Начинается дорога в плен, в неизвестность. Болят ноги, я едва плетусь за идущим в колонне передо мной. Бросаю вопросительный взгляд на Ганди, кажется, рана не особенно его беспокоит. Часа через два, а может, и все четыре мы останавливаемся в большом селе. Ощущение, что я в плену, действует на меня так, что я ничего больше не воспринимаю. И только когда на нас опять налетают Иваны и отбирают все, что не надето на мне, начинаю осознавать безысходность ситуации, в которой нахожусь. Какому-то парню пришлись по душе и мои ботинки, надо разуваться, а я делаю это недостаточно быстро, и он меня бьет. Я падаю, ко мне бросается Ганди — и тоже получает по шее, а я остаюсь в носках, измазанных кровью.

Так что там с моими ногами? Я бы мог посмотреть получше, пока не поднялся на ноги, но страх перед новыми побоями заставляет меня встать и плестись дальше. Я все еще не могу понять толком, что же это такое — быть пленным, в плену у Красной Армии. Со мной можно делать все, что угодно. Меня можно бить, топтать, а мне — нельзя защищаться от этой своры? Терпеть любой произвол? Мы беззащитны, у меня никаких прав нет, я вообще не личность — и все это случилось за какие-то считанные часы. Что же предстоит еще пережить, вынести, вытерпеть мне и всем нам? А как другие, остальные пленные, они ведь все гораздо старше нас с Ганди. Многие годятся мне в отцы, а вот этот, что шагает передо мной, как бы не в деды.

Как всегда, Ганди заговорил первым: «Выше голову, старина, не горюй! Отобрали у нас всё, просто чтоб не тащили с собой в Россию столько лишнего». — «Неужели в Россию?» — спрашиваю я. «Года на два-три, не меньше, в трудовой лагерь. Если еще доберемся», — отзывается пожилой солдат, услышав мой вопрос.

Ходить босиком — этого я никогда хорошо не умел, а тут еще ноги болят и лед, по которому мы плетемся, ужасно холодный. Не могу поверить, что все это на самом деле. Трудовой лагерь, на годы? Не могут же они нас просто так — за решетку, и все. Я думаю, война вот-вот кончится, почему же тогда еще «года на два-три» — в лагерь?

Идем и идем — на восток. Нас сгоняют во двор большой усадьбы, прибывает еще одна колонна пленных, у них тоже все отняли. Потом опять шагать по дороге, но сначала построиться в шеренги по пять человек, ро pjat, так, наверное, легче нас считать.

«Давай, давай!» — и колонна плетется дальше, на восток или еще куда-то. И каждый раз, когда нас останавливают на дороге идущие навстречу Иваны, все повторяется. Ведь кто-то мог припрятать обручальное кольцо, складной ножик или еще что-нибудь. Если они ничего, что бы им понравилось, не находят, начинают цепляться, лезут в карманы, хватают за гениталии. Как это все унизительно!

Когда стало темнеть, нас заперли в каком-то доме, его обитатели, наверное, сбежали от русских. Я в комнате, которая, похоже, была у хозяев спальней. Большой комод с умывальником, двуспальная кровать, спинки с причудливой резьбой. Сколько нас сюда поместилось? А часовые заталкивают все новых и новых «жильцов», кто уже не может втиснуться, того подталкивают прикладом. Чудовищная теснота, кто-то громко просит еще потесниться. Наконец дверь закрывают. Удивительно, что это им удалось.

Оказывается, можно даже пошевелиться. Совершенно темно, окна заклеены бумагой, это осталось от затемнения, чтобы во время воздушных тревог не было ориентиров для вражеских самолетов; но все равно какой-то свет сюда проникает. Да и глаза понемногу привыкают к темноте, хотя целый день шагали по снегу. Надолго ли нас здесь заперли? Лепные украшения на потолке выдают, что здесь должны были спать важные господа. А где же мой напарник Ганди? Зову его, ору во все горло, пока он не отзывается. Я хочу пить, я голоден, последний раз нас кормили утром, и сколько же всего с тех пор произошло со мной, в этом плену…

Ганди сумел-таки пробраться ко мне — а что это у него в руках? Это стеклянная банка, в ней фрукты, груши в сиропе.

Как же это ему удалось? Он, оказывается обнаружил в углу тумбочку, полез в нее — а там эта банка. Очень вкусно, особенно сок, глотнуть достается и нескольким «соседям», затиснутым рядом с нами. Банка быстро пустеет. Сколько народу здесь набито, трудно угадать, но дышать становится всё труднее, все явственнее запах мочи. Когда шли по дороге, если кто останавливался по нужде, охрана его подгоняла, так что мало кто решался.

Кто-то пробует открыть окно, тут же снаружи кричит часовой и палит — в воздух или кто его знает куда. Никто ничего не понимает… И не я один боюсь, что могут застрелить. Вот молодой солдат, кажется, он понимает по-русски, стучит в дверь, пробует объяснить часовому, что надо открыть. В ответ только ругань, а может, это просто громкая речь, я же ни слова не знаю по-русски.

Ганди наконец разрешает помочь ему с его раной. Кто-то рядом помогает мне стянуть с него шинель и мундир. В темноте хорошо не разглядеть, вижу только кровь на руке и рану рядом с шеей, у плеча. Слава Богу, санитарные пакеты еще при нас, они ведь были у каждого во внутреннем кармане мундира, и мы можем перевязать ему раны. Солдат, который нам помогает, жертвует и свой пакет. А под погоном шинели мы находим у Ганди автоматную пулю, никаких костей она не затронула, повезло ему! А про ноги мои я пока не хочу и думать, раздеваться — не поможет, только грязь попадет. Старый солдат, который помог нам, отрывает от подкладки своей шинели широкую полосу и делает мне плотную повязку поверх штанины. Значит, кальсоны там под брюками — вместо бинта.

Постепенно всем удается как-то устроиться на полу, и Ганди размышляет вслух о моей обуви. И тут же переходит к делу. Берем подкладку от моей шинели, режем ее на несколько полос. Интересно, где же ему удалось спрятать нож? Он обматывает мне ступни портянками — так мы делали, когда стояли на посту в зимних сапогах, подвязывает «лентами» из подкладки. Чудесный парень этот Ганди!

Вонь в помещении все сильней, несмотря ни на что, я в конце концов засыпаю. Просыпаюсь, вокруг сутолока — часовой выпускает нас по одному во двор к уборной; это выгребная яма. Не успеваем мы добраться до двери, как часовой ее снова запирает. Старому солдату удается сдержать товарищей, готовых начать драку — во время свалки перед дверью лезли, что называется, по головам. Ведь среди нас не только простые солдаты, есть немало и в чинах, да только здесь каждый сам за себя, никому ни до кого дела нет, и для меня это просто ужасно. Ведь многие годятся мне в отцы. Я с детства привык уважать военную форму. А тут эти… Ведь порядочные люди так себя не ведут! Мы же только один день как в плену. А что говорил фюрер? Весь немецкий народ поднимется как один человек. Как один человек! А здесь? Они же — в полном смысле слова — наделали в штаны.

Постепенно снова становится тихо. Разговоров почти не слышно, каждый, видно, занят собой.

Наконец дверь снова открывается. Первые пятеро под охраной часового выходят и спустя какое-то время возвращаются; идут следующие пять. И мы слышим, что Иваны нас регистрируют.

«Ясное дело! — замечает Ганди. — У Ивана должен быть тоже порядок». Очередь доходит и до нас с Ганди. Русский солдат приводит нас в большую комнату, там сидят за столом три русских офицера и женщина в форме. Судя по звездочкам на погонах, она тоже в офицерском звании. Мы подходим по одному, и допрос начинается.

«Фамилия, имя, имя отца, когда родился? Что?! В двадцать восьмом? Тебе шестнадцать лет? Ты из СС?» — быстро спрашивает офицер. Я стараюсь объяснить, что я из вспомогательной команды зенитной артиллерии, орудийная прислуга. Впечатление такое, что он меня не слушает. «Специальность?» — спрашивает дальше. Ганди был два года учеником токаря, прежде чем его призвали, и мы договорились, что я тоже буду токарем, так чтобы нам остаться вместе. Я отвечаю: «Токарь», и женщина-офицер что-то пишет на темной бумаге; может, это уже разнарядка — в какой лагерь нас пошлют? А пожилой солдат, который немного знает по-русски, удивляет всех — он обращается к офицеру и просит дать нам перевязочные материалы.

«Da-da, все будет!» — и нас отводят обратно в душную вонючую комнату. Едва мы входим, как появляется часовой — он принес бинты и пакеты! «Поллутц!» — это фамилия того солдата. Не успевает он взять бинты и пакеты, как на него буквально набрасываются, валят на пол, и жадные руки расхватывают перевязочное хозяйство. Бьют кулаками, толкаются, наступают ногами, орут — не понимаю, как такое возможно! Наконец один из старших, кажется гауптфельдфебель, рычит на них так, что вдруг наступает тишина. Он собирает все бинты и объявляет, что раздаст раненым, которым они больше всего нужны.

Его массивная фигура сама внушает уважение, и свалка прекращается.

Время, должно быть, к полудню. Неожиданно дверь открывается — всем выходить! Почти без всякой толкотни выходим на воздух, на солнце. Однако результаты пребывания взаперти явно видны и ощутимы на запах. Ну, теперь кто хочет — можно и в сортир, а задницу подтереть снегом. Потом — все сначала, часовые орут: «Давай, давай, становись по пять, давай!» — и мы строимся в колонны по сто человек. Дальше — шагом марш к телеге, где каждому выдают по куску русского хлеба; а из бачков с теплым чаем можно зачерпнуть ковшом хорошую порцию питья. И все время — давай-давай…

Наша колонна, сто человек, трогается с места одной из первых. Что ж, dawaj, dawaj, шагаем строем. Иногда идем прямо через деревню, в другой раз — обходим деревню по снежному полю; кому-то уже известно, что мы идем через Силезию, он знает эти места, узнал и деревню, которую только что обошли стороной. Следующую деревню проходим по довольно узкой улице, дома стоят тесно один к другому. Кто-то пытается заскочить в дом, но нет, ему не повезло: часовой бросается следом за ним. Автоматная очередь — и нам становится понятно, что из дома этому бедолаге уже никогда не выйти. Мы возмущены, что с нами так расправляются. Сраженные, напуганные, шагаем дальше. А тряпки, которыми обмотаны мои ноги, испытываются на прочность…

Иногда надо уступать дорогу русским машинам или русской пехоте. Нас опять толкают и бьют, а какая-то машина врезается прямо в нашу колонну. Скольких она задавила? Трупы остаются лежать на дороге, нам не разрешают подобрать раненых. Потом доносятся выстрелы, они означают, что с придавленными поступают так же, как с тем, кто не желает или не может идти, — автоматная очередь, и все мучения кончены.

Теперь, едва показываются русские, едущие навстречу, все жмутся к обочине, никто не хочет оказаться у них на дороге, упасть здесь, где не будет никого, кто бы тебе помог, если приговор тебе вынесен. А нас все гонят и гонят вперед — давай, давай! Иногда голова колонны все же останавливается, иначе совсем растянется. А охранники топают сбоку прямо по снегу в своих Walenki, сапогах из войлока. Через несколько часов такого марша мне делается худо. Ногам так больно, что я уже не могу; вот-вот упаду, но тут Ганди и еще один парень, которого я раньше не замечал, подхватывают меня под руки. Как-то плетусь между ними.

«Ноги болят ужасно, больше не выдержу, не могу и не хочу», — говорю им. Мы останавливаемся, и Ганди разматывает повязку на моей голени, которую сделал пожилой солдат в первую ночь; наверное, она слишком тугая. Я вскрикиваю, теперь еще больней, а Ганди растирает мне ногу, и мне становится легче, легче… Охранник останавливается возле нас, ждет, потом подгоняет — на место в колонну! А страх быть убитым сильней любой боли. Ганди успокаивает меня: «Держись! Вспомни разведку, как мы там перетрусили — ах, теперь нам конец! Ну и что? Разве мы не выкрутились? Выше голову, старина, ты еще мной покомандуешь, «фюрером» будешь…»

Плетущийся рядом со мной солдат тихо молится: «Боже милостивый, не оставь меня…»

Бог мой, где же Ты? Что же это делается, у Тебя на глазах? И почему Ты позволяешь такое?

Давно я не молился…

К цели сегодняшнего дневного марша приходим еще засветло. Солдаты, кто поопытнее, говорят, что прошли километров 60–70, а мне кажется, что это уже почти конец света, и всю дорогу нас подгоняли, шпыняли, русский автомат смотрел мне в затылок. Ужасно холодно, ледяной ветер в лицо, но вот открывают ворота сарая, русские охранники загоняют нас туда. Видно, что здесь уже побывали пленные, повсюду дерьмо, остатки кострища. Крыша наполовину сорвана, и сквозь все щели задувает холод. Хоть бы снег не пошел…

К нам с Ганди присоединился еще один парень, его зовут Конрад, Кони. Русские взяли его прямо с улицы, он осмелился выйти из дому, чтобы просто поглядеть, какие они, Иваны. Бедная мама не хотела его отпускать, но любопытство взяло верх. Ему только пятнадцать.

Втроем ищем сухой угол на ночь, но ведь того же хотят все. Все же находим место, где не так тянет холодом. Советуемся, как нам устроиться. Посматриваем — а что опытные солдаты? Решаем расстелить одну шинель на полу, а двумя укрываться, пристегнув одну к другой. Втроем должно быть теплее; мне уже кажется, что я весь превратился в ледышку. Укладываемся. После хлеба и теплого чая утром ни еды, ни питья нам не давали. В животе бурчит и побаливает, но все равно мы засыпаем, поговорив напоследок о событиях прошедшего дня. Ганди не хочет ничего слышать и засыпает первым.

Вокруг сарая ночью светят лампы, наверное, Иваны боятся, что кто-нибудь сбежит. Еще не рассвело по-настоящему, как нас снова выгоняют. А во дворе — полевая кухня, в котле что-то булькает! Мы становимся в очередь, русские солдаты раздают жестяные миски, ложки. Их хватает не на всех, и тому, кто поел, приходится отдавать посуду, чтобы мог получить свою порцию следующий. Сначала все идет хорошо, русские велели нескольким пленным собирать освободившиеся миски и ложки. Но уже начались раздоры — заполучивший миску или ложку не хочет ее отдавать. Русские наводят порядок прикладами и грозят, что прекратят раздачу; пленные солдаты приходят в себя. Проходит час или два, все уже съели свой суп, и нас строят в колонну рядами по пять человек, чтобы шагать дальше. Подъезжает телега, тянется вдоль колонны, и каждый получает еще кусок хлеба.

Переводчик уговаривает не есть его сразу, это наш паек на день, больше ничего не будет. И мы снова топаем, все больше полями, почти не заходя в деревни, разве что другой дороги, чтобы обойти кругом, нет.

И так день за днем. Нас одолевает мороз, хорошо еще, что снег теперь не идет и наша одежда не мокнет. Только что шли мимо трупов немецких солдат, они вмерзли в снег, лица обезображены до неузнаваемости. Сколько же раз за эти несколько дней плена я уже видел смерть? Летчик с Рыцарским крестом, которого застрелили, фольксштурмовец, подорвавший себя гранатой, вот эти сейчас… Время от времени мы слышим автоматную очередь в хвосте нашей колонны, это значит, что еще один не захотел или не смог идти дальше.

По вечерам нас загоняют на ночь в сарай или амбар, тут в Силезии, вижу, их хватает. И каждый день снова борьба за кусок хлеба, а иногда не достается ничего. Русские пытаются разделить нас на небольшие группы, чтобы в каждой был свой старший. Но хаос только растет, потому что старшие должны делить хлеб на точно отмеренные порции. Пока охрана рядом, большинство еще держится, а при раздаче начинается такой кавардак — вой, крики, кого-то бьют, — что хлеб достается иной раз только сильному. Твой кусок могут и затоптать, а охрана смотрит на эту свалку со стороны. А уж если им покажется слишком, тогда дадут очередь из автомата в воздух — и все успокаиваются. Осталась ли во мне еще вера в военную форму, в авторитет и честь тех, кто ее носит?

Я стараюсь уверить себя, что эти типы — не настоящие солдаты, а так, «последний призыв», когда никого уже не осталось. Может, их одели в военную форму уже насильно. Симулянты, дезертиры или штрафники? Но здесь не только рядовые, есть и командиры в немалых званиях, а ведь командиром назначали только того, кто разделял цели фюрера — служить народу и родине. Не может же быть ложью все, чему меня учили в юнгфольке и в гитлерюгенде! Я и сам был с теми десятками тысяч, кто ликовал, слушая фюрера, и присягал на верность фюреру, народу и родине. А здесь каждому просто своя рубашка ближе к телу. За редким исключением…

Между тем, кажется, уже середина февраля, но никто не знает точно; никому не интересно. Нормальную жизнь уже трудно себе представить, да и будет ли она когда-нибудь? Мысли только о самом насущном. От марша до марша, от пайки до пайки, от ночлега до ночлега. Сегодня ночуем в бывшей школе, человек сто в классе, теснота почти как в первую ночь плена. Парты, видно, уже пожгли, повсюду следы предшественников, грязь, нечистоты. Лечь негде. Кто-то предлагает усесться рядами, спиной к соседу, расставив ноги. Кажется, получается, но каково тем, кто спиной упирается уже в стену? Но мы настолько измотаны, что засыпаем и так. А на ужасную вонь уже вряд ли кто обращает внимание, она ведь преследует нас постоянно.

Нас будит шум в соседнем классе. Дверь отворяется, Иваны забрасывают сюда несколько буханок хлеба и любуются возникающей свалкой. Меня, как обычно, забросили поближе к двери, в общей неразберихе я ухватил изрядный кусок хлеба, но тут же кто-то вырывает его у меня из рук. Не вижу, кто это был, еще темно. Дикие звери и те не могли бы вести себя хуже! И откуда у них берется сила еще и драться? Мало им дневного марша, когда только и думаешь, как не упасть и — не остаться лежать на дороге…

После «битвы за хлеб» становится на удивление тихо, только где-то постанывают — небось пострадали в этом бою. Сидячий порядок восстанавливается, и пожилой человек в гражданской одежде обращается ко всем нам, призывает к достоинству и человечности, просит сильных не помыкать слабыми и ранеными. Подействует ли его призыв? Ганди на этот раз помалкивает, зверская драка за хлеб его, кажется, довела окончательно. Мы засыпаем опять, на голодный желудок. Разве можно привыкнуть к такому?

Проснулся я от боли в ногах. Сидящий впереди навалился на них, не могу пошевелиться. Прошу его чуть подвинуться, но он не слышит, спит. А ноги болят ужасно. Сосед сбоку чуть повернулся — вот, я вытаскиваю левую ногу из-под переднего, уже легче. Сдвигаюсь сам, становится чуть свободнее и правой ноге. Меня смаривает сон.

Просыпаюсь под утро и чувствую, что сосед спереди совершенно неподвижен, он окоченел. Он умер! Какой ужас, неужели я расталкивал мертвого? Кричу: «Здесь мертвый, покойник!!» — кто уж там знает, что я кричал. Я плачу и не могу успокоиться. Молю покойного простить меня. Ганди пробует меня успокоить, но это не получается. Боже мой, ночь чуть не в обнимку с умершим! Солдаты постарше тоже стараются меня успокоить, наверное, в первый раз заметили, что я мальчишка, один из них спрашивает, сколько мне лет. Оттаскивают мертвого к двери, стучат. Дверь открывается, покойника разрешают вынести во двор и кладут там рядом с другими. Наверное, умерли этой же ночью.

Всех выпускают во двор, кому повезет, находят место в сортире. Дают горячий чай — в трех или четырех местах раздают! Откуда это у русских вдруг столько посуды? Всем разрешают оставить посуду при себе. Находчивые солдаты уже провертели дырки у верхнего края, теперь кусок проволоки или веревки — и можно подвесить посудину к шинели. Затем снова строиться — ро pjat, po pjat! — и русские раздают нам хлеб. Он уже нарезан, и куски, которые нам достаются, почти одинаковые.

И снова шагаем по сельской дороге. Начинается весна, снег уже подтаивает. В Польше мы или уже в России? Никто ничего не знает. С охраной разговаривать нельзя, указателей на дороге нет, если какой и попадается, то прочесть его могут только Иваны. Колонна наша заметно уменьшилась, нас теперь человек четыреста или пятьсот. А когда эту колонну построили первый раз, было нас больше тысячи; где же остальные? О тех, кого нет с нами, мы никогда ничего не узнаем. Русские всех в первый раз зарегистрировали, но кого же это интересует?

Толпа опустившихся, скверно пахнущих людей в грязной истрепанной военной форме едва движется вперед, подгоняемая русской охраной. Со вчерашнего дня они на лошадях. Холодно, и с неба льет как из ведра. Время еще не позднее, но нас приводят в какую-то крестьянскую усадьбу, размещаемся опять в сарае, а там — полно соломы! И везде полова. Неужели Господь Бог услышал наши молитвы? Теперь скорей, зарыться в солому. Солдат, которого я теперь часто вижу рядом с нами, сказал, что полова впитает влагу из наших одежек и, если лежать так подольше, завтра будем идти в подсохшем!

Зарываемся как можно глубже, но что это? Натыкаюсь руками на какой-то туго набитый мешок! Что в нем? Мешок тяжелый, вытаскиваем его с трудом. Стараемся укрыть его от любопытных взглядов. Посвящен только солдат, который подсказал нам про солому, он нам помогает. В мешке — зерно, он доверху набит пшеницей! Вот это подарок! Недавние события при раздаче еды сделали нас осторожнее, мы делимся только с соседями. Эта пшеница хорошо нас поддержит в ближайшие дни. Ведь если верить надписям, оставленным предшественниками в сортирах, русские будут гнать нас пешим ходом до самой России. Трудно даже представить себе такое, но, наверное, с них станет.

Жуем, жуем и жуем, набиваем карманы. А мешок все еще наполовину полон, и мы благородно делимся еще с кем-то. А из мешка устраиваем рюкзак, чтобы взять его с собой. Нельзя, чтобы он был слишком тяжелым, но тут же находятся добровольцы, готовые, разумеется, тащить мешок. Когда мы уже собираемся спать, охрана зовет опять — раздают чай. Георг, старый солдат, который нас теперь опекает, советует много не пить, чтоб не было худо с животом. Мы уже и так перестали жевать. Может, наелись досыта или челюсти уже отказываются работать. С набитым брюхом мир не кажется уже таким ужасным.

Утро, мы поднимаемся. Одежа наша и в самом деле высохла, она теплая. «Мне бы теперь еще складку на брюках — и готов выходной костюм», — говорит Ганди. На выходе получаем по куску хлеба, у полевой кухни можно наполнить свою посуду чаем. «Какое обслуживание!» — это, конечно, опять Ганди. Строимся в колонну, как всегда, по пять человек; Иваны нас пересчитывают. Каждый день нас считают, утром и вечером. «Dawaj, dawaj, po pjat!» Наконец трогаемся, проходим километр или два, и — стоп. Опять пересчитывают! Ну, кому это надо, ведь скольких уже нет с нами, зачем же каждый раз эта чахотка. Боятся просчитаться или водки получили вчера вечером больше обычного?

Сегодня мне нести рюкзак с оставшейся пшеницей. Но чтоб пожевать по дороге — нечего и думать, болят зубы, десны. Мы ведь уже не одну неделю ничего твердого не жевали… Опять пересчитывают! Снова идем. Опять кричат: «Stoj!» А прошли каких-то четыре или пять километров от усадьбы, где ночевали. И мы понимаем — что-то не так. Может, кто-нибудь сбежал? Ждем, кажется, целую вечность. Дорога вся в грязи, но кто-то все же садится на землю.

«Вот там, смотрите, — показывает кто-то из пленных. — Гонят к нам, троих!» Верно, двое охранников ведут сюда троих пленных, они же из наших! Вот один споткнулся, упал, его бьют, подгоняют… Что же случилось? Эти трое проспали или спрятались? Наверное, теперь узнаем.

Нам велят выстроиться на поле рядом с дорогой в три колонны, две вдоль, одна поперек, чтобы каждому был виден русский офицер, который будет держать речь. Он говорит, что эти трое пытались сбежать, «уклониться от работ по восстановлению разрушенного вами…». Они дезертиры, приговорены к смерти и будут здесь же расстреляны. Это нам предупреждение. А если еще кто попробует уклониться от восстановления разрушенного в Советском Союзе, того тоже немедленно расстреляют.

Троим пленным велят раздеться; они умоляют офицера не расстреливать, падают на колени, умоляют пощадить их, клянутся, что не убегут. Один из них хватается за сапоги офицера и кричит: «Polacki, niet Niemcy, Polacki! (Мы не немцы, мы поляки!)». Вцепился в сапоги. Офицеру это надоедает, он достает пистолет и несколько раз стреляет в кричавшего. Тот валится на землю, от каждого выстрела его тело дергается. Двум другим велят поскорее раздеваться. Они стоят перед кучкой своих последних пожитков; один еще раз напрасно пытается уговорить офицера. Но похоже, два солдата, которые притащили беглецов, уже получили приказ. И они палят, словно целую роту расстреливают; автоматные очереди валят несчастных беглецов на землю. Офицер еще стреляет из пистолета каждому в голову. Отвратительная сцена.

Того, что происходит дальше, лучше бы я не видел. Охранники хотят раздать одежки расстрелянных. Конечно, у кого-то их пленных нет шинели, как у меня — башмаков. Но что за эти вещи возникает чуть не драка, что с убитого, который так и не снял кальсоны, их буквально срывают, это бесчеловечно. Во что же превратили несколько дней плена этих людей?! Неужели это нормальные люди, твои товарищи, с которыми неделю-другую назад ты мог перекинуться на отдыхе в карты или просто дружески болтать на солдатском жаргоне? Это не укладывается у меня в голове, мне просто стыдно! Но ловлю себя на том, что возмущаюсь сегодня уже не так сильно, как в тот день, когда застрелили летчика с Рыцарским крестом.

Молча выходим с замерзшего поля обратно на дорогу. Сегодня не было русских машин нам навстречу, да и вчера не было, если я не забыл. Деревни теперь встречаются чаще, уже не по две или три за день, а десять или одиннадцать. Кто-то говорит — значит, скоро город. И верно, мы приходим в польский город Ченстохова. А что он знаменит старинным костелом, в котором хранится драгоценная икона Ченстоховская Богоматерь, я узнаю только после плена…

До этого дня мы, можно считать, не общались с поляками. Что я знаю о Польше? Знаю, что в сентябре 1939-го мы начали с Польшей войну, которая закончилась за три неполных недели, была вроде победной прогулки. В день начала войны гремела речь фюрера — вот, мол, теперь трусливым польским убийцам ответит наше оружие, а я жалел, что мне еще мало лет, что я не могу, как многие другие, стать солдатом и сражаться с врагом за родину и народ. По моим представлениям, поляки тоже недочеловеки, еще хуже, чем русские. Я видел и польских военнопленных, их лагерь был совсем близко от нашей школы, они возвращались туда после работы на фабрике. Я вспоминаю, как была рада мама, что мой брат Фриц и я еще слишком малы, чтобы идти на войну. Она видела Первую мировую войну молодой женщиной, один из ее братьев был убит во Франции. А теперь я сам — пленный, в плену у этих русских недочеловеков.

Мы шагаем мимо первых городских домов. На улицах много людей, охранники прокладывают дорогу нашей колонне, но все равно — начинается! Нас бьют, пинают сзади ногами, у многих в руках дубинки или еще что-нибудь в этом роде. В нас кидают чем-то из окон, мы стараемся увернуться от тычков и ударов, но строй уже нарушен. Только бы не упасть — ведь эта орда забьет меня! Из окон на нас льется вонючая жидкость, можно подумать — эти люди берегли свои ночные горшки для такого дня.

Уже видно, что многим досталось так, что уже не могут идти. Тогда наша охрана стреляет в воздух, поверх голов толпы, и разгоняет ее — ведь нас надо доставить в лагерь на другом краю города все же более или менее в целости. Становится спокойнее, однако то пинок, то удар по-прежнему достигает цели. В том числе не раз — моих ног. Когда напуган, боль ощущаешь только потом. Вокруг меня немало окровавленных лиц, стонущих от боли товарищей. Что мы такого сделали этим людям? А в нас опять швыряют камнями — это уже дети, они орут с искаженными злобой лицами; но я ведь не понимаю ни слова. А об Освенциме я тогда ничего не знал. Я был там только прислугой на зенитной батарее, поставленной прикрывать завод фирмы «И.Г. Фарбениндустри».

Охрана нас торопит, но как нам идти быстрее, если на каждом шагу — нападающие; они гонятся за нами, бьют и пинают, ох, не описать всего этого. А если нам все же удалось добраться до ворот лагеря, то благодарить надо русских солдат. Наверное, у них уже был такой опыт в Ченстохове с другими пленными. И нападавших они остановили очередями из автоматов.