговорилась Зандберг, — записал Шварц на следующий день. — И я подивился немощи человеческой памяти. Она мне же, с глубокой уверенностью в том, что так и было, стала рассказывать, как был написан «Ундервуд». Нет, значит, прошлое и в самом деле не существует. Разбитная, сильно пожилая женщина, называя меня Женей, повторяла: «неужели вы не помните», уверяла меня и всех присутствующих в следующем. Когда Уварова лежала в больнице, я навестил её вместе с Зандберг. (Ничего подобного не было. Я ни разу не навестил Уварову. В те годы я не так хорошо был с нею знаком.) И чтобы утешить больную, я сказал ей: «Ты, Лиза (я в те годы был с Уваровой на «вы»), ты, Лиза, в моей пьесе будешь играть старуху, которая всех щиплет. А вы, Верочка, пионерку, которая растет каждый день, и кажется выше своего роста». И стал шутить, хохмить (о, ужас). И через неделю (неправда, «Ундервуд» я писал недели две) принес пьесу, где все эти хохмы были вставлены, — «помните, Женя?» И я ответил: «Продолжайте, продолжайте, я слушаю все с величайшим интересом…». Ничего похожего на правду! Я слушал с глубочайшим интересом и не мог представить себе, что делалось в этой душе, какой путь ей пришлось пережить за эти годы, чтобы до такой степени все забыть и научиться так подменять пережитое сочиненным. На самом же деле «Ундервуд», как это ни грустно, был написан для неё. Я от тоски и избытка сил стал играть во влюбленность. В неё. В Зандберг. И увлекся…».

Но этой записи Евгению Львовичу показалось недостаточно, и 25-го он дополняет: «Я не решился перечитать «Ундервуд», когда пьеса попалась мне недавно в руки. Но помню, что писал я её не шутя. Что же такое прошлое? Для меня двадцатые годы все равно, что вчера, а тут же рядом человеку в тех же годах чудится нечто такое, чего не было. И что творилось в душе этой пожилой, недоброй женщины в те времена, когда была она безразлична, добра и молода?».

Потом этот рассказ В. Зандберг повторит на вечере памяти Шварца в Театральном музее (1976), а воспоминания Л. Макарьева войдут в сборник его творческого наследия (М., 1985). Так рождаются легенды.

Но, возможно, те годы и для Шварца покрылись некой дымкой, или — по его же выражению — «затуманились» слегка. Ведь именно Уваровой и Чиркову он предложил совместно писать «Тетрадь № 1» в том же, 1928 году. Думаю, «Ундервуд» родился не «вдруг», а «вдруг» он увидел в Уваровой Варварку, которая уже существовала в его воображении. А пьесу он уже писал…

16 июня он читал пьесу на Художественно-педагогическом Совете ТЮЗа, после чего началось обсуждение её. И самое удивительное в этом обсуждении было то, что Шварц, только-только начинающий драматург, автор первой пьесы, которую он предложил театру, выслушав критику в свой адрес, в основном не принял её. Потому что уже знал, чего стоит пьеса. Да и рассердили его нелепые аргументы выступавших. Мало того, он им ответил, называя себя в третьем лице:

— По поводу всего, касающегося «словесной» стороны пьесы, трудно что-либо ответить. По-видимому, в этом отношении автор и его оппоненты «не сошлись ушами». Автор за диалог отвечает. Он так слышит своих персонажей. Но, впрочем, это область вкусовых ощущений, о которых нельзя «спорить». Но говорившие против пьесы высказали ряд соображений спорных с точки зрения автора, и на них он отвечает:

1) «Мелкий, неглубокий сюжет…» Можно, пожалуй, говорить о том, что идея недостаточно глубока. Но это уже другой вопрос. Что же касается «сюжета», то его нельзя считать «мелким». Абсолютно «мелкого» не существует. Сюжет пьесы достаточно «сложен»… Задачей построения сюжета было «взволновать» ребят, а вовсе не оставить их равнодушными, и этим объясняется целый ряд «приемов» и соотношений.

2) «Нет сегодняшнего дня…» Это неверно. Все «детали», о которых упоминалось, возможны только сегодня. И в этом отношении несправедлив упрек во «вневременности» и «внепространственности» пьесы. Правда, в пьесе нет специфического «быта» как такового, но «быт» — чрезвычайно сложное явление. Трудно разобраться в этом понятии, когда речь идет применительно к взрослой пьесе, а тем более — пьесе, написанной для детей. «Быт» является для нас чем то таким уже знакомым, обычным, близким, что его можно в какой-то мере уже не показывать, а называть.

3) «Радио неуместно, надуманно, искусственно…» Но то, что дано в этом отношении в пьесе, фактически возможно. По «радио» можно говорить. Завтра «радио» уже не будет «фокусом», «радио» это наше сегодня. Пусть не близкое «сегодня», но мы этим живем, и было бы странно отвергать «выдумку» только потому, что так пока не бывает. Но так должно быть. Потому совершенно уместно и «радио» в пьесе именно в такой подаче.

4) «Язык надуманный, не соответствующий возрасту персонажей…» Это неверно, так как дети, даже тринадцати-четырнадцати лет, в известной обстановке так говорить могут и говорят. А затем, в пьесе они сделаны автором сознательно «красноречивыми». Но ведь эта, всегда серая, безразличная речь никому не интересна, и детям, быть может, — в особенности. Даже так называемый «реалистический язык» в искусстве совсем не то, что правильный, «обыденный язык». Автор далек от каких бы то ни было сближений и сравнений, но если нужны примеры относительно «языка», то достаточно назвать Сухово-Кобылина, Гоголя и других, чтобы видеть, как их «язык» не похож на «жизнь». Речь, слова персонажей, диалог не придуманы, не фальшивы, а живые, «загримированные». Но только так и может писаться пьеса. И в заключение необходимо сказать: Маруся все время активна, одинакова и никаких «переломов» в ней нет. Никаких «теософских» тенденций нет. Давать «гротеск» автор не хотел. Он хотел дать волнующий сюжет, сюжет занимательный. «Смешить» во что бы то ни стало — не хотел. Задача, которую автор ставил себе, сводилась к тому, чтобы самыми простыми средствами (небольшое количество действующих лиц, без музыки, без сложных перемен «места действия») взволновать ребят.

В конце концов, «за» пьесу проголосовало 10 человек, против — 3, воздержались — 2.

Итак, пьеса принята к постановке. Но 6 июля для чего-то она вновь обсуждалась на Художественно-педагогическом совете. И снова началась все та же бодяга. Шварца на этом заседании не было. Как не будет его и на последующих обсуждениях. По-видимому, ему просто не хотелось выслушивать тамошние благоглупости, а в особенности — оправдываться за них.

На этот раз, скорее всего, театр получил установку извне «зарезать» пьесу, были присланы и соответствующие блудословы. Но и друзья активно включились в её защиту. Из протокола заседания:

«Е. Гаккель: «Я всецело за пьесу Шварца. Она являет собою интересный эксперимент, т. к. оперирует с современными понятиями, что дает возможность проверить нашего зрителя на образах современных. Я уверен в успешности этого эксперимента. Культурная революция несет с собой и отдых, как бы разрядку в зарядке. Надо вызвать лирическое волнение в слушателях, а здесь момент радио лирически волнует».

Н. Бахтин: «Я считаю, что пьеса нужна, а театром ей будет придан соответствующий тон. Наш зритель не пассивен, а активен. В «Близнецах» (Плавта, идущих в БДТ. — Е. Б.), например, зрителей волнует кража портфеля. Здесь будет волновать кража машинки. Содержание в пьесе есть, и оно будет не навязано, а почувствовано».

А. Дальский: «Я ещё раз заявляю, что пьесе «Ундервуд» по теме мало значительна, условно-современна и вообще скорее анекдот. Театрально-интересный момент использования радио употреблен здесь по незначительному поводу… Спектакль будет только развлекательным, а такой спектакль имеется в активе театра в виде пьесы «Близнецы», которая далеко ещё не отработана, а посему я возражаю против включения в репертуар «Ундервуда».

С. Дрейден: «Момент «безвредности» я подчеркнул в противовес словам т. Дальского. Надо учитывать, что в театре необходимы театрально-убедительные моменты. В пьесе «Ундервуд» есть материал для интересной работы актеров, режиссеров, что может дать «зарядку» зрителям».

Афанасьев: «Пьесы не знаю. Опасаюсь похвал, ей расточенных. Плюсы, выдвигаемые защитниками, исчерпаются её театральными и литературными качествами. Но ТЮЗ не должен ставить общественно-нулевую пьесу».

Н. Михайлов: «Пьеса имеет общественную установку. Радио является рупором, через который девочка-пионерка, оставшись одна, ищет путь к общественности. Пьеса «Ундервуд», как общественное достояние — ценный момент. Кроме того, нельзя отмахиваться и от здорового отдыха в театре».

Г. Шевляков: «Главные доводы Дрейдена, что пьеса безвредна и не страшна, а, по-моему, значит и не нужна. В этой пьесе нет целевой установки и современности, и не в названии же улицы Герцена и радио выражается современность. Она из этой современной жизни не вытекает, а является пьесой без времени и простора, и посему как таковая не представляет ценности для её включения в репертуар»».

«Протокол» — это не «стенограмма». Здесь все отдано на откуп секретарю собрания. Может быть, поэтому все формулировки — положительные и отрицательные — выглядят несколько нелепо. Тем не менее, резолюция по этому заседанию в протоколе отсутствует, вероятно, потому, что и так было ясно, что «Ундервуд» запрещен.

— 1928 год. «Ундервуд» запрещен был в первый раз ещё до постановки. Как со всеми моими пьесами было и в дальнейшем, её сначала хвалили, и вдруг… Вялый, желтый, плотный педагог по фамилии, кажется, Шевляков на очередном обсуждении взял и обругал пьесу. Я почувствовал врага, едва увидев его, не врага личного, а видового — чиновника. В театре поддержали его… Шевляков чиновник не без влияния, инструктор Наробраза или Наркомпроса, и пьеса была запрещена… Но когда я уезжал в Новый Афон, я уже успел забыть все огорчения, связанные с пьесой. Мне чудилось, что жизнь моя как бы звенит, туго натянута.

 

«Катерина, дочь Ивана»

Роман их вспыхнул неожиданно ярко, когда ближе к осени все снова собрались в Ленинграде.

Катя была замужем за композитором Александром Зильбером, Евгений Львович свою женатую жизнь уже переносил с трудом. «Детство у Кати, по-видимому, было тяжелым, — рассказывала Ольга Борисовна Эйхенбаум. — Она не ладила с матерью, и вышла за Зильбера, чтобы только уйти из дома. И потом она никогда с матерью не поддерживала никаких отношений. В 1923 году мы жили в Павловске. У неё был сын — Леня. Когда ему было три года, он умер. Она хотела покончить с собой. Когда она рожала, врачи сказали ей, что больше иметь ребенка она не сможет». Теперь Катю с Женей уже ничто не могло разлучить.

Он приходил к ней на Греческий проспект, 15, а уходя, оставлял небольшие записочки, в которых рассказывал о своей любви. Потом они поссорились, и он не приходил четыре дня. Она разорвала девять таких записок.

Выдержки на большее у Евгения Львовича не хватило. На пятый день он снова появился на Греческом, и они помирились. Катя потребовала, чтобы он снова написал ей те девять записок. «Ладно, Катюша. Но это будут совсем новые письма, потому что мы теперь дружим по-новому. Теперь нет никакой возможности писать так, как я привык. Теперь приходится писать сначала. Прости, если письма будут глупые…» И теперь уже Екатерина Ивановна не уничтожит ни одного его письма.

Второе послание: «Милый мой Котик, когда ты меня провожаешь, ты выглядываешь за дверь, и я тебя быстро целую три раза. Потом, перед тем, как закрыть дверь, ты на меня взглядываешь и улыбаешься. Вот дверь закрылась, — и я на лестнице один. Во дворе бегают незнакомые собаки. Под воротами разговаривают чужие люди. Я перехожу на другую сторону, иду и смотрю на ваши окна. Тебя не видно. Вижу занавески, радио, иногда Сашку в наушниках. Греческая церковь, кричат пьяные, едут пустые трамваи, — уже около часу. Я иду и думаю о тебе, о тебе, о тебе. Вот я какой».

Червертое: «Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше — не знаю и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой.

Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак». И так далее.

Он писал ей чуть ли не каждый день, возвращаясь к себе домой (до того, как они съехались вместе), — о том, что не успел сказать, что подумалось, почувствовалось потом. Он приносил их с собой и оставлял, уходя. Продолжал писать, и когда они стали жить вместе.

          «Жил-был Песик,           Широкий носик,           Крашеный ротик,           Тепленький животик,           Длинные ножки,           Бежевые сапожки. Курил этот странный пес В день по сто папирос; Еще он имел привычку Кушать шведскую спичку; Еще поедал по утрам Хлородонта четыреста грамм, Ел и зубные щетки, Но в общем был тихий и кроткий.           А впрочем бывал и сердитый;           Бывало, как рявкнет: «Уйди, ты!           Не смей, проклятый, вращаться           И плохо со мной обращаться…           И лапками как замашет!           Вот она — барышня-то наша!           А впрочем, бывал и добрее,           И укроет тебя и согреет,           И лапкой тебя погладит —           Вот какой ласковый гадик.           Вот он какой дорогой —           Не найдешь такой другой!           Прости меня, милый котик, Прости меня, маленький ротик, Пишу, а зачем, не знаю, Потому что тебя вспоминаю. Целый день я сегодня с тобой — Вот я какой дурак!»

Гаянэ Николаевна чувствовала, что теряет мужа. Во всё время их замужества она не хотела иметь детей. Боялась перерыва в актерской карьере. Теперь она решила забеременеть, чтобы удержать мужа. Но было уже поздно.

«10 января 1929 года.

Пожалуйста, не сердись на меня, Катюша. Я сегодня целый день один, а я от этого отвык. Почему и пишу. Отчего у тебя по телефону такой сердитый голос? Отчего бы обо мне не вспомнила ни разу за весь день. Отчего я дурак?

Я ездил сегодня в Детское Село. Это, Катюша, отвратительно. В вагоне пахло карболкой, молочницы ругали евреев, за окошками снег. Думал все время о тебе. Обдумывал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать пятьсот вариаций на тему — Екатерина Ивановна. Я тебя люблю.

В Детском Селе все знакомо и враждебно с давних пор. А теперь враждебно особенно.

Катюша, по телефону ты меня всегда ненавидишь. Почему так трудно говорить по телефону? Я тоже не умею.

Маршак живет в голубом доме на Московском шоссе. Во всех детскосельских квартирах ужасно тонкие стены. Кажется, что обои наклеены на картон или фанеру. Живут люди временно, кровати какие-то детские, столы какие-то кухонные.

Разговоры у нас были деловые и до крайности утомительные. Маршак очень живой и энергичный человек. Но, по непонятным причинам, живость его действует на меня утомляюще. Его стремление расшевелить меня, заставить меня работать вызывает у меня бессознательный протест. Воображение начинает цепляться за что угодно: за фотографию на столе, за пятно на стене, за шум во дворе. Он говорит, а я пропускаю мимо ушей. Наконец он кричит:

— Женя! Женя!

Как будто будит меня. (Он знает мою способность засыпать во время дел). Я отрываюсь от мыслей о