Мой приятель по работе совсем недавно развелся с женой. Он был в подавленном настроении. Может быть, поэтому, хотя все вопросы мог бы решить («закрыть» — принято было говорить в инженерной среде) каждый из нас в одиночку, босс послал нас вдвоем в Санкт-Петербург, который тогда еще был Ленинградом. Но я буду называть его Санкт-Петербург, или просто — Петербург.

Перед отъездом я спросил босса, был ли он знаком с бывшей женой моего будущего попутчика. Босс изобразил на лице нежелание начинать разговор на эту тему, но поскольку я продолжал смотреть на него, буркнул коротко: «Норовистая бабенка». Видимо заразившись от собственных слов, он продолжил уже без всякого побуждения с моей стороны.

— Например, спросишь ее, читала ли она «Роман с кокаином», — сказал он, складывая бумаги на рабочем столе в дальний правый угол, — она непременно скажет: «Читала». И все. Тебе уже хочется пинком добыть из нее развернутый ответ, но ты вежливо спрашиваешь: «Ну и как?» И тут услышишь в ответ какую-нибудь ахинею, из которой следует, что она высокоморальная особа, очень чувствительная ко всякой грязи, хотя широта взглядов ей не чужда и художественные особенности романа она высоко ценит.

Босс прихлопнул бумаги толстой тетрадью, в которой он делал записи на память, и тем дал мне понять, что тема закрыта и что у нас обоих есть неотложные дела.

Поезд идет в Санкт-Петербург 24 часа. Это неудобно. Если уж ехать на поезде, то 12 часов — и только до Москвы. Можно сесть в поезд вечером, послушать стук колес, пару часов поскучать, выспаться ночью, а утром, приведя себя в порядок и позавтракав, бодреньким сойти на Курском вокзале и отправиться по казенным делам. Мы бы, конечно, сели на самолет, но авиабилетов не достали и, не имея выбора, поднялись в зеленый вагон железной дороги. Моя жена успела запечь для нас курицу, приятель принес бутылку крымского «Кокура», и после двух-трех часов, в течение которых мы молча следили за мельканием в окне давно знакомых пейзажей, одновременно пришел голод и опустилась тьма. Мы ужинали так же молча. Я не знал, как помочь ему снять напряжение, в котором он находился в последние дни, и наугад спросил его о Тюле. Эту кличку наш общий знакомый заработал, рассказав в подробностях в курилке мужского туалета о том, как жена таскала его по магазинам, выбирая тюлевые занавески.

Он ответил сначала неохотно, но потом глаза его блеснули, и я понял, что в рассказе о Тюле он нашел какую-то аллегорию, которая поможет ему выплеснуть накопившуюся в нем тяжесть. С Тюлем он работал в фирме, из которой пришел к нам. Он поступил на работу туда сразу после института, Тюль был на три года старше его, он знал едва ли не наизусть многое из Ильфа и Петрова, с удовольствием и к месту цитируя. Еще раньше, чем он признал моего приятеля и нынешнего спутника как инженера, Тюль почувствовал к нему расположение, когда тот, отозвавшись о шедшей в кинотеатрах немецкой комедии, целиком построенной на пинках в задницу, изложил вычитанную им где-то теорию о различиях немецкого и французского юмора (французский якобы увлечен передней стороной человека, немецкий — задней). С тех пор между ними царило доверие и взаимопонимание.

Это доверие и позволило ему однажды спросить у Тюля, каким образом тому удалось укоротить даму, вечно читавшую безалаберному Тюлю назидания по поводу его упущений в работе. Она надолго усаживалась перед Тюлем, тихо выговаривая ему, пока он постукивал карандашом по столу. Лицо ее, и без того болезненно-красное, становилось еще краснее, а в глазах просыпалась нездоровая страсть. Но однажды это прекратилось. Через две-три недели мой приятель решился спросить Тюля, что случилось и почему она потеряла к нему интерес. Тюль снял очки, протер их, чуть прищурил правый близорукий водянисто-синий глаз, улыбнулся своей мальчишеской улыбкой в рыжеватые усы и сказал: «Я однажды наклонился к самому ее уху и тихо, чтобы никто больше нас не услышал, сказал ей: пошла на х..!». Мой приятель счастливо рассмеялся, как, видимо, смеялся и тогда, когда услышал эту историю от Тюля впервые. Он поставил стакан с «Кокуром» на столик, отложил недоеденную куриную грудку, обтер салфеткой руки и продолжал смеяться, глядя то на свои руки, то на вагонное окно, в котором из темноты иногда возникали огоньки деревни, слишком слабые из-за света в купе, чтобы можно было разглядеть что-то, кроме самих огней. Отсмеявшись, он посерьезнел и принялся объяснять мне, что к тому времени он был уже на очень хорошем счету у начальства, дама эта к нему лично никогда претензий не предъявляла и совершенно непонятно, почему он вдруг почувствовал такую солидарность с Тюлем. Сам он никогда на подобное не решился бы, сказал он и снова рассмеялся. Еще через полтора года, продолжил он, получив очередное повышение и заняв место, на которое, как выяснилось, Тюль тоже претендовал, он оказался в неловкой ситуации: вышло, что, придя на три года позже Тюля, он обошел его. Слушая, я очень ясно вспомнил самого Тюля и легко представил себе, как он тогда посмотрел на моего нынешнего попутчика, не снимая очков, улыбнулся все той же мальчишеской улыбкой, постучал карандашом по столу и через месяц принес заявление об увольнении.

«А через год ушел оттуда и я. Думаю, если бы он и знал о моих планах уйти, то все равно бы уволился», — после этих слов мой приятель надолго умолк. Его подавленность не исчезла, но к ней, казалось, добавилось что-то, какая-то задумчивость, какое-то готовое родиться новое его состояние. Мы собрали и завернули в газету куриные кости, хлебные корки, скомканные, испачканные соусом салфетки, и он, покачиваясь от толчков вагона, унес сверток во встроенный мусорный ящик у туалета. Пустую бутылку я оставил под столиком в купе. Вскоре мы отправились спать. На следующий день мы почти ни о чем не говорили, а читали каждый свою книгу, прихваченную из дому, лежа на жестковатых полках.

Через пару дней мы договорились, что он закончит дела в Петербурге один, а я вернусь домой и, разумеется, на работу, где меня ждут другие неотложные дела. На самолет в аэропорту Пулково я поднимался один, без своего попутчика по поезду.