Евгений Шварц. Хроника жизни

Биневич Евгений Михайлович

VII. ВОЙНА

 

 

Ленинград

На лето Шварцы снова сняли дачу в Сестрорецке. Но весна была поздней, холодной, и переехали они туда лишь в середине мая. На этот раз сняли второй этаж большого дома для Наташи (на первом этаже поселились Эйхенбаумы), а сами сняли комнатушку неподалеку. Домик окружал сад с беседкой, где Евгений Львович и Екатерина Ивановна проводили много времени.

— Примерно 20 июня разнесся по Сестрорецку слух, что пойман лосось небывалой величины. Потом газеты подтвердили, что чудищу этому около трехсот лет, а длина около двух метров. Народ так и шел рекой к тому месту, где в загородке из сетей ждало решения своей судьбы несчастное чудовище. Пошли взглянуть и мы с Катей и Раей Борисовной (женой Эйхенбаума. — Е. Б.). Рыбища в ржавой броне, поднятая веслом сонного сторожа, — лосось ли это? Белуга? Не в том дело. Но не укладывалось это явление в нашу жизнь. Не укладывалось, да и только. И мы возвращались домой смущенные. В эти же дни появилось в газетах сообщение, что 22 июня в Самарканде археологическая экспедиция вскроет гробницу Тамерлана. Иные посмеивались: «Ох, напрасно выпускают на волю старика». Шло учение ПВХО. Я шел с Наташей от вокзала с прогулки. Вечер был прохладный. И нас — случайных прохожих — загнали в чей-то двор. Стальное, потемневшее небо. Тишина — как всегда после животного и вместе с тем механического воя сирен. Я боюсь, что Наташа простудится, — она вышла в легком платьице, без пальто, думали, что сразу вернемся домой…

Утро 22 июня было ясное. Завтракали поздно. На душе было смутно. Преследовал сон, мучительный ясностью подробностей, зловещий. Мне приснилось, что папа мертвый лежит посреди поля. Мне нужно убрать тело. Я знаю, как это трудно, и смутно надеюсь, что мне поможет Литфонд. У отца один глаз посреди лба, как «Всевидящее око»… Я рассказываю свой сон Кате, и она жалуется на страшные сны. Она видела попросту бои, пальбу, бомбежки. В двенадцать часов сообщают, что по радио будет выступать Молотов… И мы слышим речь о войне. И жизнь разом как почернела. Меня охватывает тоска. Не страх, а ясная, без всяких заслонок, тоска. Я не сомневаюсь, что нас ждет нечто безнадежно печальное. Мы решили ехать в город. Я иду к Наташе. Выхожу с ней пройтись напоследок. Покупаю ей эскимо. Но и Наташа в тоске.

…В город приехали мы до такой степени ошеломленными и усталыми, что легли спать, не слушая сирен и отдаленного грохота зениток. И начались тоскливые, ясные, жаркие дни. Лето будто только войны и дожидалось. Окна оставались открытыми на ночь, иначе не уснуть, и в шесть утра будило радио — речи, марши, марши и речи… Говорю, и у меня такое чувство, будто я говорю равнодушным голосом, когда в комнате покойник. Ленинград был обречен. Когда я приехал в двадцать первом году, был почти до корня вытравлен старый Петроград. Но вот он заполнился, заселился, перенаселился. Тридцать седьмой год заново выкосил людей. И вот коса опять занесена над городом…

А враг приближался к городу. Началась эвакуация населения. И в первую очередь детей. Шварцы отказались уехать вместе с Новым ТЮЗом, хотя и уложили вещи. Не присоединились и ко второму эшелону.

На 5 июля была назначена эвакуация писательских ребят. Сбор назначен в Доме писателей.

— Я зашел за Наташей с утра. Все уже было собрано у них. Мы собрались в путь. В последний миг вбежала Наташа в ванну и, плача, впилась поцелуем в полотенце. Прощалась с домом, с детством. Я был неспокоен. И когда Наташа стала, чего не случалось с ней раньше, грубить бабушке, то я, тоже в первый раз в моей жизни, прикрикнул на неё и схватил за руку так сильно, что остались синяки от пальцев. Наташа ужасно удивилась и спросила: «Папа, что с тобой?» И вот привел я их в Дом писателя, и узел с фамилией «Наташа Шварц» лег на горы других.

Наташа включилась в общий улей, встретила каких-то знакомых девочек, и я, как всегда, когда одолевала меня тоска, пошел бродить бессмысленно по Дому писателя. Который раз в моей жизни врывался в налаженный быт — новый, ни на что не похожий, словно бы переламывающий или перетасовывающий старый… Но как это ни странно, чем ближе был отъезд, тем легче становилось на душе. Вот детей распределили по вагонам. Наташа сидела на верхней полке, упираясь ногами в противоположную, и весело со мной разговаривала… И состав тронулся. И Наташа, только что весело смеявшаяся, вдруг закрыла лицо рука ми, уткнулась в колени, и меня долго преследовало воспоминание об этом. И все же возвращались мы с вокзала, повеселев. Уменьшилась уязвимость.

Дня через два после этого уехала мама. Валино учреждение перевели в Свердловск. Ему дали там квартиру. И мама решилась ехать. Я усадил её в легковую машину, присланную Валей. На углу Петра Лаврова. И попрощался с ней. Севши в машину, мама строго уставилась вперед, прямо перед собой. Так я увидел её за стеклами машины, строгую и сосредоточенную, в последний раз в жизни. С её отъездом чувство ответственности уменьшилось ещё больше. Мы вдвоем остались в Ленинграде…

Через несколько дней Евгению Львовичу позвонил Акимов. Ему и Зощенко была поставлена задача: театру срочно нужна антигитлеровская комедия, которая поднимала бы дух зрителей. Коротенько обсудив сюжет, решили, что будут писать одну пьесу, разделив между собой сцены. «Работа театра и драматургов протекала в лихорадочном темпе, — вспоминал Н. П. Акимов, — написанные сцены репетировались, не дожидаясь окончания пьесы, и через месяц с небольшим родился отчаянный спектакль (иначе я его назвать не могу), гротескное представление «Под липами Берлина». В нем действовали Гитлер со своим окружением, которым предсказывался очень быстрый крах — значительно более быстрый, чем это казалось на самом деле!».

Окончательного, завершенного текста пьесы не существует. Есть разрозненные сцены, некоторые в нескольких вариантах. А какие-то сцены вообще отсутствуют. Сужу об этом по радиокорреспонденции С. Дрейдена о премьере, которая состоялась 12 августа 1941 года и где автор упоминал одну из несохранившихся сцен: «Зритель, аплодируя одной из самых удачных сцен обозрения — «на брачном пункте», вряд ли может предположить, что текст этой сцены был закончен и передан театру всего лишь за два дня до премьеры. Сцена написана под непосредственным впечатлением газетной телеграммы о гнусной гитлеровской затее усиленного размножения арийцев на брачных пунктах… Заслуженный артист Тенин превосходно играет в этой сцене матерого ветеринара со скотного двора, переброшенного Гитлером на новую работу… Взволнованно стихает зрительный зал, вслушиваясь в заключительный монолог немецкой женщины, подвергнутой неслыханным унижениям. Роль немецкой женщины с большим подъемом играет заслуженная артистка Зарубина».

В других ролях были заняты: Гитлер — Л. Колесов, министр пропаганды — Ж. Лецкий, генерал — А. Савостьянов, Шутт — Л. Кровицкий, Минна — Т. Сукова, Гретхен — Т. Сезеневская, Гретель — Е. Юнгер, Лотхен — К. Гурецкая, профессор — А. Волков, дурак — С. Филиппов, доктор — П. Суханов: в сцене «сумасшедшего дома» А. Бениаминов изображал больного, вообразившего себя Чарли Чаплиным, Н. Волков — самого Гитлера, Шмидтгоф — Наполеона, Н. Церетели — Нерона, Осипов — Фридриха и др. Постановка и оформление Н. Акимова, музыка А. Животова.

Из тех разрозненных текстов, что сохранились, и по беседам с участниками спектакля Андрей Богданов «сложил» пьесу.

Различить тексты, написанные Шварцем и Зощенко, иногда возможно. Во-первых, потому, что, написав ту или иную сцену, соавторы давали вычитывать их друг другу для правки и дополнений, а почерки их были весьма различны. Напомню, у Шварца дрожали руки, и если правка его, то сцена — Зощенко, и наоборот. Во-вторых, по чисто внешним признакам. Перед войной у Евгения Львовича была нестандартная портативная пишущая машинка. На ней он и печатал большинство своих сцен. Отдавать на «стандартную» перепечатку в данном случае не было ни времени, ни нужды. По синтаксису, с которым у Шварца всегда были нелады: в его рукописях очень редки запятые, а когда он ощущал паузу, то чаще всего ставил тире, а те запятые, что появлялись, не всегда попадали в уготовленные для них места.

Но самой главной отличительной чертой текста Шварца, и это в-третьих, является характерное для него построение фраз, несколько неожиданное, гротескное сочетание слов. Но не только фразеологический и словарный материал различает тексты Зощенко и Шварца. Выдает их своеобразие стилистики писателей, излюбленные приемы каждого в лепке персонажей и ситуаций, как ни старались они, видимо, сгладить эти индивидуальные особенности. Ну, к примеру, Зощенко никогда бы не пришло бы в голову сделать из шута Шутта, ибо у Шварца это не просто профессия, но и фамилия, вдобавок чисто немецкая.

К тому же (в-четвертых) первый вариант сцены в сумасшедшем доме надписан: «Е. Л. Шварц. Действие 2-е. Картина 2-я». А Зощенко одну сцену из первого действия под своим именем напечатал в сборнике «Боевая эстрада» (1941). И ещё — Шварц не стеснялся использовать «мотивы» неиспользованной пьесы «Принцесса и свинопас», подменяя Короля Гитлером. Например, пьеса начинается с пробуждения Гитлера (как начиналось второе действие «Принцессы»). Только вместо портретов предков, ибо Адольф Иванович безроден, на стенах развешаны лозунги типа «Интеллигенция — это отбросы нации. Гитлер» или — «Меня тошнит от каждого печатного слова. Геббельс» и т. п.

Большим подспорьем в выявлении текстов Шварца являются его радиосказки. Вскоре после предложения Акимова о пьесе Евгению Львовичу позвонил редактор «литдрамы» радио Георгий Макогоненко. Он попросил его приехать на улицу Ракова. Так как театр Комедии и радио находились на расстоянии одного квартала друг от друга, занеся очередную сцену в театр, Шварц зашел и к Макогоненко. Оказалось, что очень нужны небольшие сатирические вещи, высмеивающие Гитлера, его приспешников, его армию. — «Но что я могу? Ведь я пишу сказки. Можно — сказки?» — «Нужно!» Это был его второй военный литературный заказ. Вот некоторые из этих сказок он и использовал для пьесы, а иногда сцены из неё для радио.

Получено сообщение о разгроме под Смоленском отборного немецкого полка, и Шварц тут же сочиняет сценку «Сводка с валерьянкой», называя сей полк «Великая Германия». «Отборные парни были у меня в этом полку, — печалится Гитлер. — Ариец к арийцу, убийца к убийце. Все свирепенькие, все кровожадненькие…» В Кенигсберге собирается конференция послов завоеванных стран, и Шварц пишет сценку «Дипломатическая конференция», которой командует «старенький барон фон Пупке», «он сегодня за фельдфебеля».

Швейцарская газета помещает биографию фюрера, и Шварц тут же пишет корреспонденцию «Денщик». Конечно же, по-своему осмысляя события его биографии: «Нельзя сказать, что фюрер не был на фронте. Был. Не на самом, правда, фронте, а возле. Не в окопах, а в удобном теплом помещении, не с винтовкой, а с сапожной щеткой в руках. Не бойцом он был, а всего лишь… денщиком. Правда, генеральским…» — И в заключение: «И какую должность ты ни занимал бы ныне — тыловой подлец так и прет из тебя, фюрер. Ори, визжи о своих подвигах. Чем громче орешь, тем яснее мы видим, что ты за птица… Ты философствуешь не на кухне, а целый мир поражаешь своей полуграмотной болтовней… Ты всё тот же генеральский денщик в мировом масштабе…».

Начало войны было временем веры советских людей в благоразумие немецкого народа, особенно — рабочего класса, вера в скорое окончание войны. Газетные фельетоны, радиопередачи, концертные скетчи, «Боевые киносборники» высмеивали немецкую верхушку и восславляли народы, погребенные под фашизмом, призывали их к сопротивлению. И поэтому осмеяние фашизма принижалось Шварцем до фарса, до лубочной картинки. И наиболее характерной из его сказок того времени, на мой взгляд, является притча «Чем всё это кончилось». Она небольшая, и приведу её полный текст. Тем более, что здесь тоже можно обнаружить общие мотивы с пьесой — «молитва» почти дословно повторяет часть речи министра пропаганды перед крестьянами:

«Жили-были на свете три чудовища: Фон, Солдафон и Палач. В жилах их текла немецкая кровь, но была она холодная, как лед. Зародились эти чудовища на полях сражений, и — войной порожденные — только войной и могли жить. А народ, среди которого зародились чудовища, был добрый, честный, аккуратный, умный. Одно только проклятье тяготело над ним: умел этот народ слушаться. Пока слушался он великих своих людей — все было ничего. Но когда выросшие на крови чудовища заорали на народ страшными голосами, — лишился народ покоя на многие годы. «Вы — избранный народ, — сказали чудовища. — Чтобы это сразу было видно соседям, мы наденем на каждого из вас маску. А кто откажется — тому отрубим голову». И вот исчезли под масками живые разумные человеческие лица. Страшные звериные морды — куда ни взглянешь — пошли по улицам. «Вот вы такие и есть», — сказали чудовища. — «Вот мы такие и есть», — послушно повторили бедные люди. Что они думали на самом деле, трудно было догадаться. Под масками лиц не видно.

— Сейчас мы вас научим молиться, — сказали чудовища. — Повторяйте эту молитву вслед за нами каждое утро:

— Бей. Бей. Бей.

Французы толстопузы. Бей французов.

Греки калеки. Бей греков.

Бритты — ядовиты. Бей бриттов.

Голландцы — голодранцы. Бей голландцев.

Индусы — трусы. Бей индусов.

Все народы подлецы, только немцы молодцы.

Аминь.

Стал несчастный народ молиться так каждое утро. Верил ли он в то, что бормотал, — неизвестно. Под масками лиц не видно. А снять маску можно только с головою.

От слов перешли чудовища к делу. Бедняги помоложе умирали в страшных боях. Бедняги постарше хоронили убитых. И у живых, и у мертвых маски плотно сидели на лицах. И выражали одно: звериную тупую радость…

— Ну, как будто все идет ладно, — сказали Солдафон и Палач.

— Но не кажется ли вам, что они думают? — спросил Фон. — Я бываю за границей, там ходят слухи, будто наш народ думает, страшно сказать, — по-старому.

— Вот ужас-то какой, — воскликнули Солдафон и Палач. — Ну, ничего, мы их научим думать…

И вот они отдали приказ: Каждая твоя мысль должна кончаться так: «Стреляю».

А война росла и росла. Солдафон уже поглядывал на Фона, а Фон на Палача.

— Не пора ли, так сказать, перекурить, оправиться?.. — спросил Солдафон.

— Не надо было задевать русских, — ответил Фон. — Они дерутся и не желают с нами разговаривать.

— Посмотрю в окно. Вид нашего доброго народа всегда успокаивает меня, — сказал Палач. И он выглянул в окно и заревел от ужаса. Фон и Солдафон подбежали к нему, и вот что они увидели: на огромной площади, возле дворца чудовищ, стояли миллионы людей. Они срывали маски, гневные лица, суровые лица, усталые лица, человеческие лица глядели неумолимо на трех чудовищ.

— Вам чего? — спросил Палач робко.

И один голос ответил ему:

— Мы думали. И, как вы приказали, — мысль нашу довели до конца. Пли!

Раздался залп, и три чудовища мертвые грянулись о камни площади.

— А теперь подумаем, как будем жить… — сказал народ сурово.».

Шварц понимал, что пишет однодневки, — передадут в эфир и забудут. А потому и особо не стремился оттачивать написанное, не искал более ёмкого и точного слова.

А потом «на крови войны» взрастет Дракон, тоже чудище о трех головах.

Доходили слухи о гибели друзей и знакомых. При переходе кораблей из Таллинна в Ленинград погибли Марк Гейзель из «Ленинских искр», Орест Цехновицер, литературовед, не успевший завершить книгу о Достоевском, Филипп Князев, редактор журнала «Литературный современник». Был арестован Даниил Хармс. Но первым — ещё 30 июня — погиб Лев Канторович, писатель и художник.

— То, что первым погиб Левушка Канторович, самый здоровый, жизнелюбивый и жизнерадостный среди нас, показалось особенно зловещим… Тот удар, причинивший почти физическую боль, с какой услышал я о его смерти, заменился унылыми тычками, словно тебя, связанного, в сотый раз бьют мимоходом чем попало. Тоска первых дней войны начала проходить. Мы оравнодушили… Мы притерпелись. Вся моя жизнь привела к одному печальному открытию: человек может притерпеться к чему хочешь. Просто удивительно, что может он принять как должное, где ухитрится дышать… И чем. И в конце концов перестать удивляться, что живет подвешенный за ногу к потолку, в крови и навозе. Война вдруг стала нормой. Во всяком случае, мы разговаривали и даже шутили. А когда работа на радио пошла, то и смертная тоска моя стала рассеиваться понемножку. Я боюсь, что ангел-хранитель отнимал у нас то одно, то другое чувство, чтобы мы прожили положенное нам время. И на том свете, когда вернутся эти сбереженные чувства, нам придется поплакать…

А враг стремительно приближался к Ленинграду. Уже оборонные работы перешли под самый город. Уже закладывались кирпичом и мешками с песком окна первых этажей, оставляя только небольшие амбразуры для стрельбы из оружия. Уже сгорели Бадаевские склады. И озорной, веселый спектакль театра Комедии «Под липами Берлина», предсказывавший скорый конец гитлеровской Германии, перестал вызывать нужную реакцию у зрителей. «Сыграв этот спектакль несколько раз, мы сняли его с репертуара, — писал впоследствии Н. Акимов. — События сгущались, кольцо блокады смыкалось вокруг Ленинграда, и оказалось, что острая насмешка над самонадеянным фашизмом плохо воспринимается в обстановке воздушных налетов». Всего было дано 7 представлений этого спектакля.

Когда Евгения Львовича не взяли в народное ополчение, он стал дежурить на крыше, гасить зажигалки, охранять дом. 8 сентября около шести часов вечера была объявлена очередная тревога. Забили зенитки, на город посыпались фугаски. Евгений Львович побежал на чердак. И в смотровое окно вдруг увидел огромное облако черного дыма. Горели Бадаевские склады — продовольственные запасы города. Вся еда Ленинграда была собрана в одном месте, и о нем, вероятно, немцы были прекрасно осведомлены. Судьба нескольких миллионов людей была решена. Дело усугублялось тем, что беженцев из Гатчины, Павловска, Детского Села и других близлежащих городов в Ленинграде оказалось больше, чем тех, кто успел эвакуироваться.

Новотюзовец Федор Михайлович Никитин показал мне свои блокадные дневники, в которых обнаружилась такая запись от 23 сентября: «Писатель Евгений Шварц дежурит во время воздушных тревог на чердаке писательского дома на углу канала Грибоедова. Кто бы мог представить себе Ганса Христиана Андерсена на противопожарном посту МПВО?».

А приехавший с фронта Александр Штейн вспоминал, как он, переночевав, вышел из дома и был «атакован» людьми с повязками ПВХО: «С ними Евгений Львович Шварц, тоже с повязкой ПВХО. Жмут руки, поздравляют…» Поначалу Штейн ничего не мог понять. Оказалось, что пока он спал, «Ленинград бомбили. Бомбили отчаянно. Сбросили несколько зажигательных бомб и на писательскую надстройку… В разгар налета на крыше нашего дома возник, как черт из коробочки, человек в черной флотской шинели. Зажигалки падали на крышу и скатывались к желобам, — попробуй подойти. Дому грозил пожар. Человек в черной шинели с трудом добрался до зажигалок, спихнул их вниз, вызвав ликование у женщин, дежуривших на крыше. Кончился налет, хватились черной шинели — пропала в ночной мгле. Столь же внезапно, как возникла. Вечером дежурные видели, как я входил в подъезд дома. Стало быть, герой — я. Нелегких трудов стоило мне отречься от чужой славы. Никто не верил, да и самому было жаль. Шварц сказал мне с милой укоризною:

— Ах, Шура, тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!

Потрогав черную кобуру моего нагана, заглянув и в сумку моего противогаза, где были папиросы, письма, корочка хлеба — все, кроме самих средств химической защиты, — добавил:

— Жаль, что ты не герой, но зато ты — солдат. Я бы хотел в эти времена, чтобы мной кто-нибудь командовал, не одна Катерина Ивановна.

…Шварцев можно было видеть на чердаке каждый вечер: в сентябре немцы бомбили Ленинград педантично, не манкируя. Не уехали Шварцы и в октябре, и в ноябре. Ему, больному, особенно тяжко было нести блокадный крест… Я разучился в блокаде чему-либо поражаться и все-таки, увидев его снова в начале декабря 1941 года, отступил. Доброе лицо приобрело землисто-желтоватый оттенок, казалось, кости просвечивали под тонкой кожей, да они и на самом деле просвечивали. И лицо словно бы стало вдвое меньше. В шубу, которая болталась на нем, как на вешалке — до войны он был тучен, — свободно можно утолкать ещё трех человек».

Вокруг отвратительно свистели снаряды, рвались бомбы, летели выбитые стекла, рушились дома, а в нем, как в истинном сказочнике рождалась совсем другая сказка — «Сказка о бомбе». О бомбе — созидательнице.

Видя разрушения, творимые врагом, Шварц мечтал о бомбе, которая будет строить. Это даже не сказка, скорее единственное фантастическое произведение писателя. Она ещё короче уже процитированной о чудовищах.

«Не то во сне, не то наяву — только перенесся я вдруг в будущее на две тысячи лет вперед. И очутился я на площади в незнакомом невеселом городе. Худой человек в потрепанной одежде подошел ко мне и сказал:

— Здравствуйте. Удачный день выбрали вы для того, чтобы посетить нас. Ведь как раз сегодня закончилось великое строительство, на которое мы, трудящиеся всего мира, положили столько сил. Идемте!

И вот мы зашагали по улицам. Спутник мой с гордостью повторял все время:

— Смотрите! Смотрите!

И я покорно смотрел на облупившиеся стены домов, на немощенные мостовые, на заморенных бедных детей.

— Как видите, — сказал мой спутник, — мы не думали о себе, мы все отдали ему, великому строительству.

— А что вы строили? — спросил я.

И ужаснулся, услышав ответ:

— Танки, самолеты, пулеметы, пушки — сейчас вы увидите, как великолепны они в действии.

И мы увидели унылый пустырь, огороженный колючей проволокой. Огромная толпа молча стояла у изгороди.

— Слышите?

И я услышал: моторы гудят. И высоко, высоко в небе появились бомбардировщики страшных размеров, похожие на китов. Головной самолет развернулся с воем и сбросил бомбу. Вот он, знакомый отвратительный свист. Удар. Заколебалась земля. Черный дым облаком взвился над пустырем. Но вот ветер развеял черное облако…

— Батюшки мои, да что же это такое! — завопил я.

Дом. На месте взрыва вырос дом! И какой — глаз не оторвешь: чистый, беленький, стройный, украшенный флагами.

— Вамм! — новый взрыв, и на свет появился новый дом, ещё веселее первого. Взрыв за взрывом, дом за домом, и вот уже нарядная улица протянулась через пустырь.

И мой спутник подтвердил, сияя:

— Ага!

Мы подошли к дому номер один. Он был ещё тепленький, парной, но совсем, совсем готовый. Даже медные дощечки с фамилиями жильцов сияли на дверях. И все сияло в новом доме — стекла в окнах, стены, лестницы.

— Встанем под ворота — танки идут.

И танки пронеслись мимо нас. Танкетки у самых домов, а танки посередине улицы. И там, где прошли танкетки, легла панель, а где танки — мостовая.

— Зачем оставлены эти полосы черной земли между мостовой и панелью?

— Сейчас увидите.

Бомбардировщики вернулись. Спикировали. В полосы черной земли полетели пули и снаряды. И там, где ложились пули, ковром вырастала трава, а из воронок, вырытых снарядами, взвивались и замирали, дрожа, высокие тополя.

Тут едва не случилась беда. Нетерпеливый, лысенький старичок перепрыгнул через колючую изгородь и рысцой помчался к дому номер пять, к новой своей квартире. И пуля угодила ему прямо в темя. Старичок пошатнулся. В толпе кто-то жалобно воскликнул: «Дедушка!».

Но к всеобщему восторгу старичок остался цел и невредим. Только лысина его поросла густою свежей травой.

Загремели трубы. Исчезла колючая изгородь. Толпа двинулась по улицам. С крыш домов полетели в нас ручные гранаты. Гранаты эти на самом деле были совершенно ручными. Осколки их прыгали вокруг, слегка касаясь нас, как бы ласкаясь. Нет, они никого и ничего не рвали на части. Они кроили, шили, зашивали. Не успели мы оглянуться, как ручные гранаты одели нас с ног до головы в прекрасные праздничные одежды.

— Вон, вон она! — сказал мой спутник. — Смотрите! Вон летит та самая пуля, которая найдет виновного.

Маленькая светящаяся проворная пулька появилась над нашими головами. Осторожно, внимательно искала она виноватого. И нашла-таки его, зажужжала и завертелась пуля перед самым его лбом, что виноватый тут же признал свои ошибки и исправился».

Последний абзац, вероятно, требует некоторого объяснения. «Всякое проявление душевной грубости, черствости, жестокости Шварц встречал с отвращением, — вспоминал М. Слонимский, — словно видел сыпнотифозную вошь или змею. Это было в нем прелестно и, главное, воздействовало на согрешившего, если тот был человеком, а не закоренелым тупицей или самолюбивым бревном». Человек с любым пороком был для Евгения Львовича виноватым. А Гитлер и его клика — виноватыми в «мировом масштабе». Но на них он мог «воздействовать» лишь высмеивая их перед всем миром.

Однако не поручусь, что «Сказка о бомбе» рождалась на крыше дома в одну из блокадных ночей (она никак не датирована, о ней нет ни слова в дневниках-мемуарах автора). Возможно, она родилась, когда Шварцы вернулись в разрушенный город, как мечта о воплощении мира и покоя.

А. Г. Макогоненко, сблизившийся со Шварцем в эти суровые месяцы, рассказывал о стойкости, о «спокойно-обстоятельности» его поведения в блокадном городе: «Когда все были заняты своими делами — кто уезжал, кто устраивался в газеты: фронтовые или при Политуправлении фронта, он не суетился, не собирался в эвакуацию. А ведь наверняка его радиосказки знали немцы, и если бы они вошли в Ленинград… «А интересно, кто со мною будет сидеть в камере», — сказал он как-то. Женичка необыкновенно спокойно, достойно, по-человечески воспринимал войну. Некоторым казалось это ерничеством. А как было отрадно в той обстановке попасть на такого верного человека. Шварц не суетился, приходил неторопясь, садился. Он — писатель, его дело нужное. Ему было приятно, что его труд необходим, что его вещи сразу шли в эфир. Он много помогал нам, придумывал темы. Этот сказочник был человеком очень мужественным. Он брезговал приспособленцами. Все хвастал — а брюха нет, диета не нужна…».

О вступлении немцев в город думали многие. «Еду по полупустому, многими уже покинутому по разным обстоятельствам городу, — рассказывал Лев Колесов. — Вижу афишу нашего спектакля. Она была последней печатной театральной афишей военного времени. Приглядываюсь: место, где значится «Гитлер — Колесов», вырезано. И знаете, ёкнуло внутри: кем вырезано? Другом, чтобы спасти, когда, не дай бог, Гитлер… Или — врагом, дабы свести со мной счеты в нужную минуту?» То есть Евгения Львовича поджидала двойная опасность… А если принять во внимание голод, то и — тройная…

— Мы оравнодушели ко всему, кроме голода. Да, к голоду привыкнуть невозможно. Я каждый день ходил в Дом писателя, где выдавали мне судок мутной воды и немного каши. И в булочной получали мы 125 грамм хлеба. И несколько монпансье. И всё. И в положенное время, когда подходила очередь, дежурил я на посту наблюдения… В те дни ты понимал одно: город умирает с голоду. И неизвестно — что тебе делать, где твое рабочее место… То из одной квартиры, то из другой выносили зашитого в простыню мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь сорок первого, когда город ещё держался. По слухам, умирало двадцать тысяч в день. Но мертвых ещё не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. В эти дни позвонили мне по телефону, что мама в Свердловске заболела дизентерией. Потом тромб в ноге. И ногу ампутировали. А вскоре узнал я, что она умерла, и никак не мог в это поверить. Никак! Когда-то, лет в семь, я твердо решил, что покончу с собой, когда мама умрет. И вот почти через сорок лет сестра Валиной жены сообщила о маминой смерти. Но жизни вокруг не было. Одурманивала путаница сошедшего с ума быта. И я ничего не понял, попросту не поверил в смерть мамы. Я считал, что она в безопасности. И она так считала. Незадолго до известия о её болезни получил я письмо от неё, неожиданное в наших обычаях ласковое, как будто подводящее итоги всей жизни. Маме казалось, что она бросила меня одного в Ленинграде, и чудилось ей, что она виновата передо мной. И вот она умерла далеко за линией затемнения и голода, и боев, и я не никак не мог в это поверить.

Театры перестали работать. Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения… Что тут, в блокаде, я мог делать? Терпеть?.. И голод, безнадежный голод!..

Еще раньше началась сложная политика в деле эвакуации. С одной стороны — нельзя поднимать панику. С другой стороны — надо разгружать город. Впрочем, к этому времени город разгрузить было трудно — эвакуировали только на транспортных самолетах. Руководство составляло списки. По своим соображениям нарочито таинственно. А вместе с тем и на желающих выехать, и на не высказывающих никакого желания смотрело руководство одинаково подозрительно. Это хорошо сформулировала одна балерина: «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь». (То есть ждешь немцев).

Однако, первого декабря Евгения Львовича вызвали в Управление по делам искусств и сказали, что числа шестого он вместе с театром Комедии эвакуируется из Ленинграда. 5 декабря сказали, что выезд переносится на седьмое, потом — на девятое. В конце концов, оказалось, что Шварцы едут не с театром Комедии, а с какой-то «профессорской группой».

Вывозили на самолетах, поэтому можно было взять с собой только по десять килограмм на человека. Уложили чемодан с рукописями и самым необходимым. Еле дотащили до весов. Оказалось 18 кг. Евгений Львович подумал, что весы врут. Но когда перед погрузкой в самолет стали взвешивать чемодан, действительно оказалось, что в нем 18 кг. На себя Евгений Львович надел два костюма, демисезонное и зимнее пальто, чтобы они не входили «в вес». И все равно шуба продолжала «болтаться на нем, как на вешалке». Екатерина Ивановна тоже надела две теплые кофты, три юбки, два пальто. Новую маленькую пишущую машинке «Корона» она взяла в руки, как сумочку, — по той же причине.

В таком виде на рассвете 10 декабря они вышли из дому. На автобусе их привезли в Ржевку, где находился аэродром. Но в этот день самолеты за ними не прилетели. Только на следующий, часов около двух на американских «дугласах» они вылетели из кольца блокады.

В Хвойной почти два дня вообще ничего не евших людей повели обедать. После тарелки густого горохового супа Евгений Львович и Екатерина Ивановна почувствовали, что съесть они больше уже ничего не смогут. А тут подошли к ним раздатчицы и дали ещё полтора килограмма хлеба — не блокадного, настоящего, легкого и пахучего.

Вечером подали состав теплушек. Хвойную решили разгрузить от беженцев и грузили всех без разбора. В их теплушку набилось человек пятьдесят, не считая грудных детей. Постоянно возникали стычки между каждым и всеми. Законом выживания получили два приоритета: «волка ноги кормят» и «война всех против всех». Жуткую эту дорогу Евгений Львович подробнейшим образом описал уже в 1957 году. Читать это невыносимо тяжело. Пропустим её.

(Мы тоже эвакуировались с какой-то организацией в теплушках. Правда, это было 26 августа, а не в декабре, когда у Екатерины Ивановны ночью волосы примерзли к стенке вагона. Ехали мы — мама, я, четырехмесячный брат, бабушка и дедушка. Мне было шесть лет, и я мог не замечать каких-то трудностей. Но то, о чем вспоминает Евгений Львович, той волчьей, вагонной жизни, у нас не было. Это точно).

13-го они были в Рыбинске, 15-го — в Ярославле. Здесь они отошли душой.

— Директор гостиницы только руками развел. Все номера были заняты командованием проходящих через город подразделений. Единственное, что он разрешил, положить в коридоре вещи и подождать нашим женщинам, пока мы найдем где-нибудь пристанище. А тут пришли с репетиции актеры театра и, не спросив, кто мы и что мы, зная только, что ленинградцы, взяли нас к себе. И, позавтракав, отправились опять в театр продолжать репетицию, оставив нас, чужих людей, у себя в номере. Всю жизнь буду благодарен артисту Комиссарову и его жене. И, придя домой между репетицией и спектаклем, они все старались, чтобы нам было удобнее, старались накормить нас…

Николай В. Комиссаров был известным артистом, народным артистом РСФСР. В 1925—27 гг. он играл в ленинградском Театре комедии, потом два десятка лет — в периферийных, а после войны вступил в труппу Малого театра, много снимался в кино: в «Таинственном острове» (капитан Немо), в «Лермонтове» (Бенкердорф), в «Сталинградской битве» (Кейтель), в «Секретной миссии» (сенатор), в «Пржевальском» (Семенов-Тянь-Шанский), в «Убийстве на улице Данте» (Ипполит, отец Катрин Лантье) и других.

— В Ярославле нам выписали такое количество продуктов, какого не получал я потом во всю войну. Огромный круг швейцарского сыра, вареных кур, колбасы. Затем начальник Ярославской дороги позвонил в Москву. И вот для нас в Москве заперли в скором поезде купе, чтобы в Ярославле отпереть. Иначе попасть было невозможно в скорый поезд… И вот мы стоим на перроне, и подходит скорый поезд, и проводник мягкого вагона, проверив билеты, предлагает войти. Чудо! В длинном коридоре тепло, стекла широких окон, откидные сиденья вдоль стенки, занавески. Мы занимаем купе… Поезд двинулся неожиданно, звонков мы не расслышали. Едва миновали мы Всполье, как среди военных заметили мы оживление. Они показывали на небо — и вдруг издали-издали донесся механический звериный знакомый вой. Воздушная тревога! В посветлевшем уже небе увидел я вспышки, словно клочки ваты, — обстреливали самолет противника. И на меня напал смех. Эта тревога после наших блокадных показалась мне такой неуместной, провинциальной. И в самом деле кончилась она ничем…

 

Киров

Их поезд опаздывал. Пропускали встречные воинские поезда, мчащиеся на Запад, пропускали эшелоны, везущие технику на Восток. Однако эта неторопливость радовала Евгения Львовича. Он отлеживался на полке, выходил из вагона, когда поезд стоял на разъездах.

Но утром 22 декабря Шварцы все-таки доползли до Кирова. Евгений Львович за какие-то баснословные деньги, дешевле никто не брался, нанял розвальни, погрузили в них свой нехитрый багаж и Екатерину Ивановну и двинулись в центр.

Шли долго, тяжело. Сплошь большие деревянные купеческие дома, ныне превратившиеся в коммунальные квартиры, со списками жильцов, укрепленными на столбах ворот. «Выше, выше — и вот площадь, где некогда стоял собор Витберга, о котором рассказывал Герцен, — вспоминая, записал в очередную «амбарную книгу» Шварц. — Сегодня вместо собора раскинулся тут театр. Москве впору, белый, с колоннами, высокий…».

(В пятидесятые годы мне довелось служить в Кирове. Сохранилась фотография, на которой я в солдатской форме на фоне этого театра. Мало того, я в нем выступал. В 1957 году перед Всемирным фестивалем молодежи в Москве, проходили свои малые фестивали, вероятно, во многих городах Советского Союза. Со сцены этого театра я читал «Стихи о советском паспорте» и басню о пьяном зайце и трезвеннике льве, кажется Михалкова (или тогда её ещё не было, а были какие-то другие басни, — не помню). Я хотел показать всё разнообразие своих «артистических способностей». И хотя я стал лауреатом того фестиваля и получил диплом, в Москву меня все равно не послали. Кстати, театр аборигенами посещался плохо, а вот когда выступала в нем солдатская самодеятельность, зал бывал забит полностью. Если бы тогда я хоть что-нибудь знал о Шварце, о том, что он будет главным героем моих литературных изысканий и что он жил здесь полтора года… — Но это так, к слову.)

— Пройдя по улице Карла Маркса несколько домов вниз, мы остановились. Вот наш номер. Мы въехали в узкий двор, в конце которого стоял длинный-длинный амбароподобный двухэтажный дом, однако с двумя просторными террасами. Я взбежал на лестницу и замер — услышал Наташин голос. Она разговаривала о чем-то с бабушкой по хозяйственным делам. Я окликнул её. Она ахнула. Воззрилась на меня с той радостью и остротой внимания, которая возможна в 12 лет, и унеслась за мамой. А мы с бабушкой, которая охала и причитала, поднялись наверх…

Гаянэ Николаевна рассказывала об этой встрече несколько иначе. Евгений Львович за то время, что не виделся с дочерью, так изменился, что она прибежала к матери и сказала: «Мама, там какой-то дяденька говорит, что он мой папа».

Чуть ли не на следующий день Шварц пришел в театр, где теперь работал ленинградский Большой Драматический театр, и встретил Леонида А. Малюгина, тогдашнего завлита театра. Глядя на Евгения Львовича, Малюгин сказал: «Теперь я понимаю, что такое блокада!».

Покормив Шварца в столовой, пошли к Льву С. Руднику, худруку и директору БДТ. «Молодой, высокий. С таким выражением лица, что он, пожалуй, не прочь в драку, меня тем не менее принял милостиво». Обещал комнату, если какая-нибудь освободится в театральном общежитии. Выдал постоянный пропуск, в графе которого — должность — значилось «драматург».

В театре им выдали карточки. Отоваривались хлебные тут же — в театре, а продуктовые шли на обеды в столовой ученых, куда их прикрепили.

— Через несколько дней Рудник вызвал меня и сказал, что в теадоме освобождается комната, которую он отдает нам. Второй раз спасало меня могучее межведомственное учреждение — театр. Комната освобождалась из худших, в первом этаже, прямо против входной двери — сильно дуло. Низ окна оброс таким толстым слоем льда, что отколоть его, не повредив стекло, возможности не было. Да и не следовало. Лед естественным, арктическим путем законопатил все щели, так что в окно не дуло. Получили мы комнату 31 декабря 1941 года. И переехали из суеверия сразу, чтобы под Новый год ночевать уже у себя. Мебели не было. Ни стульев, ни постели. Один платяной шкаф, да ещё большой стол стоял у обледенелого окна. Новый год встречали с Наташей у Гани и Альтуса… Холодова обижалась и кричала, и я рад был, когда оказались мы у себя. Мы спали на нашем длинном парусиновом чемодане, и я был почти счастлив. Комната есть. В Детгизе, эвакуированном в Киров же, меня встретили приветливо и дали работу — написать примечания и предисловие к книге «Без языка» Короленко. Пришла телеграмма из Алма-Аты, подписанная Козинцевым, Траубергом и ещё кем-то, приглашающая срочно перебираться к ним. Следовательно, уехав из Ленинграда, я не остался в одиночестве и нужен кому-то.

С утра первого января сорок второго года уселся я за работу. Писать пьесу «Одна ночь». Я помнил все. Это был Ленинград начала декабря сорок первого года. Мне хотелось, чтобы получилось вроде памятника тем, о которых не вспомнят. И я сделал их не такими, как они были, перевел в более высокий смысловой ряд. От этого все стало проще и понятней. Вся непередаваемая бессмыслица и оскорбительная будничность ленинградской блокады исчезли, но я не мог написать иначе и до сих пор считаю «Одну ночь» своей лучшей пьесой: что хотел сказать, то и сказал.

А были они (удостоенные Шварцем памятником) совсем другими. Да и всё, о чем рассказывала пьеса, было иным. Совсем иным. Их жакт, в котором расположился штаб МПВО, находился в полуподвальной, большой комнате с высоким потолком (и в пьесе — тоже). Когда-то здесь проходили репетиции шереметьевского оркестра. Кто-то пустил слух, что самое безопасное место здесь в дальнем углу. Там и устроилась начальница МПВО «Груздиха», как называет её Шварц, — «злая, как все в это время». Но, по-моему, не как все, скорее всего, такой же она была и в мирное время. Но тут она обрела ещё и кое-какую властишку. Сама в дежурствах не участвовала, но «беспощадно распределяла дежурства» других, писал сам же Евгений Львович, вспоминая ту пору, «и свирепо обиделась, когда управхоз не дал ей светящегося значка, фосфоресцирующего на пальто, что, я думаю, в конечном счете, отправило несчастного на тот свет. Ей он не дал значка на том основании, что она не выходит во двор, но все равно её мрачная и страстная душа приняла это за оскорбление… Погибал город. Шла война у самых окраин, а большинство баб в жакте оставались суетными и злобными. Некоторые оставались таинственными. Лесючевская, правая рука Груздевой, — вот и ещё один жактовский персонаж, — достав домовые книги, беседовала шепотом с человеком в штатском пальто и военных сапогах… Работало хорошо санитарное звено — по этому случаю и взвалили на него всю работу: собирать по квартирам бутылки для борьбы с танками, вызывали их к больным, когда не было врача» и т. д.

И однажды, в октябре, Евгений Львович сказал С. Спасскому, дежурившему с ним на чердаке, что «главная подлость в том, что если мы выживем, то будем рассказывать о том, что пережили, так, будто это интересно. А на самом деле то, что мы переживаем, — прежде всего неслыханные, неистовые будни. И Спасский согласился со мной!».

И вот теперь Шварц по свежим следам рассказывал об их жакте (или жактах вообще) и тамошних людях, но не так, как было у них (ибо это «неинтересно»), а как хотелось, чтобы было. И таких, конечно же, было большинство. И он их тоже знал. О буднях блокадной жизни «простых людей» и рассказывала пьеса.

«Первый год эвакуации Шварц прожил сносно, — вспоминал Л. Малюгин. — Попал он в Киров, пережив самое трудное, самое голодное время ленинградской блокады. Он въезжал в Киров с естественной радостью человека, обманувшего собственную смерть, ускользнувшего от неё в самый последний момент. Он поселился в общежитии и на следующее утро отправился на базар. После ленинградской голодовки, микроскопических порций, он ахнул, увидев свиные туши, ведра с маслом и медом, глыбы замороженного молока. Денег у него не было, да торговцы и брали их неохотно, интересуясь вещами. Шварц в первый же день, видимо, думая, что это благоденствие не сегодня-завтра кончится, променял все свои костюмы на свинину, мед и масло — он делал это тем более легко, что они висели на его тощей фигуре, как на вешалке. В ту же ночь все сказочные запасы продовольствия, оставленные им на кухне, напоминавшей по температуре холодильник, были украдены. Украли их, вероятно, голодные люди; кто был сытым в ту пору, — только проходимцы да жулики. Но все равно тащить у дистрофика-ленинградца было уж очень жестоко. Однако Шварц не ожесточился, успокоил жену, которая перенесла эту кражу как бедствие, и сел писать пьесу».

Наверное, все-таки что-то, например, свинину, Шварцы пристроили на подоконнике у замерзшего окна, иначе из чего бы Екатерина Ивановна делала «громадные котлеты» для Юнгер и Акимова? Или в тот — первый раз — Евгений Львович обменял не все костюмы, а лишь один из них.

Да, через несколько дней появился в Кирове театр Комедии, выехавший из Ленинграда 17 декабря. Они ехали эшелоном в Копейск, который Шварц называет Копьевском, не пересаживаясь в скорый, как это сделали Шварцы. Артистам было удивительно, что они никак не могут объяснить живущим в Кирове, что такое блокада.

Из рассказа Елены Владимировны Юнгер: «Улетали мы из Ленинграда на трех самолетах… Потом бесконечная однообразная тряска в теплушках… Сознание вдруг пробуждалось и исчезало куда-то… И наконец — город Киров! Неустойчивая память сохранила о нем какие-то обрывки. Помню, как мы тащимся с Николаем Павловичем (он с палочкой) по длинному, пустому коридору какой-то школы. Впереди шагает парень с двумя ведрами воды. Из одного идет пар. Какая-то школьная «умывалка» с длинными раковинами на стене. Вода из кранов не идет. Холодно. Как капустные листья, сдираем одежки, наверченные на себя ещё в Ленинграде. Поливаем друг друга теплой водой. Неужели это правда? Боже мой, как невероятно похудел Николай Павлович! Это уже даже не скелет, а что-то совсем неосязаемое.

А потом начинается фантасмагория. Мы сидим на мягком диване за круглым столом, покрытым скатертью. Звучит милый голос Евгения Львовича Шварца… Екатерина Ивановна хлопочет, накладывая что-то в тарелки. На столе котлеты. Огромные. Никто никогда не видел таких котлет. Глаза слипаются, все пропадает куда-то… и возникает опять. И вдруг — лицо Николая Александровича Подкопаева, нашего близкого друга. Мы не видели его с начала войны. Как он очутился здесь? Николай Александрович — физиотерапевт, один из ближайших учеников Ивана Петровича Павлова… Какой счастливый случай занес его именно сейчас, именно сюда, в Киров, в комнату Евгения Львовича… Да ведь это колдовство!.. Ну, конечно, мы в доме у нашего любимого волшебника Евгения Шварца, это его рук дело… Глаза закрываются, открываются, мысли путаются… Как в зачарованном сне возникают милые, удивительно довоенные лица, мелькают огромные котлеты, проносится запах пирогов… Дремота охватывает все плотнее… С нею никак не совладать, но, несмотря на неё, присутствие этих дорогих, любимых лиц вселяет уверенность в будущем, успокаивает, и сон окончательно побеждает затуманенное сознание.

И опять стук колес и подрагивание поезда…».

Вероятно, в эти несколько кировских дней Акимов и сделал тот страшный портрет Шварца, который поместили издатели на обложку книги «Житие сказочника. Евгений Шварц».

— Жизнь установилась серая. Прежде всего стоящая над всем и за всем война, чувство смерти, закрывала свет. И жили мы впроголодь. В театральной столовой вывешивалось ежедневно одно и то же меню: «I — суп из костей, II — кровавые котлеты». Иногда на второе давали завариху — это было ещё хуже, чем кровавые котлеты, — заваренная кипятком мука, кисель не кисель, каша не каша, нечто похожее на весь вятский быт. Мучительно было отсутствие табака. Чего мы только не курили за это время, вплоть до соломы с малиновыми веточками. Однажды я обменял ночную рубашку на спичечный коробок махорки. Такова была мера на рынке — спичечная коробка… Картошка, дошедшая к тому времени до 80 рублей кило. [Везде было одно и то же. В Свердловске как-то на 25-рублевую облигацию мы выиграли 75 рублей. Пошли с дедом на базар, и на них купили как раз килограмм картошки. Вот был праздник!]. Молоко — 25 рублей бутылка, по-ленинградски говоря, водочная полбутылка. Мясо — сто рублей. Однажды стояли в очереди за маслом — тысячу рублей килограмм. Брали по пятьдесят, сто грамм…

Но у меня в те дни было очень ясное желание оставаться человеком вопреки всему. И Малюгин, много работавший, чувствующий себя ответственным за весь театр, грубоватый и прямой, помогал мне в этом укрепиться. Читал ему отрывок за отрывком пьесу. Писал для Детгиза… Словом, я стал врастать в кировскую жизнь. Счастливее всего чувствовал я себя от того, что работаю… И так или иначе, всё более подчиняясь вятскому быту и все менее ему подчиняясь, дописал я пьесу. И была назначена читка на труппе. Большое фойе, наполненное до отказа. Белые стены. Актеры. Чтение имело неожиданно большой успех. Театр заключил со мною договор. Пьесу послали в Москву на утверждение в Комитет… Прошел весь март — ответа не было. Да вначале я как-то и не ждал ответа. Мои пьесы для взрослых шли так редко, что чтение их на труппе, да ещё с успехом — казалось мне окончательным результатом. В театре вообще относились ко мне дружелюбно, а после читки стали совсем ласковы.

Не дожидаясь ответа из Управления по делам искусств, начались репетиции «Одной ночи». Оформить спектакль взялся Владимир Васильевич Лебедев, выдающийся график, который в тридцатые годы оформлял все детские книжки С. Я. Маршака. Это была единственная его театральная работа. И уже в семидесятые годы, показывая мне свои эскизы к спектаклю, он забыл, как называлась тогдашняя пьеса Шварца. К несчастью, мне тогда и в голову не пришло каким-нибудь способом переснять их, — ведь это единственное, что сохранилось от того не поставленного спектакля.

Да, «Одну ночь» в Москве «забраковали»…

— И я взялся за новую. И вторую пьесу, хоть писалась она не для Большого драматического, Малюгин встретил так же внимательно, со свойственным взрослым уважением к чужому труду…

В Кирове, помимо тех, о ком уже шла речь, из наиболее близких знакомых Евгения Львовича оказались Анатолий Б. Мариенгоф с женой — Анной Б. Никритиной, бывшей артисткой Камерного театра, теперь служившей в БДТ; Павел К. Вейсбрем, в настоящее время режиссер БДТ, скульптор Сарра Д. Лебедева, художник-аниматор Евгений И. Чарушин, написавший в Кирове масляный портрет Шварца, который теперь висит на стенке у его внучки Маши.

А друзей война разбросала по фронтам и стране. Теперь связь с ними могла поддерживаться только через почту.

Слухи по театрам, даже во время войны, разносились достаточно быстро. Уже 14 января 1942 года из сибирского Анжеро-Судженска, куда был отправлен Новый ТЮЗ, писал ему Леонид С. Любашевский (Любаш).

«Шварц дорогой, милый. Несказанно рад, что ты в Кирове с Катюшей. Если тебе там будет неуютно, то в Анжерке ты всегда встретишь людей, которые тебе будут бесконечно рады, устроят комнату, добудут уголь и электрическую лампочку. Впрочем, лампочку лучше захвати с собой, тут догорают последние. Скоро пойдет твоя «Снежная королева». Декорации для последнего акта обеспечены: выбьем ещё одно стекло на сцене, и все получится само собой. «Красная Шапочка» имела четыре аншлага и идет теперь для взрослых. Новая твоя пьеса, которую ты напишешь, будет поставлена в две недели. Я тоже написал пьесу, но она сейчас в Реперткоме в Москве. Если по старой памяти, то её сначала должны запретить, потом уступить на поправки, потом и т. д. Словом, надеюсь, что на премьеру ты успеешь.

Будь здоров. Целую вас, Л. Любаш».

Новый ТЮЗ поначалу обосновался в горняцком городке Анжеро-Суджденске. Открылся первый сибирский сезон 1 октября спектаклем «Правда хорошо, а счастье лучше». 7 декабря впервые показали «Красную Шапочку», которую возобновили В. Андрушкевич и художник М. Григорьев. Переменилось и большинство исполнителей: теперь Ежа играл Э. Галь, Зайца — А. Тимофеева, Волка — А. Боярский и др. А 11 февраля 1942 года Б. Зон выпустил обновленную «Снежную королеву». Теперь Кея и Герду исполняли Г. Спасская и А. Тимофеева.

Первое же письмо (из сохранившихся) 12 февраля Евгений Львович написал Михаилу Э. Козакову в Молотов, который там служил завлитом в театре на Мотовилихе, где работала труппа ленинградских артистов под руководством И. Ефремова.

«Дорогой Миша!

Давно уже собираюсь написать тебе, но жизнь не дает. Сейчас подвернулся случай — едет к вам земляк, артист в прошлом, лейтенант в настоящем, товарищ Орешкин Леонид Федорович. Пишу тебе, Миша, с ним, чтобы сообщить тебе три вещи.

1) Я, Мишенька, жив и только недавно стал привыкать к этому обстоятельству. Мы с Катериной Ивановной (которая тоже теперь худенькая. Она кланяется тебе) не были уверены, что выедем из Ленинграда.

2) Выехав, я думал отдохнуть. Но немедленно стал писать пьесу под названием «Одна ночь». Главная роль характерная, женская. От роду этой характерной женщине — сорок пять лет. Место действия — контора жакта в Ленинграде. Время — от 9 часов вечера до семи часов утра.

3) Пьеса эта близится к окончанию. Не позже 1-го марта я её закончу. Присылать ли её, эту пьесу, тебе?

Должен тебе похвастать: несмотря на то, что я теперь худенький, пьеса, по мнению Л. Малюгина, П. Вейсбрема, А. Мариенгофа и других, написана без скидок на беженское положение. Я, Миша, пишу эту пьесу очень старательно, изо всех сил. Что ты на все это скажешь?

Очень много мог бы рассказать тебе и, надеюсь, расскажу при встрече. Живем мы здесь пока ничего себе. Главная трудность — почти полное отсутствие денег и вещей (самолетные пилоты нас ограбили — в смысле вещей).

Жду ответа по адресу: г. Киров (областной), ул. Карла Маркса, дом № 51а комната 10. Привет Зое и детям.

Е. Шварц».

Последнее вызывает некоторое недоумение. В воспоминаниях Шварца говорится только об одном — большом, парусиновом — чемодане, на котором они ночевали в первую кировскую ночь, вместо матраса. О костюмах, которые Шварц променял на продукты, говорит Малюгин. Рукописи и даже «Женичкины письма», взятые с собой Екатериной Ивановной, тоже в сохранности вернулись в Ленинград. И хотя кто-то о краже тоже рассказывал мне, что же пропало? Вероятно, второй чемодан.

В Молотове оказались и Слонимские. Первое письмо к ним не сохранилось, зато Евгений Львович получил их ответ:

«Дорогие Женя и Катя, очень обрадовались вашему письму, которое передала Карская. Мы знали, что вы в Кирове, где это, куда — этого не ведали. Живем в номере гостиницы. Сережа переболел корью, воспалением легких и воспалением среднего уха (осложнение кори). Пишу. Даже I-актную пьесу написал. Организовали здесь отделение Союза <писателей>, издание альманаха, ещё кое-что. Отношение молотовских властей очень хорошее. Из Л-града приехали — Спасские (была восторженная встреча Верочки с Сережей), <нрзб>, Гор, Вагнер, <нрзб>, Меттер, д-р Цырлин, в пути (уже в Костроме) Заболоцкая с детьми. В других направлениях выехали — Раковский, <нрзб>, Смироновы… На несколько дней приезжали Штейны и Бялик (уже вылетели обратно). Тихонов — в Москве. Ждем следующих партий — должны быть ещё Пахомов и др. Отправляем приезжающих в Черную, где сытно.

Рассказы приезжающих передать не берусь. Знаешь ли ты, что на фронте погиб (от воспаления легких) Сережа Семенов? А. М. Семенов тоже умер.

Живем Ленинградом больше, чем Пермью… О том, какова тут жизнь, как-нибудь расскажу при встрече. Здесь иногда прочесываю мозги с симпатичным и несчастным Тыняновым. Говорить с Кавериным о пьесах, настоящих и будущих, неувлекательно, а все остальное его не интересует. В общем общество — разнообразное. Здесь очень много жен. Очень много. С Мариной Чуковской и Минной Бялик дружим… Связь с Л-ом весьма оживленная, с писателями на фронте тоже — вот Бражник с севера рукопись мне прислал.

Наш гостиничный номер вроде <нрзб>. Но с балконом. С балкона — прямо напротив сад. В саду — Кировский театр. Убери его — и город опустеет. Ужасно хотим увидеться с вами. Но как? Когда? Где? Крепко целуем вас обоих и очень, очень любим. Все-таки я напишу пьесу и пошлю тебе. Просто для чтения. Ради бога пиши нам письма. Целую тебя и Катюшу.

МС.

И я целую тоже и очень прошу вас обоих писать. Сережа тоже целует. Дуся.

Пришли что-нибудь в альманах».

В этот же день пишет ему письмо Виталий В. Бианки из г. Оса:

«Дорогой Женя!

Последнее время здесь <далее зачеркнуто цензурой>… Вот мне и захотелось спросить тебя, не хочешь ли перебраться сюда? <Зачеркнуто цензурой>. Но август, сентябрь и октябрь были сыты: была своя дичь, своя рыба, и хоть не успели мы сюда к огороду, кое-что получили от земли: работали месяц в колхозе. Без земли, воды и леса нынче не проживешь. Весной надо класть перо и робить. Вот я и говорю: валяй, ребята, собирайся в кучку, — дружно — не грузно, а врозь — хоть брось. Соорганизуем трудовую артель. Будут и овощи, и дичь, и рыба, и молоко. Тут это можно: места обильные. Если Вы с Екатериной Ивановной присоединитесь к нам — будем рады. Я тут пишу (для Москвы), работаю по краеведению и в музее, читаю по школам. Дочь — художницей в Доме культуры! Тут, во всяком случае, лучше, чем в Молотове, где из наших коллег как-то устраиваются одни крысы.

Из знакомых тут только Мария Валентиновна Малаховская. Собираются приехать Е. Брандис, В. Воеводин и др.

Пиши. Обнимаю. Привет Екатерине Ивановне.

Твой Виталий».

А 1 марта Мих. Козаков отвечает Шварцу: «Здравствуй, дорогой Женя! Спасибо тебе за весточку. Прости за запоздалый ответ: уж очень приходится мотаться по всяким делам и поводам. С нетерпением я и театр ждем твоей пьесы. Будь уверен, что она не задержится у нас постановкой. И деньги тебе вышлем. Словом, сделаем все, что нужно. Неделю назад дали премьеру Вениной пьесы «Дом на холме». Пусть Толя тоже шлет пьесу. Всем найдется место. В конце апреля идет моя «Россия, помоги мне»… Очень печальные сведения о Борисе Михайловиче — останется ли жить. С ужасом думаю об этом. Два месяца не имею сведений о своей матери и сестре. Словом… Как ты, дорогая Катя? Эх, встретиться бы нам! Надеюсь на это. Как живет наша кировская колония?.. Жизнь Юрия Николаевича очень меня печалит: он с большим трудом передвигается по коридору. Зоя — тощая, больная, поседевшая, я, брат, тоже уже в разряде стариков. Ну, ничего. Дети здоровы, а это — главное. Как дочка? Привет Альтусам… Возвратилась ли Нюша с фронта? Пишите, друзья, — мы все счастливы, получая от вас весточку. С трепетом ждем радостных вестей о Ленинграде. Но вот Боря, Боря, — все время стоит он у меня перед глазами! Катю и тебя нежно целую и обнимаю. Твой Миша».

Толя — Мариенгоф, Боря, Борис Михайлович — Эйхенбаум, Юрий Николаевич — Тынянов, Нюша — Никритина… Вспоминая ту пору, В. Каверин писал: «В годы войны я написал пьесу, которая называлась «Дом на холме» и была поставлена во многих театрах. Шварц увидел её в Кирове и сказал мне, что он испугался. Пьеса была, по его мнению, не только плоха, но почти неприлично плоха. Я согласился».

Юрий П. Герман писал из Архангельска, не зная точного адреса Шварцев, и тоже звал к себе. Письмо адресовано на «Областной Драматический театр, т. Альтусу». И на конверте же: «Прошу передать или переадресовать драматургу Евгению Львовичу Шварцу».

«Милый Женя! Пишу это письмо на всякий случай — не знаю дойдет ли оно до Вас. Умоляю Вас ответить. Я знаю, как Вы ленивы на письма, но напишите хоть один раз, и бог с Вами. Правда ли, что Вы в Кирове? Как Вы тут живете? Что Катя? Это займет у Вас несколько минут. Можете послать доплатным — я выкуплю.

Что Вы знаете о наших знакомых и друзьях? Что Лева, Юзя, Рахманов, Зощенко, Ольга? Таня и дети тут, со мной. Они здоровы, я болею. Работаю в газете. Напишите, поцелуйте Катю.

Мы Вас помним и любим. Я много писал в Ленинград, но Вы мне упорно не отвечали. Напишите хоть сейчас. Адрес: Архангельск, Сталинских ударников, 28, редакция газеты «Северная вахта». Юра».

Штемпеля отправления нет, а в Киров письмо пришло 15 февраля. И, конечно же, Евгений Львович ответил и наверняка сообщил все, что знал о Леве — Левине, Юзе — И. Л. Гринберге и Ольге Берггольц. Ответ не сохранился, как не сохранились и последующие письма Шварца, потому что, по словам жены Германа — Татьяны Александровны, архив свой он не берег.

С дороги о приключениях театра Комедии сообщал Николай Павлович Акимов:

«25 февраля 1942. Челябинск.

Дорогой Евгений Львович! Как Вы живете? Довольны ли всем? И как вообще?

Краткий отчет: Магнитогорск нас не принял. Переадресовали в Копейск в 18-ти км. от Челябинска. Где мы временно и расположились, играя и кушая.

Тем временем, оставив труппу за этим занятием, я поехал в Куйбышев и там получил новый маршрут: Сочи — Кисловодск. Это — гастроли месяцев на 5, после чего, вероятно, будут следующие: Тбилиси — Ереван. Прямо скажу, мне это больше нравится, чем Копейск. Выезжаем, вероятно, послезавтра, была задержка из-за вагонов. Отсюда ряд деловых предложений:

1. Если там окажется хорошо, что, по слухам, должно оказаться, то не желаете ли Вы быть туда извлеченными?.. А там — близость культурных городов и вообще. Мне очень бы хотелось, чтобы Вы были с нами, мы бы подумали о репертуаре, и Вы бы написали много пьес! (Зарубина доехала благополучно, и Вы доедете)…

2. Я получил письмо от Нади Кошеверовой из Алма-Аты. Она очень Вами интересуется и просила Вам передать, что Вы там очень нужны и прекрасно сможете устроиться. От города в полном восторге, цены буколические (мясо — 14 р., курица — 25–40, масло — 80, сахар — 15, рис — 13, и все это неограниченно). Там объединенная кинофабрика, организованная из ленинградских и московских. Худруки этого заведения Трауберг и Эрмлер.

Я такой честный, что написал ей Ваш адрес (на театр). Хотя меня лично эта комбинация и меньше устраивает. Думаю, что при любых обстоятельствах Вам есть полный смысл с ними списаться…

3. Если у Вас готова пьеса (или не совсем готова), шлите немедленно то, что есть, в Сочи.

4. Обо всем, что будет затруднять Ваш приезд, пишите подробно. Очень м. б., что многое из этого придется устранить.

5. Одну из этих комбинаций я Вам очень советую выбрать. Мне кажется, что юг будет полезнее…

6. Если Вам известно место пребывания Каверина, попросите его прислать в Сочи его новую пьесу.

Ну вот и все дела! Мне очень бы хотелось поскорее увидеться. Я уже давно пришел в себя, и не такой апатичный, каким Вы меня видели в Кирове. Передайте Екатерине Ивановне наши приветы и надежды, что она тоже захочет на юг и окажет на Вас влияние в эту сторону. Леночка присоединяется к этому. Вся труппа — тоже. (Следует 1764292 подписи!) Анюта, недавно присоединившаяся к Театру Комедии, шлет приветы. Целую Вас и жду.

Ваш Н. Акимов».

В эвакуацию Анюта, дочь Николая Павловича и Елены Владимировны, была отправлена с московским Театром им. Евг. Вахтангова, с которым Акимов поддерживал давнишнюю связь. А когда театр Комедии вырвался из кольца блокады, Елена Владимировна забрала её из Омска.

Уезжая из Ленинграда, Евгений Львович попросил Веру Кетлинскую, которая тогда возглавила ленинградское отделение Союза писателей, «не забывать Заболоцких и отправить их при первой возможности, — вспоминала она. — Я выполнила его просьбу, как только началась эвакуация через Ладогу по «Дороге жизни»».

И вот, в начале марта Екатерина Васильевна с Никитой и Наташей, наконец, объявились в Кирове. Рано утром в дверь комнаты Шварцев постучали. Этак совершенно обыденно, «как будто кто-то из соседей».

— Открыв, я увидел маленькую сияющую Наташу Заболоцкую в беленькой шубке, а за нею Катерину Васильевну с мешком за плечами. И не успел я слова сказать, как Наташа закричала радостно: «Вас разбомбило!..» Незадолго до этого услыхали мы, что в нашу квартиру попал снаряд (в эту квартиру после отъезда Шварцев перебрались Заболоцкая с ребятами, и когда снаряд влетел в комнату они все находились на кухне. — Е. Б.), о чем рассказывая Малюгину, я смеялся, хотя в глубине души обиделся. Почему из всех квартир надстройки снаряд выбрал именно мою?.. К вечеру наша комната в 10 метров была заполнена до отказа. Сестра Катерины Васильевны с дочкой, и она сама с двумя ребятами. Они решили пробираться к нам в Киров, а оттуда в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто-то из его родни. Впрочем, Лидия Васильевна со своей девочкой, совсем незнакомой, загадочно улыбающейся, довольно скоро уехала, и мы остались впятером…

Художник Владимир Васильевич Стерлигов, оставшийся в Ленинграде, рассказывал, что, проходя по стороне Русского музея канала Грибоедова, на другой стороне увидел обнаженную стену квартиры Шварцев, на которой висела его картина.

— Через несколько дней у Никиты началось воспаление желез. Квартирный врач вызвал инфекциониста. И тот установил, что у Никиты скарлатина. А жили мы в театральном доме. Кругом дети. Родители сердитые. И надо сказать к их чести, что мы ни слова упрека не услышали от замученных и обиженных на весь мир соседок. Никиту увезли в больницу… А в конце апреля, в назначенный день, отправилась Катерина Васильевна за Никитой и привела его, довольно сдержанно улыбающегося… И назначен был день их отъезда. И перед самым этим днём покрылся сыпью, заболел я…

Выйдя из больницы, он писал Слонимским: «что-то вы не интересуетесь нашей жизнью? А мы вас часто вспоминаем и удивляемся — почему так редко виделись мы, когда жили в Ленинграде. С ума мы сошли, что ли?.. Вы, вероятно, слышали уже, что я заразился у гостившего у нас Никиты Заболоцкого скарлатиной и, как детский писатель, был увезен в детскую инфекционную больницу? Там я лежал в отдельной комнате, поправился, помолодел и даже на зависть тебе, Миша, похорошел. Теперь опять начинаю входить в норму. Дурнею помаленьку…

Написал я тут пьесу, но Храпченко она не понравилась. Тем не менее Зон и Большой Драматический собираются её ставить. Даже репетируют. До чего же отчаянные люди бывают на свете!.. Письма здесь, Миша, большая радость. Я знаю, что писатели не любят писать бесплатно. Но ты пересиль себя, и когда-нибудь это тебе отплатится. Передай привет Кавериным и Юрию Николаевичу.

Целуем вас.

Е. Шварц».

Академик М. Б. Храпченко в войну был председателем Комитета по делам искусств, или в нынешнем понимании — министром культуры.

«Одну ночь» тогда не сыграл ни один театр. И опубликовал её Шварц, включив в единственный прижизненный свой сборник ««Тень» и другие пьесы», лишь в 1956 году. А поставлена была пьеса в 1975 году театром Комедии. Поставил пьесу тогдашний главный режиссер театра В. Голиков. Оформил спектакль А. Славкин. Но он прошел как-то тихо, малозаметно и особого резонанса не вызвал ни у критики, ни у зрителей, хотя в нем были заняты прекрасные артисты: И. Зарубина исполнила роль Марфы Васильевны, монтера Захара Ивановича сыграл А. Бениаминов, командира санзвена Елену Осиповну — Е. Юнгер, Ольгу Петровну — Е. Уварова, в остальных ролях были заняты молодые артисты — Л. Оликова (Даша), В. Харитонов (управхоз Павел Васильевич), И. Григорьева (Оля), И. Черезова (Нюся), В. Гвоздицкий (Шурик) и другие.

А в переписку со Шварцем вступало все больше и больше корреспондентов.

11 апреля он писал С. Я. Маршаку в Москву:

«Дорогой Самуил Яковлевич!

Вот уже скоро три месяца, как я собираюсь тебе писать. Перед самым отъездом из Ленинграда пришла твоя телеграмма из Алма-Аты. Я думал ответить на телеграмму эту подробным письмом из Кирова, но все ждал, пока отойду и отдышусь. А потом взялся за пьесу, и только пьесой и мог заниматься.

Ужасно хотелось бы повидать тебя! Я теперь худой и легкий, как в былые дни. Сарра Лебедева говорит, что я совсем похож на себя в 25–26 года. Но когда я по утрам бреюсь, то вижу, к сожалению, по морщинам, что год-то у нас уже 42-й. Что Тамара Григорьевна? Видел я её в последний раз после телефонного разговора с тобою. Потом жизнь усложнилась настолько, что я так и не попал к ним ни разу. Уехал я 11 декабря, ничего не знаю ни об Алексее Ивановиче, ни о Шурочке Любарской, ни о Тамаре Григорьевне. Напиши — где они и что с ними?..

Здесь я живу тихо. Все пишу да пишу. Часть своего ленинградского опыта попробовал использовать в пьесе «Одна ночь». Действие там происходит в конторе домохозяйства, в декабре, в осажденном городе и, действительно, в течении одной ночи. Послал я эту пьесу Солодовникову в Комитет по делам Искусств, в качестве пьесы по Госзаказу. Ответа от него не имею. Сейчас кончаю, вернее продолжаю «Дракона», первый акт которого, если ты помнишь, читал когда-то тебе и Тамаре Григорьевне в Ленинграде.

А что ты делаешь? Твои подписи к рисункам Кукрыниксов очень хороши. Вообще ты, судя по всему, по-прежнему в полной силе, чему я очень рад.

Я знаю, что ты занят сейчас, как всегда, но выбери, пожалуйста, время и пришли мне письмо, по возможности длинное. Я здесь с женою. Дочка живет в одном доме со мной. Я пишу, и все-таки иногда чувствую себя бездомным, как еврей после разрушения Иерусалима. И разбросало сейчас ленинградцев, как евреев. Каждое письмо здесь — большая радость, а письмо от тебя будет радостно вдвойне.

Кстати о бездомности — в феврале квартиру мою разрушило снарядом.

Целую тебя. Привет Софье Михайловне, детям и внуку.

Твой Е. Шварц».

Т. Г. Габбе и А. И. Любарская, писательницы и редакторы из маршаковской, детгизовской команды.

На следующий день Евгений Львович услышал по радио, что Маршака наградили Сталинской премией, послал ему поздравительную открытку.

С. Я. Маршак — Шварцам (21 мая): «Мой дорогой друг Евгений Львович! Догорая Екатерина Ивановна! Узнал, что Женя заболел, очень беспокоюсь о нем. Если не трудно, дайте мне, пожалуйста, телеграмму о состоянии его здоровья.

Посылаю лекарство (стрептоцид).

Сейчас очень тороплюсь. Надо отправить письмо. Еще раз прошу: телеграфируйте (Чкаловская 14/16, кв. 113).

Желаю Женичке и Вам, Екатерина Ивановна, бодрости. Надеюсь, все у Вас будет благополучно!

Снова приехали из Ленинграда Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна. Страшно исхудали, но живы. Они просят передать Вам их дружеский привет.

Очень люблю и целую Вас.

Ваш С. Маршак».

А Евгений Львович обиделся на Эйхенбаумов: «Судя по тому, что в письме к Мариенгофам вы оба не вспоминаете нас, не кланяетесь нам и не целуете нас, — мы больше для вас не существуем. Почему? Если бы вы оба слышали, как накануне получения ваших писем мы, сидя у Мариенгофов, вспоминали вас, то растрогались бы и протянули бы нам руки, губы и даже портсигары, полные папирос. Серьезно — не нужно отворачиваться от нас. Ведь нас, старых друзей, осталось совсем немного, а мне показалось, что мы расстались друзьями. Я писал вам дважды: из Ярославля и отсюда. От Заболоцких я узнал, правда, что письма мои не дошли, но разве вы сердитесь на нас из-за этого? Мы расстались в атмосфере мрачной, нездоровой, нечеловеческой. Если я вас обидел чем-нибудь, тогда — забудьте. Это вышло нечаянно.

О том, как мы живем, напишу, когда получу от вас обоих письма…

Мы целуем тебя, Боря, и Вас, Рая, и тебя, Дима, и Вас, Оля, и тебя, Лиза. Если напишете — будем рады. А не напишете, то так тому и быть.

Е. и Е. Шварцы».

И тут же, по военным меркам, пришел ответ из Саратова от 13 мая:

«Дорогие Шварцы — Катюша и Женя! Как могла прийти Вам мысль, что отсутствие привета в письме к Мариенгофам было преднамеренным? Оно объясняется просто тем, что до сих пор мы не знали толком, остались ли Вы в Кирове. Никаких «обид» нет и не может быть. Мы часто вспоминали Вас и радовались тому, что Вы уехали вовремя, не пережили того, что пришлось пережить нам в январе и феврале. Если когда-нибудь увидимся — может быть расскажем, хотя память не хочет сохранять таких впечатлений.

Здесь мы живем относительно благополучно, хотя в норму не вошли и не войдем ещё долго. Внешне я приобрел прежний вид, а Дима даже пополнел, но сил мало: ноги слабые, голова слабая, т. ч. работа не идет. Это очень угнетает. Я читаю лекции в Университете. Дима все ещё в отпуску — живет вместе с нами и немного занимается музыкой. Оля поступила на работу в нашу столовую, а Рая занята хозяйственными и бытовыми делами и Лизой. Лизавета сильно похудела и сейчас больна коклюшем.

У нас большая комната: 5 кроватей, 2 маленьких стола и 3 стула. Больше ничего. Книги достаю в библиотеках — но работа не клеится — тем более, что в дороге у меня украли портфель со всем тем, что я наработал в Ленинграде. Помнишь, как я много читал и выписывал? Все это исчезло на Ладожском озере — вместе с чемоданом, в котором было все наше бельё. Период этот был вообще очень трудный — мы дошли до полного изнеможения и не могли последить за вещами при перегрузках.

Очень обрадовались Вашему письму и умоляем поскорее написать ещё.

Весна здесь в этом году необычайно холодная — до сих пор ещё не было вполне теплых дней. Мы живем в самом шумном центре города, т. ч. летом будет тяжело. Выехать никуда невозможно. Гостиница — вроде той, которая описана в «Мертвых душах», и вероятно, того времени.

Ну вот Вам некоторые подробности о нашей жизни. Напишите о себе! От Мариенгофов нет писем, — пропали что ли?..

Всего Вам хорошего!

Боря».

Ответа Борис Михайлович не получил. Вновь не дошло письмо? Или Шварц решил отомстить молчанием за то, что в письме Мариенгофу он не задал даже вопроса: где, мол, сейчас Шварцы — в Кирове или уехали? И не дождавшись ответа, 8 июня Эйхенбаум снова пишет им:

«Дорогой Женя!

Мы ждали письма от тебя и Катюши, как ты обещал в своем первом письме, но до сих пор ничего нет. Я знаю, что Вы — не охотники писать. А жаль: мы здесь очень одиноки и сейчас в тяжелом душевном состоянии. Нам, в конце концов, не повезло с Димой. Все расчеты были построены на том, что его после отпуска оставят здесь, на работе в госпитале. А вышло иначе: третьего дня его отправили в Вольск (150 клм от Саратова, на Волге) в качестве обыкновенного рядового. Не знаю, что его там ожидает, — пока известий нет. Мы грустим и тоскуем — жалко его. Он здесь хорошо работал в госпитале по рентгенотехнике, а по вечерам занимался музыкой. Была содержательная и серьезная жизнь. Теперь опять начнутся всякого рода муки, а мы долго и знать ничего не будем.

Это тем более грустно, что и без того жизнь здесь не веселая. Я ожидал лучшего. Среда неприятная, масса случайных людей, зарабатывающих себе карьеру и почести, быт трудный, голодно и пр. Пока Дима был с нами, мы со многим мирились легче, а я работал; теперь стало тяжелее — и у меня работа валится из рук. Утром просыпаюсь с тяжелым сознанием; никаких стимулов к работе, никакой «изюминки»…

Напиши поскорее. Целуем Катю. Передавай привет Мариенгофам — от них тоже ничего нет. Как вы живете сейчас? Что думаете о будущей зиме?

Твой Боря».

Оказывается, первую (новую) «амбарную книгу» Евгений Львович приобрел в Кирове. «Новую» — потому что прежние, довоенные он сжег, покидая блокадный Ленинград. 4 мая 1957 года он записал: «9 апреля <1942> купил я впервые счетную тетрадь и начал записи. Пятнадцать лет прошло с тех пор…» Но это ещё не были ME (мемуары), как он впоследствии, после разговора с Л. Пантелеевым, их назовет. Скорее — дневник. И вот что Шварц записал в первый же день, т. е. 9.4.42: «Читал о Микеланджело, о том, как беседовал он в саду под кипарисами о живописи. Читал вяло и холодно — но вдруг вспомнил, что кипарисы те же, что у нас на юге, и маслины со светлыми листьями, как в Новом Афоне. Ах, как ожило вдруг все и как я поверил в «кипарисы» и «оливы», и даже мраморные скамейки, которые показались мне уж очень роскошными, стали на свое место, как знакомые. И так захотелось на юг».

Шварцам очень не хотелось оставаться в Кирове на вторую зиму. Зон звал их в Новосибирск, куда к тому времени перебрался Новый ТЮЗ, а Акимов — в Сталинабад. Возможно, потому предложение Акимова, в конце концов, и перевесило, что это был юг, который даже после двадцатилетней жизни в Ленинграде продолжал тревожить душу и манить Евгения Львовича.

И все-таки вторую зиму Шварцы проведут в Кирове. А тронутся они оттуда только в начале лета сорок третьего.

— Смерть так и косила людей в те дни в Кирове. Только что умер артист Церетели — он эвакуировался из Ленинграда в те же дни, что и мы. Но на самолет его уже внесли. И в Кирове отвезли в госпиталь. Дистрофия зашла уже слишком далеко… Умирали в госпиталях. С эшелонов снимали сотнями умерших ленинградцев. Каждый день…

В те дни все задумывались. Смерть и открытая, до судорог напряжения, как всегда в трудные времена, жизнь. Задумывались бы и ещё больше, если бы не грязь. Да, грязь, которая пришла на смену снегу и разлилась по улицам. И в набитых беженцами деревянных домишках — грязь… И воровство! Воровали у детей, у ленинградцев, умирающих с голоду. Было назначено дежурство офицерских жен по столовым для борьбы с разбойниками и разбойницами, не понимавшими, что творят. Грязь! Многие только её и видели… Чудесная погода, и хочется жить. Но грязь, грязь, и страшно подумать, как её много…

Никак не могу напасть на работу, в которую можно скрыться, как я скрылся в пьесу «Одна ночь». Над нею работал так, что меня ничего не огорчало и не задевало всерьез. Все бытовые неприятности казались мне мелкими, то есть такими, какими они и были на самом деле. А сейчас я стою, как голый под дождиком…

Николай М. Церетели — бывший артист и режиссер таировского Камерного театра, последние годы работавший в театре Комедии. Звезда советского немого кино, снимавшийся в фильмах «Аэлита» (2 роли: инженер Лось и Спиридонов), «Папиросница из Моссельпрома» (кинооператор Латугин), «Яд» (по пьесе А. В. Луначарского; непризнанный художник Христофоров) и др.

После поездки в Москву такой работой станет пьеса, а потом сценарий, «Далекий край» — об интернате эвакуированных ленинградских ребят.

В Москву Шварца вызвали правительственной телеграммой для заключения с ним нового договора на госзаказ.

В столовой Дома писателей он встретил Веру Кетлинскую, которая сказала заведующему, что Шварц ленинградец, и тот выдал ему «сухой пакет», в который вошли булки, сухари и бутылка водки. В Комитете по делам искусств ему объяснили, почему неодобрительно отнеслись к его «Одной ночи»: «У вас восхваляется терпение! А у нас героический народ. И в жакте главное героизм, а у вас — терпение!».

Создается такое впечатление, что начальники-чиновники не читали пьесу, а только заглянули в начало, которое начинается с монолога жактовского монтера Лагутина: «Эх, праздничка, праздничка хочется. Ох, сестрицы, братцы золотые, дорогие, как праздничка хочется! Чтобы лег я веселый, а встал легкий! Праздничка, праздничка, праздничка бы мне!» И это в декабре-то 1941 года. И — в конец пьесы, которая заканчивается его же репликой: «Ничего. Ничего. Будет праздник. Доживем мы до радости. А если не доживем, умрем — пусть забудут, пусть простят неумелость, нескладность, суетность нашу. И пусть приласкают за силу, за терпение, за веру, за твердость, за верность». И чиновники-начальники разглядели только «терпение». Но требовать от детей, женщин и стариков, брошенных на произвол судьбы, — героизма в декабре сорок первого, когда они ежедневно умирали десятками тысяч, могли только сытые и здоровые, не знавшие голода и холода, «не нюхавшие пороха», — было обычным идеологическим блудословием. Тем более, что персонажи пьесы проявляли героизм постоянно, иначе бы они уже давно не мечтали бы о «праздничке».

Но договор на новую пьесу заключили и даже дали денег. На рынке он купил табаку. «Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего».

Встретился с Акимовым, приехавшим по делам своего театра. «Одна ночь» не понравилась и ему. «Словно просидел два часа в бомбоубежище», — сказал он. Снова звал Евгения Львовича, где он обещал создать для него все условия для того, чтобы тот дописал «Дракона».

А в гостинице чуть ли не на глазах Шварца бросился в пролет лестницы с десятого этажа Янка Купала.

Вернувшись из Москвы начал думать о пьесе. Детской. С детскими пьесами ему везло больше, чем со взрослыми. К примеру, о ребятах, вывезенных из Ленинграда с детдомами, об их жизни, мечтах и надеждах.

В своих вещах он обнаружил подаренную ещё до войны Владиславом Михайловичем Глинкой, записную книжку — белая, тонкая бумага, переплетенная в красный, тисненный золотом сафьян. По размеру несколько большему, чем можно положить в карман брюк, и тем не менее удобная для записей.

Вот с нею Евгений Львович и отправился в Котельнич, где жил тогда Леонид Николаевич Рахманов и где, по неточным сведениям, находился такой интернат. «Шварц приехал в Котельнич не только перенеся перед этим первые самые тяжкие месяцы ленинградской блокады, — вспоминал Рахманов, — но и переболев в Кирове скарлатиной: подхватил её у приехавших также из Ленинграда детей репрессированного поэта Николая Заболоцкого…

— Да, Леня, — наставительно говорил Шварц, — чтобы в сорок пять лет суметь захворать скарлатиной, надо быть детским писателем — только для нас существует возрастная льгота. Вы пока не заслужили. Скорее начинайте писать для детей!

Знакомы мы со Шварцем были давно, но подружились только во время блокады. И вот встретились здесь, в условиях, далеких от нормальных, но все же не ленинградских. Мы знали, что это как бы бивуак в нашей жизни, и потому особенно ценили эту встречу «на перевале». За короткие дни пребывания в Котельниче Шварц успел побывать в детском доме, эвакуированного из Ленинграда, из Кировского района в Кировскую область, и помещавшемся километрах в двадцати от Котельнича. Именно об этом детдоме он написал через несколько месяцев пьесу «Далекий край», которая пошла потом в Московском ТЮЗе и других детских театрах страны… В Котельниче же Шварц прочел нам вслух другую свою пьесу — «Одна ночь», о ленинградской осаде, о жакте, где он с женой Екатериной Ивановной дежурил на чердаке, сражаясь с «зажигалками». В этой пьесе отлично описаны женщины. В поэтическом образе Марфы мы ощутили столь присущую Шварцу-сказачнику волю к добру, помогающую преодолеть и большую беду и житейские горести, прибавляющую сил, чтобы жить и работать».

Рахманов ошибался. Под Котельничем оказался детдом дошколят, а Шварцу нужны были ребята постарше. И, вернувшись в Киров, он договорился о поездке в школьный интернат. Вот здесь-то и понадобилась та записная книжка, которую подарил ему Вл. Глинка. Она почему-то не была сдана Екатериной Ивановной после смерти Евгения Львовича в ЦГАЛИ — Центральный Государственный Архив Литературы и Искусства (ныне РГАЛИ), а оказалась у дочери. Что сумел разобрать, я перепечатал на машинке. И только сейчас, перечитывая ту машинопись и воспоминания Шварца, с удивлением обнаружил, что в 1952 году он переписал оттуда самое интересное. Но не всё.

К примеру, распорядок дня ребят:

«Подъем 8 ч.

Зарядка 8.45 — 9.

Завтрак 9–9.30.

Подсобное хозяйство 9.30–13.

Оздоровительные процедуры 13–14.

Обед 14–15.

Отдых 15–17.

Кружок 17–19.30.

Ужин 19.30–20.30.

Сон 22».

Или их «дела» — т. е., по-видимому, «подсобное хозяйство», «кружок» и прочее (на память):

«Доставка воды.

Мытье полов.

Распилка дров.

Плетут кружева.

Сбор лекарственных растений.

Луговой лук на кухню детдома.

Староста спальни.

По колхозам за зерном для интернатов.

Дорожат хлебом, каждой крошкой.

Кухарка — б. учительница. Пенсионерка.

Аптечка — ребят лечим сами.

Петь научились зимой, когда сидели без огня. Пели до самозабвения».

Сами сочиняли и декламировали стихи. Одно из них Евгений Львович записал:

«Отцы на страже Ленинграда. А нас рука вождя спасла, И от войны, и от блокады В далекий край перенесла. И все нам здесь казалось новым, Но познакомились мы с ним, И край далекий, край суровый Стал близким, милым и родным».

Из этой записной книжки становится ясно, что не в одном интернате побывал Шварц. Встречаются названия Верхосунье, Демьянск, Оричи, Шипицыно…

Рассказ заведующей одного из интернатов: «Зимой две воспитательницы поехали на санях за продуктами для интерната. Получили бочку капусты, свеклу, масло. Лошадь дали норовистую — она легла в снег и ни с места. Лежит и лежит. Распрягать тогда они не умели ещё. А лошадь все лежит. Наконец решились, распрягли лошадь общими усилиями. Подняли. А запрячь никак. Повезли сани с продуктами сами. А лошадь, очень довольная, шагала налегке. И за всю дорогу не легла больше ни разу».

Или — рассказ самого Шварца: «Вчера около трех часов из Шипицино я с мальчиком — провожатым пошел в другой интернат за пять километров. Вышло солнце. Идти было хорошо. По дороге мы прошли через три деревни. В деревнях изо всех окон глядели на нас сурово старухи и дети. Совсем нет собак. Лес. Брусника. Мой спутник перечисляет все, что не знал в Ленинграде: выгон, хмель, конный двор, рожь, ячмень. Показывает мне всё это. Рассказывает о школе. Колхозные ребята ведут себя лучше городских. Коршун на наших глазах нападает на галку. Происходит воздушный бой. Галка спасается». И т. д.

К возвращению в Киров Шварца ожидало письмо от 4 августа из Котельнича: «Дорогой Женя! Вскоре после Вашего отъезда мы удалились в глухую деревню, где провели неделю в посте и молитве. Время, надо сказать, провели восхитительно. Вы сделали большую ошибку, не оставшись и не поехав с нами в Молотниково. На завтрак у нас были грибы и молоко, на обед грибы, каша и молоко, на ужин грибы и молоко. Как грибы, так и молоко были в разнообразном виде и большом количестве. Ко всему этому был ежедневный десерт в виде земляники. Разумеется, грибы и ягоды мы собирали сами. Погода была чудесная. Спали на сеновале. (Настоящем, а не котельническом.) А к концу пребывания в Молотникове состоялась вообще сказка: достали больше литра водки и справили как следует Татин день рождения: водка, баранина, мед и прочее… Ах, Женя, Женя, как много Вы потеряли!

Вернулись в город и прочитали письмо от Вас. Зачем, зачем Вы поспешили уехать?!

Но вообще жизнь не радует. Ближайшие перспективы особенно огорчают. Совершенно очевидно, что мы с Вами расстанемся всерьез и надолго. Вы уедите в Новосибирск, а я получил от Дрейдена телеграмму, где он и не думает звать туда, а просто сообщает, что договор выслан почтой, аванс телеграфом, и театр ждет пьесу. Как видите, все в порядке, ни к чему не прицепишься. Все же от Симы я ожидал не столь делового подхода. Подождем ещё, может будет письмо…

От Вас жду следующих добрых деяний. 1. Еще одного посещения Котельнича до отъезда в Сибирь. 2. Писем. 3. Памяти обо мне, где бы то ни было. Пожалуйста, не теряйтесь, как некоторые другие Жени. Пишите мне обо всех изменениях в Вашей жизни, как наступивших, так и готовящихся и ожидаемых.

Я тоже с наслаждением вспоминаю о проведенных вместе пяти днях, но, конечно, мы не успели обо всем поговорить, нужен постоянный личный контакт. Ужасно обидно, если он не состоится, но ещё хуже, если оборвется письменный. Вчера получил открытку от Коли Чуковского. Спрашивает о Вас. Жалуется, что его все забыли. Адрес его: Новая Ладога Ленингр. обл. п. ч. 22.

До свидания, Женя. Привет Вам от всех наших. Они очень Вас полюбили и все время вспоминают. Привет Катерине Ивановне».

Шварц наверняка писал, и переписка продолжалась. Вероятно, нечастая, но все же… Однако, что было в его письмах, мы никогда уже не узнаем. Поначалу Леонид Николаевич говорил, что шварцевские письма в Котельниче. Но вызволить их оттуда не торопился. А потом сказал, что дом сгорел и от него ничего не осталось.

С готовой пьесой Шварц вновь был вызван в Москву.

Этот наезд в столицу, начавшийся 13 сентября, был интереснее и продолжительнее предыдущего. Ждал утверждения пьесы, потом — денег.

В гостинице он встретился с Пантелеевым. Его только месяц назад вывезли из Ленинграда в крайней стадии дистрофии. И сразу положили в больницу. Подлечили, подкормили, потом отправили в санаторий под Москвой. «И когда мы встретились, — вспоминал Шварц, — то удивились. Смотрели в зеркало — и смеялись. Толстый Пантелеев, а я — худой».

Посмотрел у Образцова «военную программу», с которой артисты разъезжали по воинским частям. В Комитете столкнулся с Михаилом Козаковым, который, как и он, был вызван по своим драматургическим делам. Был приглашен на день рождения Шостаковича, где познакомился с композитором В. А. Шебалиным, с поэтом Иосифом Уткиным, художником П. В. Вильямсом и его женой Анной Семеновной, которая в его «Докторе Айболите» исполняла роль сестры Айболита Варварки.

Удалось заключить с Комитетом договор на госзаказ сценария по «Далекому краю».

«Далекий край» был разослан Шварцем, скорее всего, во все детские театры, существовавшие тогда. И в первую очередь, конечно, Зону и Брянцеву: в Центральный Детский театр (ЦДТ) и московский ТЮЗ (МТЮЗ).

Похоже, что московский ТЮЗ выпустил премьеру раньше ленинградских театров. Так, о премьере в Зеленодольске, где находился МТЮЗ, газета «Литература и искусство» сообщала уже 13 марта 1943 года, а о премьере в Новосибирске — только 3 апреля. О первом она писала, что «спектакль… получил широкую популярность в школах, ремесленных училищах и у взрослых зрителей. Местные школы организовали коллективные просмотры и обсуждения спектакля».

ЛенТЮЗ сыграл премьеру 31 марта, находясь в Березняках. Поставила спектакль Е. К. Лепковская, оформление В. А. Дзеревяги.

А 26 марта пришла поздравительная телеграмма от Зона: «Одиннадцатого выпустили Далекий край Поздравляем успехом Жалеем что нет автора = Зон». В ответном письме Евгений Львович писал:

«Дорогой Борис Вольфович!

Вчера получил твою телеграмму о «Далеком крае». Очень рад, что премьера состоялась, очень жаль мне, что я не знал, когда она состоится. Я бы приехал посмотреть. Давненько я не бывал на своих премьерах. Передай, пожалуйста, приветы и поздравления всем участникам спектакля. Написал бы им в отдельности каждому, но ведь ты, гад, не сообщил мне даже, как распределены роли. И поздравительную телеграмму послал ты по несуществующему адресу. Со слов Малюгина я знал, что с «Далеким краем» вы не спешите, что сначала ставятся «Бессмертные», потом ещё что-то, а потом уже я. Поэтому телеграмме я обрадовался, хотя не знаю почему подумал, читая её, что спектаклем ты не так уж доволен. Будь другом, сядь за стол и напиши, не спеша, обстоятельно, что было, кто играл, что говорят и что пишут.

Тебе я собирался писать давно, но как подумаешь, что идет к вам письмо две недели, и ответ придет через месяц, то руки не поднимаются. Собирался я писать Лизе Уваровой, Любашу — с тем же результатом. Одной Александре Яковлевне (Бруштейн. — Е. Б.)послал письмо, и даже на машинке, подробное и полное. Но вот уже полтора месяца прошло, а ответа нет. Поневоле тут замолчишь. Спроси её — почему это она. Я душевно изголодался без друзей. Душевно изголодался. А физически ничего. Кушаю подчас.

Почему не спрашиваешь, что я пишу? Целую вас всех. Е. Ш.».

Борис Вольфович отчаялся зазывать Шварца в Новосибирск. Он уже понял, что этот вариант для них отпал. Поэтому в письме это даже не обсуждалось больше.

Татьяна Григорьевна Сойникова, режиссер и педагог, соратник Зона, рассказывала о судьбе Нового ТЮЗа в Сибири: «К этому времени театр уже скосился. В эвакуации у нас всё пошатнулось. Все наши мужчины записались в ополчение. Это потому, что коллектив был великолепным. А женщины организовали женский гуслярный ансамбль и думали, что будем обслуживать фронт. Но вышло распоряжение эвакуироваться, и тогда я с Рачинским, зам. нач. управления (по культуре. — Е. Б.), вытаскивали мужчин из ополчения. Ездили по командирам дивизий и вытаскивали людей. Так мы вытащили Зона, Любашевского, Андрушкевича. Зак отказался. Уехали в Новосибирск без директора, без актеров. Театр стал терять себя. Такой организм, как театр, может существовать только при постоянной работе. Спасение «Далекого края» было в том, что там были заняты наши травестишки. Это был наш новотюзовский спектакль. Очень трогательным было предложение Якуниной — решетка Летнего сада была как бы занавесом и при начале действия раздвигалась. Наши актрисы, когда увидели это впервые — все ревели».

А обстановка в театре, действительно, становилась мрачной. Александра Яковлевна все-таки написала 25 ноября 1942 года письмо Шварцу, и в нем она рассказывала:

«…Очень много грустного пришлось пережить в связи с переездом сюда (в Новосибирск. — Е. Б.) Зона и его театра. Я ещё не решила вопроса — всегда ли Зон и многие из его окружающих были такими мрачными людишками, — и только я этого по тупости не видала, — или же они, в самом деле, были раньше другими, очень прекрасными, и только война сделала их сволочами. Думаю, что тут действуют оба момента… Я всегда знала, что Зон — ну, скажем, не эталон. Но я очень многое прощала ему за его талантливость, и, может быть, потому мне многие противные Зоновы черты казались какими-то инфантильными, — детям прощаешь эгоизм, себялюбие, даже хамство. Но война обнажила все, — и многое предстало перед нами таким неприкрыто противным, что уже никакое самообольщение не стало больше возможно. Оттого ли, что мы стали строже и требовательнее, оттого ли, что сейчас все, и люди, и дела, — как-то невидимо, но очень ощутимо связывается для нас с тем, что происходит в стране, на фронтах (и оттого не стало мелочей, — все стало крупным и важным, и не стало больше снисходительности, потому что довольно снисходить и прощать друг другу все возможное и невозможное), — оттого ли, что война развила гигантскую химию, — по которой все невероятно активизируется, и плохое, и хорошее, — но только все страшно изменилось. Я, например, не могу говорить с Зоном без раздражения и даже отвращения! Эта самовлюбленность… эта тупость, проведение первого меридиана не через остров Ферро, Париж или хотя бы Пулково, а через собственный многолюбимый пуп, — не могу я этого без раздражения видеть!

В театре у них исключительно вонючая атмосфера. Душой театра, его совестью Зон никогда, вы знаете, не был… Заботы о коллективе у Зона нет ни на копейку, — никогда не было у него человеческой заботы о товарищах, но прежде это было не так ощутимо, когда людям жилось лучше и легче, — но теперь это приняло формы отвратительные, потому что осложнилось противнейшей зоновской жадностью, стяжательством и т. п. — достаточно сказать, что в театре ни один актер не имеет ещё на зиму ни килограмма картошки и ни полена дров, — и Зон, и Тихантовский заняты только устройством своих личных дел, набиванием своих погребов. Среди актеров есть много хороших людей, — все они тяготятся атмосферой в театре и чувствуют себя на песке…».

В её правоте Евгений Львович убедился, когда проездом в Сталинабад, побывал в Новосибирске.

— Мы встретились с Зоном в июле 43. Страшно переменился коллектив. Да в сущности его уже не было. Были враждующие силы: Зон с двумя-тремя верными, или, как Любаш, с нейтральными, — и все остальные. Этот покойный Новый ТЮЗ ещё бежал и размахивал руками. Но уже готов был рухнуть. Зон все был пригож и весел, но это уже была веселость хозяина, желающего скрыть подлинное положение своих дел. Та часть его существа, что тревожила благообразно-буржуазной аккуратностью — в тяжелых условиях утратила и пригожесть, и аккуратность. Все театры в эвакуации захирели, потускнели, но один только Новый ТЮЗ погиб, закрылся. Когда мы встретились с Зоном в Москве, он сказал Катюше: «Театр, как гроб у меня на спине…». И Зон одновременно с этим стал терять представление о реальном положении вещей. Он верил, что и без своего театра будет сиять и наслаждаться и производить премьеры. И дело кончилось катастрофой… Зон не прижился ни в одном коллективе. Ни одной удачи с тех пор, как закрылся Новый ТЮЗ — вот тебе и гроб на спине…

И до конца жизни Шварц не мог простить Зону, что тот не сумел сохранить театр.

А московские ТЮЗы благополучно возвращались домой. Почти одновременно — весной 1944 года они оба показали москвичам «Далекий край».

В МТЮЗе пьесу поставил тогдашний руководитель театра A. И. Кричко, художник В. Распопов, композитор М. И. Симберг. Главного героя пьесы Лёню исполняла Ю. Юльская, его младшего брата Мишу — Г. Бурцев, их отца — П. Гаврилов. 19 октября 1944 года театр показывал уже 100-й спектакль.

А в ЦДТ, хотя пьеса репетировалась с мая 1943 года, премьеру сыграли уже в Москве 29 апреля 1944 года. Ею театр и открыл московский сезон. Ставили спектакль А. З. Окунчиков и С. X. Гушанский, художник B. Е. Татлин. Здесь Леню сыграла В. Сперантова.

Сравнительную характеристику обоих спектаклей дали Т. Бачелис и А. Образцова в газете «Литература и искусство» (1944.3 июня; с зарисовками А. Костомолоцкого, бывшего артиста Ростовской Театральной Мастерской). «Далекий край», писали они, «единственная в Москве постановка на современную тему, рассчитанная на детей среднего возраста… Два детских театра дали очень различные спектакли на одном и том же драматургическом материале, несходные по трактовке основной темы и образов, по оформлению и стилю.

Просто и реалистически-камерно оформлен спектакль в Центральном детском театре. Густой зеленый лес; скромный деревянный домик; светлая, скупо обставленная комната. В спектакле отсутствует музыка, нет внешних эффектов. И бесспорный центр этого спектакля — образ Лени (артистка В. Сперантова). Огромные, не по-детски серьезные глаза, худенькое бледное лицо с жесткой складкой у замкнутого рта, редкая улыбка — таким запоминается Леня… Мастерски раскрывает Сперантова драматическую борьбу в душе Лени между любовью к товарищам, руководителям, братишке Мише и неизменно берущим верх стремлением быть на фронте…».

Интересную характеристику Лени Сперантовой дает (дополняет) C. Валерин: «Артистка создает чрезвычайно интересный и для детского и для взрослого зрителя психологический образ мальчика Лени, личности своеобразной и сильной. Леню тревожит совесть: там, в Ленинграде, воюют, а он здесь в тылу… Сперантова скупыми, но чрезвычайно выразительными штрихами рисует внутреннее состояние Лени — его мрачное настроение, его сосредоточенность и жажду деятельности». Более подробно и образно С. Валерин сказал о режиссерском решении спектакля и его декорационном оформлении: «В спектакле… не было пресловутой красивости, не было броских декоративных образов. Всё было скромно и реалистически просто, все напоминало о том, что окружает ребят в живой действительности, и потому казалось особенно близким. Внимание маленьких зрителей было сконцентрировано на действительно главном и самом существенном — на том, что происходит в душах ребят, таких же, как они сами, только чуть постарше. Так, без всякой нарочитой театрализации, только средствами реалистически убедительной, живой актерской игры театр взволновал маленького зрителя и укрепил в ребятах свойственное им чувство справедливости» (Вечерняя Москва. 1944. 24 июля).

А вот историк театра А. Н. Гозенпут замечал, что «спектакль углублял переживания героев, повысил драматическую напряженность драмы», или как выразилась А. Я. Бруштейн на обсуждении спектакля в ВТО 12 июня, «театр играл не Шварца, а Чехова». И этот «драматизм спектакля во многом определялся исполнением В. А. Сперантовой роли Лени, — посчитал Гозенпут. — Её Леня несколько старше, глубже и содержательнее своего драматургического прообраза. Это подросток с уже сложившимся характером, целеустремленный и волевой. Он действительно не может сидеть в тылу, когда там, в родном Ленинграде, идут бои… Он сосредоточен, даже мрачен. Возвращение мальчика в интернат для Лени — Сперантовой было по существу совершенно невозможным. И не случайно его появление в финале не встречало никакого отклика в зрительном зале. Быстрота его отказа от мечты, волнующей маленьких зрителей, их глубоко разочаровывала…» (А. Н. Гозенпут. Центральный Детский театр. — М. 1967).

«По-другому звучит эта пьеса в ТЮЗе, — продолжали Бачелис и Образцова. — В отличие от скромного и лаконичного оформления в Центральном детском театре, спектакль Тюза внешне оригинален и праздничен. Постановщик А. Кричко и художник В. Распопов попытались сделать зримым присутствие Ленинграда в далеком краю. Два небольших экранчика помещены по бокам сцены. Эрмитаж, граниты Невы, памятник Петру, Петергофские дворцы проплывают в экранной неясной дымке, как в дымке детского воображения. Нарушает это впечатление лишь неудачно-эстрадная рамка спектакля — чугунные решетки Летнего сада, задрапированные алым бархатом.

Ленинград присутствует в спектакле как победитель. Пьесу театр показал так, что зритель ощущает сегодняшнее торжество любимого города. В этом также состоит отличие спектакля ТЮЗа от спектакля в Центральном детском театре, более драматичного, где тоска и боль за родной Ленинград является ведущей темой. И, на наш взгляд, звучание спектакля ТЮЗа, исходящее из нынешнего дня, законченно и более правильно. В ТЮЗе Леня — артистка Ю. Юльская — не юноша с цельным, сильным характером, как у Сперантовой, а романтически порывистый мальчик, ребенок… Его характер, действительно, формируется на глазах у зрителей… Он хотел быть полноценным участником борьбы, и он стал им на наших глазах…».

Если уже процитированные критики больше сравнивали спектакли двух театров, а о драматургической основе их упоминали вскользь, то Вера Смирнова, скорее литературовед, чем театровед, сосредоточила свое внимание на самой пьесе. «Это была честная, правдивая пьеса талантливого драматурга, — писала она. — В ней было много тонких и сильных психологических эпизодов. На сцене ленинградские дети жили в детском доме, работали в поле и в огороде, тосковали по родным и по Ленинграду, рвались на войну, дружили, ссорились, убегали и возвращались, решали важный вопрос — о дисциплине и о том, что фронт везде, а быть бойцом можно и в «далеком краю»… Но сидя среди детей в зрительном зале, мы почти физически ощущали — «не то, не то» — это было не то, что в это время нужно было дать зрителю-ребенку, которому на долю выпало в детстве пережить тяжелые испытания. Зритель не понимал, всем существом не хотел понять самых тонких, самых подлинных слов и движений на сцене, от которых щемило сердце… В чем же дело? Не надо было писать и ставить «Далекий край»? Не надо было отзываться на самую жгучую действительность? Или надо было весело толковать о невеселом? Нет, дело в другом. Пьеса «Далекий край» была горячим откликом на события жизни, она была злободневна, настолько злободневна, что очень скоро перестала быть актуальной, потому что жизнь ушла вперед и опередила театр Далекий край» больно напоминал детям то, что им скорее хотелось забыть, и это угнетало ребенка…» (Театр. 1945. № 3–4).

Сегодня такую трактовку читать просто смешно. Думаю, что и в 1944 году она тоже не выдерживала критики. Дело тут вовсе не в том — пьеса рассказывала о людях, пусть даже маленьких, о том, как война прошла через их жизни, характеры, как вызванные ею трудности способствовали их человеческому становлению. Актуальность и злободневность здесь ни при чем. По-моему, в данном конкретном случае критик путает проблемы автора с проблемами зрителей. Если они не сопереживали героям, то это говорит лишь об их душевной ограниченности. В сорок четвертом те же пацаны ещё жили в тех же интернатах (и точно в тех же условиях), что и в сорок втором. Московские же ребята ничего подобного вообще не переживали, значит (по Смирновой), выходит, что пьеса «не актуальна» для них вообще. Тогда и вся классика не актуальна. Про что Островский или Сухово-Кобылин? А почему-то ставят их до сих пор. Жизнь сильно «опередила» «В окопах Сталинграда» В. Некрасова и «Звезду» Эм. Казакевича. Ведь те события тоже уже давно канули в Лету. Но до сих пор люди с ужасом читают о Холокосте и ГУЛАГе, и даже те кто, к счастью, не побывал ни там, ни здесь. А вот тем, кому, на несчастье, выпала сия доля, и читать про это не станут.

Естественно, что эту «частную» ситуацию Шварц рассматривал в общечеловеческом масштабе, иначе он эту пьесу и писать-то не стал бы. Это азбука художественного творчества. И не случайно, пьеса была опубликована уже в 1950 году в сборнике «Советская драматургия» (т. 2), посвященном «репертуару театра юного зрителя». А киносценарий «Далекого края», по-моему, можно экранизировать и сейчас. Скорее даже для кино, чем для телевидения.

Для того, чтобы завершить историю с «Далеким краем», мы забежали года на два вперед. Вернемся в то время, когда Шварц только получил разрешение на постановку этой пьесы в детских театрах.

Тогда Евгений Львович и Екатерина Ивановна уже твердо поняли, что они не хотят больше жить в Кирове. Но куда податься? Кандидатура Новосибирска оставалась резервной. Молотов, куда звали Слонимский и Козаков, Бианки — в город Оса даже не принимались всерьез, и т. д. А тут пришла телеграмма от Юрия Германа от 3 апреля 1942 года: «Ждем Катей Архангельск жить вместе. Целуем = Таня Юра». Потом другая (без штемпеля с датой): «Приезжайте устроим все будет хорошо = Герман Беляев» — более официально, как вызов.

Но Шварцы не хотят ни в Молотов, ни в Новосибирск, ни в Архангельск. Они достаточно намерзлись и в Кирове. Потому, наверное, и не отвечают Герману. В августе от него приходит письмо:

«Милые Женя и Катя!

Мы отчаялись писать Вам письма. Наверное, Вы, будучи писателем, очень сильно забурели и не желаете поддерживать старые, добрые связи. Кстати — Вы должны мне р. 3 коп. 72. Поскольку Вы забурели, верните долг.

Женя, что это такое? Почему Вы нам не пишете? Женя, это стыдно, это нехорошо, это гадко, наконец. Мы Вас любим, Шварцы, часто вспоминаем и много про Вас думаем. Говорят, Вы там написали прелестную пьесу. Это правда, Женя? Я её не читал, но все говорят, что это так. Как я не люблю, когда не я пишу что-то хорошее! Наши дети вырастают на глазах и очень много поэтому кушают, а мы с Таней тоже кушаем, хоть и не растем. Наша жена последнее время здорово настропалилась гадать на картах, что нам довольно тяжело, но в остальном наша жена такая же милая, как была раньше. Писем мы получаем мало.

Женя, мы живем тихо и скромно. Мы не пишем какие-либо гениальные произведения, мы ничего не дарим человечеству, да оно и не просит. Тут сейчас Веня Каверин, Кассиль, Пьер Сажин. Каверин очень красивый и томный, ходит в белом плаще, а главное, умный и скромный человек, это очень приятно. Еще в нем приятно полное отсутствие эгоизма, все в нем о других, о себе он совершенно не думает. Что касается до Кассиля, то у него опять колит — вот невезенье, и как раз человек собирается на фронт. Пьер Сажин хороший человек. Кто много пишет художественных произведений, так это А. Г. Чирков — тоже хороший человек, и В. П. Беляев — тоже хороший человек. Они много пишут, дай бог всякому, и высоко талантливо.

Женичка, напишите нам письмо или Вы после скарлатины не можете? Может, у Вас осложнение на голову? Женичка и Катюша, мы вас обожаем. Женя, приезжайте к нам. Мы больше без вас не можем. Вы слышите наш крик души! Женя, мы хотим общаться с Вами и Катей, мы это очень хотим и больше не можем терпеть.

Ваш до гроба Ю. Герман».

Евгений Львович прекрасно знал этих людей и поэтому хорошо понимал юмор этих характеристик. В отличие от нас — теперешних. Александр Чирков — драматург, критик; его пьесы «Редкий случай», «Земля зовет», «Черный галстук», думаю, сегодня ничего не скажут даже специалистам. В то время писал рассказы, которые собрал в сборник «Люди дальних постов» (1942). Вл. Беляев, прозаик, после войны — редактор на Ленфильме.

И тут Шварц получил открытку от Акимова (29.9.42): «Мы с театром в Сталинабаде на всю зиму. Как Ваши планы на приезд? Здесь трудновато с квартирами, но жить можно. Немедленно сообщите телеграммой планы и состояние пьесы. Если готова — шлите. Пишите подробное письмо о делах и планах. Готовиться ли к Вашему приезду? Нет ли сведений о Животове? Приключений у нас было много, но меньше, чем у Лен. Театра Ленсовета. С. Э. не выехал?

Жду вестей, целую, Ваш Н. Акимов.

Обратный адрес: Сталинабад, главпочта, до востребования».

Акимов, говоря о пьесе, думаю, имел в виду «Дракона», надеясь на то, что Шварц продолжил работу над ним. Но в ответном письме Евгений Львович рассказывает ему о будущем «Голом короле».

А история переезда театра Комедии из Сочи через Каспийское море в Сталинабад могла окончиться и трагически…

Немцы захватили Туапсе. Во время спектакля «Питомцы славы» неподалеку от театра упала первая бомба. Труппа переводится в Тбилиси. Задерживается здесь на месяц, играет спектакли. Потом получает предписание перебраться в Таджикистан. Все запасаются чаем. Говорят, что за чай в Средней Азии можно получить что угодно. Единственный путь туда — через Баку, оттуда — через Каспийское море.

«Никакого водного транспорта нет и в ближайшее время не ожидается, — вспоминала Елена Владимировна Юнгер. — В первую очередь будут отправлены те, что ждут здесь уже несколько дней. Единственный возможный для нас транспорт — маленькое старое судно, без всяких удобств, если оно ещё вернется в Баку. Называется это судно «Сократ»…». К вечеру следующего дня «Сократ» появился на горизонте. «Все философы обладают юмором — это единственное, что спасло бы знаменитого грека от потрясения, — продолжает Юнгер, — если бы он увидел сооружение, почему-то названное в его честь…». «Собственно, это был не пароход, а танкер, перевозивший нефть из Баку в Красноводск, — писал о судьбе театра Комедии в годы войны его актер и режиссер Г. Флоринский. — В темный тихий вечер «Сократ» отвалил от пирса и с потушенными огнями вышел в открытое море, держа курс на восток. На палубе (иных помещений для пассажиров на «Сократе» не существовало) разместилось около тысячи человек самых различных возрастов, профессий и национальностей… Через два часа стало заметно покачивать, а ещё через два часа волны уже свободно гуляли по его палубе, перекатываясь через низкие борта… Плакали дети, кричали женщины, темные силуэты мужчин суетливо носились по палубе, спасая вещи от жадной морской волны…».

Все мокрые с головы до ног. А «качка усиливается, — продолжает рассказ Елена Владимировна. — Почти все больны. Шторм достигает девяти баллов. Мокро, холодно, противно. Дети запрятаны в машинное отделение. Голые, красные от света угольной топки, они похожи на чертенят у адского котла. Несчастный «Сократ» трещит по всем швам, но героически борется со свирепым Каспием…».

И, несмотря ни на что, утром «Сократ» прибыл в Красноводск. Им отвели один из открытых кинотеатров. То есть «зал» был без крыши. На сидениях развешивали на просушку одежду, сушили, кто сумел сохранить, чай.

Конечно, у акимовцев, по сравнению с радловцами, приключений было меньше. Но судно могло не выдержать и развалиться, перевернуться и прочая. Люди могли погибнуть, потеряться. Но все, слава Богу, обошлось.

А вот Сергей Эрнестович Радлов «не выехал». Но Шварц этого не знал, как не знал и о приключениях театра Комедии.

В марте 1942 года театр Радлова получил указание Комитета по делам искусств эвакуироваться из блокадного Ленинграда. После различных мытарств театр осел в Пятигорске. Выступал и в соседних городах — в Железноводске и Кисловодске.

В начале августа немцы вошли в предгорья Кавказа. Нужно было срочно уезжать. Но гражданские узнали об этом последними, и транспорта уже никакого не было. Первая часть артистов успела уехать на машинах войсковой части, вывозящей свое имущество. Вторая должна была уехать на следующий день. Но в ночь на 8 августа у Анны Дмитриевны Радловой случился острый сердечный приступ. Ехать она не могла. А девятого в город вошли немцы. Несколько артистов, в том числе и Радловы, оказались в оккупации.

Спаслись Борис Смирнов, Владимир Чобур, Константин Злобин, Сергей Федоров и другие.

Шварц отвечает Акимову: «Дорогой Николай Павлович! У Вас было много приключений, но сидеть в Кирове, не двигаясь, — ещё более утомительно. Я мечтаю переехать в Сталинабад, встретиться с Вами и почувствовать, наконец, что люди ещё остались. Мечтаю об этом давно. Мешало одно обстоятельство — дочку со мной не отпускают, а оставлять её по некоторым причинам страшно. Почему именно — писать нет мочи. Это дела семейные, да ещё чужой семьи… Во всяком случае сидеть на месте я больше не могу. Комната у меня здесь приличная, тепло, работаю я много, ем не так много, но все-таки ем, и тем не менее просто мечтаю о побеге. Потому что иначе я погибну от умственной дистрофии.

Должен признаться Вам, что в августе (не зная, правда, ничего о Вашей судьбе) я, старый двурушник, собирался изменить Вам и уехать к Зону. Флирт этот тянется до сих пор, но к нему я не поеду. Остались ли у Вас идеи о том, чтобы осесть где-нибудь прочно на несколько лет? Не кажется ли Вам, что можно вернуться на Кавказ? Имейте в виду, что я этой идее предан всей душой. Если Вы пришлете мне вызов, то я выеду, дождавшись денег, причитающихся мне за сценарий «Далекий край», о котором уже дано соответствующее распоряжение.

Я после встречи с Вами написал ещё одну пьесу под названием «Далекий край». Вам я её не послал, потому что это пьеса для детей. Шкловский расскажет Вам, какие фокусы устраивает почта и телеграф и с каким опозданием я получил телеграммы Ваши и Юткевича. Боюсь, что дана какая-то специальная инструкция о людях с иностранной фамилией, потому что больше всего пострадала моя переписка с Зоном и Дрейденом. (Е. Л. мог бы включить в этот список и Эйхенбаума. — Е. Б.). Сейчас я переделываю «Принцессу и свинопаса». Театр Ермоловой собирается ставить эту пьесу. Не заинтересуетесь ли? Кончаю первый акт. Получается довольно гениально. БДТ уезжает в Ленинград и сам этому удивляется. Как с комнатами в Сталинабаде? Ведь без комнаты я человек бесполезный, я могу только дома писать.

Екатерина Ивановна целует Елену Владимировну, Анюту, Вас. Я тоже целую всю семью. Жду писем, вызова…

Ваш Е. Шварц».

Первый вызов с предложением Шварцу стать завлитом театра, Николай Павлович посылал ещё из Сочи. Теперь он незамедлительно, вместо ответа, телеграфом, вновь посылает очередной вызов.

«Дорогой Николай Павлович! — пишет Шварц в Сталинабад 9 февраля 1943 года. — Спасибо за вызов. Он дошел, даже в двух экземплярах. Если бы Вы могли представить себе, какая тут смертельная тоска, то поняли бы, как обрадовали нас эти телеграммы. Задерживают отъезд две причины.

1. Денег, причитающихся мне за сценарий, я так и не получил. Если Вы встретитесь с Юткевичем, то спросите у него, пожалуйста, кто должен производить со мной окончательный расчет? Судя по телеграмме из Москвы, сценарий «Далекий край» включен в план Союздетфильма. А договор у меня заключен со Сценарной Студией. Кто же будет со мной расплачиваться? Если Союздетфильм, то не может ли он поторопиться?

2. Холодова уехала в Архангельск, устраиваться в театр Ленинского Комсомола. Устроившись, вернется за дочерью. Вернуться она думает в конце февраля. Я все надеюсь, что она отпустит Наташу со мной. Если не отпустит, то так тому и быть. Поедем вдвоем с Екатериной Ивановной. Боюсь, что продолжая оставаться на месте, я приду в состояние бесполезное, отчего всем родным и близким будет худо.

Временами меня одолевает прямо мистический ужас перед Вяткой. Мне начинает казаться, что из этого города выехать невозможно, что я обречен тут торчать до старости, и так далее и тому подобное. Но тогда я беру телеграммы с вызовами и утешаюсь.

Пишу много. Принцесса и свинопас, как это ни странно, будут закончены и привезены к Вам. Приеду с товаром. Есть ряд идей, более или менее гениальных, которые мечтаю обсудить совместно.

Вы на меня, очевидно, сердитесь, потому что на письмо не ответили. Напрасно. Если бы я имел талант подробно описывать свои дела, со всеми сложностями, и то великолепное состояние духа, когда всякое действие кажется невозможным, как подвиг, — Вы бы не обижались на меня. Напишите — как дела, как нам ехать, что Вы советуете везти с собою…

Боюсь, что, прочитав мое грустное письмо, Вы подумаете с ужасом, что на Вашу голову свалится инвалид с семьей. На самом же деле — приедет к Вам человек, полный сил и планов, правда, худой и нервный, но зато легкий и уживчивый.

Я выеду, очевидно, в марте. Комнату Вы дадите мне? Ждете Вы меня или не верите, что я тронусь с места? Верьте мне, пожалуйста, я только этой верой и утешаюсь. Даже все трудности посадки на поезд не пугают меня.

Екатерина Ивановна целует Вас и всю семью. Я тоже. Ваш Евг. Шварц».

А тут возник ещё один вариант, чтобы покинуть Киров. Когда, после прорыва блокады, БДТ собрался возвращаться в Ленинград. Евгений Львович попросил Малюгина разузнать, возможно ли организовать для них вызов оттуда. Все-таки — домой.

1 февраля эшелон с декорациями и труппой БДТ отошел от кировской платформы. 3 февраля, проезжая Галич, Малюгин писал: «Дорогой Евгений Львович! Сообщаю вам, что мы медленно, но верно движемся к своему роковому и неизбежному концу. Некоторые, недавно ещё близкие вещи звучат как воспоминание — картошка, освещенные окна и т. п. И, конечно, беседы с вами, украшавшие жизнь.

Наша дорожная жизнь не богата приключениями. Никто особенно не напился, никто особенно не хамит. Скука! Вчера, правда, несколько захмелевший Альтус сообщил мне, что он кому-то нахамил, но забыл и не знает, перед кем извиняться. Я сказал, что из-за этого стоит расстраиваться только в сильно пьяном виде.

Должен вам сказать, что Вятку мы вспоминаем мало, а если и вспоминаем, то не всегда добрым словом. Вот город, который хочется поскорее забыть. Чем ближе к Ленинграду, тем бодрее становится настроение. Вчера я заметил, как Жуков подвязывает к своей груди гранаты — это он готовится броситься под вражеский танк в районе Синявино. Правда, за ночь он передумал. Удивительно непоследовательный художник!

Больше никаких новостей не имею. Передайте мой сердечный привет Екатерине Ивановне. Если доведется есть картошку — вспоминайте меня. Вообще вспоминайте меня при каждом удобном случае. Вам-то все равно, а мне приятно. Ваш Леня».

И уже из Ленинграда — 16 февраля: «Дорогие земляки! Наконец-то добрались руки до письма. Слушайте все по порядку. Ехали мы недурно — только очень долго, прибыли в Ленинград 11 февраля. Запасы наши стали истощаться, и мы уже собирались бросать жребий — кого съесть первым. По дороге получили возможность приобрести познавательный материал для постановки батальных сцен. Ладогу повидать так и не удалось. Достоинством нашего путешествия было то, что мы и наши декорации обошлись без перегрузки.

Ленинград встретил нас не очень гостеприимно, но в этом меньше всего виноваты ленинградцы… Город стал удивительно тихий, кажется даже, что и люди разговаривают вполголоса, и громкий смех кажется нелепостью. Но все же это очень волнительно, ходить по ленинградским улицам, и приятно то, что город старается изо всех сил приобрести молодцеватый вид и старается облегчить жизнь своих жителей. Снег убирается почти моментально, тротуары посыпаны песком. В бане вам дают кусочек мыла и полотенце. Хлеб можно получить в любой булочной безо всякой очереди. Продукты выдаются аккуратно в весьма высоких нормах. Существуют даже такие вещи, как продажа кипятку. В столовых тоже порядок. Вообще, я полагаю, что в этом, прорвавшем блокаду, но ещё осажденном городе мы сумеем поправиться.

Театр наш представляет собой нечто среднее между холодильником и фабрикой-кухней. Для того, чтобы превратить этот холодный дом в театр, потребуется ещё много времени и сил. Открытие намечено на 6 марта, — и если это осуществится, что это будет то самое чудо, которое иногда удается нашему патрону. Наши разговоры о преждевременности, пожалуй, основательны. Но сейчас надо шагать вперед, ибо мосты позади сожжены. Положение у нас сложное и трудное. Работать очень трудно, а жаловаться нельзя, и далеко не все — коллеги — в частности, относятся доброжелательно. Психологически это понятно. Единственным нашим оправданием может служить то, что мы приехали в тот момент, когда здесь ещё не цветут розы. Они ещё не цветут. И бывают дни, про которые даже самые истинные ленинградцы говорят: сегодня серьезно. Вы этого не рассказывайте иждивенцам, чтобы они не расстраивались…

Вчера был в Союзе. Пьесы ваши ещё не отвез, так как они в чемодане, а вещи мои валяются в театре в нераспечатанном виде. Письмо ваше оставил для Кетлинской. Но она уже не секретарствует, а заправляет Лихарев. Представился ему. Он принял меня приветливо, заговорил сразу о карточке. Я ему сказал о вас и ваших пьесах. Он сказал, что вам надо возвращаться. Он сказал — вы уехали правильно и Шварц правильно, а некоторые неправильно… Однако форсировать ваш выезд сюда сейчас не буду. Но вообще обстоятельства могут измениться, и довольно быстро, и тогда я вас сразу же выпишу. Думаю, что вам забираться глубже нет никакого смысла. Поднатужьтесь и потерпите — теперь уже немного осталось…

Выходит «Костер» — там я не был, собственно, мне там и нечего делать… Был в «Ленинграде» — там Саянов и Леваневский. Обещал им написать. Был в «Звезде» — там Люсечевский и Мануйлов. Разговаривал с Мануйловым — обещал им написать (что мне, жалко что ли — обещать-то) и договорился в принципе о печатании ваших пьес. Сегодня уже приезжали гастролеры — Флиер, Яхонтов, сборы не сделали. Завтра собираюсь сделать первую вылазку в театр — пойду смотреть «Сирано де Бержерака» к Пергаменту…

У меня здесь оказались друзья-товарищи, и это, конечно, скрашивает жизнь. Но все же чего-то не хватает. Видимо, разговорных сеансов с Евгением Львовичем и пасьянсов с Екатериной Ивановной. Шутки в сторону, но без вас худо. Я даже не подозревал, что так к вам привязался. Вспоминайте меня, дорогие. И пишите. Будьте здоровы!

Леня».

[Мне удалось пообщаться с Леонидом Антоновичем только по телефону. В 1967 году я писал диплом о Шварце. В Москве работал в тогдашнем ЦГАЛИ. Чтобы получить доступ к материалам здравствующих писателей, оказывается, следовало заручиться их письменным согласием. Леонид Анатольевич уже был болен. Но он все сделал, чтобы мне выдали письма Шварца к нему и его письма к Шварцу. И переписка их оказалась наиболее интересной «Вопросам литературы», когда я подготовил четырехлистную публикацию «Переписки Евгения Шварца с друзьями». Сокращая публикацию чуть ли не вдвое, редакторы в основном оставили их переписку.]

2 марта Шварц отвечал Малюгину: «Дорогой Леонид Антонович! Получил Ваши письма с дороги и два — из Ленинграда, и эти последние послания нас очень тронули. Нам показалось, что мы не так уж одиноки в нашем многолюдном общежитии. Не забывайте нас и дальше. Держите в курсе всех ленинградских дел. Умоляю! Здесь всё, как было. Очень хочется уехать. Весь февраль дули невероятные метели. Киров занесло снегом, деньги из Москвы не приходили; работа не клеилась. Сейчас стало полегче. 27-го февраля Большинцов телеграфировал из Москвы, что деньги переведены ещё 27-го января. Я пошел на почту. Оказалось, что причитающиеся мне суммы лежат там с первого февраля. Почему же меня не известили об этом? Почему целый месяц мы голодали почти, будучи людьми богатыми? Ответа я не получил. Но деньги выдали. И на том спасибо. Они теперь тают. Это пока единственный признак весны у нас.

Поступил я завлитом в Кировский Облдрамтеатр, который, очевидно, в результате этого, делает полные сборы. Других причин я не могу найти. Работать там оказалось приятнее, чем я предполагал. Приехал новый худрук, Манский. Он много лет был худруком в Ярославле, потом ушел на войну, был ранен, демобилизован и направлен сюда. Он оказался человеком хорошим. Да и вся труппа — в общем ничего себе. Пока что я не жалею, что работаю у них. И когда артистка Снежная, поссорившись с кем-то из иждивенцев, кричит в коридоре общежития: «кончилось ваше царствие» — я не расстраиваюсь. Меня это не касается. Зарплаты мне положили шестьсот рублей.

Я тут сделал следующее открытие: мелкие периферийные неприятности хуже артобстрела. Они бьют без промаха. Если не верите, приезжайте к нам и поживите зиму-другую. И все же — несмотря ни на что — я больше и больше склоняюсь к мысли о Ленинграде. Я не укладываюсь, но с нежностью поглядываю на чемоданы. Я ужасно боюсь, что когда можно будет ехать, сил-то вдруг не хватит. Впрочем, это мысли нервного происхождения. Работа над «Голым королем» приостановилась. Не могу я тут больше писать. Хочу писать в боевой обстановке.

В общем, все идет помаленьку. Конечно, мы будем ждать, далеко забираться мы не собираемся, но провести ещё одну зиму в Кирове — невозможно. Пишите, пожалуйста, длинно, подробно. Каждое Ваше письмо у нас тут событие. Это и нам радостно и Вам полезно, потому что пишете Вы художественно. Передайте Руднику, что я ему кланяюсь и собираюсь работать над пьесой «Вызови меня».

Целуем Вас.

Ваш Е. Шварц».

Наконец, пришла весна и в Киров. «Все тает, — записал Евгений Львович 7 апреля 1943 года в дневнике. — Грязь. Вода опять летит потоками к рынку. Мы твердо решили, уезжать куда угодно — в Ленинград, в Сталинабад, все равно, только вон отсюда. В Ленинград нас, очевидно, не вызовут, следовательно, в двадцатых числах апреля мы двинемся в Среднюю Азию, к Акимову».

То есть, к апрелю Шварцы отбросили варианты отъезда и твердо остановились на Сталинабаде.

«Дорогой Леонид Антонович! — писал Евгений Львович Малюгину 15 мая. — Очень долго не писал Вам по той причине, что не знал, уеду в Сталинабад или не уеду. Был момент, когда заготовлена уже телеграмма: «25 выехали Акимову». И не только телеграмма была заготовлена, но и карточки отоварены, командировки написаны, чемодан куплен и уложен, броня на билеты получена. Словом, приготовления к отъезду зашли так далеко и были известны так широко, что, решив остаться, я выдумал, что Акимов прислал мне телеграмму, в ней просит мой отъезд отложить до 15–20 мая. Очень уж трудно было объяснить всем и каждому настоящую причину отмены нашего путешествия. А отменили мы отъезд вот почему. Я сам не знал, как ослабел за зиму. Узнал я это, когда сбегал дважды на вокзал и похлопотал по всяким делам, связанным с отъездом. Я обнаружил вдруг, что мне, пожалуй, не доехать, а если доехать, то на новом месте я буду очень плохим работником. И струсил, и отступил. Сейчас я чувствую себя лучше и терзаюсь мыслями о том, как хорошо в Сталинабаде.

Получил я вызов от Солодовникова на совещания драматургов, о чем немедленно телеграфировал Вам. Мечтаю увидеть Вас в Москве. И обсудить совместно: что же делать? Может быть, стоит задержаться в Москве?..

Написал я тут пьесу для кукольного театра под названием «Новая сказка». (Не её ли ждал (и требовал) от Шварца Евг. Деммени, аванс за которую он получил ещё до войны? — Е. Б.). Вообще работа не идет.

Вы представить себе не можете, как радуют нас Ваши письма. Я даже почерк Ваш полюбил, а это не так просто, как Вы думаете. И посылки Ваши нас трогают ужасно. Вспоминаем каждый день и хвалим так, что я даже боюсь, как бы мы не сглазили. А мы ведь люди довольно строгие, особенно Екатерина Ивановна…

Целуем Вас. Мечтаем увидеться. Известный путешественник Е. Шварц».

Чаще всего Леонид Анатольевич посылал им табак. «Курите на здоровье, — писал он в одной из сопроводительных записок, — и угощайте Екатерину Ивановну».

Поездкой в Москву Шварц, по-видимому, хотел проверить (вроде генеральной репетиции), хватит ли у него сил доехать до Средней Азии.

В эту, третью, поездку Шварц пробыл в столице с 25 мая по 17 июня.

— Когда приехал я в Москву весной 1943 года, было воскресенье, комитет закрыт, и я прямо с Курского вокзала зашел к Маршаку. У него сидели и завтракали Шостакович и Яншин, постановочная тройка по «Двенадцати месяцам». Я предложил присоединить банку консервов, что была со мной, и Шостакович кивнул — давайте, давайте. После завтрака Маршак сообщил, что приглашен обедать к какому-то своему поклоннику. И тут же позвонил ему, что не может прийти, так как приехал его старый друг. После чего был и я зван. Я отказывался для вида, но был доволен. Обед оказался неёстественно по тогдашним временам изобильный. И мы задержались и почувствовали по пути, что приближается комендантский час (в те времена, кажется, в 10) и мы опаздываем. У Маршака был пропуск, но он забыл его дома. И мы увидели, что идет последний троллейбус, как раз нужный нам номер, но до остановки далеко. И Маршак вышел на мостовую и поднял руку. И троллейбус остановился. И Маршак сказал: «Я писатель Маршак. Мы опаздываем домой. Подвезите нас!» И вагоновожатый согласился… И я с удовольствием чувствовал себя в сфере Маршака, в обаянии его энергии и уверенности особого рода. Скорее поэтической…

Малюгина в Москве Евгений Львович не обнаружил. Вероятно, того на это совещание не «вызвали». Некоторые подробности этой поездки находим в письме Шварца к нему: «Сижу в Москве и раздумываю, как Гамлет какой-нибудь: закрепляться здесь или все-таки ехать в Сталинабад. Здесь Юнгер, которая описала мне, как там хорошо и как там ждут нас… Прошло совещание. Интересно говорили Юзовский, Бояджиев, Дикий. Вообще было интереснее, чем можно было ждать. Попросите Рудника, чтобы он изобразил Вам, как выступал Охлопков. Описать это нельзя. Это можно только сыграть…».

Возможно, Евгений Львович ещё боялся долгой и изнурительной дороги из Кирова в Сталинабад, потому что путь этот проходил в ту пору через Новосибирск, да ещё с пересадками, что более всего пугало его. Но отчего же он не «закрепился» тогда в Москве, если и такой соблазн возник?

В письме Малюгину же, написанном сразу по возвращении в Киров, он попытался объяснить это. Но то письмо не дошло до адресата. Поэтому он, уже из Сталинабада, вновь «кратко» повторяет причину: «В Москве надо было на полгода, по крайней мере, спрятать самолюбие в карман, забыть работу, стать в позу просителя и выпрашивать в Союзе писателей и Литфонда комнату, паек, уважение и почет. А я человек тихий, но самолюбивый. И даже иногда работящий. И легкоуязвимый. Выносить грубости сердитых и подозрительных барышень, работающих в вышеуказанных учреждениях, — для меня хуже любого климата. И вот мы уехали в Сталинабад…».

По возвращении в Киров, Шварцы обсудили все «за» и «против» переезда в Таджикистан и твердо решили — ехать. Тем более, что Гаянэ Николаевна отпускала с ними Наташу. В Новосибирск к Б. Зону полетела телеграмма: «Будем проездом Новосибирске Возможность остановиться несколько дней гостинице». Даже без подписи.

Ушло письмо и к Акимову:

«Дорогой Николай Павлович!

Я надеюсь, что дней через пять-шесть после того, как Вы получите это письмо, я приеду к Вам сам. Задерживался я до сих пор потому, что что никак не мог решить оставить здесь дочь. На этот раз я приеду в Сталинабад со всей семьей, и с Екатериной Ивановной и с Наташей.

Был я в Москве. Каждый день виделся с Еленой Владимировной и с Анютой. Привезу Вам большое письмо от Елены Владимировны, которое обещал передать из рук в руки…

В конце апреля, когда я телеграфировал, что выезжаю, отъезд пришлось отложить… Я говорил всем, что получил от Вас телеграмму с просьбой отложить отъезд до середины мая. Ставлю Вас в известность об этом. В Москве с Еленой Владимировной говорили только о Вас и очень тосковали без Вас… (Комментировать последнее не стану. — Е. Б.).

Привет Вам,

Ваш Е. Шварц».

Покинули Шварцы ненавистный Киров в ночь на 10 июля.

 

Таджикистан

Вначале поезд полз на восток — в Новосибирск. Встреча со старыми друзьями. Три дня Шварцы провели в этом городе. Не знаю, удалось ли им за это время посмотреть «Далекий край». Об этом нет ничего ни в его дневнике, ни в воспоминаниях. А быть может, специально для него поменяли спектакли и показали его, но он не произвел на него особого впечатления.

Зато, судя по воспоминаниям Владислава Андрушкевича, режиссера Нового ТЮЗа, Шварц будто бы предлагал «Дракона» Борису Вольфовичу Зону. «В Новосибирске, в страшный морозный день, — рассказывал он на вечере памяти Евгения Шварца в Театральном музее в 1971 году, вероятно, намерзшийся в Сибири на всю оставшуюся жизнь, ибо на самом деле действие происходило в июле, — в те военные годы, как-то пришел ко мне Евгений Львович (в городе он был проездом) и стал рассказывать о своей новой пьесе, у которой ещё нет твердого варианта последнего акта. «Читал Акимову — ему очень нравится, хочет ставить, но он куда-то не туда меня тянет. Сегодня показал Зону, а он тянет в другую сторону». Всем известно, что Н. П. Акимов и Б. В. Зон были самые близкие его друзья, как в творчестве, так и по человеческой линии. «Я, — говорит, — спрашиваю Зона: мне нужен режиссер, который по своему почерку был бы между тобой и Акимовым. И кого, ты думаешь, он назвал? Тебя. Вот я и пришел с предложением». К моему великому огорчению, я не смог по независимым от меня причинам поставить «Дракона» и оправдать доверие своего учителя Б. В. Зона и не подвести любимого автора, но до сих пор ещё живу с этой мечтой».

Скорее всего, то была шутка, очередной розыгрыш Е. Ш. Во-первых, потому, что, разочаровавшись в Зоне и теперешнем состоянии театра, он вообще не стал бы предлагать Зону никакую свою пьесу; а во-вторых, он вез в Сталинабад лишь первый акт «Дракона», а дописывал пьесу уже там. Вероятно, и обсуждение с Зоном, кому дать пьесу, Е. Ш. тоже придумал.

Потом поезд полз на юго-запад, и вот 24 июля Шварцы в Сталинабаде, столице Таджикской ССР. И Наташа с ними.

Город поразил Евгения Львовича, тоже намерзшегося в Кирове, родной южной стихией. Но природа — природой, а люди и животные другие. «Юг, масса зелени, верблюды, ослы, горы, — записал он в дневнике 3 августа. — Жара. Кажется, что солнце давит. Кажется, что если поставить под солнечные лучи чашку весов, то она опустится. Я ещё как в тумане. Собираюсь писать, но делаю пока что очень мало… Хочу поездить, походить по горам…».

Получили жилье — ул. Пушкина, 49, кв. 2.

Шварц, действительно, приехал «с товаром» — привез почти законченную переработку «Голого короля». Но то ли Акимов отболел «Принцессой и свинопасом», то ли до сих пор в нем оставался неприятный осадок от её запрета, он от Шварца потребовал «Дракона», первое действие которого он читал в театре ещё до войны.

Но уже в августе Акимов вынужден был уехать в Москву, и оставил Евгения Львовича вместо себя — исполняющим обязанности художественного руководителя театра. «Когда мне приходилось уезжать по делам в Москву, — вспоминал Николай Павлович, — а эти поездки по условиям того времени длились не менее месяца, он оставался моим официальным заместителем, ответственным за порядок, дисциплину и успехи театра. Должность директора театра, которую ему фактически приходилось выполнять, была, пожалуй, самая неподходящая из всего, что ему случалось делать в жизни.

Доброта, деликатность и душевная нежность этого замечательного человека не мешали ему в своих произведениях энергично бороться со злом в больших масштабах, но сделать замечание отдельному человеку он был не в состоянии. А такой коллектив, как театр, к сожалению, иногда требует в лице отдельных своих представителей строгого обращения. И все-таки я не мог жаловаться на своего заместителя, вернее, на результаты его деятельности во время моих отлучек, хотя достигал он этих результатов своеобразным, одному ему присущим способом: он настолько огорчался всякой неполадкой и проступком, что наиболее «закоренелые», в театральных масштабах измеряя, нарушители боялись огорчить такого хорошего человека».

Но на этот раз Акимов отсутствовал почти два месяца. В архиве Шварца сохранилась записка Лидии Сухаревской (как один из примеров его деятельности в качестве зама Акимова): «Евгений Львович, дорогой, пожалуйста, простите мою неявку на читку. Всю ночь после спектакля я собирала Тенина и, проводив его, прилегла чуть-чуть и проспала. Отчаянно была утомлена. Затем ещё вопрос. К Вам зайдет Алексей Васильевич (с Ташкентской киностудии) с просьбой отпустить меня на пробу в Ташкент. Сроки небольшие, а в театре сейчас я, по-моему, долго гуляю. Как Вы смотрите на это дело? С приветом Л. Сухаревская».

И Шварц «простил» и, проверив занятость артистки в спектаклях, отпустил её в Ташкент, где её пробы на роль Лотты в «Человеке № 17» прошли вполне удачно. А Борис Тенин уехал на съемки фильма «Здравствуй, Москва!», где он сыграл роль Писателя.

Вообще, артисты театра много снимались тогда в картинах Союздетфильма, благо не надо было никуда ездить.

А «Голым королем», помимо московского театра им. М. Н. Ермоловой, заинтересовался Сергей И. Юткевич, который в ту пору руководил Союздетфильмом. Шварц заходил на студию, интересовался, собираются ли снимать принятый его сценарий «Далекий край». Нет — не собираются — пока. Хотели было снова запустить в производство «Снежную королеву». Но дети, начинавшие сниматься перед войной в ролях Кея и Герды, за это время подросли и не монтировались со снятым материалом 1941 года. То есть надо было снимать сначала, искать других исполнителей и т. д. И студия отступилась. Не нашлось режиссера и на «Далекий край».

Юткевичу надо было ехать по каким-то киношным делам в Москву, и он хотел взять с собой «Голого короля». А Шварц куда-то запропастился. «Дорогой Евгений Львович! — пишет он записку, не застав его ни в театре, ни дома. — Куда Вы пропали? Я уезжаю в воскресенье и должен увезти «Голого короля». Боюсь, что Вы ничего не сделали, а если и сделали, то теперь уже не удастся перепечатать. Тогда прошу Вас внести все ваши поправки в тот экземпляр, который я Вам передал. Без «короля» уезжать немогу!!! Умоляю появиться завтра днём на студии — тем более, что хочу показать Вам картину.

Ваш С. Юткевич».

И уже из Москвы летит телеграмма (12.9.43): «Договорился с театром Революции о немедленной постановке «Голого короля». Прошу срочно выслать окончательный вариант. Привет = Юткевич». Через два дня он повторит телеграмму. И ещё через десять дней (24.9.): «Удивлен молчанием, вторично прошу телеграфьте в гостиницу Москва срок высылки окончательного варианта «Короля» = Юткевич».

В свое время я попросил Сергея Иосифовича прокомментировать его переписку со Шварцем. «С «Голым королем» познакомился ещё в Таджикистане, — писал он 16.2.68, — взяв рукопись у Евг. Львовича, и начал мечтать о её постановке. Е. Л. захотел прокорректировать пьесу, прежде чем я заберу её в Москву, — отсюда и записка. Но я уехал без окончательной редакции — отсюда и телеграммы, ибо я договорился с Охлопковым о моей постановке «Г. К.» у него в театре. К сожалению, она не состоялась».

Думаю, что постановка не состоялась потому, что тогда Юткевич текст так и не получил, т. к. Шварцу уже не хотелось отвлекаться от «Дракона», замысел которого захватил и драматурга, и режиссера.

И Акимов торопил, но работа шла туго. И 6 сентября он писал из Москвы: «Дорогой Евгений Львович! Ну, как пост худрука? Не сладко? Или ничего? Тогда уступаю Вам место!

Дела: делал доклад на Комитете 2 часа. С успехом. Перевел вопрос в высоты искусства.

Решено: театр переводить в Москву.

Техника: гастроли на 6 месяцев (!), а там и совсем закрепят. (Если не завалимся). Сейчас бегаем по вопросу помещения. Это не легко. Как только все решу, выедем домой.

План: в Сталинабаде выпустить «Кречинского» (как он?) и «Дракона». Чтобы им открывать. Жмите во всю и с блеском. Репутация у «Дракона» уже хорошая…

Скажите труппе, что предстоят гастроли в Москве, которые решат участь театра (Союзный). Чтобы, сволочи, подтянулись и опомнились! Соберите их и торжественно воздействуйте. Трудности будут: квартиры, холод и голод (относительные). Пусть подготовятся. Если сейчас не сделаем московской карьеры, когда все московские театры в стадии перетряски, потом будет поздно. Бениаминов был здесь. Он возвращается в театр. Скоро. Вы здесь везде звучите прелестно. Сегодня послал молнию об отпуске (с 7-го сент. по 7-е окт.). Если он велик, можно его уменьшить хотя бы для состава «Кречинского»…

Передайте моим приветы. Пусть шлют телеграммы о здоровье.

Вижу здесь много общих знакомых.

Срок переезда театра мне ещё не ясен и зависит от Меня и обстоятельств.

Звоните почаще, чтобы я знал, как дела.

Целую, Н. Акимов».

А. Д. Бениаминов в ту пору руководил армейской труппой, и вернулся в театр Комедии уже после войны.

— Николай Павлович Акимов, маленький, очень худенький, ногам его просторно в любых брючках, но производит впечатление силы; вихри энергии заключает в себе его субтильная фигурка. Энергия эта не брызжет наружу, по-одесски, наподобие лимонадной пены. Она проявляется, когда нужно. Пусть только заденут его на заседании или на обсуждении работы театра, — новый человек удивится и, если он вызвал отпор, ужаснется силе, которую привел в действие. Проявляется его сила и в неутомимой настойчивости, с которой ведет он дела театра, не пугаясь, не отступая. В отношении с людьми ясен и прям… Даже людей, которых он любит, забывает он в пылу борьбы. Во время схватки не до нежностей… Вот он появляется в театре, маленький, тощенький, голубенькие глазки пристально глядят из-под очков, заряженный энергией, лишенный суетности. В записной книжке записаны все дела на сегодняшний день. Несмотря на маленький рост, он кажется самым взрослым в своей труппе, чем старые, крайне принципиальные актрисы и сильно пьющие, поседевшие в разложении своем герои. Он знает, чего хочет, а они томятся, он думает, а они более склонны к чувствам. Очень умно, очень ясно он действует, приказывает, настаивает — настаивает на своем, даже когда не прав. Он больше воплощен, более существует, чем окружающие его… И своей внимательной, строгой и ясной манерой обращения наводил он на свою многообразную труппу одинаковый страх…

Когда Комедия готовилась к эвакуации из Ленинграда… он делал все, чтобы вывезти как можно больше людей из блокады. И не только ему близких… Он вернул в труппу сокращенных артистов, злейших своих врагов, предупредив, что на Большой земле снова их сократит. Его ясная и твердая душа не могла примириться с тем, чтобы люди умирали без всякой пользы в осажденном городе… И когда я встретился с театром в Сталинабаде, — эти живые уже дружно ненавидели Акимова. Все забылось, кроме мелких обид. Ежедневных, театральных, жгущих невыносимо, вроде экземы. Но театр жил… И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив, — вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. А после того, как гастроли в Москве прошли с сомнительным успехом, уважение сменилось раздражением. Но и в раздражении, и в ненависти театр был послушен.

Хотел получить «Дракона» и Камерный театр. «Дорогой Евгений Львович! — писал завлит театра Н. Д. Оттен 5 ноября. — Как Вы, вероятно, знаете, Камерный театр вернулся в Москву и скоро открывает сезон. Восстанавливается нормальная жизнь со всеми атрибутами, включая репертуарные планы, а для сего нам нужно накануне Нового года быть твердо уверенными в тех пьесах, которые мы намеревались ставить. На мою молнию Вы не ответили. Готов полагать, что это шалости почты в равной мере, как и проявление Вашей любви к официальной переписке. Но дело обстоит для театра чрезвычайно серьезно. Ваша идея пьесы нам очень нравилась, на Вас мы очень рассчитывали, и поэтому большая просьба, немедленно отписать, как у Вас движется работа и насколько достоверно её завершение в ближайшем будущем. Я очень прошу Вас о быстром ответе вне зависимости от всех формальных к тому оснований, сроков договора и всего прочего, потому что в этом случае, как и в работе вообще, это дело второстепенное, а самое важное, чтобы пьеса реально вышла и была поставлена.

С нетерпением жду ответа. Крепко жму руку. Н. Оттен.

Где пьеса? Жду с нетерпением. Сердечный привет.

А. Таиров».

Я пытался выяснить, почему спектакль у Таирова так и не состоялся, почему Шварц не отвечал (или — отвечал) на последующие телеграммы Таирова? Но оказалось, что часть архива Камерного театра, хранящегося в Центральном Театральном музее им. А. А. Бахрушина, при пожаре сгорела. И могу только предположить, что, собираясь в Москву, Шварц и Акимов решили не создавать там конкурента спектаклю театра Комедии. И потому Таиров пьесу не получил. Ну, а после запрета «Дракона» эта тема попросту отпала.

21 октября Акимов вернулся в Сталинабад. Оказалось, что «Дракон» у Шварца продвинулся мало. «Сначала мне казалось, что ничего у меня не выйдет. Все поворачивало куда-то в разговоры и философию, — записал Шварц в дневнике. — Но Акимов упорно торопил, ругал, и пьеса была кончена, наконец. 21 ноября я читал её в театре, где она понравилась…».

А торопил и ругал Акимов таким образом: зная любовь Евгения Львовича отвлекаться и лодырничать, он просто запирал его дома. А потом проверял, что сделано за день. В свидетели беру Павла М. Суханова. Из его рассказа на вечере памяти Шварца в 1971 году: «… Началась война, эвакуация, и мы встретились с Евгением Львовичем в Сталинабаде, куда его зазвал Николай Павлович, чтобы дописывать «Дракона». Первый акт был готов, второй — в фрагментах. Акимов сразу же засадил Евгения Львовича писать пьесу. Но он не мог писать по заказу, он отнекивался, сопротивлялся. Я был свидетелем их споров, споров жарких. Жаль, что я их не записал, это были весьма интересные беседы, они содержали в себе много мыслей и много остроты. Один убеждал, другой — сопротивлялся, и неизвестно, кто из них сильнее защищал свои позиции. Доходило до того, что Николай Павлович, сердясь на Евгения Львовича, запирал его у него дома.

Был такой эпизод. Он жил в районе Комсомольской улицы и Лахути. Я прохожу и слышу меня зовут: «Павлуша!» Смотрю — Евгений Львович сидит у окошка, грустный. «Зайди, — говорит, — ко мне, только сперва зайди в магазин, купи чего-нибудь». — Я прихожу, Евгений Львович говорит: «Через дверь не ходи, я заперт, давай через окно». Я забрался через окно, за что потом мне очень попало от Николая Павловича. На другой день Евгений Львович принес третий акт, хотя в нашей беседе мы говорили обо всем, о чем угодно, только не о пьесе. Мы были удивлены. Вот как хорошо иногда побеседовать ни о чем. «Ты ушел, — говорит Шварц, — и у меня все пошло гладко»».

Психологически это понятно. Запертый человек, тем более писатель, чувствует себя некомфортно, и это занимает мысли. Естественно — не пишется. Но перекусив и поболтав «ни о чем», он забывает, что заперт. Теперь ему это не мешает. Ему жаль впустую потраченного времени. Мысли сосредотачиваются на работе (теперь их ничто не отвлекает), — и всё получается.

Следует заметить, что Николай Павлович этот метод (запирание) в отношении Шварца будет использовать и в будущем.

В ноябре намотавшаяся по фронтам с актерской бригадой Гаянэ Николаевна приехала за Наташей и увезла её в Москву, откуда, как казалось Гаянэ Николаевне, было проще вернуться в Ленинград. В Ташкенте их вагон должны были переставить на московское направление. Все ушли на базар. В вагоне осталась одна Наташа. Со скуки они пишет отцу: «24 ноября. Дорогой папочка и Екатерина Ивановна! Вчера вечером приехали в Ташкент. А уедем отсюда только завтра вечером. Мама получила в нашем купе нижнюю полку. Так что все в порядке. Папочка, мне без тебя скучно. Мне сейчас здесь неплохо. Но все-таки меня ужасно тянет к вам. Мама пока злая. Выпрыгивает на каждом разъезде и лихорадочно покупает. Сейчас я сижу в купе одна. Здесь ещё очень много крыс и мышей, которые отравляют мне жизнь. Так вот, сижу я одна с мышами. Все ушли в город. А наш вагон стоит в самом тупике. Сижу и думаю, как хорошо было в Сталинабаде. И так мне хочется домой! Но вообще-то мне не плохо. Так что ты, папа, не беспокойся за меня. У меня все-таки большая надежда, что мы скоро увидимся. Ну, до свидания. Целую вас крепко. Ваша Наташа».

В Москве они поселились у родственников Гаянэ Николаевны.

12 декабря: «Дорогой мой папочка и Екатерина Ивановна! Позавчера я получила от вас письмо и очень обрадовалась. Вы, наверное, сейчас тоже уже получаете мои письма. Я сегодня вот уже второй день как встала после болезни. У меня был грипп, и я пролежала всю неделю. Сейчас в Москве очень сильная эпидемия «испанки». Я, наверное, тоже болела испанкой. У нас в квартире уже все переболели. Но завтра уже я пойду в школу. Сегодня учу все. Оказывается, что я не очень забыла. Но все-таки в школу идти страшно. Живу я на метростроевской. Мать дома бывает очень редко и вообще меня мало касается. Она собирается уезжать в Ленинград. Меня прописали до 28 января. Так что пока все благополучно. У тети Лёли я ещё ни разу не была, а она к нам приезжала. Она меня зовет к ней жить, но сейчас она уезжает в дом отдыха, и я пока останусь здесь. К Соловьевым я не звонила. Как-то страшно. Бабушка здорова. Все время спит. Вообще она заметно постарела и ослабла. А бабка Варя такая смешная! Она впала в детство. Прыгает, скачет. Папочка, я пишу, а сама думаю, вдруг ты уехал в Сочи? Папа, все равно я думаю, что ты приедешь в Москву, и очень жду тебя. Мне иногда кажется, что ты уже едешь сюда, а телеграмму нарочно не даешь, чтобы приехать неожиданно. Конечно, я понимаю, что так не может быть, но все-таки думаю.

Живу я неплохо. Конечно, здесь довольно шумно, но ничего. А когда тетя Аня кричит на маму, так я испытываю чувство большой радости. Вообще все скандалы здесь такие смешные, что мне за обедом часто приходится идти в коридор, чтобы отсмеяться. Прямо невозможно. А Манук какой потешный. Глазами хлопает. Только иногда мне надоедает эта суетня и шум. Куда ни сунешься, везде шум, гам и суетня. На улицу пойдешь, шум. Дома и в школе тоже орут, бегают, ругаются. Но вообще живу я неплохо. Только неприятно то, что здесь негде читать. Все время мешают. А за едой тут уж не почитаешь. Убьют. Вообще они все очень дикие. Ну, папочка, вот и все; больше нечего написать. Привет всем от бабушки. Крепко, крепко целую вас. Ваша Наташа».

И вот «Дракон» написан. Акимов с ним снова уехал в Москву. Можно расслабиться, написать письма.

«Дорогой Леонид Антонович! — пишет Шварц Малюгину 20 января 1944 года. — Сухаревская мне сообщила, что Вы меня ругаете нехорошими словами. В свое оправдание могу сказать одно: Вы совершенно правы, ругаясь. Сознание преступления снимает половину вины. Вторая половина — тоже имеет объяснение. С тех пор, как мы приехали сюда, мы все ждем решения судьбы театра. Куда-то мы должны уехать. Но куда? Это до сих пор неясно. А пока ничего неизвестно — откладываешь, не пишешь. Словом, любим мы Вас по-прежнему, с нежностью. Если Вы не забыли Киров, научную столовую, все наши грустные разговоры, — то простите мое нелепое молчание…

Здесь много любопытного. Театр — интересен по-прежнему. Акимов умен и блестящ больше прежнего. Только благодаря ему я дописал здесь «Дракона». Сейчас Акимов с пьесой в Москве, и я жду вестей. Пока что я не жалею, что повидал настоящую Азию. А это, честное слово, извините за прописную истину, но все-таки самое главное. В настоящее время я занят пьесой под названием «Мушфики молчит». Мушфики — это таджикский Насср-Эддин.

Но довольно о себе. Поговорим о Вас.

Первый спектакль, который я здесь увидел, был «Дорога в Нью-Йорк». Спектакль — прелестный. Начинается с кинофильма, где показаны главные действующие лица. Потом очень легко и весело идет остальное. Прекрасно играет Сухаревская. Это её спектакль. Я только здесь понял, какая хорошая роль Элли. Тенин, говоря глубоко между нами, хуже Полицеймако. Дубоват и грубоват. Ролей он никогда не учит, а собственный язык у него подвешен плохо. И когда он в комедийном темпе кустарной скороговоркой выбалтывает свой собственный текст, получается нескладно. Но не огорчайтесь. Он, подлец, все-таки талантлив, обаятелен, музыкален. И в общем Питер получается. Зрители от него в восторге. Но, повторяю, Полицеймако много лучше. И, опять-таки повторяю, — никому об этом не говорите. Каким-то чудом становится известным в труппе все, что ни скажешь об актерах, хотя за много тысяч километров от них. Кровицкий чудно играет старика Эндрюса. Словом, спектакль удался, имеет огромный успех, идет часто, всё время делает сборы, с чем Вас и поздравляю.

Ну, Леонид Антонович, давайте возобновлять переписку. Здесь нет кировского одиночества, но я много дал бы за то, чтобы Вас повидать. Мы к Вам привыкли и не отвыкаем. Вы у нас свой. Целуем Вас вместе с Екатериной Ивановной и ждем добрых писем.

Когда мы увидимся? Вести с фронтов подают надежды, что скоро. Я прочно связался с театром Комедии. Куда они, туда и я. Но, тем не менее, верю, что мы увидимся скоро. Привет чудотворцу Руднику, Мариенгофу и Никритиной, Казико, всем.

Ваш Е. Шварц».

По-моему, к пьесе «Мущфики молчит» Евгений Львович даже не приступал. По крайней мере, в его архиве нет даже набросков к ней. Может быть, в названии заложена какая-нибудь шутка, понятная только автору и его корреспонденту?

Думаю, что в этот промежуток времени — после написания «Дракона» и с возвращением Акимова из Москвы и началом репетиций, когда мысли Евгения Львовича вновь вернулись уже к воплощению его на сцене, — и была закончена переделка «Голого короля». И тот текст, что был опубликован в посмертном сборнике Шварца (1960) и впоследствии поставлен «Современником», должен датироваться 1943 годом или началом сорок четвертого.

В августе 1943 года Шварц предложил Союздетфильму написать сценарий-сказку «Кот в сапогах». Заявка была большой, подробной, развернутой, в ней много интересного. Четыре машинописные страницы. Сюжет не повторял шварцевскую прозаическую сказку «Новые похождения Кота в сапогах», действие которой проходило в СССР — на советском корабле, в детском саду, выехавшем на дачу; среди героев — капитан, его сын, естественно, Сережа, сережины друзья и воспитатели… И т. д. И хотя первоисточником кино-Кота должна была стать сказка Перро, но Шварц и оттуда воспользовался лишь несколькими сюжетными линиями. Как и у Перро, умер мельник, у которого было три сына: «старший совсем глупый, средний — и так и сяк, а младший — умный, добрый, храбрый, благородный. За эти свойства старшие ненавидят младшего». Они делят отцовское «имущество», и младшему, конечно же, достается только кот, ставший другом и помощником своему хозяину.

В этой заявке, помимо всего прочего, проявилась любовь Шварца к братьям нашим меньшим, и особенно — к котам и медведям, которые фигурируют чуть ли во всех его пьесах. У него был громадный откормленный кот. «Чудище зовется Котик, — вспоминал кинорежиссер Мих. Шапиро, — он ходит по головам (в точном смысле этого слова), ложится посреди накрытого к обеду стола. Если хозяин работает, кот глядит в рукопись. Когда ленивого бандита купают, сообщает Шварц, он сначала цепенеет от ужаса, а потом лихорадочно кидается лакать воду из корыта. «Он рассчитывает, что если выпьет всю воду, его не в чем будет мыть!» — комментирует, давясь тихим смехом, рассказчик. Про котов он знает всё… Коты в «Драконе» и «Двух кленах» написаны с Котика. Автор этого и не отрицает».

После того, как младший брат и кот уходят из дома, «сюжет развивается так же, как в известной одноименной сказке Перро, — пишет в заявке Шварц. — Дело осложняется только тем, что фея и дочь короля — одно и то же лицо. Медведь и камергер короля, придворные и зайцы, телохранители короля и ежи — очень похожи друг на друга…» — персонажи, которых у Перро, кажется, нет.

Завершалась «Заявка» неким резюме: «Сценарий «Кот в сапогах» будет решен как волшебная сказка, феерия с большим количеством музыки, пения и танцев. Идея сказки — благородство, честность и трудолюбие — путь к счастью». Конечно, если даже Фея признается, что могла бы «сама, очень просто, с помощью волшебной палочки сделать (хозяина кота) богатым и знатным». Но!.. «Во-первых, богатство и знатность, которые достаются человеку слишком легко, по мановению волшебной палочки, не всегда идут ему впрок. А во-вторых, и это самое главное, ей ужасно нравится сын мельника. Он ей совсем как свой, как родной. А благодетельствовать своим — неудобно. Это все равно, что делать добро себе…» (Зато теперь отовсюду, в уши и глаза, внушают, чтобы каждый хапал все только себе — любимому.)

«Заявка» представляла собою настолько законченную вещь, что через двадцать пять лет Янина Болеславовна Жеймо совершенно уверенно говорила, что Шварц читал ей сценарий.

И хотя заявка в Государственном управлении по производству художественных фильмов (ГУПХФ) не понравилась: в редакционном заключении говорилось, что «наименее удачные стороны замысла автора сценария Е. Шварца проявляются в отступлениях от оригинала, то есть вся история со сном мельника в лесу, с животными и феей. Поэтому целесообразно в работе над сценарием как можно точнее придерживаться сюжета сказки Перро». И тем не менее разрешение на заключение с автором договора на сценарий было студии предоставлено. Договор подписан: «срок сдачи сценария 5 января 1944 г.».

Однако автору просто экранизировать (инсценировать) «первоисточник» никогда не казалось «целесообразным», да и интересным. И на этот раз замысел его был оригинальным.

Но что-то «заело» с этими кинематографическими инстанциями, да и Евгений Львович уже, кажется, «отболел» «Котом» и начал работать над пьесой, которая в разных вариантах будет называться то «Царь Водокрут», то «Сказка о храбром солдате», то «Марья искусница». И через год он пишет режиссеру А. Роу: «Дорогой Александр Артурович! Я кончил детскую пьесу «Царь Водокрут» на русском материале. Все хвалят. Все говорят, что это прямо для кино. «Кота» я могу дописать к концу сентября. Но, как я ни боялся, западный материал мне несколько скучен. Не заменить ли нам «Кота» — «Царем Водокрутом». Материал разработан. Сдам скоро. Основной герой — солдат. Героиня — царская дочь. Пьеса писалась для кукольного театра. Если договоримся — никуда больше не отдам, кроме маленького театрика в Ленинграде.

Умоляю, возьмите командировку и срочно приезжайте. Уверяю Вас, нам гораздо интереснее заняться новой, оригинальной русской сказкой. Приезжайте! Или телеграфируйте, как решение. Если «Кот» — пусть будет «Кот». Но… Словом — жду Вас. Не ругайте меня — все к лучшему. Тот или другой, но сценарий будет. Хороший сценарий будет».

Предложение Шварца было принято, и тогдашние директор студии Е. Нефедова и заведующий сценарным отделом Шнейдерман через год пишут заместителю начальника ГУПХФа Е. Помещикову: «Студией «Союздетфильм» в 1943 г. было получено разрешение ГУПХФ на заключение договора с драматургом Е. Шварцем на литературный сценарий полнометражного фильма «Кот в сапогах» по мотивам Шарля Перро. Однако, ввиду неясности производственных перспектив для данной вещи, договор с т. Шварцем не был нами оформлен. (? — Е. Б.) В настоящее время студия подбирает для режиссера А. Роу русскую народную сказку с тем, чтобы запланировать её как переходящую постановку на 1946 год. Одновременно с этим просим заключить договор с т. Шварцем на сценарий «Кот в сапогах», как на резервный сценарий для режиссера А. Роу. Сумму договора просим разрешить в размере 40000 рублей».

С этих заявок началась многолетняя маята, закончившаяся только после смерти Шварца. Это история следующей главы нашего повествования.

И ещё один замысел родился в Таджикистане. Медведь и раньше был излюбленным героем Евгения Львовича. После людей, конечно. Медведь был уже в «Леночке и винограде» и «Красной Шапочке», а сейчас он начал писать пьесу, которую пока так и называет «Медведь». Появится медведь в его пьесах «Иван Честной работник» и «Двух кленах», а громадного плюшевого мишку найдем даже в «реальнейшей» «Повести о молодых супругах». Но «Медведь», ставший со временем «Обыкновенным чудом», дописан будет ещё не скоро.

Акимов все ещё в Москве, и Шварц рассказывает ему о жизни театра без него:

«Дорогой Николай Павлович!

Из наших телеграмм Вы знаете уже, что все награждения и почетные звания получены. По непонятным причинам в газетах опубликованы только грамоты. Звания обещают обнародовать дня через два-три. Но подписанный указ о званиях передан в театр. В афишах Вы и все награжденные именуются уже по-новому. Карточки всем обменяны. Так что указ вошел в силу, примите поздравления. На днях в театре состоится общее собрание, на котором будет присутствовать Гафуров (сейчас в командировке)…

19 января назначена премьера «Кота». Я смотрел прогон. Буду смотреть ещё. Как будто все благополучно. Касаткин работает прелестно. Все оформление сдается вовремя, почти без скандалов.

Костюмы «Подсвечника» тоже шьются тихо, без истерик, и скоро будут готовы. Вчера я смотрел репетицию «Подсвечника». Это, Николай Павлович, будет замечательный спектакль. Вот увидите. Не знаю, может быть, он испортится, когда перейдет на сцену, но в комнате я глядел и наслаждался. Смирнов — трогателен, изящен. Это большое приобретение для театра. Это настоящий первый любовник. Зарубиной минут через десять после начала репетиции я охотно простил все её внешние данные. И Савостьянов хорош. И Бонди. Пьеса кажется поэтической, благородной, романтической, — что и требуется. Словом — я почти уверен, что это спектакль для Москвы. Правда, мне показали только два акта с пропусками, но, тем не менее, все уже достаточно ясно.

«Нахлебника» и Уайльда ещё не видел. Но, судя по тому, что оба режиссера требуют комнат для разводок, — все движется у них нормально. А комнат, как Вам известно, нет. Но есть надежды.

Упорно говорят, что дорогие соседи наши — Театр Оперы и Балета — с 25–26 января перестанут играть и уедут в Москву на декаду таджикской литературы. Тогда мы репетируем, где угодно, и играем каждый день.

Со сборами пока благополучно. «Неравный брак», например, в воскресенье, утром и вечером, и в понедельник сделал три аншлага. Но когда идут сильные дожди, сборы соответственно падают…

Позавчера, возвращаясь из театра ночью, Богданова была сбита с ног автомобилем. У неё легкое сотрясение мозга, сильный ушиб бедра. Лежит в больнице. Не везет бедной девушке. В «Коте», по-моему, она играла очень хорошо.

Как Вам нравится история с Николаем Волковым? Он возил театральных детей на ёлку к летчикам и вернулся пьяным. Играл он благополучно, но настроен был агрессивно. На легкое замечание Колесова обиделся. Назвал его пьяницей. Шумел. Словом — мы, собственно говоря, обязаны были по решению, вынесенному известным Вам общим собранием, уволить его из театра. Но — следствие показало, что в публике ничего не заметили. Затем — кажется, он впервые в жизни. Заседали мы часа два. Осипов настаивал на исключении. Но мы вынесли ему: 1. Строгий выговор с предупреждением. 2. Постановили известить Вас. 3. Окончательное решение отложили до Вашего приезда. Волков был испуган, расстроен, извинялся, объяснялся. Словом, я надеюсь, что Вы подтвердите строгий выговор с предупреждением.

Радость наших пьяниц была почти безгранична. Совсем безгранично обрадовались бы они, если бы напился Алексей Волков. Но и Николай доставил им много счастливых минут. Как видите, замещать Вас летом было проще. Такие столпы шатаются! Настоящие же алкоголики пока что ведут себя осторожно.

Вот как будто и все театральные новости. Дома у Вас все благополучно, все здоровы. Была телеграмма от Елены Владимировны, поздравительная, в которой говорится, что она скучает по дому. Наталья Павловна, впрочем, кажется, уже переслала Вам эту телеграмму.

Труппа полна надежд и ожиданий… Я телеграфировал Вам, что есть сведения об интересной комедии. Сведения эти я взял из телеграммы, адресованной Вам и подписанной Герман. Если это Юрий Герман, то кланяйтесь ему и дайте ему мой адрес.

Вот и все новости. Живем ожиданиями.

Целую Вас, и.о. худрука, завлит Е. Шварц.

P. S. Злобин устроился. Получил роли, которые наметили для него. Доволен всем, кроме роли в «Нахлебнике». Имел со мной разговор по этому поводу. Говорит, что к этой роли у него душа не лежит, что эта роль не соответствует его данным, что начинать в новом деле с неподходящей роли ему не хочется. Я просил Колесова освободить его. Он пока колеблется.

P. P. S. Шлом забыл сдать костюмерше казенные носки и ушел в них домой. Утром вернул. Предупрежден, что в случае повторения получит взыскание.

Idem».

Несколько пояснений. Б. Г. Гафуров — в 1941—44 гг. секретарь ЦК КП (б) Таджикистана. «Кот» — это «Не все коту масленица» А. Н. Островского; «Подсвечник» — пьеса А. де Мюссе; «Нахлебник» И. С. Тургенева, — премьера его не состоялась; ни одна пьеса О. Уайльда в театре Комедии поставлена не была; «Неравный брак» — пьеса бр. Тур. Все имена, которые перечислялись в письме Шварца, — артисты и режиссеры театра Комедии.

То есть занятость Шварца в театре (и в замыслах) была настолько велика, что его мечта путешествия в горы никак не могла состояться. Да и не с кем было идти. «Поездить и походить по горам я не успел до сих пор, — записал он в дневнике 23 января Евгений Львович, — хотя послезавтра уже полгода, как я живу здесь. Уже зима, которая похожа на весну. На крышах кибиток растет трава. Трава растет и возле домов, там, где нет асфальта. Снег лежит час-другой и тает…».

— Когда я вспоминаю о Сталинабаде, то жалею, что мало вгляделся в него. Уж очень жил там, как на станции, где пересадка. При внешней веселости, уживчивости и укладистости я встревожен, всегда у меня душа болит. Страдаю внутренней гемофилией. То, что для других царапина, меня истощает, отчего я и осторожен, стараясь ладить, уладить. Таков я был и в Сталинабаде. И не рассмотрел я в тумане и тревоге новую страну, не побывал в горах… Это — новый мир, новая жизнь, надо было постараться понять — но как? Хлопотно… Два таджика на коврике под чинарой пьют зеленый чай, степенно разговаривают, умышленно не обращают внимания на городскую суету вокруг. Они носят свой мир с собой. Может быть, и не слишком богатый, но свой упрямый… А верблюды, те и город не считают достойным внимания, «проходят из пустыни в пустыню», как сказала в Ташкенте Ахматова. Впереди ослик, а за ним эти надменные рослые существа. Вот и пойми, что за мир окружал меня с конца июля 1943 года.

24 января из Москвы пришла телеграмма: «Пьеса блестяще принята <в> комитете. Возможны небольшие поправки. Горячо поздравляю = Акимов».

Как мы уже убедились, театральные вести распространяются мгновенно на тысячи километров. Телеграмма Акимова пришла 24-го, а Алла Владимировна Бороздина, жена кинорежиссера В. Г. Легошина, послала Шварцам письмо с поздравлениями ещё 16-го: «Дорогие мои! Поздравляю вас с ослепительным успехом пьесы и радуюсь за вас ужасно! Хоть я и думала, что так все и будет, но побаивалась всяких неожиданностей. Теперь все в порядке и можно полным голосом вопить от восторга. Муж моей приятельницы (у которых я остановилась), композитор Кабалевский, спросил у своего приятеля Храпченко (да, да, того самого) экземпляр пьесы, тот обещал. И все не могут её вырвать у жадных читателей. Да что Кабалевский! Володя до сих пор не прочитал пьесы, а он был у Акимова пять раз с просьбой хоть на один день дать «Дракона». Так и не дал жадный Дра-Дра. Я его так и не видела здесь. Поехать с визитом не могла, валялась, а он не позвонил. А у него телефона нет, и «экземпляр для друзей» бродит в неизвестном направлении. Жаль, что я не уехала раньше с экземпляром для кинематографа. Кстати, Кабалевский мечтает делать комическую оперу по «Дракону». Володя давал ему читать первый акт, а я рассказывала сюжет и некоторые фразы второго и третьего. Теперь уж пойдут паломники и в кино, и оперы и балеты, и цирковые пантомимы. Будете богаты и знатны, и с удивлением вспоминать сталинабадскую грязь…».

Неожиданности долго не заставят себя ждать.

Наконец, 5 марта вернулся Акимов, и начались репетиции. Шварц знал, что в изустных спорах (что слышал Суханов) он проиграет. У него не всегда слету находились нужные слова и аргументы, чтобы в чем-то переубедить режиссера. Поэтому он обращается к бумаге, где ему, не торопясь, проще было изложить свои доводы. Он пишет большое послание Николаю Павловичу. Это «письмо» интересно по многим причинам. Там изложено не только видение «Дракона» на сцене, но и шире — о взаимоотношениях автора и режиссера, когда только в согласии рождается более или менее идеальный спектакль, или — уже в который раз — Шварц определяет меру сказочного, волшебного, фантастического на сцене, да и не только в драматургии, но и в литературе вообще. Да ещё и объясняет самого себя. Поэтому, несмотря на величину письма, приведу его целиком.

«Дорогой Николай Павлович!

Я боюсь, что основной мой порок, желание, чтобы все было тихо, мирно и уютно, может помешать работе Вашей над постановкой «Дракона». Возможно, что стараясь избавить себя от беспокойства, я буду приятно улыбаться тогда, когда следовало бы хмуриться, и вежливо молчать, когда надо было бы ворчать. По непростительной деликатности характера я могу лишить Вас такой прелестной вещи, как столкновение противоположных мнений, из которых, как известно, часто возникает истина. Исходя из всех изложенных опасений, я твердо решил преодолеть свою натуру. С этой целью я от времени до времени буду писать Вам, Николай Павлович. Письма — это все-таки литература, и в этой области лучшие стороны моего характера проявлялись до сих пор более легко и отчетливо, чем в личных беседах. В литературе я человек наглый, с чего и позвольте начать мое первое послание к Вам. Дальнейшие будут написаны и вручены Вам по мере накопления соответствующего материала.

Должен признаться, что настоящих оснований для толкования противоположных мнений, для споров и плодотворной полемики у меня ещё маловато. Чтобы изложить с достаточной убедительностью первый пункт настоящего послания, я должен предвидеть некоторые опасности. Вообразите их. Темпы работы над «Драконом» таковы, что лучше заранее, ещё до появления опасности, принять против них кое-какие меры, что сэкономит время.

Итак, первая опасность — это иногда невольно возникающее у постановщика чувство раздражения против трудностей пьесы. Будьте внимательны, Николай Павлович, ибо я сейчас буду писать о вещах сложных, труднопреодолимых и тем не менее опасных. Но, уверяю Вас, они не выдуманы. То, что я пытаюсь определить и выразить, — результат моего опыта.

Трудности пьесы могут вдохновлять и могут и раздражать, особенно человека столь страстного, нетерпеливого, как Вы. Как только появляется чувство раздражения — так возникает желание не преодолеть трудности, а либо обойти, либо уничтожить их. В преодолении трудности — секрет успеха. В обходе и уничтожении можно проявить много настоящего творческого воображения, выдумки, ума, но и спектакль, и пьеса, как правило, на этом проигрывают. Представьте себе альпиниста, который с гордостью сообщает, что он с помощью изобретенного им сверхмощного мелинита взорвал такой-то пик, считавшийся до сих пор недоступным. Этот альпинист, конечно, молодец, но не альпинист. Он кто угодно: великий сапер, великий ученый, гений изобретательности, но не альпинист. И ещё менее альпинист человек, который с искренним и совершенно разумным раздражением обругает труднодоступный перевал «дураком» и обойдет его. Он действительно, может быть, «дурак», этот перевал, но он существует, и с этим приходится считаться.

Тут вы меня с полным правом можете спросить, ехидно улыбаясь: вы что же, батюшка, считаете свою пьесу явлением природы? Стихийным бедствием, так сказать?

Да, должен признаться, что считаю. И не только свою, а каждую пьесу, законченную и принятую к постановке. Пока пьеса не готова и не принята — это материал пластический, поддающийся обработке. Это мир во второй-третий день творения, и вы участвуете в его создании со стороны, с неба. Но вот он пошел, завертелся, и тут уж вы обязаны считаться с его законами, и с неба приходится спуститься на вновь созданную землю. Она до сих пор слушалась и поддавалась, а теперь власть наша ограничена. Можно, конечно, взрывать, приказывать и переделывать на ходу. Но тут есть опасность: взорвешь один кирпич — а выпадет целая стена. Или — построишь что-нибудь, а постройка рухнет, ибо мы не соблюдали физических законов вновь созданного, совершенно реального мира. Нет, нет, нужно, нужно считаться со всеми особенностями, трудностями, странностями каждой пьесы. Тем более, что власть Ваша, власть постановщика, все-таки велика и почти божественна, хоть и ограничена. На этом месте моего послания я должен повторить, что у меня ещё нет уверенности, что такое раздражение против трудностей «Дракона» у Вас, дорогой Николай Павлович, есть. Ну, если будет? Мне, должен признаться, почудилась даже не тень, а тень тени такой опасности, и как раз в тот момент, когда Вы говорили о том же самом, в сущности, о чем я писал выше. А именно о быте и рассказали нам о чудесах этой страны. Чудеса придуманы прекрасно. Но в самом их обилии есть оттенок недоверия к пьесе. Подобие раздражения. Если чудо вытекает из того, что сказано в пьесе, — оно работает на пьесу. Если же чудо хоть на миг вызовет недоумение, потребует дополнительного объяснения, — зритель будет отвлечен от весьма важных событий. Развлечен, но отвлечен. Образцовое чудо, прелестное чудо — это цветы, распускающиеся в финале пьесы. Здесь все понятно. Ничто не требует дополнительных объяснений. Зритель подготовлен к тому, что цветы в этой стране обладают особыми свойствами (анютины глазки, которые щурятся, хлебные, винные и чайные розы, львиный зев, показывающий язык, колокольчики, которые звенят). Поэтому цветы, распускающиеся от радости, от того, что все кончается так хорошо, не отвлекают, а легко и просто собирают внимание зрителя на том моменте, который нам нужен.

Чудо с пощечиной — тоже хорошее чудо. Ланцелот так страстно хочет наказать подлеца, необходимость наказания так давно назрела, что зритель легко поймет пощечину, переданную по воздуху. Но допускать, что в этой стране сильные желания вообще исполняются, — опасно. Не соответствует духу, рабскому духу этого города. В этом городе желания-то как раз ослаблены. Один Ланцелот здесь живет сильно. Если его желания сбудутся раз-другой — пожалуйста. Если этим мы покажем, насколько сильнее он умеет желать, чем коренные жители, — очень хорошо. Но здесь есть что-то отвлекающее. Требующее объяснений. Граф В. А. Соллогуб рассказывает, что Одоевский, автор фантастических сказок, сказал Пушкину, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно Затем он поклонился и пошел. Тут Пушкин рассмеялся… и сказал: «Да, если оно так трудно, зачем же он их пишет?.. Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их не трудно». Здесь Пушкин хотел сказать, что фантастические вещи должны быть легки. Легко придумываться и тем самым усваиваться. Все Ваши чудеса придумываются легко. Но если они для усвоения потребуют объяснения — сразу исчезнет необходимое свойство чуда: легкая усвояемость.

Вот и все мои возражения против ещё несуществующей опасности…

Позвольте в заключение привести несколько соображений, лишенных даже тени полемической. Чистые соображения. Результат наблюдения над жителями того города, где живет и царствует «Дракон». Помимо чудес — быт этого города в высшей степени устоявшийся. Быт, подобный дворцовому, китайскому, индусскому (индийскому). В пределах этого быта, в рамках привычных — жители города уверенуы, изящны, аристократичны, как придворные или китайцы, как индусы (индийцы). Выходя из привычных рамок, они беспомощны, как дети. Жалобно просятся обратно.

Делают вид, что они, в сущности, и не вышли из них. Так Шарлемань требует убедить себя и других, что он вовсе и не вышел из рамок. («Любовь к ребенку — это же можно! Гостеприимство — это тоже вполне можно»). Эльза, образцовая, добродетельная гражданка этой страны, говорит Ланцелоту: «Все было так ясно и достойно».

Они уверены в своей нормальности, гордятся ею, держатся достойно.

Увереннее, аристократичнее, изящнее всех Генрих, потому что он ни разу не выходил из привычных рамок, никогда не выйдет и не почувствует в этом необходимости. И он всегда правдив. Искренне уговаривает Эльзу, простосердечно уговаривает отца сказать ему правду, ибо он не знает, что врет. Он органически, всем существом своим верует, что он прав, что делает, как надо, поступает добродетельно, как должно.

Так же искренне, легко, органично врет и притворяется его отец. Настолько искренне врет, что вопрос о том, притворяется он сумасшедшим или в самом деле сумасшедший, отпадает. Во всяком случае, в безумии его нет и тени психопатологии.

Вот и все, пока, Николай Павлович.

Уже поздно. Я устал писать. Если что в последних строках моего письма ввиду этого недостаточно ясно, то я могу и устно объясниться. На этом разрешите закончить первое мое письмо. Остаюсь полный лучшими чувствами.

Бывший худрук, настоящий завлит Е. Шварц».

Были ли последующие «послания», неизвестно. Если были, то Акимов их не сохранил. Что маловероятно. А если не было, то это значит, что в дальнейшем им было достаточно и без бумаги понять друг друга и прийти к общему решению.

3 февраля было дано разрешение ВУОАПу (Всесоюзному Управлению по Охране Авторских Прав) напечатать пьесу; 23-го она была подписана к печати и вскоре вышла, под рубрикой «антифашистская пьеса», небывалым для этого издания тиражом в 500 экземпляров.

А уже 25 марта газета «Литература и искусство» напечатала рецензию Сергея Бородина, которая называлась «Вредная сказка». По мнению писателя-историка выходило, что народ в пьесе показан в виде «безнадежно искалеченных, пассивных, эгоистических обывателей», что «мораль этой сказки, её «намек», заключается в том, что незачем, мол, бороться с Драконом — на его место сядут другие драконы, помельче; да и народ не стоит того, чтобы ради него копья ломать, да и рыцарь борется только потому, что не знает всей низости людей, ради которых борется».

Первым откликнулся на эту «неожиданность» Леонид Анатольевич Малюгин. В письме от 8 апреля он писал:

«Дорогой Евгений Львович!

Желая хоть в чем-нибудь подражать вашему таланту, — я пока развиваю в себе одно выше качество — неприязнь к эпистолярным жанрам. Но, прочитав сочинение литературного вышибалы Бородина, я сразу же захотел написать Вам сочувственное письмо. А потом как-то сник. И, кроме того, не хотелось бередить незаживающие раны. Но пес с ним — Бородины приходят и уходят, искусство продолжается (если только, конечно, не стоит на месте). Интересно другое. Вчера получил посылку из Москвы, из отдела распространения, и в ней среди всякой дребедени была обнаружена ваша вредная сказка. Сами понимаете, что я немедленно отложил в сторону руководство театром (Рудник уже три недели в Москве) и уселся читать, заранее смакуя удовольствие от предстоящего чтения.

Что я могу вам сказать? Талантливо, умно и грандиозно. Ваша пьеса принадлежит к тем редким очень-очень работам в наше время, когда читаешь и думаешь — бог мой, как мало, уже кончается… Все это напоминает легкую беседу, где шутя, вполголоса, говорятся очень важные и значительные вещи. Это злая и грустная вещь — в ней раз в 8 больше злости и грусти, чем в других ваших пьесах. Люди настолько сжились с бедой, с разбоем и произволом, с несправедливостью, что их ничто не может удивить и расстроить, — даже известие о собственной смерти. Это просто здорово, когда Эльза говорит — возьмите ещё масла, прошу вас — во время рассказа о злодеяниях Дракона. Уже не остается никаких надежд на исправление граждан, — они отравлены подлостью и враньем. Условимся, что этот город находится на территории Германии, и тогда станет легче. Из персонажей мне больше всего понравился бургомистр — ты просто великолепен! Очень хорошо, что вы мало показываете Дракона. Вообще я опускаю идейные ошибки — тут вам все объяснил Бородин — вы ведь отлично знаете театр…

Недавно я снова читал «Одну ночь». В нашей театральной студии мы делаем отрывки из III акта, сцену с ребятами — очень это восхитительно даже в таком исполнении. А потом я собираюсь дать им отрывки из «Далекого края».

Пишите мне, дорогой. Ваши письма значительно скрасили мою не слишком разнообразную жизнь. Обнимаю вас.

Малюгин».

Пытаясь что-то разъяснить, Шварц пишет в редакцию газеты. Его письмо, конечно, не публикуют, а разыскать его мне не удалось. Но по ответу редакции, сохраненному Евгением Львовичем, не трудно догадаться, о чем в нем говорилось. Ответ пришел только в июне: «Редакция не считает статью С. Бородина удачной по форме, по аргументации, признает в то же время справедливой главную мысль этой статьи, находит Вашу пьесу-сказку «Дракон» произведением глубоко порочным… Ваше письмо подтверждает, что смысл возражений по адресу пьесы-сказки Вами не понят. В письме своем Вы продолжаете настаивать на том, что универсальный показ рабьего состояния людей, трусость, предательство и проч. служит якобы целям борьбы с гитлеризмом. В письме Вы продолжаете настаивать на односторонней и ложной трактовке сил народа. Вы видите только одно явление — растленных под властью оккупантов — и ни слова не говорите о тех реальных силах, которые неустанно противодействуют власти оккупантов. Ясно, что Ваши возражения должны быть пересмотрены».

Судя по ответу, газете и их «литературному вышибале», вероятно, не хватало в пьесе партизанского отряда. Один Ланцелот их не вдохновлял. Жаль, что пьеса — сказка, жаль, что действие происходит не у нас, а то бы они потребовали «усиления роли партии» в борьбе с «оккупантами». Как потребовали этого от фадеевской «Молодой гвардии».

Но запрета не последовало. Не могли же Репертком и Всесоюзный комитет по культуре признаться, что они проморгали пьесу. Они ждали спектакль.

И репетиции продолжались.

И решение о переезде театра в столицу было «решено положительно».

— Собираться в Москву мы начали ещё в апреле… Сталинабад в последнее время стал мне очень нравиться. Несмотря на отвратительное ощущение, вызванное ругательной статьей (оно улеглось через шесть-семь дней), вся весна вспоминается, как праздник. Уже в марте весна, которая, в сущности, чувствовалась всю зиму, вдруг начала сказываться так ясно, что даже не верилось… Много друзей появилось в Сталинабаде. Когда окончательно выяснился день отъезда, стало жалко уезжать…

15 апреля театр прощался со Сталинабадом. «Общественность столицы устроила ленинградцам теплые проводы, — сообщала газета «Коммунист Таджикистана» 18 апреля. — В помещении театра оперы и балета состоялось торжественное чествование труппы. Представители партийных, советских и общественных организаций, работники искусств в своих выступлениях отметили огромные творческие успехи театра, их благотворную роль в культурной жизни республики. Делегации сталинабадских театров поднесли своим соратникам по профессии красочно оформленные адреса…». В заключение этого вечера артистами театра Комедии был дан концерт, в котором исполнялись сцены из новых спектаклей.

Правительство Таджикистана присвоило ведущим артистам республиканские звания. Так народными артистами Таджикской ССР стали Н. П. Акимов, Б. М. Тенин и И. П. Зарубина; заслуженным деятелем искусств — Л. А. Кровицкий; заслуженными артистами — Л. К. Колесов, Л. П. Сухаревская, Ж. Н. Лецкий, Г. А. Флоринский, П. М. Суханов, И. А. Ханзель, К. Я. Гурецкая, Т. В. Сукова, композитор Л. В. Песков. А почетными грамотами Президиума, награждены чуть ли не полтруппы.

Уезжали тремя эшелонами. Первый ушел 6 мая, второй — восьмого. На третьем — девятого — поехали Евгений Львович и Екатерина Ивановна. Когда приехали в Ташкент, оказалось, что первые два ещё стоят там. Они пересели в первый, который тут же отошел от платформы, и 17 мая были в Москве…

 

Судьба «Дракона»

Их поселили в большом номере гостиницы «Москва».

Наташа с Гаянэ Николаевной были ещё в столице. Радость встречи с дочерью перекрывала все мелкие неприятности быта и репетиционного периода в театре. Вскоре Гаянэ Николаевна уехала в Ленинград. Наташа пока оставалась в Москве. Но в середине июля уехала и она. И 23 июля она сообщает: «Дорогие мои папочка и Екатерина Ивановна! Вот я и в Ленинграде. Ехали мы прекрасно. Подъехав к Ленинграду, мы увидели, что нас никто не встречает. Немного спустя, я услышала знакомый голос: «Девочка Наташенька едет в этом вагоне?» Я решила не откликаться. Потому что мне было стыдно, что вместо девочки — Наташеньки появится огромная девица с прической и на каблуках. Но потом мама нашла нас. Мы наняли двух людей, и они за 200 рублей довезли наши вещи на трамвае. Папочка, ты вчера звонил маме, а у неё, оказывается, испортился телефон. Но так как Иосиф Александрович ей сказал, что мы выезжаем в субботу, то она встречала все поезда, приехавшие из Москвы. Квартира наша очень большая и пока что неуютная, не обжитая. Одна комната 30 м, а другая 17 м. Мебель почти вся сохранилась. Мне, к величайшему удивлению, приятнее всего было видеть пианино. Я даже немножко поиграла по нотам. Оказывается, не совсем забыла. Города я ещё как следует не видела, а то, что я видела, проезжая на трамвае, было мне незнакомо. Вообще у меня пока такое впечатление, будто я приехала не в тот город, в котором я прожила почти что всю жизнь, а будто бы приехала в совершенно другой город, будто бы я просто эвакуировалась в чужой город. Сейчас здесь идет дождь. На улице слякоть. Я сижу в комнате одна. Мама на концерте, а бабушка спит, и ужасно мне здесь грустно и одиноко. Я не могу себе представить, что всегда придется жить здесь. Но, должно быть, это только в первые дни так. Может быть, потом будет веселее. Да, сейчас мы с бабушкой заперты. Мама ушла, захлопнула дверь, и мы с бабушкой не знаем, как открывается этот замок. Не знаю, как нас отопрут. Думаю, что маме придется лезть в окно. Ну вот и все. До свиданья. Привет нашим соседям и всем, кого я знаю. Целую вас крепко, крепко.

Ваша Наташа».

А театру в Москве предоставили помещение Центрального клуба железнодорожников. Репетиции продолжились на новом месте. ««Дракон» все время готовится к показу, — записал 16 июля Евгений Львович, — но день показа все время откладывается. Очень медленно делают в чужих мастерских (в мастерских МХАТа и Вахтанговского театра) декорации и бутафорию. Вчера я в первый раз увидел первый акт в декорациях, гримах и костюмах. Я утратил интерес к пьесе».

И тем не менее, в начале августа начались прогоны и просмотры спектакля. Премьерой считается представление, данное 4 августа, когда его принимало начальство. Постановка и сценография Н. Акимова, композитор Л. Песков. Заглавную роль исполнил Л. Колесов, в роли Ланцелота — Б. Смирнов, Бургмистр — П. Суханов, Генрих — И. Ханзель, Шарлемань — Г. Флоринский, Эльза — В. Лебедева, Кот — А. Сергеева. У зрителей спектакль имел колоссальный успех.

В отчете «Творческая работа театра КОМЕДИИ в 1944 г.» сказано: «Е. Шварц — «Дракон»». Эта комедия-сказка была трижды показана театральной общественности Москвы и один раз широкой публике. Острота политических проблем, затронутых автором в этой пьесе, потребовала дальнейших уточнений и доработок. Поэтому в течение 1944 года спектакль больше не ставился». (ЦГАЛИ СПб. Ф. 261. Оп. 1. Ед. хр. 27).

Театральные чиновники дождались своего часа.

В тот же день, 4 августа, в Комитете по делам искусств состоялось обсуждение спектакля. Стенограмму разыскать не удалось. Более того, Н. Акимову казалось, что и обсуждения-то, по существу, не было. Были сказаны некие общие слова о неправильно трактованной тогдашней международной обстановке, и только. Но очень точный и аккуратный человек Н. Н. Чушкин в тот день сделал в дневнике запись некоторых высказываний принимавших спектакль, которые и продиктовал мне однажды в начале семидесятых годов:

«Б. А. Мочалин (руководитель Реперткома): Пьесу можно по-разному понимать. Она вмещает самые разнообразные содержания. В ней есть что-то подкупающее…. Концепция, возникшая на канве сказки, главный порок пьесы — она требует постоянных разъяснений и доказательств… Неясна фигура Ланцелота. Дракон объясним, и с ним все понятно… Слишком много толкований. Надо, чтобы Шварц нашел для себя более точные ответы. Многое неясно, завуалировано. Театр не помог автору. Если спектакль выпустить сейчас, это было бы бестактно по отношению к зрителю.

А. В. Солодовников (заместитель председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР): …Нельзя согласиться с прогнозами автора, что будет после Гитлера, и то, что предлагает Шварц. Сейчас сильно изменяется обстановка. Пьеса была рассчитана на предвоенное время, или на самое начало войны. А теперешняя пьеса должна отвечать уже на следующие вопросы…».

Все делали вид, будто «Дракон» — злободневная однодневка, будто их не перепугало сходство Дракона не только с Гитлером, но и с «другом всех народов», что подметил более бдительный, чем они. В коридоре акимовской квартиры висят несколько картинок — «эскизы к памятнику Сталина». На одном из них вместо бюста хата с зарешеченными окнами, а над ним драконова башка.

Когда Евгений Львович писал «Дракона», конечно, он имел в виду фашистское правление. И поэтому ответные его слова на том обсуждении (или позже — в кулуарах), которые тоже записал Н. Чушкин, были: «Ненависть к Гитлеру… От меня требуют точности, как в аптеке, а я точен, как в песне. В пьесе есть точный вывод, который должен сделать зритель из «Дракона», единственный — Гитлер сволочь, и его окружение тоже сволочи, и они ответят за то, что сейчас происходит…».

Перед первой репетицией «Дракона» второй театральной редакции 7 декабря 1961 года Николай Павлович говорил участникам будущего спектакля: «Нам памятны невысказанные мотивы первого запрещения пьесы в период культа личности. Три четверти пьес тогда были антинемецкими. Шварца же интересовал не только немецкий фашизм, а фашизм как идея, метод, философия. Поэтому он выбрал обобщенную сказочную форму, которая помогла рассмотреть явление в корне, а не на поверхности. На самом деле причины были намного страшнее — о них никто не говорил. Исторический анекдот с «Драконом» в том, что некоторый обобщенный фашизм приняли на свой счет. Спектакль был запрещен с ужасом».

Когда Шварц понял, кого он, даже неумышленно, зацепил маленько, он пришел в ужас. Лев Константинович Колесов рассказывал, что уже в другие времена (в оттепель) он устраивал свой творческий вечер, и попросил разрешения у Шварца сыграть сцену из «Дракона»… «Что ты, что ты! — воскликнул Евгений Львович. — Если ты меня любишь, ты этого никогда не сделаешь…».

Однако в 1944 году спектакль нужно было спасать — слишком много любви и ненависти, доброты и печали, радости и труда, мысли и отчаяния вложили в него автор, режиссер, артисты — театр. И Шварц берется за переделку пьесы.

30 ноября на заседании у А. В. Солодовникова состоялось обсуждение второго варианта пьесы. «Я никогда не вмешивался в решения Комитета по делам искусств, не верил, что у искусства есть «дела», которыми могут ведать люди, весьма далекие от искусства. Но на этот раз я не выдержал и пошел на совещание, — позже вспоминал И. Г. Эренбург. — Никто из присутствующих ни в чем не упрекал Шварца. Председатель комитета, казалось, внимательно слушал, но случайно наши глаза встретились, и я понял тщету всех наших речей. Действительно, в заключение он сказал, что из всех мнений вытекает: над пьесой нужно ещё подумать. Он хорошо знал, что совещание — пустая формальность».

Стенограмма этого совещания велась и сохранилась — 21 лист машинописного текста — и в музее театра и в архиве Шварца. Приводимые здесь высказывания привожу по музейному экземпляру.

На совещании присутствовали, кроме уже названных, — Н. Ф. Погодин, Л. М. Леонов, С. И. Юткевич, С. В. Образцов, Н. Н. Чушкин, Е. Д. Сурков, С. Т. Дунина, Н. П. Акимов и Е. Л. Шварц. Вначале автор прочитал второй вариант «Дракона». Потом началось его обсуждение.

Нет, не все было так прямолинейно, как вспомнилось Илье Григорьевичу. Почти все высказывали претензии к автору, но в основном делали замечания будто бы подтверждающие запрещение первого варианта, восхваляли — с оговорками — второй и предлагали новые переделки. Постараюсь сделать наиболее характерные выжимки из их выступлений.

Первым взял слово Николай Погодин: «Я читал и первый вариант… Я тогда признал все формальные литературные достоинства вещи. Читалась она с интересом. Драматургически интересна. Но аллегорическая форма — это мстительная форма. В наше время с его острыми политическими моментами у каждого, в зависимости от темперамента, способностей и умонастроения, она может будить и вызывать различные ассоциации и толкования. Чувствовался ход войны, перипетии её, хотел этого автор или не хотел. Или я наивен, но получилось не ахти как и даже временами вызывало какой-то протест. И я не понимал, кому адресовано это произведение… И я не знаю, чему оно меня учило. Здесь это в значительной степени исчезло. Я поймал себя на такой странной мысли. Её нужно немедленно перевести на финский, румынский, французский, болгарский язык, и немедленно им предложить в одном из пунктов договора ставить на их сценах эту пьесу.

Что эта пьеса талантлива — чего же тут говорить. Это здорово, местами это просто блестяще. Но есть какие-то… вещи, которые вызывают ассоциации, может быть ненужные. Государство есть государство, и в особенности в такое острое время, и если автор задался такой страшно тяжелой, непосильной задачей, то, естественно, он может где-то пустить пузыри. И эти пузыри могут толковаться, как политически ненужные ассоциации. Это не мое дело. Как в нашем театре, с нашей сцены люди, увидевшие этот спектакль, будут его воспринимать, я не знаю, я не специалист. Я приветствовал что-то новое. Мы ничего не ставим, мы больше снимаем, чем ставим. Если бы мы сами не были как-то засорены и не видели того, чего, может быть, и нет, то я смотрел бы на это, как на какое-то блестящее, свободное, замечательное сценическое произведение. Но, может быть, оно не своевременно? Я здесь ничего не понимаю, как многого не понимаю сейчас в нашей театральной жизни. Поэтому я уклоняюсь от подобных суждений…

С другой стороны, я должен сказать, как драматурга, как автора, просто Шварца нужно поздравить. Это работа не сегодняшнего дня, это может идти и через пять лет. Это та работа, которая должна оставаться у автора на письменном столе, которую можно с любовью продолжать и дальше. Это, по-моему, настоящее большое литературное произведение».

В выступлении Сергея Образцова наиболее полно выявлены те перемены (к худшему), что произошли между первым и вторым вариантами: «Я знаю первый вариант, я читал этот вариант вчера, и я слышал его сегодня. Каждый раз я получал огромное наслаждение от совершенно безудержного таланта автора. Такое настоящее наслаждение. Вы правы, конечно, что если даже эта вещь не пойдет, то все равно она останется значительным произведением данного автора… Между первым и вторым вариантами есть разница не только укорачивающая первый. Первый был точней по мысли. Может быть, эта мысль была неверная. Может быть, она была спорная, может быть, даже вредная, но она была довольно точная, что людей надо спасать даже тогда, когда они спасаться не хотят, т. е. людей из человеческих, гуманистических соображений нужно загонять в рай мечом. И ради людей, которые не желают спасаться, Ланцелот, рискуя жизнью, убивает Дракона, который властвовал над людьми 400 лет, несмотря на то, что эти люди не хотят, чтобы он убивал этого Дракона. Он видит, потому что он человек, неиспорченный Драконом. А они, покалеченные Драконом, испорченные люди. Но убив его, выяснилось, что он ошибся, что этого, оказывается, недостаточно. И затем начинается огромная работа по выкорчевыванию дракона из каждого жителя, причем, если я не ошибаюсь, это брал на себя тот же Ланселот… Я так понимал эту концепцию. Теперь она шибко изменилась. И по очень простой причине. Сейчас получилось вроде как три сорта народонаселения данной страны. Первый сорт — это приближенные Дракона — Бургомистр, его сын и его помощники. Второй сорт — это те обыватели, которых мы видим в комнате. Это не министры, не капиталисты, это вроде гости. Так как Ланцелот обращается только с ними и говорит им, что ему нужно будет выкорчевывать душу Дракона, говорит им, что это будет полезно, то выходит, что они представляют собой если не народ, то значительную часть народа, ради которого Ланцелот и жертвует жизнью. Но появился довольно серьезный народ, который кричит на улице, который бежит куда-то и уничтожает тушу Дракона, который поднимает восстание. Уже фельдфебель прибежал в штатском костюме. То есть существует довольно большая масса. Раз такая здоровая масса существует, то ради этой массы Ланцелот и убивает Дракона, потом снимает голову второму правителю. В новом варианте пьесы ради этих мелких людей, которые населяют эту комнату, не стоит возиться, не стоит выдирать из них драконову душу, ибо их мало… Из-за этого сместилась идея. Финал автора, обращенный больше к нам, в ВКИ, к Реперткому, по существу, обращен только сюда…

Мне кажется, что данный второй вариант, потерявший, может быть, некоторую свою точность и философскую заостренность, практически возможнее к осуществлению в театре, и мне сдается, что было бы жалко, если бы ещё театр и автор не сделали усилий, и если бы друзья театра и автора, и Комитет не помогли бы доделать эту вещь, потому что наличие литературных и театральных перлов, которые здесь есть, при такой нашей театральной бедности сейчас, заставляет нас не бросаться такими богатыми вещами».

Леонид Леонов говорил, что пьеса ему «очень понравилась», что «литературные её качества очень высоки и, конечно, мне бы хотелось, чтобы она была в репертуаре», что «сказка, которую мы прослушали, очень изящна, исполнена блеска, большой памфлетной остроты, большого остроумия», что «автор сделал второй вариант очень честно, это не механическая правка первого варианта…» Но!.. Но дальше его мысль развивается по примитивнейшему направлению. По его мнению, главное — «чтобы не возникало никаких параллелей». «А что, если бы ушел Ланцелот тотчас после победы над Драконом?»; «Я бы убрал целиком женитьбу Бургомистра»; «А те вопросы, которые решает автор, были ли они решены на Московской и Тегеранской конференции? Я, например, этого не знаю». И как вывод: «Если бы это было убрано — не возникало бы никаких параллелей. Это смотрелось бы легко, просто, приятно, и комедийный сюжет, который здесь вложен и который автор хорошо нашел, это очень самостоятельно и хорошо, ловко сделано…».

Прежде, чем дать слово Илье Григорьевичу Эренбургу, мне хотелось бы привести кусочек того разговора, что состоялся у нас в апреле 1967 года и в котором речь шла о первом варианте «Дракона»: «Когда Шварц был в Москве в сорок четвертом году, мы встречались. Перед этим началась кампания против книг — на Платонова, Сельвинского, Федина за книгу о Горьком, на Чуковского за «Бармалея», на шварцевского «Дракона». Спектакль я не видел, но пьесу читал. В Комитете говорили, что фашизм уже разбит и не возродится, поэтому что ж про него ставить пьесу, а если это написано не о фашизме, то это на совести автора. Я понял, что это идет откуда-то сверху (Сталин, я думаю, не читал «Дракона»), и говорил Шварцу, что с «Драконом» нужно немного подождать. У запретивших были веские резоны: Шварц бичевал деспотизм, жестокость, приспособленчество, подхалимаж. «Цепные» души рассердились: это было в 1944 году не по сезону».

Теперь станет понятней его вступление на обсуждении, на которое он несколько опоздал. Он хотел упростить спорные ассоциации, вызвавшие страх у «цепных душ»: «Вы меня простите, я буду говорить публицистически. Художественно я ставлю пьесу очень высоко. Но думаю, что в общем сейчас не дискуссионный вопрос о том, хорошо ли она написана, — как будто все согласны с этим, и об этом говорить не приходится… Первый вариант художественно мне больше нравился, он лучше. Но первый вариант был — в порядке политическом — абсолютная неразбериха, настолько, что все время у меня мысль разобраться, о чем идет речь, о государстве, захваченном фашистами, или о фашистском государстве. Это сказочное путало два мира. Франция и Германия. Положение Франции, захваченной драконом, и положение Германии, где дракон более или менее… Из второго варианта для меня ясно, что речь идет о захваченном фашистами государстве и о том безобразии, которое представляет эта маскировочная полуфашистская, камуфлированная группа, — то, что нам важно. Необходимо это во всех странах разгромить, и не оружием, а разоблачением. И в этом отношении пьесе предстоит очень большая дорога. Я её вижу во всех театрах Европы… Политическое значение такой пьесы огромное. Поэтому что тут нужно сделать? Первое — убрать все то, что дает впечатление о том, что это Германия. Это осталось из-за имен. Пускай это будут фантастические имена… Это страна X… Пускай Ланцелот будет одним из таких странствующих рыцарей, на котором не концентрируется монополия освобождения. Здесь он, по существу, главный освободитель. На это претендовать можем только мы. И тогда не будет ассоциаций, — а где он был, а почему у него не было оружия. Значит это нужно сделать фантастическим, условным. Ланцелот в моем представлении — это народ… Политическим разгромом фашизма мы, художники, заниматься не можем. Заниматься моральным разгромом фашизма — это наше дело. И это первое художественное произведение, которое посвящено этому вопросу, то есть основной задаче завтрашнего дня».

Из выступления Сергея Юткевича: «Мне, во-первых, кажется, что на оценке пьесы сказывается какая-то наша совершенная неразбериха жанровая… Не понять того, что является силой Шварца и что является глубочайшей традицией, свойственной вообще фольклору и сказочной литературе, это не понять, конечно, существа пьесы, её закономерности и её крайней желательности. Ограниченность жанровых средств — это вещь совершенно не здоровая.

По поводу точного адреса вещи. Претензии к пьесе, чтобы она заключала в себе ещё показ второго плана, ещё народных масс Европы, совершенно несправедлива, это совершенно не свойственно данному жанру. От сатирического памфлета или сказки не надо требовать этого плана. Это не в его задаче. Тогда писать некий гибрид, который не может существовать в искусстве, было бы бестактностью Шварца, если бы он попытался это сделать.

Шварц писал, конечно, пьесу заново… А нужность этой пьесы сейчас чрезвычайная. Я думаю, что Николай Федорович (Погодин. — Е. Б.) глубоко не прав, говоря, что «я вижу эту пьесу на сцене Болгарии, Румынии и т. д.». Её нужно увидеть прежде всего на сцене Москвы. Мне все-таки кажется, что за пьесу последовательно дерется театр, потому что он считает, что это очень нужная для нас в театре вещь, и её сейчас очень легко дотянуть до нужного результата».

То есть, каждый хотел спасти пьесу и спектакль самыми различными средствами. Кто отстаивал их художественную ценность, кто — политическую, кто, — используя знания законов жанра. И каждый находил свои аргументы, и по мелочи предлагал кое-что ещё раз поменять. И, конечно же, Акимов и Шварц прекрасно видели и понимали эту игру. И они её продолжали.

Акимов: «Мне очень приятно, что эта новая работа Евгения Львовича Шварца нашла моральное признание и художественную оценку у большинства присутствующих. Я всегда был убежден, и сейчас убеждаюсь в политической нужности этой пьесы. Когда меня спросили, неужели стоит возиться с темой мещанства, против которого она направлена, я был убежден, что с европейским мещанством возиться стоит, оно будет многое представлять собою завтра. Поэтому посвящать пьесу целиком отрицательным персонажам не стоит. А та прослойка, против которой направлена эта пьеса, это самая хлопотливая прослойка. Она и будет вызывать наше внимание. Нужность этой пьесы несомненна. А если пьеса эта нужна, если мы условимся в основном на этом, то нужно всем вместе её доделать и исправить. Здесь уже было сделано много правильных указаний… т. е. уяснение, уточнение того второго варианта, который сейчас есть, если это будет сделано театром с помощью Реперткома и всех прочих начальников, которые нам помогут, то мы можем в довольно быстрый срок довести данный экземпляр пьесы до того, чтобы ни одним лишним словом он не вызвал ненужных ассоциаций и сомнений. После этого театр доработает спектакль по данному варианту, потому что я не перестаю верить в конечный успех и победу данного предприятия».

Из выступления Евгения Шварца: «Собственно говоря, Николай Павлович сказал в основном то, что я хотел сказать. Действительно, самый спор, сказка это или сатира, кажется мне схоластическим и ненужным. Есть разнообразные виды сказок, есть сказки, похожие на пьесу, на сатиру, и есть сказки-сатира, и это совершенно не противоречит сказочному жанру. И действительно, убрать из сказки все то, что в ней есть политического, мне неинтересно. Я в прошлый раз говорил и повторяю ещё раз, что мы — единственное поколение, может быть, которое имело возможность наблюдать не только судьбы людей, а и судьбы государств. На наших глазах государства переживали необычайно трагические вещи, и эти вещи задевали нас лично. Мы были связаны с ними, как будто это происходило рядом. От поведения Франции, Норвегии, Румынии зависела судьба многих друзей в Ленинграде. Поэтому не использовать всего того опыта, который дала нам война, было бы неинтересно».

Казалось бы, большинство, подавляющее большинство, за пьесу и спектакль, и авторы не против пойти всем пожеланиям навстречу. Но Солодовников нашел способ вывернуться из этой ловушки. «Евгений Львович — настоящий подвижник, — сказал он в заключительном слове. — Его такая очень честная, подвижническая работа и убеждает, и побеждает не только друзей, но и противников пьесы. То, что сейчас сделано с этим произведением, в значительной мере привело к такому окончательному варианту произведения, который не только позволит театру вместе с автором работать, но и осуществить спектакль и показать его не только Реперткому, Комитету и ближайшим друзьям, но широким слоям зрителей… Я думаю, что если Евгений Львович, тем более с помощью театра, использует те хорошие советы, которые сегодня здесь были даны, со свойственной ему принципиальностью и в то же время добросовестностью, то пьеса получит тот текст, который у нас будет вызывать сомнений совсем мало, а может быть, совсем не будет, и будет осуществлена на сцене».

Думаю, что Акимов все-таки хотел, чтобы спектакль в любом виде, но состоялся. И на этом совещании он надеялся получить разрешение (даже при соответственных переделках) на спектакль. А потому можно было бы как-то некоторые из них и игнорировать. У Шварца же эта история уже давно вызывала аллергию. И из выступления Солодовникова он понял, что и после внесенных новых исправлений пьеса снова подвергнется обсуждению, и так без конца. А она уже и теперь у него вызывала чувство отвращения. И он не воспользовался «хорошими советами», и правкой пьесы больше не занимался.

Сейчас я подумал: хорошо, что Шварц тогда больше не стал уродовать свое детище. Представьте, что кастрированная эта пьеса, где рукав пришит к штанине, а дырки для головы и вовсе нету, была бы поставлена, её бы напечатали и текст её стал бы каноническим. Какого шедевра лишились бы мы, человечество! Но благодаря тому, что спектакль не состоялся, не состоялся и урод вместо гениального произведения. Не состоялся он и благодаря Екатерине Ивановне.

Но Евгений Львович не знал будущего и был недоволен собой. Подводя итоги 1944 года, он записал: «Работаю мало. Целый день у меня народ. Живу я ещё в гостинице «Москва», как жил… Я почти ничего не сделал за этот год. Кончил «Дракона»… Потом собрался начать новую пьесу в Сталинабаде. Потом написал новый вариант «Дракона». И это всё. За целый год. Оправданий у меня нет никаких. В Кирове мне жилось гораздо хуже, а я написал «Одну ночь, (с 1 января по 1 марта 42 года) и «Далекий край, (к сентябрю 42 года)». Он мог бы добавить в этот список и сценарий по «Далекому краю», и превращение «Принцессы и свинопаса» в «Голого короля», и кукольную пьесу «Царь Водокрут»»…

«Объяснить мое ничегонеделание различными огорчениями и бытовыми трудностями не могу, — продолжал он записывать. — Трудностей, повторяю, в Кирове и Сталинабаде было больше, а я писал каждый день. И запрещение или полузапрещение моей пьесы тоже, в сущности, меня не слишком задело. Её смотрели и хвалили, так что нет у меня ощущения погибшей работы…».

О Шварце существует уже большая литература. Но лучше всех, умнее, наблюдательнее написал о нем и о его творчестве Евгений Соломонович Калмановский, познакомивший «Современник» с «Голым королем», из которого театр создал легендарный спектакль, курировавший мой диплом о кинематографическом Шварце. И вот его вдова дала мне дискету с четырехлистной (всего лишь) монографией о Шварце, которую он писал в последние годы своей жизни и в которой о «Драконе» сказано: «…Всегда и везде живое смешано с фальшивым тесно, плотно. Жизнь искажается ежечасно, ежеминутно. И все в конце концов выходит настолько сложно, что эту вывернутую жизнь вполне можно принять за настоящую. В тысячу раз труднее не принимать её за такую, чем согласиться войти, принять… Люди объединены отсутствием характера, воли, собственного понимания вещей. Но именно объединены, а не каждый кукует на отдельном суку. Своя сладость — в потере себя на людях, в хоровых чувствованиях и приговорах… Всюду победило чувство привычности, устойчивости так сложившейся жизни. Ланцелот появляется, нарушает, тревожит, настораживает. Он видит все ясно и прямо, так же ясно и прямо принимает свои собственные решения, потом их исполняет. И тем самым вносит острое неудобство в жизнь, основанную на ложной человеческой общности. Увлеченные дисциплинирующим их страхом и сладостью самостирания, люди готовы сообща поносить и гнать героев и праведников. Несравнимо легче и надежней выбросить лишнего человека, будь он семи пядей во лбу, чем заново строить разумную и честную жизнь для всех или многих. Создается полная податливость человека насилию и лжи в каждый час жизни.

Однако легко понять, что все дело у Шварца не сведено к Дракону, к машине обнаглевшей государственности. Есть другая сторона. Постоянную опору для искажения, растления жизни Шварц видит ещё в душевной природе «нормального человека». В его способности разделить обманы (иногда — с упоением), терять с готовностью самого себя, скажем так — морально уничтожаться…

…Особое впечатление на позднейших читателей производит последнее, третье действие «Дракона». Кажется фантастичным, что написано оно в 1943 году, когда ещё не пришел конец фашизму. Как же было увидеть, понять, проникнуть, куда может кинуться биография стран и народов? Одна форма демагогии сменила в «Драконе» другую. Место Дракона занял Бургомистр. Взамен ритуального раболепия является пошлятина, нахально раскрашенная под народолюбие. Разгулялась безграничная корысть в притязаниях. Кто успел, тот и смел. Кто наглей, тот и знатней… Как это Евгений Львович дошел до такой независимости по отношению к судьбе исторической, особенно жутко и нагло разгулявшейся ко второй трети нашего века?.. Предусмотрено всё: от обязательных чувств до места каждой вещи — и всё извращено… Вывернутая жизнь основательнейшим образом осознана и подпирается хитросплетенными самовнушениями… Как набраться отваги, свободы, веры, чтобы написать в тысяча девятьсот сорок третьем году «Дракона»?».

Знаю людей, которые постоянно перечитывают «Дракона» и каждый раз находят для себя в нем что-то новое. Андрей Богданов, всю свою жизнь посвятивший изучению противофашизма в творчестве Шварца и его вершины — «Дракона», говорил, что это евангелие XX века. Уверен, и последующего.

Шварцы ещё находились в Москве когда родился замысел «Золушки».

Надежда Николаевна Кошеверова расказывала, что, когда она приехала в Комитет по кинематографии сдавать снятый ею фильм «Черевички», встретила там Янину Жеймо. «Она сидела в уголке — такая маленькая, растерянная… Я взглянула на неё и неожиданно предложила: «Яничка, вы должны сыграть Золушку…». Она немного повеселела, и мы тут же отправились к Помещикову, который заведовал тогда Сценарным отделом в Комитете. Возражений у него не было, он только спросил: «А кто напишет сценарий?» И я, не задумываясь, выпалила: «Шварц». Разумеется, никакой предварительной договоренности с Евгением Львовичем у меня не было, но, узнав о замысле, он тоже им загорелся. Сценарий писался специально для Жеймо». (Искусство кино. 1997. № 3).

И уже 6 января 1945 года из Комитета на Ленфильм было послано письмо, в котором говорилось, что «вам разрешается заключить договор на написание сценария по мотивам сказки «Золушка» для режиссера Н. Кошеверовой». Так что, на мой взгляд, особого «простоя» у Шварца и в ту пору не наблюдалось.

А судьба «Дракона» продолжалась.

В 1956 году, в связи с 60-летием Е. Л. Шварца, «Советский писатель» выпустил нетолстый сборник драматических его произведений «Тень и другие пьесы». Под «другими» значились: «Два клена», «Снежная королева», «Одна ночь», «Обыкновенное чудо» и «Золушка». Естественно, «Дракона» там не было. И все-таки то было счастьем: первый и, как окажется, последний прижизненный однотомничек.

Вскоре после смерти писателя издательство решило издать более полную книгу. Составление было поручено С. Цимбалу. В поданной им 15 мая 1958 г. «Заявке» он писал: «Предлагаемый издательству к выпуску однотомник избранных сочинений Евгения Львовича Шварца должен включать в себя наиболее значительные произведения писателя, созданные им за тридцать с лишним лет творческой работы и получившие широкое общественное признание… Последний небольшой раздел однотомника должен составлять публикации из записей, воспоминаний, писем писателя». Ни «Голый король», ни «Дракон» в интерпретации составителя «наиболее значительными» сочинениями ещё не стали.

Впервые эти две пьесы возникают в договоре от 4 февраля 1960 года, который заключался с наследницей писателя Екатериной Ивановной Шварц. Ни на одном из Редсоветов состав однотомника не обсуждался, и мысль о включении их могла прийти разным людям. Но то, что именно Екатерина Ивановна, умышленно или случайно, дала тот экземпляр «Дракона», что был опубликован ВУОАПом в 1944 году, а не одну из машинописных переделок, сомнения у меня не вызывает. Он-то и стал каноническим текстом пьесы.

Однотомник тиражом в 4000 экземпляров в оформлении Н. П. Акимова вышел в том же, 1960-м году, и тут же исчез с прилавков. То есть я его в магазинах вообще не видел, а в Лавку писателей вхож не был. В 1962 году издательство выпустило этот сборник уже тиражом в 40 000 экземпляров. Этот мне достался.

Акимов мечтает вновь поставить «Дракона». И в 1962 году он осуществляет свою мечту и ставит того «Дракона», которого он ставил восемнадцать лет назад.

7 декабря 1961 года — первая репетиция. Николай Павлович выступает перед будущими участниками спектакля: «Шварц, его лучшие произведения несомненно войдут в классику русской литературы. Ставя классику, нужно задавать себе вопрос, зачем это нужно современникам. Но вульгарное приспособление классики к мелкой злобе дня — вредно. Ставя «Дракона», нужно рассматривать это глубокое, очень умное произведение, которое трактует вопросы, как вырастает диктатор, как это калечит души. Эти вопросы должны быть адресованы каждому, как 1) омерзительное явление, 2) к которому все привыкли и считают это нормальным. Люди приспосабливаются, все оправдывают («лес рубят — щепки летят»). Это не только преступно, но и является питательной средой для оправдания всякой диктатуры.

Момент приспособленчества во имя продолжения существования показан в пьесе очень ярко. К концу второго акта Дракон уничтожен, но длительные годы его царствования оставили в наследство городу растленные души, в которых уже маленькие драконы. Убить дракона, сидящего внутри каждого, — вот мысль Шварца. Надо учитывать то зло, которое оно оставляет после себя.

Пьеса очень сложна. Ставить её трудно. Она принадлежит к таким, которые нужно ставить всем коллективом. Есть важнейшие сцены коллективного исполнения. Здесь нет ничего, что может раздражать актеров (например, неинтересные массовки). В нашей постановке «Дракона» был «коктейль» стилей — позднее средневековье и современность. Это было закономерно, там было много находок, которые надо сохранить. Но современность изменилась, и это нужно в новой постановке учитывать. Мы не будем намекать на прошлое, потому что это дешево и размельчит тему, которая важна для «завтра». Грузинского акцента у Дракона не будет.

Чем больше сложности в форме, тем больше настоящего чувства в основе. Человеческие чувства должны быть глубоки и реалистичны. Самые фантастические персонажи должны быть человечны. Актерские работы должны быть, как в психологической драме, — по психологической глубине — между Достоевским и Анатолем Франсом. Необходимо вполне серьезное отношение ко всему фантастическому. Так, как у автора. Здесь страсти подлинны и сильны. Нет ни одной роли, которую можно исполнять шутливо. При всех трудностях работы имеет смысл ставить сказку как сказку, а те, кто хотят сделать какие-то выводы, сделают их сами».

Приемка спектакля прошла гладко. Времена не те. Премьеру показали 5 июня 1962 года. Режиссер и художник Н. Акимов, композитор Л. Песков. В ролях: Дракон — Л. Колесов, Ланцелот — Г. Воропаев, Шарлемань — Г. Флоринский, Эльза — Н. Корнева, Бургомистр — П. Суханов, Генрих — И. Ханзель, Кот — А. Сергеева, ткачи — А. Кириллов и М. Романов, шапочных дел мастер — С. Федоров, музыкальных дел мастер — И. Лурье, садовник — Н. Харитонов, Миллер — К. Злобин, Фридрихсен — В. Подгур и др.

Рецензий на спектакль появилось немного. И они были вполне благоприятны. Так, Дм. Молдавский в совершенно определенном стиле того времени доказывал современность и своевременность постановки: «Старая сказка у Шварца борется не только с тупой и злобной силой войны, но ещё и с лицемерием, ханжеством, тупостью. Это подчеркнуто и постановщиком… В новой постановке театра Комедии мы снова встречаемся с Евгением Шварцем и его сатирой — человечной, благородной и непреклонной, разоблачающей подлинные образы наших врагов, какими бы масками и какими бы словами они ни прикрывались». (Литература и жизнь. М., 1962. 1 июля).

Но уже в ноябре по театру прокатилась тревога. В докладе, сделанном Акимовым в эти дни «Путь театра Комедии», он, в частности, говорил, как бы упреждая события: «Для меня совершенно туманным остается вопрос с «Драконом». До меня доходят сведения через несовершенные беспартийные источники, что некие высокие лица, не видевшие спектакля, недоброжелательно о нем отзывались. «Ленинградская правда», не скрывая, мне сказала, что мы не можем писать об этом спектакле, ибо над ним тяготеет незримое вето. Мне это непонятно». — И добавил, поясняя: «Такие спектакли, как «Тень» и «Дракон» — это сильнейший способ воздействия в борьбе против подлости, лицемерия и предательства. Я свято верю в то, что сказочная иносказательная форма ничем не менее воздействует на зрителя, чем юридически документальная, и считаю, что шварцевские сказки звучат на сегодняшнем зрителе не менее философски, чем если бы мы поставили обе части «Фауста». Шварц ближе нам, чем Гете, и это очень актуальные пьесы».

А 14 марта 1963 года состоялось очередное совещание Ленинградского обкома партии по идеологическим вопросам с творческой интеллигенцией города. С докладом выступил первый секретарь промышленного обкома В. С. Толстиков. Он подверг критике многие спектакли театров, работу Союзов писателей, художников, композиторов, киностудии Ленфильм. О «Драконе» было сказано так: «Нечеткость идейных позиций Театра комедии, недоговоренность в определении объекта сатиры в постановке пьесы Е. Шварца «Дракон» привели к тому, что спектакль получил неясное, а в отдельных моментах и двусмысленное звучание. Вызывает протест обращение Театра им. Ленинского комсомола к сатирической сказке Е. Шварца «Голый король», пьесе в значительной степени внеисторической и внесоциальной» (Ленинградская правда. 1963. 16 марта).

1963 год, а «сказочка про белого бычка» 1944-го продолжала раскручиваться. Похоже, мало что за это время изменилось в нашем государстве. «Голый король» в Ленинграде так ни разу и не был поставлен (до сих, санкт-петербургских, времен). Да и о «Драконе» сказано вполне определенно, чтобы в театре задумались о снятии его. Ведь гораздо важнее, когда снимают сами (раскаяние), нежели снимать сверху в приказном порядке (пострадавшие за правду).

В прениях выступило более двадцати человек. Все уверяли партию и клялись… Их выступления, хоть и вкратце, воспроизведены в газете. Выступление Акимова даже не пересказано. Зато вполне ясно оценено: «Главный режиссер Театра комедии Н. П. Акимов посвятил свое выступление проблемам сатиры. Однако его речь не удовлетворила участников собрания. В ней было мало искренности. Невозможно было понять, какой же позиции придерживается сам оратор, каково его отношение к обсуждаемым на собрании вопросам. Тов. Акимов ушел от ответа на содержащуюся в докладе справедливую критику некоторых работ Театра комедии, художественным руководителем которого он является». Вот какая бяка. Не посчитал критику «Бургомистра» «справедливой», не исключил «Дракона» из репертуара.

Естественно, терпеть это было нельзя. Акимова следовало «сломать». В ход была пущена партийная пресса. Но удар был направлен не по художественному руководству театра, а по партийной организации театра. «В декабре <1962 г.> состоялось отчетно-выборное собрание театра, — сообщала читателям «Ленинградская правда». — Но ни в докладе, ни в выступлениях не было даже попыток трезво проанализировать состояние репертуара театра, тенденции его развития. Восторженно отозвались выступавшие о самых слабых постановках… Что же касается идейно нечеткого спектакля «Дракон», то очень многие не только не заметили двусмысленности толкования отдельных сцен и образов, но и до последнего времени продолжали считать эту постановку крупной удачей театра».

Конечно, на этом «скандальчике» захотела показать свое рвение и другая газета. «Эта пьеса, написанная драматургом Шварцем в годы Великой Отечественной войны, была задумана как философская сказка, обличающая гитлеровский фашизм. (Дык, что же ваши «учителя» тогда с перепуга наделали в штаны? — Е. Б) Возобновив её постановку почти через два десятилетия, режиссура попыталась придать спектаклю современное звучание. Но что получилось из этого?.. Пьеса в постановке Театра комедии трактуется несколько двусмысленно, что многие думают: да уж не о временах ли культа личности Сталина идет речь? Этот акцент проходит через весь спектакль». Хорошо. Этот акцент — первая мысль. Но в двусмыслице должна быть и вторая. Где она? И что в первой страшного после XX съезда партии?

На самом деле за всей этой «критикой», за всеми этими словесами стояло следующее. Если в 1944 году «цепные души» в «Драконе» разглядели Сталина, то в 1962-м им в Бургомистре примерещился Хрущев. Тем более, что исполнитель этой роли Суханов — по тогдашней комплекции — действительно походил на него. Но он играл эту роль и раньше, когда разглядеть Хрущева было ещё невозможно. Правда, тогда артист был похудее, в отличие от будущего генсека. И вся эта «двусмысленность» ложилась на Акимова. И действительно, без всякого замысла, случайно, но наиболее бдительные товарищи увидели это сходство.

Убежден, что, описывая Суханова в роли Бургомистра, Ю. Головашенко не держал фигу в кармане: Бургомистр — «он весь живой, пышущий телесным здоровьем. Добродушный, временами мягкий по своим движениям и жестам, в особенности в третьем акте, когда власть переходит к нему. Бургомистр маскирует свою сущность узурпатора с помощью подлых приемов демагога…» (Вечерний Ленинград. 1962. 28 июня). Перечитав сейчас эту рецензию и вспомнив Хрущева, сходство между ними, действительно, в какой-то степени наблюдается.

17 апреля состоялось открытое партийное собрание театра, на котором, к его чести, обсуждалось не «поведение» худрука, а выступления повременных изданий. Николай Павлович на собрании отсутствовал. Не пришли и представители газет. Они свое дело сделали. Отметили свою лояльность перед бургомистрами. Какое им дело до театра, спектакля, худрука.

Читая сегодня стенограмму этого собрания, понимаешь, что в труппе состоялся «заговор». Все соглашались с критикой «Ленинградской правды», которая выражала отношение к театрам и спектаклям Обкома и против которой выступать было бессмысленно, но отыгрывались на статье Г. Щеглова в «Вечернем Ленинграде». «Игра», начатая Толстиковым, подхватилась театром. Вроде бы отреагировали на критику партии и в то же время перенесли свой гнев за несправедливость на мелкого приспособленца, покусившегося лишь на театр Комедии и его художественного руководителя.

Открыла собрание М. Шувалова, секретарь партийной организации театра и завлит: «Дорогие товарищи, сегодня мы с вами собрались на наше открытое партийное собрание, чтобы обсудить целый ряд очень важных для нашей жизни, для нашей работы, для нашего творчества вопросов… Вы знаете, что о нашем театре в последнее время, в последние месяцы очень много говорилось и писалось. Я напомню вам, что ещё в конце прошлого года у нас в театре работала большая комиссия Районного Комитета партии и Областного Комитета партии. В результате выводов этой комиссии состоялось решение Райкома партии Куйбышевского района, в котором говорилось о том, что ведущее место в репертуаре театра предоставлено советской драматургии, что многие спектакли пользуются большой популярностью у зрителей. Вместе с тем отмечалось, что в работе нашего театра имеются серьезные недостатки… Говорилось о недостаточно ясном идейно-художественном решении пьесы Шварца «Дракон»… Я должна сказать к чести нашего коллектива, что, несмотря на то, что критика в наш адрес была очень серьезной, очень обширной, это не повлияло на наш коллектив в том плане, что ни у кого не было настроения уныния, расхлябанности, разболтанности или неверия в свои силы. Наоборот, наш коллектив сплотился и очень дружно чувствовал плечо друг друга…

Присутствуют на собрании представители газет?

— Нет.

— Жаль. Приступим к обсуждению. Нужно ли прочесть статьи, которые были напечатаны?

— Нет.

— Все читали, все знают. Кто желает выступить первым?».

После некоторого колебания первым вышел очередной режиссер театра Н. И. Лившиц: «Товарищи, мы живем в очень ответственное время… Сейчас самое время всем работникам искусств ещё раз проверить творческое идейное оружие… И это была очень хорошая и правильная мысль — рассмотреть, что делается в театральных коллективах. Мне кажется, что статья, помещенная в «Ленинградской правде», деловая и очень доброжелательная по тону, вызывает единодушное отношение. Нужно задуматься над этой критикой, которая в ней сказана, понять, принять и выправить… Но я выражаю крайнее удивление, сожаление об отсутствии представителей прессы. Мы хотели вести прямой разговор, они скрылись за газетным листом. Пусть придут, послушают, пусть поглядят в глаза людям, а так не равные позиции у спорящих. Так не годится. На фоне деловой и отражающей жизнь всех театральных коллективов статьи «Градус творческой температуры», особенно невыгодно выглядит статья Щеглова под заголовком жирным шрифтом «Куда идет театр комедии?». Автор задал вопрос и сам на него ответил… В старину вызывали на дуэль, били по физиономии. Сейчас я бы сказал это Щеглову, но его нет. В статье делается очень много непонятной попытки вбить кол между художественным руководством и коллективом, между художественным руководством и партийной организацией… Не сходится портрет, нарисованный в газете, с тем, что мы знаем о Николае Павловиче Акимове! Я считаю своим гражданским долгом заявить, что в газете напечатана клевета!».

С мест: Правильно.

«Я совершенно согласен с мнением Наума Исааковича во всех отделах, где он подробно разоблачил статью тов. Щеглова, и считаю, что если говорить такими пышными фразами, как говорит Щеглов в заголовке «Куда идет театр Комедии?», то просто хочется сказать, что идет вместе со всем народом под руководством партии к коммунизму», — заявил П. Суханов, заслужив аплодисменты.

И только простодушная Ирина Петровна Зарубина впрямую заступилась за Шварца: «Когда я прочитала эту статью, мне было противно… Я знаю Николая Павловича Акимова 30 лет. Это очень большая дата для того, чтобы человека проверить, и для того, чтобы говорить о нем. Я знаю его недостатки и его достоинства. И того, и другого в его противоречивом характере очень много, но этот человек 40 лет своей жизни отдал советскому театру. Он сделал такие вещи для советского театра, о которых знают не только в Ленинграде, в Москве, не только в нашей стране… Если бы я обладала писательским даром и если бы я когда-нибудь осмелилась писать мемуары, то написала бы три фамилии моих учителей: первый учитель П. П. Гайдебуров, второй — Лозинский, третий — Евгений Львович Шварц, потому что эти люди были не только идеалом человеколюбия, любви к жизни, к обществу, к людям, к детям, я бы мечтала быть похожей на них. Мы пристрастны к Шварцу, и я не могу представить себе, чтобы этот человек написал скандальную двусмысленную пошлость и грязь. Я бы очень хотела иметь развернутую критику в адрес «Дракона», чтобы я хоть что-то поняла, чего я до сих пор не понимаю, в чем каюсь…».

На что представитель обкома В. Шабров в заключительном слове ответил: «В докладе тов. Толстикова было высказано критическое отношение партии к отдельным произведениям театра комедии, в частности, и в адрес «Дракона». И я хочу сказать, что никем и никогда не ставилась под сомнение честность и искренность большого художника Шварца. Но дело в том, что пьеса, написанная в особых исторических условиях, поставлена в другой исторической обстановке и получила двусмысленное звучание. И за то, что театр этого не заметил, мы и критиковали коллектив театра комедии… В ближайшее время должно состояться бюро Обкома партии, на котором будет рассматриваться вопрос о состоянии художественной критики. Должен сказать, что статья Щеглова, несомненно, станет предметом обсуждения…».

И это, последнее сообщение было встречено аплодисментами присутствующих. И тем не менее он не поднялся до «развернутой критики», о которой умоляла Зарубина, и не объяснил наевшую уже оскомину «двусмысленность».

Акимова труппа вроде бы отстояла, но «Дракона» все-таки пришлось снять, «доиграв уже объявленные спектакли, чтобы не раздувать ажиотаж вокруг этого». Толстиков получил то, чего добивался.

На этом завершилась история второй постановки «Дракона», и для Ленинграда пьеса эта существовать перестала ещё на 30 лет. В единственной книге о театре Комедии (1968) М. Янковский даже не упоминает ни об одном из этих двух спектаклей.

Интересную интерпретацию «Дракона» хотел было воплотить на экране Григорий Михайлович Козинцев. В декабре 1964 года он записывал в одной из своих «Рабочих тетрадей»:

«Снять с пикирующего на землю самолета.

Впечатать на 1-й план когти. Чешуйчатый хвост.

И так же меняющиеся маски (Энсор). (То есть в стиле бельгийского художника Джеймса Энсора, для которого характерны символико-финтастические образы. — Е. Б.).

И на этом звук скрежета, солдатского топота, команды фельдфебельского гавканья.

Вообще вспомнить «Путешествие на воздушном шаре». (Фильм французского режиссера А. Ламориса. — Е. Б.).

Дракон летит над минаретами Самарканда и небоскребами. Родильные дома. Кладбища. Сумасшедший дом.

Он летит над пустыней — бегут верблюды. Над театром, где играют «Три сестры» или «Лебединое озеро». Над Эйфелевой башней и Вестминстерским аббатством, над Кижами. Полет — тень Дракона.

Время: начало нашего века — до автомобилей. Прохожие с таксами…

Последний призрачный бал «Покрывала Пьеретты». Сапунов при свечах. Идиллия под властью Дракона.

Лирическая философия Шварца, которую пока я ещё ни разу не видел в шварцевских постановках.

Начало: портрет Шварца. Текст о дате сочинения пьесы».

То есть — весь мир счастлив, живя под властью Дракона. Или — человечество даже не подозревает, что жизнь может быть другой, без Дракона.

Но этот замысел воплощения не получил.