Свобода в широких пределах, или Современная амазонка

Бирюков Александр Михайлович

Свобода в широких пределах, или Современная амазонка

 

 

1

Она неслась верхом по широкой украинской степи, придерживаясь за его плечи, чтобы не упасть, не скатиться на росистые колокольчики, мелькавшие совсем близко, и вдруг почувствовала то ли там, впереди, но еще далеко, еще надо доскакать, то ли в себе самой, в разведенных бедрах, накрывших его живот, приближение цели. Она привстала, что-то крикнула, опустилась с размаху и понеслась еще быстрее, и чаще застучала, загудела под копытами земля. Но тут он дернулся, вытянулся и стал уходить, и цель замерла, а потом, дрогнув, стала уменьшаться, таять, как подмоченный сахар на блюдечке.

Она еще несколько раз резко опустилась, понимая, что это уже бесполезно и она зря теряет драгоценные секунды, когда гаснет это состояние, и что потом его трудно будет вернуть, но не в силах отказать себе в удовольствии — сделать ему больно. И, соскакивая на пол, она нарочно посильнее оперлась растопыренными пальцами об это запрокинутое лицо и еле удержалась, чтобы не сжать, не скомкать его — пусть ходит с разорванной щекой или без носа, если такой. Но времени не было.

Она подскочила к полированной стенке, пустила диск с заранее приготовленной пластинкой, потому что знала, что так может случиться. Сначала была медленная мелодия — словно тихое солнечное утро, и берег широкой реки или озера, и теплая вода, которая вдруг разлилась по ярко-желтому ковру и откуда-то все прибывает и прибывает, поднимаясь по икрам, по-ножкам кресел и зеленеющим прутикам все выше и выше, и уже тронула колени. Они сомкнулись, вдавившись одно в другое, и напряженность сковала бедра.

Вот так она и застыла, словно парализованная, ощущая одновременно и вялую свободу в плечах, и схваченную цементом неподвижность ног, словно и вправду не вода, а что-то гораздо более вязкое наливалось сейчас в комнату, а точнее — однокомнатную квартиру, обставленную столь дефицитным на Севере импортным гарнитуром, поблескивающим темными полированными плоскостями, потому что свет она не гасила, а сейчас уже пухла на горизонте ярко-желтая капля поднимающегося из воды солнца. Птахи какие-то щебетали.

Он заворочался в кустах и открыл глаза. Вода уже перестала прибывать, и она, освоившись, медленно, потому что скованность все еще не отпускала, приседала, погружаясь в нее, и напряженность поднялась выше и остановилась у груди; у испуганно бьющегося сердца.

— На подселении, что ли, живешь? — спросил он из кустов.

Ее злость, ненависть даже, почему-то прошла, и сейчас ей было нужно, чтобы он смотрел на нее, видел ее всю и ни о чем Не спрашивал. Она предостерегающе подняла руку, и тут, после короткой паузы, взметнулась до люстры высокая волна, и закачались разноцветные, из спекшихся стеклянных пузырей стаканы, мешая между собой голубое, желтое и оранжевое. А может быть, она сама задела эти стаканы вскинувшейся в такт музыке рукой. Теперь все мелькало, вздымалось, рушилось вокруг free, и в этом хаосе, сохранившем лишь узкую песчаную полосу, поросшую редкими кустиками, из которых на нее смотрели какие-то — ей некогда было понять какие, но главное, что они были, — глаза, в этом движении исчезла ее скованность, и, ощущая свободу и силу в каждом мускуле, она тянулась вверх, выскакивала из-под рушившейся на нее волны, и сердце стучало что-то похожее на «вот и все» или «только так, только так», пока самая высокая волна не накрыла ее с головой и не бросила на мягкое, теплое дно и эта фраза — «только так, вот и все» — не стала медленно уходить.

— Я посмотрю на кухне? — услышала она сквозь толщу воды и подумала что он зря там будет шарить, потому что все равно ничего нет, только разобьет что нибудь. Но сейчас это не имело никакого значения.

Вот и все, — сказала она про себя еще раз и уснула.

Спала она, наверное, какие-то мгновения и проснулась оттого, что он вернулся в комнату и сказал:

— Интеллигенция! Свет не гасит, голышом бегает, музыку среди ночи включила. А если я в опорный пункт заявлю?

Она поднялась и села в кресло, так ничего и не накинув, — снова светило солнце, от которого грех было прятаться, и кругом были покой и воля.

— Выпить-то у тебя есть? — спросил он еще раз, одеваясь.

— Не держу.

— Эх ты! — он потоптался у кровати, не зная, что сказать. — Ну, я пошел.

Она поднялась, сделала несколько шагов и сразу оказалась у порога своей комнаты, чтобы подождать, пока Он обуется и наденет пальто.

— Ты ненормальная? — спросил он, пропуская ее к входной двери.

— Не переживай, — сказала она, обернувшись и глядя на него холодными, светлыми глазами. — Ты молодец. Денег дать?

— Зачем?

— Чтобы не переживал.

— Не бойся, про тебя расскажешь — не поверят.

— Ты молодец, спасибо тебе.

Тут же в передней, возле приоткрытой двери на лестницу, он обнял ее, прижал к колючему, дурнопахнущему сукну и услышал, что она смеется, издевательски хохочет под обхватившими ее руками, не вырываясь и не отталкивая, — просто смеется над ним.

— Дать бы тебе! — сказал он и хлопнул дверью.

Оставшись одна, она выключила проигрыватель, убрала большой свет, перестелила постель, брезгливо содрав еще теплые простыни и наволочку. Потом она помылась на берегу остывающей реки, и у нее осталось еще два часа на спокойный, с громким от избытка сил храпом сон в прохладной тишине под открытой форточкой.

В начале седьмого ее можно было увидеть в синем с красными полосами тренировочном костюме сначала на обледеневшей беговой дорожке стадиона, потом там же, в парке, на теннисной площадке, где она минут пятнадцать гоняла резиновый мячик с полузнакомыми мужчинами и женщинами, такими же энтузиастами утренней зарядки.

Потом — снова ванна, теперь уже потеплее, чтобы не простудиться, марафет, чашка черного кофе с сухариком. Строгий синий костюм с университетским ромбом на лацкане — кажется, только в МГУ и можно было получить такой, с гербом из настоящего серебра (12 рэ и фиолетовая печать в дипломе — «знак выдан»). Красное ворсистое демисезонное пальто — весна в этом году в Магадане ранняя, уже в апреле совсем тепло, но по утрам под ногами или лед, или смежная каша, а к обеду может задуть холодный ветер. И очки с черными круглыми стеклами.

Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить

Без пятнадцати девять она входит в свой кабинет — начальник планового отдела влиятельного производственного управления — и садится за чистый, без единой бумажки на сверкающей доске стол. Сегодня она будет работать особенно четко и стремительно, так, что К концу дня перепуганные подчиненные собьются с ног. Если бы кто-нибудь мог заглянуть за темные стекла ее очков, он увидел бы холодные, светлые глаза.

И легкие месяцы будут над нами как снежные звезды лететь

 

2

Самым ранним из сохранившихся воспоминаний было окно с казавшимся тогда широким подоконником, покрытым байковым одеялом с голубым узором. В детском саду Нина не прижилась. Может быть, если бы она пошла туда пораньше — в год или полтора, не успев сильно, уже вполне сознательно привязаться к матери, детский сад не показался бы ей таким чужим и страшным и она не устраивала бы яростных и горьких истерик, которым мама не нашла сил противостоять. Да и болеть Нина, едва перешагнув порог детского учреждения, начала не переставая. И как тут ее выводить на улицу в обычную магаданскую непогоду, если она, вся мокрая от крика и брыкания, притихла, повисла на руках, как воробушек, без сил и снова начнет кричать и упираться, как только они спустятся с крыльца и она увидит, что обещанной тройки с Дедом Морозом нет.

Это же верная ангина — тащить ребенка через два квартала с открытым всем ветрам ртом.

А раньше, чем в марте пятидесятого, когда Нине уже пошел третий год, Алла Константиновна устроить ее в детский сад не могла. Может быть, и не очень хотела устроить раньше — жалела, не могла представить, как дочь будет в чужих руках, не могла расстаться. Да и достать тогда место в детском саду в Магадане было трудно, гораздо труднее, чем сейчас. Хотя, конечно, матери-одиночке пошли бы навстречу. Наверное, все-таки не очень добивалась.

В итоге — окно, выходящее в занесенный снегом палисадник, сквозь который мама давным-давно, с осени, проложила тропинку к завалинке, чтобы каждый час-полтора буквально нос к носу (через два стекла) общаться с доченькой, выведывать у нее ответы на самые сокровенные вопросы и грозно стучать пальцем по стеклу (несильно, конечно), если дочь будет от этих вопросов уклоняться, загадочно поводить пальчиком.

Библиотека, в которой работала Алла Константиновна, — городская библиотека имени А. С. Пушкина — помещалась тогда (и многие годы спустя, новое здание на Якутской построили только лет через двадцать) в здании театра имени М. Горького (кругом писатели!), а жили они в двухэтажном домике в Школьном переулке — как раз напротив театра, вернее, его тылов, вечно заваленных обломками постановочного процесса, и стоило только выйти из театра и повернуть за угол, как Алла Константиновна тотчас же видела окно своей комнаты и красное пятнышко в окне — она специально покупала дочке самые яркие платья, чтобы сразу увидеть ее издали. Повторялось это пять или шесть раз на дню (зимой Алла Константиновна оставляла свет на весь день, чтобы и Нине было веселее, и видеть ее в сумерках), можно сказать, что весь день состоял из таких пробежек, но все равно стоило Алле Константиновне выскочить из абонемента, как сердце ее заходилось тревогой, и она летела в тоске через темный, вестибюль театра, мимо фасада, пока не сворачивала и не видела яркое пятнышко на подоконнике. Но и тут беспокойство и тоска не отпускали ее, потому что всего на таком расстоянии не разглядишь — может, соскучилась, плачет, может, температура поднялась, и она летела как птица эти метров сто пятьдесят до окна, вернее — ограды палисадника, откуда она уже могла разглядеть доченьку совершенно к убедиться, что та в хорошем настроении, улыбается и даже делает ей вот так пальчиком…

И не раз хотелось Алле Константиновне опуститься на колени около этой ограды, то занесенной снегом так, что тропиночка ее шла поверх, по спекшемуся и вылизанному ветрами плотному насту, то заиндевелой, в мелких белых кудряшках, то утопающей в рыхлом октябрьском снегу, то мокрой и шершавой под летними дождями и туманами, — стать на колени и смотреть на прижавшуюся к стеклу физиономию, словно просить у нее прощения за то, что не может она быть с дочерью каждую минуту своей жизни, что бросает ее на долгие дни и мучает себя и ее в ожиданий радостных воскресных — дней; когда их уже ничто не сможет разлучить; радость ты моя, единственный свет в окне — доченька! За что ей, Алле Константиновне, счастье такое выпало?

Других радостей у Аллы Константиновны не было. Сейчас все это довольно сложно восстановить и тем более доказать, но сколько Нина себя помнит, ее мать была одна, словно жили они только вдвоем в этом городе, а остальные люди существовали отдельно от них, как прохожие за стеклом, — они, конечно, есть, но их как будто нет, потому что хоть и интересно смотреть на них в окно, но всегда можно задернуть занавеску, особенно если от окна дует.

Наверное, были и тогда у Аллы Константиновны какие-то приятельницы по работе — к ним приходили и она к ним ходила в гости, но это не запомнилось. Помнит только Нина — и то потому, что мать потом уже, когда она была большая, рассказывала, — что они пошли как-то в гости и там мальчик маленький к Алле Константиновне потянулся, и она его то ли обняла, то ли поцеловала, а Нина кинулась к нему драться и, потом так раскапризничалась, что пришлось сразу домой уходить — не могла простить матери измены. Нине тогда года четыре было.

Потом, уже через много лет, Нина начнет думать, какая у нее мать, как и чем та жила все эти годы, пока не встретила своего старца, припомнит ее аккуратность и требовательность, сухость какую-то и пожалеет задним числом и ее, и себя, потому что и ей от этой сухости, сдержанности, возведенной в главный принцип существования, пришлось (и еще придется) пережиты немало. И пожалеет она мать со всеми ее смешными последними письмами и поступками. Вот только никогда не узнает она о тех минутах, когда становилась Алла Константиновна на колени на загаженный, затоптанный снег перед палисадничком и прижималась лбом к шершавой или обледеневшей штакетине — перед окном, в котором мелькало красное платьице: доченька моя, доченька…

Была ли эта, доходящая до ярости, до неистовства любовь к дочери единственно возможным выражением ее духовных сил или, напротив, жертвой, во имя которой тогда еще совсем молодая Алла Константиновна (ей было тридцать, когда Нина родилась, — столько же, сколько Нине Сергеевне сейчас) отказывала себе во всем, чтобы ничем не омрачить, даже тени никакой не кинуть на существование дочери? Кто знает! Тогда, в начале пятидесятых годов, женщин в Магадане, еще не пережившем Дальстрой, было немного, и могла Алла Константиновна без особого труда составить себе хорошую партию. Но не составила.

Существование мужчин как таковых — отцов, мужей, братьев — довольно поздно дошло до сознания Нины. Об отцах она узнала только в школе, когда увидела, что за ее подругами иногда приходят какие-то дяди, а до этого дед, отец, отчим были для нее понятиями сугубо книжными. Их роль в семье была тем более непонятной, что давным-давно мама ей рассказала, как выпила, таблетку и у нее стал расти живот, а потом она пошла в больницу и вернулась с ней, Ниночкой. О взаимоотношениях полов она узнала в третьем классе от лучшей подруги Кати Пылаевой и жестоко избила ее после уроков прямо в школьном дворе — моя мама не могла заниматься таким хулиганством!

Но зерно познания было брошено, и Нина немало думала над тем, что услышала от Катьки, вспоминала, сопоставляла. Почитала «Хронику времен Карла IX» Проспера Мериме (а читала она много и безо всякого разбора с шести лет) — неужели красивые дамы и изысканные кавалеры могут так? Или у них любовь что-то совсем другое: комплименты, поклоны, цветы и шоколад, к тому же и детей у них ни у кого, кажется, нет. Позднее нашла у Ахматовой, которую очень любила мама: «Я помню только сад, сквозной, осенний, нежный, И крики журавлей, и черные поля… О, как была о тобой мне сладостна земля!» — неужели это можно делать прямо на мокрой земле? Обратило на себя внимание отточие — наверное, это и принято так изображать, тремя точками. Потом долго не могла отделаться от этого убеждения.

Но и мамина версия о таблетках продолжала жить, казалось, у одних бывает безобразное это, а другие, как мама, культурно принимают таблетку, и появляется в зависимости от того, какого цвета таблетка, девочка или мальчик. Она попробовала проверить свои предположения; в большую банку из-под маринованных огурцов, в которой безостановочно носилась у самой поверхности бело-розовая, похожая на молодую разжиревшую тетку вуалехвостка, бросила какую-то таблетку из маминой коробки. Конечно, сразу таблетка подействовать не могла, нужно было подождать, но довести опыт до конца Нине не хватило терпения. На другой день ей уже надоело смотреть; как рыба эта крутится, прожорливо хватает с поверхности воздух и жует его. Нина вытащила ее из воды и надавила на живот, чтобы узнать, есть у нее там мальки или только воздух. Рыба этих опытов, конечно, не вынесла. Вопрос так и остался невыясненным. С таким сумбуром в голове Нина доучилась до уроков ботаники, и там уже пестики и тычинки ей все объяснили в красивой, нестыдной форме.

Но до уроков ботаники еще нужно было дожить, а самым первым и довольно скудным источником информации было окно, около которого Нина просиживала целые дни, — окно в тихий даже по магаданским понятиям переулок, по которому и машины-то почти не ездили, так как сквозное движение по проспекту Сталина, на который он, этот переулок, выходил, было запрещено. Шли люди по деревянному тротуару, собаки бегали. Особенно много было детей, школьников, потому что переулок упирался в громадную, предмет особой гордости магаданцев, школу, проект которой, тогда — лучший в Стране, первому директору Дальстроя Э. П. Берзину подарила сама Н. К. Крупская. Здание это было так велико, что впоследствии в нем разместились сразу две школы.

И, наверное, то, что детей Нина видела с раннего детства много, но была от них отделена, поселило в ее душе некоторую замкнутость, она чувствовала себя не «совсем такой» и то тяготилась (это позднее), то, гордилась этим отличием.

Было еще одно последствие «жизни на подоконнике» — от одного появления матери до другого Нина привыкла что-то все время ждать, думать не о том, что есть, а что будет. И то, что мама всегда появлялась под окном, что ожидания всегда сбывались, закрепляло в ней мечтательность, романтическую устремленность, от которой немало потом ей пришлось пострадать, прежде чем она сумела ее преодолеть, растоптать в себе… И еще было время, когда к окну приходил дядя с Петрушкой. Нине было тогда лет шесть. Кажется, она тогда еще и в школу не ходила. Дядя, этот пролезал к самому окну, по завалинке, возникал, как волшебник: только что нет никого — и вот он уже закрыл собой все окно. Увидев его первый раз, Нина окаменела от страха, такой он был грязный и страшный. Но тут, дядя заулыбался беззубым ртом, вытащил из-за пазухи какой-то пестрый комок, а еще через секунду к ней в стекло стучал матерчатыми ручками самый настоящий Петрушка в красной рубашке и синем колпачке с помпончиком.

Петрушка этот умел выделывать желтенькими своими ручками и вертлявой головой очень потешные номера, и было непонятно, почему мама вдруг стала очень строгой, когда Нина рассказала ей об этой волшебной кукле, и попросила ее успокоиться и вспомнить обо всем по порядку: как дядя пришел, что еще делал, как ушел? При чем тут дядя, спрашивается, если приходил Петрушка? А дядя, может, только привел его и сам куда-то в сторону отошел или сидел под окном, на корточках и тоже смотрел на Петрушку.

Только много, лет спустя Нина (уже Нина Сергеевна) поняла, что это был за дядя, — почему так встревожилась мать и что было это половое извращение (в пятидесятые годы в Магадане обитало немало бывших зеков со всякими причудами), а тогда, в детстве, этот дядя с Петрушкой вдруг упал с завалинки спиной в снег, и два каких-то других дяди стали пинать его ногами, а потом перебросили как мешок через ограду палисадника и Петрушку бросили вслед. И дядя убегал, придерживая полы незастегнутого пальто. Мама стояла, кажется, где-то недалеко.

 

3

Первое сентября запомнилось запахом смолы, которую так и не удалось смыть с ладоней и большим букетом цветов, сорванных очень далеко, в Чаше — круглом углублении в сопке, идущей к Марчекану. Накануне, мама не работала, и полдня они лазили по сопке, отыскивая последние эдельвейсы. Тогда цветов было больше — наверное, потому, что не так их рвали, ведь и город был в два раза меньше, тысяч примерно шестьдесят. И не было еще августовского ажиотажа на углу около «Восхода», где теперь в эти дни благодаря приезжим торговцам кипит цветочный базар. Впрочем, и универмага еще здесь не было, стояли какие-то развалюшки, сейчас уже и не вспомнишь какие. И не было сквера, протянувшегося от автобусной остановки, что чуть ниже, до политехникума. Не было всех этих многочисленных последних двух десятилетий, пятиэтажек в центре и на окраинах, и потому здание школы казалось особенно величественным.

Школа ошеломила Нину своей громадностью, гулкой тишиной и прохладой вестибюля и коридора (первоклассники, по традиции, вошли в нее первыми). Может быть, этот день и запомнился бы только как очень торжественный и даже радостный (Нина Сергеевна и сейчас еще, кажется, помнит, с какой готовностью она сложила руки на парте, как это показала сухопарая учительница), но в перемену (а до этого они минут пятнадцать-двадцать сидели в классе, потом примерно столько же ходили парами на цыпочках по всей школе — знакомились, потом опять сидели в классе и вставали, когда учительница называла фамилию) учительница Наталия Васильевна построила их мальчиков и девочек отдельно — и отвела к уборным. Там все толкались, особенно большие девочки, было грязно и скользко, и Нина, поскользнувшись, попала ногой в какую-то вонючую дыру в полу. Это было так обидно и противно, что только страх помешал ей расплакаться, когда они вернулись в класс, сели за парты и нога стала высыхать, чулок коробился от пропитавшей его грязи, а в туфельке хлюпало. Она в слезах, с ревом бежала по обтекающей памятник красивой лестнице, когда и этот урок закончился и их отпустили домой, навстречу испуганной маме, замершей на первой ступеньке, и плакала всю недолгую дорогу домой, пока мама не отстегнула чулок, не стащила эту вонючую кишку с замерзшей ноги и не подставила тазик с теплой водой.

И много лет спустя, закончив эту школу (досрочно и с золотой медалью), сохранив о ней довольно теплые воспоминания, Нина Сергеевна почему-то думала, что тогда, в первый школьный день, — было все это неспроста, что-то это должно было значить для нее, символизировать что-то. Но что? Что именно? Школа была хорошей, школу она любила, училась хорошо (хотя тут заслуга не только школы, но и в гораздо большей степени домашнего воспитания).

Может быть она думала об этом случае так потому, что слишком обидным было представить это какой-то необязательной нелепостью. Но и смысл тут, при всем желании, отыскать нельзя. На пути к знаниям нас ожидают грязные ямы? Ерунда. Школа и есть такая яма? Ерунда еще большая. Может быть, нужно взять все это в более широком смысле: знания и есть вонючая яма? Но это уже ерунда совершеннейшая, хотя бы потому, что именно знания, которые Нина получила сначала в школе, а потом в университете, и составляют одну (из трех) опор ее нынешней обеспеченной и независимой: жизни. Нет, думать подобным образом Нина Сергеевна никак не могла. Но зачем, почему она и двадцать лет спустя так хорошо помнила этот случай, куда лучше, чем многие другие — вручение медали, например?

В первую же неделю выяснилось, что Нина знает гораздо больше, чем требуется. Наталия Васильевна, обнаружив это, словно обиделась, и большую часть времени, независимо от того, какой шел урок, Нина писала прописи, вырисовывала палочки и закорючки, размазывала чернила, с которыми еще не умела обращаться, по листу и отвлекала ближайших к ней учеников от настоящей работы. Учительница, стремясь ограничить ее вредное влияние, наказывала, ставила у доски, то есть, еще больше изолировала, но наказание это совершенно не действовало, так как Нина уже давно почувствовала свою обособленность, отдельность своего существования, стояние около доски или в углу около двери воспринимала как нечто вполне нормальное.

Случайно — наверное так же, как зверек в клетке, — она обнаружила, что дверь класса может открыться не только на перемене, но и во время урока. Потом она выяснила, что можно и самой встать и пойти к двери, не дожидаясь, чтобы это приказала учительница. Через месяц-полтора после начала занятий Нина приобрела такую самостоятельность, что могла в любую минуту встать и уйти с урока и так же спокойно через некоторое время вернуться в класс.

Уходила она к матери, в библиотеку, благо та была совсем рядом — через улицу, к тому же движения на этой улице не было, и свои путешествия Нина могла совершать без всякой опаски. Первый раз она так отправилась в библиотеку потому, что после того случая боялась заходить в школьную уборную, то есть страх снова оказаться в неприятной ситуации толкнул ее на этот свободолюбивый поступок. Случилось это во время перемены. Затем путешествия в библиотеку стали обычными.

Алла Константиновна очень перепугалась, увидев свою дочь-первоклассницу, сбежавшую с уроков, но после разговора (и не одного) с учительницей стала относиться к ее появлениям спокойно, усаживала ее на обычное место за столом в читальном зале (для этого иногда приходилось просить кого-нибудь пересесть, потому что от другого места Нина категорически отказывалась) и давала какую-нибудь книгу. Кто-то из сотрудниц назвал Нину студенткой, она к этому прозвищу отнеслась серьезно, выспросила, что оно значит, и осталась довольна.

Наталия Васильевна была педагогом строгим и опытным. Поведение ученицы Дергачевой ее, конечно, не устраивало, однако осуществить нажим, заставить девочку быть такой, как все, она не могла, потому что видела ее несколько необычное для такого возраста развитие, необыкновенную (болезненную — определила учительница) независимость. Она долго размышляла, как тут поступить (за и против было немало), и все-таки в конце октября предложила перевести Нину, хотя бы в порядке опыта, во второй класс. Алла Константиновна согласилась на это без особой радости, она совсем не хотела, чтобы из ее дочери делали вундеркиндку, но и делать что-то было надо. Перевели.

Новая классная руководительница Софья Исааковна была совсем непохожа на Наталию Васильевну. К появлению в своем классе такой способной ученицы она отнеслась с восторгом. Она то и дело поднимала ее с места — вот, смотрите, дети, какая умная девочка. Нина не привыкла, чтобы ее так хвалили, и от всеобщего внимания терялась совершенно. К тому же и класс отнесся к новенькой настороженно, признанные отличницы обиделись, и первая из них — Надя Демкина — перестала поднимать на уроках руку и молчала, даже если Софья Исааковна ее вызывала к доске.

То ли Софья Исааковна быстро поняла, что допустила педагогическую бестактность, так вознеся новую ученицу, то ли, напротив, еще больше уверилась в ее необыкновенных способностях (а скорее всего, в силу этих двух весьма противоречивых причин), но она настояла, чтобы Нину сразу после новогодних каникул перевели в третий класс.

Теперь о Нине уже знала вся школа. Третьеклассники смотрели на нее, как на чудо, на переменах у дверей класса толпились, разглядывая ее, совсем большие девочки, а потом, когда Коля Коробейников придумал, что она марсианка и может, как только захочет, летать без крыльев, — и мальчишки стали ходить за пей возбужденной толпой и требовать, чтобы она показала им свой полет.

Для Нины это были странные, невероятные дни. Она испытывала что-то похожее на раздвоение личности: да, вот это она — обыкновенная девочка в туфельках с побелевшими мысками, потому что они уже малы, а мама новые только обещает, но есть еще и другая, которую Нина видела со стороны и которая, может быть, и правда умеет летать, знает дроби и походы Александра Македонского.

Первую неделю в третьем классе учительница не спрашивала ее, давая освоиться. Но потом и ее стала вызывать, и когда Нина в первый раз стала у доски и класс замер, как зрители в цирке перед невероятным трюком, сметливо прозвучал Колькин шепот: «Сейчас полетит!» Нина была уверена, что та, другая, которая все знает, сейчас начнет говорить за нее, и приготовилась только не мешать ей, дать ей свободу, но учительница неправильно истолковала эту паузу и поспешила сказать: «Ну ничего, в следующий раз ответишь!», и та, другая, словно споткнулась на бегу и упала.

— Ты куда? — спросила учительница, когда Нина пошла к двери. — Иди на место.

— У меня коленка болит.

Уже в коридоре она услышала, что все засмеялись.

Но и на второй, и на третий раз, когда Нина стояла у доски, эта самая марсианка-персиянка не взлетала, не выскакивала, хотя должна была, — знала же Нина все это, читала, и мама рассказывала, а сейчас забыла, понадеявшись на ту. Да лучше бы она сама стала отвечать, чем ждать, когда марсианка выскочит! Ну что вы все смотрите!

— Скажите, чтобы все они отвернулись, слышите! — крикнула Нина учительнице.

— Садись! — строго сказала она.

— Я буду отвечать!

— Садись!

— Нет, я буду отвечать! Я знаю!

Пришлось звать круглую и добрую фельдшерицу Юлию Филипповну, потому что с Ниной случилась истерика. Прибежала из библиотеки Алла Константиновна. Втроем — учительница, фельдшер и мать (учеников отправили в коридор) — они долго не могли оторвать Нину от парты.

Через месяц Нина вернулась в школу во-второй класс, к той же Софье Исааковне, Которая встретила ее с любовью и жалостью. С этим классом, то есть на год раньше положенного, Нина и закончила школу. А с Софьей Исааковной, уже после того как она передала их в пятый класс и стала наблюдать за ними со стороны, у Нины завязалась длящаяся и по сей день дружба. Постепенно пятнадцать лет разницы в возрасте стали значить все меньше и меньше, и сейчас Нине Сергеевне, твердой, расчетливой (мамин характер), порой кажется, что она гораздо старше вечно чем-то увлеченной, растрепанной, беззащитной Софьюшки.

 

4

Колыбельная: Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить

Ты милый и верный мы будем друзьями гулять целоваться стареть и легкие месяцы будут над нами как снежные звезды лететь

Алла Константиновна пела ее на мотив Вертинского — как-то услышала трансляцию концерта из Москвы, — но не позволяла себе тех вольностей с текстом, которые допустил певец. Песня была коротковата, и, чтобы Нина уснула, ее нужно было спеть раз десять-двенадцать. На пороге сна глаза у Нины останавливались, минуту или две она пыталась удержать веки, не в силах уже ни пошевелиться, ни сказать что-нибудь. Но вот веки сомкнулись — все, спит.

…мы будем друзьями гулять целоваться стареть…

Собирались лодыри на урок а попали лодыри на каток толстый ранец с книжками на ремне…

Жил-был славный царь Дадон смолоду был грозен он и соседям то и дело…

Внимание внимание сегодня в пять часов работать будет станция для рощ и для лесов

— Сейчас, Жучка, сейчас, — ответил ей Тема и принялся, с сознанием всей ответственности принятого на себя обязательства перед Жучкой, выполнять свой долг.

А лихие обезьяны подхватили чемоданы и скорее со всех ног наутек

Жил-был добрый царь Матвей жил с царицею своей он в согласье много лет а детей все нет и нет раз царица на лугу…

Когда Нине было шесть лет, в январе пятьдесят четвертого, мать впервые повела ее на детский утренник в театр. Шла пьеса Цезаря Солодаря «У лесного озера». К происходившему на сцене Нина отнеслась спокойно — словно она сидела у окна, как всегда, и смотрела, кто идет. Правда, одеты люди были довольно странно — в шинели, кожаные куртки, а мальчик Броневик (его роль играла тогда совсем молодая Г. Раевская) — в каких-то лохмотьях. Но потом вышел на сцену злой: человек и очень громко закричал:

— Рано торжествуешь, бездомный оборвыш! У меня сын растет в Соединенных Штатах. Тебе еще придется с ним встретиться!

А на лице у него вместо глаз были черные круги (темные очки Нина видела впервые, в Магадане их тогда мало-кто носил). Ей стало очень страшно, и она запросилась домой.

— Не буду есть даже «павлина с аппендицитом», — сказал Галеран, — не буду есть даже мороженое. Я раздумал, так как лишился аппетита из-за чрезвычайных новостей. Во-первых, овцы подорожали, а во-вторых, прибыла партия кайенского перца, который продается с аукциона.

В апреле 1956 года Магаданская средняя школа № 1 отмечала свое двадцатилетие. В связи с этим «Магаданская правда» опубликовала заметку, в которой сообщалось, что в числе выпускников школы Олег Скалкин, собственный корреспондент «Правды» в Индии (недавно сопровождал Н. А. Булганина и Н. С. Хрущева в их поездке по этой стране), летчик Пугин, который в годы Великой Отечественной войны трижды совершал вынужденнее посадки за линией фронта и каждый раз чудом спасался от гибели, Семен Данилов — директор лекционного бюро при областном управлении культуры, артист МХАТа Лев Золотухин.

Алла Константиновна пересказала эту заметку Нине — видишь, в какой замечательной школе ты учишься!

В июне того же года в Магадане шел фильм «Убийство на улице Данте». Достать билеты тогда было очень нелегко, но Алле Константиновне повезло, и они пошли с Ниной на дневной сеанс. Фильм оказался цветным, и всю обратную дорогу Нина приставала: почему у них такие цветы растут? Почему у них так тепло? Почему они все раздетые? Был встречный холодный ветер с туманом. К вечеру у Нины поднялась температура — воспаление легких.

Помню девушка двинула тонкие брови и задумалась не по годам Магадан что-то глухо темно в этом слове что такое друзья Магадан

Мы сидим, у костра карандаш и бумага вот написано краткое Маг… ну к чему вспоминать нам какого-то мага ерунда успокойся приляг

Но она говорила с улыбкою странной «Маг» волшебник а «дан» это дан город наш получается волшебно-данный а короче сказать Магадан

Непосредственно перед появлением вторичных половых признаков, то есть на десятом году жизни, из влагалища начинает выделяться прозрачная слизистая жидкость, которая смачивает белье. Мокрые пятна на белье засыхают и делаются более жесткими, белье в этих местах производит впечатление накрахмаленного. Это явление присуще периоду созревания, но встречается не очень часто… свидетельствует о том, что началась деятельность яичников (из предисловия к русскому изданию: «Редакция научно-популярной литературы Медгиза дает эту книгу в несколько сокращенном переводе и считает, что наша молодежь будет читать ее с интересом»).

Двадцать первое ночь понедельник очертанья столицы во мгле сочинил же какой-то бездельник что бывает любовь на земле

И от лености или от скуки все поверили так и живут ждут свиданий боятся разлуки и любовные песни поют

Но иным открывается тайна и почиет на них тишина я на это наткнулась случайно и с тех пор все как будто больна.

Тут из-за кустов выскочил носорог, кровь с него лила маленькими ручейками. При виде зверя Совенка бросило в дрожь. Разве может он, такой маленький, справиться со зверем? Но долго Совенок не думал, он швырнул в Носорога раскаленную головешку, тот, дико воя, бросился на людей. Глаза Совенка скользнули по трупу и дротику, который валялся рядом. С быстротой молнии мальчик подобрал маленькую надежду, и, прицелившись в зверя, который нес очередную жертву, он кинул. Носорог взвыл, дротик попал ему в правый глаз. Сбросив с рога женщину, он разломал две землянки, растоптал ожерелье из зубов волка, сдернул меховую повязку со старика, сломал ребро молодой девушке и, наткнувшись на дерево, скрылся в чаще (отрывок из собственного сочинения).

Представьте себе, любезный читатель, человека полного, высокого, лет семидесяти, с лицом, несколько напоминающим лицо Крылова, с ясным и умным взором под нависшей бровью, с важной осанкой, мерной речью, медлительной походкой: вот вам Овсянников.

И как увидели парни такую, точно с ума посходили: кто дотронулся до ее руки или случайно коснулся одежды, кто прямо посмотрел ей в глаза, тот затрясся на месте, а некоторые тут же на месте и померли. Пришлось отложить венчание до другого раза, а невесту пока что спрятать.

Она привскочила, словно желая броситься на пол, когда по ее ноге скользнула другая нога, холодная и волосатая; закрыв лицо руками, растерявшись, готовая закричать от страха и смятения, она зарылась в самую глубь постели.

А он смотрел на девушку, и ему хотелось иметь от нее детей, но он даже представить себе не мог, что с ней можно делать то, что делают, когда хотят иметь детей, и это было впервые, и его вдруг обожгло неожиданное первое чувство счастья:

Точно так же в прошлом идеал женской красоты не был объективным, так как его устанавливала мода. Например, в средние века, во времена Дюрера и Ван-Дейка, идеалом была женщина с большим животом, в эпоху рококо, или примерно в 1830 году, — женщина с узкой талией, широкими бедрами (рис. 1), позднее — с очень длинной шеей и непомерно покатыми плечами, В прошлом столетии считались красивыми зашнурованные женщины с тяжелой, бесформенной грудью и широкими бедрами (рис. 2). Потом пришло время, когда были модны безгрудые женщины, похожие на мальчишек (рис. 4). Эти нормы красоты устанавливали, конечно, для женщин господствующего класса, не занимавшихся физическим трудом.

Да нет, что же это в самом деле такое? По какому праву все это делается? Я с вами уеду: за каретой вашей побегу, если меня не возьмете, и буду бежать, что есть мочи, покамест дух из меня выйдет. Да вы знаете ли только, что там такое, куда вы едете-то, маточка? Вы, может быть, этого не знаете, так меня спросите! Там степь, родная моя, там степь, голая степь: вот как моя ладонь голая! Там ходит баба бесчувственная да мужик необразованный, пьяница ходит.

Нам бы только до взморья добраться дорогая моя молчи и по лестницам стали спускаться задыхаясь искали ключи

Мимо зданий где мы когда-то танцевали пили вино мимо белых колонн Сената туда где темно темно

Что же делаешь ты безумный нет я только тебя люблю этот ветер широкий и шумный будет весело кораблю

Горло точно ужасом сжато нас в потемках принял челнок крепкий запах ночного каната задрожавшие ноздри обжег

Скажи ты знаешь наверно я не сплю так бывает во сне только весла плескались мерно по тяжелой невской волне

А черное небо светало нас окликнул кто-то с моста я руками обеими сжала на груди цепочку креста

Обессиленную на руках ты словно девочку внес меня чтоб на палубе белой яхты встретить свет нетленного дня

 

5

В 63-м году Алла Константиновна с дочерью перебралась, наконец, из домика около театра, который хоть и был со всеми удобствами, но все-таки походил на барак, в хорошую квартиру на улице Портовой. Жильцов в этой квартире было меньше — только одна семья из трех человек: Вера, Алик и дочка Ирочка. Вере и Алику было лет по 26–27. Нине, которой шел шестнадцатый, они казались уже старыми людьми.

Вера и Алик были журналистами, она работала в партийной, он — в молодежной газете. Дочку водили в детский сад…

Когда выяснилось, что Алик выпивает (а выяснилось это очень скоро — через неделю, пожалуй), Алла Константиновна стала держаться с ними и вовсе сухо — не только с Аликом, но и с Верой, так как не могла понять женщину, у которой муж упал так низко, что злоупотребляет спиртными напитками, ничуть не заботясь о том, как это скажется на воспитании его дочери и какое это производит впечатление на соседей, вынужденных сталкиваться с ним в коридоре и на кухне.

А Нину это состояние Алика не только не пугало, но и не сердило даже. Наверное потому, что выпивший и обосновавшийся на кухне (Вера, конечно, его увлечение спиртным не Одобряла, и кухня становилась убежищем от ее гнева, хотя именно то, что он располагался здесь, где его, во-первых, видят соседи, а во-вторых, ей нужно заниматься обедом на завтра или еще чем-нибудь не менее неотложным, сердило особенно, но, в-третьих, черт с ним — пусть сидит, надо же ему где-то быть, а то пойдет к каким-нибудь приятелям, напьется еще больше — Вера мыслила очень рационалистически), так вот, подгулявший Алик даже нравился Нине, потому что, выпив, становился внимательным, вежливым, даже галантным. Он отлипал от клеенки стола, когда она входила поставить чайник, он поднимался, потому что не мог (в пьяном виде только) позволить себе сидеть в то время, когда Женщина стоит. И стоял до тех пор, пока она не сядет. А сесть Нина не могла, потому что боялась справедливого гнева матери, которая могла в любую минуту заглянуть на кухню и увидеть ее, сидящую рядом с пьяным мужланом, — это что за безобразие, какие у тебя с ним общие интересы!

А вот интерес-то как раз и был. И это хорошо, что она не могла сесть, потому что она стояла — и он стоял, и она, таким образом, чувствовала над ним некую власть, что ли. И не власть соседской девушки Нины, вышедшей на кухню в коротком халатике, чтобы поставить чайник, над взрослым соседом по фамилии Пронькин Алексей Кузьмич, пошатывающимся рядом с ней в ковбойке с закатанными рукавами и, кажется, не очень чистых спортивных штанах, натянутых штрипками до такого безобразия, на которое девушке смотреть противно, но которое она все-таки, не глядя, видит. Возникал интерес женщины (нет, девушки, конечно же, девушки, но в принципе-то она все-таки женщина) к мужчине и благодарность за проявленное к ней внимание; И даже обыкновенный противный запах, идущий от Алика, — наглых глаз, селедки с винегретом, которую он ест каждый день, недостиранных носок, развешанных в общей ванной, самонадеянной улыбки, похотливых разговорчиков по телефону, которые он ведет, когда Веры нет дома, обсосанных карандашей, с которыми он сидит здесь же, на кухне, когда бывает трезвым, окурков, которые воняют в помойном ведре, — все это казалось сносным, когда они стояли рядом и Нина чувствовала над Пронькиным данную им самим власть, и она была благодарна ему за этот подарок и прощала, с высоты своего величия, на которую он же ее и поднял, прощала ему этот козлиный дух.

К тому же он писал стихи, для этого и нужны ему были обсосанные карандаши. И узнала Нина об этом в одном из таких противостояний, когда он вдруг, без всяких вступительных слов, забурчал что-то такое.

Ничего стихи. Не высший пилотаж, конечно, но с душой, можно читать и приветствовать искренность автора. Но все это Нина заключила потом, а в первый: раз, когда Алик стал читать ей стихи — тихо, невнятно, словно булькал, в полутемной кухне, потому что был уже вечер, а свет они не включали, и светилось над головами только выходящее сюда окно ванной, — она зарделась: ей читают стихи!

Потом, чтобы обогнать его, потому что сейчас он спросит: «Ну как?» или что-нибудь в этом роде, она спросила: «Это вы написали?», и он соврал ей, он соврал ей как мальчишка, как трус, как тихоня Петя Жаров из их класса: «Нет, это стихи одного моего товарища!»

Вечером, в присутствии мамы, ей неловко было торчать перед зеркалом, но утром, когда Алла Константиновна ушла и Нина осталась одна, потому что у нее были каникулы, она не могла от зеркала оторваться, а если отрывалась, то через минуту усаживалась снова: что же он все-таки во мне нашел? неужели это правда?

Но к обеду; к приходу мамы, ей вдруг стало стыдно — и вчерашнего румянца, и беспокойной ночи, когда ей все казалось, что она едет куда-то и вроде не знает куда, а на самом деле ждет не дождется увидеть его в светлом китайском плаще на мокром перроне, и этой суеты около зеркала (свет мой зеркало скажи да всю правду покажи). Подумаешь, событие! Пьяница стихи свои читал. Нужен он ей разве? Но щеки горели еще с вечера.

Вечером она ушла из дома, чтобы не встречаться с Аликом и чтобы он не догадался, что весь день она думала о нем и смотрелась в зеркало. Она позвонила Пете Жарову и потащила его в «Горняк» и, пока шел длинный и глупый фильм про любовь, думала об Алике: какой он красивый и добрый, как его не любит злюка Вера и какое это несчастье, что у них есть Ирочка и уже нельзя развестись, — Нина ни за что бы не согласилась, чтобы эта девочка так же, как и она, выросла без отца. Еще бы Петя не лез обниматься, а то опять пришлось его руки отталкивать и перекладывать, надоело даже.

Как ты думаешь, — спросила она, когда Петя провожал ее после кино, — жену можно любить долго?

— Конечно, — сказал Петя. — А разве нет?

Через день Вера уехала в командировку на трассу, У Нины сердце упало, когда она утром услышала, как та прощалась в коридоре с Аллой Константиновной, просила почаще напоминать Алику, чтобы к приходу Иры проветривал комнату, и вообще просила приглядывать, как он будет хозяйничать, — ведь мужчины ничего не понимают.

«Господи, — думала Нина, — ты-то что понимаешь? Ну неужели так совсем ни капельки и не поняла? Что же ты делаешь со мной? Я ведь не хочу этого, не хочу!»

Алик прибежал перед обедом, кому-то позвонил и долго, как он умеет, охмурял собеседницу. И охмурил, наверное, гад ползучий, потому что сразу после разговора кинулся гладить на кухне брюки, а потом вышел из комнаты весь благоухающий, надушился; чтобы дух свой козлиный заглушить..

«Но ведь стихи читал, — вертелось у Нины в голове. — Как же так? Неужели все напрасно? Ведь стихи читал!»

Она плакала у себя в комнате, прислонившись к косяку и наблюдая в крохотную щелку за всеми его приготовленными и перемещениями, плакала и ненавидела его в этот момент — а что делать?

Выход нашелся неожиданно. Нина услышала, что Алик зашел в уборную, кинулась к этой двери и заперла ее снаружи на задвижку. Так же стремительно, пока Алик ничего не сообразил и не начал стучаться, она собралась и выскочила из квартиры. Она только подумала, что нужно вернуться до прихода мамы, чтобы выпустить его — пусть он хоть убьет ее за это, пусть. Хорошо еще, что деньги не пришлось долго искать, — мама на что-то оставила. Вот только на что? Ладно, вечером скажет. Теперь уже все равно.

В пятом магазине она купила бутылку «бормотухи», так это вино все называют. Теперь главное, чтобы Петя оказался дома. Но и он не подвел.

— Так, — сказала она, когда они выпили по полстакана, — больше не надо.

— Музыку включить? — спросил Петя.

— Не надо, пусть думают, что никого нет дома.

— Кто — думают?

— Все. А кто к тебе прийти должен?

— Мне на секцию нужно. У нас завтра соревнования, — сказал Петя.

— Вот завтра и пойдешь. Да иди же ты сюда, наконец. Что ты все ходишь!

Потом, дождавшись, когда резкая боль ударила ей в живот, она спихнула Петю и прежде, чем побежать в ванную, убедилась, что на простыне осталось яркое красное пятнышко.

«Вот и все, — подумала она, — теперь я девочкой ему не достанусь. Много чести будет, козлу вонючему».

Еще она стыдилась, что, когда они останутся вдвоем, Алик увидит ее дешевые бумажные трусики, — черт бы побрал маму с ее спартанскими вкусами. Но уж тут ничего не поделаешь, нет у нее денег на красивое белье, да и не наденешь его — мама увидит.

Да, и еще надо настоять, чтобы он и после этого говорил ей «вы» — и не только для того, чтобы никто не догадался об их отношениях, а так Нине больше нравится.

Вот, кажется, и все.

Чтобы песнь прощальной боли дольше в Памяти жила осень смуглая в подоле красных листьев принесла

И посыпала ступени где прощалась я с тобой и откуда в царство тени ты ушел утешный мой

 

6

В следующем году Нина закончила школу. Как и предполагалось — с золотой медалью. Алла Константиновна опасалась, что занятия спортом, к которым Нина очень пристрастилась в девятом классе, — легкая атлетика (зарядка по утрам, до школы, каждое утро в парке, если погода хоть мало-мальски подходящая, и секция три раза в, неделю), стрельба (тоже три раза в неделю) — помешают, но, видимо, уже и инерция была приличная, и запас знаний порядочный, и репутация первой ученицы завораживала — все прошло без сучка, ни одной четверки в аттестате. Новая золотая медалистка из Магаданской школы № 1 готовилась покорить дик Москва — и не какой-нибудь пед (педагогический институт и в Магадане открылся), а Московский университет, МГУ имени Михаила Васильевича Ломоносова, филологический факультет, специальность — классическая филология, хотя и не совсем понятно, что это такое, но там видно будет.

А пока: Дергачева Нина Сергеевна, январь 1948 года, Магадан, русская, из служащих, член ВЛКСМ, не состояла, не участвовала, не привлекалась, не имеет…

Другие сведения. Рост 170 см. Высоковат, но грядет акселерация. Ширина плеч, объем груди, талия, объем бедер — полный порядок. Есть на что посмотреть (выражение героини, когда она смотрит на себя в зеркало). Жизнь прекрасна, черт побери, — продолжение выражения. Однако следующие размышления: а вот бедра, каждое в отдельности, могли бы быть тоньше. Неужели от прыжков и бега накачались? Едва ли — скорее бы икры вздулись, а они как раз в норме. И коленки черт знает какие — настоящие лошадиные мослы, честное слово. И здесь спорт ни при чем — дурная наследственность, папочкин подарок. Из работяг он был, что ли? Мамочка на эти вопросы не отвечает.

Но продолжим. Впечатление от собственной груди — как утешение: а наверное, это и правда красиво. Просто так, само по себе красиво, безо всяких там сексуальных переживаний. Красота плавных линий, наполненности форм, их завершенности — мягкой, через коричневатые припухлости — в сосках.

А может (продолжение размышлений), красота груди, каждой (и обеих — тоже), — в движении, в их некоторой независимости, отдельности, что ли, от всего тела? Как в развевающихся волосах, или в лисьем хвосте, или заячьих ушах? И может быть, потому им (ей) нужны легкие контакты с окружающей средой — ветром, морской водой, струей из-под крана, и уж никак не грубое лапанье на полутемной кухне?

Впрочем, кухонные отношения — дело прошлое. Вера, жена Алика (или заподозрила? Но ведь не было ничего, кроме указанных сцен на кухне, и быть ничего, наверное, не могло. И трезвая Вера, конечно, это понимала), добилась улучшения жилищных условий, уже полгода как они переселились в отдельную квартиру, оставив Нине нелепый букет воспоминаний, который и перебирать не хочется — пусть скорее засохнет.

Но продолжим. С лицом Нине, можно сказать, повезло. Глаза, правда, могли быть и побольше (но тут косметика уже выручает, хотя мама и сердится), а подбородок — не таким тяжелым. Но подбородок — свидетельство воли, характера, так что пусть уж остается, тем более что все равно не исправишь., А остальное — в порядке. Да, зубы еще не очень, но это для Севера — явление обычное, все равно гнилые, даже если овощи и фрукты на столе круглый год (мамочка все старается, как для маленькой).

На душе и тревожно и весело… Что у вас ребята в рюкзаках… Вот и стали мы на год взрослей… Союз нерушимый республик советских… Ах да, гимн сейчас не поют.

 

7

Вероятно, по законам сюжета сейчас нужно было бы рассказать о поражении героини, тем более что оснований для такого поворота достаточно — провинциальная школа, хотя и гордящаяся своей историей и своими выпускниками, но без всяких, кажущихся сегодня совершенно необходимыми, уклонов (вместо них — хилые факультативы, которые ведут те же опостылевшие учителя), значит, и уровень подготовки не самый высокий, к тому же Алла Константиновна палец о палец не ударила, чтобы помочь дочери поступить, даже не поехала с ней в Москву, и когда знакомые стали ее спрашивать, сочувственно улыбаясь: как же она так и на что она, собственно, надеется, — она поначалу не могла понять, о чем речь. Что — как же? И как — на что надеется? На дочь, разумеется, на ее знания. А на что еще-то в этом случае можно надеяться? Разве что еще и на удачу чуть-чуть… И когда дошел до нее, наконец, смысл этих вопросов, когда поняла она, что жалеют ее эти самые знакомые — тяжело, конечно, одной девочку растить, какие тут сбережения, если в библиотеке работает, а некоторые все-таки и осуждают — одна ведь дочь и такая умница, обидно, если не поступит, занять нужно было, если своих денег нет, что же вы хоть у меня не попросили, — вспыхнула Алла Константиновна, затряслись у нее руки и закричала она оторопевшей знакомой прямо в лицо:

— Как вы смеете думать об этом! Да разве, я тому мою дочь учила? Разве я для того… Разве я… — И сказать больше ничего не могла, расплакалась.

Днем она посылала Нине скупые деловые телеграммы, по вечерам иногда говорила с ней по телефону, часто писала письма — все в преддверии того дня, который назывался Собеседованием. В письмах шутила или наставляла, старалась чем-то помочь, хотя и не знала чем. А в тоскливые длинные белые ночи плакала, и виделось ей все то же мурло с тугим кошельком, которое отпихивает ее дочь от высокой двери, и, кажется, даже табличка там какая-то висит, но прочитать никак не удается.

Нина волновалась перед собеседованием, пожалуй, меньше. Конечно, и ее коснулась вся эта абитуриентская мифология, и она терялась перед грядущей неопределенностью — ведь спросить могут что угодно: сколько колони у Большого театра, кто написал картину «Прогулка заключенных», висящую в Пушкинском музее, или кто настоял на поездке Грибоедова в Тегеран. Колонн восемь — сходила посчитала. «Прогулку заключенных» написал Ван-Гог, это она знала и в Магадане. А служить Грибоедова заставила родная мамочка, вот и слушай их после этого. Но кто знает, что еще могут спросить.

Спросили, однако, нетрудное, по программе, и очень быстро удовлетворились, поблагодарили и отпустили, так что впоследствии к чувству радости примешался и оттенок разочарования — готовилась к большему и показать себя могла лучше, а не удалось…

Но было это позднее, спустя несколько дней, а в тот, в день собеседования, она сразу из аудитории кинулась — бегом, сломя голову, расталкивая густую толпу, включавшую и многочисленных иностранцев, потому что бежала она по Манежной площади, мимо их гостиницы «Интурист» вверх, к Центральному телеграфу — скорее позвонить маме, скорее позвонить. Она заказала Магадан по срочному тарифу, хотя денег у нее оставалось уже немного. Но ей казалось кощунством задержаться с этим сообщением хоть на полчаса. И, наверное, никогда в жизни она не любила мать так, как в те минуты переполнявшей ее радости, никогда и никого ей не хотелось так обнять, как плакавшую на другом конце страны с телефонной трубкой в руке уже пожилую женщину.

— Береги себя, береги, — говорила сквозь слезы Алла Константиновна.

— И ты тоже, ты тоже береги…

А потом была Стромынка — чуть-чуть не замкнутый пятиугольник, похожий, видимо, на Пентагон, но никто еще не догадался сфотографировать Стромынку сверху, чтобы выявить это сходство, — та самая легендарная Стромынка, общежитие студентов младших курсов гуманитарных факультетов МГУ (скоро и они все переберутся на Ленинские горы), робкая и бесшабашная, древняя (когда-то, при рождении, до революции еще, — богадельня для инвалидов русско-японской войны) и вечно юная (сейчас, потому что даже третьекурсники селились уже не здесь, а на Горах), неоднократно воспетая. Например, так:

Стромынка, где ночи, полные огня? Стромынка, зачем сгубила ты меня? Стромынка, я твой навеки арестант, Погибли юность и талант в твоих стенах, Стромынка!

Строго говоря, никакого отношения Стромынка к этой песне не имеет — песня про Таганку, старую московскую тюрьму (тем более что и Таганки в 1964 году уже не было. Как писал по этому поводу в своей первой книжке, вышедшей в Магадане чуть позднее, Игорь Кохановский: «Отжил свое, казенный дом, судьба твоя решенная, теперь пойдут в металлолом железные решеточки»), но, как писал другой поэт (кажется, Евтушенко): «интеллигенция поет блатные песни». И действительно пели, еще не став интеллигентами, — не истинного поэта, лирика Окуджаву, не ироничного, подчас язвительного до крайности Галича, а Высоцкого, раннего, взращенного в атмосфере амнистий середины пятидесятых годов, приблатненного: «…с грабежу я прихожу, язык за спину заложу и бегу тебя по городу шукать». То есть и Галича, и Окуджаву пели, но такого вот Высоцкого — больше. Значит, и «Стромынка» эта появилась неслучайно.

Поселилась здесь Нина в первый же день, как сдала документы. Но тогда от настоящей Стромынки были только стены, в которых охала и ахала толпа перепуганных девиц и юнцов, — студенческим общежитием здесь еще и не пахло. От этого суматошного стада Нина очень быстро — на второй или третий день — отмежевалась, потому что нечего ей было делать на консультациях и незачем было снова садиться за школьные учебники — все это она уже знала. Вот Москва — другое дело, это было неизведанное, и она кинулась в город, как в море или озеро, не без тайной надежды раствориться в этой среде без остатка, стать здесь своей.

Из довольно скудных своих средств она выделила сумму на покупку легенького тренировочного костюма и тапочек (тоже спортивных), чтобы бегать утром на стадионе, который был почти у самого метро «Сокольники», в нескольких остановках от Стромынки. И бегать ей хотелось не только для того, чтобы поддержать форму, хотя и это было важно, но главным образом для того, чтобы скорее почувствовать себя здесь своей; а не быть одной из тех гусынь, что до полночи шипят, как хорошо у них было дома, словно их насильно сюда пригнали, какая красивая была школа и какой дружный класс, а потом встают с зареванными физиономиями и мечутся между кроватями, потрясая доморощенными окороками, — опаздывают, видите ли.

И когда она пришла в этом костюмчике на стадион, и никто не спросил ее у входа: «Девушка, а вы куда?», и побежала по упругой, нежной дорожке, обгоняя плешивых пенсионеров и их расплывшихся подруг, сделалось ей так хорошо, так радостно, что кричать захотелось и петь. «Мамы плакали, слезы прятали…» Кажется, так вы писали, замечательный магаданский поэт? Так вот нет ничего этого, и плакать не о чем.

А потом был приказ о зачислении, получение студенческого билета, переселение, потому что абитуриентов селили сначала как придется, по принципу кто когда приехал, а теперь группировали по факультетам и чтобы каждый факультет, оба его курса, жил на одном этаже. А перед этим нужно было еще навести порядок в тех комнатах, которые предстояло занять, и не только для себя, но и для второго курса, который был еще на каникулах. Носились в легких сарафанчиках и халатиках — тепло еще, конец августа — с ведрами, тряпками, швабрами, мыли-терли, почти одни девчонки во всем громадном здании — факультеты гуманитарные, смех, звяканье дужек, шум льющейся воды — ах, как все это было весело, неужели могут быть дни еще более радостные. А почему нет? Будут, наверное, теперь все будет.

Эта радость блекла на несколько секунд, когда доносился откуда-нибудь голос комендантши Анны Семеновны (а голос был такой, что его слышали сразу во всех концах и на всех этажах общежития), распекавшей еще одного (или одну) беднягу, задержавшуюся, с отъездом.

— Гостиница тебе здесь? — кричала Анна Семеновна. — Голова не варит — нечего было и приезжать. Или мне тебя с милицией выселять? Чтобы в 24 минуты!

Становилось холодно и тоскливо при мысли, что и с ней, Ниной, могла случиться такая беда и она могла провалиться на собеседовании или недобрать баллов, и на нее кричала бы вот так, выла бы как зверь грубая комендантша — «в 24 минуты!» Вот было бы горе!

Комнаты на Стромынке большие, и селили в них плотно — кроме кроватей только шкаф да круглый стол посредине. Сначала их было четверо: Оленька Лобзикова, тоже золотая медалистка, невысокая, пухленькая, с Сильно косящими за стеклами очков глазами девочка, совсем девочка еще откуда-то из Волгоградской области, дочь заботливых сельских учителей, которые буквально через день слали ей посылки — то ли от невероятной заботливости, то ли от полной уверенности, что дочь их обязательно поступит и запасы пригодятся, то ли оттого, что им просто некуда было девать все это — мед, яблоки, домашнюю колбасу, сало и даже домашнее вино в полиэтиленовой канистре, хотя вряд ли уж там было такое изобилие; Зина Антошкина из Калуги, шедшая вне конкурса как производственница — пять лет производственного стажа, маляр-передовик из СМУ, Женщина внимательная, но строгая, деловая, готовый староста курса, а со временем — и председатель студкома, а пока несколько смущенная и скромностью своего гардероба, и грубоватостью манер, и недостатком эрудиции — экзамены еле-еле сдала, но все это чепуха, Обкатается, станет и умнее, и привлекательнее, для того и поступала; Роза Ханбекова из Средней Азии или Казахстана, у нее не поймешь, то ходит в национальном платье из атласного шелка в пестрых разводьях, то тюрбан на голове накрутит и все время что-то под нос неизвестно на каком языке напевает, красивая, кажется, но совершенно неопрятная, ничего делать не хочет, даже в той веселой уборке участия не принимала, въехала на все готовенькое; четвертая Нина.

Перед самым началом учебного года, уже тридцатого, прибыли еще двое. Эта задержка поставила их сразу в несколько привилегированное положение — словно гостей, опоздавших к началу торжества. Их, конечно, ждали — но крайней мере трое из четырех, загадывали, что будут за девочки, скорее всего откуда-нибудь из близких к Москве мест, если уехали после экзаменов домой, интересно, какие они.

А они обе оказались красавицами, такими, что непосредственная Оленька, увидев их, а они «пришли вместе, как сговорились, засуетилась, побежала за кипятком к титану, а потом стала доставать из ящиков, стоящих под ее кроватью, сразу все свои запасы, словно был какой-нибудь праздник. Зина Антошкина, уже сидевшая на кровати с книгой — ликвидировала пробел по Э. Хемингуэю, о котором впервые услыхала накануне, — подняла на вошедших глаза и только сказала: «Ну вы даете!» И трудно было судить, к чему относятся эти слова — к тому ли, что явились эти подруги чуть ли не в последний момент (словно университет для них — так, баловство, свидание, на которое и опоздать можно), или к тому, что явились они вместе, или все-таки к тому, какие они. Роза спала, похрапывая, — почти до утра простояла в коридоре, привалившись к стене под лампочкой с каким-то растрепанным томиком (в комнатах иметь настольные лампы не полагалось по причине плотности населения).

А Нина с первой минуты, возненавидела их обеих. Темноволосую, очень собранную и чем-то похожую на птицу — дрозда или грача — Люду Пугачеву с такими невероятно красивыми глазами, что любая девка на кого угодно походить пожелает — хоть на кита, хоть на зайца, если ей при этом такие глаза пообещают, но на кита все-таки не надо, уж больно толст. И Свету Микутис из Литвы, которая, наоборот, блондинка, с точеным носиком, глаза холодные — наверное, злая как собака, губы тонкие — ну прямо Марлен Дитрих, только раза в четыре моложе. И фигура змеиная. А еще говорят, что в Прибалтике красивых женщин нет, — что зря говорить?

«Что это я? — подумала Нина в ту же секунду, — Чего я злюсь? Дорогу они мне перешли? Место мое заняли? Да пусть они какие угодно будут — мне-то что?»

Но, видимо, было — что. Сегодняшняя Нина, которая давно уже Нина Сергеевна, может «развести» эту ситуацию по социологическим канонам и все легко объяснить. Что было до приезда этих двух? Некая социальная группа с быстро выделившимся формальным лидером (Антошкина), некой инертной массой (Лобзикова и Ханбекова) и лидером неформальным (Дергачева), обладающим авторитетом в том-то и том-то (красота плюс эрудиция). Антошкина руководит всеми, а Нина руководит Антошкиной (если сумеет). Появление этих двух создало новую ситуацию, оно сразу отодвинуло Дергачеву на задний план, потому что стало ясно, что этим двум не только красоты, но и знаний не занимать, явно не в селе учились. И та же Оленька Лобзикова будет смотреть им в рот, и Антошкиной они вдвоем все что хочешь объяснят. И Нина с этими двумя, ясное дело, не сойдется.

Но не с Розой же ей дружить? Два дня назад Роза спросила у нее, правда ли, что Мандельштам погиб где-то у них, Нина переспросила: «Мандельштам?», и Роза сразу поняла, что Нина никогда не слыхала этой фамилии, усмехнулась и отошла, как будто ей с Ниной даже разговаривать не хочется. А потом, уже когда легли и свет погасили, спросила громко, через всю комнату:

— Магаданка, а у тебя отец кем работает?

— Не знаю, — сказала Нина, потому что и правда не знала, куда он еще черт знает когда делся.

— Понятно, — сказала Роза с откровенной издевкой, — теперь многие про своих отцов ничего не знают. Новый вариант непорочного зачатия…

Ясно, что с такой не подружишься.

Не глядя на пришедших, она быстренько собралась — и легким шагом на стадион. Далековато и в гору, но погода отменная, утро красит (а дождик брызжет?), лежишь ты сопками зажата крутой подъем и поворот, а вот уже и ворота, метров пятьдесят, чтобы восстановить дыхание, спортивным шагом, и теперь уже можно пробежаться как следует — дорожку-то эту вы у меня не отнимете, дуры полосатые!

 

8

Вот такая получилась в этой комнате раскладка. Антошкина — староста, спокойная, деловая, о всех заботится, может дать нагоняй, ее слушают, потому что она старше и в чем-то опытнее, умнее. Спокойная Люда Пугачева, ей замечаний делать не приходится, у нее все всегда на месте и вовремя. К ней тяготеет все та же Микутис, избалованная дочка состоятельных родителей, ей от Антошкиной, конечно, достается (в сдержанной форме), но Свету эти разносы не очень волнуют, не одна она в этой комнате, есть у нее поддержка, хотя и невысказанная. К ней и Оленька Лобзикова тянется, смешной котенок, она Пугачевой в рот смотрит, хотя та никаких особых мудростей и не изрекает, от Светиных заграничных тряпок глаз не может оторвать, и они ее тоже, кажется, допускают в свою компанию — не на равных, конечно, а как ребенка или котенка какого-нибудь, пусть рядом крутится.

Роза, конечно, от них в стороне, ведет свою загадочную жизнь, может целую ночь в коридоре с книжкой простоять, может на лекцию не пойти, все у нее — не поймешь как и для чего.

А Нина с кем?

Со стороны все выглядит очень обыкновенно, даже хорошо. В половине восьмого Антошкина командовала подъем. Дежурная, только накинув халатик, неслась на первый этаж в столовую — занимать очередь (один день — манная каша, другой — макароны с сыром. Днем пообедаем поплотнее, а шиковать нечего — денег у всех в обрез, а немногие излишки пригодятся на разные покупки). Потом на трамвае или троллейбусе до метро. Там тридцать минут до Манежной площади. Разбежались по аудиториям (если семинар сначала), собрались на лекцию, пошли в столовую на обед — опять-таки дежурная должна раньше проскочить. После обеда сели в читалке, если дел неотложных нет. Антошкина с Микутис выходят покурить. Лобзикова себе другие антракты устраивает — рисует цветными карандашами на чистых листах невероятной красоты платья, то ли себе модели придумывает, то ли куклам шить собирается. Второй вариант кажется более вероятным. Роза или с ними, или где-то отсутствует — все равно ее нет. Пугачева скрипит пером как машина, безо всяких передышек.

Вот такая нормальная, хорошая картина. А Нина в этой ситуации как неприкаянная.

Оставались спорт, ну и, конечно, сами занятия. Но после первых двух-трех ошарашивающих дней, когда непонятно было, куда идти, где садиться, что писать, а кто это — вон тот старенький дяденька, и где перекусить между лекциями, после обвыкания наступила апатия. Это было не разочарование даже, потому что, конечно, вся эта жизнь вокруг и все ее детали — все было интересно, и в то же время глубочайшее расстройство, потому что, конечно, да, все это хорошо и прекрасно и очень интересно, но все это — пусть в лучших образцах и формах, но в пределах той жизни, которой Нина жила и год и два назад, и вовсе не в Москве, а вдвоем далеком, отсталом Магадане, а новая жизнь — где?

Да где она, новая жизнь? Именно новая, потому что переход в студенчество (детство, отрочество — и вот, новое качество), был, должен быть, по Нининым представлениям, переломом всего того, что было раньше, шагом на какую-то новую землю, новым состоянием, которое должно было ее, Нину, преобразить. А разве преобразило?

А еще были танцы — в субботние вечера в красном уголке, под магнитофон. Начинались они как-то неловко, принужденно — большой, низкий зал с наглядной агитацией на стенах, гулкая, неизвестно для кого музыка, потому что вдоль стен лишь крохотные группы самых нетерпеливых танцорок — конечно, первокурсницы, и пока ни одного кавалера. Зал оживал, если звучал вальс, тут уж обходились без партнеров, потому что стал он уже давно девичьим, женским танцем, его, кажется, и неудобно с мужчиной танцевать, старомодно. И так проходило час, полтора, и вдруг оказывалось, что народу уже столько, что того и гляди затопчут-затолкают, и все выделывают бог знает что и спешат выложиться поскорее и до конца, потому что через пять минут щелкнет в динамике и тотчас заревут вентиляторы, остужая или выдувая всю эту пеструю толпу, — все, спать пора.

Спать, конечно, ложились не сразу. В комнатах еще долго стоял галдеж, долго еще стояли на полутемных лестницах парочки (от дома, что ли, привычка осталась?), долго еще маячили в длинных и тоже полутемных коридорах одинокие фигуры.

В таком вот полутемном коридоре, поздно вечером, возвращаясь с тазиком под рукой из умывальника, где она устроила легкую постирушку, Нина в первый раз обратила внимание на Гегина — то есть, конечно, она понятия не имела в тот момент, что он Гегин, да еще Вася. Далеко от себя по коридору, можно было бы сказать, что в дальнем конце, если бы коридоры Стромынки не были почти бесконечными, но все равно очень далеко, метрах в ста, под лампой громадная фигура, наверное, гориллы такие бывают, что-то такое выделывала руками и ногами, отчего гигантские тени, кажется, четыре — две спереди и две сзади, — метались по полу и стенам. Зрелище было жутковатое, но интересное. Нина поставила тазик у двери своей комнаты и тихонько пошла к этой не то пляшущей, не то борющейся с чем-то фигуре, раздумывая, кто это: псих, лунатик или обезьяна из зоопарка.

А Вася Гегин играл в жестку — всего-навсего. Может быть, он и был в этот момент психом, потому что желание поиграть находило на него как приступ, и он давно, еще на первом курсе, «соорудил свою первую московскую жестку — из плотной ткани, которая идет на бортовку (отпорол с пиджака, брошенного соседом), и песка из пожарного ящика, который он тщательно просеял, так как ящик этот, стоящий в подвале, разгулявшиеся танцоры использовали как урн у. Песок завертывался в эту тряпку (или мешочек из нее), края аккуратно обрезались — и готово. Таких жесток за свою студенческую жизнь Гегин уже размолотил пять или шесть.

Приблизившись, Нина увидела, что громадный — двухметровый, наверное, — парень в ковбойке и неглаженых, с пузырями на коленях штанах подкидывает ногой — то левой, то правой — какой-то мешочек, что делать это нелегко — внутренней стороной стопы, бедро приходится поднимать вверх и в сторону, высоко и под углом почти девяносто градусов, отчего парень уже совершенно взмок, но продолжает скакать таким дурацким образом и шевелит губами — считает, наверное.

Вася Гегин учился на юридическом, уже на втором курсе. Он окончил школу в Сибири, в маленьком районном центре, приехал в Москву пенек пеньком, и кто-то над ним неловко пошутил — мол, куда прешь, деревня, сидел бы дома. А Вася — человек гордый, он над собой смеяться никому не позволит.

— А, — сказал, — вы умные — так вы и сидите, мусольте учебники, а я их открывать не буду — и все равно поступлю.

И точно — поступил. Дальше — больше.

— Видели? — спросил он у тех двоих из их комнаты на Стромынке, которые тоже преодолели вступительные экзамены. — А спорим, что я и дальше книгу не открою — целый год! Ну, кто разобьет на ящик водки?

Пари это Вася выиграл. Был ли ящик водки, неизвестно, но победа вскружила Васе голову окончательно. Он поспорил теперь со всем курсом, что и второй год отучится, ни разу не заглянув в книги. А это было куда труднее, потому что пошли специальные дисциплины, надо было помнить кодексы, статьи, комментарии к ним. Но Вася отступать не собирался.

Когда парень обернулся, Нина вспомнила, что не раз видела его на танцах, он всегда стоял у стены, справа от входа, в этой же ковбойке и неказистом пиджачке, стоял и смотрел на кого-то поверх голов — кажется, и не танцевал ни с кем.

— Ты чего, — спросила Нина, — чокнулся?

— Ага, — сказал Вася, — хочешь попробовать?

В халатике это было и вовсе неудобно — он убегал куда-то совсем наверх, но самолюбие спортсменки не позволило Нине так сразу отказаться, и она довольно безрезультатно, потому что занятие это, как сразу стало ясно, требовало немалого навыка, попинала не то мешочек, не то кошелек, но он каждый раз неловко сваливался с ноги и шлепался, как дохлая мышь.

— Надо тренироваться, — серьезно сказал Вася. — Без труда не вынешь рыбку.

— Ну и тренируйся! — Нина напоследок хотела зафутболить эту вонючую мышь куда-нибудь подальше, но она опять только скользнула по ноге мимо стопы и жирно шлепнулась на пол.

«Ну, я ему покажу! — подумала Нина. — Только не сегодня и не завтра. А то подумает, что мне это очень нужно. Но я ему покажу!»

Наверное, она забыла бы на другой день и эту злость, и это обещание — что ей Вася Гегин, дикий, мосластый как лошадь парень? Занимается своей жесткой — и пусть, она без него обойдется. Но утром в комната произошел конфликт. Она проспала дежурство, то есть Зина ее пихнула и сказала: «Вставай!», но встать было никак нельзя, потому что Нина в этот момент неслась, кажется, в мазурке какой-то просторной залой с навощенным полом и видела себя — стремительную, легкую, в невероятном белом платье, отраженную в зеркальных стенах, с головой, чуть склоненной вправо, в сторону партнера-гусара в белоснежных лосинах (или как там это называется?). Она только на секунду обернулась к Зине и увидела ее, стоящую в тряпочных тапочках и фланелевом халате у белой колонны, и подумала: «Господи! Ну куда же ты вылезла? Да спрячься скорее — люди видят!», но сказать уже ничего не могла, потому что с хоров гремела музыка и она уносилась все дальше этой бесконечной, залитой светом залой — там-та-рамтам-та-ра, там-та-рамтам-та-ра… А потом этот гусар с лицом актера Михаила Козакова, поразившим ее еще в детстве, когда она увидела фильм «Убийство на улице Данте», все тем же порочным и невероятно притягательным, упал рядом с ней на одно колено, и она побежала вокруг него, стараясь не потерять его глаза, — там-та-рамтам-та-ра… И тут он вскочил, звякнув шпорами…

Оказывается, это звякнул чайник — Зина принесла кипяток из титана. Комната одевалась молча, все злились, потому что уже привыкли к этому рациону — утром макароны с сыром или манная каша.

«Ну и ладно, сопите, — подумала Нина со злостью. — И днем я вам очередь занимать не буду. Что я вам — нанялась, что ли?»

Вечером никто в комнате с ней не разговаривал — наверное, сговорились. Нина обращаться первая ни к кому не стала: раздули из ничего кадило — вот и мучайтесь теперь. О том, чтобы попросить прощения, и думать было смешно. Но перед самым сном, перед тем как ложиться, стало Нине так грустно-противно — не поймешь, какого чувства больше, — что вспомнила она про ненормального Васю с жесткой и пошла на него посмотреть.

Вася и впрямь мотался в пустом коридоре под лампочкой, и длинные лошадиные тени опять носились по стенам и полу, отчего это действие, эта нелепая, для маленьких игра показалась Нине каким-то не только страшным — загадочным даже представлением. Словно вот здесь, посредине нормального, вдоль и поперек объясненного мира, происходит нечто совершенно другое — разговор человека с чертом, что ли, или тайная демонстрация готовности к поступкам, которые обычному уму и представить невозможно. Эта мысль тем более захватывала, что играл Вася чрезвычайно серьезно — взмокший, сипящий, ничего не видящий вокруг.

— Попить принести? — спросила Нина, и он только кивнул, не оборачиваясь, даже не посмотрел на пес — так был занят.

Она принесла кружку, разбавив кипяток из титана холодной водой, и стала ждать, когда он наконец ошибется, а Вася все дергался в своем нелепом танце, и она вдруг подумала, что между ними может быть это, что оно даже наверняка будет, а раз так, то пусть оно произойдет сегодня, этой ночью, сейчас, если все они такие дуры, что злятся на нее из-за пустяков, не хотят признать и принять ее. Жалко было только маленькую Оленьку — не надо бы с ней так, но теперь уже все равно. А эти дуры пусть лежат с зажмуренными глазами, она их все равно не боится. Только нужно будет войти попозже — тогда они, может, и не услышат ничего. А козлом от него несет так же, как от Алика.

Она размахнулась и выплеснула на шатавшуюся перед ней спину всю кружку, он дернулся и потерял жестку.

— Ты ненормальный? — спросила Нина. — Не видишь, девушка ждет?

— А чего?

Под утро ей приснился Андрей Болконский, раненый, лежащий на новенькой, еще в обертках, раскладушке в высокой полыни. Нина присела около него на корточки, но он, конечно, не заметил ее, даже не повел бровью, а все так и рассматривал легкие белые облака. А потом, когда она вспомнила слова, которые он сейчас произносит про себя, и стала повторять их вслух, он вдруг насторожился.

— Уйди, — сказал Андрей Болконский и закрыл глаза. — Ты видишь, я ранен и скоро умру. Не мешай мне.

— Да, — сказала Нина, — я уеду, если все так получилось. Но лучше было бы умереть.

— Не мешай мне, — повторил князь Андрей. — Это каждый для себя решает сам.

Она старалась не слышать, как встают и собираются девочки, и пока они ходили в столовую, она снова задремала и проснулась, когда Антошкина дернула ее руку.

— Приезжай на факультет к часу, — сказала она. — Сегодня стипендия. Мы соберем тебе на билет, но постарайся улететь сегодня же. Здесь ты жить больше не будешь. Поняла?

— Да, — сказала Нина, — поняла. Деньги я пришлю телеграфом.

Они ушли тихо, не прощаясь. Оленька только всхлипывала.

 

9

Самолет улетал поздно, в 23.50, регистрацию начнут только полдесятого — оставалась уйма времени. Но ничего не хотелось делать — даже встать и пойти в буфет на втором этаже, хотя пора бы уже поесть что-нибудь, сутки не ела. И думать ни о чем не хотелось — улетаю и все, о чем тут думать… Маме можно сказать… А что маме можно сказать? Но впереди еще сутки — успеет она что-нибудь придумать. Телеграмму только нужно, наверное, дать, чтобы не свалиться как снег на голову. Обязательно надо дать, но ведь это — вставать, идти, писать какие-то слова. А какие? Не напишешь: вылетаю, целую. Как это вылетаю, когда сессия вот-вот начнется. А что еще написать? Разве в телеграмме что-нибудь объяснишь? Да она и не хочет ничего объяснять — вылетает и все, вылетела уже, можно сказать. Это ее дело, и нечего тут объяснять никому. Но маме-то объяснить придется, а если не объяснить, то хоть соврать что-нибудь пока. — Пока — а потом она ей что, правду скажет? А зачем?

Нина сидела в зале аэровокзала, прикрыв глаза, чтобы не видеть прыгающие на табло цифры. Хорошо еще, что особой суматохи не было, никто никуда не бежал, не плакали дети, и казалось, что вот так можно сидеть всю жизнь или хотя бы год, а потом взять такси, купить торт, шампанское и рано утром приехать на Стромынку, когда девочки еще только встают, ворваться к ним в комнату свежей, румяной от морозца:

— Вставайте, сони! И давайте отпразднуем нашу встречу.

И, наверное, они будут рады, если все так и произойдет, потому что ведь не чужие они все-таки и, наверное, смогут все простить друг другу, только нужно, чтобы прошло какое-то время — полгода, а лучше год.

Краешком глаза она видела, что немолодой, лет сорока, но еще очень красивый грузин — худощавый, легкий, в импортной куртке нараспашку, с кепкой-аэродромом в руке — уже третий раз прошел мимо, озабоченно вглядываясь в лица, словно искал кого-то. Он, видимо, заметил, как дрогнули ее ресницы, и тотчас подрулил.

— Простите, вы не в Тбилиси летите?

— Нет, совсем в другую сторону.

— Жаль, — сказал он и опустился в кресло напротив, но сразу перегнулся, чтобы быть ближе к ней. — А мне показалось, что я вас уже где-то видел.

Она подобралась, словно приготовилась к атаке, ничуть не сомневаясь в том, что отобьет ее без особого труда, и с удивлением отметила про себя, что не чувствует досады, что, пожалуй, даже рада этому незнакомому красивому человеку.

— А вы в Магадане не были? — спросила она.

— Ой-ой-ой! Что вы! — страх был сыгран весьма достоверно. — Что там делать южному человеку?

— Тогда не встречались, в Тбилиси я не была.

— Ну и прекрасно! — сказал он. — Значит, мы квиты. О чем же мы будем говорить? У вас скоро самолет? Тогда пойдемте — в буфет или ресторан?

— В буфет, в буфет, — заторопилась она, испугавшись того, как стремительно развертываются события. — А вещи?

— Вещи? — он посмотрел на ее чемодан и сумку, скинул свою роскошную куртку, положил ее на чемодан и сверху пристроил кепку. — Какие вещи?

— Пальта не надо? — спросила она, вспомнив глуповатый в общем-то анекдот о том, как схлестнулись в ресторане русский и грузин, соревнуясь в щедрости и взаимных угощениях, и как грузин, выложившись до копейки, сказал эту фразу швейцару, потому что у него уже не было денег, а русский только что сунул швейцару последний трояк.

— Пальта не надо! — подтвердил грузин и улыбнулся так широко, что Нине сразу стало стыдно за свой мимолетный страх — негодяй не может так улыбаться. — А меня зовут Гиви.

В буфете была, конечно, длинная очередь, но не прошло, кажется, и минуты, как Гиви вернулся к высокому столику, около которого оставил Нину, с двумя фужерами шампанского и снова устремился к прилавку и снова тотчас вернулся с бутербродами и марципанами.

— Выпьем за встречу! — сказал он, улыбаясь.

— Вы кого-то искали?

— Выпьем, — опять сказал он. — А потом я расскажу. Хотя вы, наверное, не поверите. За вас!

Шампанское было теплым и не щипало горло, но стало вдруг совсем легко, словно и не случилось ничего этой ночью, утром, не случилось ничего сейчас, а была ясная, безоблачная жизнь, в которой она, Нина, все знала.

— Странно, — сказала она, — когда вы подошли, я как раз думала о том, как вернусь сюда через год и буду пить с девочками шампанское.

— Зачем ждать год? Давайте их сюда. Они вас провожают?

— Нет, им сейчас некогда.

Потом они смотрели через прозрачную стену второго этажа на широкое заснеженное поле, за которым торчали кубики городских строений, еле видные в надвигающихся сумерках.

— Между прочим, это Ходынка. Та самая, знаменитая, где раздавили несколько тысяч человек.

— Да? — спросила Нина. — А за чем давились?

— За кружками и косынками, кажется. Было трехсотлетие дома Романовых.

— Вы историк?

— Нет, инженер. Просто думаю о том, что стоят представления человека о будущем. Даже его собственном, недалеком.

— И что они стоят?

— А вы тоже подумайте. Мог ли кто-нибудь из тех ходынцев представить, что пройдет всего шестьдесят лет — меньше одной человеческой жизни — и люди, одетые в синтетику, будут смотреть на это поле через стеклянные стены, дожидаясь самолета в Магадан? Или…

— Не надо «или», — сказала Нина, — я знаю, что вы сейчас скажете.

— …Но у вас еще четыре часа до регистрации, — говорил Гиви, прикуривая одну за другой две сигареты — одну для себя, вторую для Нины. Она, поколебавшись, взяла сигарету и вертела ее в пальцах, потому что никогда еще не курила. — Так?

Они сидели на лавочке перед многоэтажной гостиницей около аэровокзала, и Гиви уговаривал ее поселиться здесь хоть ненадолго, чтобы отдохнуть перед дальней дорогой.

— Но там и мест, наверное, нет.

— Конечно, нет. Но будут.

— Все у вас так просто. А скажите, есть для вас какие-нибудь непреодолимые препятствия?

— Философский вопрос, — Гиви глубоко затянулся и снова на короткий миг озарил скамейку и ближайшие окрестности своей обворожительной улыбкой. — Этим еще схоласты занимались: может ли господь бог создать камень, который сам не сможет поднять. Это к вопросу о всемогуществе. Не бога, а отдельного человека, которого вы имеете в виду. Есть, наверное. Но если все время думать об этих препятствиях, никогда ничего не добьешься. И беда наша не в том, что мы преуменьшаем трудности, а в том, что преувеличиваем их. И сидим на месте, ничего не делаем, потому что боимся этих трудностей.

— А вы не боитесь?

— И вы не боитесь. Поэтому и не сидите на месте.

— Я-то уж конечно, — сказала Нина, чуть раздосадованная тем, как ловко он перевел разговор. А с другой стороны, что она хотела? Уколоть его, намекнуть на бесцеремонность его предложения — поселить ее в гостиницу? Но ведь никто не заставляет ее принимать это и другие предложения, которые, вероятно, еще последуют. Никто не мешает ей встать и уйти, сесть около своих вещей, свести колени — не подходите ко мне, не говорите со мной, не смотрите на меня, а то укушу! Но ведь не встает, не уходит, а держит дымящуюся сигарету, побывавшую в губах у этого совершенно чужого мужчины, и не выбрасывает ее почему-то. Что-то ему все-таки надо от нее? Не мог же он, действительно, так ошибиться — принять ее за кого-то другого? Но она-то ему зачем?

— А вы здесь встречаете или провожаете? — спросила Нина. Они вернулись в аэровокзал и стояли у перил второго этажа, наблюдая за чуть слышной, шаркающей суетой внизу, у стоек регистрации. Нине отсюда и за вещами было удобно присматривать.

— И то и другое, — согласился Гиви. — Вот встретил вас и через несколько часов буду провожать.

— Я серьезно.

— И я серьезно. А может, вы сдадите этот билет и полетите в Тбилиси? Мне сейчас туда нельзя — я в командировке. Но позвоним по телефону — друзья встретят, отвезут вас к маме, она в деревне живет, одна, ей скучно, встретит вас, как родную. И живите у нее, а я буду приезжать.

— И многих вы уже так проводили?

— Ну зачем вы так?

— А вы — зачем?

— Разве не может один человек помочь другому — бескорыстно, без всяких расчетов на что-то?

— Не знаю, — Нина чувствовала, что ей надо прощаться и уходить-спокойно, без обиды и злости: до свидания, будьте здоровы, очень приятно было познакомиться, всего вам доброго. Но она продолжала стоять, словно ждала, что он опять позовет ее в Тбилиси, и его мама ее удочерит, и они вдвоем будут ждать его по пятницам.

— У меня здесь все прекрасно, — говорил Гиви, они стояли в жиденькой очереди, тянувшейся на регистрацию магаданского рейса, — через неделю я уже полечу домой. Везде полный контакт, но, понимаете, иногда устаешь от обязательных отношений, в них не чувствуешь себя человеком, а только винтиком. И хочется говорить с кем-то незнакомым, чтобы опять стать самим собой. Понятно?

— Не очень. Но все равно не надо говорить про дом в деревне, «Хванчкару» по субботам. Это обидно.

— Ну почему вы такая недоверчивая! Почему вы не верите; что человек может предложить что-то от чистого сердца? Разве вы ничего никому не предлагали от чистого сердца? Разве вам никогда не хотелось сделать человеку добро?

Они снова пили шампанское — у выхода № 8, перед посадкой в автобус. Гиви принес уже бутылку, и они пили из бездонных, липких стаканов, и было во всем этом что-то очень грустное и нежное, и Нина наконец не выдержала, толкнулась головой ему в плечо — «Хорошо, что вы подошли. Спасибо вам!»

— Правда? — Гиви отступил от нее на шаг.

— Правда.

Потом она сидела в автобусе, у окна, а он улыбался ей с улицы и показывал, как она сейчас сядет в самолет, пристегнется и уснет, а он — тут уже было не совсем понятно — то ли придет к ней в сон, то ли куда-то поедет и будет думать о ней, но, главное, все будет хорошо и у нее и у него, пусть она спит.

Не прерывая пантомимы, он заметил, как грузчик взял ее чемодан, чтобы сунуть в багажник автобуса, что-то шепнул грузчику, и тот понес этот чемодан торжественно и осторожно, словно у нее там бог знает что лежало. И самому грузчику эта игра понравилась, он подмигнул ей, когда разогнулся, и сделал такой жест в сторону Гиви — мол, он так приказал, начальник. И Нина согласно кивнула.

Ну вот, наконец и поехали.

Бежит Москва провожая меня во всей невозможной красе

А почему она, действительно, не полетела в Тбилиси, кусок бы у нее там отъели?

 

10

А я вот все думаю — почему птицы не летают? (Нина сидит в самолете, вылетевшем уже часа полтора из Домодедова. Сейчас будут разносить легкий ужин). То есть не так — птицы-то как раз летают: почему люди не летают… Это из очень старого фильма «Дом, в котором я живу», кажется. Там героиня, Жанна Болотова, монолог из какой-то пьесы читает. Кажется, Островский, «Гроза», это Катерина рассуждала, когда полюбила Бориса. А может, еще откуда-нибудь?

Но вот, значит, летим и, летя, попадаем в какое-то новое состояние, обычно человеку не свойственное, в необычное состояние. И человек при этом начинает как-то не совсем так думать, чувствовать, жить. Наступает какая-то новая реальность. Как сон. Или искусство. Или, простите за сентиментальность, любовь. Да-да. И при любви, то есть влюбившийся человек — это уже не совсем обычный человек, вернее — человек в необычном состоянии. Вот именно — состоянии. В нем, состоянии, все дело. И тогда для человека наступает иная реальность.

Вот, например, зачем человек читает книгу, не научную — там информация полезная, ему это по работе надо, — а художественную? В ней-то ведь информации, можно сказать, никакой. А он глаза портит, над судьбой Анны Карениной волнуется. Зачем ему это?

А это — существование в другой реальности. Наверное, такое же необходимое для души, как сон для тела.

Но ведь сон — это еще одна реальность. Господи, сколько же их все-таки?

Давайте по порядку. Вот живет, например, человек, Иванова Светлана Михайловна. У нее есть муж, дети, свекровь (в другом городе), любовник (если это обязательно), работа, приятельницы, привычки, квартира, вещи. Все, кажется? Это перечислять долго, а все это существует у Светланы Михайловны и при Светлане Михайловне уже давно, она привыкла ко всему этому, реально во всем этом пребывает. Вот это существование и есть реальность номер один.

И вот кладет усталая от этой реальности Светлана Михайловна голову на подушку, чмокает губами, засыпая, и начинается для нее реальность номер два — сон.

(Нет, есть я не буду, и так подташнивает. Не нужно было столько шампанского пить. Славный все-таки этот Гиви. Но, может, он только здесь такой? А там, в Тбилиси, нацепит на тебя паранджу и будешь двадцать пятой наложницей в гареме. Знаю, что у них эти штуки не носят, но ведь и эмансипации тоже нет — см. «Кавказскую пленницу»).

Так вот сон. Любой — и такой идейно-повествовательный, как у Веры Павловны, и самый мимолетный и зыбкий — это ведь тоже реальность для видящего его и существующего в нем человека. Недаром спящие и бредят, и дергаются — они живут в своих снах, воспринимая все, что с ними в данный момент происходит, как совершенно реальное. И пусть при этом иногда сохраняется некоторое чувство контроля — все равно кричат и обливаются холодным потом. Значит, верят.

И вот тут возникает, может быть, самый интересный вопрос: зачем природе понадобилось мучить или радовать человека во сне? Или это просто физиологическая случайность? И почему у человека возникает и сохраняется вера в сны, в то, что они что-то значат в его жизни? Почему он верит в приметы того, что произошло совершенно случайно и вовсе не обязательно для него?

Но оставим пока это и продолжим перечисление.

Следующая реальность — искусство. Может быть, менее скоротечная, не такая иллюзорная, как сон. И человек в ней так же существует, слушает ли он музыку, читает ли книгу, смотрит ли кино, он существует в мире, построенном для него художником, в другом, новом для себя мире, и если построено это талантливо, он верит в этот мир (собственно, только тогда он и может в нем существовать). Впрочем, может быть и так, что построено все прекрасно, а вот жить именно в этом доме именно этот человек не хочет. И существовать это может на разных уровнях. Скажем, Толстой не признавал Шекспира. Какой-нибудь Петя Сидоров затыкает уши, когда слышит Прокофьева. Может быть и третий вариант: человек, достаточно подготовленный к восприятию искусства, какого-то художника не воспринимает. Асадов, например, ему кажется примитивным, а Паустовский — сентиментальным. То есть осуществляется какой-то выбор реальностей. А есть тут обстоятельство и вовсе удивительное. Скажем, Чехов — писатель замечательный, читать его, жить в построенных им мирах — удовольствие великое. Но попробуйте прочитать подряд два-три тома собрания сочинений — и вы увидите, как удовольствие ваше начнет постепенно меркнуть, как вам все труднее и труднее станет его читать. Зато с какой радостью вы возьметесь за него после даже самого небольшого перерыва. Значит, и эта — избранная вами реальность — может утомлять, она может приедаться.

Как любовь. Ведь любовь — реальность номер четыре — это тоже временное состояние, потому что необычное. И это состояние также проходит, уступая место реальности номер один — самой жизни, чтобы потом возникнуть еще раз или, может быть, больше вообще не возникнуть.

Есть, наверное, и пятая реальность — болезнь, в том числе и болезнь психическая, когда человек опять-таки видит мир необычным — из-за своего состояния. А может быть, есть и шестая реальность — это состояние пьяного человека, особое, как и во всех других случаях, Состояние его души.

Вот теперь уже все, кажется. Всего шесть реальностей получилось. Из них только одна — собственно жизнь, а пять остальных — лишь временные состояния тела и души. Значит, и любовь проходит.

Но вот ведь что из этого получается — душа существует! Потому что без нее, без допущения ее существования, ни одна из этих временных реальностей не имеет смысла и не могла бы существовать. Не было бы никакой потребности в этой новой реальности — жил бы человек потихоньку, пил бы кефир, ел булочки, ходил на работу. Не было бы искусства (что оно, как не потребность души), не было бы любви и пьянства. И можно представить, что душе тесно в одних и тех же обстоятельствах, хиреет она в обыденности — душа обязана трудиться и день и ночь не отходя ни шагу прочь… какое низкое коварство! — и вот тогда все это возникает.

Ну что такое, позвольте, душа?

В Красноярске Нина вспомнила, что забыла дать телеграмму домой. Она представила, как мама, вернувшись с работы, развернет светленький бланк, как запрыгает ее взгляд по неровным строчкам: «ПОЛУЧИЛА ОТПУСК… ВЫЛЕТЕЛА ДВАДЦАТОГО РЕЙСОМ… НЕ ВОЛНУЙСЯ ВСЕ ПОРЯДКЕ…», и стало ей так противно и страшно, что хоть вешайся тут, в продушенной освежителем уборной, за багажным отделением.

 

11

В Магадане мело. Самолет садился в жуткую манную кашу, и земли под крылом не было видно до самой последней секунды. Может быть, поэтому сел он неровно — сначала на правое шасси, потом, подпрыгнув и вильнув в сторону, на левое, а потом уже опустил нос и, взревев, начал притормаживать. Застучали, падая, спинки свободных кресел, на секунду или две стал ощутимым ремень на животе, но вот погасла инерция, самолет побежал спокойнее, медленнее, разворачиваясь и подруливая к стоянке, он уже подгонял себя турбинками то с одной, то с другой стороны, пока не встал, качнувшись, на тормоз, не взревел в последний раз. Все, прилетели.

Вспоминая потом это время — полгода, прожитые в Магадане, невеселое свое возвращение и длинную череду безликих дней, Нина думала о том, что все определилось вот в эти первые минуты на магаданской земле, что и эта — неровная посадка, и резкое торможение, и плавная пробежка с несколькими несильными ускорениями и спокойными поворотами были, вместе взятые, довольно точной моделью ее возвращения и жизни в Магадане. Вот так же она, словно ударившись о неодолимую преграду, затормозила, зажала, сдавила что-то в себе, это что-то замерло в ней, и покатилась она по дням и неделям — легко, без усилий, все менее и менее проявляя в этих днях самою себя, иногда даже пугаясь этого безликого существования, погружения в одиночество, про которое напрасно думают, что оно возвышает и обогащает, а там пустота, ничего нет, и думать ни о чем не хочется, и поговорить не с кем, и тогда выныривала, выпрыгивала, как тот «Ил» подрабатывал движками, чтобы добраться до указанной стоянки. Так кот она в целом и жила эти полгода — монахиня в водолазке.

Внешне это выглядело так. Телеграмму из Красноярска Нина не отправила — побоялась, позвонила домой уже в Магадане из аэропорта, был одиннадцатый час вечера, мама, наверное, читала.

— Я сейчас, — сказала Нина, — сейчас приеду и все объясню.

Наверное, так было лучше, потому что, услышав ее — и не откуда-то, а совсем рядом — Алла Константиновна испугалась не так сильно, телеграмма ее, наверное, напугала бы больше. Дома, не вдаваясь в подробности, Нина рассказала, что поругалась с подругами по комнате и возвращаться не хочет. В деканат она через неделю послала заявление с просьбой предоставить ей академический отпуск на один год в связи с плохим состоянием здоровья и справку (справку достала все та же Софьюшка, растрепанная и взволнованная, встретившаяся Нине чуть не на следующий день после возвращения, поохавшая, поахавшая и подсказавшая этот ход). Из деканата ответили сухо и строго, что академический отпуск первокурсникам предоставляется только в исключительных случаях и только сдавшим первую сессию («Им нужно, чтобы ты под трамвай попала! — прокомментировала Софьюшка эту часть письма. — На меньшее они ни за что не согласятся!»), а раз нет ни того ни другого, студентка Дергачева Н. С. отчисляется за пропуск занятий без уважительных причин. Маме Нина сказала, что академический отпуск ей дали, и попросила ее устроить на какую-нибудь работу в библиотеку. Место нашлось. Нина надела водолазку — они еще только входили в моду, эта была куплена с рук около комиссионного на улице Герцена, строгий сарафан, прикрывающий колени — мини ее не устраивало, так как коленок своих она стеснялась по-прежнему, — и стала работать на абонементе (в 54-м году, после образования области, библиотеку превратили из городской в областную).

И пошла эта работа с выходными по скользящему графику, чтобы никому не обидно было. Книговыдача, анализ читательских формуляров, борьба с задолжниками, фронтальные уборки в санитарные дни. Хорошо еще, что библиотека по-прежнему размещалась в театре, тесном помещении, и на абонементе не было свободного доступа к книгам — не нужно было следить. Но книги все равно пропадали — без этого ни одна библиотека не обходится.

К тому же в те дни, когда работали на абонементе по двое, можно было в рабочее время и почитать. И попросить можно было что-нибудь из ценного фонда — такое, что на дом даже своим ни за что не дадут, а так чтобы вечером вернуть — пожалуйста. Вполне прекрасная жизнь. Правда, мама наложила одно ограничение — запретила по утрам бегать в парк:

— Весь город знает, что у тебя академический отпуск по болезни, — и нечего глаза мозолить.

— Но у меня же нервное расстройство, так в справке написано!

— Не будешь же ты каждому справку показывать.

От зарядки в парке пришлось отказаться, но еще оставалась стрельба — маленький полуофициальный тир во Дворце культуры профсоюзов (его придумал архитектор С., осуществлявший привязку проекта, сам большой любитель этого спорта), просто коридор в подвале с тренером-общественником в лице того же архитектора С. и группой любительниц (мужчины почему-то в этой секции не задерживались, хотя и появлялись время от времени).

Темный коридор со светящимся впереди стендом с мишенями, гулкие хлопки выстрелов, запах керосина и рев вентиляции — все вместе это создавало иллюзию чего-то необычного, какой-то фантастической ракеты, несущейся не то в космосе, не то под землей, но именно несущейся куда-то. Может быть, из-за этого ощущения движения, которого ей так сейчас не хватало, Нина и стала опять ходить в эту секцию. Однако ощущение это было столь непрочным и неполным, что причислить это свое состояние к перечню реальностей, составленному тогда в самолете, было невозможно.

К тому же и душа тут была вроде ни при чем. Правда, иногда Нина представляла, что там, на стенде, не черные яблочки, взятые в окружности, а лохматая голова Васи Гегина или вонючий абрис Алика Пронькина, и тогда ей казалось, что рука ее тверже держит спортивный пистолет и пуля обязательно попадет в десятку. Она чувствовала, как моментально напрягаются и застывают мышцы ног, деревенеет спина, и спешила нажать на курок, пока палец еще слушался, — та-тах!

— Опять сорвала, — ворчал архитектор С., наблюдая результат в стереотрубу. — Куда ты спешишь? Сколько раз говорить — плавно и спокойно! Опять за молоком пошла.

В свободные от секции вечера Нина обыкновенно шла к Софьюшке. Она жила все в том же доме на проспекте Ленина, выше центральной сберкассы, в той же густонаселенной квартире — в длинный коридор выходило комнат двадцать, в топ же крохотной комнатке, где умещались только тахта, трехногий столик и нелепый стеллаж с полками одна короче другой, Скудная Софьюшкина косметика пылилась на подоконнике. Кухонный столик с плиткой и посудой стоял за дверью в коридоре. В общем, коммунальный рай в самом розовом варианте.

Первые недели Софьюшка жадно расспрашивала ее о Москве, о культурных новостях. Некоторый запас такой информации у Нины имелся — успела она несколько раз сходить в театр, на выставках была, знала кое-какие сплетни. Софьюшка неизменно ахала, восхищалась и заламывала руки в тоске: «Господи, как я хочу в столицу! Опротивел этот Магадан!» Но тут же с воодушевлением начинала выкладывать магаданские новости, которых оказывалось ничуть не меньше, чем московских, и которые тоже касались культурных сфер — видимо, появились у Софьюшки и такие знакомые.

В Магадане блистал тогда Игорь Кохановский, автор «Бабьего лета»: «Клены выкрасили город колдовским каким-то цветом…» Он работал литсотрудником в молодежной газете. Пройдет год или два, и к нему на одну ночь прилетит из Москвы Владимир Высоцкий, тот самый, посвятивший Игорю когда-то песню «Мои друг уехал в Магадан — снимите шляпу…», и — поклонники еще спустя десятилетие будут спорить, был ли Высоцкий в Магадане, а если был, то сидел или нет. Вышли и прошли не очень замеченными первые книги Олега Куваева — до «Территории» оставалось еще десять лет. В Магаданском театре шикует пока оперетта, но главный режиссер вынашивает дерзкие планы создания интеллектуально и художественно полновесных спектаклей. Чуть позже он поставит «Маскарад» Лермонтова, «Трехгрошовую оперу» Брехта, «Традиционный сбор» Розова. Но особых лавров эти постановки ему не принесут. Художник Иван Васильев собирается украсить город мозаикой. Вместе с Дидишвили и, отчасти, Мягковым он сделает несколько таких панно, но, подавленный трудностями осуществления своих планов, уедет через несколько лет в Тольятти, где ожидался расцвет монументального искусства. Скульптор Вера Троицкая без особого успеха выставит в скверике на площади М. Горького композицию «Мать и дитя» и начнет (в союзе с Т. Дидишвили) долгие бои с курортом «Талая» по поводу декоративной стелы, стелу соорудят и вскоре снесут. В фойе нового Дома радио заезжие авторы песни «Это ты, Чукотка!» разбросают гонорар, полученный рублями, — то ли от возмущения, что так мало заплатили, то ли из озорства. В это же время, исчерпав свое терпение, администрация радиокомитета уволит диктора, обладателя совершенно бархатного баса и столь же бесспорных недостатков, после того как он скажет в эфир: «Магаданское время 13 часов 15 копеек».

Вот такая примерно была информация, а через месяц или два Нина увидела у Софьюшки длинного худого человека в бороде и очках.

— А я тебя знаю, — сказал он, и не думая подниматься с тахты, когда она вошла, — ты Нинка. Садись с нами, будем пить водку и говорить про любовь. Хочешь?

— Садись, Ниночка. Извини, что мы пьяненькие немножко. Но у Вити сегодня такое плохое настроение, что я ему разрешила. Познакомься — это художник Виктор Колобов.

— Она разрешила! — Виктор в притворном изумлении развел руками. — Ах ты пьяница! Да тебя только помани бутылкой из-за угла — на край света побежишь.

— Ну и глупо! — сказала Нина, обидевшись за Софьюшку, которая была трезвенницей из трезвенниц. — Зачем вы это говорите?

— Ничего, ничего, — вступилась Софьюшка. — Это он шутит. Он добрый, ты не думай.

— Ага, добрый, — подтвердил Виктор. — Дай пять рублей!

— А может, больше не надо, Вить? Хватит уже, мне завтра вставать рано.

— Да не пойду я за водкой. Дай пять рублей. Только одной бумажкой. А то вони будет много.

— Уж пожалуйста, не надо, — сказала Софьюшка и дала ему деньги.

Виктор старательно расправил пятерку, разгладил ее о край стола, повертел, понюхал, потом щелкнул зажигалкой и поджег.

— Виктор! — закричала Софьюшка. — Ты что? Ты с ума сошел?

Она кинулась, чтобы вырвать у него горящую пятерку, но он грубовато отвел ее длинной рукой и дал бумажке догореть до конца, перевертывая в пепельнице, пока последний уголок не почернел и не пустил дым.

— Вот так, — сказал он, выпрямляясь. — Искусство факта. Абсолютно новый вид творчества. Впечатляет?

— Вандализм, — причитала Софьюшка, — варварство! Зачем ты так?

— А вас? — спросил он Нину.

— Я пойду, — сказала она Софьюшке, — я просто так, по дороге зашла.

— Иди, если не понимаешь ничего, — Виктор опять улегся на тахту, — дура!

— А мы, между прочим, на брудершафт не пили.

— Все равно дура! — не уступал Виктор.

Ну и Софьюшка! Нашла себе приятеля!

Софья Исааковна прибежала к ней на работу на следующий день часов в двенадцать — было окно в расписании, а школа, теперь уже другая (Софьюшка нигде не уживалась), от библиотеки тоже недалеко. Они вышли в полутемный вестибюль, и Софья Исааковна зашептала, словно кому-то надо было их подслушивать:

— Ты не сердись, он не хотел тебя обидеть. Это он шутил так, только у него шутки не всегда получаются. Или, может, у него чувство юмора совсем другое, не как у всех? Знаешь, какая у него жизнь сложная была. И сейчас он все время на нерве, потому что совершенно не уверен в себе. Ты видела, какие у него глаза?

— Ладно, — сказала Нина, — мне-то что?

— А ты ему понравилась. Это я сразу поняла.

«Только этого еще не хватало, — подумала Нина. — Да не гляди ты на меня так. Не нужен мне твой Витя. Мне вообще никто не нужен — абсолютно!»

— Извините, — сказала она, — Софья Исааковна, меня ждут.

Через час ей дали «Мелкого беса», полученного для кого-то но межбиблиотечному абонементу из Хабаровска, только до конца дня; она зачиталась так, что забыла все на свете. Работы в этот день было мало.

Вечером Виктор дожидался ее, маячил между колоннами. Она сразу увидела его, когда вышла на улицу после работы. «Хорошо что мама уже ушла, — подумала она. — Но, может, он в театр?»

— Здравствуй, — сказал Виктор. — Сонька мне сказала, что ты до семи работаешь, а ты что-то дольше сидишь.

— Здравствуйте. А зачем вы пришли?

— Хочешь, провожу? Все равно делать нечего.

— Проводите, — сказала она, — тут недалеко.

«Зачем я это делаю, — подумала Нина. — Зачем он мне нужен? Сейчас какие-нибудь фокусы начнет выкидывать».

— Но пруд уже застыл, сосед мой нагнетает, — сказал Виктор.

— Что?

— Погода плохая. Замерз я как собака, пока тебя ждал.

Была середина февраля, градусов двадцать, с ветром. Они шли по Школьному переулку, ветер дул в спину и потому был не так заметен, а уж на Портовой наверняка сифонит.

— Не надо было ждать, — сказала Нина. — Зачем?

— Обязательно надо. Есть одно дело.

На углу Портовой она остановилась.

— Ну вот я и пришла. Спасибо что проводили.

Виктор что-то промычал, а потом сказал:

— Дай пять рублей!

— Опять жечь будете? Не дам.

— Ты только никакие слова не говори. Дай — и все.

— Нате, — сказала она, — только это очень глупо.

Он взял пятерку, поднес к глазам совсем близко, словно надеялся разглядеть что-то необыкновенное, и вернул.

— Вот и все, — сказал он. — Теперь ты мне должна пять рублей. Искусство факта.

— Ну так возьмите, если я должна, — сказала Нина, протягивая все ту же пятерку.

— Когда надо будет, приду, — сказал он. — Только ты не забудь. Искусство факта.

Цирк — да и только!

Но были и куда более спокойные вечера. Вместе о Аллой Константиновной они быстренько заканчивали хозяйственные дела, и оставались три занятия на выбор: кино, телевизор (цветных еще не было) или книги. И занимались чаще всего чтением, хотя уж, кажется, за целый день книги могли и надоесть. Было это так часто, что Алла Константиновна даже говорила:

— Шла бы ты, правда, погуляла. А то лежишь и лежишь — растолстеешь, кто замуж возьмет?

Но идти не хотелось. Была, конечно, Софьюшка, кое-кто из одноклассников в Магадане застрял, двоечница Пылаева, например, но все это надоело. И вообще ничего не хотелось — ничего.

— Мам, — спросила в один из таких вечеров Нина, — как же это все-таки получилось?

— Ты о чем?

— Почему ты мне ничего не расскажешь об отце?

— Вероятно потому, что ты хочешь знать больше, чем тебе полагается.

— Но ведь это мой отец.

— Ну и что? Я тебе уже все рассказала, что нужно.

— А что нужно? Когда я была совсем маленькой, ты говорила, что он уехал далеко-далеко. Потом сказала, что он давно умер. Я даже не знаю, кто он был по профессии, откуда родом. А может, он жив?

Алла Константиновна молчала. Казалось, что она так углубилась в чтение, что и не слышит ничего.

— Наверное, жив, — сказала она вдруг. — По крайней мере, три года назад был жив.

— И ты мне ничего не сказала?

— А зачем тебе, девушке, знать все эти пакости? Думаешь, тебе бы лучше жилось?

— Но ведь это мой отец.

— Что ты заладила — отец, отец! Этот человек был с другой женщиной даже в тот день, когда я тебя родила. Потом он сказал, что зашел к ней проститься, сказать, что между ними все кончено. И остался. Он мне еще записки носил в родильный дом, а я уже все знала — нянечка оказалась соседкой той женщины, к которой он ходил.

— А ты?

— А я принесла тебя домой, и, когда все ушли, я сказала, чтобы он немедленно убирался тоже, что если он задержится в Магадане хоть на три дня, я пойду в горком. Тогда с этим было строго, а он был на партийной работе, правда, на маленькой, но тем более не пощадили бы.

— Я думала, он полярник.

— А тебя в тот момент вдруг прохватил понос. И так я испугалась, что не заметила даже, как он ушел. И вспомнила о нем, кажется, только дня через два, когда собралась тебя первый раз купать, потому что одной это делать чрезвычайно неудобно. Да и боялась я, не знала, как к тебе подступиться.

— Ну а если бы нянька тогда ничего не сказала?

— Не знаю. А может, это так и надо — ребенка родили и расстались? Меньше вранья, по крайней мере. Конечно, одной очень трудно, но пусть будут алименты, пусть государство больше помогает. А счастливых семей я не видала.

— Деньги он присылал?

— Сначала присылал, но я все отправляла назад.

— А как же дальше, мам? Неужели ты больше никого не любила?

— А зачем? У меня была ты. Разве этого мало?

— Но ведь это — все?

— Всего никогда не бывает, доченька. Есть любовь — нет детей. Есть дети — нет квартиры. Есть квартира — ссоры в семье. И так до бесконечности. Надо довольствоваться тем, что есть.

— И что же тогда счастье?

— У кого как. Для меня это — чтобы ты всегда была здорова. Для Лидии Ивановны — чтобы муж не пил. Гнедкиной — квартира нужна.

…— Мам, но это все какие-то осколочки…

— А я тебе и говорю, что всего никогда не бывает. Может быть, это далее и не нужно? Когда ты здорова, когда у тебя хорошее настроение, мне все равно, где мы живем — там ли, в Школьном, или здесь, на Портовой, или в пятикомнатной квартире в Москве, хотя у нас там никогда ничего не было. Мне все равно — десять тысяч рублей у нас с тобой на сберкнижке или только десять рублей в кошельке. Все равно — цыкнет на меня завтра Светлана Федоровна или улыбкой одарит. Понимаешь, даже маленький кусочек счастья может стать фундаментом, на котором человек построит всю свою жизнь. И будет счастлив, потому что построил свою жизнь на реальном счастье, а не на вранье.

— А тебе никогда не хотелось, чтобы отец вернулся?

— Вернулся? Нет. А вот когда ты вылезала из какой-нибудь особенно вредной болезни, из стоматита, например, — помнишь, какой у тебя был жуткий стоматит в три года? Хотя откуда ты помнишь…

— Ты рассказывала.

— Да, вот когда с тобой происходило что-то особенно хорошее, когда ты выздоравливала, золотую медаль получила, в университет поступила, мне очень хотелось, чтобы — как бы это сказать? — все видели, какая ты хорошая. И чтобы отец тебя видел. И чтобы где-то недалеко от тебя и я стояла. И больше мне ничего не надо.

— Ух какая ты эгоистка, мам!

— Что поделаешь! А ты за это иди ставь чайник.

Поздно вечером, когда они, еще почитав, укладывались и Алла Константиновна поднялась в постели и потянулась над приставленной к кровати лампой, чтобы погасить ее, Нина увидела на миг очертания старого, увядающего тела, и острая жалость к матери уколола ее. «Какая же я свинья, — подумала она. — Что я делаю? Как живу?»

— Мам, — спросила она минут десять спустя, — а почему эта нянька оказалась такой жестокой? Разве она не понимала, что нельзя тебе это говорить?

— Не знаю. Я тоже думала об этом. Может, они с той женщиной враждовали и она решила ей отомстить. А может, это женская солидарность. Может, какой-то мужчина обидел ее и она решила мстить им всем. Так тоже бывает.

— Но ты-то здесь при чем?

— Она меня защищала. Как же ты этого не понимаешь? А может, это тот случай, когда человек строит спою жизнь на собственном несчастье. И тогда он становится опасным для всех. Спи, поздно уже.

Значит, человек, построивший свою жизнь на крупинке счастья, — счастливец и благо для окружающих, а тот, кто строит ее хоть на здоровенной глыбе несчастья, — страдалец и язва — такая вот философия. Что-то в ней есть, наверное. Можно подумать. И один вывод уже напрашивается: свое счастье надо искать — хоть какое-нибудь, не полное не абсолютное, но хоть в чем-то и на сколько-то. Поищем.

А с отцом так и осталось все неясным. Маме он явлением счастья не кажется и не казался. Так-то вот, товарищи самцы, фокусники жизни, артисты жестки, пираты слова. Вот что думает о вас обо всех пожилая, неглупая еще женщина. Или это, может, только от тщательно сберегаемого несчастья? И чего тогда стоит вся эта концепция — что и на чем строить, к чему стремиться? Стоит ли она хоть чего-то? И как проверить? Это ведь не тесто — раз так поставишь, раз иначе.

Надо маме утром сказать, чтобы в субботу пирог с рыбой испекла. С палтусом у нее хорошо получается.

 

12

Все хорошо, только денег мало платят — младший библиотекарь без надбавок. Да, конечно, в их семье деньги никогда не были культом (однако просто так разбрасывать пятерки, дарить их оригинальничающим дурачкам, чтобы те жгли и называли это безобразие искусством, такого и ее душа принять не могла, тем более что в итоге-то она, Нина, осталась ему должна пять рублей и, значит, он за эти деньги вправе от нее что-то потребовать, а это уж и вовсе чепуха с каким-то гнусным и грязным намеком), не собирали их и не тряслись над ними. Да и на еду вполне хватает, и купить понравившуюся книгу всегда можно (пока она в библиотеку придет да пока ее обработают — месяца два пройдет как минимум). Однако, пряча в кошелек легенькую эту горсточку купюр (чаще всего почему-то пятерками — чтобы с Витей, что ли, удобнее было расплачиваться?), невольно думаешь: и это все? И противная, искусительная мысль: а дальше ведь немногим больше будет, после окончания университета. Ну надбавки за стаж работы прибавятся, а сам-то оклад и у специалиста-филолога с высшим образованием немногим больше будет. Потому что куда он, этот специалист, впитавший в себя премудрость литератур всех времен и народов, пойдет? Да вот сюда, в библиотеку, или в школу, как Софьюшка, а в школе тоже немного платят, если, конечно, не нагружаться часами как верблюд. Это когда реально смотришь на вещи, потому что всякие там аспирантуры с последующими учеными степенями, научными институтами и академиями — это ведь труднодостижимое или недостижимое вовсе, соблазн души, предел мечтаний. А часто ли они исполняются?

А отсюда следует и вовсе крамольная мысль: если за всю эту премудрость так мало платят, значит, она столько и стоит? То есть, может быть, стоит она и бесконечно больше, может, она и вовсе бесценна, как та эстетическая эмоция, что ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, но пусть она и остается только эмоцией, платонической любовью, а профессию себе нужно выбирать совсем в другой сфере (не может же любовь быть профессией, это, извините, проституцией называется, а весталки ныне ни в одном учреждении не предусмотрены штатными расписаниями), выбирать профессию из группы «А», так сказать, где и материальное вознаграждение соответствующее. Значит, восстанавливаться в университете нужно на совсем другой факультет — пожалуй, лучше всего на экономический, чтоб попасть в эту группу «А». Или даже поступать в какой-нибудь откровенно технический вуз.

В пользу этих рассуждений было и то, что Нина до сих пор представить себе не могла, как это она явится на свой факультет, встретит своих бывших подруг. Это по горячим следам, когда улетала, казалось, что все это только недоразумение, глупая выходка с ее стороны и все скоро забудется. А теперь, издалека, невольно думаешь: кто она им, чтобы они ее простили и приняли обратно? Да никто. Вот то-то и оно.

И второе, что толкало от любимого филологического. Никто ведь ее там восстанавливать не будет — нет на то, как написал замдекана, никаких оснований. Значит, нужно будет заново поступать, без всяких скидок и поблажек, к тому же и со шлейфом мерзкой репутации. Так почему бы, если поступать по-новой, не поступать на другой факультет? А филология пусть останется несбывшейся любовью.

Однако, как учит Просвещенная Мать (сокращенно ПМ, что может быть еще расшифровано как Пропасть Мудрости) Алла Константиновна, нужно сосредоточить внимание не на нерешенных проблемах и неприятностях, а, напротив, на крупинках и осколках, которые зажаты в ладонь или валяются под ногами. Их-то как раз и рекомендуется поднимать, обдувать и лелеять. Как с ними-то обстоят дела?

Ну конечно же, как и следовало ожидать, главное счастье — работа. Странно, да? И даже чуточку смешно. Но не вся работа, конечно, а только та ее часть, которая может быть отдана общению с книгой, когда есть какой-нибудь закуток, где и откуда тебя никто не дергает, есть эта книга, будь то Сологуб, Достоевский, Цветаева или Бабель, и ты паришь, грезишь или хлюпаешь носом (Да нет, что же это в самом деле такое? По какому праву все это делается? Я с вами уеду; за каретой вашей побегу, если меня не возьмете, и буду бежать что есть мочи, покамест дух из меня не выйдет) — так сказать, реальность номер три, если вернуться к самолетным размышлениям, и осколок, по воззрениям ПМ Аллы Константиновны. Это Раз. Такое Раз, что его — может быть, права ПМ — на всю жизнь хватит, всю жизнь на нем построить можно.

Но ведь есть и еще кое-что. Пусть по мелочи, но есть все-таки. Ну, например, когда ты лежишь на старом, отслужившем свой срок в каком-то общежитии, а потому и не очень чистом матраце, лежишь на животе (в спортивном костюме, разумеется), поддерживая левой рукой мелкашку, выполняешь под присмотром архитектора С. стандартное упражнение, и отдача, войдя в плечо, прокатывается по телу и гаснет в пояснице — та-тах! — словно налетаешь на что-то. Физиология, конечно. К состояниям души и очередным реальностям отношения не имеет. Но без нее как? Это Два.

Три — это, наверное, Софья Исааковна, осколок родного разбившегося детства, подружка верная моя. Это, конечно, тоже из разряда душевного (или духовного?), только этот Витя, творец дурнопахнущего искусства, все время теперь между ними, а когда его нет, Софьюшка все равно сама не своя, словно все время прислушивается, не идет ли, не свистит ли под форточкой, как собачке какой (один из его излюбленных шедевров). Но и в этой своей душевной растрепанности она мила Нине по-прежнему.

Где-то тут, рядом с Софьей Исааковной, завсегдатаи библиотеки — и светящие издали, как настольными лампами, своими головами за столами читального зала, и такие, как бодрячок-боровичок Вадим Алексеевич, когда-то очень известный артист-певец, а сейчас на пенсии, но нее равно целые дни шатающийся по театру и к ним, и библиотеку, регулярно заглядывающий, раз они нее еще в одном помещении, а книги он любит, с яростью хватает припасенную новинку. Ни с одним из них, а их человек пять наверное, Нина еще и словом не перекинулась. Но что слова? Слов и про себя каждый много знает. Слова пока не нужны. Главное, что есть эти люди, единомышленники в тайном деле, которое пока или еще не началось, или надежно законсервировано, но раздастся команда (тоже неслышная, конечно) и каждый из них займет в нем свое место, и Нина рядом с ними. А пока можно и не здороваться; чтобы не выдать никому секрета. Вот это, пожалуй, уже не душевное, а духовное. Но не все ли равно?

Да, ну еще и мама, конечно. Мамочка. Строгая и аккуратная, порядочная и умна Алла Константиновна. Чуть про нее не забыли! А это уж и вовсе свинство. Разве это не тот осколочек добра и любви, на котором можно построить целую жизнь? Уж мама не подведет и не выдаст, это бесспорно. Только что это будет за жизнь? Размеренная, интеллектуальная, интимные чаепития и разговоры о возвышенном в первом часу ночи (так и до балета докатимся, но не сразу, конечно), будет вот такой бесконечный синий чулок на все оставшиеся голы. Но ведь не все же время беситься? Может, Хватит уже? Может, и хватит, но вот только как строить всю жизнь на этом осколочке, если она, возводимая таким образом, уже и сейчас непрочна, потому что лжи в ней немало: не знает ведь ничего Алла Константиновна об инциденте на Стромынке (она ведь Нину до сих пор, наверное, девочкой считает, ни про Петю, ни про Алика не догадывается даже), не знает, что никакого академического отпуска нет, есть отчисление без всякой надежды на восстановление, — вот сколько лжи в сравнительно еще небольшом и невысоком строении. Как же его дальше строить? Выйдет ведь все (или почти все) наружу, и здание развалится. Ну, положим, и Алла Константиновна, Премудрая Матерь, не без греха. Один неизвестный папочка чего стоит. И еще, наверное, что-нибудь есть, потому что в жизни все бывает. И это тоже здание не укрепляет. Так какое оно будет?

Но обратимся к другим частицам и осколкам — другим вариантам построек. Отец, например. Ведь что-то от него осталось, не так ли? Что-то от него есть в ней самой, Нине Дергачевой, иначе бы она просто не родилась, не продают ведь ни в какой аптеке тех капель или таблеток, о которых говорила когда-то Алла Константиновна. Тогда, по крайней мере, не продавали и не скоро еще будут. Значит, частица какая-то имеется и, более того, сама Нина — словно здание, возведенное на этой частице. Но можно ли его строить дальше? Отец-подлец (готовая рифма) — кто он, где он? Неизвестно. Алла Константиновна надежно укрыла эту тайну. Впрочем, ведь были же где-то метрики, как раньше называли свидетельство о рождении. Или они, метрики эти, в милиции остались, когда Нине паспорт выписывали? Там ведь оба родителя записаны. Есть, наконец, загс, его архив, там в книге какой-нибудь это тоже имеется. Или они не были с отцом зарегистрированы и там в графе «отец» — прочерк? И отчество — так, миф, вымысел, бытовая фантазия? Вот ведь какая, оказывается, Алла Константиновна фантазерка была, с государственными установлениями не считалась: захотела — понесла. От кого? От мифа. Глядя на нее сегодняшнюю, такое и представить трудно. Но, может, так оно и было? И тогда Нинины — вот только как это назвать? — ошибки, ушибы, оплошности… Не то, не так она о них думает, хотя слова подходящего еще не подобрала. Ну, допустим, случайности. Тогда эти случайности, может быть, и не случайны, если они от родной мамочки к ней перешли. Вот ведь какое, оказывается, и на чем здание строится!

Но о папе. Был бы он как некая материальная величина, можно было бы на что-то реальное рассчитывать. Ну пусть не на какую-то часть фундамента — об этом что говорить? — но хоть на материальное участие. Те же алименты, ведь заработок младшего библиотекаря невелик. Впрочем, какие уж тут алименты, если она уже работает? Нужно было их раньше получать — поступилась бы Алла Константиновна частицей чего-то, что и назвать трудно. Но ведь не поступилась, и на что теперь новые сапоги покупать — неизвестно. А у мамочки просить при сложившихся обстоятельствах — вылетела ведь из университета? — верх наглости. Так что придется обойтись.

Но пойдем дальше… Архитектор С. Благодетель, конечно, — взял в секцию сумасбродную девицу с полным отсутствием выдержки, из-за чего результаты самые худшие в группе: чего, спрашивается, приперлась? Но не будет же Нина ему объяснять, что ей мама бегать на стадион запретила, а ей нужно что-то такое, что и сама она не очень понимает, но что делало бы ее жизнь несколько иной, не такой, как у других, у всех, — словно бы сообщало ей, ее жизни, еще одно измерение, что ли. Вот это, пожалуй, главное. Вы думаете, что это простое «та-тах!» и лежишь на не очень чистом матрасе, а это ведь еще одна жизнь со своими радостями и огорчениями, даже если она, Нина, никогда не будет замахиваться не только что на мировые, но и высшие областные и городские достижения. И пусть в качестве компенсации за доставленное удовольствие архитектор, С. — тоже, судя по всему, сумасброд порядочный, потому что зачем ему, человеку не то искусства, не то производства, эта самая секция, щебетание легкомысленных любительниц, вьющихся вокруг такого серьезного, отнюдь не дамского занятия, как стрельба, а мужчин в их секции раз-два и обчелся, и нет среди них ни одного кандидата в рекордсмены, — пусть этот С. в качестве компенсации разглядывает ее, пялится на нее, когда она лежит впереди, раскинув для большей устойчивости (хотя какая уж тут устойчивость, если лежишь распростершись?) ноги, отрываясь от этого прелестного занятия только для того, чтобы скорректировать, глянув в трубу, выстрел. Пусть уж. И, может быть, совсем не таким сокровенным и радостным было бы, если бы он не глядел, то чувство отдачи, которое прокатывается по телу после выстрела, начинающееся от локтей, переливающееся потом в плечи, одним толчком проходящее по спине, по позвоночнику, чтобы коротко ткнуться потом в живот, словно она с размаху налетела на что-то. Даже нужно, чтобы он незаметно глядел в этот миг, иначе это словно кто-то толкнул тебя или неосторожно задел, как в автобусе. Достаточно ли этой радости, чтобы на ней что-то строить, что-то из нее выстраивать? Едва ли. Но и отказываться от нее не стоит, пусть и она будет.

Что же еще? Сослуживцы. Но тут пока все неясно, слишком много сразу вроде бы знакомых — иные тут чуть ли не с начала века, с раннего Нининого детства, работают, — но представших, когда Нина пришла к ним не как дочка Аллы Константиновны, а как самостоятельный человек, сотрудник, словно заново, и ничего в них теперь не поймешь. Ну и не надо. И так ясно, что фундаментов, постаментов и прочих оснований здесь не найдешь, — при всей любви к литературе, к книгам не будет Нина век слоняться между стеллажами и вести одна борьбу против всех (а как еще прикажете жить в женском коллективе?), хотя, конечно, внешне все было вполне благопристойно и Нина оставалась для пожилых сотрудниц все той же студенткой, как и десять лет назад, когда прибегала сюда из школы, ну а для тех, кто стал работать в библиотеке позже, она была студенткой уже с полным основанием — поступила ведь и даже проучилась несколько месяцев (только почему так мало? И что это у нее за болезнь такая? Эти вопросы тлели, как угольки будущей склоки).

В общем, с ними все пока неясно. С кем — ясно? Поэт Алик Пронькин пошел высоко в гору, сейчас он на каких-то командных должностях в молодежной печати. Раз или два мелькнули его стихи в периодике — библиотека ведь все получает, краеведы вылавливают. Но… «на воде следов не остается, даже если вилами писать», как справедливо было сказано кем-то и когда-то. Поэтому что о нем говорить?

Тихий Петя то ли всем назло, то ли открыв в себе неизвестные ранее запасы мужества, то ли убоявшись вступительных экзаменов в институт (но это едва ли — он хорошо учился), пошел в военное училище. Где-то один, тихонький, бедненький… Задним числом Нине жалко его. Но кто знал, что так получится? А теперь можно было бы ему письмо написать, взять адрес у родителей. Но что ему напишешь, кроме обычной банальщины? Вы служите, мы вас подождем? (Мы вас подождем говорили нам пажити мы вас подождем говорили леса). Что она — береза или осина — Петю ждать? Да и не собиралась она никогда за Петю замуж выходить. И ни за кого она пока не собирается. Так что же писать?

Надя Демкина, конкурентка и зануда, активистка УХО — ученического химического общества, тоже медалистка, справилась, конечно, с поставленной задачей и поступила на химфак в Казанский университет (Ну конечно в Казанский! Ведь оттуда вся отечественная химия вышла! Очень это важно, не правда ли? A могло быть лучше, если бы Она оттуда и не выходила вовсе. Был бы воздух чище, и вообще…). Блаженствует теперь в авторитетной вони и упоительном дыме. Далее на каникулы не прилетела — ей очень некогда, не может от науки оторваться. Будет потом вдалбливать сей предмет несчастным школьникам лет тридцать, пока не посинеет. С ней, конечно, тоже никаких контактов.

Кто же еще остается, кроме нескольких опостылевших за годы совместной учебы одноклассников, — одна только Катька Пылаева, двоечница-просветительница, но девка лихая и добрая. Пристроилась в какой-то конторе машинисткой, барахлишком импортным с первых зарплат разжилась — в общем, цветет девочка-Анютины глазки, так ее в классе прозвали за немыслимое сочетание цветов в роговице. Но — пьет! Это и первую же встречу стало ясно, когда около «Восхода» столкнулись и она потащила к себе домой. «Пойдем, — говорит, — поболтаем, только бормотушки сейчас захватим, чтобы разговорчик лучше бежал. Ты к ней — как?». «Век бы ее не видала!» — сказала Нина вполне чистосердечно, у нее этот напиток прочно связался с той панической историей совращения не то Пети, не то себя самой — лучше не вспоминать. «А зря, — сказала Катя, — самого цимеса не понимаешь». Цимес, кайф, балдеж — господи, откуда они только эти слова насобирали, с каких помоек? Ну, цимес — это, вероятно, из еврейского, какое-то старорежимное еще словечко. Балдеж — родное, доморощенное, хотя к новация, наверное, в словари еще не попало. А кайф — это уже из арабского через английский, оттуда, где наркотики, галлюцинации и полное блаженство в безумном состоянии. С ума они, что ли, посходили?

В кайфе, то бишь в балдеже, в балдежном состоянии, Катька была еще горячее и стремительнее, чем обычно, хотя и в трезвом виде инертностью не отличалась. Все рвалась позвонить своему «кадру», вытащить сюда, чтобы показать, и лучше не одного, а с приятелем каким-нибудь, чтобы и Нине скучно не было: «Поглядишь, какой парнище. С виду никогда не скажешь. Вроде неприступный дядечка, все на «вы», на «вы». «Екатерина Михайловна, вы машинистка от бога, только не торопитесь, пожалуйста». А в интиме такие номера откалывает, что и сказать нельзя, но интересно, в общем». Но кадр на телефонный звонок, к счастью, не откликнулся, а потом и Катька свалилась на ходу, как споткнулась, успокоилась наконец. Посидели, называется.

Вот и получается, что нет никого ближе и роднее Софьи Исааковны, любезной Софьюшки, умненькой и бестолковой (в практических делах), — готовая свежевыстиранная жилетка (для слез), касса взаимопомощи (для долгов без отдачи). Только что-то случилось с нею — словно кто-то испугал ее, выкупа потребовал или измены любимому делу, и она теперь все на дверь глядит со страхом и надеждой. Знаем мы, кто этот инкогнито — фокусник жизни, художник факта. Но неужели Софьюшка, умная и добрая, не видит, что он просто хлыщ и пижон, несчастненький дурачок, которому нужно кого-то унижать и третировать (вот словечко новомодное, употребляемое, однако, в совершенно неверном смысле — в значении «угнетать, терроризировать»), чтобы казаться самому себе серьезным и значительным? Но не слишком ли дорогой ценой он покупает величие, и кто ему дал право на эту сделку?

А с Соней о нем говорить бесполезно. Сама она как-то спросила Нину: «Ну как тебе мой Виктор?» — и уставилась на нее, а в глазах — тревога и радость. Как ей объяснишь, что он фокусник и садист, если она через твое плечо на дверь смотрит?

Это уже обратный счет начался. Вспомним тогда тир — осколочек № 2, и маму, ее любовь и требовательность, умные глаза и небольшие карманные деньги — крупинка № 1. Вот и все основания для построек. Небогатая пища для размышлений.

Но надо было и что-то решать — то есть оставить все как есть, ничего не делать и отдать следующие восемнадцать (примерно) лет на то, чтобы ежедневно и ежечасно повторять подвиг дорогой мамочки, умной Аллы Константиновны, несравненной ПМ, — но это исключено, это невозможно, она не сумеет, не справится, не удержится, — или (значит) сделать то, что надо. Раз надо — значит надо (но разве это не чудовищно — платить такую цену… За что, спрашивается? За высокую ярость мести — вот вам всем, прячьте головы под подушки, хотя сама ведь виновата, если правду говорить, трудно было, черт побери, встать и занять им очередь за этими паршивыми макаронами с сыром). Так за что же она будет платить? За упрямство, за гордыню несусветную, за наглость, если хотите. И уж вовсе не за наслаждение какое-то, потому что не было его вовсе в ту ночь, и не ночь даже, а какие-то пять минут, когда скрипела кровать и он над ней опускался и поднимался, а она все ждала, когда закончится эта гимнастика, потому что боялась, что Антошкина все-таки встанет, зажжет свет и устроит скандал или слабонервная Оля Лобзикова забьется в истерике и все равно скандал получится, и столкнула его, как только наступил перерыв, громадного урода, чемпиона Стромынки по жестке.

А теперь надо избавляться. И весь мир сошелся на этом, словно больше ничего нет вокруг — только она и это дело. А ведь надо еще и маме сказать — ну хотя бы для того, чтобы объяснить свое отсутствие на день или два. Не будешь ведь врать, что у Софьюшки ночуешь, — мама увидит, что ее на работе нет, — или в туристический поход пошла, на Нюкле загорала (это в феврале-то?). А что еще придумать? Уехали на соревнования в Оротукан? Там и тира, кажется, нет. Но маме-то все равно, она этого не знает.

Ну так поехали, что ли? Наверное, так и придется. Потому что сказать маме, что она идет на аборт, — это… Это неслыханно, чудовищно, это приобрести себе злейшего врага на всю оставшуюся жизнь вместо песчинки, камешка для фундамента, не поймет ведь ее умнейшая Алла Константиновна и проклянет с высоты своего целомудрия, своих чистоты и порядочности. И правильно, наверное, сделает — только как после этого жить дальше?

А сказать можно Софьюшке — все, без утайки, и после пожить у нее день или два, если будет неважно и нельзя домой появляться в таком состоянии. Софьюшка все поймет и не осудит, готовая свежевыстиранная жилетка для рыдании и стенании, она и Виктора, наверное, на эти дни отсрочит, не хватало еще, чтобы и он в этой гнусной истории как-то участвовал. А Софьюшке можно довериться.

Но вышло отчего-то все не так.

— Мам, — сказала вдруг Нина и потянула из сумки, которую только что аккуратно уложила, совершенно ненужные для того дома вещи, — я ведь не на соревнования еду.

Алла Константиновна молчала.

— Я не в Оротукан еду, — сказала Нина. — Понимаешь?

Она обернулась и натолкнулась на сухой, твердый взгляд матери.

— Но я все равно пойду, — сказала Нина и села около сумки.

— Иди, — сказала Алла Константиновна, помолчав, словно собираясь с мыслями. — Возьми халат и тапочки. Больше ничего не нужно.

…Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо… Нет, лучше так: как родная меня мать провожала тут и вся моя родня набежала, гармошечка с перебором заливчатая.

— Ну, что ты сидишь? — спросила Алла Константиновна. — Пойдем. Я пальто твое и сапоги домой заберу. Там так принято.

Все знает, мудрейшая, хотя Нина голову может дать на отсечение, что не была она в этом учреждении никогда, — по крайней мере, сколько Нина себя помнит, не расставались они ни на день, если не считать студенческих месяцев. Но, наверное, если в женском коллективе всю жизнь работаешь, никаких для тебя тайн в жизни не остается, там все знают.

Ну пошел за ради бога небо ельник и песок невеселая дорога… Или вот еще к ее случаю хорошо подходит: — однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел был сильный мороз…

 

13

Виктор взял ее через месяц после этого, в марте, прямо на лестнице их дома. Они сидели втроем у Софьюшки и пили болгарское сухое вино, что было еще модным, но уже не так, как три или четыре года назад, когда не было в Магадане, кажется, ни одного более или менее цивилизованного жилища, в котором не висела бы фотография Хемингуэя над уродливым стеллажом с полками разной длины, а рядом обязательный столик на трех ногах, А на столике, конечно, бутылка сухого вина, которое полагалось пить, откинувшись на тахте или сидя прямо на полу (хорошо, если был хоть какой-то коврик). Бутылки или двух хватало на целый вечер для небольшой, но приятной компании, которая, казалось, только тем и занималась эти два или три часа, что смаковала, устно и в уме, все вышеперечисленные модные приметы и явления (не читать Хемингуэя тогда считалось позором) и с трудом дожидалась, когда этот вечер, наконец, кончится. Хорошо, если в ее составе был хоть какой-нибудь поэт, а если кто-то умел играть на гитаре и похоже петь под Окуджаву или Высоцкого, это было уже блистательное времяпрепровождение, о котором стоило вспоминать целую неделю. Предполагалось, что это и есть самый что ни на есть интеллигентский кайф.

Был уже двенадцатый час, когда Нина окончательно, собралась уходить, — до этого несколько раз Софьюшка удерживала ее, хотя никакого смысла в их совместном сидении не было, разве что общались, как говорится. Но Софьюшка неизменно говорила: «Да посиди еще, рано!» Вот и досиделась до того момента, когда пулей, стремглав лететь надо — Алле Константиновне уже наверняка всякие ужасы мерещатся, того и гляди пойдет искать по городу. А что, спрашивается, сидела?

— Проводи ее, Виктор, — сказала Софьюшка, — девушке одной страшно.

Смеется она, что ли, — не такой город Магадан, чтобы у девушек на ходу пятки откусывали. Но Виктор хмыкнул и стал натягивать полушубок из подбитой цигейкой брезентухи — северная форма класса «люкс», такие только в авиации, гидрометео да у начальников (для рыбалки) имеются.

Ветер, как часто бывает в марте, дул сухой, пронзительный, сек по лицу каким-то мусором, песком (наверное, от частых за зиму подсыпок) и — солью. Хоть иди с закрытыми глазами. А на Портовой, Нининой улице, всегдашняя «труба», там уже не ветер, а ураган беснуется, разносит из стоящих во дворах помойных сооружений газеты, обертки, все, что летает. А под ногами то ли наст, то ли лед — устоять трудно против встречного ветра, идти — тем более.

Нина ухватилась за локоть художника, он опять хохотнул, наклонился к ней:

— Девушка одна боится?

Конечно, с ним рядом, вот так держась, идти лучше. Не потому что она боится — в родном-то городе! Но легче, удобнее, спокойнее, когда этот ветер из тебя, кажется, всю душу выдувает и ничего в ней не остается, кроме горькой тоски и злости на все и всех, начиная о шумной богадельни, именуемой Стромынкой, и кончая кокетливым портретом Хемингуэя в толстом свитере — пусть теперь Антошкина им восхищается. А почему бы девушке и не бояться, если она одна, и не искать себе какую-нибудь защиту? Это ведь и мамочкина теория, кажется? А если вспомнить всю ее историю отношений с ними (с кем — понятно, не говорить же «с мужчинами», это по-шлюшному как-то, а с «мужиками» — и вовсе грубо; разбираешься еще, несостоявшаяся цаца), то никто из них не был ей никогда и ни разу защитой, защитником, да? Ни растерявшийся Петя, ни барственный (как же, поэт, снизошел, видите ли) Алик, ни дурацкий паровоз Гегин. А кто же еще? Не тот же клоун, который ей в детстве через окошко Петрушку показывал. И не те лампионы, что светят по вечерам над раскрытыми книгами в читальном зале. Может быть, тот грузин, что ходил за ней целый вечер по московскому аэровокзалу, но кто знает, что у него на уме было? Кажется, он сам больше в тот день в защите нуждался.

— От тебя бензином, что ли, пахнет? — спросила Нина, принюхиваясь к его полушубку, от которого несло чем-то резким, тревожащим.

— Скипидаром, — сказал Виктор. — Хочешь, тебя наскипидарю?

Опять, кажется, какие-то фокусы начинаются? Не надоело ему притворяться.

Лампочка в подъезде горела только на первом этаже, еле освещая порядком обшарпанный, изуродованный многими неумелыми ремонтами, некогда довольно помпезный холл — дома на Портовой строились по стандартам роскошествовавших пятидесятых годов. Это уже потом многие квартиры в них стали коммунальными.!

— Девочке страшно? — опять спросил Виктор, когда они поднялись на третий этаж и стало совсем темно.

— Очень! — громко сказала Нина, потому что, ну что это за ерунда такая, — маленькая она, что ли, чтобы темноты бояться? Или на нее грабители и насильник» в собственном подъезде нападут? Да плевала она на все эти лампочки, они никогда тут не горят.

— Ах ты маленькая, бедненькая! — заворковал Виктор, и Нина почувствовала, что он, обхватив ее за плечи, протаскивает ее мимо двери неизвестно куда, как будто их путешествие может продолжаться бесконечно.

— Там чердак, вы разве не знаете? — спросила Нина тише, досадуя, что крикнула чуть раньше, — мама того и гляди выскочит, ждет ведь давно и волнуется.

— А нас там волки не съедят? — серьезно спросил Виктор. — Я их тоже очень боюсь.

— Да негу там ничего! — сказала Нина, что было уже и вовсе бессмысленно, потому что они стояли на верхней, самой последней площадке лестницы, на которую выходила только обитая железом и запертая на висячий замок чердачная дверь, и он сейчас, стоя сзади, прижимал ее к этой двери.

— Ну как же нету! Как же нету! — слышала она и чувствовала в то же время, как его руки спокойно и уверенно разоблачают ее и она словно садится в прохладную ванну под надежный, защищающий остальное тело колпак («Ну да, это он полушубок свой распахнул»), и что-то горячее начинает раздвигать нависшие над ней глухие и темные своды, горечь и тоску ее безрадостной жизни, то подземелье, в которое она себя (а кто же еще?) закопала. Эти своды должны были обязательно рухнуть, только не нужно торопиться ни ей, ни ему, и только бы у него хватило сил после очередного наступления начать новый нажим на эту темноту и тоску.

— Ах ты моя маленькая, бедненькая, голенькая, — и слышала она и чувствовала, что его пальцы касаются живота, и эти глупые, сентиментальные и пошлые слова не вызывали у нее отвращения, потому что так оно и было — она маленькая и голенькая, и ей надо помочь в этом темном мире с бряцающим о дверь замком, в который она раз за разом попадает головой, хорошо еще, что шапка не слетела, а то бы уже голову в кровь разбила. — Видишь, еще и шерстка не отросла. Но так ведь тоже неплохо?

Конечно, неплохо, если каждое прикосновение к незащищенному ничем животу словно отпечатывалось огненной точкой и отсюда начинался пожар, который должен был помочь ему взорвать эту темницу, — вот будет смешно смотреть, как все полетят из дома со своими шмотками, когда дом взорвется.

— Пусть они не спасутся! Пусть они все не спасутся! — прошептала она, вспоминая почему-то пахнущего водкой и винегретом Алика, который давно уже не жил здесь и которого этот взрыв, если он действительно состоится, никак не сможет достать. Но пусть он летит тоже! Ведь из-за него все тогда началось.

Она как со стороны услышала, что скрипит зубами от злости, ненависти даже к тому пресыщенному, полупьяному типу, который во всем виноват, потому что отнял у нее ту малость, крупинку — детство, нежное, безмятежное детство, на котором, не будь этого Алика, она могла бы строить всю свою счастливую жизнь. Будь он проклят, конечно, во веки веков!

— Бонзай! — крикнул Виктор шепотом (или «Давай!» — слово просвистело у самого уха, не разобрать) и ударил так сильно, что все наконец рухнуло и стало корчиться в развалинах и всплесках огня, пульсируя и удаляясь, словно они улетали с Виктором на полах его распахнутого полушубка от только что уничтоженной, горящей синим огнем планеты, и хотелось, чтобы теперь, когда главное сделано, этот тихий и плавный, как счастье, полет длился и длился, а потом они где-нибудь тихонько сядут.

Вот ведь как это бывает, оказывается. Ни в какое сравнение с прежним не идет. И вот интересно: так, как было сегодня, — так и должно быть всегда, или это исключение, случайность, подарок от великого фокусника, который и правда великий.

— Помнишь, ты мне пять рублей была должна? — спросил Виктор.

— Не помню, а что?

— Ну вот, теперь не должна. Искусство факта.

Вот дурачок! И где его Софьюшка только выкопала при магаданском безлюдье?

…Через несколько дней у Нины случилось видение. Она стояла, как и не раз до этого, у большого окна читального зала, выходящего все в Тот же Школьный переулок, просто стояла и, пожалуй, не думала ни о чем, потому что и делать было нечего и забот особенных никаких. И вдруг прямо под окном, на тротуаре, она увидела распатланную Софьюшку — на коленях, с запрокинутым вверх, к ней, лицом, молящую ее о чем-то. И в тот же миг рядом с Софьюшкой, но чуть сзади ее, ока увидела еще одну коленопреклоненную фигуру, а дальше — еще одна и еще, и еще. И все это была Софьюшка — строй одинаковых фигурок на равном расстоянии одна от другой. Это было как в зеркале, когда одно зеркало глядит в другое и оттого предмет, отразившись в первом, бесконечно повторяясь, уходит все дальше и никогда не пересчитаешь все эти отражения.

«Разве она меня — это я ее молить должна, — подумала Нина. — Прости меня, Софьюшка. Встань скорее!»

Но видение, качнувшись, стремительно взлетело и понеслось сначала сквозь дома, потом все выше и выше, над крышами и скрылось из глаз.

Она тут же, стоя у окна, решила сразу и навсегда порвать с Виктором, хотя с той ночи в подъезде больше и не видела его, он не приходил, то ли потому, что перестал интересоваться ею, то ли демонстрируя новый фокус из цикла «искусство факта», но все равно она решила порвать немедленно. И позднее, когда этот лицедей появился и стал чуть ли не каждый вечер караулить ее то около театра, то в переулке, то в подъезде, она молча обходила его, предостерегающе подняв руку, чтобы не коснулся ее. Бог знает, что он думал о ней в те минуты, как называл: маменькиной дочкой, ханжой, сумасшедшей. Но это было уже неважным.

И с Софьюшкой тоже пришлось приостановить общение, потому что в ее берлоге всегда можно было натолкнуться на Виктора. Софьюшка недоумевала, требовала объяснений, даже умоляла, кажется (см. видение). А разве она должна была умолять? Нине бы встать наяву под окнами Софьюшкиной комнатки на колени и стоять невзирая ни на что — так надо было, наверное. Потому что каяться надо вслух, прилюдно, искупая содеянное и получая облегчение. А каяться про себя — только жечь душу в бесплодном усилии очиститься, освободиться… Но разве на такое коленопреклонение решишься? Да и была бы в этом поступке театральность и фальшь, сродни искусству факта. Или побежать к Софьюшке и открыться только ей? Но станет ли Софьюшка счастливее, когда узнает, что это было? Нет уж, пусть она ничего не знает.

Вот тут и пришлось первый раз подрабатывать турбинками, как потом вспоминала это время уже взрослая и совершенно мудрая, не хуже Аллы Константиновны, Нина, преодолевать себя, приближаясь после утомительной работы и болтанки к тихой наземной стоянке, где можно освободиться от груза опостылевших пассажиров и их багажа и остаться наконец одной. Конечно тогда, в 65-м году, она и предполагать не могла и не думала даже о том, что будет какая-то стоянка и какая она будет, что будет ее, Нину, окружать и чем она будет заниматься. Ученые считают, что за восемь лет в человеческом теле меняются все до одной клетки, кроме клеток головного мозга, кажется. Несомненно, меняется все, вплоть до личности. И от той Нины образца 65-го года, мечтавшей раскаяться, осталась впоследствии только любовь к утреннему бегу по дорожкам городского стадиона. Тогда — жгучая до страсти оттого, что Алла Константиновна запретила ей этот бег, так как существовала версия о медицинской справке и академическом отпуске, а в результате — спокойная привычка облачаться по утрам в теплый тренировочный костюм и совершать это оздоровительное мероприятие в любую погоду. Вот — внешне — и все, что осталось.

 

14

Но лишившись этой отдушины — общения с Софьюшкой, да что отдушины! — дружбы самой долгой (со времени богатого событиями первого-второго класса), прочной и искренней, Нина почувствовала себя и новее одиноко. И пошли скучные, пустые вечера, которые никакое чтение не наполнит, потому что им тоже можно, с позволения сказать, обкушаться, когда нет ничего другого. И даже несравненная Анна Андреевна не спасала. Да что там Ахматова, когда в висках, кажется, стучали строчки другой волшебницы, ведьмы даже, — Марины Цветаевой: Отпусти-ка меня конвойный прогуляться, до той сосны!

Вот-вот, только этого не хватало — повеситься! Аза неимением сосны, которая, как известно, на Колыме и Чукотке не растет, что прикажете приспособить, за что веревку цеплять? За крюк от люстры? Да он крошечный, может не выдержать. Остается только труба в уборной. Набросить веревку на трубу и висеть потом над унитазом с вывалившимся языком. Фи, как пошло!

Flo разве это уж так важно — как потом выглядеть? Не страшнее ли, если тебе всего (или уже) семнадцать, а у тебя еще (или уже) ничего нет: ни призвания (вы его на мерзкие минуты с мастером жестки променять изволили), ни дружбы (тоже обмен состоялся — ночью, у, чердачной двери), ни того, что должно было развиться, родиться, быть (Нина боялась даже про себя произносить это слово — «ребенок»), ни… Да что опять перечислять, пересчитывать! Пересчитано уже тысячу раз, замусолено даже. Что считать, если этого — что есть — для пальцев на одной руке не хватит! И получается, что действительно хоть о сосне мечтай.

Тогда она первый раз подумала, что хорошо бы выпить. И выпить много, чтобы все эти мысли перестали существовать, вылетели у нее из головы — ну сколько их можно складывать и перекладывать, долой их, прочь! Но сразу же, как только она подумала о выпивке, стало и противно. Потому что вспомнилась та давняя история с Петей, как они наспех (темп она задавала) вышили принесенную Ниной бутылку, и что было потом, алкание (а как иначе употребление бормотухи назвать?) с дурой Катькой и как та потом вызывала своего «кадра» и непременно с приятелем — для Нины, и как пили они опять что-то кислое у Софьюшки, после-чего Виктор пошел ее провожать. Такой вот ряд выстроился. Сюда и Алика Пронькина с его неиссякаемой бутылкой, заткнутой полиэтиленовой белой пробочкой, в неизменном тайнике — за кухонным столом — поставить можно, хотя Нина, конечно, к этой бутылке не притрагивалась ни разу — но тоже из той же оперы. А в противовес ей что? Шампанское, которым утешал ее странный грузин в день отлета из Москвы. Такое сладкое, что пальцы прилипали к стакану, незамысловатое утешение, как конфета ушибшемуся ребенку. Но ведь это тоже было, хотя и кажется чудным.

Ну так пить или не пить?

Размышляя так, Нина сидела вечером на кухне своей коммунальной квартиры — осточертели стены родной комнаты и размеренное посапывание Аллы Константиновны над свежим номером «Нового мира», а здесь хоть какое-то разнообразие.

Идешь на меня похожий глаза устремляя вниз я их опускала тоже прохожий остановись

Та же ведьма Цветаева, совсем еще юная ведьма, и те же кладбищенские настроения. И вдруг опущенный взор четко фиксирует за столом — давно уже не пронькинскнм, потому что они переехали давно, а потом и вовсе уехали из Магадана, — все ту же бутылку с белой полиэтиленовой затычкой. Наваждение какое-то.

Нина на цыпочках, как к мине, подкралась к этой бутылке, осторожно извлекла ее из-за стола, вынула Пробку, принюхалась. Тут в комнате соседей послышалось какое-то движение, и она поспешно, с трудом втиснув пробку, сунула бутылку назад. Но в коридор никто не вышел.

Нина вернулась на свое место у раковины и ошарашенно размышляла над случившимся. Что это? Перст судьбы? Привет от Алика? Дьявольский соблазн? Ну он, он конечно! При чем тут Алик? У того уже, наверное, целый бар в московской квартире, в красивой полированной стенке, принимает Алик, под строгим надзором толпы, робеющих перед ним — он ведь теперь крупный деятель — молодых гениев (я тоже была прохожий прохожий остановись), ему ли вспоминать о дерзкой соседке или оставленной бутылке? Но ведь и не Поляковы, нынешние соседи, эту бутылку здесь оставили; он тихий-тихий плотник в здании облисполкома, она — бухгалтер в школьной столовой. Тогда, выходит, мамочка Алла Константиновна предается тайному пороку? Тоже невероятно.

Но если не они, то кто? Фантастика.

И пусть тебя не смущает мой голос из-под земли — из того же стихотворения Цветаевой.

Ну, если Марина Ивановна советует… Все еще опасаясь, что это не водка, а черт знает что, Нина плеснула чуть-чуть в чашку, лизнула капельку, посмаковала. Да нет, даже такой, с позволения сказать, дегустатор, как она, не мог ошибиться — водка, конечно.

Ну а если налить полчашки, интересно, уменьшится ее количество в бутылке или столько же останется? Может, волшебство и дальше будет проявляться? Может, эта бутылка неиссякаемая: сколько ни отливай — столько же и останется? Это предположение следовало проверить.

Нина отлила в чашку побольше — содержимое бутылки уменьшилось. Но может, и для волшебства необходимо время, может, водка не сразу, а минут через пять восстанавливается? Следовало подождать. Но чтобы зря не сидеть, время не тратить, то, что в чашке, нужно было выпить. К тому же дух от чашки по всей кухне пошел — если кто-нибудь войдет, сразу Почувствует и догадается. Да и самой нюхать противно. Так что просто необходимо было выпить поскорее.

Водка тупо ударила в голову, все вокруг словно стронулось со своих мест и стало каким-то подвижно-неопределенным. Хочешь, например, ложку со стола взять — просто так, чтобы потрогать, а она, оказывается, совсем не там лежит, где ты видишь, а чуть дальше, а потом и в сторону ускользнет, словно не хочет, чтобы ее трогали, недотрога паршивая. Ну и пусть себе лежит одна, если такая гордая. И так каждый, предмет неизвестно что о себе думает, все ускользнуть хотят. Но не очень, как говорится, и хотелось, только так, чтобы проверить свои ощущения. А если они не хотят, то и не надо.

Значит, это какая реальность у нас получается? Первая — это она сама, Госпожа Реальная Реальность. Вторая… — Сон. Третья — Болезнь (или Любовь — будем и ее тут с большой буквы полагать, хотя она не более чем бред и чепуха собачья). Четвертая — Искусство. Или наоборот — сначала Искусство, а потом уже Болезнь, но это большого значения не имеет. А вот пятая — это уже Его Величество Алкоголь, мальчик смелый, лукавый, проворный, что сидишь ты с трубою подзорной, скажешь, вид у меня подзаборный? не пора ли опять посмотреть?

А в бутылке не поймешь — то ли прибавилось, то ли убавилось. То есть ясно, что сначала, когда она в чашку налила, убавилось, а прибавилось ли потом — это сказать трудно. Может, и прибавилось, а может, и нет. Но можно еще немножко отлить, тогда, наверное, яснее будет. И следует, к тому же, эту пятую реальность досконально исследовать или на первый раз, обстоятельно в ней осмотреться. Потому что первая, которая Госпожа, ведет себя неприступно и явно задиристо и жить в ней — значит только и делать, что подчиняться кому-нибудь или обстоятельствам, а в конечном счете опять ей — а ну ее, суку старую, — надоела до ужаса.

Со второй тоже поладить трудно. Потому что, что такое сон, позвольте спросить? Ничего, эфир, туман, не поддающийся прогнозу: хочет — придет, а не хочет — и не будет. Это только у Чернышевского Вера Павловна что-то цельное и прогрессивное видела, а в жизни — одни сумасшедшие обрывки. Как в них расположиться?

Накликать болезнь — и вовсе дело дурное, без этой реальности можно обойтись, равно как и без ее эротической разновидности (а вдруг художник стоит сейчас там, на лестнице, стоит и ждет, когда она выйдет, — не все же ему ее на улице дожидаться, может ведь и в подъезд войти и наверх подняться, а она тут, дура, сидит. Так-чего она ждет, спрашивается?).

Нина, стараясь ничем не грохнуть, прошла в переднюю, послушала, прижав ухо к замочной скважине, — на лестнице было тихо. Тогда она приоткрыла дверь, высунулась — нет, конечно, никого, Виктор где-то в другом месте свои фокусы показывает. А жаль, если честно говорить, что в другом, что некому сейчас, сию минуту пробраться в тесные, сдавившие ее своды, взорвать их к такой-то бабушке, чтобы все полетело вверх тормашками, а бутылку она заранее спрячет в надежном месте или в руку возьмет, хотя по-идиотски она будет выглядеть в этот момент с бутылкой в руке, да и кощунственно как-то, ведь любовь все-таки.

Но нету никого — значит, и мечтать не о чем. Пусть хоть Софьюшке от этого, от ее, Нининого одиночества лучше будет, пусть ей больше счастья перепадет. Только ведь неизвестно, где этот мастер-художник свое искусство факта демонстрирует. Да и ей, Нине, этой реальности сегодня не видать.

Так уж пусть Его Величество Алкоголь властвует. Он мальчик смелый, лукавый, проворный, а она — пьяная баба. Чем мы не пара? Но ведь стыд-то какой… А какой стыд? Что она, простите, сделала? Чужую водку выпила? А мажет, она вовсе не чужая? Может, ей Алик Пронькин эту бутылку из Москвы телепортировал? Из своих представительских запасов. Сидя там, на своем высоком верху, вспомнил о ней, об их разговорах на кухне, как читал ей свои стихи, стесняясь и приписывая их бог знает кому, чтобы она не догадалась, что это его. И теперь эта, бутылка как искупление того старинного графоманства, потому что стишки были, прямо скажем, не очень. Хотя и ничего, слушать можно, но так уши развешивать, как она, так гордиться потом, как она возгордилась — как же, настоящий поэт ей свои стихи читает и даже робеет при этом, — так полыхать, конечно, не стоило, девочка.

И как бы у нее, интересно, все сложилось, если бы не было тогда этого сумасшествия с Аликом? То что Пети не было бы, это точно — Петю она совратила, готовясь к Алику. А был бы потом Гегин, мастер жесточки? Не повела бы она эту гориллу к себе, если бы у нее до этого ничего ни с кем не было. Но ведь тогда бы и этого искусства факта перед чердачной дверью тоже не было бы — и этого мучения от нависших, сдавивших сводов, и ослепительной боли. Когда раздался взрыв, и этих мерцаний счастья, когда все вдруг рушилось и ничего не было жалко, и спокойного полета над оставленной землей под надежными полами Витиного полушубка. И как определить — выиграла или проиграла она тогда, когда как зачарованная слушала стихи всамделишного, хотя и дурнопахнущего автора?

Тут еще следует подумать о том, как переливаются одна в другую эти реальности — Искусство, Любовь, Алкоголь? Не было бы плохоньких Аликовых стихов (то есть Искусства), не возникло бы ее, Нинино, стремление, и не стала бы она пить с Петей ту бутылку вина (см. Алкоголь) и совращать застенчивого мальчика (см. Любовь), и с Виктором бы у нее ничего не было (там же).

Или вот сейчас: не появись эта странная бутылка с пластмассовой пробкой, не займись Нина ее рискованной дегустацией — не вспомнился бы взрыв, устроенный Витей-художником, и все, что было раньше. И теперь хоть зови сюда мамочку Аллу Константиновну, чтобы она своим появлением пролила холодный душ на ее горячую голову, потому что чем дальше, тем больше из одного в другое переливается, и тут хоть с ума сойди или на улицу в холодную ночь беги…

Нина еще понаблюдала за бутылкой — видимо, версия о ее потустороннем происхождении была неверна, содержимое не восполнялось, и, раз так, утром придется держать ответ за выпитое, хотя едва ли тихий Иван Сергеевич поднимет большой скандал, да и не хватится он сразу — побежит с утра на работу, а когда хватится, то промолчит, наверное. Так что можно было особенно и не беспокоиться или, чтобы уж был полный порядок, долить в бутылку воды — пусть думает, что водка выдохлась оттого, что долго стояла. А если выход нашелся, то можно было и еще налить этой мерзкой жидкости, потому что — Нина это установила сегодня со всей определенностью — мерзкая она тогда, когда чуть-чуть попробуешь, а чем больше, пьешь, тем она становится лучше — такой он завлекательный мальчик, этот Алкоголь, чем дольше с ним находишься, тем интересней.

Утром было и вовсе противно, даже вспоминать не хотелось, какие глупые мысли приходили ей в голову (Алик водку телепортировал, и все эти глупые рассуждения о переливающихся реальностях), как глупо она себя вела (на лестницу выходила и даже, кажется, поднималась на чердачную площадку, словно святой дух, как в «Гавриилиаде», мог ее здесь настичь), и воды в бутылку не долила, а теперь что соседям скажешь, если хватятся.

Ни на что, конечно, не надеясь, она скользнула все-таки взглядом по этой замечательной бутылке, когда вышла заварить кофе, и чуть не выронила банку растворимчика: бутылка вопреки всем законам физики была опять едва ли не полна, в ней стало даже больше этой жуткой жидкости, чем было вчера вечером, когда Нина ее только обнаружила. Дела!

Весь день эта проклятая бутылка не шла у нее из головы (Дела сказал он как-то там и не моя вина), хоть беги сию минуту домой и удостоверяйся, что она там так и стоит за столом. Или галлюцинации начались? Сначала Софьюшка под окном стояла, теперь бутылка за столом с полиэтиленовой пробочкой. Но ведь эту бутылку она держала в руках, открывала, наливала из нее. Какая же это галлюцинация? Самая что ни на есть реальность. Ну да, реальность номер пять, мальчик смелый, лукавый, проворный… Да чепуха все это, не было никакого мальчика… Как же не было? Бутылка-то стоит.

И. некому рассказать, не с кем вместе поудивляться этому чуду, хотя каждая из этих наточенных стервоз, может, и Алика где-то видела или хотя бы фамилию его., слышала — как же, поэт, знаменитость областного масштаба. А вот ведь какие фокусы, оказывается, откалывает! Но не подойдешь, не скажешь, потому что как на дурочку будут смотреть: «Вы, Нина, нездоровы, наверное!» Все у них на «вы», все вежливо, все корректно. Повериться можно (отпусти-ка меня конвойный!). Хоть к Софьюшке беги.

Нужно было как-то прожить этот проклятый день, дождаться вечера, разогнать их всех — и мамочку, и тетю Надю Полякову (фигурально, конечно, хотя маму ничего не стоит к какой-нибудь книжке до утра привязать: «Ах, мамочка. Я сегодня случайно «Потерянный рай» открыла. Ты посмотри, какая прелесть. Это же гениальная вещь!» — и попалась райская птичка). И вот, в десять часов на кухне уже никого, и Нина может спокойно повторить свой опыт. Потому что чем доказывается открытие? Какой самый важный и единственный даже способ проверки, не знаете? Повторяемость результата. Это она еще из школьной физики помнит.

Сначала опять что-то тупо ударило в голову, а потом вот он — мальчик смелый, лукавый, проворный. На этот раз быстрее пришел. Может быть, тоже весь день дожидался. А каково тебе было сидеть одному в пустой кухне, да еще за столом. Тоже, наверное, натерпелся. Теперь главное, чтобы никто не помешал, не приперся за чайником или еще какой-нибудь мурой.

И ведь непохоже, что водка разбавлена, что кто-то (а может, сама Нина, только потом забыла — такая мысль днем тоже мелькала) воды добавил. Нет, мальчик прежний — лукавый, задорный. Но потом, под конец свидания, нужно будет отметить на этикетке, сколько осталось, чтобы завтра уже ни в чем не сомневаться. А, что сомневаться? Чутье какое-то подсказывало, что утром чудо повторится, что бутылка будет стоять на прежнем месте и опять почти полная, белой полиэтиленовой пробочкой заткнутая.

А потом, завтра или послезавтра, можно попробовать не прятать бутылку за стол. Интересно, сумеет ли она сама (бутылка то есть) за ночь перебраться на место? Пойдут ли чудеса так далеко? Или рухнет вся эта история под грузом улик, когда утром мама или соседка обнаружат почти пустую бутылку посреди стола? Риск огромный, но так хочется и это проверить.

Вечером, после работы, была тренировка, и стреляла Нина так отвратительно, что снисходительный архитектор только морщился и поглядывал на нее, распростертую на матрасе, без привычного внимания. Впрочем, не исключено, что это Нине только казалось, но все равно было очень стыдно.

«Что же ты, мальчик? — упрекала она известного типа по дороге домой.. — Этак мы с тобой до каких столпов докатимся? Сначала из секции выгонят, потом, естественно, с работы, а потом и мамочка Алла Константиновна пронюхает про тебя (и в буквальном смысле тоже) и придется с квартиры съезжать?»

«Дела! — перебила она себя тотчас. — О родном доме как о наемной квартире говорю — съезжать. И не моя вина. Просто существуют две реальности, и в одной у меня есть дом, квартира по определенному адресу, в в этой квартире есть обыкновенная кухня на две семьи, а в другой реальности есть эта загадочная или злополучная бутылка с белой пробкой и мальчик смелый, лукавый, проворный, и в каком месте эта бутылка стоит — не имеет никакого значения. И тогда что остается? Хватать эту бутылку и идти на автовокзал, в общество замечательных бичей. Интересно, как с ними мальчик сможет ужиться? А больше мне ничего и не остается».

Что и говорить — перспектива была не из прекрасных, и нужно было что-то решать. Причем решать не откладывая, потому что сегодня мальчик, завтра — тоже, а послезавтра — пьяный бич в соседнем кресле на автовокзале. И это такая же реальность, если она не совсем запуталась в своей классификации. Покончить — решительно и бесповоротно — со всем этим? Разбить хрупкую (из бутылочного стекла) реальность номер пять и бросить осколки в мусорное ведро? Себя-то она пересилит, а мальчик-то как? Ведь и он погибнет — смелый, проворный…

Снова дождавшись, когда мама и соседка кончат на кухне свои дела, она уселась за стол, достала из тайника бутылку и сила ее разглядывать. Где он тут, маленький? Можно предположить, что скрючился прозрачный, невидимый, как эмбрион (по ней ведь тоже невидно было, что она что-то носит), в этом стеклянном чреве. Может, следит за ней невидимыми глазками и в них такая же невидимая мольба — ну выпусти же меня скорее, выпусти, нам будет хорошо. Сначала — да, а потом что? К бичам бежать? Нет уж, дорогой, лучше сиди тут, чем-нибудь еще занимайся, если можешь, а нам лучше не встречаться.

Она передумала и не стала бить бутылку, тихонько поставила ее на прежнее место — пусть Алик, если хочет, обратно ее телепортирует, пусть взрывает на расстоянии или что хочет с ней (бутылкой) делает, а только она, Нина, больше в эти игры не играет. До свидания, как говорится, чао, бамбино!

Это был тот второй момент, когда пришлось подработать турбинками, как потом вспоминала Нина, и не Нина уже, а спокойная, уверенная в себе, знающая, что ей нужно и как это взять, Нина Сергеевна, — в этот момент пришлось напрячься, оттолкнуться, выпрыгнуть из алкогольной реальности, бог с ним, мальчиком. Да и был ли, как говорится, мальчик?

— Ты куда? — спросила мама, заметив, что она собирается — оставалось только натянуть куртку от тренировочного костюма, мама пребывала в мильтоновском раю.

— В парк, наверное, если там не очень скользко.

— С ума сошла. Ты знаешь сколько времени?

— Вот и прекрасно. Ты же сама не хотела, чтобы меня кто-нибудь видел. А сейчас темно и нет никого.

— Конечно, нет, — парировала мама. — Умные люди дома сидят.

— Ладно, — миролюбиво сказала Нина, — какая есть. Ты не волнуйся, я быстро.

С того вечера она снова стала бегать. То ли уступая маме, которая всего боялась, то ли самой так понравилось, но пробежки она осуществляла только вечером, почти ночью — часов в одиннадцать. И тогда, в первый вечер, стоило ей прыгнуть с крыльца и сделать несколько широких плавных шагов, как где-то невообразимо далеко остались и прозрачная утроба и такой же мальчик. Дышалось легко и свободно. И все было прекрасно. На свете счастья нет но есть покой и воля — здорово это было сказано когда-то. И еще было ощущение того, что не только ничего не случилось, но, напротив, все еще только начинается, как недавно, осенью, на стадионе около Стромынки.

Бежать в парк было довольно рискованно, потому что можно нарваться на ту еще шпану, но если с самого начала было страшновато, она изменяла маршрут и сворачивала с Портовой на проспект, здесь уже никто не пристанет, вверх по главной улице до Комсомольской площади с ее шпилем-телевышкой, там направо, по улице Билибина до аптеки и снова направо», теперь уже вниз, а там и родная (хотя это и не так) Портовая. Дна таких кружочка вполне достаточно, чтобы никакие мысли в голову не лезли. Все прекрасно и удивительно. И если на Портовой не такая «труба» (сифонит если не очень сильно, однако обычно дуло так еще), то можно и на третий круг решиться. Интересно, найдется ли такой мальчик, чтобы за ней в этом марафоне продержался?

Загадочным оставалось появление самовосстанавливающейся бутылки. Тут было несколько версий. Первая допускала, что Алик Пронькин достиг такой широты и такой твердости духа, что действительно был способен творить чудеса и даже являть их некоторым из своих старых знакомых. Но было это предположение уж слишком смелым в наш рационалистический век. Мог, во-вторых, сосед Поляков оказаться тихим алкашом, самоотверженно делившимся с неофиткой своими запасами. Но и это было маловероятным. Не стали бы, во-первых, держать алкаша в таком солидном учреждении. Не стал бы и он, во-вторых, расходовать утаенный напиток куда попало, не такие уж они, алкаши, щедрые, скорее, наверное, наоборот — каждая капля на счету. Да и будь он алкашом, этот сосед Поляков, пил бы он и прятал скорее всего не водку, а бормотуху, «бормана» — они именно этот напиток предпочитают. Но существовала и третья версия, что водку покупала Нина. Стоит такое допустить, как весь туман рассеивается и никаких чудес не надо. Так оно, наверное, и было, а другие версии и рассуждения появились как самооправдание — не я это делаю, меня заставляют. Если все так и было, то тем скорее надо было убегать.

 

15

Она хотела уехать тайно, чтобы никто не узнал, — словно для того, чтобы потом, если ничего не получится, так же незаметно, как будто никуда и не уезжала, вернуться. Лучше всего было выбежать вот так, теплой майской ночью с легкой сумкой на плече, когда все или спят, или мыкаются в неразрешимой дремоте — вестнике приближающихся белых ночей, и не спеша двигаться и двигаться недели и месяцы через всю страну. Но куда она тогда, простите, будет поступать? Только в институт физкультуры, потому что за эти месяцы бега через всю страну (да и хватит ли их?) последние остатки знаний из головы улетучатся. А ей, черт возьми, на совершенно новый, неизвестный экономический факультет поступать — не знаешь, как и к собеседованию готовиться, что учить, что спросить могут. Тут одних тренированных ног мало. Да и не добежать ей, конечно. Ну до двадцать третьего километра, ну до сорок седьмого, ну до Палатки (восемьдесят семь километров) за четыре дня она еще кое-как доберется, но дальше — это уже лошадиная работа, а не способ преодоления пространства, поэтому придется лететь самолетом.

Однако Софьюшка, отношения с которой в последние месяцы практически сошли на нет, все-таки проведала о ее отъезде (наверное, через Аллу Константиновну, с которой тоже была в приятельских, хотя и менее интимных отношениях) и пришла накануне отлета — конечно, с тортом и бутылкой шампанского. Хорошо еще, — думала Нина, что своего барбоса-фокусника не привела, однако не исключено, что он где-то в окрестностях бродит, ждет условного сигнала, но представить его Алле Константиновне у Софьюшки, конечно, не хватит духу, а Нине он и вовсе не нужен, так что пусть подольше дышит свежим воздухом, дожидаясь свою ненаглядную трещотку.

Ну действительно, что пришла? И какие могут быть речи и наилучшие пожелания, когда ноет душа от недобрых предчувствий, словно сидишь в самолете, который идет на посадку, а пятью минутами раньше, когда добрый могучий «Ил-18» выпускал шасси, что-то стукнуло, но, видимо (скорее — слышимо), недостаточно, потому, что вышло как-то не очень громко, и летчики начали дергать и бросать самолет, так что стало и вовсе противно, чего на борту этой машины почти никогда не бывает, но больше уже ничего те стукнуло, и вот земля уже совсем рядом, сейчас будем садиться, а сколько у лас все-таки ног и как все получится — неизвестно… Тут бы сжаться, собраться в одиночестве с духом, чтобы мужественно пережить страшные минуты, а не чокаться шампанским, и без которого так мутит, что хоть беги из-за стола.

Нужно брать пример с Аллы Константиновны. Она все, конечно, понимает. Или догадывается, пожалуй, процентов на восемьдесят пять, что нет у Нины никакого академического отпуска и никто ей место в университете не бронировал, а значит, что-то скверное и стыдное случилось с ней прошлой осенью и сейчас придется этот стыд преодолевать и снова бороться за место под солнцем, и тут уж добрые напутствия и пожелания «высоко нести» нелепы и кощунственны даже — перед лицом той борьбы, которую предстоит вести, но Алла Константиновна только кивает всем этим глупостям и спокойно держит в поднятой руке бокал. Что и говорить, мужества ей не занимать! Но, может, и Нине что-нибудь из этого наследства досталось?

В одной руке держу бокал, держу бокал. Держу, да так, чтоб не упал, чтоб не упал. Другою обнял нежный стан, Теперь я папа и султан —

из дурашливой песенки, которую Нина несколько раз слышала на Стромынке в самодеятельном исполнении. Там есть еще хорошие слова: «А чтоб все это совместить» — любовь к девушкам с возможностью выпить, — «простым студентом надо быть!» И добавлялось: «В МГУ!» Конечно, в МГУ, о другом вузе Нина и не думала, запасных вариантов не готовила. И оттого испытание предстояло ей особенно ответственное: пан или пропал. Но где наша не пропадала!

В тот вечер Нина, конечно, никуда не побежала, и потом, когда эти посиделки закончились и мама, вымыв посуду, угомонилась в комнате с книжкой, она вышла на кухню — как будто и не на разведку, а просто так, воды попить из крана. Конечно, надежды на то, что бутылка опять будет тускло поблескивать за столиком, было мало, но раз она уже появлялась, то чего бы ей, черт побери, не оказаться? Или для этого действительно какие-то сверхъестественные условия необходимы, а мальчик смелый, лукавый, проворный сам по себе ничего не может?

Не может, наверное, потому что не было ничего. Еще глупее было предположить, что кто-то ждет ее на чердачной площадке, хотя могло ведь так случиться, что Софьюшка, только простившись, сказала Виктору, который тут где-то и ошивался, что Нина завтра улетает, и тот, наскоро от нее освободившись, — запихнул ее в ее же подъезд или, даже не прощаясь, толкнул в сторону дома, на проезжую часть Портовой, черт с тобой, надоела, старая вешалка, — кинулся к памятному месту и сейчас сидит там, на последней ступеньке, негодуя и предвкушая… Отчего бы и такому не случиться? Или он такой же миф, выпускаемый из бутылки, как этот мальчик?

Но и Виктора не было. Ну и проводы, черт побери, устраивает ей родной город! Никакой теплоты, никакой нежности. Одно мамино катастрофическое молчание, гулкая тишина, когда все сказано, все понятно, говорить уже не о чем, пустые, никчемные слова, случайно сорвавшиеся с губ, бьются о железобетонные стены ситуации. Так на черта нужен ей такой город, бросить его скорее, бросить и мчать колеся, последнюю ночь вот только доконать как-нибудь. Или все-таки пробежаться? Светло то как, и спать совсем не хочется. Но мама уже и костюм тренировочный в чемодан упрятала. Черт бы побрал и эту маму!

Перед самой посадкой в автобус, словно все заранее рассчитал, у горагентства появился руководитель стрелковой секции архитектор С. Был он как всегда корректен, даже несколько чопорен, что выглядело довольно смешным в нервно-веселой и суматошной толпе отправляющихся в полет отпускников, однако и приятно было тоже — значит, не так уж плох Магадан, если находит в себе такие резервы внимания и галантности, олицетворенной в скромном букетике, купленном возле универмага «Восход». К тому же, вероятно, архитектор С. не всех своих вольных стрелков и стрельчих (?) так провожает. И за это ему особенное спасибо. Но поехали — Париж бежит провожая меня во всей невозможной красе.

Что же могут, черт побери, спросить на собеседовании робкую провинциальную девочку, поступающую на экономический факультет? Что-нибудь такое про прибыль, земельную ренту? Учебник политэкономии Нина осилила еще весной — оказалось, что это дело вполне возможное, хотя и скучноватое, конечно. Едва ли кто-нибудь в приемной комиссии ждет от вчерашней десятиклассницы (не знают ведь, что она уже поступала) знакомства с первоисточниками и четкого представления об экономических процессах сегодняшнего дня. Но что же им тогда надо? Не про колонны же Большого театра рассказывать?

Пожалуй, только один вопрос и можно предвосхитить: почему вы поступаете на наш факультет? — Хочу быть экономистом. — А почему? — спросят. — Потому что социализм — это прежде всего учет. — Правильно, девушка. А еще почему? — Потому что победит в конечном счете та социально-экономическая формация (вот какие мы слова знаем!), которая обеспечит наивысшую производительность труда. — Тоже, — скажут, — хорошо, а еще почему?

Ведь слышали они, наверное, все это не раз, и едва ли набор цитат их восхитит и удовлетворит. Нужно, вероятно, добавить что-то новое, личное. Но вот что?

— А кем, — спросят, — ваша мама работает?

— В библиотеке.

— Хорошо, конечно, — сейте разумное, доброе, вечное, — но не то, не тот профиль. А папа?

Вот тут можно отличиться. Кассиром в зоопарке! Чем не экономическая служба? (Хотя, какой в Магадане зоопарк? Так, смех один, стояли когда-то в парке несколько клеток, в одной белая медведица Юлька, в другой — анонимный бурый медведь, еще раньше, кажется, пара волков была. Но нету уже никого, и место это уже не вспомнишь.) Смешно? Ну тогда крупный хозяйственник или большой научный сотрудник. Впрочем, своих корифеев они лучше ее знают — тут не проскочишь. И вообще папу лучше оставить если с ним все так неясно.

Остается она сама, собственной персоной, — самой себя прикрывать придется, если за маму и за папу не спрячешься. Но ведь не скажешь, что ей нужен экономический факультет, потому что она хочет надежное место в жизни, высокую зарплату, отдельную квартиру, чтобы никаких соседей и никакой бутылки с полиэтиленовой пробкой из-за кухонного стола не поблескивало. А то скажут, что все это меркантилизм, недостойный» передового молодого человека, и нечего это стремление к наживе поощрять и оснащать высшим образованием в лучшем университете страны.

Значит, личную заинтересованность этой профессией нужно представить более топко. Скажем так: в наше время, когда женщина не только активно соперничает с мужчиной во всех областях жизни, но и во многих из них явно превосходит своей аккуратностью и расчетливостью, она хотела бы доказать, что производственные отношения, в управлении которыми до недавнего времен; ни, а то и по сей день, преимущества мужчин считаются неоспоримыми, также лучше регулируются специалистами-женщинами. Звучит, да? Ну а для того, чтобы стать специалистом по такому регулированию, ей и нужно получить экономическое образование. И не где-нибудь, t именно в лучшем университете страны. Так, кажется, неплохо. Тут все встают, бурно аплодируют, и на глазах у сбежавшихся со всех этажей абитуриентов председатель приемной комиссии торжественно разрезает красную ленточку, натянутую перед парадной лестницей, ведущей на второй этаж и выше (владения экономического факультета — под самым стеклянным куполом), — входите, пожалуйста, Нина Сергеевна! И она войдет.

Может быть, это покажется мистикой, но в тот момент, когда она рассуждала таким образом, Нина увидала отчетливо, во всех подробностях, кабинет, в который она войдет через десять лет: аккуратный строгий гарнитур из темного полированного дерева, умеренной яркости ковер на полу, кремовые шторы на окнах, два телефона (красный, городской, и черный, без циферблата) на тумбочке, круглую хрустальную пепельницу на длинном приставном столе и рядом с нею, на хрустальном подносе, — слегка запотевший графин и два стакана. И тут же была она, сбрасывающая с покатых плеч пушистое и легкое красное пальто, чтобы аккуратно повесить его в крайнюю секцию гарнитура, обнаруживающая во всем теле приятную свежесть и легкость после привычной пробежки в парке и чашки обжигающего кофе и глазами уже тянущаяся к сверкающей поверхности стола, на котором она будет сейчас безжалостно рассекать узлы, шрамы, тупики, тесемки и лохмотья проблем и вопросов, которые наработали разжиревшие и потные растяпы и пьяницы, по недомыслию именующие себя хозяйственниками. Она словно видела их фигуры, их расплывшиеся телеса, выстроенные вдоль деловой стенки кабинета — короткие руки стыдливо опущены к животам, и самое себя, тоже обнаженную, но так много выигрывающую на этом — тестообразном фоне — пусть смотрят, черт побери, как она сейчас будет кромсать эти проблемки и вопросики, только ни звука, господа, ни слова, иначе тотчас пойдете вон, и она без вас прекрасно решит, как обеспечить поголовье области самым дешевым и питательным фуражом (или как там еще эти корма называются? всех подробностей она сегодня еще не знает).

…и легкие месяцы будут над нами как снежные звезды лететь,

А может быть, бросить все это и снова подать документы на филологический? Бог с ними, с материальными благами и задачами эмансипации — найдутся и без нее воительницы и стяжательницы. А вот она-то как без книг, без тихой радости, без счастья, наконец, оттого, что; они есть и больше ничего не надо? Все это прикажете арифмометром заменить? «Но… Но вернуться — это значит снова оказаться в одной упряжке с Антошкиной, Лобзиковой и прочими, даже хуже, чем, в одной упряжке, — они впереди, на втором курсе уже, а она все сначала начинает, в самом конце стоит, вот как они ее наказали. Воевать за свое место — среди них, на факультете, около любимых книг, надо было тогда, в тот момент, когда Антошкина — воспитательница нашлась! — сунула ей конверт с деньгами на обратный билет. Вот тогда нужно было разыграть притворное изумление: «Да что вы, девочки? Да разве я собиралась? Оставьте, пожалуйста, себе эти деньги. Самим пригодится, я ведь знаю, что с деньгами у вас не очень!» — и оттолкнуть протянутый конверт, а она взяла… Испугалась? Но кого? Антошкину и остальных? А что они ей сделать могли? До драки бы дело не дошло, а потом можно было и в другую комнату перейти, поменяться с кем-нибудь. Испугалась, что в деканате скажут? Но они ведь могли и не решиться туда пойти, постыдились или постеснялись бы, или еще что-нибудь. Тем более не стоило так спешить, можно было бы и подождать, чем все кончится. Нет, она тогда себя испугалась: раз такое натворить могла, то что дальше будет? — и они ее тоже испугались, потому и постарались поскорее избавиться. Это уже потом, в неблагоприятной домашней среде, которую с теплым сиропом филфака МГУ никак не сравнишь, она научилась турбинками подрабатывать, ограничивать себя и обуздывать до такой степени, что с головой стало что-то твориться, видения пошли — как с Софьюшкой, например, или вот с этими голыми негодяями. Но ведь только так и можно было жить, наверное, — укрощая себя, только так и можно чего-нибудь добиться.

А раз так, то пусть будут арифмометры, счеты с древними костяшками, калькуляторы электрические еще какие-то появились. Все это она освоит, нигде не отстанет — только воли себе не давать, спрятать свое «я», бродливое (или бродильное, бродячее?, как тесто, зацементировать все поры, одеться в броню (ах, Орлеанская девственница — см. Вольтер. Указ. соч.,) и через трудности — к звездам, что можно выразить и поняв пошли бы все подальше, все равно будет так, как я хочу Противоречие? Обуздывать себя во имя своеволия? Нет противоречия — снято, как говорят философы-классики, потому что хотеть-то она будет только то, что надо. А кому надо? Ей, конечно.

Конкурс на экономический факультет был куда меньше, чем на филологический, ее медаль произвела соответственно большее впечатление, к тому же и держалась она спокойнее других, уверенно даже, чему способствовала и обретенная в этих размышлениях платформа, и хорошая физическая форма, поддерживаемая ежедневными пробежками по дорожкам знакомого стадиона.

Собеседование она легко выдержала и послала маме успокоительную телеграмму. Предстояло, правда, объяснить в письме, почему она оказалась на экономическом факультете и что ее ждет впереди, однако все это было гораздо легче, чем возвращаться недавно оскорбленной и оплеванной, хотя это было и не совсем так, как мы только что видели. Тон письма был сдержанно-ликующим, что вполне соответствовало ее нынешнему и будущему настроениям сразу.

 

16

Для человека, который умеет читать (еще это называется «работать с книгой», однако сей термин не что иное, как витийство и краснобайство, уводящие в сторону от действия, владеют которым, к сожалению и удивлению, далеко не все грамотные, увенчанные дипломами и прочими отличиями люди), так вот, для такого человека учеба даже на самом далеком от его способностей факультете не представляет никаких (именно никаких!) трудностей, потому что умение читать включает в себя и умение понимать прочитанное. А если ты это понял, то ты это знаешь. А если знаешь, то иди себе, пожалуйста, дальше, пока… Но тут уже пределов нет. Пока не надоест? Но ведь не надоедает. Это как у пьяниц — чем больше узнаешь, тем больше хочется. А исчерпать премудрость тех, даже самых общих предметов, которые читают (тоже ведь чи-та-ют, еще одна сторона того же умения) на первом курсе, тоже, наверное, невозможно, поэтому главное — не зарываться, оставлять время и пространство (то есть голову и руки) для маневра, видеть, что делается по сторонам, и не пропускать ничего интересного. Ту же общественную работу, например.

Важно было сориентироваться в окружении, то есть понять, кто есть кто и как с ними быть. Наблюдение номер один: экономический факультет менее престижен и потому, менее аристократичен. Филологический, журналистики, исторический, даже, казалось бы, замухрышистый юридический выглядят сиятельнее, потому что в их славных стенах обучаются (или только недавно обучались) дочери, сыновья, племянники X., Ф., С. и так далее, а на экономическом таких звезд первой величины ни одной. Более или менее знаменитые фамилии (на уровне замминистров и всевозможных генералов) были представлены, но это, конечно, не то сияние, таким разве что на фоне технических и естественных факультетов — физического, химического и т. п. — выделиться можно, но тем, кажется, не до сравнений, считают свои атомы, варят сверхдлинные молекулы и о репутации не печалятся.

(Но — и это уже прикидка на будущее — присутствие на факультете звезды второй величины или даже третьей звездочки может оказаться куда полезнее — в личном плане, — чем присутствие первой, какой-нибудь X. И не только потому, что в силу известных обстоятельств X. легко может стать кем-нибудь другим, а и потому, что был бы ее папа на прежнем месте, тебя бы к ней — очень вежливо, конечно, — близко не подпустили, а если бы, уступая ее к тебе горячей привязанности, и поступились бы какими-нибудь правилами семейной безопасности, то устроили бы такую проверку до четвертого колена включительно, что бог знает что могло бы при этом вылезти, а это, при неизвестном собственном папаше, чревато. Но самое главное в том, что если верить в свою звезду, мелькнувшую в этом уютном кабинетике с полированной стенкой, то менее известный папа может для ее (звезды) достижения сделать гораздо больше, потому что он гораздо ближе ко всему этому делу, прежде всего, и стоит, туг его участие предельно, конкретным может быть. Вот это особенно помнить нужно, когда смотришь по сторонам.)

Наблюдение номер два. Если судить по половому признаку, то экономический — такая же женская вакханалия, как и все другие гуманитарные факультеты, на весь курс — только двое юношей: Миша Пироговский. (Пигоговский, он очень сильно картавит) и Иосиф Гибгот, у каждого в семье есть, наверное, своя Клара Марковна, старший экономист, дело которой они и решили продолжать. Эти уж точно будут шагать, укрепляя семейные традиции. Иными словами, эмансипация имеет здесь столь основательный задел, что будущее выдвижение на самые ответственные посты Нины и таких; как она, более чем гарантировано.

По социальному признаку факультет, тоже весьма одиозен. Решительно преобладают дети служащих, «производственников» (женского пола, мужского нет вовсе) — считанные единицы, видимо, в массе своей они предпочитают заочное и вечернее обучение, ну и, вероятно, более, специализированные факультеты, не понимая достоинств именно университетского образования. То же можно сказать и о детях рабочих и колхозников — их немного. К тому же социальные отличия стремительно стирает набегающая и все сокрушающая волна мини.

Пройдет год — и мини снивелирует всех в одну, единую массу, создаст новый умопомрачительный и потому желанный для каждой стандарт, были бы молодость, приличные ноги и немного фантазии. А мини — это ведь не только манера одеваться, это и линия поведения, особенно на первых порах, когда твоя юбка вызывает настороженность и ухмылки, а то и наглое желание раздеть тебя вовсе, отсюда, в качестве отпора, возникает независимость, переходящая в дерзость, громкий смех и длинная сигарета, которая так хорошо гармонирует с длинными ножками (ставшими еще длиннее благодаря торжествующей моде). Да здравствует Мини, да скроется… Враг? Так, наверное, потому что недоброжелателен у мини хватает.

Лучше всего на стремительный прорыв носительниц Нового направления наблюдать с третьего этажа, из-под самого купола, когда они — свои экономистки, или еще более блистательные (отдадим им должное) филологини, а также менее монолитные в своем движении юристки (на их факультете мужская прослойка самая большая) — поднимаются по широкой, плавной лестнице к самой большой аудитории. Оказывается, на идущую женщину лучше всего глядеть откуда-нибудь сверху, она становится тоньше, изящнее, чем если бы глядеть на нее в упор. К тому же тонкие, звонкие — оттого что не видно каблучков — колени поднимают эти узкие полоски ткани, полуобнажая бедра, и все пространство вокруг наполнено шелестом одежд, цоканьем каблучков, всплесками смеха. Что-то очень мистическое есть в этом непрерываемом шествии, словно новая орда, а точнее, новая цивилизация решительным маршем вступает в завоеванный без единого выстрела город, влача в своей упругой массе нелепых пленников — безрадостно одетых мужчин, и страшно подумать, что за торжество, что за оргия начнутся в гигантском амфитеатре, как только прозвенит звонок-приказ, — Жечь, жарить их, наверное, будут, — предварительно истоптав сотнями острых шпилек, разложат костер на длинном, как платформа, столе возле кафедры и зажгут, а потом каждая съест по куску этого полусырого жертвенного мяса, чтобы причаститься к общему движению, восстанавливающему на земле легендарный порядок, когда-то повергнутый этими нелепыми ублюдками, а также переходом от скотоводства к земледелию. Так им и надо!

Острую радость доставляла мысль, что в числе жертв неминуемо должен был оказаться и тот гориллообразный любитель жесточки, из-за которого случился скандал на Стромынке. Его, гада мосластого, можно было бы обглодать еще живым, Нина бы первая начала, если бы такое действительно свершилось. И, может быть, все это действо лучше провести не в царстве льющегося через прозрачный купол света — увидят и отберут, а устроить ночную облаву на Стромынке, сволочь их всех в танцевальный зал в подвале и там жечь без посторонних глаз, потому что ночью на Стромынке посторонних не бывает, разве что две-три вахтерши, которых нетрудно будет связать.

А потом (или тут же) нужно выловить и вытащить на середину всех этих дур типа Зины Антошкиной (это она сказала тогда: «Здесь ты жить больше не будешь, поняла?») — широкоплечих, узкобедрых мужланок (интерсексуальный тип, по-научному, Нина видела соответствующую картинку в учебнике по гинекологии, когда собиралась идти на ту операцию), тех, что не понимают (в Силу врожденного недостатка красоты) силы и возможностей своего пола и стремительного и могучего движения Мини, освобождающего этот пол от унизительного рабства. А что делать дальше? Обвалять в пуху и перьях, как раньше они поступали с ведьмами и распутницами, а по сути — с провозвестницами движения Мини, обвалять, благо подушек на Стромынке хватает, и подвергнуть остракизму, то есть изгнать из родных стен, гнать если не за Можай (это все-таки далековато, современный Можайск, наверное), то уж точно до Черкизова. Значит, нужно будет предварительно клейстер из муки сварить в большой кастрюле или клею канцелярского купить побольше, чтобы перья прилипали — деготь ведь в Москве не достанешь. Пусть где-нибудь на Соколиной горе отмываются потом. Так тебе и надо, Зина Антошкина!

Было все это, конечно, не более чем мечты, достаточно шальные, чтобы к ним относиться всерьез, но и уже обусловленные опытом восемнадцатилетней жизни, то есть чем-то определенные, — от казавшегося тогда очень широким подоконника в их комнатке по Школьному переулку до дерзких, проявлений на квартире у Пети и около чердачной двери; было уже и достаточно рассчитанное желание взлететь (не путать с наивными мечтами первоклассницы), подняться над условностями и условиями уготовленного судьбой существования… Все на всю оставшуюся жизнь было определено к рубежу восемнадцати лет, и если эта определенная перспектива вдруг включала в себя столь наивную фантастику, как сжигание гегиных в ленинской аудитории или кукование обвалянных в перьях антошкиных на Соколиной горе, то виной тому была регулярная взвинченность, настигавшая Нину по утрам после веселящих тело пробежек по любимым дорожкам и чашки крепчайшего кофе, которой она стала обходиться вместо завтрака. Эту взвинченность не могло, не успевало погасить довольно долгое путешествие от Стромынки до Манежа — сначала в набитом трамвае, потом в еще более утрамбованном метро. Напротив, эти теснота, гам, давка, казалось, еще более заряжали ее энергией, и, оказавшись под стеклянным куполом, на самом верху здания по Моховой 11, Нина чувствовала, что могла бы, наверное, сейчас взлететь — если не с первого этажа на их третий, то хотя бы вот тут, под самым куполом, только оттолкнувшись посильнее от перил, поплавать. Соблазн был так велик, что она с нетерпением ждала звонка, который, естественно, положит конец ее сумасбродству. Ну вот и звонок!

Вопреки ожиданиям — ведь речь шла не о любимых предметах, а сначала о дисциплинах самых общих, потом все более и более специально-экономических — учеба сразу же увлекла Нину. Что тут сказалось? Уровень преподавания, который в Московском университете был традиционно высок даже и на этом, не самом блистательном факультете? И это, конечно. Или то, что последние полгода, больше даже, она практически бездельничала — потому что не считать же работой неторопливую возню с книгами в библиотеке, которую, кстати, всегда можно было прервать, если в руки попадало что-то, что срочно хотелось прочесть, — и, конечно, она соскучилась по серьезной работе, или (по ее терминологии) чтению? Это, наверное, сказалось даже больше. Прибавим сюда и некоторую схиму, запреты, которыми она себя, памятуя о прошлом скандале, надежно окружила: а) Не сближаться с соседками; б) никакого алкоголя, потому что и моргнуть не успеешь, как Алик опять начнет свою бутылку подсовывать, а это уже будет нарушением спортивного режима и вообще распущенностью, после которой все может быть; в) гегиных в любом виде — пусть хоть принцем нарядится — жечь, твердо помня, что всем им одно место — на огненном костре, впрочем, можно и не жечь, чтобы лишнюю вонь не разводить, а искромсав, истоптав шпильками, выбрасывать в окна на проезжую часть улицы Герцена, пусть там троллейбусы своими тяжелыми шинами завершат это дело, нужно только придумать какое-нибудь приспособление вроде лифта, потому что окна высоко, просто так не выкинешь; г) не увлекаться тряпками, так как тряпки — они тряпки и есть, и нечего делать из них культ, к тому же лучшие из них, которых хочется, стоят немалых денег, а стипендия на первом курсе всего двадцать два рэ, без домашней дотации и так не обойдешься, а мамочка, как известно, деньги не лопатой гребет, к тому же тряпочный интерес способен так увлечь, что и заповедь «а» окажется на его основе нарушенной, от чего рухнет и вся оборона. А на что же тогда прикажете опереться?

Вот такие четыре немудрящих пунктика, сформулированных довольно размазанно (но будет еще время всему дать точные очертания, пока важна сама мысль, идея обороны и определение противников), были положены в основу ее новой студенческой жизни, в которой теперь главным стала учеба.

Но была еще и общественная работа. Началась она с робкого почтения, которое вызывали у Нины длинные и узкие полосы факультетской газеты «Экономист», появлявшиеся время от времени в коридоре около расписания. Почтение вызывало то, что в газете рассказывалось (жутким, правда, языком) о вещах, для нее не только новых, но и таких, до которых ей, первокурснице, нужно было еще расти и расти: НСО (научном студенческом обществе), первенстве МГУ по волейболу (для женских команд, конечно, — откуда на их факультете взяться мужской?), прогульщицах и хвостистках, которые тоже появляются позже. Делали газету, конечно, старшекурсницы, ей, новенькой, даже такой расчетливой и своенравной, все-таки казавшиеся людьми необычайными, живущими своей, непостижимо завидной жизнью, о которой они кое-что и рассказывали на небрежно разрисованных листах ватмана. Конечно, заметки следовало более тщательно редактировать. Конечно, название газеты «Экономист» было не очень удачным для их сугубо женского учреждения (а может, сделать так: «Экономист» большими буквами, а в конце две маленьких — «ка»: «ЭКОНОМИСТ(ка)», как когда-то партия называлась — ВКП(б)?) Но тогда это «ка» должно и что-то отдельно означать. Только что? Хоть, в словарь залезай! «К» — это может быть качественные, кисейные, крепкие, крылатые… А вторая буква тогда как расшифровывается? На русском, кажется, и слов своих на букву «а» не существует. Арбуз, ансамбль, ассамблея — это все не то. А что если амазонки? Крылатые Амазонки! Здорово?

Этим открытием срочно хотелось поделиться с мудрой, высоколобой и, конечно, квалифицированной (старшекурсницы в этом деле шли в первых рядах) редколлегией, которая значилась в правом нижнем углу каждого номера. Нина даже придумала, составила в голове текст дерзкого письма, которое можно было опустить в допотопный деревянный ящичек, висевший неподалеку (только надписи около него не хватало: «Милые детки, пишите заметки в следующий номер вашей газетки!»), пусть там восхитятся ее прекрасным предложением. Но не написала — что я, действительно, как маленькая, буду заметки писать! — хотя понимала, что лукавит, что просто боится, даже не подписавшись, предстать пред светлы очи: что они о ней скажут? — дурочка какая-нибудь, наверное, с первого курса, дурочка из переулочка.

Ей самой была удивительна и досадна эта трусость, столь не идущая к ее характеру Крылатой Амазонки, — ведь это и она (и, может быть, в первую, очередь именно она) такая — Крылатая Амазонка, чего же ей-то бояться, да она и не такого не боялась. Но письмо так и не написала. А эта дефиниция — не только ее сущности, ее нынешнего блистательного окружения, но и, возможно, целого явления — запомнилась и полюбилась. Вот так — Крылатые Амазонки. Красиво, не правда ли? ЭКОНОМИСТ(ка)!

В газету Нина попала, можно сказать, случайно. Подошла комсорг группы — девица ничем не примечательная, к тому сияющему миру никакого отношения не имеющая, и сказала, что факультетской газете для подготовки праздничного номера требуется корреспондент (может, она и слова этого не сказала, как-нибудь иначе назвала) из их группы и не хочет ли Нина им быть? Ну если так, отчего же нет? Я рад господа! (см. «Ревизор» Гоголя)! Досадно было только то, что если они во всех группах (а их на курсе целых десять) такую работу провели, то это же какая толпа в редакцию сейчас привалит! Стадо целое. Разве будут на него (и на нее в том числе) Крылатые Амазонки смотреть с интересом?

Но никакой толпы не получилось. В назначенное время пришли только двое: она, Нина, и еще девочка с их курса по фамилии Базарная — ну эта ей явно не конкурентка, тоже мне, Крылатая Амазонка нашлась, замуж бы скорее выходила, что ли, чтобы фамилию сменить. Настоящих Амазонок тоже было немного (и это хорошо — не так страшно. Но чего она, спрашивается, трусит? Это же смешно, черт подери!) — две или три вертелись (парили, наверное) в маленькой, для семинарских занятий аудитории, составляя узкие исчирканные столы, чтобы приступить к действу. Был здесь и Амазон (или Амазонт? Зонт над Амазонками! Тоже неплохо, кажется. А в просторечии Зонтик) — инспектор учебной части Бубенцов, большой как медведь мужчина со страшным шрамом через всю щеку, в войне, наверное, участвовал.

— А вы первокурсницы! — сказал он Нине и Базарной, словно они без него еще эту истину не усвоили. — Значит, к нашему шалашу?

Да, с Зонтиком амазонкам, кажется, не очень повезло — должен быть на его месте кто-нибудь поблистательней и поэлегантней. Но, с другой стороны, он ведь их сверкание прикрывать должен, закрывать их от дождя, ветра и прочих стихий. Так что, наверное, такой и должен быть неказистый, но прочный, все испытавший, с крепкой, могучей ручкой (а у него лапищи вон какие!).

Базарная (Света, кажется) нашла себе дело скоро: постояла за спинами амазонок, слюнявя, обсасывая кончики воротничка (а что с нее взять? это у Тургенева, кажется, такая дура, что только тряпок не сосет) и смешно отшатываясь каждый раз, когда та или другая, не видя ее, вспархивала, чтобы переместиться по другую сторону стола или еще куда-нибудь, но потом ее спросили: «Клеить умеешь?», и Света что-то промычала про свои в этом деле необыкновенные способности, еще в детском саду заметно отличалась — ну вот и клей, пожалуйста! А Нина все так и пребывала столбиком, не зная, как себя приспособить, — было ей хорошо, приятно даже здесь находиться, но ведь без дела нельзя, поглядят-поглядят и прогонят. И тут ее Зонтик выручил.

— Девочки, — сказал Бубенцов, он наверняка у них вроде редактора или наставника был, — а не завести ли нам новую рубрику — «Трибуна первокурсника»?

Амазонки отнеслись к этому предложению без особого энтузиазма, реплики были в диапазоне от «ну их на фиг, чего этим малявкам еще отдельную рубрику давать?» до «ладно, пускай проявляются, а материал где?».

— Попробуем-попробуем, — заводил их Зонтик. — Вон у вас дырка, кажется. Садитесь, пишите, — это уже Нине. — Сейчас все будет готово, — это опять амазонкам, чтобы не очень шипели и крыльями хлопали, хотя откуда у амазонок крылья? И плащей они, кажется, не носили, так что сзади развеваться нечему вроде.

Так что же написать? Это легко сказать — сейчас будет. А что готово, если в голове ни одной мысли? Мне голос был он звал утешно… Вот и Анна Андреевна заранее соболезнует: хотелось в эту компанию попасть — попала, а зачем? Но что же еще?

— Я подумаю, — сказала Нина и вышла в коридор, чтобы собраться с мыслями и правда попробовать чего-нибудь сообразить, не испытывая этого угнетающего и ослепляющего сияния, исходящего от несравненных девиц.

— А если вот про это? — спросила она себя, стоя под куполом и глядя на опустевшую сейчас, после обеда, лестницу, когда занятия кончились и, все разбрелись кто куда, в основном в читалках сидят.

Вот про это! И сразу пришел заголовок — «Блестящий марш амазонок, и вообще». Под него стремительные длинноногие амазонки, скинув свои изумительные мини и все остальное (но это, конечно, между строк и даже еще глубже), идут на приступ мира, и он рушится и вопит под их острыми шпильками, укладываясь в новый жесткий порядок, который исходит из просторного кабинета с темной полированной стенкой.

Бубенцов, посапывая, пробежал глазами лишь несколько строчек, а потом вернул ей исписанный с двух сторон листик.

— Ну-ка, читай сама! А вы слушайте! — это поглощенным своими делами амазонкам, те, недовольные, отвернулись от столов.

— Блестящий марш сегодня и всегда! — выкрикнула назло им, психуя от страха и восторга, Нина, и полетели эти фразы, как дым боевых сражений, как грохот мчащихся навстречу врагу коней с изготовившимися к стрельбе амазонками, как победный клич, вырвавшийся в единый миг из тысяч грудей, до тех пор пока все не смешалось в общий гвалт в этой маленькой аудитории с оттесненными к стене стульями и распростертым, как флаг будущих побед, полотнищем газеты «Экономист».

Это была победа! Кажется, только Светка Базарная, испуганно перебегавшая взглядом от одной вопящей амазонки к другой, не понимала этого, как и всего того, что здесь сейчас творилось. Но что с нее взять? Ей замуж прямая дорога, чтобы хоть фамилию свою позорную сменить. Дура-ренегатка, что с нее взять?

Теперь все зависело от Зонтика, старого, могучего не то предмета, не то явления, способного сейчас или прикрыть всю эту шумную шарагу, распустить редакцию по домам (но тогда прости-прощай новый номер газеты, а он не какой-нибудь — праздничный, как же в праздник без газеты обойдешься?), или согласиться с этой дерзостью, санкционировать ее, прикрыть своим авторитетом, положением, еще бог весть чем.

— Не пойму, — сказал Бубенцов, — отчего вы все такие бунтари? Все, кажется, хорошо и ясно, а вы игры какие-то устраиваете.

Он еще развивал и развивал свою ворчливую мысль, но главное слово, которое все решило, уже было произнесено — «игры». Ну конечно это игра, игры, если угодно, так как играет сразу много человек и не один день и месяц — здесь множественное число больше подходит; игры. А потому чего во всем этом страшного — игры ведь, поиграем и забудем, отчего бы не поиграть, и когда еще играть, как не в молодости? На этом основании заметку Нины решили поместить, только сменить рубрику: вместо «Трибуны первокурсника» («Нечего с такой дурью вылезать на трибуну, — сказал Бубенцов. — Бузите где-нибудь в коридоре или на лестнице, если так хочется») поставили «В порядке обсуждения» («Всыпят вам на орехи в следующем номере более умные девушки, — все тот же Зонтик, — и мне заодно. Ну да уж ладно, веселитесь пока»).

И они веселились. Быстренько заметку перепечатали, наклеили. А когда Нина вспомнила про это самое «ка» — «ЭКОНОМИСТ(ка)», где КА — это Крылатые Амазонки, наступило и вовсе ликование, а Бубенцов, не желая видеть этот разгул страстей, переходящий в вакханалию, ушел, бежал, можно сказать, — вот он, первый поверженный, хотя Зонтика, конечно, никто топтать не собирался, он еще пригодится и выручит не раз.

 

17

Через день или два газету повесили (там еще нужно было что-то подрисовать), а через час тот же Бубенцов неумело приклеивал на место Нининой заметки какой-то срочно изготовленный листик, но заметку уже успели прочитать, о ней знал весь факультет, и КА стало общественным явлением, тем более что на эти буквы, скромно приклеившиеся к названию газеты, взыскатели сначала не обратили внимания.

Вчера еще безвестная первокурсница Н. Дергачева в считанные часы стала знаменитостью, и спустя еще много дней Нина чувствовала, как ее рассматривают, слышала шепотки за спиной. Это очень походило на ту далекую школьную ситуацию, когда она тоже прогремела и все ждали от нее чего-то и вовсе фантастического — полетит или не полетит. Но теперь-то она не первоклассница. Так что пусть глядят и шепчутся, она знает, что она может и чего хочет. Вот, пожалуй, что важнее всего — чего она хочет.

Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить

О ком «о нем»? О будущем, конечно. А вы о них только и думаете. Стоят ли они того?

Бодрящая пробежка утром невзирая на погоду (даже в худшем случае — это лучший магаданский вариант), чашка любезного растворимчика — и дальше день летит стремительно и точно, как верно пущенная стрела. Не хватало только, пожалуй, тира и приятных ощущений от стрельбы, ну хотя бы два-три раза в неделю. Но тут уж ничего не поделаешь. Нет стрелковой секции в спортклубе МГУ на Моховой — есть легкая атлетика, гимнастика, игровые виды, даже бадминтон затевают, а стрелять извольте на Ленинских горах. Но это, когда живешь на Стромынке (в Сокольниках), учишься в центре (на Моховой), — еще ездить на другой конец Москвы, на Горы… Далековато, черт побери, хотя и прямая линия от Сокольников до университета на Горах, но остановок много, и там от метро дойти, здесь от метро до общежития — слишком долго. Так что обойдемся без стрельбы, хватит и утренней пробежки для поддержания спортивной формы.

Культурные влечения предполагалось удовлетворять в клубе МГУ, благо он тут же под боком, на улице Герцена. Там одних кружков, студий, ансамблей и оркестров, вероятно, десятка три, не меньше. Целый театр есть драматический, им руководил Ролан Быков до отъезда в Ленинград. Симфонический оркестр Анатолия Кремера, лауреат Московского фестиваля молодежи и студентов. Театр миниатюр со своими уже довольно знаменитыми звездами Марком Розовским и Ильей Рутбергом (последний сыграл в прекрасном фильме «Девять дней одного года» молодого глупо-пьяненького физика, который все порывается сказать, что будет, если взять атом, на что ему доброжелательный собеседник неизменно отвечает, что не надо брать атом или что-то там еще, — пьяненький физик — это, конечно, необычно). Есть, наконец, литературное объединение, которым руководит не то П. Антокольский, не то Н. Старшинов, не то оба они вместе. Вот сколько соблазнов.

А потом выяснилось, что и тир у гуманитарных факультетов есть свой, рядом со входом в поликлинику на Моховой 11, в подвале, — временно по какой-то причине был закрыт. Но когда стрелковая секция возобновила работу, Нине уже было не до нее, равно как и не до всех этих ансамблей, театров и студий, — уже появилась в ее жизни газета «ЭКОНОМИСТ(ка)», в которой после сенсационного появления — не то вопреки, не то благодаря ему — она заняла заметное место. А была еще и учеба, в которую Нина ушла с головой — так было интересно.

Стремительный марш Амазонок (КА) продолжался, главные бои за тот кабинет с полированной стенкой еще были впереди, и, чтобы выиграть их, нельзя было давать себе ни малейшей поблажки, воевать предстояло не луками и мелкашкой и не остренькими безжалостными шпильками, а знаниями, и их нужно было брать и, брать — без них не победишь.

И вот наладилась такая прекрасная, победительная жизнь, где дел — учебных и общественных — столько, что в программе дня и вечера, кажется, щелочку какую-нибудь для чего-то постороннего не найдешь, письмо маме или Софьюшке написать некогда, с любимой Анной Андреевной разве что в воскресенье пообщаться можно.

Все несется, куда-то, катится с семи часов утра, а потом глядишь — уже двадцать три, соседки с танцев или из читалки тянутся (на Стромынке тоже читальный зал есть), и можно падать в койку, не дожидаясь, пока они погасят свет, и засыпать скорее, не слушая их дурацких сплетен. Мало все-таки настоящих КА, Но, с другой стороны, было бы странным, если бы любая и каждая с одинаковым успехом претендовала на это высокое звание. Что с них взять, если у них только тряпки да мальчики на уме. Пусть потрепятся, выпустят пар ушедшего дня — весь он у них в пар и уйдет. А ей нужно себя к новому дню готовить — поэтому спать.

И вдруг все распалось — после зимней сессии наступили каникулы. Наступили совершенно неожиданно, словно легковая машина, потеряв управление, врезалась в витрину и все посыпалось. А дальше что? Лететь домой дорого, да и незачем, если по правде сказать. Одноклассники, Софьюшка, — мама — все это хорошо и мило, конечно, но, если все так же честно говорить, не очень важно сейчас (и не станет уже, наверное, важным никогда). Неплохо бы прилететь, покрасоваться перед ними — вот, мол, я какая, не то что в прошлый раз, с побитым личиком. Но это ведь все тщеславие и не более того, маленькое, гаденькое самолюбие… Стоит ли его тешить, тем более что и стоит это удовольствие так дорого? Не стоит, конечно.

Будь Нина предусмотрительнее, представь она себе этот провал заранее (словно отряд — стая, клин — амазонок, мчавшихся на штурм замка — хотя не было в их времена еще замков, но какие-то укрепления неприятеля уже существовали — с ходу провалился в замаскированный ров и теперь не может выбраться), она сходила бы в профком или через профорга группы попросила бы путевку в университетский дом отдыха «Красновидово» — это под Москвой, около Можайска, там природа, снег, Бородинское поле, лыжи, естественно, которые заменили бы утренние пробежки или дополнили их. Может быть, и там было бы не очень весело, но хотя бы разнообразия для, и эти две недели прошли бы скорее. А что теперь делать на пустынных просторах Стромынки?

Читать? Но «что толку жену обмануть, ведь ей же отдашь на расходы» (это из какой-то пародии совсем по другому поводу, однако начинается в соответствии с моментом — «И скучно, и грустно…»). Но делать-то ведь что-то действительно нужно — не будешь же целый день валяться даже с самой любимой книгой.

Пусто в коридорах Стромынки. И никакие стремительные амазонки не скачут — промелькнет лишь изредка какая-нибудь (такая же!) растрепанная бедолага в халатике (для кого накручиваться и вообще натачиваться? На Стромынке живут студенты первых курсов гуманитарных факультетов — мальчишек, мальчиков, этих, черт побери, почти нет. Они на технических факультетах. А те с первого курса на Горах живут). И Регин в жесточку не играет. То есть, может быть и играет, но он уже на третьем курсе, тоже на Горы переехал.

На второй день (больше не выдержала) Нина собралась и поехала. Куда — это было и самой неясно. Но нельзя же бесконечно сидеть в опостылевших стенах. Ехала автоматически, по этому маршруту хоть с завязанными глазами пройдет — через дорогу на остановку трамвая (троллейбуса, но он меньше нравится), на чем-то из них до метро «Сокольники», тут микроколебание: Что идет в «Орионе» и клубе Русакова, но и в кино не хотелось, поэтому в метро до Охотного Ряда. На Манежной площади следовало определиться: если на Горы (а эта цель, хоть и несформулированная и невысказанная — а кому, спрашивается, высказывать — существовала), то следовало идти на остановку сто одиннадцатого, если не на Горы, то… А зачем на Горы? Что ей там делать? Кого она там знает? Знакомых — никого. Ну пустят ее туда по студенческому билету, ну войдет она в этот прекрасный дворец, а дальше что? Жесточника, что ли, искать? Да не нужен он ей вовсе — и вспоминать об этом даже противно. К тому же без заранее поданной заявки ее в «мужскую зону» (произошло такое печальное разделение в Доме студента МГУ в 61-м году) не пустят. Ну это, положим, можно обойти, можно попросить кого-нибудь из проходящих ребят, чтобы поднялся к себе и такую заявку написал. Правда, их там сейчас, когда каникулы, тоже мало совсем — будешь стоять как дура целый час, дожидаться… Но ведь, главное, не нужен ей этот жесточник. Да и нет его, наверное, тоже уехал. Это значит, что к первому попавшемуся, кто случайно в этот момент подойдет и согласится ей пропуск заказать? Другого-то ведь и не встретишь — танцев у них в гостиных во время каникул тоже нет, наверное. Значит, к первому попавшемуся? Взгляни на меня, прохожий? Почти по-цветаевски. Я тоже была прохожей, прохожий остановись!

Но от метро она двинулась не к остановке автобуса, а совсем, в другую сторону — на факультет, хотя там-то уж точно никаких дел не было. Да и вахтеры могли не пустить — что, действительно, делать на факультете, если каникулы? Соврать, что на кафедру какую-нибудь или в библиотеку? Но библиотека тоже может быть закрыта. Тогда сказать, что на кафедру, там наверняка кто-нибудь да сидит.

Но и вахтера не было на входе и в гардеробе никто не сидел — прямо мертвое царство какое-то, запустение. Ее пальто единственное на вешалке мотается. А может, во всем здании вообще никого нет?

Под самым куполом было непривычно, необыкновенно тихо. Белела внизу пустынная лестница — кажущаяся особенно широкой оттого, что ни одной фигуры не темнело на ступенях. Плавная, светлая, пустынная — она словно ждала, когда стремительная кавалькада (вот наконец то самое слово — не отряд, не стая, а именно кавалькада!) амазонок ринется за бегущим врагом, меча (не то!), разя его звенящими, вылетающими, кажется, из распахнутой, разверстой груди (грудей!) стрелами и сминая потными конскими телами, чтобы потом насладиться сокровенной местью — топтать их подлые, жалкие трупы.

Она услышала, как под куполом шевельнулся уловленный бог весть откуда нарастающий гул — словно кавалькада и впрямь двинулась, покатилась из-за Исторического музея, — пока еще еле отличимый от шума машин, и тотчас что-то сковало ее, она словно увязла по пояс в каком-то упругом месиве и отчаянно замотала руками, стремясь вырваться, выбраться, успеть к этому приближающемуся гулу, в котором уже отчетливо слышались и сухой, звонкий стук копыт, и пронзительные крики девиц, бросивших поводья и вскинувших тугие луки, — да пустите же меня, наконец, что вы стоите и смотрите, когда мне совсем не здесь быть нужно, это же больно, больно, наконец, что вы там со мною делаете!

Но кавалькада прокатилась, промчалась, исчезая на последней верхней ступеньке, словно скрываясь за невидимым занавесом, — и было так, что вот пропала лошадиная морда, вот исчезли вытянутые руки девицы с луком, вот нет и ее, а вслед за ней и конский круп исчезает; когда пронеслось это воинство, она наконец оторвала взгляд от лестницы и всмотрелась в человека, который уже давно, когда амазонки еще только помчались сюда, стоял и смотрел на нее из-под арки, выходящей на балкон.

— Валентин Федорович, это вы? — спросила она, узнав в сутулой, с длинными опущенными руками («на Гегина-то как похож!») фигуре Бубенцова. — Что вы тут делаете?

— Смотрю, — сказал Бубенцов, не двигаясь с места, — а ты зачем пришла? Соскучилась?

— Да на Стромынке нет никого.

— Ну пойдем, будешь со мной писать отчет о вашем курсе. Только без глупостей, ладно?

— А вы сейчас никого не видели?

— Где?

— Вон там, на лестнице.

— Не видел.

— И не слышали ничего?

Бубенцов закурил, поискал, куда бросить спичку, потом подошел к ней, стал рядом около перил.

— У вас сейчас там холодно, наверное. Ты ведь из Магадана?

— Ничего, жить можно.

— Далеко, — согласился Бубенцов, словно Нина с ним спорила. — Ты бы в кино сходила. В «Метрополе» три зала. В каком-нибудь да есть что-нибудь.

— Знаю, — сказала Нина, — сейчас пойду.

— Ну и хорошо. А мне еще про вас писать и писать, двоечницы несчастные.

— У меня одна четверка.

— У других хватает. А кому ты там махала? Ты не одна, что ли, пришла?

— Одна.

— А махала кому?

— Они двоек не получают.

— А фамилии как?

— Сверху не разглядишь. Только волосы и плечи. И, простите, без одежды.

Бубенцов курил сигарету с фильтром и еще по старой, наверное, привычке вставлял ее в наборный мундштук — сооружение получалось громоздкое, и когда он вынимал мундштук изо рта, походило на то, словно он водил по воздуху длинной дымящейся указкой.

— Объясни мне, — сказал Валентин Федорович, — видишь, мы сейчас одни. Отчего вы все, молодые, беситесь? Чего вам не хватает?

— Новых реальностей.

— А эта вас не устраивает?

— Почему? Устраивает. Но одной мало. Нужны еще сон, искусство, болезнь. И алкоголь тоже, хотя вы меня сейчас за это будете ругать.

— Но ведь все спят, все книжки читают, да? И выпивают, бывает. Хотя у нас с этим делом лучше, чем юристов, правда? Но ведь все это так, отвлечение. А главное-то все-таки не это.

— Нет, — сказала Нина, — и это тоже. Иначе с ума от скуки сойдешь. Не человек, а робот.

— Петух вас в одно место не клевал, — сказал с сожалением Валентин Федорович. — Это хорошо, конечно. Но с жиру ведь вы беситесь. Ты это понимаешь?

— Но ведь и это хорошо — что с жиру, Валентин Федорович. Ведь все для того и было, чтобы не только нищета и разруха или фашисты кругом, а чтобы жить во всех этих формах и реальностях.

— А ты случаем не того, не сдвинешься?

— Нет, — сказала Нина, — я умею.

— Тогда хоть не пей. Тебе знаешь сколько жить?

— Знаю, я не пью. У нас мало кто пьет.

— На первом курсе мало, а дальше — больше.

— Нет, — сказала Нина, — амазонки не пьют. Иначе они дисквалифицируются.

— Крылатые?

— Да, только это фигурально. А вообще-то они на конях, верхом. Понимаете?

— Это которые мужчин когда-то завоевывали, грабили и жгли все кругом?

— Да, только не когда-то, а сейчас. И дальше больше будет.

— Нет, — сказал Валентин Федорович, — мне это в отчет не годится. Там и так столько ваших грехов, что хоть сейчас заведение закрывай.

— Это не грех, — сказала Нина, — это закон развития — наше время идет, понимаете? И скоро вообще все нашим будет!

— Матриархат установите?

— Что-то вроде. Только название будет другое, это какое-то неприличное.

— А нагишом скакать хорошо?

— Хорошо, — призналась Нина, — только вы этого не поймете.

— Ну а дети? — спросил вдруг Бубенцов. — Дети-то у вас все-таки будут?

— Наверное. Только не у всех. У нас другая социальная организация установится: эти воюют, эти работают, эти рожают. Или, может быть, по очереди.

— Как в муравейнике?

— Совсем не так. Просто женщина — более высокий, универсальный, что ли, тип. Может быть, единственная наша слабость в том, что слабостей у нас нет. Но это еще не все понимают.

— Универсальный?

— Да, если не использовать ее для забивки свай.

— На физические работы вы рабов, наверное, покоренных мужчин поставите?

— Если механизмов хватать не будет. Но со временем роботы их и оттуда вытеснят.

— Дела! — протянул Бубенцов. Он пошел выкинуть окурок и тотчас вернулся, вставил новую сигарету в мундштук. — Но тогда, наверное, вам придется младенцев мужского пола сразу после рождения уничтожать?

— Какую-то часть, может быть, да. Но это только сейчас, а потом пол ребенка будет регулироваться.

— И что же — совсем мужчин не станет?

— Кроме небольшого количества, необходимого для воспроизводства. Ну, еще, может быть, какие-нибудь комнатные породы выведут — карликовые, например, будут бегать по комнатам с погремушками и бубнами, или совсем лохматые, как болонки, но тоже очень небольшие.

— Или как пудели? — спросил, попыхивая сигаретой, Бубенцов.

— Ага, их по утрам можно будет прогуливать. Ты, скажем, бежишь на стадион, а он рядом припрыгивает.

— Можно и соревнования между ними устраивать, — предложил Бубенцов. — Как тараканьи бега. Или прыжки какие-нибудь.

— Да, — сказала Нина, — но все остальные будут жить отдельно.

— Занятно, — сказал Бубенцов. — Только ты никому об этом не говори. А то с вами и вовсе сладу не будет.

— Но это все равно обнаружится. Зачем скрывать?

— А я думал, — сказал Бубенцов, — может, ты прыгнуть туда хочешь? Но почему? Сессию сдала хорошо, общественница, ни в чем плохом не замечена. Может, у тебя денег нет?

— Есть.

— Дома что-нибудь случилось? Может, родителям позвонить?

— Ну что вы, право, как нянька. Все у меня прекрасно. Вы лучше на себя посмотрите.

— Дерзишь.

— Я правду говорю. Ведь я вам все объяснила, а вы меня утешаете.

— Но что же ты тут-то стояла?

— Ну вот, опять двадцать пять. Я же вам про амазонок говорила. Они только что здесь были.

— Да? — спросил Бубенцов и тоже посмотрел на белевшую внизу лестницу.

— Да не сумасшедшая я! — крикнула Нина. — Что вы на меня так смотрите?

— Конечно, не сумасшедшая. Но ведь видишь, никого там нет.

— Конечно нет — промчались уже.

— Да, — грустно сказал Бубенцов, — это что-то новенькое. Двоечницы были и есть. Прогульщицы. Воровки, как ни стыдно в этом признаться. Драчуньи, пьяницы… Но амазонок еще не было. Может, ты правда в кино сходишь?

— Еще одно доказательство. Дайте сигарету.

— Вашего превосходства? — съехидничал Бубенцов, но сигарету дал.

Они постояли еще минут пять, покуривая, хотя Нина, конечно, не затягивалась, а только набирала в рот дым, и он расползался вокруг ее головы.

— Родители у тебя кто? — спросил Бубенцов.

— Мама в библиотеке работает.

— А отец?

— Не знаю. У амазонок родство по материнской линии считается.

— Прости, я забыл. Ладно, иди в кино. А я отчет про вас буду дописывать. Приходи еще, если скучно будет.

— До свидания, — сказала Нина. — Только вы про нас пока ничего не пишите. Скоро все сами узнают.

Внизу, у начала этой плавной белой лестницы, она задрала голову, чтобы увидеть, что Бубенцов все так и стоит и смотрит на нее. На фоне уже поблекшего купола у перил действительно виднелась его голова, плечи и рука с сигаретой, вставленной в мундштук, казавшийся отсюда, — снизу, дирижерской палочкой. И еще сверху на нее падал, колыхаясь в воздухе, легонький столбик пепла.

С Центрального телеграфа, до которого от факультета было пять минут хода, она дала телеграмму матери: «СРОЧНО СООБЩИ АДРЕС ОТЦА Я ЗНАЮ ОН МОСКВЕ ЖИВУ ХОРОШО». Почему-то она и правда была уверена в эту минуту, что отец где-то здесь, Может, сидит сейчас в этом зале или идет рядом по улице, в магазин «Сыр» через дорогу зашел, надо только знать, как он выглядит. Интересно, догадается мама сообщить его фамилию и имя-отчество или забудет, подумает, что она и так это знает.

Телеграмма пришла на другой день туда же, на Центральный телеграф до востребования, как было условлено раньше, потому что на Стромынке почта терялась. «АДРЕС ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА НЕ ЗНАЮ ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ЦЕЛУЮ МАМА».

А что случилось? Ничего, действительно, не случилось. Можно в кино пойти, в «Метрополе» три зала, в какой-нибудь да попадешь, ждать не придется. Или на Кузнецкий заглянуть — там какая-нибудь новая выставка может быть. Или в Столешниковом просто так потолкаться.

Никто никому не должен мне радостно что мы врозь целую вас через сотни нас разделяющих верст

Вот так. Поверим Цветаевой. И не о чем переживать. Нечего гоняться за призраками. Мало ли что может померещиться. Что Бубенцов, например, ее отец. Глупее, конечно, и выдумать нельзя. У нее и отчество совсем другое. И он сам ее о матери и об отце спрашивал, Стал бы он интересоваться, если бы сам этим отцом был! Но ведь померещилось — в ту самую секунду, когда Нина глядела на него снизу, с лестницы, на замершую над ее головой дирижерскую палочку, на летящий покручиваясь столбик пепла. Так явственно померещилось, что она и кинулась сломя голову на Центральный телеграф давать эту дурацкую телеграмму. Только маму напрасно встревожила.

Но она тоже хороша. Ну что, спрашивается, старая ханжа из таких пустяков тайны устраивает? Над сокровищами своими, над воспоминаниями трясется, боится слово проронить! Разве Нина не имеет права знать имя этого человека — своего отца? Имеет, конечно. Впрочем, имя-то она, конечно, знает — Сергей. А дальше как? Почему она должна ломать голову в дурацких предположениях над тем, что ей принадлежит по праву? И что мамочка для себя таким образом обретает? Ничего — дым, мираж, пустое место… Глупость какая-то.

На кой черт ей сейчас «Метрополь» со всеми его тремя залами, выставка на Кузнецком или какая-нибудь чепуха в «Подарках», когда нет ни одной близкой души вокруг? Ни одной? Но ведь не Пронькин же близкая душа. Или все-таки ничего — более или менее знакомая? Уж она-то, Нина, кажется, все про него знает, все в нем разглядела в те тихие вечера на полутемной кухне, когда уже смеркалось и свет падал только из окна ванной комнаты. И еще больше додумала-передумала в те яростные минуты готовящейся мести — ему? себе? И он, наверное, о ней думал, не мог не думать — хотя бы после того, как оказался запертым в уборной.

Вот и прийти сейчас к нему, сесть на пятый автобус или третий троллейбус, доехать до Новослободской, там где-то рядом Сущевская, и — «Здравствуйте, Алик! Извините, шла мимо, захотелось повидаться». — «Здравствуйте, Ниночка! Ах, как вы похорошели! Раздевайтесь, пожалуйста». — «Как? Сразу?» — «А зачем же время терять. Ведь мы его и так столько упустили». — «У меня здесь застежка заедает. Ах, какие у вас руки теплые!» — «Холодно на улице? Вы замерзли совсем. Долго, наверное, искали?» — «Нет, совсем недолго. Сначала стихи почитайте, а то кто-нибудь придет».

Или она сама со стихами к нему явится? Чтобы хоть повод был. Дня за три напишет десяток про робкое дыхание и трели соловья. «Может, посмотрите? Это, конечно, не шедевр. Но, может, что-то получилось?» И он, похмыкивая, распуская свой хамский селедочный дух, авторитетно уставится в глупейшие строчки, как будто ей и впрямь важно, как он их оценит и что скажет.

Нет, тогда уж лучше к Гегину — может ведь он, черт побери, остаться в Москве на каникулы, явно ведь не миллионер, не из Демидовых, а ехать до Урала тоже недешево. Наверное, тут подрабатывает или ворует, это все равно, время на жесточку остается.

А если его выгнали? За элементарную неуспеваемость, потому что нельзя выучить все эти кодексы и законы наизусть, это ведь не Ахматова и даже не Пронькин. Могли выгнать. Ну и пусть тогда будет Проховский — не вымерли, в конце концов, Горы, кто-то там должен был остаться.

Она стояла на углу улицы Горького, на самом ее кончике, около витрин кафе «Националь», и плакала, не вытирая глаз. Потому что — ну и что? имеет человек право плакать, когда ему хочется? и что это за город такой, где хоть умри на главной улице, никому до тебя дела нет, никто тебя не видит и никто к тебе не подойдет? В Магадане бы уже полтора десятка знакомых лиц промелькнуло, а тут — только Бубенцов, замерший над пустой лестницей с дирижерской палочкой в руке. Нет, Москва слезам не верит. Пора бы уже в этом убедиться.

 

18

И дни затараторили как торговка Мэд и евреи спорили да или нет

Это к вопросу о том, что время все-таки идет или течет, хотя, может быть, не так быстро, как хочется. Но пока только 66-й год, Нине только восемнадцать, и в этом возрасте (еще!) время не торопится (субъективное ощущение). Конечно, оно не так тягуче тянется, как в детстве, когда казалось, что день просто лежит липкой кишкой через весь Школьный переулок, и сколько ни смотри в окно, кишка и на сантиметр не сдвинулась вверх, к Портовой, и значит, мама Алла Константиновна придет все еще не скоро. Теперь оно двигается побыстрее, хотя и не так, как это представил Иосиф Уткин, — просто хорошие строчки вспомнились (а вспомнились они недаром), но все-таки пошло же (…за ради бога небо ельник и песок). Ему, времени, сильно помогала общественная работа, суета с газетой и вокруг нее, когда проходят две недели, отведенные тебе на номер, — а после Нового года, зимней сессии и каникул как-то так получилось, что Нина стала в своей «ЭКОНОМИСТ(ке)» — Какой Ерунде — большим начальством, не самым главным, конечно, главным редактором оставался могущественный и добрый Зонтик Бубенцов, а сменным (газету выпускали по очереди раз в две недели две сменные редакции), то есть его правой или левой рукой — это с какой стороны смотреть, — и вот две недели почти прошли, два или три дня осталось, чтобы вешать, а еще ничего не готово, в портфеле (хорошенькой такой папочке с прибалтийским тиснением) несколько жиденьких статеек, которые еще надо переписать. А что это такое на семь листов ватмана (формат газеты)? Сущие пустяки. И начинается гонка, когда время вообще летит незаметно. И еще не дожидаясь аврала — чем он ближе, тем больше — оно материализуется, почти что тараторит. А потом, набрав в эти решающие дни, когда всех уговори написать (обмани: твоя заметка самая лучшая, обругай: что же вы, чертовки, ничего не рисуете и тэ дэ), сумасшедшую скорость, оно вдруг рассыпется на мелкие дребезги, когда газета наконец тайком, во время лейцин, чтобы не смяли ретивые читатели, будет повешена, — станет невидимым вовсе, исчезнет, и несколько дней его нет совсем, потому что ты наверху блаженства, что все это кончено и газета висит.

То скачка, то спячка. Может быть, это и есть режим истинных амазонок? Не могут же они воевать не переставая, да и где противников себе столько наберешь. Тем более что и Маяковский, кажется, сказал, что время вещь необычайно длинная.

Так что все можно успеть. И потому, что всего этого — учебы, газеты — было так много (с неописуемым количеством нюансов и ситуаций), Нина, кажется, и не почувствовала, как нечто чрезвычайно важное вроде совсем ушло, то есть даже так: оно ушло, а она и не хватилась, не увидела, что его больше нет. Странно, да? Нет, были и пробежки по утрам, возобновились тренировки в тире, где на дерматиновых матах (иной класс, конечно), несколько скользких, опять била в плечо, а потом приятно прокатывалась по телу отдача, были в меру нежные, в меру наставительные, то есть обычные письма от Аллы Константиновны и ее, Нинины, ответы с перечислением забот и достигнутых успехов (тема отца больше не поднималась) — все, кажется, на месте, всего до краев. Что, спрашивается, ушло, когда всего так много?.

Но… пришел бородатый водник он сказал что знает тебя

Опять Уткин. И очень некстати. Хотя потом кто-то обязательно придет — правда, не водник, но бородатый.

А тогда пришла тоненькая высокая девушка, старшекурсница уже, с третьего курса, но такая тихая, что ее можно было принять за только-только поступившую, — Таня Кантор (вы нежность вашу назовете библейским именем моим — поэтому Уткин часто и вспоминается). Она пришла и спросила:

— Вы стихи не посмотрите?

Вот это и было Оно — то, что незаметно. Как же они, воительницы и победительницы, а точнее — огрубевшие дубины стоеросовые, про стихи-то забыли! Ведь без них любая их победа — лишь победа одной машинерии над другой, пусть победа справедливая, победа большего порядка, организованности и аккуратности, но победа деловитости, а не победа духа. А без него все железки мертвы и никчемны даже.

Но нет ли здесь противоречия? Совместимо ли вообще это — стремительная, как огненный вал, атака, яростная расправа над поверженным противником, выкидывание искромсанных тел под тяжелые колеса троллейбусов и шепот легкое дыханье трели соловья? Наверное, все-таки да, совместимо по тому диалектическому единству, в котором сходятся противоположности. Только пусть это робкое дыханье существует как поэтический символ, как вымысел (ведь для себя не важно и то что бронзовый и то что сердце холодной железкой), пусть оно и они не заслоняют ни первоочередных, ни перспективных задач, не расслабляют и не убаюкивают. Но без них новый порядок мертв или однообразен. Без третьей реальности не обойтись.

Застенчивой Тане, которая на все отвечала с готовностью «да», «да», «конечно», ничего из этой сложности не объяснишь, движение КА она не воспринимала как действенную силу, к которой, оказывается, можно было пристегнуть искусство и какую-то духовность. Да она и не знала, кажется, ничего о нем, жила в своих аккуратно выведенных строчках и тот знаменитый, час или полтора проживший манифест не прочитала. Да и некогда было тратить на нее драгоценное время, когда накатывала очередная запарка и нужно было успеть сотню самого разного, чтобы в назначенный день газета висела. Поэтому — принесла, спасибо, через два дня увидишь в газете. А поговорим после.

Такой странный ряд получился: Таня Кантор, Алик Пронькин, Анна Андреевна Ахматова и Цветаева, конечно. Эстафета духовности и женственности. Пронькин тут чужеродным телом кажется, но все объяснимо: рядом с ним Нина впервые почувствовала себя женщиной, существом возвышаемым; может быть, когда почувствовала это, и сама захотела возвыситься, а отсюда уже рукой подать до движения КА. Так что Пронькин спит здесь по праву.

А Таня? Тоненькая, нежная Таня — и движение КА. Здесь-то что общего? Зрительно Нина представила себе это так, словно перед визжащей и хохочущей годной амазонок летит, как знамя, как высокий безмолвный символ, эта самая фигура в темных развевающихся одеждах. И черный цвет — это никакая не анархия и не пиратство, а знак обета, отстранения от мира, замаливания его (то есть их, амазонок) грехов. Несколько вычурно все это складывалось, но как можно обойтись без духовности? Без нее все их стремления, атаки и торжество — только тщеславие, хулиганство и похоть. А к этому ли следует стремиться? Публикация Таниных стихов прошла незамеченной, и это еще более приблизило Нину к поэтессочке, словно она теперь должна была опекать и защищать ее.

Впрочем, может быть, это только так казалось, что Нина вдруг выступила опорой и поддержкой (или сама Нина предпочитала так считать, или, по крайней мере, хотела, отсюда и это унизительное и несерьезное, кукольное какое-то определение — «поэтессочка»), а на самом деле, может быть, эта тонкая богиня (одно из Нининых определений) взяла ее в свою свиту, накрыла ее своим темным, прозрачным как кисея крылом? Может быть, и так. На первых порах разобраться было трудно.

Таня жила в громадной, необыкновенной квартире, в старом, как раньше говорили, доходном доме на Солянке, и все это грандиозное великолепие — начиная от высоченных, из настоящего дерева дверей, следующей за ними просторной прихожей со старинной, величественной как собор вешалкой (или как это называется?), тоже, конечно, деревянной, следующей затем анфиладой комнат, имевшей к тому же и несколько дополнительных, ответвлений, — весь этот в блеске содержащийся лабиринт принадлежал не музею и не какому-нибудь паразитирующему на старине учреждению (стало модным, восстанавливая прежние интерьеры, поселять в них современные канцелярии) и уж вовсе не коллективу коммунальной квартиры — все это барство, роскошь и подозрительная необъятность, принадлежали одной лишь семье, Канторов. Как такое могло случиться и существовать в наши достаточно строгие времена? Эта мысль, вероятно, приходила в голову каждому, окунувшемуся в первый раз в своей жизни в такую роскошь и тут же вынырнувшему с естественной и трезвой мыслью: «Такого быть не может, а если есть, то это воровство или что-нибудь похуже». Но потом, с течением времени (хозяева ничего, разумеется, не объясняли, а сам ведь тоже не спросишь), на смену категорическому отрицанию приходило казавшееся все более и более правдоподобным, сотканное из разных мотивов объяснение. Лев Моисеевич (так звали хозяина) врач, имеет частную практику, о чем свидетельствовала табличка на улице и у подъезда, а также медная дощечка на самой двери, а это значит и доход (вероятно, немалый), и необходимые излишки жилплощади в виде кабинета и довольно просторной (но лишенной, конечно, всех признаков казенной регистратуры) приемной — все по-домашнему. Во-вторых, Лев Моисеевич где-то преподавал, это проскальзывало в разговорах, имел ученое звание доцента или профессора, а это опять-таки и немалый доход, и право на дополнительную площадь. А сверх того, что тоже быстро выяснилось, Лев Моисеевич работал в больнице, в какой-то клинике, то есть вез по крайней мере три воза, что не могло не вызывать уважения, в особенности когда он, стараясь не привлекать к себе внимания, без всяких приветствий тихонько внедрялся в их сборище и внимательно и уважительно прислушивался к их разглагольствованиям, присев на краешек дивана или где придется.

В-третьих, кроме Тани, Льва Моисеевича, мамы Анны Павловны, брата Бориса, который смутно упоминался и постоянно отсутствовал, в квартире постоянно промелькивали какие-то малоразличимые личности пожилых, а то и преклонных лет, из чего можно было заключить, что семья у Канторов состоит не из четырех человек, а гораздо большего числа квартиросъемщиков, что также оправдывало наличие столь громадного помещения.

В-четвертых, все в этой квартире (точнее — доме, конечно) дышало такой стариной, было таким стародавним, начиная даже с ее (его) расположения (Солянка, Полянка, Якиманка, а рядом, в том же языковом ряду, — Ордынка, Стромынка, Петровка, все старые, старинные даже места и названия); сама квартира — ее размеры и планировка, обстановка, предметы обихода, в числе которых старина была определяющей: всякие там вещицы, шкатулочки, канделябры, сервизы, но без снобистского коллекционирования, без музейного благоговения, а именно предметы обихода, в котором современные вещи — льняные скатерти, например, или румынский сервиз «Мадлена» (подарил, наверное, кто-нибудь) выглядели странными пришельцами, все это казалось настолько прочным, что не возникали (или, возникнув, скоро гасли) мысли о неестественности всего этого в наше время, а так же предположения и догадки. Ну и радушие, конечно. Может быть, не так трудно быть радушным и гостеприимным, когда у тебя семи- (или сколько там?) комнатная квартира, но ведь то, что ты не прячешь это великолепие и сама в нем не прячешься, несомненно, свидетельствует в твою пользу. А гости в этой квартире, кажется, вообще никогда не переводились. Они были, наверное, у каждого члена семьи свои, в том числе и у Бориса, который неизменно отсутствовал, — его нет, но кто-то его дожидается или кого-то он прислал с приветом или поручением. К тому же гостеприимство было безо всяких застолий, возлияний и обжорств (это выглядело бы вульгарным) — всего лишь чай или кофе, на выбор, с какими-нибудь немудрящими бутербродами, гостя могут попросить сноситься в магазин за хлебом, колбасой или сыром — что будет, лишь бы в очереди не стоять. Можешь и с собой какой-нибудь простенький тортик (желательно «Пражский», если свежий) или ту же колбасу принести — хозяев это не обидит, а ты будешь чувствовать некоторую причастность к их домашним делам, что приятно, конечно. Хотя — и это несомненно — никакими яствами не окупишь удовольствия от посещения и царящего здесь общения. Да и попрут тебя наверняка, если придешь с дорогими угощениями, а если не попрут, то, несомненно, дадут понять, что не стоило тратиться, ни к чему.

Вот такой это был дом, в который вошла Нина после своего затворничества (владеть конем и саблей научился и наконец из келии бежал к украинцам в их вольные курени. Про коня понятно, так как амазонку без него не представишь — «Будь готов, амазонка, вскочить на коня», с саблей уже сложнее — не та эпоха, к тому же владение саблей требует, наверное, немалых физических усилий. А уж к украинцам Канторы никакого отношения: не имеют, скорее наоборот — принадлежат к тому народу, над которым украинские казаки, в гоголевском пересказе хотя бы, постоянно измывались).

Сейчас уже трудно вспомнить, что было поводом для первого посещения. Наверное, не день рождения Тани и не какой-нибудь праздник, а что-нибудь деловое, будничное — книги, скорее всего. Таня как-нибудь в разговоре обмолвилась, что у нее есть «Вечер» Ахматовой (первая ее, Анны Андреевны, книга!) или другой раритет — Гумилев, например, столько лет не переиздававшийся, и Нина, охнув, присела даже: «Не может быть!» (это — о наличии таких книг в домашней библиотеке). Вот тогда, наверное, приглашение и последовало.

А потом, это было не раз и потому сомнению не подлежало, Нина скользила пальцами, едва касаясь, по ветхим корешкам тоненьких сборников, словно по клавишам необыкновенного, божественного инструмента, которому доступны любые созвучия, задерживаясь, чтобы щелкнуть тугую спину какого-нибудь фолианта (сброшюрованный по два тома Жуковский в издании Маркса — восемь томов в четырех книгах), такое бешеное стаккато звенело в ее душе, такая музыка, рядом с которой победные песни амазонок были примитивными маршами наглой солдатни или просто похабщиной.

Таня не «жидилась» (детское словечко) с книгами, давала их почитать, но такие брать домой, даже если тебе их прямо в сумку, заметив твою растерянность, запихивают, было немыслимо: ну а если меня сейчас машина задавит, или в общежитии украдут, не меня — книгу конечно, или еще я не знаю что случится — что я скажу? Ведь подумают, не могут не подумать, что я присвоила, украла, взяла себе, и это предположение будет не лишено оснований, потому что, взяв эти книги, ну хоть одну из них, отдавать ее не хочется. Лучше уж тут почитать.

У кладбища направо пылилъ пустырь, А за нимъ голубѣла рѣка. Ты сказалъ мнѣ: «Ну что жъ, иди въ монастырь Или замужъ за дурака…» Принцы только такое всегда говорятъ. Но я эту запомнила рѣчь, – Пусть струится она сто вѣковъ подрядъ Горностаевой мантіей съ плечъ.

Кажется, и звучат стихи иначе, и смысл у них другой, когда читаешь их вот так, напечатанными каких-нибудь пятьдесят лет назад. Из ста веков подряд?

В первые дни и недели эти книги застили Нине все — и учебу, и газету, и самое Таню, конечно. Думалось только о том, как она выждет два, или три вечера (на большее не хватит сил), и опять не без смущения, потому что это ведь нахальство — являться чуть ли не каждый день, даже если тебя зовут и просто зазывают, но преодолеет она законное смущение и придет к этим книгам, как на свидание прибежит. Впрочем, что за чепуха? О каком свидании речь? К кому она, позвольте спросить, так стремилась и летела? К Гегину, что ли? Или к Пете? К Вите-художнику? Нет ведь, конечно. Разве что к Алику Пронькину, был день, точнее, даже только момент, стремилась. А еще к кому? Архитектор С.? Тот Гиви в аэровокзале? Но это уже из области платоники, их и не было словно — разве что когда в воспоминании бестелесном проплывут. А вот к книгам стремилась и летела.

 

19

Потом миновал шокинг Раз — обалдение от книг, за ним шокинг Два — то же самое от обстановки (интерьер и прочее). Наступила возможность оглядеться, людей увидеть, ибо что это за вещизм такой, когда предметы все поле зрения загораживают, так черта из-за них не видно (пусть предметы — не какая-нибудь мишура и дрянь-синтетика, а подлинная старина и носители духовности, но не могут же они заменять и подменять собой, в конце-то концов, подлинную жизнь).

Вот здесь, в этом самом месте, для Нины прозвучал тоненький, тоньше комариного писка, звоночек, сигнал опасности. Но она не поняла его тогда, то есть почувствовала, что не так что-то, покрутила, озираясь, головой, как северный котенок, увидавший невесть откуда взявшуюся муху, — но сигнал не приняла. И она еще не раз больно стукнется об это обстоятельство, прежде чем поймет несовместимость вещизма со свободой, и внесет Этот корректив, как один из важнейших, в Кодекс Амазонки, тоже КА, между прочим. А пока сигнал-сигнальчик прозвучал зря.

Когда прошло первое обалдение от предметов и вещей, появилась возможность разглядеть людей.

С Таней все, кажется, ясно. Одухотворенная и бескорыстная, возвышенная, даже неземная и, конечно, абсолютно непрактичная. Все, это хорошо и прекрасно, привлекает и очищает словно, когда ты рядом с ней. Но жить-то с такой одухотворенностью как? Ну давайте пересчитаем — для этого и арифмометр не потребуется, десяти пальцев с избытком хватит — возможные варианты, Представим ее в какой-нибудь, как теперь говорят, конторе. Конечно, не в том сверкающем полированными боками кабинетике, который Нина облюбовала в обозримом будущем для себя, и в который Татьяну никогда не позовут, разве что для того, чтобы сделать очередное предупреждение за халатность, но такую подчиненную-неумеху Нина и подпустить к себе не может, выгонит, если даже где-то вдалеке, на окраине дела, которым будет заниматься, увидит, — ясно, что тот кабинет и кресло начальницы, и смелые дерзания амазонки не для этой поэтессочки. Пусть контора будет поскромнее — общая комната с пятью или шестью столами, тихими разговорчиками по телефону, чтобы не мешать соседям, и невинными отлучками в коридор покурить или пробежаться по ближайшим магазинам, чтобы унять разгулявшуюся головную боль. Впишется ли Таня в такую канцелярию? Нет, конечно. Тут с ее одухотворенностью делать нечего, равно как в любом другом — практическом деле.

Вариант номер два. Появляется (находится) деловой, практичный Лева Пироговский, который, глядя на обстановку («Вечер» Ахматовой и другие книги его особенно волновать не будут, потому что каждой из них цена от пятидесяти до ста в букинистическом магазине — дороговато, но не более того, это Лева знает), точно определяет, что это ему подходит, и делает предложение — Она привскочила, словно желая броситься на пол, когда по ее ноге скользнула другая нога, холодная и волосатая… А потом Лева делает карьеру — скорее всего, в практической сфере, где у него со временем будет кабинетик повыше, чем у какой-то Дергачевой, если, конечно, не ударится в науку, где ставка может быть покрупнее, но и риск велик, можно всю жизнь просидеть в кандидатском звании, а Таня печет ему генерацию новых Пироговских, позволяя себе отвлечься от детородных функций и сопряженных с ними обязанностей только для престижного визита или такого же обеда у себя, который осуществляется с помощью любезной мамы и бессчетного клана тетушек, к которым Лева добавит нескольких своих. Собственные, школьные и институтские, приятели и приятельницы Тани отступают на задний план и теряются в череде лег. Одухотворенность тут тоже, согласитесь, не работает.

Вариант номер три. Ну а если она, эта одухотворенность, все-таки есть? Если она — не ювенальный зуд (как такие же, вносящие в юную душу смуту и предчувствие не то беды, не то счастья, но какое-то предвкушение событий, хилые кровотечения), не вычитанное у подлинных поэтов, а свое собственное, что называется талантом или гением даже? Если это действительно есть у Татьяны — не на пустом же месте появилось Нинино восхищение и не зря же она увидела это темное полотнище, трепещущее над диким стадом визжащих и хулиганящих наездниц-идиоток, — тогда как? Тогда уж, простите, никаких волосатых ног, приводящих в смятение, и, шире, никакой рабской покорности, как в варианте с Левой Пироговским, а сама возьмет такую (имеется в виду нога), если ей это понадобится. А в бытовом отношении что? Или иждивенка в этом богатом доме, сначала на содержании у папы, потом у брата Бориса, если он, конечно, появится и согласится (можно какое-то время жить и тем, что распродавать свою долю наследства, если этот Борис окажется тем еще фруктом, что не захочет содержать свою родную, хоть и гениальную сестру). Или — это все из той же бытовой среды — рубище, схима, к черту роскошь и вообще все, есть только поэзия, и пошли бы все куда-нибудь подальше, я как-нибудь и без вас проживу, а если подохну с голода, то это мое дело, тем более что и гениальность в этом случае скорее признают. Но ведь такой личностью, как Ханбекова, надо родиться. А есть ли это у Тани Кантор, кто знает? Есть или не есть — вот в чем вопрос.

Далее следует папа Лев Моисеевич (еще один Лев, но этот — натуральный, можно дотронуться, в отличие от Пироговского, который не более чем гипотетический), лет около пятидесяти пяти, невысокий, пухлый, с маленькими белыми ручками (глядеть на них странно, если подумать, сколько он работает и сколько ими огребает). Деловит, точнее — очень занят, но спокойный, несколько ироничный, что простительно при его положении, весе и прочих достоинствах. Не чурается молодежи, можно сказать — демократичен даже, однако без всяких там сюсюканий и заигрываний («Ах, мальчики и девочки пришли! Проходите, раздевайтесь, я вас чаем угощу!»), словно разглядывает и оценивает их с какого-то своего рубежа. Для чего оценивает — не очень ясно. Равно как не очень ясна и вообще его ценностная ориентация — для чего он все делает, крутится в этом сумасшедшем режиме, работает не покладая рук.

Для денег? Хорошо, что они есть, конечно, но ведь не только ради них. Для процветания семьи? И это неплохо, но она может существовать и в менее благоприятных условиях и обстоятельствах. Ради помощи ближнему, искоренения боли и страданий, как и всякий врач? Тоже, наверное, но что-то не вяжется в его облике с образом верного и бескорыстного служителя добра. Что именно? Трудно ухватить. Умный, доброжелательный, ироничный. Но при всем том вроде несколько циничный, что ли? Или это отпечаток профессии — врач, да еще многоопытный, человек, от которого (и для которого) нет, наверное, вообще никаких тайн (а значит, и ничего святого, ибо святое есть тайна, таинство)? Или цинизм этот только напускной? Или нет его вовсе, только показалось? Может, зря Нина клепает на спокойного и доброжелательного хозяина дома, который не только терпит их визгливый галдеж, неумеренное курение и явное злоупотребление сухим вином и крепким кофе (тем более — на ночь глядя), а еще и прислушивается к их дурацким разговорам, вступает даже иногда с ними в вежливую, но решительную полемику, если завирательство идет уже выше головы. Чего ж вам боле? Кто бы от такого отца-папы отказался? Ну вот и нечего завидовать.

Мама. Анна Павловна. Высокая, очень моложавая женщина, ничуть не похожая на тех толстозадых гусынь, которые обычно хранят очаг в еврейских домах. В отличие от шипящих сестер она вроде и не главенствует в доме (что трудно было бы и предположить при наличии такого столпа и оплота, как Лев Моисеевич), но и не в подчинении находится. Она — сама по себе, словно весь этот дом-квартира со всем его барахлом, седой стариной и устоявшимися традициями, Лев Моисеевич, Таня и прочие домочадцы для нее — как цветное широкоформатное кино, которое она смотрит, заплатив чем-то за это заранее обещанное удовольствие, и досмотрит, вероятно, до конца, потому что кино ей в основном нравится, но если случится что-то из ряда вон выходящее — тошнота вдруг к самому горлу подступит или крыша у кинотеатра загорится, — она бросит его на середине сеанса, заботясь прежде: всего о собственном спасении. К тому же и блевать на соседей как-то не очень удобно, не так ли?

Эта позиция не позволяла Анне Павловне так спокойно и по-свойски участвовать в жизни дочери и ее, скажем, салона, как это получалось у Льва Моисеевича. Она была радушна с гостями (если кто-нибудь попадался ей навстречу), заглядывала иногда на их сборища, чтобы поздороваться или спросить, не нужно ли чего (но обычно Тане в хозяйственных делах помогал кто-нибудь из многочисленных тетушек или бабушек и энтузиасты из гостей), пребывая, однако, вдали от его (салона) интересов и страстей. Это было тем более занимательно, что та трепетная духовность, которая привлекала к Тане (Нину, по крайней мере), позволявшая представить ее и в вовсе романтическом образе чего-то развевающегося и как-то возвышающего, была, несомненно, от Анны Павловны (ну и еще, наверное, от книг и давних разговоров в их узком кругу), а уж никак не от Льва Моисеевича, которому, — как нетрудно было догадаться, на всю эту трепетность совершенно наплевать, и не от прочих компонентов домашнего воспитания (о школьном тут говорить нечего). Да и похожи Таня с матерью были поразительно, не только внешне (хотя Анна Павловна была, естественно, красивее, и оставалось надеяться, что Татьяна при благоприятных обстоятельствах это наверстает), но и, главное, отношением к некоей тайне, которой Анна Павловна, вероятно, овладела уже в полной мере, а Татьяна еще готовилась к ней прикоснуться. Оставалось только надеяться, что и ей встретится какой-то (ничего себе — какой-то!) Лев Такоевич (отчества Пироговского Нина не знала), который таким (такоевич — таким, закономерно) образом устроит ее жизнь, что это обладание и будет для нее главным, и тайна эта будет так же ясно и ненавязчиво сквозить во всем ее поведении, как сейчас у матери, (выше такой вариант судьбы не рассматривался, но ведь и тайна еще не разгадана).

Все хорошо и все понятно. Но что это за тайна такая, позвольте спросить? Что это за мистика, за словеса развесистые? Как вы сумеете ее объяснить? Может, и нет никакой тайны-то, а?

И как это, действительно, объяснить? Пока никак. Но и в предисловии к первому изданию «Капитала» — совсем из другого мира, правда, но не менее привлекательного — Нина прочитала, что в самой постановке вопроса уже заложена возможность его решения, то есть, если бы его нельзя было решить, он бы и не возник. А это значит, что указанную тайну как-нибудь можно разгадать. Наверное, эта классическая мысль и тут подтвердится.

Из других членов семьи Канторов больше всего привлекал Борис, Танин брат. Увидеть его пока не удавалось. И трудно было даже понять, — кто он? Очень занятый инженер, живущий на казарменном положении в каком-нибудь особо секретном предприятии? Или осужденный диссидент, усердно отбывающий заработанное наказание? Или выдающийся спортсмен, не вылезающий из сборов, соревнований и зарубежных поездок? А может быть, будущий летчик-космонавт, готовящийся по сверхсложной программе? Или монах, пребывающий на каком-нибудь их предприятии где-нибудь в Соловках или еще дальше? Такой широкий спектр предположений. Хотя два последних едва ли были основательны — все-таки Кантор, еврей.

И была череда пожилых людей — именно череда, потому что они словно сменяли друг друга, месяц назад были одни, а сейчас — совсем другие, а еще через неделю и этих не будет, — безликие тени, находящиеся неизвестно в каком родстве с хозяевами и принадлежащие даже не им — Льву Моисеевичу и Анне Павловне, а скорее вообще этому дому и, может быть, невидимому Борису, с ним как-то связанные, — послушницы из его богоугодного заведения, новая генерация белых мышей, подготавливаемых к космическому путешествию, сбежавшие из лепрозория больные, где он главный врач или какой-нибудь тип из охраны? Но это тоже были не более чем невероятные предположения, тайна номер три.

Не много ли тайн обитает, набирается в этом солидном, благополучном доме? Не семья, а детектив какой-то, и Нина — словно Агата Кристи.

И был собственно салон, кружок друзей Тани, друзей довольно старых, школьных еще, чуть ли не с первого класса;— еще одно подтверждение стабильности, прочности, надежности этого дома. Впрочем, едва ли с первого. Сейчас 66-й год. Таня заканчивает третий курс. Выходит, поступала она в 63-м, тогда же окончив школу. Значит, в школу она пошла в 53-м, а совместное обучение — мальчиков и девочек — в московских школах ввели (или восстановили? но его так давно, еще задолго до войны, разрушили, что кажется, оно было раздельным всегда) с 54-го года. Значит, Танины друзья-мальчишки появились со второго класса — все равно срок знакомства достаточный.

Мальчишек, ну а теперь, вероятно, юношей, ребят, молодых людей (но все определения какие-то неподходящие, одни книжные, другие просторечные), короче, их было почему-то больше: шесть-семь против двух-трех приятельниц тоже еще из школьного периода и двух-трех-нынешнего, экономического, в общем — человек до пятнадцати, хотя в обычные, едва ли не каждый вечер, собрания больше пяти-шести не было. Однако все время чувствовалось, что сейчас может еще кто-то прийти, а то и целая банда (своих, конечно) нагрянуть.

Никакой особой цели эти собрания не преследовали — просто кто-то приводил, ставился чайник или подавались фужеры, если приносили вино (сухое, конечно), шел разговор. Очень похоже на то, что было в Магадане. Правда, круг тем был гораздо шире. Здесь уже знали не только Хемингуэя, но и Фолкнера (его несколько рассказов недавно вышли отдельной книжкой), кто-то читал еще довоенного Дос-Пассоса или сверхнового (для нынешнего русского читателя) Фицджеральда («Великий Гетсби»). Ну и Солженицын, конечно, — тогда еще не опальный и не смердящий, а напротив, обласканный, неприступный и суровый, как и подобает человеку, так много испытавшему.

В этой связи интерес вызвало магаданское прошлое — как там у вас да что? Даже Лев Моисеевич однажды снизошел до заинтересованных вопросов. Однако этот интерес Нине не только не льстил, а пожалуй, больше огорчал и даже злил ее. Ну кому, действительно, приятно, если на него смотрят так, словно он сбежал из зоопарка или, в лучшем случае, из сумасшедшего дома? «Все у нас как и везде, как и у вас тут. И отвяжитесь, пожалуйста».

А что она и правда могла вспомнить такого, чтобы потрафить интересу салона? Того зека, который когда-то к окну с Петрушкой приходил. Как заключенных по городу в открытых грузовиках возили — в каждом впереди по два охранника, зеки тогда на стройках еще работали. В 55-м году Нине было семь лет, лагерей в черте города она не видела. — Алла Константиновна ни тогда, ни после ей экскурсий но этим местам не устраивала. Тихий ужас тех лет, когда боялись, что освобожденные по массовой амнистии начнут всех резать, насиловать и грабить, прошел мимо нее, словно и не коснулся их Школьного переулка, выходившего на респектабельный проспект Сталина, где главными достопримечательностями были упомянутые театр, первая школа да еще домик первого директора Дальстроя латыша Берзина, до уровня этих достопримечательностей не дотянувший (а потом его и вовсе сломали), в то время в нем помещался детский санаторий. «Видите, как все хорошо было!» Квасной патриотизм, что ли, срабатывал?

— А правда, что Николай Заболоцкий у вас сидел?

— Нет, наверное не у нас. «Где-то в поле, возле Магадана» не может написать человек, который там был, потому что у нас никаких полей нет.

— А Мандельштам?

Ну как на экзамене, честное слово! Хоть бы выпить было чего-нибудь покрепче этой холодной кислятины. От нее только живот болит.

— Мандельштама у нас тоже, наверное, не было. Правда, говорили, что он умер в бараке на Утинке — там рудник был, но еще говорили, что он не доехал, умер в Ванино.

— А кто был?

Интересно, какого рожна я стараюсь? Чтобы им понравиться? Да они мне все даром не нужны. Вы лучше вспомните, кто у вас был — на Лубянке, в Лефортово. Евгению Семеновну Гинзбург почитайте, маму Василия Аксенова. Вот она у нас, кстати, была, в первой вечерней школе потом преподавала. И сын ее Вася в Магадане учился.

— Наровчатов у нас был. Школу первую (тоже) перед войной с золотой медалью закончил.

Про Наровчатова им, кажется, неинтересно. Им бы только про Ивана Денисовича слушать. Мало им, что ли, Солженицын «фуев» насовал?

Но сильная, оказывается, зараза — этот местный патриотизм. Ну чего Нина на них, таких вежливых и любезных, вызверилась? Им интересно, они Магадан не видели и не увидят никогда, а слышали, конечно, много. Не самое лучшее, может быть. Но не она, Н. Дергачева, виновата в том, что происходило на Колыме, да и не только там. Вот и отнесись к этому так, как к истории, факту, будь объективной и не кидайся на людей — люди-то ведь весьма приличные и интересные даже.

Но, может быть, из-за отсутствия этой объективности (а может ли вообще обладать ею живой человек?): приятели и приятельницы Тани, несмотря на все свои отличия (а учились они в разных институтах, по-разному одевались, представляли разные слои) были не только неинтересными — или салон их так нивелировал? — но виделись они Нине лишь как фон, довольно однообразный при этом, фон для Тани Кантор, ее послушная, преданная рать, и хотелось быть, говорить только о нею, а от этих только бы отмахнуться, кинуть им кость — глодайте на здоровье! Вот вам еще одна тайна, пожалуйста.

Так было до самой весенней сессии, до экзаменов. И Нина с грустью и — больше — со злостью думала, что наступит лето и вместе с ним — невольный перерыв (а вдруг и окончательный разрыв?) в их отношениях. Смешно и грустно. Смешно, потому что что она, в самом деле, к этой тоненькой большеглазой девице прилипла? Что она про нее напредставляла? Разве так уж много в ней особенного? Но даже если и есть что-то, то Нине-то что до всего этого? У Нины — своя жизнь, да и характер вовсе не такой, чтобы в чью-то тень превратиться, не было с ней такого никогда. Это уже не амазончеством, а совсем иначе называется — такое влечение к существу своего пола. Но ведь нет этого у Нины, правда? Поэтому и смешно. И грустно, черт побери. Так грустно, что и представить невозможно, как это она, Нина, с Таней расстанется, окажется в распроклятом Магадане (это о любимом городе, а? Надо ведь, дожили, называется!), так далеко, что и не счесть километров и вообще ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Вот-вот, только целоваться им и не хватало. Ну что за дурь, право! Но ведь грусть-то была, и нешуточная.

И тут произошло два события (мало было ей любимых экзаменов) вроде взаимоисключающих, разновекторных — если точнее говорить, но удивительным образом сложившихся и направивших течение ее жизни к одному результату (как тут не вспомнить марксистскую, даже еще гегелевскую диалектику с ее единством противоположностей, которые, оказывается, действительно сходятся).

Первым было более чем странное предложение Анны Павловны.

— Знаете, Ниночка, — сказала эта загадочная дама, помешивая чай в кузнецовской еще (объяснили раньше) чашечке, где по зеленому фону светло-фиолетовая сирень, а на донышке — орел в лентах, в тот вечер почему-то никто не пришел, и они пили чай только втроем, если не считать безгласого сухонького старичка с веселыми карими (тоже редкость порядочная) глазами. — Мы бы хотели знать ваши планы на лето. Правда, мы еще ничего не решили. Друзья предлагают нам полдачи в Кратове. Но может, лучше поехать в Крым? Все-таки море и прочее. Так вот, не согласитесь ли вы поехать с нами? Таточка к вам так привыкла, она многое в вас находит, и я считаю, что это хорошо.

Господи, да за кого же вы меня принимаете? За служанку, за компаньонку, что ли? Это в проклятом царском прошлом такая должность при богатых барынях существовала. Но только бы не вскочить, сдержаться, не смахнуть эту антикварную чашечку, не заорать на весь дом, не разбить башку о потолок (хотя бог с ней, головой, заживет как миленькая). Да как вы можете меня спрашивать и еще сомневаться, соглашусь ли я? Да я пешком, босая за вами побегу хоть в Кратово, хоть в Ялту, хоть в какую Тьмуторокань! Да я каждую минуточку счастлива буду, что вижу вас и нужна вам для чего-то. И черт побери эту проклятую достоевщину, всех этих бедных людей и их проклятого Девушкина! Черт побери! Но ведь это счастье — жить так. Только не говорите, что пошутили, а я уж побегу, побегу, я ведь знаете как бегать умею, я ведь каждое утро бегаю, вы еще доехать не успеете, потому что с пересадками разными, а я уже вот она, прибежала. Я и принести что-нибудь могу, так что не бойтесь, я вам обузой не буду. Да что же это делается-то такое?!

— Вы с родителями, пожалуйста, посоветуйтесь, — говорила между тем Анна Павловна, — ведь они у вас далеко живут, на это время, пожалуй, потребуется. Но, может быть, они не станут возражать. Объясните, пожалуйста, что этим нас очень обяжете, да и о вашем здоровье подумать не мешает. У вас ведь там и лето, наверное, не очень жаркое.

Ну конечно, господи, какое у нас там лето… Так, название одно. Жаркое лето в Магадане! Это когда или туман с дождем, или дождь сам по себе, или сухо, но ветер, пронзительный, холодный, пыль по городу носит. Вот такое лето — обычно. Почти все лето в плаще и с зонтиком. Озябшие, синие, фиолетовые даже какие-то женщины, упакованные в теплые костюмы дети — вот вам и лето. Бывают, правда, отдельные дни, когда и тепло и сухо, бывают и вовсе фантастические часы — раз, может быть, в три-четыре года, когда вода в бухте градусов до четырнадцати нагревается и некоторые бросаются купаться. Но это все исключения, а вот снег в июне или даже в июле (он, конечно, быстро растает) — редкость меньшая.

Но разве дело только в тепле и погоде? Разве этим соблазнительны для Нины неведомое Кратово или почти незнакомый Крым? Да она за Канторами хоть на полюс, хоть в Африку. Не в погоде дело! Надо только маме хорошо это объяснить. Хотя ей-то, может быть, именно про погоду написать и нужно: у вас там (у вас уже, а?) холодно и дожди идут не переставая, а я погреться хочу, надоело фиолетовой быть… Анна Павловна ей этот аргумент прямо в рот вложила, грех им не воспользоваться.

А тут от мамы письмо. Сначала, казалось бы, ничего особенного — хорошее обычное письмо из тех, что Алла Константиновна присылала примерно раз в две недели, не реже. Анализ Нининой информации (довольно сдержанной, хотя и по-прежнему доверительной), некоторые советы и указания (в мягкой, ничуть не категоричной форме), магаданская хроника (иногда — с элементами юмора). Может быть, то, что последовало за фразой «Да, вот что я хотела еще написать тебе…», Нина и восприняла сначала как некоторую, не слишком, может быть, веселую шутку, скорее как самоиронию, свидетельствующую о нормальном мамином моральном самочувствии, о том, что она унынию не предается и нос не вешает. В письме Аллы Константиновны это выглядело так:

«Да, вот что я хотела еще написать тебе, раз ты теперь уже настолько большая и умная, что самостоятельно переходишь даже самые оживленные московские улицы и уверенно минуешь прочие трагические опасности («Похоже на намек, — подумала в этом месте Нина. — Но едва ли. Не может она быть такой жестокой»), и поэтому поймешь меня («Можно подумать, что я ее раньше не понимала. Нет, тут что-то новенькое»). Дело в том («Ах ты господи! Как резину тянет! Ну скорее же, скорей!»), что в моей жизни появился человек, который неожиданно для меня самой занял в ней очень большое место. Надеюсь, что ты не будешь смеяться над своей старой и не очень счастливой матерью («Надейся, надейся!»), над этим откровенным признанием («Ну да — я вам пишу, чего же боле…») и поймешь, что после твоего отъезда, а вернее после того, как у тебя в Москве все так благополучно устроилось («Ну и хитрая ты штучка, мамочка! Выходит, что я во всем и виновата. А как же камушек, частица, песчинка, на которой все строилось? Ее-то ведь никто не забирал!»), в моей жизни образовалась пустота, в которой я места себе не находила («Ну да, тут он тебе на голову «свалился!»). Конечно, этот человек появился не вдруг («Ах, вот так, значит!»), я уже давно знала его, вернее — знала о нем, о том, как он мужественно борется с постигшим его несчастьем и одиночеством, и не могла, хотя бы издали, не уважать его («Ну и продолжала бы в том же духе. Чего еще надо-то?»). Но, видимо, не должен человек жить один — это раз. А потом и сила личности этого человека такова, что притягивает неумолимо. Поэтому так и случилось, что твоя мама на пятом десятке лет оказалась невестой. Но ты ведь не будешь надо мной смеяться? У тебя хватит души, чтобы понять меня и не осудить. Я с нетерпением и страхом жду твоего приезда на каникулы. Поверь мне, что в сорок с лишним лет начинать новую жизнь труднее, чем в восемнадцать, и — в это поверить, наверное, еще труднее, ты еще так молода — все-таки можно еще и что-то строить.

Я понимаю, что это известие будет для тебя как гром среди ясного неба, что эта ситуация тяжело ляжет тебе на плечи («Боже мой, она еще в риторике упражняется — как гром, тяжело ляжет…»), но ты не спеши с выводами, не впадай в роль судьи, которому надлежит наказать преступников или оправдать невиновных. Все намного сложнее и проще. От твоего решения, от твоего отношения к тому, что у нас случилось, конечно, многое будет зависеть в моей, да и в твоей жизни тоже. Но ты уже взрослый, почти самостоятельный человек, а я — как это ни покажется кому-то странным — тоже человек и тоже имею право на какую-то частицу счастья. Так что твое решение, каково бы оно ни было, не может быть приговором, но принести нам всем счастье взаимопонимания или нарушить его — может. Поэтому я так жду и, не скрою, боюсь твоего приезда. Но ведь все равно это придется когда-то решать, так что откладывать не стоит, доченька».

Слово-то какое — доченька! «Доченьки, доченьки, доченьки мои, будут у вас ноченьки, будут соловьи!» Впрочем, какой уж тут Вертинский. Здесь совсем другие слова куда лучше подходят: «Я знаю, меня ты не ждешь и писем моих не читаешь, встречать ты меня не придешь, а если придешь, не узнаешь». Тяжелые, гулкие слова, словно склеп замуровывают какой-то. Или то окошко в их комнатке в Школьном переулке, через которое она видела, как бежит, спотыкаясь, от библиотеки к дому ее мама-мамочка, как она останавливается перед оградкой, нахмурившись, и вглядывается, что ей Нина пальчиком показывает: «Иди сюда скорее!» или «Нет-нет, не подходи!» Кажется, у них и такая еще игра была, если у обеих ничего огорчительного нет, — словно Нина ее в дом скорее зовет или, наоборот, не пускает: не приходи, без тебя лучше.

Без тебя лучше? А именно так и получается. Но кто же он такой, этот старец-страдалец (за что страдал только, неизвестно, и чем себе одиночество заработал)? Наверное, из тех почтенных читателей-лампионов, что светят начиная с послеобеденных часов до глубокого вечера своими голыми головами в читальном зале, многозначительно кряхтят над героическими поступками майора Пронина или подшивками центральных газет (кстати, ни перед одним из них Нина ни разу не видела книжку стихов). Ну, один, кажется, докряхтелся, будет ему теперь домашний уют и покорная слушательница по вечерам, повезло старичку, есть отрада на склоне лет.

По ведь он у нее не только маму Аллу Константиновну отнял — весь Магадан, потому что что-то сразу хрустнуло, дернулось и сломалось, когда Нина читала эти строчки, словно у них там землетрясение, или цунами обрушилось, и все под землю ушло — я знаю меня ты не ждешь… Но кем же тогда этот мамочкин приятель оказывается? Не сморчком-старичком, а Зевсом-громовержцем, богом Саваофом, не меньше! Ну, на меньшее Алла Константиновна и не согласилась бы, наверное, отдадим должное ее вкусу, ее замашкам, ведь максималистка она до мозга костей, это давно известно. Она и в других способна масштаб оценить.

Но и у Нины кое-что остается — Кратово или Крым (не решено еще окончательно, куда ехать). Конечно, она с ними поедет, впереди самолета полетит. Нечего ей теперь в Магадане делать, да и зовет ее мамочка вполне притворно, а сама небось днем и ночью молится: только бы не приезжала, только бы не приезжала. Ну и не поедет она — о чем говорить? А Крым или Кратово, какая разница? И там, и там хорошо-прекрасно будет, так прекрасно, что и представить себе страшно.

Кыр… Крым! Кра… Кратово! Кыр… — словно черные вороны над головой носятся, того и гляди крылом черным (что-то она про крыло Татьяны фантазировала, про кисею прозрачную) шарахнут. Но что это за суеверие такое, тем более — у дерзкой, все сокрушающей амазонки! Да чего ей бояться, в самом-то деле? Ехать так ехать: Поверим Гегелю, в его диалектику, черт побери!

 

20

А пока (в июне 1966 года):

Дергачева Нина Сергеевна, январь 1948 года (18 лет то есть), Магадан, русская (недостоверно, с отцом по-прежнему все неясно), из служащих (предположительно, по той же причине), член ВЛКСМ, студентка второго (только что перешла) курса экономического факультета МГУ, сменный редактор факультетской газеты «Экономист» (здесь обойдемся без КА), амазонка (в несуществующей графе «характер личности», не путать с темпераментом), целевая установка (тоже несуществующая графа) — завоевание командных высот с целью восстановления биологической и социальной справедливости и обретения независимости, отношение к воинской службе — в качестве амазонки, по первой собственной команде, состав — командный, разумеется.

Не участвовала, не привлекалась, не имеет...

Петя, Гегин, ненормальный художник Виктор.

Табуированные влечения: любовь, алкоголь, тряпки — как препятствия к обретению независимости.

Поощряемые увлечения: литература (потребление), спорт (бег и стрельба, хорошо бы лошадку купить — перифраз кого-то из классиков, — но где ее держать…).

Привязанности: мать Алла Константиновна (по лучше бы она со своим старцем развязалась поскорее), Таня Кантор (без комментариев, много уже о ней сказано), Гиви (почему-то помнится), Бубенцов (а вдруг все-таки он и есть отец? хотя глупее этого ничего придумать нельзя), ненормальный художник Виктор (да, но ни в коем случае), Софьюшка, конечно (вот те на, чуть ее не забыла, лучшая подруга на последнем месте).

Антипатии: Зина Антошкина (и вообще вся та комната), Гегин (горилла и больше ничего), Лев Моисеевич (неизвестно за что), мамин старец (хотя он, может быть, и прекрасный человек — но вот пусть и будет им сам по себе, а в семью нечего лезть).

Антропологические данные: без существенных изменений (см. словесный портрет 64-го года), хотя и наблюдается активное прибавление, несмотря на занятия спортом (усилить!) клетчатки, создающей якобы округлость форм и женственность облика, мослы, в частности, меньше выдаются. Общая оценка наружности: удовлетворительно с тенденцией к хорошо (однако угловатость и воздушность Тани Кантор вызывает большее восхищение). Зубы лучше не стали, надо ими заняться.

Семейное положение: а может быть выйти замуж? хорошо бы собаку купить — все оттуда же. Большую, верную — черного терьера, например (что за дичь, господи! какая еще собака и где ее держать?). А если — за Бориса? Он, наверное, большой и уж точно темноволосый, если Кантор. И тогда она навсегда будет в этой семье, рядом с этими двумя удивительными женщинами — Татьяной и Анной Павловной. Но она и так уже почти с ними, скоро вместе уезжают. И пускай это будет только Кратово, а не Южный берег Крыма, так как Лев Моисеевич не хочет их одних далеко отпускать, а сам в отпуск вырваться не может, — пусть Кратово, какая разница.

Но думать о Борисе было интересно: какой он? Или лучше все-таки выйти за Гиви? Про него хоть известно, что он есть. (Вот и беги, ищи его по всем вокзалам, дура стоеросовая! — Сама дубина! Почему — по всем? Или в гораэро и в Домодедово, или на Курском — туда поезда из Тбилиси приходят. — Так он тебя там целый год и дожидался! — И дожидался! А тебя, что ли, кто-нибудь ждет? — Ха-ха-ха! Амазонка-амазоночка захотела вдруг ребеночка! — Захотела? Наверное, еще нет. Но когда-нибудь захочу и рожу. А разве нельзя? — От Бориса — святого духа! Вот умора! — А если он правда сидит и они этого стесняются? — Ну и женихи у тебя, девушка. Ты лучше голубя заведи. — Какие есть. А какого еще голубя? — Не помнишь? Из пушкинской «Гавриилиады». — Ну и дура же ты. Кто ты, что так со мной разговариваешь? — Я? Амазонка, естественно. — И я тоже. Давай дружить? — Давай, только ты дурь про женихов из головы выкинь. — А может, правда замуж выйти? — Так сильно хочется? — Иногда. — Преодолевай, терпи. — Бегать, что ли, больше? — От себя не убежишь, ха-ха-ха! — Что же ты смеешься? Я ведь с тобой искренне говорю, как ни с кем. — И я с гобои тоже. Только смешно, что ты еще такая глупая. — А ты научи, если знаешь больше. — Так это же просто. Ты это копи, копи до тех лор, пока из любви не вырастет ненависть. Без этого амазонкой не станешь. — Но за что же я могу ненавидеть Гиви или этого Бориса? — Да все за то же — они самцы, и этого достаточно. Поняла? — Помяла, А если не выдержу, сорвусь? — Сорвись, дело житейское. Только без всяких там соловьев и замужеств, поняла?— Кажется. — Ну и умница. И трубу слушай, все время слушай свою трубу. Сейчас слышишь? — Нет. — А сейчас? — Кажется, да, слышу, только сделай погромче, посильнее, вот так. — Тебе хорошо? — Да. — Ну и умница.)

Ну вот, все понятно, а потому и хорошо. Жаль толь-, ко, что не спросила про ворон, про эти их кар и кыр… Значат они что-нибудь или нет? Нет, наверное, суеверие одно и ничего больше.

 

21

А все-таки удивительно, что Нина за целый год (пусть только учебный), живя с ними под одной крышей на Стромынке, никого из топ филологической комнаты, из компании Антошкиной, не встретила. И не то что не встретила, хотя бы в коридоре, — по и не видела ни одну из них даже издали ни в столовой, ни в подвальном зале на танцах. Словно все они провалились: самые глупые (Оленька, например) еще на зимней, а законченные эрудитки (Пугачева, Микутис) — на летней сессии, провалились и с позором изгнаны за неуспеваемость, вот вам отмщение за гордыню и чистоплюйство. Но думать так — это ведь чепуха форменная. Ну, допустим, Лобзикова могла на каком-то экзамене провалиться, хотя она вовсе не дурочка, а просто маленькая еще, ну записных красавиц светская жизнь увлекла, в кино их пригласили сниматься, жирные коты из посольских машин их углядели (а такое, рассказывают, бывает, и бац — советская красавица Пугачева становится седьмой женой в гареме у какого-нибудь арабского шейха), красота — товар ненадежный… Но как же Антошкина? Уж она-то не сгорит и не утонет. Или мудрая Ханбекова, для которой весь мир — ничто и которая существует только сама по себе? С ней-то уж точно ничего не могло случиться. Но ведь и она больше ночью с книжкой под лампочкой в коридоре не стояла.

Правда, первые недели Нина и сама боялась этих встреч, одной их возможности. Негодуя на себя, ненавидя самое себя за этот страх, она старалась поскорее прошмыгнуть бесконечными в те дни стромынковскими коридорами, не ходила в общежитии в читальный зал, не спускалась в подвал на танцы… Но и тогда встретиться можно было и в столовой, и на лестнице. А не встретилась ни с одной. И позже не встречала, когда уже по всей Стромынке свободно разгуливала. Специально вставала ночью и шла в ту часть, которую занимали филологи, чтобы проверить, стоит Ханбекова под лампочкой Или не стоит, — та бы на нее и внимания не обратила, от книги не оторвалась. Но не было Ханбековой. Словно они, вся эта Воронья слободка, приснились ей в дурном сне, а она, Дура набитая, в тот сон поверила и бросилась из университета без оглядки. А их, оказывается, просто нету и не было вообще. Так что же — и Васи Гегина, что ли, не было? Этой лохматой, дурнопахнущей обезьяны?

В начале июля Канторы перебрались в Кратово. Предварительно Лев Моисеевич, и как-то так получилось, что и Нина вместе с ним, словно без нее нельзя уже было обойтись, съездили туда на разведку. Метро, электричка, в которой они (больше опять она, Нина) бессчетное количество раз переспрашивали попутчиков, когда будет, наконец, эта проклятая остановка, потому что боялись проехать, бестолковые поиски улицы и дома, потому что Лев Моисеевич решительно и с апломбом даже пошел в сторону, противоположную указанной, отчего добрались они наконец каким-то кружным путем, истратив на это час с лишним, хотя, как выяснилось на обратном пути, идти от дома до станции медленным шагом было всего двадцать две минуты. Куда девалась здесь практичность, а она ведь была несомненно в избытке — Льва Моисеевича? Или это был гонор: как это — какая-то бабка будет говорить мне, куда идти? Но зачем тогда спрашивать? Или — и это уже сверхпрактичность — Лев Моисеевич заранее прикидывал маршрут на своих заведомо непрактичных домочадцев — Таню и Анну Павловну (они-то уж, конечно, блуждать будут, вот он и считал — сколько)?

Жилье — добротная, как здесь, на материке, говорят, зимняя дача, вернее — полдома, полдачи: две комнаты, одна побольше, чердак без потолка, только покатая шиферная крыша над головой, но окно есть, да еще с каким-то игрушечным балкончиком, маленький коридорчик на веранду, сама веранда, метров двенадцать застекленного пространства, и с веранды выход на улицу, то есть на участок, конечно. А участок — обалденный! Просто удивительно видеть после Магадана огороженный кусок леса, высокие ровные сосны, между ними кустики какие-то. Настоящие птицы щелкают и тренькают. Может, даже грибы настоящие прямо здесь растут. А из посадок — только две грядки гвоздик, и то не культурных, махровых, а обдерганные замухрышки какие-то вдоль веранды, слева и справа от крыльца.

— Так, — сказал Лев Моисеевич, усаживаясь на не первой молодости тахту после того, как осмотр был закончен, — такие пироги. Ну как, нравится?

— Конечно, — сказала Нина, — лес!

— Обыкновенный, — не разделил ее восторга взыскательный съемщик, — Может, ты еще здесь канталупы выращивать будешь?

— Чего?

— Чехова нужно, милочка, читать. Стыдно быть такой серой в твои годы.

Серьезно он это или шутит? И «ты» говорит, в Москве только на «вы» обращался. Или в Москве она гостьей у Канторов была, а тут кто? Гостья или уже обслуживающий персонал, которому «вы» говорить не обязательно? Ну это еще нужно посмотреть, как говорится. Не много ли вы себе позволяете, господин с апломбом? Сам ты канталуп!

— Так, — еще раз протянул Лев Моисеевич. — Все это, — он оглядел примитивную, надо сказать, обстановку, — сжечь, дом продезинфицировать. Что еще?

Не ей ли, Нине, он эти указания дает? Господи, во что она, дура, вляпалась? Тут уж не в компаньонки — в прислуги зачислили. А она, растакая, радовалась — ах, пригласили, ах, приблизила. Вот тебе и вознесли — кухаркой будешь. Не нравится?

— А на чем спать, если тахту сжечь? — спросила Нина.

— Вы с Татой в большой комнате, — продолжал этот властелин и повелитель, — Анна в маленькой, а кто-нибудь наверху.

— Борис?

— Обойдется, — усмехнулся Лев Моисеевич. — Он вам, что ли, будет готовить или белье стирать? Здесь что-нибудь понадежнее надо.

Ага, выходит, еще домашняя мышка будет. Или он свою санитарку из клиники пришлет?

— Холодильник нужно, — подсказала Нина.

— Подожди, не мешай. Значит, четыре спальных места, какой-нибудь шкаф, стол, еще стол, стулья, посуда. Плиту не надо — есть, только баллоны менять. Где же я вам столько возьму? Дешевле было бы в Сочах отдыхать. Вечно какие-то причуды.

— Но ведь сами же хотели, — Инна попробовала хоть чуть-чуть осадить этого наглого каплуна (или канталупа?), но он ее словно и не слышал.

— Удобства во дворе, где мыться — неизвестно. В магазине, конечно, пусто, можно и не смотреть… Коров никто здесь не держит. Паршивых яиц и то, наверное, не купишь. Все из Москвы таскать придется. Кому это нужно?

— Зато лес, природа, — не уступала Нина. — Вы не забудьте еще раскладушку — может, Борис приедет.

— Заладила! Что он тебе — жених, что ли? Ладно, не обижайся, я пошутил. А раскладушки нужны, это ты права, пара как минимум. К вам ведь пол-Москвы таскаться будет — может, кто-то и на электричку опоздает. Ну что — сейчас, что ли, этот хлам жечь будем?

Хорошо, что и это оказалось шуткой, а то пришлось бы таскать рухлядь, а потом жечь — дым, гарь, вонь. Неужели такое можно устраивать среди этой великолепной зелени, прямо на ней пакостить? Да лучше бы и не видеть тогда ни этих прямых, как натянутые струны какого-то гигантского инструмента, сосен, ни свежей, нетоптаной травы под ними. И вообще — не ездить сюда, выкинуть из головы эту затею и вернуться на лето в Магадан.

— Ладно, пойдем, — сказал Лев Моисеевич, — это без нас сделают. Чайку бы на дорогу попить, но ведь нет?

А в Москве опять произошло непонятное. Так он, видимо, это Кратово, дом и прочее описал, такую дал всему восторженную характеристику, что когда утром Нина пришла к ним на Солянку, Анна Павловна и Таня сразу же накинулись на нее с настоящим допросом: что это там за рай такой и каковы его подробности. Рассказать бы им, как там Лев Моисеевич морщился и хмыкал не переставая, как проклинал саму мысль провести здесь, а не в Крыму, лето, — вот бы они удивились, наверное. Или Лев Моисеевич не первый раз такие номера показывает? Так, наверное. Но что же это за семья-семейка, где ни одного по-настоящему не поймешь, ничего наперед не предскажешь, это словно сиди и в любую минуту землетрясения жди, и хорошо еще, если оно будет слабенькое, как в Магадане, — один-два балла, такое и не замечаешь почти, а если вдруг настоящая тряска, и кто ее произведет, из-за чего и с какими последствиями? Может, все-таки лучше было лететь в Магадан? Но там тоже ненормальная ситуация. Ну жизнь!

Однако это самое Кратово и правда понравилось Нине, и она постаралась, чтобы и другие Канторы представили это местечко во всей его красоте и свежести. Вот только как бы это сделать, чтобы туда гостей поменьше ездило? Ей этот салон и тут изрядно надоел, за целый вечер с Татьяной словом не перемолвишься, а там все это и на круглосуточный режим может перейти. Достаточно того, что Канталуп будет то и дело приезжать. Или, может, разъедутся все, лето ведь, и ее опасения неосновательны?

Все-таки в чем в чем (потому что с некоторых пор его поведение Нине все больше казалось подозрительным), а в практичности Льву Моисеевичу отказать было нельзя. Переселение состоялось дней через десять после их первой поездки — ехали, конечно, не на электричке, а на такси от самого дома (все четверо поместились), минут за сорок всего до этой дачи добрались, а там уже Нине оставалось только ахать и восхищаться (про себя) деловыми качествами Льва Моисеевича. Это был, конечно, человек практический — истинный Амазон (если бы такое слово существовало). Потому что все из того, что он намечал, скрипя и покряхтывая на ветхой тахте, все осуществилось. Комнаты и веранда были меблированы и оснащены всем необходимым, даже занавесочки на окнах висели. От сожженной мебели — ни вони, ни уголька (где-то в другом месте жгли, наверное, или просто кинули в какой-нибудь овраг). Тихая мышка, это по должности, а по наружности — полная, седая, по расторопная родственница Берта Лазаревна (знакомое лицо, мелькало иногда на Солянке) — у накрытого на веранде стола. Салфетки не какие-нибудь — финские! — в этом, простите, домике на окраине участка. Раскладушки для гостей, сложенные, можно быть уверенной, где-нибудь стоят (можно быть уверенной, где-нибудь стоят — интересно, явно стихотворный размер, фрагмент поэмы о практичном Каплуне, но это ладно, потом).

Что еще не хватает? Все вроде есть. Разве что флаг? Нина высказала это предложение, когда сели на веранде перекусить с дороги. Анна Павловна отсутствовала: ее укачало в машине.

— Ну конечно флаг! — возликовала Татьяна. — Как прекрасно ты придумала! Пусть будет, словно мы отдельное государство. И гости быстрее нас по флагу найдут.

— Флаг? — спросил Лев Моисеевич, присматриваясь к этой затее. — А какой, простите, флаг вы предлагаете?

Ага, уже «вы»! Уже что-то. Значит, по крайней мере, в присутствии Тани и Анны Павловны Нину, вероятно, не будут тыкать как приживалку или даже уборщицу. Ну а если с глазу на глаз на «ты» назовет, то ладно уж, она вытерпит, с этим она согласна, если Каплун иначе не может, привык у себя в клинике хамить. Только кто он — каплун или канталуп? Можно быть уверенной — это или то! Опять поехали не туда. Сначала надо про флаг.

Какой, действительно, флаг повесить? Это ведь ее идея. Какой флаг, если сама Татьяна — это трепетное, темное, но прозрачное полотнище (кисея, что ли?) — незримо, но неизменно развевается над и перед бесшумной лавиной всадниц (кто мчится, кто скачет на верном коне?), читай — амазонок, мчащихся лунной (она, конечно, сквозь тучи проглядывает) ночью по бескрайней украинской степи? Но это ведь только образ, фигуральное, так сказать, выражение. А на самом деле? Не будешь ведь действительно темную кисею вывешивать. Что это, скажут, от мух, что ли, защита или траур?

— Флаг РСФСР не советую, — продолжал свое рассмотрение Лев Моисеевич. — Прохожие сочтут наше жилище казенным учреждением и пойдут с жалобами и заявлениями. А их рассмотрение, как я понимаю, не входит в вашу компетенцию.

Тоже верно. Но ведь идею положено защищать, особенно — свою собственную. Так что попробуем.

— А если иностранный? — спросила Нина.

— Еще лучше! — рассердился Каплун-Канталуп. — Хватит того, что я вам ветчину достаю, а за иностранными тряпками бегать — увольте. К тому же какое вы на него имеете право? А соседи что скажут? А власти предержащие? А если какой-нибудь чудик у вас убежища попросит?

— Чудесно! — сказала Татьяна. — Папа, ты даже не представляешь, как это интересно.

— Я-то представляю, а вы, кажется, не очень.

— Папа, да ты послушай, как звучит: Великое королевство Кантрия! Или лучше — Кантория!

— Вот-вот, — сказал этот перестраховщик, — а соседи вас на другой день Контрией будут звать или даже Контрой. Чтобы и думать ни про какие флаги не смели.

— А мы повесим! А мы повесим! — совсем как маленькая завосклицала Таня. Сейчас, кажется, вокруг стола бегать будет.

— Татьяна! — строго прервал ее Лев Моисеевич. — Вспомни, что было прошлым летом в Воронеже.

— Ну и что?

— Ничего. Я прошу тебя помнить об этом — только и всего.

— Вечно у тебя так! — Таня резко встала из-за стола. — Помни-помни! Как будто я столетняя старуха. Не хочу я ничего вспоминать.

Она кинулась с веранды и дверью грохнула. Вот вам, пожалуйста, еще одна тайна семьи Канторов: прошлым летом в Воронеже. Паноптикум какой-то!

А впрочем, в какой семье их нет? Вот и в их, магаданской. С отцом неизвестно. А теперь еще старец появился, лампион несчастный. И вся жизнь Аллы Константиновны между этими вехами в свете последнего явления тоже довольно загадочной представляется. По крайней мере, сейчас уже не будешь так уверенно утверждать, что ничего и никого там не было. Да что говорить о маме, о почти двадцати годах ее жизни — от рождения Нины до сегодняшнего дня, когда даже а Нининой самостоятельной жизни — а это всего лет пять, не больше, — разве тайн мало? Алик Пронькин (тут и Петя был, как теперь говорят, задействован), Гегин, художник факта Виктор. И каждый ведь тайна, никому о них не расскажешь. Это только про Гиви можно рассказать кому угодно — хоть маме, хоть Татьяне: встретился такой смешной добрый человек (не могу вам сказать очень странные люди бывают с чемоданом в руках он под вечер спустился сюда — ну, в отличие от симоновского варианта, сказать-то, конечно, можно). И, конечно, что-то у Татьяны есть, что она вспоминать не хочет. Но ведь можно вместе вспоминать? Нина свое, Таня — свое, обмениваться, что ли. И тогда воронежская история прояснится. А там, может быть, что-нибудь и с Борисом связано. Должен же он, наконец, выплыть когда-нибудь?

— А Борису вы этот адрес сообщили? — спросила Нина у Льва Моисеевича, когда он, поблагодарив Берту Лазаревну, собирался выйти из-за стола.

— Я? — спросил Лев Моисеевич. — Нет уж, это пускай они делают. Пусть сообщают, кому хотят, флаги вешают, фейерверки устраивают. И вот что, девушка, ты кажешься мне умней, способней, чем некоторые. Запиши-ка все мои телефоны и, если что, звони сразу с вокзала — ближе автомата нету. Поняла?

Ну вот амплуа еще более определилось. Значит, она не прислуга, не уборщица, не экономка (это все без, нее сделают), она — осведомительница, шпионка вроде. За кем шпионить — известно. На кого работает — на Льва Моисеевича. Да что он — с ума сошел? Разве она на такое согласится? Да ни в жизнь — на этих странных и загадочных даже женщин доносить. Но если сейчас это заявить: не буду, мол, и все, собрать свою сумку и на электричку, это значит, что общества Тани она на лето лишается, да наверное, и осенью к ним в дом уже не попадет (что-нибудь Каплун придумает, что, Татьяна от нее шарахаться будет) и никаких тайн не разгадает, К тому же, отдадим должное Каплуну — он, человек практический, может быть, все это для пользы дела придумал. Какого? Неизвестно. Но нужно пожить, присмотреться, а не хлопать сразу дверью, если что-то, не понравилось. И что же пока делать?

А ничего. Главное — бегать, бегать как можно больше. Может, это и Татьяну увлечет?

Но не получилось. Тата добросовестно попробовала пробежаться с ней на следующее утро, но выглядело это так неуклюже, кощунственно даже, что Нина сама скомандовала ей: «Стой! На месте!» Ну что за удовольствие, право, видеть, как скачет в какую-то припрыжку длинная, несообразная вешалка с болтающимися на ней одеждами? И смешно, и грустно. Оказывается, у Таты координации никакой и впечатление развевающегося, несущегося над рядами полупрозрачного полотнища она может производить, лишь пребывая в неподвижности, а также в словах, стихах, улыбке. А так, мчась за нею, видишь испуганное пугало, да и только! О чем Канталуп — врач ведь — раньше думал? Абсолютный дистрофик если посмотреть на нее без всех этих широких, плавно падающих одежд, а только в трусах и маечке. Да у нее и формы-то спортивной нет, для первой и последней пробежки бог знает из чего пришлось выбирать. Хорошо еще, что Анна Павловна ее в таком наряде не видела, — вряд ли она пережила бы такое унижение дочери.

Но Анна Павловна и в дальнейшем не была к ним обеим внимательной. Даже странно, как она ухитрялась жить рядом с ними — дверь в дверь, через темный коридорчик — и почти не встречаться, разве что за обедом, да и то не каждый день. Какие-то шорохи и стуки доносились из ее комнаты далеко за полночь — читала ли она? пасьянс раскладывала? или с духами, черт побери, общалась? Но почему же стуки какие-то? А иногда, тоже ночью, — впрочем, может, она и каждую ночь стукала, не будешь же все время караулить, тем более что утром в семь часов нужно быть уже на ногах и бежать от всех этих странностей подальше, — стукала дверь веранды. Это значило, что Анна Павловна ушла. Куда? зачем? к кому? и когда вернется? — неизвестно. Тут уж прямо гоголевский «Вий» начинается, не правда ли?

А еще — книг нет. Черт побери, взять забыли. Лев Моисеевич не предусмотрел. Надо экспедицию снаряжать. Но кому ехать? Берту Лазаревну не пошлешь — она, видимо, в печатной продукции не очень разбирается, да и нельзя ей ехать — на ней вся кормежка (ах, конечно, не так — заботливое вскармливание). Таня? Но она и дорогу до станции еще не знает, и странно представить, как она одна в электричке едет. Да случится с нею что-нибудь обязательно: пристанет к ней кто-нибудь, Москву проедет, ключи от дома потеряет… С ней все может быть. А Нине ее одну оставлять, самой ехать — тоже, выходит, нельзя, Лев Моисеевич рассердится, если узнает.

Поэтому поехали вместе — Таня и Нина. Берта Лазаревна перед отъездом смущенно попросила выполнить несколько необременительных хозяйственных поручений, раз они все равно едут в Москву, — прежде всего купить сметану.

В вагоне в это обеденное время было свободно, почти пусто, ехать предстояло долго, и Нина решила провести небольшую разведку.

— А что, — спросила она, — в прошлом году у вас правда что-то случилось?

— Когда?

— В Воронеже.

— А, — спокойно протянула Тата, — не было ничего, это он все выдумывает. А ты почему спросила?

— Я подумала, — созналась Нина, — может, Борис приезжал?

— Нет, он не мог. — Сначала пообещал, а потом не приехал!

— А где он живет?

— Трудно сказать, — сказала Тата, — иногда мне даже кажется, что он совсем рядом. Может, он и сейчас в соседнем вагоне едет.

— Зачем?

— За сметаной, наверное.

Посмеялись. Потом Тата сказала.

— А я про тебя тоже что-то знаю.

— Что? — удивилась Нина. — Я кажется ничего не скрываю.

— Так-то оно так, — сказала Тата, — а про то, что училась на филологическом, не говоришь.

Интересненько! Это кто же за кем следит и кто чьи тайны раскрывает, спрашивается? Может, она и про Гегина знает? Тогда все, хватит, Нина больше в это чертово Кратово не вернется — ну и дом, ну и субъекты, запросто облапошат, и глазом моргнуть не успеешь.

— Почему? — спросила она. — Я это не скрываю. А ты откуда знаешь?

— А Лизочка — помнишь, у меня такая подружка из параллельного класса есть? Она тебя видела на Стромынке, когда к однокурсницам приезжала. Она сейчас на третий перешла.

Черт бы ее побрал. Всегда она ненавидела это имя — Лиза, Елизавета. Что-то крысиное в нем есть. Нос острый, и длинный голый хвост тянется. Фу, пакость. Что уж тут теперь отпираться?

— А, — сказала Нина, — и я ее видела, наверное, тоже, только забыла потом. Она, наверное, на другом потоке училась. Ничего удивительного. Я сейчас даже своих бывших соседок по комнате никого не вижу, как сквозь землю провалились. Или так сильно изменились меньше чем за год?

— А может, это они? — вдруг спросила Тата.

— Что — они?

— Я не знаю точно. Ты только не волнуйся. Но там у вас девочки, из одной комнаты все… понимаешь?..

— Что? — похолодела Нина. — Что?

— Я не знаю точно. — Нинин страх передался и ей, Тата говорила уже бессвязно, какие-то обрывки фраз вылетали у нее изо рта, как будто кто-то сжимал ей горло: — Какая-то колбаса… под Новый год… яд… через два дня…

— Умерли? — взяв себя в руки, спросила Нина.

Таня кивнула.

— А фамилии ты не помнишь?

— Можно Лизавете позвонить.

Вот так. Как у Грибоедова: шел в комнату — попал в другую. А ведь за чем-то они ехали, черт побери. Ах да, за сметаной! Но зачем теперь сметана?

— Это, наверное, Лобзикова Оленька посылку получила, — сказала Нина. — Ей всегда из дома много слали; она съедать не успевала. А колбасный яд, я слыхала, самый страшный, от него редко спасают.

Но ведь это представить невозможно, чтобы вот так, все сразу. Ну Оленька — она девочка хиленькая, хотя и пухлая. У Ханбековой неизвестно в чем душа — кожа да кости, юбка на бедрах не держалась без булавок. Две красотки — Пугачева и Микутис — конечно за своим весом следили, лишнюю калорию не съедят, в них тоже сопротивляемости не много. Но Антошкина-то как? Ведь на ней, честное слово, пахать было можно. Такую лошадку свалить! Но, наверное, у нее и аппетит получше, чем у остальных, был, накинулась на домашнее. Конечно, под праздник родители Оленьки много колбасы прислали — Антошкина ведь справедливой была, она следила, чтобы всем хватило, одна не стала бы обжираться.

Была! Теперь она, оказывается, была. Нина к ним с шампанским не успела. И в этот Новый год не пошла их искать, хотя мысль такая была — купить две бутылки и торт и пойти поздравить, разрубить этот узел, развеять прошлое. Но не пошла, струсила, если признаться. А вот теперь уже не пойдешь.

И выходит, что Васька Гегин ее спас. Или она за ним отсиделась. Потому что не будь того случая, не случись скандал, она бы тоже эту колбаску попробовала, не отказалась бы, конечно, — Оленьке родители всегда вкуснятину присылали. Но ведь конфликт у нее с девочками начался раньше, ведь Гегин — это месть им была за склоку, за то, что обструкцию ей устроили из-за паршивых макарон, значит, не Гегин, а она сама себя спасла — дерзостью своего характера, тем, что шла против всех. И спаслась. А именно так амазонки и поступают. Ап! Плакатик можно повесить: «Так поступают настоящие амазонки!» А вот девчонок все-таки жалко, хотя, если говорить по правде, настоящих амазонок среди них не было. У Антошкиной только кое-что из необходимого наблюдалось, но поздно уже было ее воспитывать, она сама кого хочешь воспитать могла.

— Ну что? Лизавете позвонить? — спросила Таня, когда они добрались до раскаленной Москвы, а там доковыляли до Солянки. — Только вряд ли она сейчас в городе. Вон ведь жара какая!

— Позвони, — сказала Нина, — а я пока за сметаной схожу. Где мне баночку взять, на кухне?

Кажется, ничего не забыли: Ремизов («Лимонарь, сиречь: Луг духовный», издательство «Оры», С.-Петербург, 1907, — изящная книжечка в парчовом переплете, повествование по апокрифам, — может, найдется среди них такой, чтобы безвинно погибших девочек помянуть?), Федор Сологуб («Королева Ортруда» — «Для мамы, — сказала Таня, — ей эта дребедень нравится»), Пильняк («Китайская повесть», 1928 год, — посмотрим, что тогда про китайцев писали), Гумилев («Чужое небо» — тоже завоеватель и путешественник, родной брат амазонок, поглядим. Кстати, а ведь братья — не мужья, разумеется, — у амазонок могут быть? Надо этот вопрос рассмотреть подробнее), ну Ахматова и Цветаева само собой, а! еще Романов «Без черемухи», нашумевший сборник рассказов, скандальная трактовка вопросов пола, — и его в сумку. Дорогая сумка получается, рублей на двести, если по рыночным ценам.

— А это у тебя что? — спросила Таня, увидев в руках у нее бутылку. Водка была в их доме явлением таким же экзотическим, как, скажем, лапти («водка — напиток, который пьют крестьяне», — объяснял когда-то просвещенный князь В. Ф. Одоевский значение слова «полугар»), но можно иметь ее на всякий случай, если, например, какой-нибудь гость захочет подурачиться — «Отойди, любезный, от тебя пачулями пахнет!» (хотя пачули — это, кажется, совсем другое, восходит к названию модных когда-то французских духов).

— Странный день, я сейчас знакомого встретила, — сказала Нина, — тоже поэт, между прочим.

— Ну, — сказала Тата, — если поэт, то пускай, поэтам все прощается. А он к нам не придет?

Вечером, после ужина, они ушли с легкой сумочкой прогуляться, нашли тихое место у пруда, сели, озираясь — не увидели бы их с бутылкой. Но никто не появлялся.

— Давай за них, — сказала Нина. — Что твоя Лизавета сказала? Только не чокайся.

Таня помолчала. Тоненькой струйкой вылила водку из своей рюмки. Пронькин бы ей таких фокусов не простил.

— Я ведь поругалась тогда с ними, — сказала Нина, — потому и уехала, а так бы тоже там была.

Завывая, помчалась куда-то электричка. Куда? Кого и к кому она везет? Кто знает? Никогда не знаешь, что случится. Или правду говорят, что все к лучшему? Значит, и Гегин — это тоже к лучшему?

— Я их позлить хотела, понимаешь? И ночью в комнату парня привела. Только ты не думай, ничего не было, мы с ним так договорились. А они утром скандал устроили, кричали… — Нине сейчас почему-то трудно было представить, что они расстались почти без слов, в жутком для нее молчании, словно она и не человек даже, а мусор, который можно просто вытряхнуть из ведра.

— Зря, что не было, — сказала Тата, — я бы этот случай не пропустила.

Вот оно, трепещущее полотнище над заходящимися в визге всадницами! Только зачем она и вторую рюмку на землю выливает, драгоценную жидкость зря расходует? Конечно, пьяный стяг — это нелепость, но дал бы ей сейчас Пронькин по рукам или даже по физиономии за такие дела съездил. И правильно бы сделал, конечно.

— А тогда, в Воронеже? — спросила Нина.

— Борис должен был прийти, — сразу ответила Таня, словно дожидалась этого вопроса, — мы уже с мамой все приготовили. Только водку не купили — некому было сходить. Но он не пришел — с папой, наверное, встретился по дороге. Папа нам большой скандал тогда устроил. Он до сих пор этот случай помнит.

— А почему скандал? Они в ссоре, что ли?

— Не знаю, я их не видела никогда вместе.

— Он с вами давно не живет?

— Он с нами никогда не жил.

— Он твой неродной брат? От другого брака?

— Папа не был больше женат.

— Ну значит, просто от другой женщины?

— Да наш он, наш! Ну как ты не поймешь?

А как это понять, спрашивается? Родной — и дома никогда не жил, есть — и нету… А спрашивать больше нельзя, деликатная Тата, обычно такая сдержанная, кричит даже — словно она эту водку не на землю вылила, а тоже выпила.

— Выходит, что этот Гегин меня спас? — сказала Нина. — Или все-таки я сама?

Алик Пронькин ей у Таты за спиной подмигнул — правильно, мол, девушка мыслишь, давай дальше, до корней доходи, тогда поймешь, что я и есть твой первый спаситель, а ты иначе думала? Вообще он сразу тут как тут оказывается, стоит только бутылку в руки взять. Ну и нюх у него. Мальчик смелый, лукавый, проворный… Теперь до утра не отстанет. Стихи свои еще будет читать. Или при Татьяне постесняется?

 

22

— A кто-то к нам идет! — сказала как-то за обедом Анна Павловна, взглянув в мутноватое окно веранды.

Со своего места Нина тоже увидела, что какая-то фигура в ковбойке и соломенной (с ума сойти!) шляпе мотается около калитки. Только соломенных шляп, им и не хватало. «Простите, это у вас продаются свежие канталупы?» — «Нет, вы ошиблись, у нас славянский шкаф и кровать с тумбочкой».

— Мама, не надо! — закричала почему-то Таня. — Ты же знаешь, опять скандал будет.

— Какие глупости! — удивилась Анна Павловна. — Берта, поставьте, пожалуйста, еще один прибор.

— Да нельзя же это, мама!

— Прекрати немедленно, — строго сказала Анна Павловна. — Не устраивай здесь истерик.

Татьяна выскочила из-за стола, чуть не сбив поднявшуюся было Берту Лазаревну, промчалась в свою (то есть их с Ниной) комнату. Ну и дверью по обыкновению трахнуть не забыла. Фигура эта между тем медленно, не очень уверенно приближалась, обретая знакомые черты. Теперь уже и нелепая шляпа не могла ввести в заблуждение. «Господи, — подумала Нина, — только его здесь недоставало. И адрес-то он как узнал? Ну нигде не спрячешься!»

— Вы ее извините, — сказала Анна Павловна, о Тате, вероятно, кого же еще тут извинять. — Она еще выйдет, наверное, только придет в себя. Такое, видите ли, событие…

Бог знает что можно было бы подумать, не знай Нина этого субъекта в шляпе и ковбойке как облупленного. А так, понимая, кто перед ней, она словно сразу оказалась в стороне, сбоку от этой сцены, — вернее, от того, что сейчас разыграется, и какой-то гнусноватый чертенок захихикал у нее в душе: «Ну, валяйте-валяйте, играйте, а я посмотрю, как у вас выйдет!» А что выйдет — это уравнение с тремя неизвестными, потому что не только Таня и Анна Павловна, но и этот субъект, столь знакомый, неизвестно, что в данном случае выкинет. А еще неизвестно, решает ли математика такие уравнения — в школе, кажется, только с двумя неизвестными проходили. Вот и интересно тем более.

Экспозиция такова. Берта Лазаревна у стола, двигает-переставляет тарелки, выделяя место еще для одного прибора. Анна Павловна сидит спиной к окну, с загадочной полуулыбкой смотрит в стену перед собой (она думает, что знает, что сейчас произойдет, ну хотя бы в общих чертах, — и ошибается, конечно). В комнате скрипнула половица, они в этом доме препротивные, на любое движение реагируют, этот скрип означает, что Тата переместилась к двери, готовая не то вскочить, не то подождать, сначала послушать. Ну а главное действующее лицо снимает широким жестом у крыльца свою шутовскую шляпу и гундосит не менее противным голосом: «Подайте бедному художнику на пропитание!»

Не лучший текст. Есть в нем немало уничижения, обидного и лишнего здесь. Лучше бы на ремонт храма просил или для вдов и сирот каких-нибудь. Но ведь и искусство факта требует немалой подготовки. Хорошо еще, что хоть это на ходу придумал.

— Борис! — это с воплем летит через крохотный коридорчик на террасу Татьяна…

Анна Павловна тоже приподнимается, оборачиваясь к окну, за которым бездарный художник, творит свой маловразумительный акт. Выражение лица у нее такое, как у женщины на картине Репина «Не ждали». Ну естественно, не ждали. Только при чем тут Борис?

— Извините — Виктор, — говорит этот клоун выскочившей на крыльцо Татьяне. — Дай пять рублей, меньше не беру.

Ну да, это у него такая такса. Или ставка? Интересно, часто ли ему удается таким образом пятерки сшибать?

— Мам, — говорит Татьяна, все еще вглядываясь в наглое бородатое лицо, — тут пять рублей просят А вы кто?

— Берта Лазаревна, дайте, пожалуйста, — говорит Анна Павловна и тоже ждет, что ответит этот проходимец.

Ага, это кульминация. Сейчас или отступать, извинившись: простите, я пошутил, я знакомый вот этой гражданки, позвольте в дом войти, или, бормоча что-нибудь о бедственном положении и гениальных свершениях, дожидаться, когда вынесут подаяние, и идти дальше, к следующей калитке. Однако этот злодей находит другое продолжение.

— Эй, Нинка! — говорит он, перегибаясь мимо Таниных ног. — Ты чего сидишь, оглохла, что ли?

Новый вариант картины «Не ждали». Теперь даже Берта Лазаревна замирает с кошельком в руке. Едва ли она чувствует тонкость этой сцены, но грубость тона, столь непривычная в этой семье, ее несомненно шокирует. Кажется, вам на выход, мамзель? Однако обратите и вы внимание на тон — ведь зовут вас как собачонку, как шлюшку какую-то. Неужели не обидно? Ну так встаньте или даже не вставая срежьте этого нахала: «Вы ошиблись, гражданин, я вас не знаю». (Ответный ход Виктора: «Да брось ты принцессу из себя строить! Про чердак забыла, цаца?») Или кончить эту игру, представить его хозяевам — Виктор, художник из Магадана, он пошутил, разрешите ему войти? Ну да, конечно, скажут, заходите, Виктор, садитесь с нами обедать. Он войдет, сядет и такого тут натворит, что и представить нельзя. Может, он и пьяный к тому же?

Нет уж! Нина машинально берет у Берты Лазаревны протянутую пятерку и выходит мимо застывшей Таты из дома. Новая дилемма: бить его по щеке, предварительно швырнув в лицо скомканную купюру (хотя в чем она-то, эта бумажка, виновата?), или так же без слов броситься на шею?

— Пойдем, — говорит Виктор, надевая шляпу, — а вам счастливо оставаться и общий привет.

Ну а теперь главное — не оборачиваться. Пусть думают что хотят. Но имеет она право хоть на какую-то личную жизнь? Или она здесь только компаньонка или безделушка какая-то, которой можно иногда позабавляться? Как хорошо он сделал, что приехал-прилетел. Но неужели это только ради нее, ради встречи с ней? Нет, наверное, но все равно приятно. Молодец, что адрес узнал. Но почему Танька-дура «Борис!» кричала? Или у них с Виктором голоса похожие?

— А пятерку давай, — сказал Виктор, как только они вышли за калитку, — я ее честно заработал. Я ее тебе, может быть, отдам потом.

Это хорошо, что он стесняется. Вариант с мордобоем отпадает. Но с другим вариантом тоже спешить не следует, а то он о себе очень много думать будет. Приехал — и хорошо, но пусть не думает, что она его так уж дожидалась. В старину красиво говорили об этом: кружение сердца. Все они знали в старину, оказывается. Зачем только нужно было дальше что-то придумывать?

— Как погода в Магадане? — спросила Нина, удивляясь собственной находчивости. И голос даже не дрогнул — это было и вовсе странно.

— Нормально, — сказал Виктор, — Куда пойдем?

На кудыкину гору, естественно, а там, на самом верху, — железная дверь с замком. Можно сначала о пяти рублях спросить. Но стоит ли ему так откровенно подыгрывать?

— Как Софьюшка?

— Ничего. Она тебя ждала, все уши мне прожужжала.

Только бы она, Софьюшка, на колени тут где-нибудь не грохнулась! Ему-то, конечно, что, он пройдет и не заметит, а ей через это переступить ох как трудно. Но ведь переступит, наверное. А Софьюшка уже потом появится. Лучше бы, если потом. Но кто это придумал, скажите на милость, чтобы за все платить? Разве амазонки, несущиеся с визгом и воем на ненавистного врага, платят? Платили когда-нибудь? Что же она, простите, физдипит? (Хорошее словечко, кстати, неизвестного происхождения — физдипеж, означающее нечто вроде ненужного бурления, производства пены, бессмысленной суеты и крика. Несколько неблагозвучно, с каким-то налетом непристойности даже, однако с матом никак вроде не связанное). Да, так вот, об амазонках. Не может она, что ли, взять у этой компании отпуск хотя бы на один день, а то и меньше (А у любви твоей и плачем не вымолишь отдых, но это из другой оперы, ранний Маяковский), чтобы не нестись сейчас под развевающимся темным знаменам (или каждой на пику свой вымпел полагается?) на ненавистного врага? Может она, наконец, сорваться, как и предполагалось на последнем самоанализе? Может. Ну вот, и пусть никакие трубы сейчас не гремят, не нужно труб, вполне электричек с их воем хватает.

Нужно только не очень далеко в этот лесочек забираться, а то он, оглянуться не успеешь, кончится, и больше уже негде спрятаться будет. Она эти места давно все обегала (и думать не додумалась что встречу я тебя! Правда ведь и мысли не было ни разу, что он может как снег на голову свалиться).

Она удержалась на ногах, обхватив сосну и прижавшись к ее жесткой липкой коре щекой, когда все вокруг стало корежиться, рушиться и гореть, и, наверное, уцепилась очень сильно, потому что потом вдруг почувствовала, что уже летит вместе с нею (из земли ее вырвала, что ли?) над оставшейся далеко внизу землей, зелеными крышами, визгливыми электричками. Ну и видик у них сейчас, с ума сойдешь. Это самое бревно-полено (вырванный из земли ствол сосны), на нем — она, виновница всех этих катаклизмов, приключившихся на подмосковной станции Кратово (завтра, наверное, во всех газетах будет сообщение о стихийном бедствии), а еще выше, извините, этот маг, чародей и фокусник (по ведь действительно маг, чертушка милый и прекрасный). Кто-нибудь снизу увидит — с ума сойдет. Но не видно, наверное, сосна все закрывает, да им там внизу не до того сейчас, когда все горит и рушится.

А вдруг без него все это и дальше будет? Если сбросить его — меньше груза, и можно еще лететь и лететь. Пускай они его вместо своего Бориса получают, если там, на даче, кто-нибудь после всего этого уцелел. А ведь ничего сейчас не жалко и никого. Так, наверное, и должно быть у настоящей амазонки.

— Ты дура, наверное, — сказал потом Виктор, но это уже было все равно — дура так дура, какое это теперь имеет значение… Может быть, он сердится, потому что ушибся, когда упал? Тут она, конечно, виновата. Но что ему за это — еще пять рублей дать? Интересно, он возьмет или будет вот таким же бедненьким прикидываться? Дурачки они все-таки, даже жалко, когда они под копытами визжат или, как сегодня, с высоты падают. Но что делать, если иначе нельзя? Да, еще нужно где-то смолу отмыть, а то как она в таком виде на дачу явится.

— У меня с собой денег нет, — сказала Нина, — я потом принесу. А пока не говори ничего.

Белеет дорога приморского сада легки и светлы фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить

 

23

Собирались лодыри на урок а попали лодыри на каток…

Какой каток? Какие лодыри?

Да, или вот тоже хорошо: шел в комнату — попал в другую. Тоже на тему о непредвиденных ситуациях. Но кто, действительно, знал, что он как снег на голову свалится? Впрочем, какой в Кратове летом снег? Это в Магадане еще может что-нибудь посыпаться с неба в июле, а здесь — фигушки. «А скажите, пожалуйста, какая погода в Магадане?» — «Нормальная». Так тебе и надо, фиглярка, та еще, под стать этому фокуснику, два сапога пари три с носом и все ходят (Шишков), на чужую кровать рот не разевать (его же незабвенный мистер Кук).

Хоть бы приехал кто-нибудь, право! Где они, предполагавшиеся визитеры из Москвы (для которых и раскладушки припасены), непременные участники салопа, говоруны и умники? Нет никого, тихо, пусто. И каждый в своем домике сидит — окошко закрыл, дверь захлопнул, ждет чего-то. Только Канталуп по вечерам приезжает, компанию оживляет: «Давайте, дети, чай пить, сказки рассказывать — кто что делал сегодня. Что это вы все печальные такие?» Но тоже ведь играет, ряженый, а сам настороженно зыркает по сторонам: что случилось?

Да ничего не случилось! Ну сорвалась. Ну полетела, помчалась… Нет, сначала помчалась (за ним, хотя вроде рядом шли), потом полетела (отпусти-ка меня конвойный погулять вон до той сосны — в новом, естественно, применении), ну шлепнулась… Ну и что? Бывает, дело житейское. Что же теперь — слезы лить? Знала ведь, что такое может быть: так вот — мордой об стол (или — об ствол?).

Все-таки об стол, потому что наверняка ведь попалась опять. Когда это не в первый раз — сразу понимаешь. И к бабке, как кто-то говорил, не ходи, все и так ясно. Значит, опять в это учреждение? Опять нотации слушай: разве можно так к своему здоровью относиться? о чем вы, молодые, только думаете? Сказали бы прямо: «А бесплодие, дура, тебя не пугает?» Пугает, еще как пугает, по что же делать, не рожать же сейчас…

Чтоб вы провалились все там напрочь! Но ведь не к Льву Моисеевичу с этой просьбой идти. Хорошенький диалог будет!

— Я вам, девочки, Эренбурга привез. «Люди, годы, жизнь». Весьма рекомендую прочесть. Очень много неизвестной информации.

— Это мы уже читали, Лев Моисеевич. Нам бы к вам на консультацию!

(Это как в том анекдоте про лектора, который полтора часа рассказывал колхозникам про покорение космоса, а потом встает один дедушка и говорит: «Это мы, милок, все давно знаем. Ты нам лучше расскажи, как повидло в конфеты-подушечки закатывают!»)

Вот и она сейчас такая конфетка с начинкой? Но нет, нет!

Соблазна не было соблазн в тиши живет он постника томит святителя гнетет и в полночь майскую над молодой черницей кричит истомно раненой орлицей а сим распутникам сим грешницам любезным неведомо объятье рук железных

Несравненная Анна Андреевна, конечно. Ну если она говорит, что ничего не было, так оно, наверное, и есть. И можно пока успокоиться. Пока, по крайней мере.

— А к нам кто-то идет! — возвестила как-то под вечер на весь дом Анна Павловна, поднимаясь на веранду.

Час от часу! Неужели опять Виктор? Да не может этого быть! Он, конечно, еще не улетел, потому что на творческую дачу приехал — устраивают им, художникам, такие веселые мероприятия месяца на два, — уезжать ему еще рано, но не может он сюда больше являться, стыд-то у него есть хоть какой-нибудь. Если уж так увидеться захочет, то, наверное, потихоньку приползет, где-нибудь подкараулит в окрестностях, хотя бы когда она бежит в очередной раз свою дистанцию. Но не так же нахально являться после того, все еще не разрешившегося скандала! Или это все-таки загадочный Борис пожаловал? Случайно, конечно: шел в комнату — попал в другую. Но почему случайно? Его-то уж тут ждут не переставая.

А это целая компания, завсегдатаи салона собрались наконец и выбрались. Три мальчика — Гарик, Ларик и Андрей, девица только одна — та самая Лизавета (в этом учреждении — «салоне Тани Кантор» — мужского пола всегда больше, но сейчас, учитывая хозяек, поровну — 3:3 — получается, хотя это и не имеет никакого значения). Удивительно только, как они нашли эту дачу, — Таня, наверное, объяснила, когда звонила Лизанете несколько дней назад. Вот они сразу и прискакали.

Ну, рассказывайте, гости, жители столицы, новости, да побыстрее! В нашем захолустье ничего не происходит (если бы!), исстрадались мы тут и изнемогаем от скуки, идиотизма сельской жизни (хорошо бы собаку купить — с собакой бы веселее было, конечно). — Но в Москве летом тоже ничего вроде не случается. Театры разъехались, выставок интересных нет — лето, одним словом. Тогда давайте чай пить. Мальчики, ах вы негодники, чего вы там из сумки достаете? Сухонькое не помешает. Берта Лазаревна готовит кое-какие бутерброды — гости с дороги, проголодались, наверное. — Ах что вы, мы сыты. — Ну, давайте пока окрестности посмотрим. — Пойдемте, конечно, я уже тут две недели живу, а дальше пруда не ходила, — это Таня докладывает. — Вот Нина у нас тут все знает — она, знаете ли, бегает. — Бегает? Ах как интересно! Но ведь это мучение, самоистязание — каждое утро вставать, выскакивать, бежать куда-то, тем более летом, когда каникулы… Вы железный человек. — Конечно, а вы, позвольте спросить, какие? (Но это про себя, конечно, пускай ахают.)

Анна Павловна задумчиво глядит им вслед с крыльца. Умеет она вот так красиво встать, ничего не скажешь. А впрочем, что тут удивительного? Красивая женщина, доброжелательная, однако никогда не переступающая ту черту, которая разделяет два поколения — матерей и дочерей, не растворяющаяся в той сюсюкающей материнской привязанности, на которую со стороны глядеть просто тошно, а потому и сохраняющая свою автономность в этом суетящемся бедламе. Так, наверное, и должно быть. А бутерброды Берта Лазаревна приготовит.

В общем, хорошо, что они приехали. Правда, эти Марики-Гарики снобы порядочные, с первых же минут на правах старых друзей, что ли, начинают из себя что-то представлять, улыбаются как-то по-своему, непонятными фразами перебрасываются, авгуры из второго «Б». Но это ладно, пусть хоть так, а то невыносимая тишина царила в их доме эти последние дни, после появления дерзкого фокусника, — никто никого ни о чем не спрашивает, но атмосфера напряженная, не знаешь, куда себя девать. Пусть хоть такая разрядка будет. К тому же у Лизаветы можно узнать все подробности.

Нина придержала ее, когда вся эта кавалькада устремилась к пруду, словно никогда тины и лягушек не видали, попросила, заглянув в веснушчатое, со вздернутым носиком лицо:

— Расскажи, как у них все это случилось?

— У кого? — спросила Лиза.

— У девчонок моих. Я ведь тоже в этой комнате жила.

— В какой?

— Где колбасу ели испорченную…

— Ну и что?

— Так ведь они умерли?

— Да ты что! — изумилась Лизавета. — Когда?

— Как — когда? Под Новый год еще. Ты же сама об этом Тане сказала. Под тот еще Новый год, прошлый.

— Я сказала? — спросила Лизавета. — Кто умер?

— Антошкина, Лобзикова, Ханбекова…

— А, это с другого потока. Только я не слышала, чтобы они умирали.

— Как не слышала? Таня говорит, что ты ей об этом сказала. Я училась с ними вместе, ведь сначала я к вам поступила.

— Да нет, — сказала Лизавета, — это какая-то ерунда. Ханбекову только после первого курса исключили за неуспеваемость. А еще кто там был?

— Пугачева, Микутис.

— Я их перед самыми экзаменами видела. Антошкину в начале года старостой потока сделали. Так что живы они все. Была у них какая-то история перед тем Новым годом, сейчас я уже точно не помню. Кажется, воровка у них какая-то оказалась.

Воровка? Это слово Нину как ударило — воровка! Это она, получается, воровка? Так они ее представили. Ну да, нужно же было объяснить, куда вдруг она, Нина Дергачева, девалась, почему, даже не дождавшись сессии, сбежала. Да она воровка, чего о ней спрашивать? Случаев воровства в общежитии было предостаточно, даже удобно было все на нее свалить.

Марики-Гарики там, впереди, вместе с Татьяной заливались. Солнце светило, земля не шаталась. Никто, кажется, и не заметил, что все рухнуло. Только эта крыса Лизавета (недаром она, Нина, это имя ненавидела) уставилась на нее:

— Ты что?

— А ты что? — спросила Нина. — Думаешь, воровку поймала? Ловко вы все это с Татьяной разыграли — ах, девочки, ах, отравились. Вам надо было, чтобы я призналась, что с ними в одной комнате жила. Да, жила, ну и что?

— Чего ты кричишь? — спокойно и потому противно спросила Лизавета. — Я ей ни про каких девочек не говорила.

Не говорила! Кто же — Татьяна сама это придумала? Но что теперь об этом? Теперь это уже все равно. И ведь не докажешь ничего, бей себя в грудь, по земле катайся, на коленях перед Татьяной стой: «Не виновата я!» — не поверят. «А, — скажут, — это та самая, которая воровка и сбежала, когда ее разоблачили? Понятно, почему она на другой факультет поступила». Если бы хоть эти заразы во главе с Антошкиной были здесь! Собрать бы их и спросить: «Ну-ка, девочки, что я у вас украла?» Так ведь их нет, каникулы, никого сейчас не найдешь. И что же делать?

А я видел одно что вы Джиоконда которую надо украсть и украли

«Ну что же, пускай я воровка, а раз так, то и украсть что-то не грех. Только что? Не занавески же с окон срывать. Ну хоть Ремизова, тем более что не прочитала, а когда он теперь в руки попадется. Анну Андреевну трогать не будем, это уж и вовсе кощунство — Ахматову, гордую и своевольную, воровать. Пускай им остается… Ну вот и все, наверное».

Анна Павловна даже не заметила, что она собралась и вышла с сумкой, — сидела на веранде, задумавшись. Берта Лазаревна только спросила:

— Вы, Ниночка, уходите? А как же ужинать?

А как-нибудь. Без меня ужинайте. А я с голода не умру. До свидания.

Теперь куда? Ну ясно — на электричку. А в Москве? В общежитие нельзя — пустят, конечно, у нее и пропуск есть и студенческий билет, но там сейчас все абитуриентами забито, никто ей там сейчас ни кровати, ни белья не даст. На полу спать прикажете? В Магадан лететь? Но на билет не хватит (у нее всего около сотни от летней стипендии (за два месяца) осталось. Попросить у мамы дотацию? Она, конечно, телеграфом пошлет, завтра уже получить можно будет. Но почему-то не хочется сейчас в Магадан. То ли потому, что опять ведь с побитой мордочкой придется возвращаться — пусть не так, как прошлой зимой, не выгнанной, без сожженных кораблей, но все-таки — со скандалом, хотя и не разразившимся. А там еще этот старец. Может быть, он тихий и приятный дядечка, может, он умница и блистательный лампион, тогда дай ему бог здоровья и не рассыпаться подольше, но… ведь рухнуло все там, в Магадане, после его появления, нет уже там у Нины ни ее комнаты (хотя он, может, и у себя живет), ни ее улицы, ничего из ее имущества в целости не осталось, руины одни. Но, конечно, она все там восстановит, отстроит заново (можно прибегнуть к консультациям архитектора С., раз что-то возводить придется), не может один человек, даже если он самый могущественный негодяй, отнять у нее Магадан и окрестности, не на такую нарвался, амазонки не сдаются. Но это потом — и строительство, и битвы, а сейчас на это нет сил. Нет сил от этих руин лететь к другим. Сейчас нужно что-то прочное.

Поищем прочное. Дать мамочке телеграмму: «СРОЧНО СООБЩИ АДРЕС ОТЦА». Положим, что сейчас, после появления Лампиона, она расщедрится, перешагнет закостеневшую неприязнь и скажет, если сама знает, конечно. Но может и не знать — зачем ей этот адрес, если все двадцать лет назад было разорвано? Но если даже и знает и скажет, то Нине-то что этот адрес? Ну живет по нему какой-то дядя, ну придет она к нему, ну скажет: «Здравствуйте, я ваша дочь!» …А дальше? Где же тут (там) прочное? К этому опять-таки прибегнуть можно, если все у тебя прекрасно и замечательно и можно, с жиру бесясь, в пустые авантюры кидаться — здравствуйте, я ваша дочь! Но не сейчас ведь.

Аэровокзал. Тот милый улыбчивый грузин. Вокзал несгораемый ящик разлук моих встреч и разлук (Пастернак). Вот бы и достать оттуда этого замечательного человека — и будет опять одна сигарета на двоих, липкие стаканы с шампанским… Но ведь глупо мечтать о том, что он таи ее так и дожидается полтора года, московский сумасшедший грузинского разлива, который караулит там всех униженных и оскорбленных, соблазненных и покинутых, а самых слабых и безродных переправляет в спецпансионат под Тбилиси, где они отдыхают и набираются сил под присмотром его сердобольной мамочки. Глупо, глупо… Но ведь обогрели и ободрили, спасли, можно сказать, голодного Эренбурга с женой Любой Козинцевой, оказавшихся в Тифлисе (так тогда назывался Тбилиси) в начале двадцатых годов, два великодушных грузина Табидзе и Яшвили (см. Эренбург, «Люди, годы, жизнь»). Конечно, Нина не Эренбург, но тогда ведь и Эренбурга не было, был худой, лохматый Илья, которого кто-то из них (Табидзе, кажется) видел до того мельком в Париже. А сами хозяева к тому же нищими были в этом благословенном Тифлисе, но ведь спасли… Может, и тот горвокзальный грузин Гиви вовсе не инженер и не научный работник, а чудак-поэт, наследник тех блистательных импровизаторов гостеприимства? Может быть, все может быть. Но прочным этот вариант в любом случае не назовешь. Поэтому — дальше.

А что дальше? Мамы нет, папы нет, Гиви нет. Кто остался? Бубенцов Валентин Федорович. Как же она о нем сразу не вспомнила! Ведь может быть, что он сейчас на факультете, не в отпуске. Ну конечно не сию минуту — вечер уже, он домой ушел. Но, значит, завтра его можно будет на факультете застать, а уж он ей и место в общежитии выхлопочет, ему это, наверное, не трудно будет. И тогда вся проблема — только до утра, где-нибудь просидеть, а это и на вокзале можно, деньги у нее есть, буфет работает.

Нина устроилась в кресле в зале ожидания, сумку подпихнула под ноги — все хорошо и замечательно, можно даже читать, света вполне достаточно. Ну, что поведает нам «Лимонарь», он же «Луг духовный», повествование по апокрифам, цена 60 копеек (интересно, что это значило в 1907 году, шестьдесят с лишним лет назад — всего-то, а ведь целая эпоха прошла-проехала с тех пор). «О безумiи Иродiадиномъ, какъ на землѣ зародился вихорь» (как они только в этих и не путались? путались, наверное).

«Ударила крыльями бѣлогрудая райская птица, пробудила ангеловъ.

Спохватились ангелы, полетѣли печальные на четыре стороны, на всѣ семьдесятъ двѣ страны понесли вѣсть.

Бѣлые цвѣты!

Въ этотъ вечеръ — святой вечерь Христосъ на землѣ родился, возсiялъ нощному мipy миръ и свѣтъ.

Бѣлые цвѣты!»

Все это хорошо и красиво, хотя и предельно старомодно, а потому и чуточку смешно, несмотря на всю торжественность. Но ведь получается что? Что она коронка. Книга-то Канторов, от которых она убежала. Как ее теперь отдать? Не отдавать вообще? Но ведь книга не 60 копеек стоит, а бог знает сколько — рублей, наверное, двадцать, если не больше (штампа и цены букинистического магазина нет — обложка явно самодельная, из серебряной парчи, а должна быть, как написано на титуле, в исполнении Добужинского, книга куплена, наверное, с рук). Хватятся они этой книги, если уже не хватились, и что подумают? Воровка! То есть они так уже и думают, а это только подтверждение будет: ну да, она воровка, она и взяла. И что туг скажешь, если действительно взяла? Значит, отдать немедленно. Только бы Лев Моисеевич дома был, не поехал бы сегодня в Кратово, только бы с ним не разминуться, а то выйдет, что она здесь, а он — там.

Она позвонила на Солянку. Слава богу, дома, взял трубку.

— Это я, Нина, — сказала она. — Мне нужно вас срочно увидеть.

— Ты? — крикнул Лев Моисеевич. — Откуда ты звонишь? А где они?

— Я в Москве, — сказала Нина, — а они на даче. Не волнуйтесь, ничего не случилось.

— Не случилось? — повторил Лев Моисеевич. — А почему ты в Москве?

— С ними все в порядке, — сказала Нина, не без удовольствия сознавая себя хозяйкой положения, могла бы еще страха на этого титулованного Канталупа нагнать, но ладно уж, пускай живет. — У меня к вам личное дело.

— Ах, личное, — Лев Моисеевич быстро приходил в норму, как и полагается человеку, тренированному в различных передрягах. Но знаешь, лучше приезжай все-таки на такси, а то я буду голову ломать. Деньги у тебя есть?

Ехать до Солянки отсюда — всего ничего, минут десять максимум. Это не то что из Домодедова, когда и укачаться успеешь. Но пойдем Канталупу навстречу, он ведь ни в чем не виноват. К тому же от Солянки до метро далековато, а ехать с пересадками — это действительно долго, минут тридцать получится. Пощадим канталупские нервы. Но ни в коем случае не оставаться у них ночевать — вернуть книгу и гордо удалиться, а будет приставать — соврать что-нибудь: тетка у нее тут живет или подружка ждет, придумать ведь все можно. Чаем бы только напоил, а больше ничего не нужно. Конечно, о своих особых обстоятельствах она ему не скажет, не решится даже — соблазна не было соблазн в тиши живет.

— Ну так что же у вас там случилось? — спросил вежливый на сей раз Лев Моисеевич — на «вы» все-таки, пододвигая ей вазочку с сухариками: стол для чая накрыла еще одна тихая родственница, их тут видимо-невидимо, выползают по мере надобности.

— Ах да, книжка! — Нина вернулась в переднюю, достала из сумки Ремизова, протянула эту блестящую, как плитка шоколада в фольге, книжку Льву Моисеевичу.

Тот открыл, пробежал глазами название, положил книжку на стол.

— Ну и что?

— Ваша книжка. Я ее у Тани взяла.

— А с вещами-то почему? — спросил Лев Моисеевич. — Зачем ты вещи с собой взяла? Вы там поругались, что ли?

— Нет, но мне нужно срочно уехать, — не объяснять же ему, что на нее такая тень упала, это ведь стыдно.

— Это связано с появлением того юноши в соломенной шляпе?

Конечно, он знает о Викторе, приезжал ведь после того в Кратово, и если пифии промолчали, то Берта Лазаревна наверняка ему эту историю во всех подробностях описала — он ведь с ней подолгу о чем-то разговаривает. Может, и ту пятерку-подаяние нужно ему вернуть. Но неудобно его в подробности этой истории посвящать. И что это за манера у Виктора такая все время с пятерками связываться? Один и тот же фокус всю жизнь показывает.

— Вы, конечно, свободный человек, — сказал Лев Моисеевич, разглядывая ее спокойно и обстоятельно, словно оценивая, есть у нее что-нибудь в голове или она полная дура и не стоит с ней больше и разговаривать, — и вольны распоряжаться собой и своим местожительством, — (ух как торжественно!). — Но, понимаете ли, мы к вам привыкли. Не скрою, что я рассчитывал на вашу помощь, если возникнет вдруг какая-нибудь непредвиденная ситуация, — (ну насчет непредвиденности — это вы, уважаемый Канталуп, заметно лукавите: что-то вы предвидели и предвидите, иначе и звонить бы не просили и сейчас бы не уговаривали). К тому же мне казалось, что вы к Татьяне искренне привязаны, не так ли? — (так, наверное, но ведь теперь, когда там думают, что она воровка, что от этой привязанности осталось). — Это два. А третье, — (ах как он хорошо все по полочкам раскладывает, просто залюбуешься, тут и поучиться не грех), — состоит в том, что вы еще очень молоды и я просто обязан предостеречь вас от опрометчивого поступка, — (ну вот, еще один кандидат в фатеры — Бубенцов, он, а может, и блистательный Лампион еще захочет ее удочерить, а она, дурочка, какого-то неизвестного и, может быть, малопривлекательного дядю порывается найти). — Вы меня понимаете? — (чего уж тут не понять — явный намек на Виктора в соломенной шляпе). — Поэтому вам сейчас надо успокоиться, выкинуть из головы все глупости, — (ну все, положим, это слишком много, долго придется выкидывать, да и не стоит чистую комнату захламлять), — и лечь баиньки, так ведь? — (как бы не так! Впрочем, а почему бы ей и не переночевать здесь? Это ведь лучше, чем на вокзале? И ничем ей это не грозит, наверное. Да конечно не грозит. Такое про Канталупа и подумать смешно — он спокойный и добропорядочный. И она кусок от Татьяниной кровати не откусит — это тоже факт. Но некоторую выгоду от этих обстоятельств она, Нина, может извлечь, не материальную, конечно, но ведь знание — тоже сила.) — Ну вот и хорошо, что вы согласились. А завтра на свежую голову все спокойно решим. Сейчас я вам кое-что принесу.

Он вернулся через несколько минут с той стороны квартиры, где помещался кабинет, поставил две рюмки на стол: одну полную, с желтой, красиво искрящейся жидкостью — коньяк, наверное, перед собой, другую, точно такую же, но лишь наполовину наполненную какой-то белесой бурдой, подвинул Нине.

— Что это? — спросила Нина.

— Капли с анисом, чтобы лучше уснуть.

Ладно, пускай с анисом, выпьет она и это (вынесет все и широкую ясную грудью дорогу проложит себе). Так вот, о выгоде.

— Хорошо, Лев Моисеевич, я согласна остаться, и подумать (только утром фигушки ты меня удержишь). Но на основах взаимности, что ли (это очень удачно получилось, давай дальше в том же духе). Согласитесь, что мне трудно жить в семье, где столько непонятного.

— Да, — говорит после паузы Лев Моисеевич, — (ура мы ломим, гнутся шведы), — наверное, вы правы и тут. Это следовало сказать вам раньше. Но понимаете… вы капли выпейте, пожалуйста, — (пожалуйста, выпила!) — В каждой, наверное, семье есть свой, — (ага, есть все-таки, так где вы его прячете?), — как это говорят французы, несносный ребенок. Вот такой и у нас — Борис. Понятно?

Нина кивнула. Лев Моисеевич поднял рюмку, посмотрел, как дробятся лучи в хрустальных гранях, но пить не стал, поставил ее.

— Ничего вам, девушка, непонятно. Дело в том, что никакого Бориса нет и никогда не было. Ну и не будет, естественно. Его придумали. Кто первый, я не знаю. Может, Анна Павловна — оттого, что ей всегда хотелось иметь сына. Может, Танька — со свойственными ей завихрениями — захотела иметь брата. Сначала это выглядело как шутка: Борис сказал, Борис просил, Борис сегодня не придет… Ну не придет — и ладно, проживем. А потом — это ведь уже не один год продолжается — несуществующий Борис стал как бы членом нашей семьи. И, кажется, даже Татьянины одноклассницы уверены, что он есть. И все бы ничего — можно ведь все эти разговоры мимо ушей пропускать, — но иногда на них словно безумие находит: могут незнакомого человека в дом привести (он от Бориса), могут преследовать кого-то (это Борис, только он сейчас скрывается), всякое могут.

— А в Воронеже что было? — спросила Нина.

— Да и в Воронеже то же, в прошлом году. Можно ведь на такого авантюриста нарваться, что и обчистит и еще бог знает что. Вот потому мне и нужно было, чтобы там находился незаинтересованный, скажем так, человек, который помог бы Берте Лазаревне в случае чего. Видите, как все не просто?

Да, история… Хотя, если говорить честно, что-то такое Нина и предполагала. Или ей сейчас это так кажется? Ну вот, и ей, кажется, мерещиться начало. Но с чего это, почему? Все у человека есть — мать, отец, книги, университет, друзья с еще школьных времен подайте ей брата Бориса. Да зачем он ей? Может, потому и нужен, что его нет? А то, что есть, не так и нужно — по той же причине? Головоломка. Но ясно лишь одно, что Татьяна не со зла, не для того чтобы ее опорочить, придумала эту историю с отравлением Антошкиной и компании, — пришла блажь, видение, как хочешь это назови, и она сама в него поверила. А раз так, то глупо на нее обижаться, надо, напротив, ехать скорее — мало ли, что она там еще увидит, да и не сказала Нина, что едет в Москву, а то, что она вещи собрала, могут и не увидеть. Не поздно еще.

— Спасибо, — сказала Нина, отодвигая чашечку, — это все меняет, я поеду к ним.

— Сейчас? Но вы же снотворное выпили. Уснете в электричке, заедете неизвестно куда.

— Я постараюсь, — а правда что-то уже с головой сделалось и ноги словно ватные. — Или попрошу кого-нибудь, чтобы в Кратове разбудили.

— А там? Вы же дачу не найдете. Ложитесь лучше здесь, а утром поедете.

— Нет, нужно сейчас, — может, это и снотворное так действовало, побочный эффект, но решительности прибавилось, желания действовать, хотя возможностей — Нина это чувствовала — с каждой минутой становилось все меньше.

— Морока с вами! — рассердился Каплун. — Тогда и мне придется ехать.

Ехали, конечно, на такси. Сквозь сон это походило на то, что они — как бы, конечно, — неслись на чем-то стремительном вроде самолета, взмывая и проваливаясь, было немножко страшно, но не настолько, чтобы проснуться окончательно. Важно было только вспомнить, взяла ли она, Нина, свою сумку — там все-все, а то ей даже спать не в чем, — и она говорила себе: «Сейчас, еще минуточку — и проснусь и посмотрю». Но проснуться не было сил. Еще сквозь сон она вспоминала свои опасения насчет Канталупа, сейчас они казались ей особенно смешными — надо же такое подумать про хорошего человека, он ее на такси к замечательной Тате везет, а еще его и понять можно — что они, правда, две дурочки, такого навыпридумывали, забот у него, что ли, без этой дури мало? Под «две дурочки» подходили и Тата с Анной Павловной, и Тата с Ниной (тоже хороша, прискакала с книжкой — возьмите вашу литературу, я у вас больше не живу), так сколько в итоге дурочек получается? Три или (два плюс два) четыре? Стоит ли одну Татьяну два раза считать? Но ведь дурей (или дурь?) в наличии у Таты две — про Бориса и про отравившихся девочек. Девочек, к тому же, сколько было? Антошкина, Лобзикова, Ханбекова, Микутис, Пугачева — пять. Значит, дурей семь. Или одну все-таки отнять и останется шесть? А почему?

Да, а почему он ей все-таки снотворное дал? Конечно, чтобы с ног свалить. А зачем с ног свалить? Чтобы не убежала или чтобы еще что-нибудь? И это, наверное, тоже. Потому что она сейчас такая, что делай с ней что угодно — она и пальцем пошевелить не может. А от него, к тому же, и пахнет приятно.

Но зачем она все-таки едет? Бог с ней, с этой ненормальной Танькой, и ее прекрасным братом Борисом. Что она — прожить без них не сможет? Она, Нина, ведь к Бубенцову хотела! Белые цветы! А они-то здесь откуда? Ах да — Ремизов. Жалко, что он там, на Солянке, остался.

 

24

Мама написала:

Здравствуй, дорогая дочь!

Твое последнее письмо было не совсем хорошо. Я ждала от тебя большего понимания и гуманности, однако от расстояния, что ли, которое сейчас между нами, я, наверное, переоценила твои возможности. Я решила, не видя тебя, что ты взрослее и больше, чем ты есть на самом деле. Обычно матери страдают тем, что до конца дней своих считают своих детей маленькими карапузиками, хотя те уже давно взрослые люди, я оке впала в другую крайность — понадеялась на твою взрослость, с высоты которой (именно с высоты, дающей возможность окинуть взглядом происходящее и правильно оценить его) ты могла бы правильно понять меня. Но, видимо, ты этой высоты еще не достигла. Хотя, если судить по другим параметрам, к тебе уже вполне применимо понятие взрослый человек». Будем, однако, надеяться, что оно уже недолго будет оставаться отвлеченным, а скоро воплотится в реальные дела и отношения, в частности — к матери.

Ты не думай, что я на тебя сержусь. Напротив, я очень горжусь твоими успехами в учебе (а то, что ты, прирожденный филолог, как все считают у нас в библиотеке, столь круто изменила свою судьбу — это ли не взрослость! — и сумела на новом, несвойственном тебе поприще удержаться и добиться успехов, не только радует, но и удивляет). Я рада, что ты проводишь лето с интересными людьми, общение с которыми духовно развивает тебя. Рада, что каникулы не отрывают тебя от Москвы, которую ты успела полюбить за эти полтора года и в которой, конечно, так много неизведанного и притягательного для умной молодой провинциалки, какой ты сегодня являешься. Все это так, но если тебе вдруг станет по какой-то причине хотеться домой, ну хоть на неделю — на две, сейчас же дай телеграмму — я вышлю деньги. Думаю, что ты вполне заслужила право на такую прихоть. Можешь не беспокоиться, все у нас в доме по-прежнему, тебя ждут твои вещи и книги, никто без тебя ничего не трогает. То, что случилось в моей жизни, ни в коей степени не коснулось твоего быта. И не коснется его, если ты захочешь, как и прочих обстоятельств. Это я могу обещать тебе совершенно определенно.

Но пора тебе, наверное, что-то написать о Сергее Захаровиче. Если бы мы сидели сейчас за столом и я видела твое лицо, я бы сказала тебе, глядя в глаза, что это большой, может быть, даже очень большой и заслуженный человек. Но, не видя тебя, я боюсь, что в этот момент у тебя на лице может появиться несоответствующее случаю и даже глумливое выражение, поэтому не буду употреблять никаких торжественных прилагательных, ограничусь лишь перечислением некоторых известных мне фактов. Сергей Захарович, разумеется, не молод, ему… Впрочем, какое это имеет значение? Я даже думаю, что в указании возраста любого человека есть что-то унизительное, словно коня или собаку на рынке продают и таким образом оценивают их достоинства или недостатки. Поэтому хватит об этом. В прошлом он, как я догадываюсь, очень ответственный сотрудник учреждения, ныне уже несуществующего, переформированного, а точнее сказать — расформированного вовсе.

Наверное, ты понимаешь, о чем я говорю. Когда наступили известные тебе времена и это учреждение стали переформировывать, Сергей Захарович был направлен в Магадан, но не для работы, хотя, наверное, мог бы еще принести немало пользы, а только для жительства. Ему дали квартиру в новом доме, достаточную, как я догадываюсь, пенсию, и, кажется, все. Правда, у него в шкафу я как-то случайно видела его военный мундир с очень большим количеством наград и погонами, на которых сверкало золото самое настоящее, но что это за мундир, я спросить у Сергея Захаровича не решилась, а сам он не говорит, поэтому я его точного отношения к этим наградам и воинскому званию не знаю. Но думаю, Что все это у него есть, что все это — его.

Он живет в Магадане уже более десяти лет, и, конечно, ты знаешь его в лицо, так как он иногда заходил к нам в библиотеку, там мы, собственно, и познакомились. Меня поразило в этом человеке удивительное сочетание твердости характера и больших знаний, касающихся самых различных областей, включая музыку и балет, поэтому ты поймешь, что такой человек не мог не обратить на себя внимание, а обратив, не мог не подчинить себе любого другого человека.

При всем том Сергей Захарович чрезвычайно скромен, и даже соседи по лестнице не знают, не догадываются вовсе о его заслугах. Жизнь мы тоже ведем самую скромную, круг общения очень ограниченный, хотя, как я думаю, многие из наших руководителей захотели бы встретиться с Сергеем Захаровичем, если бы знали о нем хоть четверть истины. Однако этого нет. Сергей Захарович любит бывать у нашего известного певца Вадима Алексеевича, и там, под звуки старинных полуцыганских романсов, отдыхает, как мне кажется, душой Мне эти романсы говорят меньше, потому что я почти не застала тех времен, когда наш любезный (ты ведь знаешь его по библиотеке) Вадим Алексеевич был в зените своей славь но все равно его искусство до сих пор покоряет. И кошки у него совершенно чудесные, целых три. А кота по имени Бульдовер — красавец, громадина, черно-белой окраски — можно вообще в цирке показывать. Представляешь, он лапами ест, то есть берет лапой маленький кусочек мяса — Вадим Алексеевич специально его мелко строгает — и подносит ко рту, то есть к пасти, наверное. Выглядит это совершенно фантастически.

Бываем и в театре, раз уж заговорила о цирке. Владимир Яковлевич Певиновский, режиссер, кстати сказать, музыкального профиля, пытается вдохнуть жизнь в нашу полудохлую драму. Удачной показалась их новая работа «Традиционный сбор» по Виктору Розову, хотя некоторые реплики звучат довольно двусмысленно, если не сказать больше. Здесь я целиком согласна с Сергеем Захаровичем. Интересна Майя Казакова — она еще больше, кажется, похорошела. По-прежнему дарит обещания (когда-то она будет их отрабатывать?) умненькая Танечка Иконен.

На каникулы вернулись многие твои одноклассники, заходят в библиотеку, спрашивают о тебе, радуются, когда я говорю, что все у тебя в полном порядке. Все-таки удачный у вас получился выпуск. Погляди, сколько человек в каких прекрасных институтах учатся. А ты у меня, конечно, лучше всех. Это я говорю совершенно объективно.

На, приезжала, группа московских писателей и в ее составе, представь себе, наш Алик Пронькин. Вот уж не думала, что он, с его сиволапостью, получит в столице признание. Но и здесь Алик, как всегда, отличился. Они выступали у нас в библиотеке на встрече с читателями, и Алик был, конечно, пьяный. Впрочем, все они были весьма навеселе, но наш Алик — больше всех. И ли это мне так показалось, потому что он обниматься полез? К другим то я близко не подходила. Но перед читателями было, конечно, стыдно. Посмотришь на такого, с позволения сказать, писателя и невольно подумаешь: «Что же ты, дорогой, народу скажешь, если сам свинья свиньей? И какое право ты имеешь к чему-то призывать и чему-то учить, если сам себя элементарно вести не можешь? И за что только бог дает талант таким недостойным людям? Удивительно!»

И еще одно происшествие у нас было, но уме более трагическое. Душевно заболел тихий и добрый наш сосед Поляков. Никто и не заметил, как это случилось. Был тихий Иван Сергеевич, возился там со своими молотками и гвоздями, никто его и не видел, а он пришел после работы, вздремнул часок и опять на работу пошел. И там целую ночь трудился — все окна в кабинете председателя облисполкома досками заколотил. Пришли утром сотрудники спрашивают: «Зачем вы это сделали, Иван Сергеевич?», а он «Китайчики-дракончики!», и все. Сотрудники вызвали «скорую помощь», он и не сопротивлялся даже, сам поехал на двадцать третий километр. Поставили там диагноз: помешательство на почве алкоголизма. Вот вам и китайчики-дракончики! Надежда Викторовна, конечно, ужасно переживает, мне ее жаль, и понять я никак не могу — ведь он и не пил вроде никогда, ничего такого я за ним не замечала.

Я понимаю, что мои опасения смешны, что тебе никакие «китайчики-дракончики» не грозят, но все-таки прошу тебя быть в этом вопросе поосторожней, в вашей молодежной среде злоупотребление алкоголем не только не сокращается, к сожалению, но и усиливается даже.

Вот, кажется, и все наши магаданские новости — большие и маленькие, серьезные и смешные. Береги себя, пиши так же аккуратно. И не болей, конечно. Да, как у тебя с гардеробом? Пожалуй, обносилась уже совершенно. Прикинь, сколько тебе прислать на это дело, и телеграфируй. Еще раз повторяю, что своими успехами ты заслужила немало льгот и можешь смело пользоваться ими (в пределах моего кошелька, разумеется). Целую тебя, моя взрослая, умная (последнее еще нуждается в усилении) дочь.

Мама.

Не многовато ли информации для одного письма? Обо всех мудрейшая Алла Константиновна вроде написала, вот только о любезной Софьюшке — ни слова. Отчего? Или она новому Лампиону не понравилась и контакты прерваны? Что-нибудь такое при первом же свидании вывезла и впала в немилость? Или по анкетным данным не прошла — по пятой, например, графе? У нас ведь — в семье, разумеется, — теперь с этим строго будет.

А как вообще относиться к появлению его — не только нового человека, но и вот такого, некогда блистательного, а теперь несколько потускневшего, как Высоцкий поет: «бывший лучший, но опальный стрелок». Кажется, там и впрямь на месте прекрасно отрегулированных отношений одни руины остались. И кто же он, этот всемогущий разрушитель? Что-то Нина не помнит среди лампионов никого с генеральской выправкой. Или он так искусно маскировался, если из того ведомства? Тут еще раз десять подумаешь, стоит ли возвращаться, если все стало настолько иным.

А вот Ивана Сергеевича, конечно, жалко. Как же это с ним могло случиться? Конечно, это предположение ни на чем не основано, но, может быть, не случайно, что это произошло, когда в Магадане Алик Пронькин находился — мальчик смелый, лукавый, проворный? Ну находился, ну выпивали они, может быть, — и что из того? А без Алика Ивану Сергеевичу во всем Магадане выпить не с кем было, что ли? И китайчики-дракончики здесь при чем? Будь она там, на месте, все эти обстоятельства легко бы разъяснялись, а отсюда, из-под Москвы, как разобраться? Оказывается, не только в семье Канторов тайны имеются. Вот и у них теперь немало загадок появилось. Как-то: откуда взялся блистательный Лампион? Куда пропала Софьюшка (ведь не пронеслась она и после того раза — даже в виде видения)? Кто споил Полякова? И где, наконец, этот безалаберный Виктор, художник факта, сколько можно его дожидаться? Или прикажете им всем троим глядеть теперь на дорогу в надежде, что на ней появится когда-нибудь Виктор дефис Борис, ждать до тех пор, пока дефис этот не исчезнет вовсе и Виктор и Борис не сольются в одно лицо? Только ей, Нине Дергачевой, чужого идиотизма не хватало!

Дни катились медленно, сонные какие-то. Общение с Татьяной не доставляло былого удовольствия, потому что и та, кажется, лишившись привычной среды обитания — их московской квартиры, жадно внемлющего салона, сникла, нахохлилась, валялась целыми днями в их клетушке с книжкой в руках, не желая даже показаться на солнце, ничем, в общем, не напоминала тот стремительный полупрозрачный стяг, развевавшийся над несущимися в темноте гривами и лохмами. Какое уж тут движение и полет, если праздное лежание, тихое затворничество, глубокая затаенность — в надежде только на что, интересно? Может, и правда лучше было бы, если бы слился бездарный (хотя это еще как посмотреть) художник с их ненаглядным Борисом, осуществилась бы их сокровенная с Анной Павловной мечта и каждая получила бы себе то, что хотела (одна — сына, другая — брата)? Тут и Нине бы кое-что осталось. Но где же его теперь взять, обманщика?

И к Нининому уточнению судьбы тех девочек — Антошкиной и ее компании — Таня отнеслась спокойно, равнодушно даже, словно не сама придумала нм мученическую смерть от колбасного яда: «Да? А мне показалось. Разве Лизавета об этом не говорила?» Да проснись ты, чучело гороховое (как тут не вспомнить ее вид, когда она вышла в первый и последний раз на утреннюю пробежку!), расправься, полети!..

Нет, так и будет дремать, чуть вскидываясь в какой-нибудь очередной придуманной глупости, пока не найдут ей ее Пироговского, или Малиновского, или какого-нибудь еще …овского (который будет, конечно, вылитый Лев Моисеевич — по своим деловым и семейным качествам) и не станет она стопроцентной Анной Павловной, такой же вроде загадочной и столь же легко исчерпаемой. Потому что это — не передающееся по наследству сумасшествие, а строго рассчитанная привычная поза, в которой бывают конечно, некоторые крайности, перебор исполнения, но в общем-то все обыденно и просто — кривляние от безделья. А она, Нина, при вас, простите, какую роль играет? Добросовестного зрителя с заранее приготовленным аплодисментом? Дюжего санитара со смирительной рубашкой (но это фигурально, конечно)? До чего же глупо и скучно все это. Пропало дето. А мамочка в Магадане думает, что она тут чудесно развлекается, приобщается и вообще. Тряпками, что ли, действительно заняться, если все так получается, что и радоваться совершенно нечему? Дать маме телеграмму — пусть денег пришлет. Чего теперь церемониться, если этот Лампион появился и мамочка там нежным цветом цветет? Пусть хоть рублями (своими, конечно) поделится. Но все-таки как ни считай — пропало лето!

Оставались только книги и еще мечта, когда будут получены от мамы деньги (потребность в них Нина подтвердила письмом, слать по этому поводу телеграмму было бы слишком нахальным, наглым даже, да и мало ли что Алла Константиновна могла подумать, получив столь срочное требование), тратить их безмятежно, но не без оглядки конечно, на приобретение, фигурально выражаясь, нового корыта — наше-то совсем развалилось. Интересно, сколько Алла Константиновна пришлет? Потому что мини — это восхитительно и обворожительно, но надо бы и о зиме подумать, не будешь ведь голяком по морозу щеголять. Шубейку какую-нибудь надо, но, упаси бог, не цигейковую, а какую — зависит от размера щедрот.

Потом, когда деньги (куда больше, чем Нина предполагала) пришли, кратовская жизнь и вовсе распалась, развалилась, перестала существовать в тех ее формах, о которых мечталось весной. Потому что не было уже ни духовного общения, ни декламаций с придыханием, ни деликатных, но настойчивых попыток проникнуть в соседний душевный мир и осторожных — пустить кого-то в свой, а было утреннее, чисто функциональное, без всяких разнеживающих факторов, чаепитие (а перед ним, само собой, средней протяженности пробежка по пересеченной местности), потом стремительные сборы — и айда на электричку («Нет ли каких-нибудь поручений? Не надо ли чего-нибудь привезти из Москвы?»). Потому что не было еще в жизни Нины такого, чтобы она могла свободно (но в строгих пределах, разумеется) и легко (без глупостей) тратить деньги на свои наряды. То могучее и многоцветное движение Мини, которым она восхищалась, шло словно рядом с ней, не имеющей достаточных средств для достойной экипировки, и поэтому вызывало глубоко запрятанную горечь. Теперь же появилась возможность полностью окунуться в него, оставалось только исследовать возможности московских магазинов, ателье, мастерских, на что, естественно, требовались время и силы. Но сил было, конечно, не занимать, а время изымалось из кратовской жизни, которая тем самым прекращалась для нее, Нины, почти совершенно. Ну да так ей, этой жизни, и надо!

Следовало еще где-то и складывать сделанные приобретения (сиречь победы — белые цветы белые цветы!), не тащить же все это на дачу — странно бы она выглядела в глазах коренных обитателей со всеми этими свертками и коробками, ну впрямь северный нувориш, а не была она им ни в коей мере, обжилась ведь уже давно, и не ее вина, что возможность тратить деньги, купить давно желаемое она получила только сейчас, — скрывать все это следовало где-то в Москве. Но где? Лучше, чем на Солянке, не придумаешь, если Стромынка пока занята перепуганным стадом, а в квартире Канторов все равно каждую минуту кто-то был, даже если основные обитатели и хозяева отсутствовали, да и Нина там уже примелькалась, и пускали ее, что называется, без звука. Там же, на Солянке, можно было не торопясь и примерить очередную вещь, обдумать все в комплексе с купленным ранее и тем, что еще предстояло купить. Оставалось только дивиться женской мудрости Аллы Константиновны, которая придумала ей это не то развлечение, не то поощрение, но явно тронула за какую-то очень интимную струну. Как же Нина и себе это раньше не чувствовала?

Но была в эти сладкие минуты и еще одна, неожиданно горьковатая, мысль: как же она с таким гардеробом, с таким комплектом занятых плечиков, коробок и свертков переселится на Стромынку? Где она там все это разместит, если опять придется жить в комнате на пятерых или даже семерых. Ведь там шкаф один на всех, да и украсть все это запросто могут, такое еще не перевелось. А отправить все это в Магадан к маме и вовсе нелепо — зачем эти вещи покупались, если они там, за десять тысяч километров от нее, пылиться будут?

Потом (опять-таки впоследствии, уже став той совершенной Ниной Сергеевной, по праву перешагнувшей порог строгого, но элегантного кабинета) она вспоминала, что уже тогда, в те глупо-счастливые минуты разглядывания этой мишуры, она смутно чувствовала измену, да что там чувствовала! — знала, помнила ведь те строгие, но прекрасные принципы, сформулированные при выборе экономической карьеры, и был там запрет на тряпки (отнюдь не случайный, как не случайными были и все остальные), однако не желала тогда знать, слушать самое себя, а видела и слышала только эти вещи, — попалась, в общем, на удочку, которую расчетливо забросила мудрейшая Алла Константиновна, и в новой для нее полосе счастья не потерявшая ни крупицы прежнего ума и ее, родную дочь, как дурочку подсекшая.

И была в эти дни еще одна встреча, угрожающего значения которой Нина тогда не поняла, а, напротив, обрадовалась ей даже, — удивительно странная встреча с Зиной Антошкиной в магазине (ну естественно в магазине, а где она еще могла состояться, если в тот период весь мир Нины в этих дурацких учреждениях заключался), в «Косметике» на Петровке. Давали какую-то импортную безделицу (будущая оценка), но в красивом флакончике или баночке, поэтому очередь змеилась толстым сытым удавом. И тут впереди мелькнул знакомый затылок. Сначала сработала оторопь: «Она!», затем — сугубо тогдашнее, ханжеское: «Надо встать к ней, тогда будет быстрее, а то вообще может не хватить!», далее — уже более разумное: «Ну да, вот так подойти, с выгодой для себя, потому что человек десять она таким образом обойдет, а раз с выгодой для себя, то, значит, и дерзко — пусть Антошкина не думает, что она ее боится. А давай, милая, разберемся, что там Нина в их комнате украла? Но это потом, когда купят то, что дают».

— Привет, — сказала Нина, продравшись, — я с тобой?

Антошкина за прошедшие полтора года сильно изменилась — Москва, конечно, и ее обработать успела, мощный шлифовальный круг. Даже похорошела Антошкина от этой пластической операции. Или уж так хороши были кремы и маски, за которыми они сейчас стояли?

Антошкина молча сдвинулась вправо, вернее — лишь изобразила это движение, потому что реально совершить его в этой толчее не было возможности. Однако и так было ясно, что она не имеет ничего против обществе Нины, по крайней мере — в данный момент и в данной ситуации. Это уже хорошо, а говорить про жизнь будем позднее.

Вывалившись из благоухающей атмосферы этого магазина, а там к тому же и душно еще, да и вообще, если все это долго нюхать, бензиновый чад Петровки свежим воздухом покажется, они разлепились, распались (до того спрессованные толпой), еще миг — и разошлись бы, чего, вероятно, каждой и хотелось, но Нине нужно было установить истину, восстановить свое чистое, черт возьми, имя, поэтому она сказала: «Подожди, если не очень спешишь. Может, пойдем куда-нибудь?»— «Куда?» — довольно безразлично спросила Зина, что было естественно, потому что эта встреча восторга у нее вызвать не могла.

Куда? Тут всяких точек, где можно присесть на минуту, схватить пирожок или выпить кофе (плохого, конечно) немало, но тесно везде, везде нужно, наверное, в очереди стоять, лучше подальше от этого торгового бедлама (вот истинная нота прозвучала, даже не нота — пока легкая тень ее) отойти.

— Пойдем в кафе на улицу Горького, мороженого поедим.

Антошкина беззвучно согласилась.

Они шли молча, размеренно-деловым шагом, словно на не очень спешную службу. Хорошо еще, что Нина в этот день приехала в Москву позднее чем обычно и покупками не успела обвешаться, у Антошкиной сумка тоже была, видимо, не тяжелая.

В кафе, к счастью, было почти пустынно, официантка тотчас приняла заказ: два «солнышка», два бокала шампанского («Только сухое, девочки», — сказала официантка. Ладно, пускай, если другого нет), два лимонных напитка. Едва ли не все меню этого учреждения. У Антошкиной возражений не было.

— Ну как вы там? — спросила Нина, когда эта формальность была улажена, разглядывая свою прежнюю знакомую, еще недавно похороненную и едва ли не оплаканную. Интересно, слышала ли Антошкина что-нибудь про колбасный яд?

— Мы-то? — спросила Зина, выковыривая из белого шарика цукаты. — Хорошо. А ты?

— Прекрасно. Я ведь теперь на экономическом.

— Да, кто-то говорил, — довольно равнодушно сказала Антошкина, — не жалеешь?

— О чем?

— Что факультет поменяла?

— А ты думаешь в академики выбиться? Докторшей от филологии стать?

— Где уж нам! — усмехнулась Зина, но понятно, что этот выпад ее задел. Ну и что? Так и надо. Она-то Нину не жалела тогда. Но главный бой еще впереди, поэтому здесь пока нужно сгладить, смягчить ситуацию.

— Я просто подумала, — сказала Нина, — ну будет диплом филологический, а дальше что? В школу идти? В библиотеку? В науку-то не попадешь.

— Ну, ты себя как все не считала, — продолжала злобствовать Антошкина. — Откуда же вдруг такое самоуничижение?

Ишь ты, словечко какое подцепила! Не зря для нее эти два года прошли, конечно. К пятому курсу она так оснастится, что и не подступишься, и про то, как на первом курсе всем в рот смотрела, — думать забудет. С ней, конечно, раньше нужно расправляться.

— А что же вы, такие скромные и честные, сплетни распускаете?

— Это про воровство? — тотчас догадалась Антошкина. — А ты хотела, чтобы про тебя нею правду рассказали?

— А зачем рассказывать? Промолчать нельзя было? Ведь я же уехала. Разве этого мало?

— Мало, — сказала Антошкина твердо. — Потому что ты уехала — и с тебя как с гуся вода. Это еще в то утро было видно.

А она, оказывается, неплохо держалась, если Антошкина так думает. Это уже кое-что.

— А ты хотела бы, — Нина старалась не заводиться, но рядом с этим железобетоном трудно совладать с нервами, — хотела бы, чтобы я всю жизнь страдала и переживала?

— Ненавижу я вас, — сказала Антошкина, — кому все легко и просто. Просто — поступить, просто — учиться, просто — переспать, просто — бросить. Ведь вам же ничего не дорого, понимаешь? Ведь вы же на все плюете! Как с такими вместе жить?

— Вот ты и решила от меня избавиться навсегда, да? Закрыть мне дорогу на факультет своей клеветой? А кто тебе дал право судить, что хорошо и что плохо? Кто тебя назначил судьей?

— Жизнь, — сказала Антошкина, — она не приемлет таких вот шелкоперок (ну, тут эрудиция Антошкину явно подвела, шелкопер не имеет женского рода, да и вообще это из другой области, совсем не то, что она хотела сказать, — ха-ха!).

— Успокойся, приемлет, — сказала Нина. — Только умнее нас делает. Не будь того случая, чем бы я до сих пор занималась? Латынь зубрила?

— Ничего, ты еще сорвешься!

— А если нет? — Черт побери, сейчас бы закурить, потянуть бы из той бубенцовской козьей ноги, но нет ее, да и курить тут, кажется, нельзя, но тогда самое время шампанского хлебнуть. — Выпьем! — лучше не заводиться, ну что ей доказывать, что она дура и синий чулок, не порозовеет она от этого. — Выпьем за твою честную и непреклонную позицию, которая мне помогла.

— Помогла? — недоверчиво спросила Антошкина. — А чем?

— Помогла. А больше тебе знать не надо.

Видно, Антошкиной и самой нелегко — вон как она ухватилась за это крохотное признание ее заслуг. А что, иной раз и чужая прямолинейность может помочь — собственную гибкость, например, обнаружить и проявить, только нм, носителям этой прямолинейности, от этого легче разве? Так пусть хоть немного порадуется, стоя на обочине, когда лавина стремительных амазонок проносится мимо нее. Обочина тут, правда, совсем не к месту — не мчатся ведь прекрасные всадницы по готовым дорогам, а несутся целиной, степью, ну пусть где-нибудь в стороне, счастливая, постоит, глотая пыль из-под копыт. Чем бы ее еще порадовать? Бросить бы ей что-нибудь в утешение.

Теперь уже жалко, что Нина сегодня застряла в Кратове (молоко у Берты Лазаревны убежало, всей семьей изгоняли противный дух с веранды, прежде чем сели завтракать) и не успела совершить победный рейд по магазинам. Все-таки жалко этой дуре французские тени бросать. Но, с другой стороны, чем дороже будет эта подачка, тем царственнее, величественнее сам жест. Так что не надо жадничать.

— И не будем ссориться, — сказала Нина, — ведь все в конце концов хорошо устроилось. Пусть каждая при своем останется. А это тебе на память о нашей встрече, — она вытащила из сумочки французские тени.

Ах как вспыхнули глаза у Антошкиной, этой почитательницы всего сложного, в корне отвергающей легкие пути к достижению высокой цели, или она и против такого соблазна устоит? Это было бы весьма обидно.

— Что это? — спросила Зина, — В магазине этой прелести не было.

— Ага, и не будет. Я раньше с рук купила.

— Так ведь это же дорого! — сказала Антошкина. Она еще не решалась прикоснуться к подарку, но по глазам было видно, что возьмет, можно не сомневаться.

— Не дороже денег, — парировала Нина, сама удивляясь, как естественно удается ей роль легкомысленной фифочки. — Да ты бери, бери. Я еще куплю, у меня денег хватит.

— Замуж, что ли, вышла? — теперь уже с откровенной завистью спросила Антошкина.

Ну конечно! Не признаваться же, что деньги Алла Константиновна прислала, а она вот теперь шикует на мамочкины деньги, — это явно снизит ситуацию. Ну а где она еще могла деньги взять? Украсть? На панели заработать (а что? занятно было бы и такую роль разыграть: «Ах, вы меня оттолкнули! А теперь я видите кто? Видите, что вы сделали? Но я все равно вас всех с потрохами покупаю». Но это оставим в запасе, для другого раза, да и дура Антошкина от страха перед содеянным под стол полезет). А жених — это звучит.

— Да знаешь, появился тут один. Может быть, и выйду.

— Ну, за твое счастье! — нашла верный выход Антошкина и подняла бокал с остатками шампанского.

За счастье отчего не выпить? Но посуду мы здесь бить не будем, тем более что счастья и в помине нет, ничего не сглазишь. Хотя такую вот хапугу вокруг пальца обвести — это, сами понимаете, приятно, но, конечно, счастьем не назовешь. А она сейчас, совсем разомлев, с вопросами привяжется: кто он, да какой? Ну какой-какой! Ясное дело, что принц, и пойдем отсюда. Берешь ты эти тени или нет? Я не заплачу, если и откажешься, они действительно стоят порядочно, и неизвестно, отважится Нина еще раз себе такие купить. А все Берта Лазаревна с ее несчастным молоком!

— Ну как вы там? — спросила Нина перед тем как проститься, когда уже вышли на улицу.

— Нормально. Каникулы сейчас. А я в приемной комиссии работаю. Хватились уже, наверное, надо бежать.

— Девочки все здоровы? Никого не выгнали?

— Ханбекова от нас ушла, еще в том году, перед весенней сессией.

— Вы уже на Горах?

— Да, будем в августе перебираться.

— Ну, привет. Как-нибудь загляну.

— Приезжай, конечно.

Ах как хорошо посидели! Все у нас прекрасно и замечательно. Да, про колбасный яд она не спросила, но ясно ведь, что чепуха.

 

25

Но слышите: трубы, грубы поют! И где-то на дальних подступах к университету, на проспектах и транспортных пересечениях, а больше всего, конечно, на Стромынке и на Горах уже перемещаются, стягиваясь и собираясь с силами, легкие летучие отрядики. Это для них поют трубы, и в назначенный час согласно своим маршрутным заданиям они окажутся здесь, на белокаменной лестнице, слитые в единый сверкающий разноцветный поток, кипящую лаву парада-набега стремительных амазонок. И за внешней благопристойностью, как за негромким шуршанием одежд, щелканьем каблучков и всплесками смеха, будет скрываться сверкание юных тел, бешеный галоп, звериный вопль разверстых глоток и звон натянутой тетивы, бесконечное, беспощадное движение, стремление достичь, пленить, растоптать (только как бы в этой толчее не промахнуться, не сразить и не расплющить того одного-единственного, кто должен в ближайшем, недалеком уже будущем стать женихом и достойным спутником — кажется, такое появилось в повестке дня. Но не будет принц перебегать дорогу несущейся визжащей толпе, не совсем он, наверное, безмозглый, если все-таки принц). А затем — великий, таинственный, без доступа посторонних обряд в самой большой аудитории и выкидывание распотрошенных, жалких тел под тяжелые колеса троллейбусов на улицу Герцена.

Но до того как это достигнет апофеоза, можно метко пущенной стрелой взлететь под самый купол, чтобы оттуда, с высоты, наблюдать этот праздничный, сверкающий поток, заполнивший широкую лестницу, и так, со стороны, но всем существом (да и обличием тоже, потому что сегодня, первого сентября, Нина впервые не чувствует ни малейшего неудобства от своих одежд, приведенных предыдущими стараниями к полному соответствию высоким модным стандартам) чувствовать свою принадлежность этому могучему движению. И как витая плеть, звенит, подхлестывая его, пронзительная трель звонка.

(И тогда она почувствовала то же, что было у нее уже два, раза с Виктором — один раз там, перед чердачной дверью, а другой раз — в Кратове, когда она прижималась щекой к шершавой коре, когда возникало спокойное чувство полета над рушащейся, вздыбленной землей и только хотелось, чтобы этот полет длился подольше, дольше, чтобы он никогда не кончался, хотя, конечно, такого не может быть.)

Так радостно, неожиданно даже начался этот год. Кратовская жизнь выдохлась, иссякла задолго до конца августа. Тут все сыграло свою роль: и конфликт, так и не проявившийся, вызванный появлением Виктора, и обвинение в воровстве, конечно, осевшее в памяти Татьяны (пусть она потом в нем разуверилась, но все равно тень какая-то осталась), и разоблачение выдумки с Борисом (а так хотелось с ним познакомиться, если честно признаться), и ставшие регулярными и такими приятными отлучки из Кратова в Москву (корысть, черт побери, заела!), и, что вовсе удивительно, возобновление после той случайной встречи отношений с Антошкиной, к которой Нина заглядывала на факультет, чтобы передохнуть от беготни по магазинам, пообедать в родной столовой «под аркой» или даже, если было настроение, выпить, вместе с Антошкиной, разумеется, по чашке кофе в роскошном кафе «Националь» на углу Манежа. Было тут, конечно, и некоторое победительное чувство, особенно когда они сидели в этом кафе, а сквозь высокие, почти от потолка до земли, стекла был виден оживленный перекресток Манежа и улицы Горького, на котором минувшей зимой, в разгар каникул, Нина рыдала от одиночества и неприкаянности, а теперь ведь все это ушло-прошло, все в полном порядке, у нее даже есть жених, о котором дура (нужно быть к ней, наверное, снисходительнее, да и благодарной за все это, но ведь из песни слова не выкинешь, даже если оно такое грубое) Антошкина не переставила спрашивать. Да есть он, есть — ну что тут особенного, обыкновенный принц, черт побери, с машиной, конечно, и квартирой, а в квартире — картины на стенах и мебель в чехлах, а родители — в долгой заграничной командировке, года через два только вернутся.

Все это не так уж трудно придумать на третьем году московской жизни. Алла Константиновна, конечно, была права, предполагая, что Москва может многое дать молодой провинциальной дурочке (ну если уж Антошкину обозвали, к себе тоже не стоит быть снисходительной, потому и скажем прямо — дуре).

К тому же от Антошкиной протягивалась прямая нить к остальным девочкам из их прежней комнаты, к тому желанному мероприятию с шампанским и конфетами, когда все будет прощено, забыто и восстановлено. Наверное, только тогда и удастся вытащить из души эту старую занозу.

Но сначала нужно было решить, как быть с вещами. А как решить? Куда девать всю эту уйму тряпок, коробок (с обувью) и прочее барахло? Все это громоздилось в квартире Канталупов на Таниной кровати. Черт его знает, почему именно на кровати, словно Нина не могла найти ему другого места в такой большой квартире. Но тем более нужно было все это куда-то ликвидировать, потому что не вечным же будет кратовское сидение, а куда девать, спрашивается?

Честное с ниш в пору дешевую распродажу устроить, а на вырученные деньги купить несколько книг в букинистическом. — они много места не займут, их у Тани оставить можно, чтобы в общежитии не украли. Но ведь это так, мечта идиота, не будет Нина, конечно, все это богатство разбазаривать, должна, в конце концов, блистательная амазонка иметь соответствующие одеяния! Ну хорошо — не будет. А хранить их где? Все мудрейшая Алла Константиновна, кажется, предусмотрела — как дочку развлечь, как ей горькую пилюлю подсластить, а о том, куда это лекарство девать, не подумала, наверное. Или знает все-таки — нужно ей — только позвонить?

А может, действительно, — хорошо бы собаку, купить? В том смысле, что женихом обзавестись. Пускай только женихом — безо всяких там сыто-благополучны., перспектив в виде дома полной чаши, благовоспитанных карапузиков (двух или трех?), восседающих рядом с ними, довольными родителями, за чинным утренним чаем (а как же столь необходимая по утрам чашка кофе? Да подождите вы, ну что вы все кричите и требуете? Мне после утренней пробежки ванну принять надо! Не понятно разве?), безо всяких там соблазнительных атрибутов в виде широкой двухспальной кровати и нежного поцелуя в лоб — «Спи, котик!» — «Спи, кошечка!». На фиг все это нужно? Пусть он будет только женихом с квартирой (хоть двухкомнатной в Теплом Стане), чтобы можно было все это имущество спокойно расположить (надо полагать, что не сопрет он ничего), по только без родителей (зачем ей всякие косые взгляды и кривые улыбки, да с нее и собственной мамочки хватает — неизвестно, как она еще к этой ситуации отнесется, но в свете новых обстоятельств простит, манерное), родители пусть будут (вообще-то!), но в какой-нибудь дальней поездке — на острове Врангеля или, лучше бы, где-нибудь за границей, в Африке, например, сейчас многие едут…

К тому же ей в данный момент ничто обзавестись женихом не мешает. Это в том плане, что опасения, возникшие после встречи с Виктором, оказались несостоятельными (а как она испугалась тогда! Правильно говорят: век живи, век учись — и ни черта в этом искусстве факта не поймешь, однако хороший был все-таки фокусник).

Но почему все-таки жених, а не дальше и не больше? Ну, во-первых, потому, что помечтать, нарисовать себе можно все, что хочешь: и чтобы красивый (это обязательно), и чтобы квартира, и чтобы родителей не было. Однако — и это даже дура Антошкина понимает — такие варианты не часто попадаются, поэтому и лучше думать об этом как бы в сослагательном наклонении — «жених», при этом и самой приятно (может, что-то будет), и надеяться ни на что не надо (может, и не будет), то есть не забивать себе голову маловероятной манной кашей. А во-вторых, замужество и принадлежность к этому единому и стремительному классу (хотя и говорят, что амазонок не было никогда, что их чуть ли не лукавый Геродот или какой-то еще грек придумал) — несовместимы. Ни по каким соображениям. И правильно было установлено год назад, что можно сорваться, если очень нужно будет, но именно сорваться и накуролесить, а не вступать в эту обдуманную, заставленную тихими радостями жизнь. Да в ней не только не повернешься — в ней, такой тихой, и трубы не услышишь, потому что только успевай желания и повеления супруга-властителя улавливать и исполнять. Какие уж тут трубы! Разве что водопроводная мелкой дрожью затрясется. А стоит ли ту трубу на эту менять? Нет конечно.

Значит, жених. А тут и Лев Моисеевич, застав ее как-то в квартире на Солянке перед разложенным богатством, походя заметил:

— А вы, оказывается, невеста с приданым? Или уезжать куда-нибудь собрались?

Мина ему что-то промямлила про то, что это пока нельзя на Стромынку перенести, потому что там абитуриенты все заняли, но она скоро, конечно, эту комнату, вернее Танину кровать, освободит, а пока — простите, пожалуйста.

— Ну отчего же? — любезно не согласился этот надменный Канталуп. — Это ведь все очень красиво, наверно. Может быть, вы что-нибудь прямо сейчас продемонстрируете?

Что это на него любезность, действительно, накатила? Но, если хочет, отчего нет? Да и Нине самой, бог знает как хочется хоть что-то из этого еще раз посмотреть, а уж показать кому-то — это и вовсе предел мечтаний.

Вот только что показать? Ну конечно, какое-нибудь сверхпотрясное мини, пусть оно и не вызовет у него, старой развалины, естественного восторга, переходящего в ликование. Но ведь не для него она все это покупала, а для себя, конечно, — нот пусть и смотрит, если захотел.

— Войдите! — крикнула Нина, одевшись и наскоро приведя в порядок всю эту свалку на кровати — обстановка для демонстрации все-таки должна быть соответствующая. Ей самой понравилось, как это прозвучало — «Войдите!» Но, в конце концов, для чего все это покупалось, как не для таких вот и похожих сладостных минут? Интересно, сколько их, — этих минут, будет? Не забыть бы потом, как и пристало экономисту, посчитать, во сколько каждая из них обойдется.

— Да! — сказал Лев Моисеевич. Он присел на пуфик около зеркала и принялся обзирать ее в этом коротеньком наряде с довольно низкой точки зрения, отчего он, наряд, ну и она сама (за счет стройности) несомненно весьма выигрывали. Нина видела это, скользя взглядом мимо лица Льва Моисеевича в стоящее рядом зеркало. Было несколько странно видеть эту немолодую, обрюзгшую физиономию я каких-то сантиметрах от отражения ее голых ног, неестественно даже. Но ведь и сама виновата: нечего было такие мослы отращивать, самое им место в жарком крестьянском труде или на дорожке стадиона, где ценится молодость и физическая мощь. К счастью, она, кажется, ни в какие интимные интерьеры не стремится, а нынешнее противостояние получилось случайно — сам ведь захотел.

— И где же все это вы собираетесь расположить? — спросил Лев Моисеевич, точно угадав ее беспокойство. — В общежитии-то ведь, пожалуй, тесно?

— Тесно, — согласилась Нина, — ума не приложу. Но ведь домой отправлять тоже бессмысленно.

— А еще говорят, — усмехнулся Лев Моисеевич, — что свое не тянет. А я вам доложу, что тянет, ох как тянет.

— И куда? — прикинулась дурочкой Нина.

— Ну к себе, к земле, наверное. Стесняет, одним словом. Так что же вы собираетесь делать со всем этим добром? Может, у нас оставите?

— Да нег, — сказала Нина, — это неудобно, придется вас беспокоить. И не для того я это покупала и шила, чтобы оно где-то лежало.

— Понятно. Но как же тогда быть? Хотя знаете, — потом-то Нина поняла, что сцена эта была заранее придумана и рассчитана, но в тот момент все это выглядело как непредвиденная случайность, — ах, как хорошо, что я это сейчас вспомнил: знаете, кажется, один вариантик имеется. Знакомый уехал надолго, — (ага, уже что-то похоже на те радужные пожелания), — и оставил ключи, чтобы я изредка наведывался, смотрел за его квартирой. Может, туда все это и отвезти? Правда, это далековато, в новом районе.

Ну и что же что в новом — на старый Нина и не рассчитывала. К тому же в новом районе бегать лучше, там просторнее, может и какой-нибудь зеленый массив есть поблизости, на той же Солянке и пробежаться негде — один асфальт и бензин. А городским транспортом куда хочешь доберешься.

— Когда это можно сделать? — спросила Нина, деловито оглядываясь.

— Хоть сегодня, у меня как раз, — (еще одна случайность, конечно), — время свободное есть. Собирайтесь, а я по телефону такси закажу.

Ну что же! Ехать так ехать, как говаривал попугай, когда его кто-то тащил за хвост. Лихая, конечно, шуточка, черный юмор. Но ведь Нина — никакой не попугаи, ничем си этот номер не грозит, а вещи где-то явно нужно складировать. А то, что Лев Моисеевич вдруг оказался таким любезным и находчивым, отнесем на счет туалета, его обалденного влияния, хотя и длилась демонстрация всего минуты четыре или пять — немногим больше, чем у манекенщиц-профессионалок (Нина уже и на нескольких сеансах в Доме моделей на Кузнецком мосту побывала во время своих оккупантских вылазок). Но они ведь этому профессиональному показу специально учатся, балетмейстеры с ними работают, музыку специальную им подбирают, а тут, можно сказать, на одном голом, имеются в виду ноги, энтузиазме. Для начала неплохо. И вот ведь еще что. Нина приготовилась рассматривать эти демонстрации, выходы, ну как их еще назвать? — сияния и сверкания — как некоторое завершение, результат ее неумеренных (но предложенных мамочкой) грат и хлопот, наслаждение купленным и сделанным (за истраченные деньги). А оказывается, это сверкание само по себе способно приносить дальнейшие выгоды, оно — реализация затраченного капитала, и теперь, рассуждая опять-таки профессионально-экономически, на этот капитал можно жить, точнее — на проценты с него, потому что теперь-то, после случившегося, смешно и подумать, что Нина будет что-то продавать, да тем более по дешевке, раз все это есть где разместить и повесить, потому что какой-никакой шкаф там, наверное, имеется. Вот ведь как хорошо получилось!

Интересно, просчитывала ли Алла Константиновна эти отдаленные последствия сосен чрезмерной щедрости? То есть сознательно толкала на этот теперь уже довольно явно наметившийся путь (не будем пока говорить — какой) или просто откупилась от дочери изрядной суммой, чтобы жить в свое удовольствие, или, что более вероятно, хотела договориться таким образом со своей совестью, если некоторое угрызение вдруг появилось? Вопрос. Еще один вопрос в семье Дергачевых. А когда-то казалось, что их только у Канторов много.

Переезд на Каховку (однокомнатная квартира невесть куда сгинувшего товарища) произошел, таким образом, восемнадцатого августа. Еще неделю, до двадцать пятого числа Кратов, старался никуда не отлучаться, словно заглаживая в эти последние дни вину за прежние частые исчезновения. Была еще затаенная надежда, что появится этот не то прощелыга-родственник, не то великий маг и волшебник факта (все зависит от точки зрения), — двухмесячная дача его тоже кончилась, может, приедет напоследок, а то когда еще увидятся. Но, видимо, его или заучили там совсем (хотя едва ли можно научить хоть чему-то такого сумасброда), или не тому учили, потому что не приехал, не пожелал или не успел. Ну что же, переживем, но запомним, а жаль, конечно. Тем более что дни стояли длинные и скучные, и Нина их жила, как повинность какую-то отбывала: договорилась, пообещала, согласилась провести это лето с Татьяной — вот и сиди теперь над ней, рядом с ней, лови ее взгляды, карауль взлеты вдохновенного вранья. Но и последние почему-то прекратились. Тяжело, но неделю вытерпеть можно.

После двадцать пятого надлежало поселяться на Стромынке. Поэтому на Каховку Нина съездила только раз (а это не ближний свет — на метро до Павелецкой, там пересадка и еще восемнадцать минут до Каховской, а потом две остановки на троллейбусе, но ничего, добраться можно все-таки), убедилась, что все в порядке, вещи целы и никто, кажется, в квартире не побывал. А кто мог побывать, спрашивается, если ключи только у нее и Льва Моисеевича (он так сказал). Неизвестный товарищ по-прежнему находился в своем неизвестном далеке — и пускай себе там находится подольше.

Несколько (до тридцать первого) дней на Стромынке. В первую очередь, конечно, дела и заботы — с кем поселиться, получить белье, взять вещи из камеры хранения, во-вторых — радость общения, столько не виделись (но поиски отменно здравствующей компании Антошкиной отложим на потом — к этой встрече нужно не спеша подготовиться). А дня через два-три уже шевельнулось смутное желание съездить посмотреть, как там, а йогом и дело появилось: нужно привести себя в порядок, отмыться, перышки почистить и экипироваться должным образом, чтобы быть первого сентября на параде не хуже других. Сделать это можно было, конечно, только на каховской квартире.

И вышло, что эта самая квартира, которая первоначально рассматривалась как склад носильных вещей (хотя уже в первый туда приезд Лев Моисеевич сказал: «И жить здесь можете, если пожелаете. Платы я с вас брать не буду, разве что какую-нибудь малость, о которой и говорить сейчас не стоит»), становилась, стала даже местом постоянного пребывания, ну, исключая, конечно, часы занятий. Но сразу после занятий и читалки — туда, хотя и не ближний свет, конечно.

Туда! Туда! (см. чеховское, из «Трех сестер»: «В Москву! В Москву!», или из Гейне, кажется, обрывки школьных знаний: «Дахин, дахин…» — тоже туда, значит). Ну а что тут, простите, делать? Не будешь же изо дня в день перышки чистить или шмотки-тряпки перебирать, а владелец помещения ни телевизором, ни хотя бы плохоньким проигрывателем не подумал обзавестись» только радио — для «Последних известий», наверное, и чтобы не проспать. Есть телефон, но звонить некому — тоже радости мало. Вот и получается: «Каховка, Каховка, родная…» Что — родная? Винтовка ни с какой стороны не подходит. Что же еще может быть? Родная столовка? Это «под аркой», у филологов, к Каховке-улице отношения не имеет. Золовка? Это вообще неизвестно с чем едят. Зубровка? Есть, кажется, такой напиток, но — брр! — лучше не вспоминать. Литровка? Но это и вовсе много, сейчас и разлива такого нет. И что, позвольте спросить, налито, потому что:

Я с тобой не стану пить вино оттого что ты мальчишка озорной знаю я у вас заведено с кем попало целоваться под луной

Понятно? Так что мальчик смелый, лукавый, проворный пусть ни на что не надеется.

А у нас тишь да гладь Божья благодать а у нас светлых глаз нет приказу подымать

Все та же несравненная Анна Андреевна. Оборони меня, укрепи меня, наставь меня, подними над всей этой глупостью и суетой: у меня в кармане гвоздь а у вас? а у нас сегодня гость а у вас? а у нас сегодня кошка… а у нас светлых глаз нет приказу подымать. Вот так!

Ну а чего же тогда мчаться каждый день, закусив удила, как только кончатся лекции и семинары, и посидев, если нужно, час-полтора в читалке, на эту самую Каховку? Можно ведь и на факультете (нужно даже) чем-то заняться. С газетой, например, конь не валялся, пора за нее браться, занятное все-таки дело, но не хочется… И ни в секцию, ни в студню, ни в кружок никакой тоже не хочется. Отчего?

Или уж так неожиданно обретенный свои (хотя какой он свой?) угол манит? Где ты одна, одна со своими мыслями, желаниями, тряпками… А что — и тряпками тоже!

А как же стремительный марш амазонок, яростная атака этой разноцветной конницы, заканчивающаяся неторопливым плавным полетом над оставленной землей? Как же намерение разыскать Антошкину и ее компанию, войти с ними в контакт, восстановить отношения, словно и не было ничего тогда, в декабре, почти два года назад? Что-то ведь для этого нужно было придумать, сделать? Только вот что?

Но ничего не хочется. Тишины хочу тишины нервы что ли обожжены…

Словно завершился, а точнее — завершался какой-то период жизни, и что-то должно было случиться, после чего все будет не так, все пойдет по-другому, неизвестно — хорошо ли, плохо ли, но не так. А что может случиться? Неизвестно. Но давайте порассуждаем, что с ней, молодой женщиной (что уж тут скрывать?) Ниной Дергачевой, не уродкой и не красавицей, здоровой (если не считать зубы) и так далее (см. последнюю анкету), может произойти в пустой однокомнатной квартире в стандартной девятиэтажке, выходящей на довольно оживленную улицу Каховку?

Как говорится, есть варианты. Какие именно?

Ну, например, раздается звонок в дверь и на пороге — прелестный незнакомец, тот самый планируемый принц: «Здравствуйте, вы меня ждете?» — «Здравствуйте, жду конечно. А то квартира есть, а принца нет. Недовыполнение по номенклатуре, кажется, это так называется? Проходите, пожалуйста».

Однако, принц — это сказки, конечно, мечты, видения, на них надежды мало. Куда реальнее появление хозяина этой самой квартиры — надоело ему, скажем, в Африке, жарко стало, или там очередной переворот произошел и он еле успел на последний самолет, и сразу, конечно, домой, в ванну, чтобы все эти передряги судьбы смыть. А тут — здравствуйте, прекрасная незнакомка. «Здравствуйте, — это он говорит, — очень, очень приятно. Вот уж не ждал, что меня такая радостная встреча ждет. Так неприятно в пустой дом возвращаться. Парле ву франсе?» Он по-русски отвык в Африке говорить, поэтому простим ему некоторые закидоны. А сам — вполне приличный, спортивного склада человек и отнюдь не старая развалина — знали ведь, кого посылать за границу. «Вы меня извините, — это Нина скажет, — я сейчас. Простите, что так неловко вышло. Си, си, месье», — что означает, что она согласна тотчас освободить занятую в его отсутствие квартиру. «Но почему же неловко? — это он вопрошает. — Может быть, это перст судьбы. Позвольте мне только себя в порядок привести. А у меня туг для вас и несколько сувениров найдется» — и хлопает по своему тощенькому чемодану, хотя какие уж там сувениры, если еле успел к самолету, так, галантность одна. Но она конечно: «Си, си, месье!», — потому что невежливо обижать хозяина. Однако и это явление маловероятно, даже учитывая нестабильность политической ситуации в некоторых странах африканского континента.

А кто же тогда? Виктор? Но он уже давно должен быть в Магадане, если тут не загулял. А если и загулял, то как он найдет ее на Каховке? Этот адрес никто, кроме Льва Моисеевича, не знает. Даже мамочкины письма до сих пор на Стромынку приходят. И никому этот адрес Нина давать не собирается — не для того спряталась.

Значит, один папочка остается — «Здравствуйте, я ваш папа!». То есть, наверное, он ей «ты» будет говорить… но не сразу, сначала обалдеет, что у него такая взрослая и красивая (не будем скромничать перед родным человеком) дочь. А она просто скажет: «Проходи, раздевайся. Я тебя чаем поить буду». Едва ли она от такого явления обалдеет, если столько лет его ждет. И едва ли папа предстанет в облике преуспевающего обаятельного мужчины средних лет. Как ни горько себе это представить, но, по всей вероятности, будет он тихонький и тщедушный, может и с алкогольными наклонностями — судьба его колошматила порядочно (руками той же мамочки, например), непросто все это выдержать. Ну и пусть тихонький, пусть и попивает, пусть какой угодно — лишь бы пришел. Но и ему адрес взять негде, и он не знает, что она тут находится, даже если в этом же доме, на этом же этаже ее папочка живет. Так что и его ждать нечего.

Но ведь должен же кто-то прийти наконец. Не может же она так и сидеть, никого не дождясь, в четырех стенах! Зачем же она здесь спряталась? Вы скажете, нет логики: спрятаться — и ждать, что кто-то придет? Напротив, логики как раз сколько хотите, сплошная диалектика. Это как в детской игре, как в пряталках, чем дальше, глубже, лучше спряталась, тем больше и сильнее хочешь, чтобы тебя искали и нашли. А иначе какой смысл прятаться? Ведь не для того же, чтобы в этом уединении на блистательные покупки любоваться? И если именно так и получается и никого нет, то что же тогда все эти многочисленные приобретения — действительно приобретения или все-таки потери, потому что сидит она сейчас одна со своими вещами, как та собака на сене, а все, что происходит в этот момент на земле, проходит мимо нее и без нее. Думала ли Алла Константиновна, что так может произойти?

Звонок — так всегда бывает, когда его ждешь, — раздался неожиданно.

— Кто? — спросила Нина, не дойдя до двери метра два, словно так, на расстоянии, было безопаснее.

— Свои, — сказал мужской голос, — открывайте.

— Да кто свои-то? — спросила Нина, уже узнав его, но боясь себе в этом признаться.

Вместо ответа последовал еще один звонок — властный, требовательный. Ну конечно, так и должно быть — хозяин пришел.

— Не спите, надеюсь? — спросил Лев Моисеевич, выискивая взглядом, где бы поставить свой туго набитый портфель. — А я еду мимо, дай, думаю, посмотрю, как тут отшельница поживает. Вы и к нам, на Солянку, глаз почему-то не кажете.

— Проходите, раздевайтесь, пожалуйста. Сейчас чай будем пить.

Ну и сказал же он, сказанул даже, — мимо ехал! Ничего смешнее придумать не мог. Или просто не захотел утруждать себя, чтобы правдоподобнее получилось? Для нее, мол, и так сойдет. Обижаться на это или не стоит? Не стоит, наверное, — что ни говори, а благодетель. И хорошо, что Нина себя постоянно в форме держит — не распустехой его встретила, все в меру, все на месте, и в комнате ничего не разбросано.

Потом это походило на ту поездку в Кратово с Львом Моисеевичем, когда она, уже приняв не то успокаивающее, не то снотворное — кто его знает, что он ей подсунул, — решила мчаться к несравненной Татьяне, раз та ее не оклеветала с умыслом, а просто так нафантазировала, что с ней и раньше бывало неоднократно. Все куда-то скользило и проваливалось, но не настолько, чтобы испугаться и крикнуть:. «Подождите! Люди! На помощь!», но страшно, конечно, было. Хотя, если подняться над ситуацией, то и смешно: вот-те раз, а как же принц долгожданный? или она вовсе не принца ждала, а не такого уж и противного Канталупа? Или, конечно, только его — не такая уж она сумасшедшая, чтобы во всякие глупости верить! Так оно и есть, хотя и жаль, что видения, пусть глупые, не сбываются. Но и так жить можно, нужно только подняться повыше, чтобы видеть это со стороны и как бы далее не участвовать в этом, и тогда все получается просто и закономерно. Только вот ничуть не похоже все это, когда глядишь с высоты, на тот спокойный, умиротворенный полет, как два раза с Виктором, совсем не похоже. Жаль, конечно. Но не слишком ли много, девушка, хотите? Надо ведь и совесть иметь, в конце концов.

 

26

Потом наступит время подумать, как это могло произойти. Со стороны Льва Моисеевича тут был, несомненно, долговременный и точный расчет. Видимо, наблюдая процесс (весьма бурный, кстати) накопления товарных ценностей в его собственной квартире на Солянке, заглядывая, скажем, раз в два-три дня в комнату Татьяны, он понял, что эта девушка любит тряпки (а какая их, скажите, не любит), погрязла в них, живет ими и скоро окажется в безвыходном положении. Этого момента он и дожидался, благо ждать пришлось недолго, и предложил ей выход — эту самую однокомнатную квартиру на улице Каховке, которая, конечно же, не принадлежит никакому приятелю, а была специально разыскана (что, в общем-то, сделать в Москве не так и просто) и снята для этих самых целей, то есть водворения Нины вместе с ее богатством. Это она — да и то лишь в самом начале, а позднее поняла что к чему, поэтому и ждала (но не признавалась себе в этом, потому что знать и думать об этом было, конечно, неприлично) терпеливо дальнейшего развития событий, — она, Нина, полагала, что ей предоставлено помещение, чтобы сложить здесь вещи, а на самом деле это был не склад, а золотая клетка для такой птички, как она. Именно для птички, которую, поймав (на ее жадности) и посадив в эту клетку, нужно будет потом изредка подкармливать, чтобы пребывала в хорошем настроении, ну уж а навещать молено когда душе угодно — птичка в клетке, никуда не денется. То есть все это планировалось на довольно долгое время с неопределенным, правда, финалом — чем все это кончится? Но поживем — увидим, тогда и решим, а пока сиди, красотка.

Со стороны Нины все это стало возможным и закономерным даже потому, что канон (он же символ веры) был сформулирован когда-то слишком жестко: никаких тряпок, никаких выпивок, никаких влюбленностей (впрочем, в последнем все-таки предусматривалась возможность нарушений, можно было сорваться, но только ничего, как теперь говорят, не брать себе в голову, не питать никаких иллюзий). На этом строилась амазоночья вера, она же — и религия.

Но, оказывается, ничего, ничего абсолютно, запрещать категорически нельзя. Нельзя строить незыблемые плотины и пытаться что-то удержать целиком, до капли. В инженерных расчетах, в науке и технике так, может и бывает, а в человеческих отношениях — нет, все равно прорвет и себе дороже выйдет.

Конечно, модные вещи, бижутерия, косметика — мишура, серебряный дождь и флажки на елку, но они тоже нужны. И когда Нина встала в позу — ничего мне этого не надо, считая, что это вредно и потому быть не должно, ручеек стал накапливаться, подпирать плотину и рос до тех пор, пока она (плотина или Нина, тут уже все равно) не рухнула. А там ведь уже не ручеек был, когда мама большую сумму прислала и Нина стала хватать все подряд, — уже река полноводная неслась. Мыслимое ли дело — такое удержать?

Вывод из случившегося (сделанный, естественно, по прошествии времени, когда все это сооружение обрушилось, а потом началась долгая, тягучая какая-то полуреальность, которую и жизнью не назовешь но ведь и она была, как ни странно) — тряпки и прочая мишура, конечно, нужны, но важно, какой ценой их заполучить: стараясь изо всех сил, давясь и толкаясь, изменяя в конечном итоге высоким поставленным целям из-за этой будничной ерунды, — этого нельзя ни в коем случае. А вот если их принесут на блюдечке (можно без голубой каемочки), если ради них не нужно изменить ничему важному, имеющемуся пока только в перспективе, — тогда пожалуйста, можно взять. Но и при этом, взяв и используя, не млеть от счастья и не поощрять в себе алчность, ибо насколько ценит амазонка эти мелкие (мнимые даже, наверное) радости настолько и уменьшается ее собственная цена. Вот необходимый корректив в тот канон. Не бог весть какая глубокая мысль, конечно. Но, не располагая ею, и попалась Нина в эту золотую клетку со всеми вытекающими последствиями. А чего проще, казалось бы, до этого еще тогда, год назад, когда канон составлялся, додуматься?

Но и мамочка, черт ее побери, хороша! Ведь все она, своими руками подстроила. И молчит теперь, ждет, наверное, что из этого выйдет. Ну, Нина ей напишет — все напишет, во всех деталях, только оглядится немного. Наладим такой взаимный обмен информацией: мамочка ей про сверкающего Лампиона (может, и карточку когда-нибудь пришлет, чтобы постепенно к встрече готовиться), а она мамочке про… (но тут, пожалуй, лучше без карточки обойтись, можно Аллу Константиновну, в конце концов, и пожалеть, несомненно, она ведь как лучше хотела, ну не так вышло, как задумала, ну перестаралась мамочка в своей щедрости, так ведь не со зла же, и пожилая она уже женщина к тому же, нужно и это принимать во внимание. Нина могла бы и сама кое-что сообразить, прежде чем на всю эту мишуру кидаться, а если бы сообразила, то и не кинулась, наверное, так что саму себя нужно в первую очередь винить, а не Аллу Константиновну).

В ту ночь у кого-то из соседей долго плакал ребенок. Заболел, наверное, потому что раньше никогда не плакал, или на даче были. И даже не поймешь где: то ли вот здесь за стеной, у которой стоит тахта, то ли наверху — в блочных домах со всех сторон слышимость отличная, даже с нижнего этажа звук проникает. И никуда от этого плача не скроешься, не убежишь, вроде и не касается он ее, но мучителен, как зубная боль.

Когда малыш затихал на мгновение, явственно слышался голос мужчины, его укачивающего, наверное: родила царица в ночь не то сына, не то дочь… Слов, конечно, разобрать было нельзя, но размер, ритм мычания, был примерно такой. Потом в царской семье возникла какая-то перебранка, царь-отец крикнул что-то, раздосадованный или уставший, мама, которая до того, конечно, дремала, что-то ему раздраженно ответила: «А почему все я? Я и так с ним целыми днями верчусь. Теперь ты походи!» И опять: родила царица в ночь не то сына, не то дочь. Но это глухо, как на контрабасе, и голос младенца как сверлом — взз, взз! — поверх контрабаса. Плохо ему, наверное, бедненькому.

Был бы сейчас хоть какой-нибудь проигрыватель. Нина тихонько его включила, спряталась бы таким образом от этого плача, а потом, когда нервы успокоятся, можно было бы и уснуть. Ну и вид у нее будет завтра, если она всю ночь так, с этой зубной болью, промается. А что делать?

А очень просто. Завтра она этот проигрыватель и купит. И хоть пару пластинок. Дико ведь так жить — ни телевизора, ни проигрывателя, как в склепе сидишь.

Она нетала и взяла со стола голубой конверт, который оставил на прощание Лев Моисеевич, — на обзаведение, как он выразился. Сколько тут? Две бумажки по двадцать пять. Стыдно. Если честно говорить, то чуть-чуть, самую малость, но гораздо сильнее удовлетворение, переходящее в удивление: ничего себе, пятьдесят рублей, половина обычной месячной дотации, получаемой от Аллы Константиновны. И интерес, гаденький, конечно, расчетливый, но довольно острый: это что — плата за визит, всегда так будет? или единовременное подношение — на обзаведение, как он сказал?

Но так или иначе, а проигрыватель она купит завтра обязательно. Надо прикинуть, где это лучше сделать. До Маяковской от Манежа далеко, до Пассажа на Петровке тоже порядочно, лучше, наверное, в Военторг сходить. Там и пластинки продаются. Нужно все так рассчитать, чтобы еще рублей пять на такси осталось, — не будешь же с этой коробкой по всем пересадкам таскаться.

Значит, проигрыватель у нее будет, плохонький, наверное, самый дешевый, но пусть пока хоть такой. Это потом, в том далеком, но тем не менее вполне представляемом будущем у нее будет не только тот, уже много раз виденный служебный кабинет, но и пусть небольшая (одной двухкомнатную не дадут), но удобная квартира — тоже со стенкой, но не строгой, деловой, как в кабинете, а домашней, со всякими там причудами и стекляшками, с телевизором и очень-очень хорошим проигрывателем. И не проигрывателем даже, а целой системой, они начали теперь появляться, видела их Нина мельком, потому что пока, в яростных походах но магазинам, не это ее занимало, но все-таки обратила и на эту новинку внимание. А лет, скажем, через пять, когда такая система реально понадобится, они еще в двадцать раз лучше будут — прогресс стремительными прыжками несется.

Но и сейчас хоть какой-нибудь, но приличный, конечно, телевизор купить надо. Но дорого. А если взять напрокат? Это выход, но ей не дадут — у нее прописка временная, да еще в общежитии, так в печати и значится: «Дом студентов». Кто же в этот дом даст телевизор? А если Льва Моисеевича попросить, чтобы на свой паспорт взял? Неудобно, он это как вымогательство может расценить: мол, просит взять напрокат, а сама, конечно, о собственном телевизоре мечтает, но не много ли вы, голубушка, хотите? Да не нужен ей сейчас собственный, рано еще таким громоздким имуществом обзаводиться, — уйдет она с этой квартиры, куда с ним деваться? А ведь уйти рано или поздно все равно придется. Ну поэтому и поставить вопрос совершенно твердо, чтобы никаких лишних подозрений у него не возникало:

— Не могли бы вы взять мне в прокатном пункте телевизор? Только не думайте, что я вас прошу мне новый купить. Я бы и сама могла это сделать.

Ну последнее, допустим, чистейшее хвастовство, но иногда и пыль в глаза пустить не мешает. Кстати, вот эти пятьдесят рублей — это тоже засорение органов зрения, с его стороны, разумеется, — дотация на обзаведение или реальная плата за услугу?

На другой день, пропустив один час не самой интересной лекции, Нина разыскала Антошкину. А для этого пришлось разобраться в их расписании, где то и дело следовало «ч/н» и «ч/2н» с разными номерами аудиторий, что следовало перевести на нормальный язык как «через неделю» и «через две недели», а потом еще блуждать по извилистым лабиринтам их этажа, состоящего из крохотных, как чуланы, комнаток с низкими потолками и каким-то совсем другим запахом — так, значит, ее некогда любимая наука пахнет, не поймешь даже сразу — чем. Или это — только сумма ароматов расфуфыренных девиц? Так, наверное, и есть.

Реальность существования Антошкиной, несмотря на несколько уже состоявшихся свиданий, все еще не представлялась стопроцентной, а когда невдалеке, не узнавая ее, промелькнула, прокатилась, как колобок, еще более округлившаяся Лобзикова — спит, наверное, много вдали от родительского глаза, будь Нина с ними рядом, уж этого котенка бы она вышколила, бегала бы с ней Оля по утрам как миленькая и не стала бы такой толстушкой, но когда Нина увидела их обеих, что-то такое с ней сделалось, замерло все, хотя, казалось бы, чего тут волноваться. Хорошо еще, что Антошкина ее тоже заметила, двинулась ей навстречу, а то неизвестно, сколько бы тут Нина еще так простояла.

— Привет, — сказала Зина, — ты куда пропала? Я уже и на Стромынку ездила, а там твоя коечка пустая стоит.

Стромынка, коечка… Просили ее эти слова произносить? Не могла как-нибудь без них обойтись? Или не помнит уже ничего?

— Да я у приятельницы пока живу, — начала врать Нина, — у нее мама болеет.

Интересно, почему в этих ситуациях всегда в первую очередь мамам достается? Рудимент затянувшегося детства: как что-нибудь — сразу за маму хватаемся.

— Говори-говори, — не поверила ей Антошкина. — Ты еще скажи, что в больнице нянечкой работаешь.

А что, чем не версия? Некоторые ведь действительно так или похоже подрабатывают, может и она устроиться.

— Потом расскажу, — пообещала Нина, — сейчас некогда. Я и так из-за вас лекцию пропустила. Давай все-таки встретимся. Когда вас всех лучше застать?

— Да в любой вечер, — с ходу согласилась Антошкина. — Ну, может, не сегодня, сегодня всех уже не спросишь, расползтись по семинарам. Но ты позвони вечером на Горы, и мы договоримся. Телефон там, в твоей больнице, имеется?

Имеется. Договорились, значит.

— А это Оля, что ли, была? — спросила, перед тем как уйти, Нина.

— Где?

— Вот тут, когда я тебя увидела.

— Может, она. Ну позвони, ладно? Или я тебе?

Давать этот телефон Антошкиной не стоило. Мало ли, что и как может быть. Пока, по крайней мере, не стоит.

— Да я сама, — сказала Нина, — ты ведь дома будешь?

— Буду, но ты, подруга, крутишь что-то. Точно, принца отхватила. Но ладно, твое дело. Привет.

Вечером, а это был, наверное, удачный день, потому что раньше она успела еще купить проигрыватель, разобраться в косноязычной инструкции — а у нее всегда волосы дыбом от таких текстов вставали, от их неуклюжести и обилия технических терминов — и привычно его включить, а потом под аккомпанемент пока единственной пластинки (оркестр Поля Мориа) завершить переговоры с Антошкиной: «Девочки согласны, давай в субботу (сегодня среда), все обещали быть, кроме Микутис, которая как всегда полетит на выходной в Вильнюс к родителям». — «Давай, договорились». Вот что значит удачный день!

Теперь следовало ждать неудачный, потому что они обыкновенно чередуются, и ничего завтра не предпринимать. Только бы от мамы или Софьюшки какое-нибудь письмо плохое не пришло или телеграмма такая же. А еще что может случиться? Вариантов не так уж много. С городским транспортом она ладит, пока, по крайней мере, никаких осложнений не было. Из Африки никто не явится — это теперь точно известно. Газом пользоваться она научилась — а это не так просто в девятнадцать лет впервые осваивать, сначала каждый раз казалось, что дом взорвется. Лев Моисеевич тоже проигрыватель привезет? И такое может быть. Мог же он заметить, что в ее келье от скуки не продохнуть: ни проигрывателя, ни телевизора нет. Вот он и решит сделать ей такой подарок. А она что? Куда ей два проигрывателя? Торговать, что ли? Но ведь и отказаться нельзя, потому что куда он (Лев Моисеевич) с ним денется? В магазин повезет — не возьмут. Домой? Там проигрыватель давно есть. Но ведь и не бросишь его на улице. Только бы, действительно, не накликать такое. Смешно — то ни одного проигрывателя, то — нате вам два, пожалуйста. Или он телевизор привезет? Тоже не легче. С какой стати она будет такие подарки принимать? Да это в каком она рабстве окажется, если ее будут такими предметами заваливать? Или просто не думать об этом?

Но не было в четверг ни проигрывателя, ни телевизора, — не приехал Лев Моисеевич. Она так и думала, что день неудачный будет! И хорошо что так, без осложнений, прошел. А начиная с пятницы можно уже о встрече с девчонками думать. Только вот тоже получается, что в неудачный день она состоится, но, может, обойдется, договорилась ведь Антошкина с ними — что же может еще случиться?

А все-таки странно себя чувствуешь, когда сбывается то, что загадала давным-давно. Она об этой встрече первый раз подумала тогда, в аэроагентстве, дожидаясь автобуса в Домодедово: взять шампанское, торт… Или она хотела конфет шоколадных в красивой коробке купить — так лучше, кажется? Они еще потом это шампанское с удивительным Гиви пили и одну сигарету курили. И вот она стоит с двумя бутылками и коробкой торта перед проходной зоны, где живут девочки… А что стоит? В эту зону ее по студенческому билету свободно пропустят, никакой заявки не надо на нее, если зона женская. Но страшно почему-то (хотя чего бояться? Раз захотели увидеть — значит, не сердятся) и пусто на душе — хоть бросай эти бутылки и коробку и возвращайся на Каховку. Это, однако, и вовсе чепуха, все, между прочим, денег стоит, которых, кстати говоря, уже и не осталось вовсе, и как жить, если Алла Константиновна обычное вспомоществование не вышлет, неизвестно. Тогда — вперед? Ну конечно, а что еще остается? И будем надеяться, что марафет от этих дурацких слез не совсем размок, раз поправить его здесь негде. Ай-яй-яй, а еще амазонка!

Ну вот и все хорошо. Правильно, что она идет: раз решила — нужно выполнять. Было бы совсем хорошо, если бы она их еще минут пять-десять-двадцать поманежила, чтобы не очень воображали. Но и слишком вредничать тоже плохо.

Иди, раз пришла. А что я? Я иду (я иду пока вру ты идешь пока врешь… — господи, глупость какая-то, из школьных времен. Но ковровая дорожка на этаже действительно имеется). Ну вот и я. Здравствуйте, я пришла!

Сначала были крики, можно даже сказать, что вопли. И даже Антошкина кричала, хотя уж она-то могла бы и удержаться — виделись ведь они с Ниной и в августе несколько раз, и в среду на факультете, но общая волна так захватила. Тут уж о собственной косметике не стоит беспокоиться, раз у них она тоже размазалась, размокла от слез. Ну что мы, право, как дурочки? Ведь не умер никто, все живы, одной только Ханбековой нет, — «Никто не знает, кстати, где она?» Но не слышат, наверное, в этом общем гвалте.

Значит, присутствуют: Зина Антошкина (хозяйка-распорядительница, да и вообще староста потока, а теперь она скоро и к Дос-Пассосу подберется, только с Кафкой разделается), еще более раздавшаяся на студенческих харчах — может, оттого, что здесь привередничать не перед кем, — пышная булочка, но в общем-то все та же Оленька Лобзикова (она больше всех кричит) и раскрасневшаяся в этом гаме, а обычно весьма сдержанная птица-дрозд с умными глазами Люда Пугачева (они у нее и сейчас, вопреки моменту, по-умному косят), итого — трое (это с их стороны). И Н. Дергачева — собственной персоной. Соотношение (однако опасаться, кажется, нечего) — 3:1, или 1:3, если смотреть с ее стороны. Нет Микутис — улетела на выходной в родной Вильнюс (это ведь не до Магадана добираться), и Розы Ханбековой (ее судьбу они не то замалчивают, не то закрикивают, но это неумышленно, наверное).

А бытовая раскладка такова. В этом блоке — каждая в отдельной комнате — живут Антошкина и Лобзикова, по-прежнему воспитуемая, так как у Антошкиной запас лидерства не иссякает. В соседнем — Пугачева и Микутис, там уж точно равноправие, потому что одна другой стоит, обе аристократки и авгурки, не говоря уже о том, что красавицы, Нине их, даже приобщившись к могучему движению Мини, все равно не достичь. Значит, если бы ничего не случилось ни у Нины, ни у Розы, если бы обе они остались на факультете и не опротивели бы друг дружке к третьему курсу, когда состоялось переселение на Горы, они бы сейчас жили вместе, две изгойки (в том смысле, что обе они жили бы несколько на отшибе — пусть через коридор, пусть всего через стенку, так что можно даже перестукиваться, но все равно не вместе с остальными). А где все-таки Роза?

— Да я ей сказала, — откликнулась наконец Антошкина на пятый раз повторенный вопрос. — Она еще, может, подойдет.

Вот так — «подойдет»! Сколько Хемингуэя ни читай, а все равно чувство слова не обретешь, если в детстве им не запасся. Но не будем злобствовать раньше времени, тем более что еще неизвестно, откуда Роза Ханбекова может «подойти» — может, с таких высот скатится, что иначе и не скажешь.

Пойдем дальше. Выглядят подруги, конечно, на уровне. О Пугачевой говорить не будем — ей элегантности не занимать. Оленька пухловата, и ей мини почти противопоказано, но будет бегать по утрам, сократит потребление мучного и сладкого — за милую душу вольется. Антошкиной уже поздно за кем-то и за чем-то следовать, но представим, что она в известной степени Бубенцов, который все понимает и почти ничему не препятствует, полагая, что все действительное — разумно, или будет со временем таковым, и получится, что она тоже картины не портит. Ну а Нина… Глазейте-глазейте, миленькие, может, для этого весь спектакль и затеян. Или вы надеялись, что она сегодня будет роль блудной дочери исполнять?

Насчет спектакля и его целей сказано, конечно, излишне пристрастно и, более того, — неверно по существу. Да, была маленькая мыслишка, меленькая, но долго лелеявшаяся, устроить себе это торжество — торжественное возвращение, но ведь все это время, с того вечера в аэроагентстве, и увидеть девочек хотелось — просто увидеть, безо всякого торжества и злорадства. Это и есть главное. А злорадство отнесем к числу бабских слабостей, недостойных настоящей амазонки, поэтому прочь его.

Ну и подготовились девочки соответственно. В комнате Антошкиной письменный стол придвинут к кушетке, сервировка, естественно, немудрящая, общежитская, но зато даже издали видно, что много всякой вкусноты и вкуснятины — это уже явно традиционная доброта Олечкиных родителей, значит, не иссякла еще учительская мошна. Но только что это, девочки? Это ведь домашняя колбаса, свиная домашняя колбаса, перл хуторской кулинарии, объедение, сиречь амброзия, но ведь и отрава, яд колбасный, пророчество Тани Кантор! А если и правда пророчество? Если они сейчас ее попробуют — и все? Да ни в коем случае, не может Нина этого допустить, коль скоро у Татьяны такое видение было (а известно ведь, что поэты наделены даром озарений, провидения или как это там еще называется), — сама есть не будет и другим не даст. Ни за что не даст!

Но пока без паники, мы все весело садимся за стол, мы говорим друг другу приятные и радостные слова. Девочки тащат из холодильника в прихожей шампанское — давай наше откроем, оно заморожено! А, ну вот и идея: «А я свою бутылку открыть хочу!» — «Да потом твое, пусть оно тоже сначала в холодильнике постоит!»— «Нет, я хочу, чтобы с моего начали, раз сегодня я в некотором смысле именинница!» (ах, как по-базарному, по-купечески это звучит — ндраву моему не препятствуй! — но ведь спасать девчонок надо, черт бы побрал это суеверие).

А потому — пробка в потолок, теплое шампанское хлещет на стол (простите, девочки, по это для вашего же блага!), в возникшей легкой суматохе блюдечко летит на пол, и твердые комочки домашней колбасы раскатываются по всей комнате. Жаль, нет кошки или собаки — можно было бы проверить наличие яда. Все вроде удачно получилось, только глаз умной дроздихи косит по-прежнему. Уж не заподозрила ли она что-нибудь?

— Ну, рассказывай! — сразу вцепляется Олечка, словно заранее было условлено, что Нина выступит перед ними с лекцией о своей жизни за полтора прошедших года, а все остальное — вопли и вот этот стол, наряды и шампанское — было лишь приготовлением к исповеди. Интересуетесь, значит?

И Нина начинает свое повествование с того самого вечера в гораэровокзале, где произошло знакомство с удивительным Гиви, которое, как сейчас выясняется (неожиданно даже для самой рассказчицы), отнюдь не закончилось тогда же, потому что по его настойчивой просьбе Нина все-таки сдала свой билет в Магадан, потеряв при этом кое-какие проценты, так как решилась на это буквально перед самой посадкой в автобус (а решать, сами понимаете, было вовсе нелегко), но на билет в Тбилиси все равно хватило с лихвой, а там ее встречала его мама Сулико Акакиевна (только в благородных грузинских семьях и встречаются еще эти давно исчезнувшие в России русские имена, а хорошее имя Акакий — «не делающий зла»), были также мандарины и мимоза (последнее — весьма фантастично, ведь дело происходило в декабре), а позднее прилетел, вырвался из московской круговерти и замечательный Гиви, и началась и вовсе сказочная жизнь, которую осеняли своим неиссякаемым гостеприимством великие тени Тициана Табидзе и Паоло Яшвили (явное заимствование из автобиографической книги Ильи Эренбурга). Были, конечно, и трудности. Прежде всего — с мамой, Аллой Константиновной, которой, естественно, нельзя было написать голую правду о ее тбилисской жизни, правдоподобно рассказать, как все это произошло, и убедительно доказать, что все там абсолютно нравственно и совершенно невинно («Ну уж! — не удержалась, хмыкнула в этом месте Антошкина. — Вот у тебя откуда принц, оказывается!» Ну да ладно, пускай так думает). Поэтому пришлось затеять целую канитель с письмами о продолжающейся жизни на Стромынке, пересылать их в Москву, потому что из Тбилиси их, естественно, отправлять было нельзя, равно как и изымать письма Аллы Константиновны, которые (мотивировка — чтобы не пропадали) были переадресованы на московский почтамт до востребования, а там уже кто-то по доверенности должен был их получать, читать и докладывать содержание по телефону в Тбилиси. Та еще процедура была, и в целом такая история получилась, что Таня Кантор может быть довольна своей ученицей. Ну а вы-то как, девочки?

В ответ восторженный лепет Оленьки Лобзиковой — жизнь прекрасна и удивительна, деловая и доверительная информация Антошкиной — все нормально, без чудес, правда, но мы предпочитаем видеть чудесное в обыденном, а не гоняться за кавказскими миражами, и ироническая улыбка умной Пугачевой — откроет ли она рот сегодня, интересно?

— Ну а что с Розой, девочки? Где она?

— Ой, — всплескивает руками непосредственная Олечка, — она теперь…

— Ладно тебе, — обрывает ее Зина, — успокойся. Жива твоя Ханбекова. Она теперь на философском.

— На философский перевелась? — спросила Нина. Ничего себе Розочка учудила! Впрочем, не так уж это и странно — Там, говорят, все такие, с шизой.

— Ну да, перевелась, — иронически поддерживает Антошкина (вот, еще одна иронистка объявилась — поветрие такое теперь, что ли?), — перевелась после того, как ее от нас выгнали.

— Дворником она там! — выпаливает Оленька.

Вот те на! Ай да Роза! Нашла себе дело по душе.

Интересно, как она метлой орудует, если у нее все время книга в руках? Или карман какой-нибудь к фартуку пришила, чтобы хоть на немного руки освобождать? Надо будет как-нибудь пойти посмотреть. Это ведь недалеко совсем, там же, на Моховой, только во дворе. Значит, и с Розой теперь ясно. Кто же в неразведанных остался? Микутис, но она в своем Вильнюсе пребывает, отсюда не видно, да блестящая птица-дрозд Пугачева, сидит-посматривает на всех умненькими глазами. Вот уж кто никак за эти два года не изменился! Ясно, что и отличница, и к дисциплине никаких нареканий нет, занятия не пропускает, на собрания ходит, в каком нибудь научном кружке состоит. А вот за душой у нее — что? Едва ли такая же свалка идет, как у несчастной Ханбековой (а ведь та даже на Плюшкина похожа была, хотя и другой национальности). Мальчики, тряпочки (об алкоголе вспоминать не будем — это к Пугачевой не относится)?

Однако во внешнем облике, в манерах — сдержанность и само достоинство, холодность даже какая-то, думающие о мальчиках так себя не ведут, Амазонка? А почему бы нет? В конце концов, ведь не единственная же Нина на свете. Может быть, ее, Нинина, заслуга в том и состоит, что она это словечко подобрала, пылившееся давно, вспомнила, а ведь не первая она на этом поприще, далеко не первая, и не единственная, конечно. Да выйди на их сверкающий Манеж, только вслушайся в звонкий цокот каблучков — вот они, несущиеся стремительной волной, наточенные и упругие, не обремененные мелкими житейскими заботами, а лишь идеей быть и побеждать. Почему бы и Люде Пугачевой быть не из их числа?

Тогда — открыться? Но не сейчас, конечно. Сегодня — только легкий, светский разговор: как живете, как успехи, что папа с мамой пишут (у Люды родители — слепые, она им и дочь, и нянька, и вообще все на свете, а это еще один могучий стимул стремления к независимости, к тому, чтобы разорвать ненавистные оковы и всех победить, отсюда прямая дорога в амазоночью стаю, — но это пока только предположение, конечно). Не в присутствии же Зины и Оленьки открываться. Но, впрочем, один пробный камешек подкинуть можно, с виду и вовсе невинный, под дурочку, как говорят, сработать. Вопрос только в том, захочет ли умная Пугачева об него споткнуться. Но попробуем — ничем ведь при этом не рискуем.

— Ты еще замуж не вышла?

— Нет, конечно, — спокойно говорит Пугачева. — Ты ведь тоже не собираешься?

Ага, споткнулась и ей точно такой камешек подложила. Можно, значит, потом и выяснением остальных обстоятельств заняться. А пока вечер катится по заранее намеченному руслу. Скучновато, правда. И в душе пустота какая-то, словно не о том думалось-мечталось еще два года назад, в аэровокзале, когда Нина решила, что явится к ним с тортом и шампанским, чтобы помириться. Но ведь помирились, кажется… Что еще надо? И к Ханбековой надо сходить, узнать, как у нее там, на новом месте, сохранился интерес к малоизвестным поэтам? С умной Пугачевой про амазонок поговорить. Так что не совсем пустой этот вечер вышел. На большее и рассчитывать, конечно, не стоило. Только вот что смешно: очень захотелось еще раз увидеть того Гиви. Но где же его теперь взять? Ваше здоровье, девочки! И будьте впредь осторожнее с домашней колбасой.

 

27

Письмо от Софьюшки.

Милая Ниночка! Мы так давно не виделись, что мне даже трудно писать тебе, потому что я совсем не представляю, какая ты, как сейчас выглядишь, о чем думаешь, — ведь столько времени после нашей встречи прошло, точнее — твоих проводов в Москву. Совсем ты, видимо, про родной Магадан забыла и про нас, твоих верных друзей.

Но и не написать тебе не могу, потому что кому все еще я могу рассказать о своем горе? Да и тебя, наверное, этот случай не оставит равнодушной. Но напишу обе всем но порядку.

Виктор появился из Москвы неожиданно, без всякой телеграммы, пришел ко мне вечером чрезвычайно возбужденный, кажется, даже несколько выпивший. Я предложила ему чай, но он только присел на минутку, обвел взглядом стены, словно искал чего-то, и сказал: «Не надо чаю, подожди!»

Я встревожилась, что, спрашиваю, случилось, как твоя учеба, когда приехал? Он сказал, что с учебой все хорошо, что приехал он три дня назад, а зайти все времени не было, — наверное, трудно переходить на магаданские рельсы. Потом посмотрел на меня, словно попросить о чем-то хотел, с какой-то мольбой, и говорит:

— Жаль, Нинки нет (это тебя то есть), она бы поняла.

— Да что понимать, Витенька? — спрашиваю. — Что случилось? Не мучай меня, пожалуйста..

— Ничего не случилось, — говорит, — приходи через час в мастерскую. Сможешь?

А время уже десять часов, дождь. Зачем, спрашивается, идти в мастерскую — работать он в таком состоянии не сможет, а если и будет, я ему зачем? Но я вижу, что он не в себе, не стала его больше ни о чем спрашивать, сказала, что приду.

Прихожу через час, а ты знаешь, где у них мастерские — на первом этаже торгово-кулинарного училища на проспекте Маркса, он уже ждет, сидит посреди комнаты на табуретке, не раздеваясь.

— Пойдем, — говорит.

Вышли мы на улицу, дождь все так же идет, ветер — ну как обычно бывает в Магадане. Он ведет меня за дом, а там уже какой-то шалашик сложен, и начинает его поджигать. Я сначала не поняла, что это такое, а потом вижу рамы, полотна, то есть картины — его, наверное. Не будет же он чужие работы жечь.

— Что ты делаешь, — говорю, — Витя? Зачем?

— Не мешай, — он сказал, — так надо.

В общем, сжег он в тот вечер все свои картины, взял у меня пять рублей («Фокус жизни!» — говорит) и ушел в холодную сырую ночь, даже мастерскую не стал запирать, я потом уже сама захлопнула.

— Нинке расскажи, — сказал, — как это было. Письмо ей напиши. А мне некогда.

И ушел. И вот уже неделю нигде не появляется, я ищу, но его нигде нет. Я даже боюсь думать, что с ним могло случиться. Одна надежда, что он в Москву улетел.

Напиши, срочно напиши, дай телеграмму, если знаешь о нем хоть что-нибудь, ведь он говорил, что ты его поняла бы, — значит, тебе что-то известно. Но что? Обидели его там, на творческой даче? Но он ведь не такой, чтобы чье-то мнение близко к сердцу принимать, у него всегда собственные представления были, и с мнением окружающих он мало считался (может, в этом и был его главный недостаток). Что-то ему не удалось в творческом отношении? Но это ведь у всех художников и писателей бывает, такая судьба, это ведь не табуретки на промкомбинате сколачивать, да и табуретка иной раз тоже не получается. И он это знает. Отчего же тогда такое отчаянье?

Мне кажется, что все сговорились и не говорят мне правду. Одна надежда только на тебя. Напиши, где Виктор, что с ним? Умоляю, напиши!

Такое вот письмо ошарашивающее. Что с ним, действительно, случилось? Почувствовал неудовлетворение своими работами, забили его бойкие коллеги-гении по творческой даче и он устроил себе легкое самосожжение (легкое, потому что сам-то ведь в костер не полез)? Или все-таки не такое оно легкое было — собственные работы сжигать? А было ли там действительно что-нибудь интересное? Нина никогда раньше об этом не думала, даже не знала, что у него есть мастерская и он в ней что-то делает. Нет, что он что-то делает, она, конечно, предполагала, но почему-то не думала, что это и есть самое важное для него. На первый план вылезало «искусство факта» — всякие его дурацкие выходки и, грубости, с той же неизменной пятеркой, например, а потом она называла про себя этими словами и то, что между ними стало происходить, случилось и раз и два, — тоже искусством факта.

Но, может, это самосожжение такая же очередная выходка и есть, побузил, побезобразничал и сейчас уже объявился, пьет по утрам у Софьюшки кофе с молоком и об этом безобразном случае говорит, посмеиваясь: «Дай пять рублей, а то еще чего-нибудь сожгу, твою тахту вонючую, например» (в выражениях он никогда не стеснялся, равно как и во всем другом). И Софьюшка послушно лезет в кошелек за деньгами, потому что знает, что свои обещания этот фокусник любит выполнять.

Или действительно у него драма, разочарование его настигло? И что тогда? В Нагаевской бухте утопился — там уже холодно, окунись, и не вынырнешь? Или в бичи подался? Тогда его на автовокзале искать надо, они там вечно ошиваются, или около магазинов, где спиртное продают. Но Софьюшка это знает, не первый год в Магадане живет, сходила уже, наверное, посмотрела. А в Москву он едва ли полетит. Что он тут делать будет? С обидчиками счеты сводить? Да все уже разъехались, и не в счетах дело. У нее, Нины Дергачевой, утешение искать? Вряд ли. Странно, что вообще вспомнил он о ней во всей этой истории, говорил Софьюшке, что Нина что-то знает, что она его поймет… Ну поймет, может быть, если расскажет. А пока не знает она ничего, и что ответить Софьюшке — неизвестно. Может быть, подождать несколько дней? Может, появится? Но Софьюшка просит немедленно ответить, да и не появится он у нее, тем более что и адреса не знает. На это рассчитывать нечего.

Хотя что можно про такого человека, как Виктор, предполагать? Возьмет и приедет, сначала подкараулит около университета, а потом и сюда припрется.

— Знаешь, — скажет, — а я все свои картинки сжег. Тебе Софьюшка уже написала, наверное. Дура старая, седая уже совсем, а все за молоденькими гоняется, — (он вот так, что в голову придет, то и лепит). — А я, наверное, у тебя пока поживу. Не возражаешь? Тогда дай пять рублей! — Хорошо, оставайся, конечно. Да ради такого счастья наизнанку вывернуться можно, ради тех неслышных полетов над взрывающейся землей. Только отдохни, умойся с дороги. Или не устал еще?

Ну да, полеты, конечно. А Лев Моисеевич тогда, позвольте спросить, как? Ведь двух этих граждан не совместишь в одной жизни. Ни с какой точки зрения не совместишь. Ни с чисто бытовой — не под тахту же Виктора прятать, если Лев Моисеевич вдруг придет. Ни с моральной. Кто же она, в конце концов, чтобы быть и с тем и с другим? Ведь для этого даже приличного слова в богатом русском языке не найдется.

Но и не в филологии дело (бог с ней, на ней уже давно крест поставлен), не в словах — во взгляде. Да-да, стоит только представить, как посмотрит умный дрозд Пугачева, когда узнает, что у Нины такой знакомый, а вернее — такая пара знакомых; связь (давайте называть вещи своими именами, если начали в словах разбираться), связь с Львом Моисеевичем ее, натуру практическую, наверняка не поразит: раз нужно (для материального благополучия, собственной прикаянности, наконец) — значит, можно. Но чтобы иметь дело с таким безалаберным фокусником, на которого ни в чем положиться нельзя, да еще одновременно с уже имеющимся вариантом (Лев Моисеевич), — это, извините, не только безнравственно (не будем слишком щепетильны, какая уж тут щепетильность, если первая связь, тоже безнравственная, в основном одобрена), но и просто глупо и недостойно, если полагаешь себя не последней дурочкой и профурой, а как-никак амазонкой.

Ах, он какие-то там вещи хорошо делает! Летать на его теплом и бесшумном полушубке приятно? Но это не разговор, это и потерпеть можно.

В тот же вечер Нина послала Софьюшке телеграмму о том, что Виктор не появлялся и где он, она не знает. А ночью опять не спалось, несколько раз она вставала, прислушивалась, нет ли кого на лестнице, а возвращаясь в темную комнату, ругала себя последними словами: «Дура! Кошка! Пресмыкающееся!», потому что помышлять что-то об этом нескладном человеке было последней глупостью. Но кто их, однако, не делает? Утром впечатления о ночном идиотизме сгладились, после занятий и обеда в столовой «под аркой» и вовсе вроде улетучились, и впору было возвращаться на родной факультет и садиться в читалке за работу. Но не хотелось. Мелодия, простенькая и привязчивая, — не та, которую написала композитор Маркова для Клавдии Шульженко, а первоначальная, авторская: «Клены выкрасили город колдовским каким-то цветом…» — почему-то вертелась в голове. Игорь Кохановский. Где он, правда, в Москве клены нашел — липы есть, тополя, ели, кустики разные, а кленов не видно что-то. Но все равно хорошая песня (если не вспоминать ее вульгарных переложений типа «Я лежу на сеновале…», к автору никакого отношения не имеющих), к тому же автор — магаданец, временный конечно, пришел, увидел, победил, а некоторой степени вариант Пронькина, колонизатор, Киплинг-Гумилев, вернется в Москву — ославит: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись». Но это-то — родное для него, московское: «Только вот ругает мама, что меня ночами нету, что я слишком часто пьяный…»

Ну а раз листья, то должны быть и дворники, и в их могучих (а иначе как столько мусора, в том числе и песенного, убрать) рядах должна двигаться и полусонная Ханбекова — узнаем издали по пюпитру для книги, прикрепленному к метле. Так что найти будет нетрудно, тем более что и район поисков определен достаточно точно: философский факультет, где-нибудь там она эти — или другие — листья подметает. Пойдем и найдем — «…я давно хотел такую, и не больше, и не меньше!» Интересно только, что бы Кохановский мог в ней найти?

То ли расчет оказался столь точен, то ли радиус действия дворника Ханбековой — весьма ограниченным, но искать ее не пришлось. Только Нина свернула у корпуса мединститута и увидела двери ф