Преподаватель симметрии. Роман-эхо

Битов Андрей

I

 

 

Вид неба Трои

(Future in the Past)

Я единственный человек в мире, который мог бы пролить некоторый свет на загадочную кончину Урбино Ваноски. Но, увы, это не в моих силах. Легенда на то и легенда, что — неколебима. Он так и умер, а вернее, воскрес в сознании читателей и критики — в полной безвестности, не ведая о своей славе, бедный, как церковная крыса (я бы не пошел на такое сравнение, если бы оно не было буквально: по легенде, последние годы своей жизни он служил сторожем в костеле и торговал свечами). Могила его утеряна — это красиво: прижизненная неизвестность питает лучи его запоздалой славы, а они раскаляют его несуществующий надгробный камень. Крупнейшая прижизненная литературная премия навсегда осталась для него посмертной, основоположив Фонд его имени, на средства которого мы, его исследователи, ежегодно собираемся где-нибудь на Адриатике, а потом издаем нами же самими читаемый том наших прений, ничего не оставляя в пользу потенциальных гениев из церковных сторожей.

Бум Ваноски, безвестного автора 30-40-х годов, пришедшийся на конец шестидесятых, есть целиком заслуга бессменного председателя Фонда В. Ван-Боока, и я буду с позором изгнан коллегами из наших сплоченных рядов, если попытаюсь пошатнуть им воздвигнутый миф. Мне никто не поверит, меня убедительно опровергнут, обвинят в фальсификации… И где будет тогда мой ежегодный летний отдых?

Между тем Урбино Ваноски не был церковным сторожем — он был лифтером. И умер он (а может, и не умер еще…), зная о своей внезапной славе и о своем Гран-при — зная. Ибо это был я, кто нашел его перед смертью (а может, и не перед…), кто видел его последним, кто сообщил ему все эти радостные известия. И это мне он дал свое последнее интервью. Это было даже не интервью, а исповедь. Не знаю, почему он избрал для этого именно меня, может, потому, что я ему с первого взгляда не понравился. Не всему, наверно, в этой исповеди следует верить — я имею основания подозревать, что рассудок его уже не был вполне здрав. Так, на вопрос, как он относится к столь высокой награде, он ответил, что ожидал большую. «Какую же?» — не мог не спросить я. «Смерть», — спокойно ответил он. Но особенно взбесил его рядовой вопрос, над чем он сейчас трудится. «Слава богу, — вспылил он, — никогда я не был трудящимся!» Я поправился, как мог: что он пишет? «Пишут живописцы! Так что если я пишу, то пейзажи. Да что вы спрашиваете, если вы и того не прочли, что уже написано!» Я это понял так, что у него есть что-то неопубликованное. «Вряд ли, — отрезал он. — Впрочем, после каждого приличного писателя должно остаться что-нибудь достойное посмертной публикации». Я бы был не я, если б в это не вцепился. «Ну есть, есть… — нехотя и охотно уступал он. — Есть один неоконченный роман, „Жизнь без нас“ называется… или „Погребение заживо“?.. даже название не помню!.. только вряд ли я его допишу… жизнь допишет».

— О потусторонней жизни?.. — вникал я.

— О посюсторонней! — сердился он. — Откуда вам знать, какая сторона эта, а какая та?! — Наверно, у меня был обескураженный вид, он взглянул на меня как на ребенка, и глаза его снова стали прекрасны. — Есть один роман, возможно почти законченный… но я не могу его найти. Впрочем, немудрено, он так и называется — «Исчезновение предметов». Там… Нет, не буду пересказывать! Это «дурной моветон».

Вам никогда не приходилось совсем забыть слово? Вы его точно знаете, но неспособны воспроизвести?.. Говорите, со всеми такое бывает? Но потом же вы его все равно вспоминаете. А вот так, чтобы навсегда, на всю жизнь забыть! Было у меня в жизни одно такое — ключевое; я его только один раз за жизнь и вспомнил, но тут же попал в шторм и уже навсегда забыл. До сего дня… Ведь что-то это значит, что именно его и именно я! А вы наблюдали, как запоминают солнце подсолнухи, чтобы не забыть его до утра?.. — Глаз старика лукаво загорелся. — Вы, кажется, хотели, чтобы я написал вам пейзаж?.. Хорошо. Это будет пейзаж, которого никто, кроме древних греков, не видел…

— …Думаю, такие же поля подсолнухов могли быть и в Древней Греции. Мы это наблюдали вместе с Дикой, в Италии, нет, уже не древней. — Для убедительности он пощупал себя за икру, чтобы показать, где это. — В Умбрии… Там было огромное подсолнуховое поле, мимо которого мы поднимались в горы встречать восходы и закаты. Все знают, что подсолнухи всегда обращены к солнцу. Ловят каждый его лучик. Они даже его себе на мордочку срисовали, как дети. Мы шли мимо и улыбались им, а они нам. На закате, впрочем, они выглядели более собрано и озабоченно, как строй солдат, ждущий команды. Казалось бы, они должны были уловить его последний луч… и вдруг они всем строем отворачиваются от солнца, демонстрируя нам свои ровные стриженые затылки! Непонятно. Не обижаются же они на солнце?

Я только так сумел это себе объяснить: они подготовились встретить первый луч, а не провожать последний! Энергию закатного солнца они используют, чтобы развернуться к солнцу восходящему! Должно быть, в восходящем больше полезного им света. Дика не восприняла мою теорию, хотя что-то соображала в биологии, в отличие от меня. Но ее больше животные интересовали, а меня всегда больше растения привлекали. Я ей — про подсолнухи, а она мне — про коз. Почему, мол, они всегда ходят по склону в одну сторону? также неудобно, всегда в одну? Никогда не возвращаются… Я ей говорю, что это порода такая специальная, горная: правые ноги короче левых. А как же назад?? — беспокоилась за них Дика. Они же опрокинутся! Вот и приходится им всю жизнь ходить кругом, находил я подходящее объяснение. И она верила. Она была очень простодушна.

Лицо старика вдруг стало суровым, и он продолжал уже так:

— Понимаете, жизнь есть текст. Не дочитанный живущим. Но и текст есть жизнь! В каждой строчке должна таиться тайна будущей строки. Как в жизни — необъявленность следующего мгновения. Мы — не подсолнухи. Мы — козы. В Америке она удивлялась, откуда американцы берут столько индюшачьих ножек в День благодарения. Я ее легко убедил, что американцы вывели для этой цели специальную породу о четырех ногах, понимаете?.. — Старик шумно высморкался и промокнул слезящиеся глаза.

Я имею основания подозревать, что рассудок его уже не был вполне здрав. Мог ли я тогда опубликовать весь этот бред? Мог, все равно это бы стало сенсацией. Я был молод, мечтал о славе. Хорошо, один умный чиновник отсоветовал мне: мол, потеряю работу. И правда, кто я был? Моя сенсация неизбежно разбилась бы о скалу с размахом возведенного мифа. Иногда мне кажется, что и сам бедный лифтер именно о нее и разбился. Будто лифт его оборвался. Его вполне могли и придушить…

Может, все-таки получше — в храме, торгуя свечами, ни о чем не помышляя?.. Легкая, светлая смерть…

— Так что в этом еще нет ничего необычного, если в Гарден-парке к вам подсаживается незнакомый человек, толстый, лысый, потный, собственно, не подсаживается, а плюхается, будто — уф! наконец и успел! — успокаивается, подсыхает под апрельским солнышком и, отпыхтевшись, говорит: «Ну, что ж, Урбино, много я не могу, но вашу фотографию могу вам показать…» Но если с вами случится такое, как случилось это со мной, не удивляйтесь и не раздумывайте, а сразу пошлите этого господина подальше. Кстати, послать подальше — это всегда лучшая философия, мудрость достоинства… Только понял я это значительно позднее. Только, и поняв, не стал я обладателем этой доблести по сей день…

Так протяжно вздохнул старый Урбино Ваноски, подняв на меня свои прекрасные глаза, — ни у кого не встречал я такой прямоты и безответности во взоре, слитых воедино. Впрочем, он тут же прекрасный свой взор отвел в смущении, как бы я не подумал, что философия эта и ко мне имеет отношение, хотя как раз ко мне-то она и имела… Как корреспондент «Серсдэй ивнинг» и «Иестердэй ньюс» я брал у него интервью. Мы сидели в крохотной его каморке, но такой чистой и пустой, что как бы даже чересчур просторной. Всей мебели был один фанерный дырявый шкаф.

Это была бы настоящая тюремная камера, если бы не какая-то покорность обстановки: комната была узницей его взгляда, а не он — ее узником. Комната обрамляла лицо хозяина, а лицо было рамкой его глаз. Эта вписанность друг в друга была как бы обратной: лица во взгляд, комнаты в лицо. Конура его находилась под самой кровлей, и в скошенное оконце уже не были видны ни двор, ни крыши, а только клочок неба с вплывшим в раму облачком. Я сидел на единственном венском стуле, очень непрочно; Ваноски — на своей узкой откидной койке. Его очень бритое длинное лицо было таким же чистым, как его комната, и даже младокожим, что почему-то подчеркивало его старость, придавало ей глубину. Ах, как пусто, как чисто, как подготовлено, чтобы покидать каждое мгновение в полном расчете с внешним миром! Ничего не было в этой комнате — лишь я, с толстотою и неприличием своего здоровья и желания быть, ощущал не то кухонный жар своего тела, не то прохладу склепа: то ли я был здесь из другого пространства, то ли оно было другим…

Что-то сместилось в моем восприятии: я беспрестанно путал внешнюю и внутреннюю поверхность явлений и предметов — чувство из неуютных, — уже с неприязнью взглядывал на этого маньяка, написавшего однако «Последний случай писем» — книгу столь удивительную, что только я сам бы мог ее написать, если бы мог… С такой радостью схватился я за это безнадежное задание — отыскать могилу загадочного Ваноски. И вот на тебе, нашел! не могилу, а самого и живого! Но вот живого ли? Нашел — чтобы стынуть от соседства этого минус-человека, удивляться иронии провидения, посылающего способность, даже не способность — возможность, даже не возможность — случай возможности создания такой книги… такая сила — в мертвых чреслах нежившего человека… наткнуться горячей, пульсирующей завистью на напрасность любой зависти и еще испытывать мучительное чувство неловкости оттого, что тормошишь добросовестно удалившегося от жизни человека, словно это твоя роль — доставить ему последнюю, все-таки живую боль. Любое мое движение разрывало его ветхий пепельный кокон, похожий, по детской памяти, на опустевшее осиное гнездо! Теперь мне казалось, что с первого взгляда, как только я вошел к нему в лифт, старик признал во мне своего палача — столько тоски, в пределах воспитанности и приличия, но до краев заполнив площадочку этих пределов, выразил его первый взгляд. Не мог он вот так смотреть на каждого пассажира — значит, уже ждал… Но в то же время — это было мне точно известно — меня-то он ждать не мог, потому хотя бы, что ничего уже не ждал от своих книг, никакого эффекта, — значит, он ожидал кого-то. Этим «кто-то» мог оказаться я, но не оказался — это я понял по тому, как быстро страх покинул его, когда я объяснил ему свою задачу. Однако когда он его покинул, то было это, как мне показалось, не только облегчением, но в ту же секунду — разочарованием. Ему стало скучно, напрасно и досадно в той последней мере, о которой я мог бы лишь предполагать, но не иметь представления: не знал я о той пропасти отсутствия, в которую повергнут автор, воссоздающий близкие и понятные нам вещи…

Ваноски сказал, что до конца дежурства не может уделить мне внимания, и это я тут же взялся уладить. Он пробовал остановить меня, испуганно и робко — я заявил, что это решительно не составит мне никакого беспокойства. С самоуверенностью молодого болвана я предположил, что затерянному в нищете и безвестности гениальному старику будет приятен тот взрыв предупредительности и подобострастия, который последует от его хозяев непосредственно вслед за предъявлением моих мандатов могучих «Иестердэй ньюс». Действительно, все так и было, как я предполагал: хозяин засуетился — конечно, конечно! — и отпустил старика на весь день, без труда заменив его кем-то. Но той синей муки, что отразилась на лице старого Ваноски от всей этой суеты, от холуйски-любопытного взглядывания хозяина, от каннибальского облизывания перед бесплатностью чуда, — такой тоски во взгляде я не предполагал: так глядят из клетки на посетителей зоосада. Я разрушил весь энергетический баланс старика: это уже произошло, и было ему ясно.

Сценарий, в который он угодил, был заранее определен: сенсация новой звезды — из нищего небытия в великие художники — затмевала и художника и нищету, сенсация и была содержанием. Так что бедный старик уже никак не мог бы стать самим собой ни в одном отношении, а должен был быть лишь тем Ваноски, легенда о котором уже рождена без него, — она же и должна быть развита, пока есть для нее время, по весьма простым и заранее определенным сюжетным законам. Шедевр, созданный в нищете, подразумевал нищету, создавшую шедевр, — и позитивизм торжествовал. Я спросил его, как он сумел написать такое, и он ответил: «Не знаю». Я спросил его, что он будет делать с двадцатью тысячами долларов, он сказал: «Не помню».

Собственно, я мог бы и уходить, потому что старик уже ничем не мог быть мне полезен. Ему ничего не было нужно, и, следовательно, подыграть мне, из соображений общей выгоды, он не мог, а ничто другое газету не интересовало. Истина могла интриговать лишь меня лично, но до нее было далеко и не было времени. И взгляду в этом вылизанном гробу остановиться было не на чем: лишь один предмет украшал комнату, впрочем, достаточно странный, если отметить его вниманием, — застекленная, в тоненькой металлической рамочке фотография довольно большого формата. Но на фотографии, собственно, ничего не было отображено: она была в основном пустой, и лишь в одном углу помещалось что-то вроде облачка. Расположившись напротив окошка, над кроватью, над головой старика, она была как бы декорацией — вторым окошком, в которое я смотрел, в то время как старик, сидевший напротив, смотрел, выходит, в настоящее окно. Эта фотография еще могла бы мне послужить в качестве причуды гения: поместить над кроватью вид из собственного окошка, из которого, в свою очередь, ничего не видно, кроме небесного клочка! Под фотографией была медная табличка с кудряво-выгравированной надписью, как на дверной дощечке, — я еще подумал с ухмылкой: неужели у этой жалкой фотоработы есть тщеславный автор? Вторым предметом, который меня бы самого уж никак не заинтересовал, если б не поведение старика в его отношении, была некая кнопка наподобие звонка, расположенная тоже над кроватью, но несколько ниже «картины». Звонок этот был вмазан в стену, так что одна кнопка и торчала — круглая, гладкая, белая, довольно широкая для кнопки, со среднюю пуговицу. По-видимому, устройство было недавно установлено, потому что вокруг него просыхало, но еще не просохло серое цементное пятно. Вот на эту кнопку изредка, будто с испугом, косился старик, но тут же и пытался этот свой испуг от меня скрыть, неумело придавая своему взгляду вид случайно брошенного. Кнопку я легко себе объяснил: что она установлена для вызова старика к лифту, а что он на нее косится, я тоже истолковал как затравленность несчастного и подчиненность.

— Хозяин вас сегодня уже не будет беспокоить, — сказал ему я как можно мягче, с тем чтобы он хоть с этой кнопкой не дергался — и так я отчаивался вытянуть из него что-нибудь мне пригодное.

— Благодарю вас, это я понял, — сказал старик. Все-таки поразителен был этот его вставленный в лицо взгляд! И я подумал: до чего же социально предопределено восприятие! ведь я же прекрасно знал, кого искал, пока искал… и так забыл, когда нашел… В этой конуре я отводил ему меру разумения, определенную низшей линейкой социальной лестницы. Господи! ведь если он написал такое, то как же он все видел, и меня видел… все это время. Мне стало тут настолько неловко моей снисходительности и покровительства, что я в замешательстве вскочил со стула, а чтобы как-то оправдать эту резкость движений, сделал вид, что поднялся прочитать подпись фотографа под картинкой. И то, что я прочел, было впрямь причудливо: «ВИД НЕБА ТРОИ».

— Вы были в Трое? — глупо спросил я.

— Как же я мог там быть? — Старик слабо ухмыльнулся. — Меня тогда не было.

— Конечно, я имею в виду… — забормотал я, опять наткнувшись на свою глупость. — Я говорю о том месте, которое, я читал, недавно отрыли, где была Троя… я современную Трою имел в виду…

— Нет, это небо именно той Трои, то небо, — монотонно произнес старик.

Холодок прошел по моей спине. Как человек молодой я страшился встречи с безумием. Да, что говорить! я ни одного мертвого за свою жизнь не видел, не считая жертв несчастных случаев — а это еще не мертвые, не твои мертвые. И безумных… лишь юмористические тени в уличной толпе. Но слабоумие — не безумие. Здесь же я испугался Ваноски, отвел взор и уставился на его шкаф.

У него в «Последнем случае писем» есть место… ах, какое место! Не могу объяснить, почему именно оно так на меня каждый раз действовало, а я перечитал его уже много раз, заиграл, как пластинку с любимой мелодией, так… Там герой ждет письма, а его нет, и вот он, совсем уж раздерганный страхом и страстью, идет по пустоши на берегу моря; вдруг — стоит на дюне дырявый фанерный шкаф, видимо, выкинутый прибоем, герой раздраженно и автоматически отворяет дверцу — там письмо. Он яростно вскрывает его, впивается, и в нем: «Дорогой Урбино!..» — а дальше не прочесть никак; словно бы и слова, и буквы, и ее почерк, и он прочитывает залпом, а опять — ничего не прочел, и он читает снова и снова — и не может прочесть. Он тут же спешит домой, садится и стремительно строчит ответ. И дальше — господи! как это там написано!.. — клубятся слова, дымятся чернила, идет текст, который он страстно строчит, но в конце каждой строчки исчезает этот текст, страсть повисает, пропадает без обрыва за полями страницы, а вместо только что произнесенной фразы на бумаге оказывается совсем не то, что-то про тетю Клару и ее попугая… И в бессилии рыдает бедный Урбино, смывая слезами тетю Клару, и когда, утешившись, поднимает свою прозрачную, проточную голову, то снова обретает силу и соответствие и пишет письмо уже спокойно и быстро, деловито, а на самом деле просто линеечки ведет — детское море… Тут к нему приходит сосед, и они начинают обсуждать одно их давнее дельце, очень толково сговариваются и едут в город Таунус. И так там написано — я каждый раз стремился схватить этот переход и не схватывал, — что и в книге больше не оказывалось этого места, сколько ни листай…

Вот и сейчас мне показалось, что я стою на краю его безумия, и так плавно, так неуловимо и непрерывно закручивается оно, так головокружительно — воронка, куда утекает сознание, как в песок, — что и не заметишь, как окажешься на внутренней поверхности явлений, проскользив по умопомрачительной математической кривизне, и выглянешь наружу оттуда, откуда уже нет возврата…

— Да, да, понимаю, то небо… — сказал я, как бы пятясь во взоре.

Старик ухмыльнулся:

— У меня есть вполне реальное основание верить, что это так. Вы молоды… И потом, разве не одно и то же небо накрывает и ту Трою и эту, и нас, и после нас… Вот вам хотя бы метафорически…

— Это истина! — Я радостно закивал, успокоившись возвращением Ваноски в допустимый нами логический ряд.

— Вот любопытно, почему вам отвлечение, образ, метафора своим удалением кажется приближением к истине, в то время, как реальность, окружившая нас, — бессмысленной, засоренной чем-то лишним, как бы недостаточно обобщенной и абстрактной и в силу этого не истинной… Все — наоборот! Вряд ли вам пора это понять… Я могу вас только предупредить и, по-видимому, напрасно… Вряд ли вам пригодится мой частный опыт, опыт вообще не годится… Да и вряд ли вам достанется такая открытая форма судьбы… Во всяком случае, мой вам совет: никогда не соглашайтесь ни на какие заманчивые предложения, вы человек простодушный и бескорыстный, — (на первое определение я вздрогнул и надулся обидеться, на второе согласно и ослабев, кивнул), — поэтому вы все предложенное всегда примете как подарок, или как авантюру, или как судьбу, вы вцепитесь, как нежадный человек, которому не достается… Отклоняйте любое предложение — это всегда дьявол. Поэтому-то это небо настоящей Трои…

Тут-то он и произнес эту фразу про лысого толстяка в Гарден-парке, и я его уже в очередной раз не понял. Тут-то он и сказал, что посылать подальше — лучшая философия, соответственно взглянув с тоскою, что вот опять и уже — не послал…

— Вам что-то от меня надо, потому что на самом деле я вам совершенно не нужен, а строго необходимо нечто заподозренное на моем месте. Все теперь — насильники реальности, практиканты прогресса… Считайте потому, что меня как бы и нет. Но поскольку вам что-то от меня, хотя и не меня, нужно — а я именно потому исключил вокруг себя жизнь, что считал всегда должным отвечать на нее, — то и теперь считаю себя обязанным ответить, поскольку вы — жизнь, раз пришли ко мне… Но поскольку вам нет до меня дела, а есть дело лишь до того, что вам предполагаемо нужно, то и я вправе ответить вам тем, на что считаю себя способным. И это полное несоответствие, равное по весу, и есть существо вопроса и ответа… Про эту картинку я вам расскажу, у меня есть повод приближать ее нынче, — (он опять сделал вид, что не покосился на кнопку), — то есть я сам непрестанно думаю сейчас о ней, поэтому и расскажу вам про нее более или менее с легкостью. Нужно это вам или нет, ваше дело. Вы пришли ко мне сами и с самим собою, поэтому ничего удивительного, что перед вами именно я, никакого отношения к вам не имеющий…

— Так это был дьявол? — спросил я, рассердившись на его поучения.

— Зачем уж обязательно с рогами?.. — поморщился Ваноски. — И глаза у него были голубые-голубые — совсем не угли. И лысина — словно специально, чтобы подчеркнуть отсутствие рогов… Толстый. Толстый не внушает подозрения — это народное чувство. О, лишь потом я оценил всю меру его благодушия! Он совсем не напрягался. Он совсем меня не обманывал — искушение и не имеет ничего общего с обманом: искушаемся мы вполне самостоятельно. Пожалуй, он и впрямь присел просто так — отдышаться, слишком было жарко.

Англичане, как известно, очень болтливы. Может, мы потому и распространили миф о нашей молчаливости и сдержанности, что стараемся скрыть этот порок. Я, во всяком случае, не преминул одернуть навязчивого незнакомца, мол, не имею чести etc.

Он был как-то действительно весь некстати: и мне, и вообще, даже и внешне так выглядел — некстати. Я был молод, как вы; мною владели сильные представления о себе: чем неопределенней, тем сильнее. Особенно когда ни пенни в кармане. О любви, о славе… Я унесся в тот момент достаточно далеко. Тем неприятнее поймать себя на мысли… В этот момент некое неопределенно-прекрасное существо, почему-то в индийском сари, на берегу лазурного моря прижимало к груди мою розу… И я одернул его с ледяным достоинством истого британца.

— То есть как это — вы не Урбино?.. — обиженно сказал толстяк.

Тут только дошла до меня вся нелепость моей только что с таким достоинством произнесенной фразы, а именно, что никакой я не Урбино. А он уже раскрыл свой бесформенный обшарпанный портфельчик и запустил в него свою мясистую лапу вора. Так мне вдруг показалось, что он у себя в своем собственном портфеле ворует.

— Может, и это не вы? — И он выдернул, не глядя, как из грядки, одну фотографию и торжествующе сунул мне под нос.

Но это был действительно не я! То есть это кто угодно мог быть. Пол-лица было закрыто неким аппаратом, отчасти напоминавшим фотографический, отчасти некое фантастическое оружие с дулом наподобие ружья — во всяком случае, этот тип с фотографии как бы целился, и те пол-лица, что не были скрыты аппаратом, были прищурены и перекошены. И одет он был как бы не по-нашему, причудливо. И я сказал, торжествуя над недавним своим смущением, что это уж никак не я.

— Не вы? — удивился толстяк, наконец взглянув на фотографию. — Ах, я старый дурак! — Огорчение его было столь неподдельным! — Простите меня ради… — Тут его стало корежить от досады, и будто он даже пытался сам себе дать пощечину этой фотографией.

— Прекратите вашу неприличную клоунаду! — холодно сказал я.

— Вы даже не представляете, какой непростительный я совершил промах и как мне за это попадет! — сокрушался он. — Сроду со мной такого не случалось! Действительно, это не ваша… Это фотография одного вашего будущего знакомого… Но есть и ваша… Честное… Клянусь… Не иначе как бес попутал. — Он опять замахнулся сам на себя, но как-то уже ласково. — Не сердитесь, я сейчас…

Он рылся и рылся в своем портфеле, извлекая толстые кипы фотографий разного формата и возраста, словно наворованные из многочисленных любительских и семейных альбомов, — недодержанные и передержанные, в подтеках проявителя, с лохматыми пятнышками клея и оборванными углами.

— Куда же она задевалась… — Редкий набор неумелости проплывал перед моими глазами: то клиент без головы, зато в рыцарских доспехах, то одна рука со стаканом, то куст с одной размазанной ветвью, словно хотели снять птичку, а она улетела. — Вы очень наблюдательны, — сказал он, продолжая поиски, — почему я, собственно, и подсел; к вам… Редко, кто сразу находил на этой фотографии птичку. Для этого надо родиться поэтом! А такое три-четыре раза за век… Вот, как вы, или… Впрочем, вы ведь не любитель «Озерной школы»… Между тем именно эта птичка вдохновила… Впрочем, ладно, это ни к чему… Я ведь что хочу вам сказать: это все абсолютно случайные отпечатки, они бессмысленны и ничего не значат… Вот, например, это — Шекспир… И это вовсе не момент написания монолога «Быть или не быть», и не свидание со смуглой леди, и не встреча с Френсисом Бэконом… это он усталый после спектакля… — На фотографии стоял фаянсовый таз с отбитым краешком, действительно, как бы и устаревшей формы, но из него торчали две нормальные голые ноги, не то кривоватые, не то криво туда поставленные, один палец высунулся так, словно там, в тазу, ими шевелят, и струйка воды лилась из правого угла фотографии в таз — и все. — Нет, я не сумасшедший, не фотограф, не фантаст — не все, что вы сейчас по очереди заподозрили, куда ниже собственных возможностей фантазии. Все, что у меня в руках, это чистые исторические подлинники, хотите верьте, хотите нет… А вот это уже прекрасная ваша мысль: с чего бы исторический факт должен выглядеть точнее или привлекательнее, чем тот, что у меня в руках. История происходит всегда на наших глазах, тут я с вами не могу не согласиться… — Он и впрямь с легкостью угадывал все мои мысли, причем успевал ровно в тот момент, когда я либо собирался наконец его одернуть и поставить на место или попросту встать и уйти, таким образом прервав его невыносимую навязчивость. Но этот его ракурс, который позднее вы назовете крупным планом, показался мне и впрямь занимательным с поэтической точки зрения — тут легко и головокружительно наклевывалась поэтическая строка: грязь под копытами войска Александра Македонского, волны, сомкнувшиеся над «Титаником», облака, проплывавшие над Гомером… Что знала эта грязь о победном копыте? что было воде до сокровищ испанской армады? что небу — до стихов?.. — «Вот щель в полу, откуда бьется свет…» — пробормотал он про себя, но в то же время вместе со мною строку, только что вошедшую мне в голову. — Неплохо, неплохо… Видите, я вполне мог довериться именно вам. Возможно, что в наше время — только вам… Нет, это не лесть, и я не простой медиум и жулик. Честно говоря, что там такого особенного — в любой голове, чтобы считать чудом угадать это? потом, сами посудите, какая мне корысть? поморочить доверчивую голову из чистой любви к собственному искусству?.. — это уже соображение, но я не так мелочен в своем тщеславии. Есть ведь и более спокойные, хотя и менее романтичные, объяснения, чем непременно Мефистофель или Калиостро. Сейчас у вас в моде фантастика, Герберт Уэллс, к примеру, «Машина времени»… Нет, это вы по молодости так строги: у него совсем неплохой слог; я бы даже сказал, приятен его именно английский привкус. Это теперь редкость. Такое детское удовольствие… Не Диккенс, конечно. Ну, так, знаете, извините, конечно, но и мы с вами не Диккенсы. Ну, почему же хамство, когда правда… Хотя не могу не согласиться, в правде всегда водился этот оттеночек дурного тона. Потому что не всякий вправе, хотя, с другой стороны, не каждому и дано… Вот лучше взгляните, прелюбопытный отпечаток: ящичек с головой Марии Стюарт. За подлинность ручаюсь. Как ящичка, так и головы. Нет же, это не просто ящичек из-под головы. Голова в этот момент, когда было снято, там, внутри. Ладно, не сердитесь так уж. Ну, представьте хотя бы в духе бедной фантазии не любимого вами Уэллса, что такое возможно, что я именно изобретатель подобной машины… Так знаете ли вы, с какими трудностями столкнется он, пока достигнет чего-либо путного? Материалов никаких, средств никаких, с квартиры гонят, в первый полет не то что фотоаппарата приличного, хотя бы и школьного… бутерброда с собой не на что купить!.. Вот наконец-то! Только я вас предупреждаю… Нет, все-таки я вам лучше не буду показывать, это я зря, вы все равно не так все поймете…

И он попытался вырвать у меня фотографию из рук, но я уже рассердился не на шутку, я мог бы уже и прибить этого непристойного джентльмена.

— А вот этого не надо, этого не надо, молодой человек! А то я вам могу ведь и не показать. Но, так и быть, я не изменю своему обещанию, если вы изволите меня внезапно выслушать и запомнить, что я скажу. И обязательно вы должны мне поверить. Клянусь не знаю даже чем, настолько вы мне во всем отказываете, клянусь, я вас не обманываю. У меня сейчас в руках ваша фотография. Из вашего будущего, не такого далекого. Когда? Я знаю, но этого вам не скажу, а то вы будете ждать, а я не хочу вам портить вашего будущего — оно у вас есть. Я знаю и год, и число. Что значит — когда? как же вы, юные, нетерпеливы! Ну, не через пять… Вам сейчас двадцать один без малого. Вы мечтаете о любви и о славе. О, я знаю, какого качества! Самого! Вы вправе, больше скажу: у вас эти возможности и есть, и будут. Но и не через десять… Да нет же, я не об успехе, а об этой вот фотокарточке говорю. Так вот, она столь же случайна и бессмысленна, как и все те фотографии, что вы уже у меня видели. Она столь же подлинна, но абсолютно случайна. Можете считать меня поклонником поэзии, не удержавшимся запечатлеть вас уже тем, кем вы еще только будете… Ладно, держите… Только зарубите себе, это случайный момент, а никакой не факт вашей биографии. Так, забавы вашей ради…

Но я уже не слышал его увещеваний. Я вперился в этот отпечаток, на этот раз даже куда более отчетливый, чем ноги Шекспира или птичка «Озерной школы». На меня в упор смотрело отраженное в зеркальной витрине лицо незнакомого молодого человека — он был старше меня лет на десять, может, даже поменьше, просто выглядел куда мужественнее. Лицо было привлекательным, но искаженным таким страданием и потрясением, какое редко встретишь на лицах людей, еще реже увидишь запечатленным. Подобную маску можно было бы отыскать в мифических сюжетах, когда герой обращается в камень от столкновения с чудовищем; может, у самой Медузы было подобное лицо, когда она узрела собственное отражение… В общем, отражение это поражало, хотя помещалось в витрине обыкновенного магазина готового платья между двумя манекенами, мужским и женским, как бы шагнувшими навстречу друг другу, чуть ли не руки протянувшими, — но между ними было заключено нечто ужасное, что и увидел Тот, Кто Отразился. А Тот, Кто Отразился, увидел Ее. А Она никак не могла вызвать подобного ужаса. В ней ничего ужасного такого не было. Да и не ужасного тоже. Бывают же потрясены и красотой. Во всяком случае, так пишут в книгах. Ничего подобного. Бледная моль, так я себе сразу сказал. Однако глаз не мог отвести. Что Он в Ней увидел? Может, так прозревают Судьбу? Может, Судьба так и выглядит? И наряд ее не привлекал внимания: какой-то для женщины безразличный к себе наряд — свободный, и только, и в руке хозяйственная сумка. Пепельные длинные волосы, всклокоченные, будто дыбом вставшие. Халда. Халда и есть, так я себе сказал. Не мог отвести глаз. Глаза! Глаз я не мог отвести от ее глаз! Большой лоб, широкие белесые брови, глаза скорее все-таки серые, чем голубые (фотография-то черно-белая), но большие, немаленькие таки глаза, прямоугольные какие-то, и расставлены волшебно — так далеко от переносицы, как и не бывает. Скулы тоже невозможно широкие, но этого как раз и не заметишь — так широко стоят глаза… Смотрят в разные стороны, как у рыбы. Рыба, сказал я себе. Моль, халда и рыба, так я себе сказал. Но никто никогда не был так строен под своей одеждой, как она…

Ах, нет, этого мне не пересказать. Я не помню, что я увидел сразу, а что разглядел потом, в какой последовательности это было… Это очень важно, в какой последовательности. Первое — это его потрясенное лицо. Потом недоумение перед ее лицом: в нем не было того, чем так уж потрястись. Потом ее отраженное лицо, еще более бледное, смытое, но и удивленное. Потом его отражение, словно бы искаженное еще большим ужасом уже от себя самого — от вида собственного потрясения. На какую-то долю секунды фотография ожила и повернулась. Словно кто-то еще вышел или вошел в магазин, и стеклянная дверь повернулась и качалась… но сначала он смотрел на нее, а она на витрину, а потом он на витрину, а она на него. Фотография запечатлелась во мне навсегда, она у меня и сейчас перед глазами. О, я изучил ее, как ничто другое за всю мою жизнь! Но только, может, их было последовательно три, как кадры киноленты. Или, на долю секунды, фотография стала стереоскопична настолько, что можно, казалось, было заглянуть и за спину сфотографированных…

— Не придавайте значения… Чистый случай… Абсолютно фрагмент… Не верьте ничему… Зря это я… Не думал, что вы…

Его лепет неприятно чесался в ухе и заставил меня наконец оторваться от этого и впрямь не столь значительного изображения — однако безумца уже не было.

Казалось, спина его мелькнула в конце аллеи, но, может, и это был уже не он… Я хотел побежать за ним, но почему-то так и остался сидеть; не знаю, как долго всматривался я в конец аллеи, загипнотизированный его испарением, только очнулся я оттого, что фотография выпала из рук моих на песок: значит, фотография была! Я нагнулся, машинально поднял… Это была не та фотография. Но эту я тоже мельком видел, пока он рылся в своем портфеле: облака… «Вид неба Трои»… Да, эта самая, что здесь у меня висит.

Не кажется ли вам сюжет «Илиады» несколько странным? натянутым, что ли? Я понимаю, он уже не обсуждается. «Одиссея» как сюжет следующий — более для нас узнаваема. Тут уж ничего не остается, как плыть и плыть. Волны… А вот Елена… Последовавшие в веках поэтические реминисценции по ее поводу куда более реальны, чем она сама. Нет, не ее неописуемая, а вернее, так и неописанная, ненаписанная красота волновала и волнует поэтов — а сам факт ее существования, что она была. Факт этот ничем не доказан, кроме того, что из-за нее разыгралась Троянская война. Надо же войну чем-то объяснить? Война была, но была ли Елена ее причиной? и была ли сама Елена? Поэты любят не Елену, а причину в ней. Потому-то и можно до бесконечности вызывать ее образ, что ее самой и не было. Естественно, что я тут же прозвал свою фотонезнакомку Еленой, но поначалу лишь из-за этих невразумительных облаков. Не думал я тогда так, как вам сейчас говорю. Ни про «Илиаду», ни про «Одиссею». Не ведал, что война уже проиграна, что я уже плыву… Не странно ли, что мы с вами видим облака, которых не видел Гомер? Вы воображали себя слепым? Каждый воображал… Что видит слепец перед собою? Ночь? Нет, бесконечные волны.

…Лицо Ваноски стало слепым, меня перед ним не было, мне даже показалось, что я вижу в его взгляде волны, но это был страх: он снова вперился в эту нелепую белую пуговицу на стене. Боялся ли он ее или того, что я спрошу его, для чего она предназначена? Во всяком случае, именно про эту кнопку я собирался его спросить, и он меня именно что — перебил:

— Вы спрашиваете, что было дальше? — Я не спрашивал, а ему совсем не хотелось продолжать. — Дальше все очень просто и слишком точно. Как по нотам. Нет, я не сразу в нее влюбился. Я не солдат, чтобы влюбиться в фотокарточку. К тому же я уже был влюблен. И я усмехнулся над собою тою усмешкой юности, которой она освобождается от смущения, что кто-нибудь мог заметить ее неловкость. Никто не заметил. И стряхнув наваждение, как не относящееся к моей прекрасной упругой жизни, а потому и небывшее, я засунул «облака» в конспект и поспешил туда, куда и направлялся с самого начала, только слишком заблаговременно вышел на свидание, отчего и оказался на этой проклятой скамейке, — поспешил к моей Дике. Она была Эвридика, это я ее так звал. Нет, она не была еще моей… Вам кажется, что слишком много Греции? Так у нее и впрямь отец был грек, хотя она его и не помнила, как и родину, всю жизнь прожив с матерью в Париже, как и я не помнил ни отца, ни своей Польши. Теперь мы оба были сомнительные англичане. Это нас роднило. Мы учились на одном факультете. Она раньше, я позже. Она была меня младше, но сильно обогнала в науке, пока я пробовал свои силы в поэзии, и теперь она меня по истории поэзии же натаскивала, чтобы я переполз с курса на курс. Ей нравилось меня учить, а мне нравилось у нее плохо учиться, наука наша развивалась медленно — мы уже целовались. О, у нас тогда было очень много времени!

И теперь, через полвека, не нуждаясь ни в чем, кроме покоя, я полагаю, что счастье все-таки есть и бывает. Потому что — оно-таки было! Было это бесконечное время за конспектами в комнатке Эвридики. Оно не начиналось, и оно не кончалось — оно было, оно жило в этой квартире, как пригревшаяся кошка, и никуда не собиралось уходить. Я и впрямь недолюбливал: «Озерную школу», помню, над нею мы бились особенно долго — ни у кого не было слаще губ!.. Если бы мы тогда знали, как нам это нравилось! Она снимала самую маленькую квартиру, какую я когда-либо видел. Верите ли, она была вдвое меньше этой моей конуры! Квартирка была рядом со школой, в которой я учился, и мне уже казалось, что мы выросли вместе. И мы вспоминали с ней школьные игры: крестики-нолики, морской и воздушный бой… — и заигрывались в них за полночь. «Спать! Спать!» — кричал ее любимый попугай Жако. «Как он-то здесь оказался? — удивлялся я. — Как он здесь поместился?..» Комнатка была вся завалена книгами непостижимой для меня учености, и сувенирами, немыслимыми по наивности. И они все время сыпались! Я бросался их подбирать, она меня отстраняла, потому что я, мол, все перепутаю; мы ползали на коленях, собирая, а ползать-то было негде! Между столом и диваном совершенно не было места, чтобы вдвоем ползать, — мы упирались лбами. Так нам и пришлось впервые поцеловаться…

Ваноски совсем растрогался — неловко мне стало ощущать свою молодость, свежесть вчерашних поцелуев на своих губах, глядя на его детский восторг…

— Книжность и нежность… — лепетал он. — О, это был самый очаровательный синий чулок, который когда-либо существовал. Впрочем, синее она не любила, она любила все красное — вольные кофты, длинные юбки… бусы, браслеты, дома она надевала их даже на ноги… Я ползал и собирал с полу книги, от одних названий которых у меня сводило скулы, и я любил их, в закрытом, правда, виде: я собирал эти обрушения — вперемешку с кастаньетами, лаптями, африканскими масками, коробочками из-под чая, поздравительными ни с чем открытками, которые она любила получать со всего света, бесконечными ее фотографиями, которыми она очень дорожила, потому что полагала себя фотогеничной, видимо, считая, что на них она лучше, чем на самом деле… но как она заблуждалась) я подбирал и снова ронял все это, будто ненароком выдергивая из стопки томик, чтобы вызвать очередной обвал… в последний момент она все-таки вырывалась, раскрасневшаяся, предельно хорошенькая в торжестве своего смущения, и начинала готовить нам кофе. Готовила она его на спиртовке, в какой-то дикой кастрюльке, даже не греческой, а почему-то турецкой, я подкрадывался сзади — кофе у нее убегал, конечно, и она страшно на меня за это сердилась, ибо особенно гордилась своим секретом варить кофе, который варила скверно.

Встречала она меня каждый раз чопорно, мы продолжали быть на «вы»: книги были выстроены аккуратными стопками до потолка, готовые к очередному падению. Мы чинно усаживались за письменный стол, он же, впрочем, обеденный.

— Что это у вас за камни? — спросила она, раскрывая мой конспект. А я и думать забыл!

— Это не камни. Это облака…

Я хотел пересказать недавний эпизод — и не мог… Перед глазами встала другая фотография, и я снова вглядывался в лицо незнакомки.

— Эй! — окликнула меня Эвридика. — Где вы?

— Ах, вы об этой фотографии… — сказал я и вдруг мучительно покраснел. — Это, кстати, ваша родина. Вид неба Трои.

— А вы и впрямь поэт… — задумчиво сказала Эвридика. — Вы принесли ее… мне?

— Вам, конечно, — торопливо согласился я. Да, это она заказала к ней такую рамку… Так все и началось. Вернее, все еще тогда и кончилось.

На самом деле, легче всего мы поверим тому, чего не может быть. Этот блеф, абсурд, бред… а потом — мираж, видение, искушение. В тот же миг я вычеркнул этот нелепый эпизод в парке как несуществующий, как небывший, и в тот же миг я безоговорочно поверил в подлинность показанной мне фотографии. Облака могли и не быть теми облаками, но в витрине отразился я, и тот, кто отразился в витрине, был тоже я. И значит, та, которая отразилась в витрине, была той, которую я увидел. И это была уже Она! Ибо это был, бесспорно, я. Чем больше я вглядывался в фотографию (а она была словно наклеена у меня на внутренней стенке лба, как на экране), тем меньше могло быть сомнения. Собственно, сразу и тени не было… Это был я, лет на семь себя старше, и я себе, в принципе, нравился как чей-то потенциальный объект: за эти семь лет я проделал еще неведомый мне, но явный путь, и уже носил лицо, а не симпатичную живую мордочку, которая нравилась кому угодно, кроме меня. Особенно импонировала мне благоприобретенная к тому времени впалость щек и чуть намеченная проседь. Это не новость, но это факт: к своему концу мы стремительнее всего рвемся в юности, тогда и пробегаем за кратчайшее время основную часть дистанции до смерти, а потом, как раз перед смертью, медлим всеми нашими немощами — но что наши старческие тормоза перед однажды избранной инерцией юности! Итак, на фотографии был бесспорно я, и мое будущее лицо мне нравилось и подходило, но чем же оно тогда было так искажено? Чем мог быть я настолько потрясен, ибо в имевшемся уже опыте и в том, который я был способен себе вообразить как будущий, не было и не могло быть у меня такого выражения лица? Да и на других лицах не подмечал я ничего подобного ни разу — только в литературе, в детском каком-нибудь чтении: «Лицо его исказили неописуемые боль и страдание, отчаяние и ужас». Но я разглядывал и разглядывал про себя эту фотографию и убеждался, что эти провинциальные подмостки, мимические задворки на сей раз были ни в чем не поддельными, настоящими. И если такое могло быть в жизни, причем к тому же не с кем-нибудь, а именно со мною, то что же это было? И тут сомнения не оставалось — выбора не было: это была Она. Как хотите назовите: женщина всей жизни или сама судьба. Она мне не нравилась, она была не в моем вкусе — я не мог отвести взор. Я никогда не задумывался, насколько хороша «моя» Дика, — мне не надо было объясняться с собою по этому поводу: не знал я, насколько она хороша, — настолько все в ней было хорошо. Мне неважно было, как она выглядела — выглядеть можно лишь для других, и я не сравнивал, поскольку она была — для меня. Необсуждаемость есть благословение любовью. Мне было все равно, какая она. Но как же мне стало тут же не все равно, какая эта «не моя» Елена! А если Елена не мне, то кому? Ведь она уже есть сейчас, пока мы не встретились еще?.. Ревность, со всею ее внезапностью, пронзила меня навылет. Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но я уже ревновал. Я был уверен, что встречу ее на днях. Ибо что же надо пережить друг с другом, чтобы и через несколько лет случайная встреча у магазина так поразила меня? Что же в ней могло быть такого непредставимого, без чего потом и жизни не станет?..

— Вы принесли ее… мне? — спросила Дика, обреченно разглядывая «облака».

И глядя на нее сквозь белесо-прозрачную Елену, я вдруг увидел перед собой чужую девушку, совсем не ту, к которой пришел. До этого я всегда приходил именно к ней, и радость состояла в том, что каждый раз это оказывалась именно она. А сейчас я вглядывался в ее, ставшее незнакомым лицо, впервые сравнивая… Сравнение ей бесспорно было в пользу! Она выгодно отличалась. В ней все было окрашено в отличие от этой фототени: свет остановленный — и свет льющийся… Юное лето, младенческая листва, ясный ветер, тень облака несется по цыплячьей траве, небо плещется в листве — такое лицо. Я впервые любовался им — оно было уже не мое. Ничье, как и та погода, которую напоминало: покинутый Рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты мне подсунул…

Я его сгрыз и не заметил. Дику я мог обнять, поцеловать — вот она, она ждала этого. Она хотела стать моей. А моя была уже эта бумажная Елена, которой не было. «Сумасшедший! идиот!» — проклинал я незнакомца, и тут же понимал, что проклятья эти точнее всего относятся ко мне самому. Как я мечтал встретить его снова, вытрясти из него имя и адрес, или признание в обмане, или диагноз безумия, или тайну его, или душу — но он, конечно, не забредал более в Гарден-парк.

Он был так же похож на дьявола, как фотография на яблоко. Я бесконечно бродил по городу в поисках Елены, вглядываясь во все лица и витрины, но даже витрины той не нашел — только собственное отражение досаждало мне сходством: никогда я его так часто не встречал! Оно мне надоело, я себя не узнавал, я стал себе казаться безликой толпою.

Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить. Всякое что-то стало схоже с неким чем-то: мир был весь зарифмован и многократно отражен. Все что-то напоминало, и все было — не то. Я бродил, как близорукий без очков, в тумане и мираже, как слепой. Асфальт передо мной расстилался в водную гладь, и по ней мчались вдаль, от меня, волны… Что это была за корма, и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала… о, как я был слеп! Слепец, певец — я натыкался на собственное отражение и вздрагивал, будто в нем отразился другой, и удивлялся неизвестному мне стихотворению, писанному, однако, моею рукою.

Сбылось то, о чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был Поэт! О, тут не обманешься: поэзия либо есть, либо нет. Я и раньше это чувствовал безукоризненно, а потому никогда не обольщался собственными опытами. Здесь же и сомнения быть не могло — я не замечал, как они возникали, будто они и не мной были писаны, я мог их оценивать как не свои — и они того стоили. Но, господи, как мало это меня утешало! Стихи не стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены…

Как я ее ревновал! Сначала этот вирус носил еще легкие, прустовские формы: не найдя сходства с нею в прохожих, я забредал в музеи, книжные лавки, ловя отблески ее лица сквозь толщу веков в портретах, в пыли Возрождения. И у меня, в студенческой моей келье, хронически висела то та, то другая предшественница моей неузнанной Елены: Боттичелли сменял Гирландайо.

Бедная Дика! как она ревновала… к этим репродукциям. Как она смирялась с соперницей и даже одобряла мой вкус… но тут ей на смену приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые мои стихи Дика принимала безоговорочно.

Она входила ко мне стремительно, в новой юбке — «Правда, прелесть?» в новых браслетах… Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала для него вазу… находила листок. «Это просто поразительно, как ты ничего в собственных стихах не понимаешь!..» Слезы будто восторга наворачивались ей на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих стихов была другая, не она.

Но Дика и виду не показывала. Я не мог этого вынести: ни взгляда ее, ни голоса, ни восторга, ни всей этой беспечной легкости, чем лучше выдержанной, тем больше отдающей лишь стойкостью, самоотверженностью и безответностью. Я не мог вынести ее страдания и был груб. Мне не нужна была ее оценка, ее помощь, ее порядок — неужто она не понимает, что бывают состояния, когда человек имеет право быть один!.. Она не замечала моей грубости, она даже не прощала меня, а просила у меня прощения и испарялась, прихватив с полу листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог лишь оценить, но не ценил ни капли, а почти что и ненавидел, как и Елену, когда наконец прогонял Дику. О, я так ее ненавидел в тот момент, когда за Дикой затворялась дверь, что, встреть я ее, задушил бы, как Отелло. За мучения, которые доставались от меня Дике, я ненавидел Елену, может, даже больше, чем за отсутствие.

Но Дика уходила, и я ее тут же старательно забывал, опять оставаясь наедине с отсутствием Елены. Я сдирал со стены репродукцию: ничего похожего! в чем это я находил сходство? И снова бродил по улицам, вглядываясь в каждую встречную, пока меня не валили с ног усталость и стихи. Просыпаясь, я с неприязнью отдавал им должное и отбрасывал. Потом их подбирала Дика.

О, я знал лицо Елены наизусть! Я знал его так, как только заблудившийся в лесу знает лес, верша свои круги… как умирающий от жажды знает пустыню! Не могу описать его смертельной прелести. Да и тогда не мог. А тогда мне в слове поддавалось все, что невыразимо. В тех моих стихах ее почувствует любой, но — тоже не увидит: только что она была здесь, и вот ее нет опять. Халда, рыба, моль… Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо! Это не было лишь свойством неудачной фотографии: скорее уж только слабая фотография и могла хоть отчасти эту свойственную ей размытость и выразить… Такое ускользание взгляда и черт… Я думаю, польки бывают такими. Вам не приходилось бывать в Польше? Они же славятся, польки. У них репутация особенных красавиц… Именно особенных. Одно это допущение в ту же минуту привело меня на мою прародину, к которой я никогда не тянулся и где ни разу не бывал. И впрямь, думал я, с чего это я взял, что витрина, в которой мы с ней должны отразиться, находится там же, где я живу? витрина может быть где угодно. Мир разбух в моем сознании до размеров, какие принимает только отчаяние. Только океан и пустыня успокаивали меня отчасти в качестве пространства, где нет ни магазинов, ни витрин, ни отражений. Но я знал, что в конце семи лет витрина эта возникнет все равно: раздастся легкий щелчок диафрагмы, полыхнет магний, и наконец состоится кадр. Я знал — и ничто не могло остановить меня: не все ли равно, в какой точке света стану я ее искать? Известно, что в рулетку выигрывают новички и проигрываются опытные игроки, выстраивающие из опыта систему. Почему бы и не в Польше?.. Я изъездил ее вдоль и поперек. Там их были тысячи, таких, как она. Это так с польками, что, впервые оказавшись, тут же начнешь недоумевать: где эти знаменитые красавицы? Удивительно невыразительные, неочевидные лица. Вы настроены, вы хотите их узреть, вы так и так наводите свой хрусталик, упрекая себя в недостаточной проницательности, и уезжаете наконец разочарованным. Уезжаете — и тогда они до вас доходят, начинают сниться. Независимость и покорность, уступчивость и недоступность: сама женственность. Вам отдаются, а это, оказывается, не вы. Они остались — а вас не было. Странное чувство… Я их видел тысячи, таких, как она. Но ЕЕ среди них не было. Я бы ее узнал из миллиона, но среди тысяч — ее не было. Я остался бы там навечно, если бы она там была. Но ее там не было, поскольку я уехал…

Это мне вдруг так стало ясно, что не там она, не в Польше! Уже с обратным билетом в кармане, не зная, куда деть последний день, забрел я на знаменитое городское кладбище.

Может быть, я хотел оправдать свое поражение — но на этом кладбище ощутил, что приехал сюда почувствовать свою прародину, а не ради иных поисков. Прекрасный сентябрьский день клонился к вечеру, кладбище было не кладбище, а ухоженный старинный парк, двухсотлетние дубы и клены полыхали своими листьями, как национальными знаменами: деревья стояли, а нация под ними — лежала… Меж стволов мелькали огоньки: это женщины в черных накидках со свечками в руках шли к могилам, которых пока еще и не было. Вдруг деревья слегка расступились, и стали попадаться древние замшелые камни, они вытягивались в бесконечную линию, как ледниковая морена… затем деревья снова сомкнули свои ряды, чтобы в очередной раз расступиться перед надгробиями поновее: наступил уже восемнадцатый век. Редкие свечки догорали на отдельных камнях, а остальные продолжали мерцать впереди. Я шел следом за свечами, ощущая пустоту в руках. Тишина густела, и ожидание росло. Я слышал будто гул впереди, он нарастал — и следующая гряда могил ложилась у моих ног, как последняя волна прибоя: я был уже в девятнадцатом веке. Война, восстание, война, восстание — поражение, поражение, поражение… Но снова — восстание и война… Это было и впрямь море, история застыла здесь валами братских могил — где-то впереди рокотал, еще невидимый, вал девятый… было ему быть уже в моем, в нашем веке. Чаще догорали на надгробиях свечи, чаще лежали на них цветы, чаще скорбная фигура стояла около. Я не сразу заметил, что руки мои уже не пусты — ни свечи, ни цветка — полыхающий флажком кленовый листок… Роща молодела на глазах, впереди открывался простор; уже совсем робкий, детский подлесок, — но там будто уже рылось, заготовлялось будущее. Я повернул обратно, почитывая имена юных подхорунжих и ополченцев; на одной братской могиле в алфавитном списке вычитал и самого себя, неведомого мне У. Ваноски, легионера войск польских, первая мировая… Туда я и сложил свой листок. Мне вдруг показалось, что совсем не женщину я любил и искал, а родину в ее образе. Странное чувство восторга от поражения охватило меня: родина, народ, не сгинела… Кто-то смотрел на меня. Я это почувствовал спиною, почему-то испугался. «Пан поляк?» — спросил меня низкий женский голос. Я не знал польского, но и она была не полька — я расслышал явственный акцент. Я обернулся наконец — это была ОНА! Мы встретились в День поминовения усопших у могилы моего возможного родственника.

Но это была НЕ она. Я понял это лишь утром, в чужой постели, разглядывая чужой потолок. А она сидела в кресле и разглядывала меня, одетая, как в дорогу, мне даже показалось, что в углу стоял собранный чемодан. «День добжий, — сказала она с акцентом, — кофе?» Больше она не знала ни слова по-польски. Я пил кофе, она крутила самокрутки одну за одной и курила. Она была из Голландии и знала еще лишь немецкий и французский, я же лишь английский и итальянский. Так мы красноречиво помолчали, будто все нам уже было известно. Голландка была значительно красивей моей Елены, и я с трудом обнаруживал столь неоспоримое вчерашнее сходство. Она была темнее, сильнее, как-то окрашенной и богаче, что ли. И какая-то тяжесть, серьезность в позе, в движениях. В этом монументе что-то кипело и происходило, пока она курила и молчала. Огромные ее глаза имели свойство менять цвет или, скорее, свет — они и жили бурно в этой неподвижной громаде. Ибо, вдруг я увидел, она была громадна! Так она сидела, как гиря, глаза ее вдруг особенно глубоко потемнели, она неуклюже поцеловала меня и сказала на полуанглийском языке: «Я хочу быть твой муж». Я рассмеялся, она обиделась; я согласился и обещал приехать к ней в Амстердам.

Но я уже мчался назад, домой, к моей Дике! Прочь, наваждение!

Ведь вот же в чем был дьявольский умысел! Ввергнуть меня в ожидание, лишить меня настоящего времени… настоящего — то есть счастья. А настоящее, то, что мне досталось от Бога, само, мое — это была Дика. Как она была счастлива моему возвращению! как я был весел… И здесь, под ударами сыпавшейся на нас науки, под крики Жако «Кофе уйдет! Кофе уйдет!», под неистовство наших поцелуев все и произошло. Дика вдруг помрачнела, вырвалась из моих объятий, вышла в свою крошечную ванную-кухню-прихожую-туалет, долго и остервенело чистила зубы, вошла, топая, как солдат, отодвинула меня в угол за штору, накрыла клетку Жако юбкой, восстановила книги, раздвинула диван, как-то тщательно-сердито, незнакомыми мне движениями, умело и некрасиво, как пожилая горничная, постелила постель, потушила свет и стала свирепо раздеваться. Снимала она все с себя решительно, а складывала на стул — робко, будто ненавидела на себе одежду, а потом жалела ее. Сложив все на стуле аккуратнейше, как школьник в немецком букваре, как солдат в казарме, она легла, Я все стоял там, куда меня задвинули, слившись со шторой, растворившись в темноте, забыв себя. Странное чувство — меня здесь не было. Здесь лежала Дика, неподвижно, под белеющей простыней; рядом, стопкой, ее одежда, как уже не ее, как одежда мертвой, которую возвращают родственникам, и свет уличного фонаря пробивался сквозь щель в шторах, как лунный, падая на все это. И такая стала тишина, и неподвижность, и отсутствие, и бесчувствие, что не знаю, сколько могло пройти минут, веков, секунд, прежде чем я услышал оттуда, из белого пятна, чужой неживой голос: «Где ты?»

Утром мы выпили кофе и заторопились в университет так, будто делали это каждое утро уже много лет. И никогда мы больше так не целовались, как когда-то.

Как же я ее мучил! Это был как бы мой творческий поиск, некий суперзамысел, захвативший меня. Это он меня мучил, а не я ее. Я ей все рассказал, но не как правду, а как идею романа, родившуюся еще тогда, когда я случайно наткнулся на эту дурацкую фотографию облаков (она висела теперь над нашей кроватью). Я ей рассказывал про поиски моего героя, про переживания его, все, как есть, кроме одного: никакой Дики у моего героя не было. Он был один, наедине со своим образом — никакой измены. Это будет, говорил я Дике, новый рыцарский роман, эдакий рыцарь печального образа, победивший своей верностью и любовью дьявола, внушившего ему этот образ, преодолевший искушение тем, что поверил в него, как в истину, и не усомнился в нем. Дика сокрушалась каждый раз, когда я обогащал сюжет какой-нибудь свежей деталью или неожиданным, но убедительным сюжетным поворотом. Она выдавала тут же свою ревность за восхищение полетом моей творческой фантазии и отыскивала мне в своей филологической эрудиции аналоги в мировой культуре, утончая и уточняя мою мифологию.

А я — искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа. Не знаю, что было впереди чего. То ли замысел моделировал события, то ли события гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать, как оно сбывалось, отменив все мое предвосхищение. Стоило чему-нибудь произойти, как оно уничтожалось в памяти, фантастически перекроенное в сюжет. И всегда — в последний момент. В день отъезда. Я много путешествовал. Не так много, как часто. Побег и возвращение… это был мой наркотик. Я воровал и коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив, ибо ни для кого не существовал. О, этот последний день — первый день, когда ты свободен!

В Грецию мы направились вместе с Дикой. На этот раз впервые на своей прародине была она. В отличие от меня, она сразу на ней оказалась. Как она гордилась всем вокруг передо мной! Как только сошла с подножки поезда, с первого шага, походка ее стала другой. Тут же на перроне мы купили друг другу сандалии, как кольцами обменялись. Она была счастлива, и я вдруг ощутил себя в Греции, как в той нашей первой комнатке, когда мы всего лишь целовались. Всего лишь!.. Я подумал, может, нам куда переехать… может, здесь остаться… и все еще может стать по-прежнему…

Мы посетили тамошний университет — Дика и там могла бы преподавать, да и я, с грехом пополам, придумал бы какой-нибудь спецкурс. Дика устроила мне в университете рекламу, и у меня был там крошечный поэтический вечер для посвященных накануне отъезда. По-моему, никто ничего не понял, но успех почему-то был. И тогда я увидел ЕЕ идущей по проходу ко мне с желтой розой в руках. Это была опять Елена. Сходство было поразительно — куда было до такого той голландке! Хотя на этот раз я знал уже точно, что это лишь сходство. Тем не менее на прощальном вечере в греческом ресторанчике мы обменялись с ней адресами и договорились о встрече: она собиралась в скором времени в Англию. Она обещала написать мне на poste-restante, когда именно. Подошел гадальщик, и птичка вытащила мне — славу, Елене — красоту, а Эвридика отказалась объявить, что у нее. Суп из мидий был изумителен; окруженный поклонниками, я был весел и остроумен, а от соседства французской Елены и красного вина несколько более пьян, чем обычно: я будто стоял на носу некой античной галеры, как Одиссей, и плыл в ночи, овеваемый ветром, навстречу звездам, сиренам и волнам, плыл и пел — вдруг словно бы риф, галера раскололась, я провалился в трюм, трюм оказался кабачком, в который мы, я точно помнил, пришли большой компанией, однако оказались наедине с Дикой. У нее был опять толстый нос. У нее теперь часто бывал толстый нос — верный признак того, что она ревнует. Поскольку я не был уверен на этот раз, что не подал повода, то особенно рассердился и перешел в нападение: «Что было в твоей записке?!» — неистовствовал я. Она была, как всегда, безропотна, успокаивала меня и жалела, но записку так и не показала, сказала, что выбросила.

Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться с Еленой, бегал тайком на почту — там, конечно, ничего не было, писал в Париж страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался с почты пустой, оправдывая перед Дикой свою досаду очередными творческими затруднениями. Роман, между тем все разрастался в моем мозгу. Он назывался «Жизнь мертвого» и повествовал о человеке, который потерял душу и обвинил саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни, уничтожив свое напрасное бездушное тело, но не обычным актом самоубийства, а на манер японского камикадзе, взорвав себя, как бомбу. Этот человек-бомба долго готовился к своему акту, и его потерявшая смысл жизнь обрела хотя бы цель. Он очень легко и быстро достиг всего того, к чему стремился столь неудачно, пока была жива его душа, пока он всего этого — счастья, славы — на самом деле хотел. А тут, когда уже не хотел, его карьера оказалась мгновенна и головокружительна, потому что привлекала его лишь эффективностью будущего взрыва: он намеревался взорваться на вершине, таким образом поразив властвующее зло. Он был слаб и беспомощен и неудачлив, пока была жива душа, и оказался силен, точен, безукоризнен в достижении этой своей бездушной цели. Он ничего не боялся, ничего не хотел — автоматизм его преодолевал любое препятствие. Он своего достиг. И вот, уладив все мирские свои дела с великой аккуратностью, не оставшись никому должен, он направляется на некий грандиозный международный прием в качестве полноправного гостя с двумя гранатами, подвешенными на специальных ремешках (ремешок я заимствовал у Достоевского) чуть ли не под причинным местом. И здесь я запинался в дальнейшем ходе сюжета, сама развязка была мне неясна, я знал, что он не побоится осуществить задуманное, знал, что план его не сорвется по какой-либо внешней причине, что его никто не поймает, не разоблачит, не обезоружит, что никаких препятствий не будет осуществить задуманное, но он этого, по каким-то причинам, не совершит. А вот по каким? Я упирался в это продолжение, как в непреодолимую преграду. Она была словно черное зеркало, возвращавшее мне мои творческие потуги, как мое собственное темное отражение. И вот, когда я уже не надеялся, а так же безнадежно и машинально клал перед собой чистый лист бумаги, как и спрашивал почту на poste-restante, я получаю из Парижа телеграмму от Елены, назначающую свидание на той же почте такого-то, во столько-то. Я, конечно, как вы понимаете, уже за час стою там с символической желтой розой в руках, точно такой же, как была мне ею когда-то подарена. Как ни странно, но Елена не появляется. Я справляюсь в справочном о прибытии поезда — все давно уже прибыло, никакой отменной телеграммы тоже нет. Поздно вечером я возвращаюсь домой в полном отчаянии и только нос к носу с Дикой понимаю, что в руках у меня эта дурацкая роза. Меня охватило бешенство, еще бы секунда — и я… «Она приехала?» — спокойно, без тени сомнения спросила Дика. «Нет, — вдруг так же спокойно отвечаю я. — Это тебе». Вручаю розу, целую ее, обнимаю, ликую. «Нашел! Наконец нашел, как это все кончится!» — бросаюсь к столу и строчу до рассвета и весь следующий день. Мой герой не взорвался не почему-либо, а — потому что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него продолжения не было. Все у него сошлось в расчетах — и это оказалось все. Дальше — ничего. Не потому, что испугался, не потому что помешали, а потому что незачем уже, он и не взрывается, а покидает тихонько банкет и бредет в ночи, окончательно по ту сторону жизни. Эта финальная сцена мне особенно удалась: как он выходит на берег моря, ночь беззвездна и безлунна, полная тьма, и, стоя перед этой чернотой, как перед бездной, он расстегивает ширинку, достает оттуда по одной свои гранаты и швыряет в море, и они лопаются там во тьме, как перегоревшие лампочки. Этот символ мне страшно нравился — что он на самом деле выбросил…

Я свалился одетый на кровать и проспал шестнадцать часов подряд. Мне приснился красивый и странный сон, будто я с туристской группой в Японии. Что замечательно в снах — это необсуждаемость. Перед нами была бухта, которую я видел в Греции, но это была тем не менее Япония. Бухта была окружена дивными скалами, и мы гуськом спускались с них к морю. Тропинка наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на японке женат… Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некой особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты, какими мостят пешеходную тропу. Прыгая с плиты на плиту, то влево, то вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться, потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить. Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней, той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались… Но «мы» — это было не точно, потому что вся группа уже находилась внизу, рассыпалась по узкой прибрежной полоске, собираясь, наверное, купаться, а я был все там же, наверху, на скалах. Я помчался вниз сломя голову догонять товарищей, огромными скачками — это было легко и весело, почти полет. Странным было, однако, что при этом мне не удавалось к ним приблизиться. Так спускаясь, я наткнулся на странное сооружение, чем-то напоминающее зеркальный телескоп, он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некой лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода, — всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму… Очнулся я с этим страхом, что я отстал и не догоню, увидел Дику. Она поцеловала и поздравила меня. С чем? — я все забыл. Она прочла. «Это замечательно». Ах, я болван! все забыл. Я хлопнул себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал на почту. Там ждала меня телеграмма от Елены, что она меня прождала, как дура, целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму предыдущую, я понял, что перепутал дни, и от нетерпения ждал ее на день раньше, чем она приехала, а потом, значит, она ждала меня на следующий день, когда я дописывал свой роман… Почему-то я легко смирился с потерей, сказав себе, что все равно она была ненастоящая, да, пожалуй, и не настолько похожа… Потер подбородок — я чудовищно оброс за эти три дня! Вы замечали, что, когда пишешь ночь напролет, борода растет вдвое быстрее? Просто неприлично было в такой щетине появиться на улице — я понял недоуменный взгляд почтальонши. И я направился в ближайшую парикмахерскую.

Я ничего не видел вокруг, не глядя плюхнулся в свободное кресло, откинул голову и прикрыл глаза. «Вы спите?» — нежно спросили меня. Я открыл глаза — и не знал уже, внутри какого сна я спал: передо мной было зеркало! Еще бы его не было в парикмахерской!.. но в ту секунду я настолько забылся, настолько его не ждал, что оно поразило меня. В зеркале отразилось небритое и мятое лицо, как чужое. И — именно чужое — оно мне кого-то очень напомнило. Всем знакома эта досадная щекотка припоминания… Все это, впрочем, была доля секунды, тут же разможженная следующей своей долей, справа над собой я увидел ЕЕ лицо! Не опять, не еще раз… это уже не было сходство — полное совпадение. Полных совпадений не бывает — значит, ОНА. Две вещи неопровержимо подтверждали это: во-первых, мое собственное лицо, которое я застиг в зеркале следом, — что говорить о его выражении! Оно было в точь с той самой фотографии. Во-вторых, когда я снова перевел взгляд со своего отражения на ее, то увидел, что оба мы, ко всему, отражаемся еще и сзади, в противоположном зеркале, отразившемся в нашем… Это был мой утренний сон. В руку… вещий… Я смотрел на нее — она улыбалась весело и ласково, почти смеялась. Стоило мне повернуть голову направо — и я бы увидел ее ЖИВУЮ! Шея моя задеревенела, сердце билось, я не мог отвести взгляда от ее отражения, будто оно исчезнет. Оно не исчезало, оно — менялось: улыбалось, удивлялось, недоумевало… оно — жило! Раздался хруст в шее, я обернулся к ней — она не исчезла. Не знаю, что я испытывал: облегчение? опустошение? радость? разочарование? свободу?.. Свободу я испытывал — вот что. Мы были окружены зеркалами, стократно повторенными друг в друге. Уходили в бесконечность эти отражения отражений. И они смеялись, отражения, потому что смеялись мы. Сначала рассмеялся я из-за этого слова «свобода», а она, уж не знаю почему, так охотно мне ответила: может быть, ей и было смешно. Я смеялся над собой, она надо мной, зеркала над нами. Ну, и что ж, что в белом халате, а не в платье, — парикмахерская ведь! ну, и что ж, что не магазин, а парикмахерская — парикмахерская тоже своего рода магазин, ну, и что ж, что не витрина, а зеркало — отражаемся же! Каждый из этих доводов приводил меня к новому взрыву смеха: фотография совпадала, как пародия. Но что пародировало что? «А это уже и не важно… — облегченно подумал я. — Есть еще и третье подтверждение: она — третья». Магия цифры «три» уже не требовала доказательств. Я рассмеялся в последний раз, и мне показалось, что она мне отвечает смехом не просто веселым, а — счастливым. Значит, это уже не я над собой, а она надо мной — МЫ смеялись! Вместе.

Нет, ее не звали Еленой. Это уже было бы слишком. Тогда бы уж ее звали Калипсо. Позвольте, как же ее звали?.. Неужели не помню… Она отпросилась у хозяйки, и мы поехали за город. Кажется, мы вообще не разговаривали — нам было весело, как детям. Мы купались и бегали, голые, друг за другом, как в Раю, как Адам и Ева. Вот! Кажется, Евой ее и звали. Точно. Может быть…

Ни с кем мне не бывало так легко. И не будет (это я теперь знаю). У нас не было ни гроша. Мы без труда, однако, просуществовали: нас содержали ее многочисленные поклонники. Нет, что вы! я не стал сутенером. Может, это было и не совсем красиво, но, поверьте, совершенно чисто. В Италии в жаргоне есть даже специальное слово для этого — dynamo. Мы его — «крутили». Она соглашалась на свидание, говорила, что хочет выпить и чертовски голодна; поклонник раскатывался с полным автомобилем вин и закусок; она накрывала, зажигала свечи — и тут объявлялся я; она чудовищно смущалась, отводила меня в сторону и виновато шепталась со мной (поклонник не ведал, о чем); потом отводила в сторонку поклонника и таинственно шепталась с ним (я знал о чем: мальчишка, сосунок, страшный ревнивец — итальянская кровь… и самый убедительный довод: обещал жениться, а поклонник — не обещал…). И мы садились вместе ужинать. Никто не бывает так предупредителен, как следующий мужчина к предыдущему, как обманывающий к обманываемому, — наблюдать это бывало очень смешно. Я сначала дулся и супился, но недоигрывал: очень уж есть хотелось. Вы бы только видели, как предупредительно бывал я обслужен — лучшего официанта не сыскать, чем счастливый соперник! Еще и занимает разговором, чтобы затушевать неловкость… Чем больше я молчу (а я — ем), тем — больше он говорит, косвенно пытаясь убедить меня в том, что я не рогоносец. О, это милейший водевиль!.. До чего тщательный выбор слов — прямо танец между ножами. Я наедался и начинал мрачнеть; поклонник находил первый попавшийся повод, чтобы удалиться, как правило, не отведав собственных приношений; мы бросались друг к другу в объятия. Должен сказать, они были симпатичные люди, и я совершенно не ревновал ее к прошлому (смешно, по той же логике, что и мои соперники…); кажется, и они отдавали нам должное как паре. И только один нас разоблачил — так с ним мы стали даже друзьями, настолько все понравились Друг другу. Толстый, лысый, живой, он много пил и все время потел; странная у него была профессия — конферансье… всегда в разъездах… он все время хвастался и совсем не требовал, чтобы ему верили, хороший человек… только на одном настаивал, что он близкий друг Чарли Чаплина, в доказательство чего рылся в бездне растрепанных квитанций и документов, все никак не находя его визитную карточку; тут-то мы ему и не верили, и он искренне огорчался.

Не знаю, сколько прошло дней… наверное, сколько поклонников. Начали мы в воскресенье, это точно. То ли поклонники стали реже, то ли дни длиннее. Только вдруг мне приснился роман. Его новое окончание. Вариант. Будто мой герой перед тем, как пойти «на дело», когда он раздает долги и гасит квитанции, а потом тщательнейше моется, бреется, одевается, подвязывает свои гранаты… Так вот, перед самым банкетом он отдает еще один долг: идет проститься с единственным человеком на Земле, которому он небезразличен, естественно, к преданной ему женщине (вы догадываетесь, что мой одинокий мститель, кажущийся себе бесчувственным, втайне очень сентиментален, что, впрочем, не противоречит). Он разыгрывает перед ней сцену расставания навсегда, говорит о своем бессердечии, что он не вправе и т. п., и, побежденная честностью и убедительностью его доводов, она наконец верит ему, что это — все, что — конец, и, несчастная, отпускает его. И вот, когда он не взорвался, когда он выкинул эти перегоревшие свои лампочки в черный провал океана, он оказывается и на самом деле совсем один. Ему — некуда: даже дома теперь у него нет, он его продал, а деньги раздал; даже денег у него нет — зачем бы они ему после взрыва? Ему — не к кому: у него нет родственников, и даже с единственной женщиной, терпевшей его, он расстался навсегда. У него окончательно нет души, но тело-то у него по-прежнему есть. И вот, пробродив ночь, продрогнув и изголодавшись, он обнаруживает себя стоящим у порога покинутой женщины и не решается дернуть звонок… как тут дверь отворяется сама. Она ничуть не удивлена, что он вернулся. Она его ждала. Ужин еще теплый…

Мне казалось, что я возвращаюсь за рукописью. Сколько же времени прошло? Три дня? Три года?.. Мне будто огнем в лицо полыхнуло, я покрылся испариной. Это был не стыд, не боль, не страх, не совесть, не раскаяние… Это было… Нет слов для чувства непоправимости. «Дика!» — вскрикнул я и побежал.

Замок не попадал в ключ, дверь отворялась не в ту сторону… Дики не было. Все было аккуратно и пусто. Пустее, чем когда Дики просто не бывало дома. Не было и попугая. Клетка была пуста — вот в чем дело. Три дня? Три года?.. Я нашарил на столе записку; шторы были задернуты, и было не разглядеть. Выключатель не находил руку… наконец — свет. Записка с руками ходила ходуном, строка промахивалась мимо взгляда. Я положил ее обратно на стол, на то же точно место, где она лежала, и, упершись в край руками, сумел наконец прочесть: «Жако улетел. Я побежала искать. Каша на плите. Целую. Э.» Мне должно было стать легче, но не стало. «Три дня? Три года?..» — все бормотал я, кружа по комнате. Я задел стопку, и книги посыпались на меня. Они сыпались и сыпались, как крупа. «Каша!» — сообразил я и, ликуя, бросился к плите. Каша была еще теплой! Она не могла быть теплой ни три года, ни три дня. Время стремительно сокращалось, как живое, как сердце. Казалось, мне должно было стать легче от этого. И опять не стало. Время сжалось окончательно, до сегодня, до этого мгновения, до точки, и остановилось, как сердце. Игла, еще тоньше мгновения, пронзила его, как время. Я прикрыл глаза, и мне почему-то пригрезился стул, как он стоял в ту нашу первую ночь, со сложенной, будто у покойника, одеждой. В испуге я открыл глаза — стул был пуст. И сердце по-прежнему не билось.

Я так и вбежал в зоопарк, с остановившимся сердцем. Почему в зоопарк? Не знаю, как и объяснить. Я был уверен, что она там — и все. Это потом я все довообразил… Как она ждала меня, ждала… как забыла запереть клетку… как ей стало душно и она распахнула окно… как она внезапно и со всей бесповоротностью прозрения поняла, что я ушел и не вернусь, поняла потому, что Жако улетел… как она бросилась за Жако, как за мной… как она металась по улицам, крича: «Жако! Жако! Вы не видели Жако?..» Что дальше? внезапный автомобиль? трамвай?! «Нет! нет!!» — кричал я на бегу. Догадка моя была настолько внезапной, что сомнения у меня не оставалось, как и у нее, когда она, отчаявшись, догадалась: конечно, он улетел к СВОИМ! Куда еще?.. Она бежала, радостная, окрыленная, задыхаясь от счастья, что он там, в зоопарке, где же еще!.. Она в сотый раз прочесывала зоопарк — о, эта перенаселенная пустыня, где нет Жако! «Милый! милый… вернись!» — звала она. А его все больше и больше не было. Дура! какая же ты дура. Дика!.. Его нельзя найти — он может только вернуться. Он обязательно вернется! он уже летит домой… Дика! это я! я за тобой… где ты? Я в сотый раз прочесывал зоопарк — Дики не было. Как вдруг толпа, редкая такая толпа в том краю, где серны, а за ними обезьянник… Я — туда.

Наверное, она, дура, прежде всего побежала к попугаям. Там, конечно же, не было никакого Жако. Вернее, их были сотни, но ни один не откликнулся на призыв, а то и все разом… А уже в это время по зоопарку вдруг панически забегали сотрудники с сачками, баграми, как на пожаре… Не иначе, как моего Жако ловят, подумала безумная Дика и… за ними.

Я мчался за невидимой ею — на бегу быстрее видишь будущее: толпа безмолвно расступилась передо мною. Курил равнодушный врач в белом халате. А рядом стояла сотрудница — в сером, с безутешной обезьянкой на руках. На носилках лежала… Нет! Никогда! Что вы! Да вы с ума сошли… Дика! очнись! это я!.. это я… Я успел!

Она побежала за этими, с сачками и баграми… Ее никто не задержал: то ли не до того им в такую минуту было, то ли за свою или новенькую в панике приняли, не разобрали. Навстречу с визгом неслась обезьянка — молоденький шимпанзе, собственно говоря, ребенок. Ручной, заласканный… Почему он выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его еще спас?.. Все только шарахнулись от него врассыпную, как от зачумленного или прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и знала… Разве бы она отскочила в сторону от того, кто, такой малыш, с таким визгом и ужасом, несся именно к ней навстречу — за помощью, за спасением!.. В последний момент он подпрыгнул, шимпанзёнок, и — полетел, как ядро, совершив рекордный прыжок навстречу Дике, а она не видела, как вослед ему, вытянувшись в невидимую серую нитку, летела, тоже по воздуху… Дика, как вратарь, приняла этот живой мяч. Обезьянка, всхлипывая и подвывая, обвила ее шею, прижалась к ней, неправдоподобно дрожа… А серая, невидимая — недолетела и шлепнулась к ее ногам с каким-то серым, голым звуком… и — обвилась. А обезьянка все плакала, все прижималась, все целовала Дику. И это была последняя ласка на этой Земле.

…Ваноски смолк. По лицу его катились слезы. Именно катились — я никогда еще такого не видел. Ровно и сплошь. Он их не утирал.

Не знаю, отчего я на него так злился? Я хотел ему даже сказать, что уже читал это, причем у него же. Хотел, но все-таки не мог.

— Вот вы мне уже и не верите… — вздохнул Ваноски. — А мне все равно. Мне бы уж поскорее. Она меня там ждет. Подзадержался я. Ну, ничего. Здесь она ждала меня дольше. Вам хотелось бы знать, как на самом деле? А я не помню, что я написал, а что прожил. Да я и не понимал никогда, почему это отдельно. Я думаю, что все именно так и было, потому что я на этот раз только рассказывал, как помню, ничего не сочинял. Может быть, вы правы, и я — писатель… Несчастное существо! Все думают, что самое трудное выдумать, что писать… Нет, самое трудное — выдумать того, кто пишет. Все, кого мы читаем и чтим, сумели выдумать из себя того, кто писал за них. А кто тогда они сами, помимо того, кто пишет? Страшно представить себе это одиночество. Счастливы только другие люди: они трудятся, любят, рожают, умирают. Эти и умереть не могут. Они на это неспособны. Они, как актеры, только играют всю жизнь одну роль: самих себя. Для других. Их жизнь им не принадлежит. Это рабы людей, рабы любящих их. Они не умеют любить, как монахи не умеют верить. Если любить и верить, то зачем писать или молиться? Обнимешь живую женщину — а это образ, потянешься к Богу — а это слова, припадешь к земле — а это родина. И земля выпихнет тебя из себя, великого, наружу, как памятник, как мощи, чтобы не в земле, а на родине ты торчал, так и не погребенный… Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить. О, я уже мог! и тогда бы я больше ни строчки не написал. С великим удовольствием, к превеликому счастью. Я уже почти любил! — судьба отняла. Мы уже шли из-под венца, когда она наступила на эту невидимую, серую… а шел дождь, и мы бежали, взявшись за руки, смеясь, от мэрии к автомобилю… она запнулась о подол своего подвенечного, потеряла туфлю… и прямо голой пяткой на голый провод!.. Был! у меня все время был выход — любить. Я мог победить этого, с портфелем и фотографией, как в сказке: только любовью. Да прогони я его сразу или не придай значения этой подделке… ведь это же была подделка! А я подделал под нее жизнь свою!.. Да кабы только свою… Да будь я подлец, брось Дику, а хоть француженку, хоть голландку, зато полюби… так нет же — никого! А ведь парикмахершу, уж точно, полюбить было можно… Но я ведь ОДНУ любил, эту бумажную Елену. Мне и сон такой был.

После гибели Дики я сжег роман и не выходил из дому. Еду мне кто-то приносил. Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной. И через год мне снится, будто я лечу над нарисованной страной, вроде Греции, вроде графики Пикассо на античные темы, только как-то еще условнее и пародийнее. Там, внизу подо мною, царит какая-то вакхическая идиллия: овцы, козы, пастухи, пастушки… и все заняты только любовью. Они тоже бумажные, как детские, вырезанные из тетрадки в клеточку куклы. Именно что сон был на бумаге в клеточку… Зрелище их бумажной любви меня сначала смешит, потом забавляет, а потом и увлекает: я ощущаю себя таким же бумажным, но и таким же способным, как они, — лечу, выискивая себе подругу, а они все уже заняты. Способность моя растет, а подруги все нет. Наконец — есть. Я снижаюсь; она уже видит меня, раскрывает навстречу объятия; я пикирую на нее… и тут становлюсь собой, не бумажным, а живым и — прорываю этот листок из школьной тетрадки.

В тот день я впервые вышел в город. Я бродил бесцельно и долго и снова заглядывал в лица, но уже не в поисках мифической Елены, не отделяя женщин от мужчин, — просто в лица людей: какие они и кто это, люди?.. Я заходил в парки, кафе и магазины — и выходил, не посидев, не закусив, ничего не купив. Я устал и решил вернуться домой. И тут обнаружил, что уже не шагаю, а стою, стою перед витриной, смотрю тупо на два манекена, мужской и женский, протянувшие друг к другу руки и будто шагнувшие навстречу, чтобы обняться наконец, но что-то им мешало: мое ли отражение между? И тогда сквозь витрину между манекенами, внутри магазина, я увидел ее, Елену с фотографии. Потому что на этот раз все было в точь: как я мог не видеть этого магазина раньше? Я же тысячу раз проходил это место в той жизни, когда искал! Он был новенький, магазин, только что отстроенный, за год, что меня не было на улице… Я прикинул: как раз семь лет прошло. И пока я стоял в оцепенении, медленно ворочая в мозгу, эти простые соображения, Елена вышла из стеклянных дверей, одетая, как на фотографии, с сумкой, как на фотографии… взглянула на меня, как на фотографии, бездушно, как на вещь, и прошла мимо. Я же продолжал стоять, как вкопанный. И тут увидел в витрине то свое ужасное лицо с фотографии, когда вместо волос — змеи. Я закричал и бросился за нею — убить. Убить, — впрочем, не то слово: я был уверен, что порву ее на клочки, как фотографию, настолько был убежден, что она бумажная. Это и убийством бы не было — так, клочки на асфальте. ЕЕ — не было. Как сквозь землю.

Порвать — ладно. И это еще не был конец. Когда она исчезла, а я так и не поймал ее, то понял, что в очередной раз принял искус этого, с портфелем, что на самом деле я должен был схватить ее и не отпускать, приговорить себя к ней и полюбить — наконец и до самого смертного конца. Что это был мой последний шанс возродить судьбу. Что я и его пропустил. О, как же я был всю жизнь слеп: волны, зеркала, бумага, фотографии…

И тогда я снова пустился в ее поиски, хотя уже точно знал, что они обречены, я писал новый роман, он назывался «Сожженный роман». Роман, в котором люди не сказали ни слова. Нет, вы его тоже не могли читать, по той же причине… Не знаю, что вы там у меня читали, — я всю свою жизнь только эти два романа и писал, да так и не написал оба, да, по сути, это, может быть, на самом деле роман один и был, а не два. Там герой возвращается к своей первой любви и к первому заброшенному роману… Там, оказывается, у него вырос сын, взрослый мальчик, но он глухонемой. А мать молчит с ним вместе из солидарности — вот уже четырнадцать лет. Герой снова поселяется у них и дописывает свой самый первый роман в этой воплотившейся немоте. В этом романе он…

…Я думаю, что Ваноски досказал свой роман до конца — он меня уже не видел. Я тихо выскользнул из его конуры. Боже! как хороша жизнь! Как сладко пахнет бензином городская запыленная сирень… Зачем ему успех, деньги, слава? Зачем все у тех, кому этого не то что УЖЕ, а вообще НЕ надо? Зачем мне молодость, а у меня ничего этого нет?

И тут во мне всплыли слова Ваноски, которые он сказал, когда я его так не любил, что даже уже и не слушал:

— А все равно, он не победил меня. Теперь-то уж точно. Он только в этой жизни победил меня, а в ТОЙ ему меня не победить. ТАМ я сильнее, там со мною моя Дика…

И я понял, за что невзлюбил его — за эту его Дику. За то, что она — его, а не моя. Зачем мне без нее моя молодость?..

 

О — цифра или буква?

(Freud’s Family Doctor)

(Из книги У. Ваноски «Муха на корабле»)

— Ты что, с Луны свалился?

И он отвечал:

— Да.

Его «да» звучало спокойно, без вызова. Смех, следовавший за ответом, больше не задевал его; он был бы рад этому обстоятельству, если бы отметил его. Но он не отмечал, а даже чуть смущался, что не до конца оправдывает их ожидания. А они от этого ржали почему-то не меньше, даже больше, чем всегда. Это его настораживало — он чуть дольше смотрел с круглым удивлением на приближающуюся и колеблющуюся поверхность чужих лиц: на бугры щек и лбов, провалы глаз, щели в зубах, — и эта некоторая кривозеркальность лиц напоминала ему иную поверхность, иной ландшафт — он вспоминал тогда, куда только что шел, и, извинившись, шел дальше вниз по Сандэй-стрит, туда, где она незаметно кончалась, переходя в выцветший луг, где замирал, отстав, смех над ним, начинали свой стрекот невидимые насекомые и неровно летали одинаковые бабочки. В небе плавал дирижабль, новинка, к которой на другой же день привыкли. Солнце за день нагрело луг, и от травы исходил вялый жар. За лугом ему было уже рукой подать… там, где паслась коричневая корова… Он шел, как по мелкой воде, высоко поднимая ноги и осторожно опуская их в неподвижный жар, запах и стрекот — жмурился от удовольствия. У него было неплохое настроение: ему было что сегодня рассказать и даже показать доктору Давину. Он нес в руках велосипедный руль.

Тони Бадивер, по прозвищу Гумми, появился в наших местах недавно — его нашли на обочине Северного шоссе, в трех милях от Таунуса. Он был весь в ссадинах и кровоподтеках, без сознания. Золотарь Самуэльсен, подобравший его, решил, что тот вусмерть пьян, и, из чувства товарищества, доставил его в участок. От тряски в транспорте Самуэльсена пострадавший ожил и в дороге бредил, что его избил какой-то брат Гом Лао-Шань за то, что он заступился за певичку Тиенг. В участке, однако, быстро во всем разобрались, заперев Самуэльсена за эти показания в соседнюю камеру; доставленный же мог быть не кто иной, как Тони Бадивер, решили они, прочитав на внутренней стороне полы его мышастой мягонькой курточки вышитое красными нитками (прямыми крупными стежками) именно это имя. Всех поставило в тупик, что спиртным от доставленного Бадивера не пахло.

Вызвали фельдшера. Он пустил кровь.

— Ничего серьезного. Дайте ему как следует выспаться. Успеете допросить… — Фельдшер недолюбливал полицейских и стыдился своей службы в полиции. Он мечтал о работе в клинике доктора Давина. Это было, впрочем, его дело.

Доставленный Бадивер (если это был он) проспал вечер, ночь, утро, и дежурный Смогс, заглядывая к нему в глазок, каждый раз повторял свою любимую шутку:

— Спит, как убийца.

Явление Бадивера заинтересовало участок. И когда доставленный-Бадивер-если-это-был-он перевернулся наконец на другой бок, то сержант Капс, сменивший капрала Смайльса, сменившего дежурного Смогса (а Смогс и Смайльс все не шли домой, ждали, чем дело кончится, что было редким, если не единственным случаем в их практике, — они не уходили и стояли рядом с Капсом, когда тот, заглянув в глазок, увидел, что вышеупомянутый Бадивер перевернулся на другой бок…), — то Капс так громко сказал «О!», а оттолкнувший Смогса, оттолкнувшего Капса, Смайльс, чтобы приникнуть, в свою очередь, к глазку, еще громче сказал: «Ого!» — что доставленный-Бадивер-если-это-был-он открыл глаза.

И тут же дверь залязгала, и они втроем ввалились в камеру. За ними, заслонив дверь, пробрались и все остальные бывшие в дежурке.

Бадивер-если-это-был-он сел на нарах и уставился на вошедших с круглым удивлением.

— Бадивер! — тоном, не оставляющим сомнений, сказал Капс, ткнув толстым пальцем в грудь Бадивера. — Не отступайтесь!

— Мы все знаем! — заявил инспектор Глуме. Он имел в виду поступивший третьего дня сыскной лист убийцы, фотография которого разительно расходилась со словесным портретом. — Мы все знаем, — логично заявил Глуме, потому что Бадивер не походил ни на тот портрет, ни на другой.

— Задержанный, встать! — заорал за спиной столпившихся лейтенант Гомс. Он был крошечного роста, ничего не видел за спинами и тоже хотел посмотреть.

От обилия впечатлений подозреваемый-в-том-что-он-Бадивер заерзал на нарах, сморщился, и тут лицо его стало последовательно складываться в такие уморительные, взаимоисключающие одна другую гримасы, в то же время в них было столько доброты и простодушия, что усмехнулся Смогс, улыбнулся Смайльс, рассмеялся Капс, расхохотался Гомс и даже Глуме скривился, как от зубной боли. Собственно с этого момента Тони-Бадивер-а-это-уже-скорее-всего-мог-быть-именно-он был окрещен Гумми, по сходству с игрушкой, как раз в то время вошедшей в моду в связи с ажиотажем вокруг бразильского каучука. (Игрушка изображала старого доброго шотландского пьяницу с трубкой в зубах, и когда вы вставляли пальцы в соответствующие дырочки в его затылке и пошевеливали ими, то старый пьянчуга подмигивал и хихикал.) Гумми — так сразу окрестили Тони-уж-никакого-сомнения-Бадивера наши славные полицейские, известные на весь Таунус как быстрые на язык и медленные на расправу.

Смущенный смехом Гумми-кто-же-это-еще-мог-быть потупился и покрутил кругленькими тупенькими ботиночками — ножки его не достигали пола, — и это почему-то так дополнило предыдущую гримасу, что на взрыв хохота откликнулся и старина Самуэльсен из соседней камеры и стал неистово барабанить в свою дверь с криком:

— Я тоже хочу посмотреть!

Сердечный Смайльс, по приказу Гомса, со вздохом пошел помять бока Самуэльсену. И Гумми сказал:

— А он тоже вчера упал?

Тут-то и выяснилось, откуда свалился Гумми… Следует отдать ей должное, смышленая таунусская полиция быстро разобралась, что к чему. На двести миль в округе никто из лечебницы не сбегал; запрашивать монастырь Дарумы, откуда, по первоначальному лепету Гумми, мог появиться Бадивер, сочли нецелесообразным, тем более что монастырь этот, по его же словам, находился чуть ли не в Тибете, чуть ли не в Камбодже (тем более что про монастырь этот Гумми начисто забыл, как только окончательно оправился, и помнил теперь лишь о последнем своем приземлении: видимо, этот удар отшиб всю его память)… И, под личную ответственность, Гумми был передан застенчивому полицейскому фельдшеру. Самуэльсен же просидел за буйство две недели.

Доктор Роберт Давин, эсквайр, познакомился с Гумми на вокзале.

Доктор как раз проводил свою невесту в Цинциннати, к родителям. Поезд ушел, и тут доктор убедился, что порядком утомился от недельного непрерывного счастья. Потому что только когда стало ясно, что его не видно из окна вагона даже в бинокль, распустил он наконец улыбку и тогда, по счастливому ощущению мышц лица, понял, что улыбался непрерывно всю неделю, даже во сне. (Так что, если бы невеста случайно проснулась среди ночи, то увидела его осчастливленным…) Джой тут была ни при чем — она была прелестная, добрая девушка, и он очень ее любил. Но теперь, в последний раз взмахнув платком, он мог подумать, что почему-то именно с обручения неизбежность предстоящего счастья сделалась как-то утомительна — но он как раз так и не думал, возможно, от той самой внутренней нечестности, которую люди называют порядочностью.

Именно поэтому не замечал он подкравшейся вплотную перемены вплоть до того момента, когда, распустив наконец улыбку, вздохнул на пустой платформе почти что демонстративно. И мысль его тут же будто с привязи сорвалась… «Как я соскучился по работе!..» — такой был вздох, такова решительность первого, чересчур широкого шага по перрону, названные им свободой. Обо всем этом он успел подумать в ту же секунду: об утрате счастья, об обретении свободы, о рождении, следом, мысли… К этой триаде ему показалась привязанной ниточка от чего-то большего — он тут же увлекся, пытаясь выделить причинно-следственные связи этих параметров (счастье, свобода, мысль…), и, не находя в своем словарном запасе многих модных и известных каждому ныне слов (например, сублимация), перебирал: подмена, переход энергии, высвобождение, нет, перенос, то есть перекос… вытеснение?.. ну уж, не эти глупые рефлексы. И вот так стремительно для своего времени думая, доктор Роберт Давин, выдающийся молодой человек своей эпохи, которому мы еще многим будем обязаны — в нашей, обнаружил, со всей внезапностью этого глагола, что стоит перед незнакомым ему человеком и разглядывает его в упор, до неприличия. Так вот, этим человеком и был Гумми.

О докторе Роберте Давине, эсквайре, прежде чем окончательно включить его в сюжет нашего рассказа, хочется сказать несколько слов. Рассказчика в данном случае особенно волнует и стесняет его речь тот факт, что ему уже известно то блистательное будущее, которое обретут в нашем, столь уж недалеком будущем, — теперешние, столь незамеченные и свежие дела Р. Давина. Пока что следует отметить, что, хотя молодой ученый и устремлен в будущее и делает все для признания и бессмертия, — меньше всего он думает о славе и, незаметно для себя, покрывает мыслью пространства, действительно обширные и временем не освоенные. Он еще не остановился. Он даже еще не знает, что уже знает то, что в будущем сделает его имя громким, даже одиозным. И поскольку он этого не знает, то это и позволяет нам отнестись к нему с максимальной объективностью и симпатией.

Доктор Давин происходил из старинной английской семьи, одна веточка которой перегнулась через океан, отпочковалась и вопреки скептицизму остального древа прижилась (мы оставляем в стороне, как совершенно бессмысленные, доводы позднейших биографов о сомнительности чистоты его происхождения, о четверти негритянской крови, о жестокости его мнимого отца, о различных чердачных драмах его сестер, проистекших якобы из этой жестокости — достоверно известно лишь то, что отец его был одним из самых выдающихся специалистов по коннозаводству — а тогда еще были кони!..). Будущий доктор получил, в общем, неплохое образование, которое и завершил за океаном, в Гейдельберге и Вене. Перед ним открывалось самое блестящее будущее. Метр Шарко приглашал его к себе. Но молодой психиатр преодолел соблазны успеха и моды и вернулся на родину. Возвращение это, до некоторой степени, было вызвано и омрачено таинственной смертью родителя. Будучи единственным наследником, юный доктор, обнаружив неожиданные для рыцаря науки сметку и практицизм, достаточно выгодно ликвидировал конный завод отца. Эти средства и позволили ему обосновать маленькую клинику на окраине города Таунуса, куда он и переехал. Из окна его кабинета открывался прекрасный вид в чистое поле. Необычайно малое количество клиентов, какое мог поставлять ему наш традиционный городок, да и вся округа (да что говорить, и весь штат и, быть может, вся Америка, в которой в то простое и прочное, как черепушка, время мало кто сходил с ума), возможно, и позволило доктору Давину избежать налета декаданса, в который почти сразу же, лишь вступив в пору развития, впала психиатрия, слишком быстро сочтя свое недавнее прошлое — расцветом и классической порой. Доктор Давин положил в основу своей системы истины простые и печальные, изначальные — как Божий мир, и мы рады успеть поставить ему в заслугу это здоровое начало. В общем, мышление его было относительно мало буржуазным и никогда не развивалось вялыми побегами «либерти».

Короче, прибыв в городок Таунус, Роберт не мог не занять в нем сразу же чрезвычайно заметного положения. Он, как говорится, был на голову выше. И действительно, высокого роста, изящный, как европеец, слегка подсвеченный далеким отблеском будущей его славы, среди кургузых и богатеющих, обремененных здоровьем еще более, чем богатством, таунусцев, он останавливал на себе взгляд. Однако, скрытая в каждом его движении и взоре сила, единственное, на что у таунусцев могло быть развито чутье, заставила их в порядке исключения не возненавидеть молодого доктора, а подвинуться и предоставить ему место, надеясь (возможно, именно Давин первым введет термин «подсознание», но не станет оспаривать его потом у того, кому этот термин припишут…) — надеясь втайне от себя, что подвинулись они в первый и единственный раз.

Итак, доктору Давину 28 лет, он высокого роста, худощав, складен. У него очень большое и бледное лицо, окаймленное чрезвычайно черной бородой, это смотрится очень резко — бледность и чернота, и, по-своему, даже красиво. Сердца местных барышень замирают от его грозного вида. Взгляд огромных и тоже очень черных глаз, острый, как антрацит, заставляет екать их сердечко, и — о, если бы наши барышни могли побледнеть!.. Но многого еще не знает наш городок — и бледность ему неведома. В этом смысле Роберт Давин — первый белый человек в нашем краю. Оттрепетав, барышни признаются шепотом, что он страшный, а одна, которая все-таки побледнее, поправляет со вздохом, что он «устрашающе красив», — она первая интеллектуалка нашего города.

Но взгляд его, хоть и пронзителен, отнюдь не зол. Взгляд этот кажется чрезвычайно внимательным, видящим насквозь, что заставляет встречных несколько съеживаться и быть как бы настороже. Но и внимательность эта — своего рода. По сути, доктор ничего не видит, кроме того, что намерен (тоже, скажем так, втайне от себя) увидеть в чем бы то ни было, попадающемся ему на глаза, что и сулит ему великое будущее. Может быть, вовсе не то, что «насквозь», а то, что он обязательно поместит всякого в свое видение, и заставляет окружающих настораживаться, хотя и заинтриговывает. Они правы: он готовит приговор. Он им еще лет на сто навяжет, кто они такие как бы на самом деле. Опять же — шшш — пока что об этом никто не знает, даже он. Он смотрит в упор на Гумми. Может быть, это был первый человек в Таунусе, не захихикавший, глядя на Гумми. Он не нашел ничего смешного в его внешности, а так стоял, пока одна мысль нагоняла другую, вытесняя первую. Что-то остановило внимание доктора во внешности Гумми: доктору не удавалось заковать его облик своею проницательностью, и смеху подобно, что ординарный вид этого идиота как раз и не умещался в заготовленную рамку взгляда нашего гения. Прежде сознания в докторе сработал профессионал, но, перебрав механически всю свою обширную мозговую картотеку, он не мог извлечь соответствующую карточку. Определенные конституционные изменения у Гумми (доктор, впрочем, еще не знал, что это именно Гумми) не вполне совпадали с классической интерпретацией именно этого вида недоразвития. Получалось, что если он и идиот, то как бы не врожденный, а переродившийся, что конституция идиота им благоприобретена. Но в таком случае перерождение было слишком сильным, невозможным, не встречавшимся в практике…

Гумми, прислушавшись к чему-то однозначному в себе и удивившись, поднял на доктора Давина (хотя он еще не знал, что это именно доктор) свой голубой от простодушия взор.

Теперь два слова о Гумми, которого мы забыли в участке…

Время, о котором мы рассказываем, было еще простое время. Хотя, конечно, те, кто для себя жили в нем, считали его уже новым, ни в какое сравнение не идущим, употребляли уже слово «прогресс» и были поражены темпами своего века, из века пара на глазах перерождавшегося в век электричества. Но хотя они так про себя считали, мы-то знаем, что они жили еще в старое доброе время, к которому уже нету возврата. Мы считаем, что им еще дано было прожить свою жизнь без осложнений, в одном и общем значении, не разошедшемся еще с намерениями природы насчет человека. Жизнь еще вполне укладывалась в отведенное ей время, то есть время все еще успевало поспевать за жизнью.

Как мы уже сказали, румянец еще не сошел с ланит века. В жизнь еще умещались дети, свадьбы, смерти, гости, крошечная тюрьма с понятными преступлениями, церковь и городское кладбище. На главную улицу вполне могли забрести корова или овца, и люди знали, чья это овца или корова. В этой жизни было еще место и городскому дурачку, вакансия которого не была использована к тому моменту, как в город «упал» Гумми.

Он сумел удивить город лишь один раз, когда на вопрос, откуда же он все-таки свалился, наконец сознался и сказал, что с Луны. Это рассмешило, это и примирило. Убедившись, что Гумми (предположительно Тони Бадивера) никто не ищет, полиция решила, что, значит, он ниоткуда и не сбежал, а никакой иной тайны за ним не могла заподозрить и перестала допытываться. Люди спросили, получили ответ и тоже вполне остались им удовлетворены. Так Гумми с Луны оказался Гумми из Таунуса и занял в городке свое место, которое без него теперь бы уже пустовало.

Его приютила старуха Кармен, толстая усатая испанка, что было воспринято тоже как нечто очень естественное. Кармен жила на отшибе и собирала травы, вид имела грозный и необщительный, и сколь ни трудно было бы в таком маленьком городке, как Таунус, каждому подобрать родственную судьбу, концы еще сходились с концами в то время… И хотя Кармен не относилась к Гумми как к человеку, но все же — вполне по-человечески. Был он обстиран и сыт. Даже, можно сказать, поскольку старуха Кармен ни к кому не относилась как к людям, то к нему, во всяком случае, относилась более по-человечески, чем ко всем.

Тони вскоре прославился как замечательный дровосек и в этом качестве оправдал свое существование даже с избытком. Он разговаривал с дровами, и они раскалывались от его уговоров, казалось, при легчайшем прикосновении. Потом он укладывал их в замечательные по стройности и емкости поленницы. С дровами он был необычайно сообразителен, но каких-либо иных, не более сложных, занятий освоить никак не мог.

Жизнь Гумми, таким образом, была устроена и безоблачна. Издевались над ним в меру. Жестокость таунусцев была, в общем, столь же прямодушна, как и человечность. Больше одной шутки они придумать не могли и смеялись всегда над этой одной, впрочем, с неувядающим восторгом: «Ты что, с Луны свалился?» — и он отвечал: «Да», — доставляя таунусцам истинное наслаждение. Сам он при этом очень огорчался, что ему не верили, каждый раз так же сильно и искренне, как в первый, что отчасти и позволяло шутке не развиваться. Он пробовал пускаться в объяснения и доказывать, что правда, он умеет летать, что побывал даже в Тибете, где полгода носил воду для монастыря Дарумы. Но эти его слова уже никто не слушал, они воспринимались лишь как неудачное продолжение шутки, покрывались смехом, так таунусцы довольно быстро отредактировали рассказы Гумми до лаконичной и точной формы: «Ты что, с Луны свалился?» — и он отвечал: «Да».

Гумми был смиренный человек и, хотя очень огорчался, что ему не хотели верить, понял, что роптать и доказывать бесполезно этим людям. Пример того, как сознание своей неполноценности может сделать и идиота в некоторых отношениях более мудрым, чем нормальные люди.

В свободное от работы время (а в те времена свободного времени было не так много, зато оно было и впрямь свободно, как пустота) Гумми полюбил ходить на Таунусский вокзал, где встречал иногда крайне небольшое количество нового народа, еще не научившегося повторять своих шуток. Он любил смотреть на паровоз, который его очень смешил. Он смотрел, как тот тяжко отфыркивался и молотил своим коленом, а из-под колеса сыпались искры, и оно не хотело никуда ехать. Эта тяжесть и трудность вызывала в нем усмешку, он будто собирался что-то показать паровозу, но потом передумывал и отворачивался со вздохом. Кроме этих двух удовольствий, не вполне доступных нам, он имел еще и страстную приверженность к торговле Грубого Джо, прозванного так, как ни странно, именно за грубость. Дело в том, что за работу Гумми все расплачивались с Кармен и только Грубый Джо платил Гумми «наличными». Зато Гумми наколол ему столько дров, что тому хватило бы их до двадцатого века. Грубый Джо торговал газетами и журналами, содержал при вокзале киоск. И расплачивался он с Гумми — наличествующими картинками и открытками. Гумми, у которого в этот день не было никакой работы, с утра околачивался на вокзале. Грубый Джо, дрова которого все были уже давно наколоты, но который, несмотря на грубость, по-своему любил Гумми, не мог отказать ему в серии фотокарточек театральных бродвейских звезд, но и отдать даром тоже считал безнравственным. Поэтому он был вынужден три раза повторить шутку про Луну, насладиться горем Гумми и еще один раз наградить его неопасной затрещиной (на что Гумми совсем не обижался), после чего уже мог удовлетворить свою нерастраченную доброту и выдать Гумми пачку открыток как заработанную.

Гумми не стал их сразу разглядывать, а, запрятав в карман, отложил главное удовольствие «на потом» и отправился провожать поезд в Цинциннати. Он посмеялся над паровозом. Все новые люди уехали, оставшиеся на перроне его уже не интересовали. Он отошел в сторонку и осторожно достал открытки.

Однако, просмотрев первые две, он понял, что это недостаточно тихое, не столь уединенное место, чтобы разглядывать вот так, стоя, такую красоту, и, проявив поразительную выдержку, опустил всю пачку назад в карман, наспех не просматривая и вперед не заглядывая. Убедившись еще раз, что открытки не легли мимо кармана, он поднял глаза и встретил пристальный взгляд доктора Давина. Он не знал, что это доктор Давин; доктор редко выбирался из своего желтого замка в Таунус, ведя жизнь таинственную и затворническую. Гумми явно впервые видел этого человека, но странно, он показался ему знакомым. Гумми удивился, что не все новые люди, оказывается, уехали на поезде, что один — остался. Этот человек смотрел на него внимательно, умно и добро — Гумми легко отличил этот взгляд из всех, потому что все всегда, кроме, быть может, Кармен, смотрели на него одним и тем же взглядом. Взгляд этого человека поразил Гумми, перевернул ему всю душу. Гумми вдруг захотелось припасть к нему на грудь и посопеть. Этот человек не смеялся и не собирался смеяться — это Гумми понял чувством. Этот человек смотрел на него с вниманием, которое для Гумми было даже ценнее ласки. Гумми никогда не видел в Таунусе такого красивого и благородного господина. У Гумми, как бывает у идиотов, был очень развит эстетизм, и облик нового человека, особенно уголок платочка в кармане, очень ему импонировал. И Гумми проникся полным доверием.

— Здравствуйте, — вежливо сказал Гумми. Лицо его при этом не сложилось в обычную гармошку, и он не подмигнул и не чмокнул.

Давин глядел в это безмятежное лицо, в котором только небывалая доверчивость свидетельствовала о слабоумии — доктор отнюдь не считал себя сентиментальным человеком (именно поэтому, пожалуй, им был), но поймал себя на том, что смотрит в это лицо с удовольствием. У него как будто тоже отмякало лицо при виде Гумми, стряхивало прочную, жесткую красоту, как маску, оставалось своим, каким давно не бывало. Гумми показался ему старым мальчиком.

Гумми поздоровался и ровно смотрел ему в глаза.

— Здравствуйте, — сказал доктор. — Позвольте представиться. Доктор Роберт Давин. — И он протянул руку.

— Гумми, — сказал Гумми и, смутившись, прикоснулся к руке доктора, не в силах оторвать взгляда от высунувшейся белоснежной манжеты, от запонки в виде золотой птички.

— Извините, что я так бесцеремонно подошел к вам, — сказал доктор. Но вы только что разглядывали что-то чрезвычайно интересное…

— И вам нравится?.. — обрадовался Гумми. — Хотите покажу? Я еще сам не смотрел… — лопотал он, поспешно роясь в кармане. Карточки, как назло, зацепились, не вытаскивались, но он уже не боялся их смять, потому что доктор сказал:

— Очень хочу. — И придвинулся, как бы заглядывая сбоку, с высоты своего роста. Гумми наконец выдернул пачку.

Такую откровенную пошлость доктору, человеку своего круга, еще, пожалуй, не приходилось видеть. Эти аляповатые олеографии запечатлели лица грубые и извращенные, усталые, лошадиные… Задранные ноги в черных чулках, каскады, оборки; заманчивые, как остывший пот, улыбки… Доктор вежливо взглянул на Гумми — и такой жаркий и святой восторг освещал его лицо, что доктор почувствовал себя даже отчасти нехорошо, что-то вроде короткого головокружения… Он снова перевел взгляд на открытки — и увидел совсем иные изображения: на каждом из этих лиц вдруг прочел он несбывшуюся мечту, изначальную чистоту, ни капли грязи не приставало к ним, а лишь усталость, утомление надежды… Доктор видел их глазами Гумми, и нелепое для его занятого и безукоризненного мозга соображение, что пошлость-то видит он сам, что он умеет ее видеть, поразило его. Он глядел на Гумми с восторгом естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком.

«Господи! — про себя воскликнул доктор. — Какой может быть грех на душе у этого человека?.. Какой грех, кроме…» Но и этого греха, даже такого невинного, вдруг понял, что быть не могло.

Так он стоял, восхищенный чистотою и красотою Гумми — старый мальчик молодел, озаренный светом красоты, которую, упиваясь, созерцал. Гумми остановился на одном портрете и долго на него смотрел. Это было, бесспорно, наименее развязное изображение из всех, что он перебрал: простое лицо, глуповатое и чистое, непонятно как попавшее на подмостки — бесталанное в театральном зле. Гумми вздохнул с восторгом. — Нравится? — спросил он ревниво. «Очень», — сказал доктор с глубокой искренностью. Сердце его пело. Он снова любил Джой. Необыкновенное волнение охватило его. Он увидел, как воздух вокруг стал прозрачнее, обнаружив во всем чистую форму и точный цвет. А ведь опять осень, сообразил Давин. Мир проносился, отчетливый и быстрый, как образ, и вновь оказывался на том же месте. Мир бесконечно возвращался и возвращался, лишь на долю мгновения отведенный от взора сознанием, чтобы оказаться собою, свободным от познания и тусклых себялюбивых отражений. Давин пил его, как невероятную воду, более воду, чем вода.

Наверное, только в этом смысле в Раю нет особых благ, кроме ручьев, кущ и небес, подумал он. Зато они такие! Господи! и город-то — городок!.. Впервые обнаружил он, что город как-то расположен и расположен нехудо…

Они вышли из-под навеса и на мысике платформы увидали вместе, как он клубится, еще прохладный и не до конца очнувшийся, свернувшийся клубочком в излучине Кул-Палм-Ривер. В реке уплывали облака, будто их упускала, полоская, прачка. Во-он тот мосточек… она и действительно полощет… Господи, как видно! Даже вон все тот же поезд вдали… И ближе — красная черепичная толкотня, успокоенная зеленью чуть уже бледнеющих крон, пыль в конце дороги, скромный благовест коровьего колокольца… Как все равноправно и одновременно располагалось, не заслоняя, не заглушая… Давину вдруг показалось, что надо успеть любить, потому что… такого… скоро… никогда больше… не будет.

Он достал портсигар, пальцы его дрожали. Гумми ослепительным зайчиком отразился в полированной крышке, и Давин, спохватившись, предложил ему.

И пока Гумми, растроганный и польщенный, разминал неумело сигарку, сыпля табак, Давин резко опомнился, городок потускнел, покрывшись сизым налетом, поезд был не тот, потому что с другой стороны и в другую сторону, мусорный бак, упавши набок, вывалил все свое изобилие… черт! забыл!.. Давин пытался вспомнить ту кардинальную мысль, что осенила его с отъездом невесты, — казалось, мысль умчалась вслед за Джой вдаль, не оставив следа. Что же такое я подумал? Чувство, мысль… нет, никакой связи… черт! именно это соображение следовало непременно припомнить — без него он не мог продолжать работу.

«Психическая деятельность есть не что иное и не может быть не чем иным, как распространением движения, происходящего от внешних впечатлений, между клетками мозговой коры. Слова „дух“, „душа“, „ощущение“, „воля“, „жизнь“ не обозначают никаких сущностей, никаких действительных вещей, но только лишь свойство, способность, деятельность живой субстанции или результаты деятельности субстанций, которые основаны на материальных формах существования».

Доктор Давин перечитал и зачеркнул написанное, проткнув пером страницу. Однако не порвал и в корзину не бросил. Откинулся, устало потер лицо и, таким образом нечто стерев с лица, слабое и злое, уставился в окно. Около Гумми выросли горы дров, и новые полешки разлетались весело, как пташки. Солнце в этот час как раз очень освещало желтое веселье свежих сколов, будто они светились изнутри, будто уже грели в готовности сгореть… «Как аккуратна их смерть! — подумал Давин. — Они ведь уже мертвы… Нет, эволюция связана с позволением себе, с разрешением эстетического принципа… Благородство деревьев… Нет экскрементов… Нет! нет! в столицу! в Европу! — взвыл про себя Давин. — Здесь я сойду с ума! Провинция… Кто бы подумал, что это не отсутствие театральных премьер, не косность, а вот именно это… Гипноз какой-то! Счастье — какая чушь! Вот бессмысленная категория! И я, ученый, разум которого… как я слово-то такое смею произнести про себя — счастье! Провинция — это… счастье — это и есть провинция. Провинция — это антинаука. Это смытые черты, это бессмысленная улыбка, блуждающая сейчас на лице Гумми… Гумми — вот образ провинции.

Что это я вдруг так устал? Казалось бы, сегодня, именно сегодня душа моя особенно отдыхала… Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя растренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово „душа“? — Давин рассмеялся. — У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум. Может ли быть, что сентиментальность есть именно непросвещенность, неупотребленность души?..» К черту, к черту!

Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть винным запахом свежих дров и прохладного вечера — опять осень… Из-за нагромождения дров видна была только бессмысленная голова Гумми. Она то появлялась, то исчезала вслед за топором. Гумми пел, и, прислушавшись, доктор Давин с удивлением разобрал слова:

Озирая страну С деревянной Луны, Вижу деву одну, Как Луну, со спины. Но не видит одна, Кому обе видны, Только видит она Половину Луны. Ну, ну, ну…

Эту печальную песенку он очень весело пел, опровергая даже тот смысл, который в ней, при большом желании, можно было бы обнаружить. Доктор усмехнулся, и зависть его прошла. «Нельзя же действительно завидовать Гумми, что у него так легко разлетаются дрова, когда у меня так туго выходят слова… Это определенно разные вещи».

«Милая Джой, — писал он, — я весь во власти новых мыслей, в корне меняющих положения нынешней психиатрии, — не означает ли это, что именно сейчас закладываются основы современной науки?.. Думаю, если бы подчинить нашу практику сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая, то наука бы распалась на число этих случаев, равных каждой жизни. Только рабочая грубость, оплаченный практицизм и практическая бездарность и нерадивость практика приводят к обобщению и группированию психик по самым приблизительным и варварским признакам. Кроме справедливо-тюремной или попечительской функции в случаях очевидных патологий (которую как раз мы исполняем далеко не на христианском уровне), приходится сознаться себе, что наша наука не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни у кого, кроме любящих и имеющих душу», — писал он, подставляясь тонкостью и чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.

«Мы способны разрушить примитивный идеал, но не способны воздвигнуть на его месте более просторный, вмещающий в себя то, что мы разрушили. Если бы человеку платили те же деньги за то, что ему свойственно, а не за то извращение, с каким он приспособился к удаче, то премьер-министр и великий ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно, находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить, разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость, то мир бы впал в слабоумие, а на Земле воцарился золотой век. Люди не все сумасшедшие только из страха одиночества, только потому, что рядом есть другие, — и они все сумасшедшие, потому что принимают условность общего существования, не разгадав ее умом. Настоящая трудотерапия возможна лишь в Раю. Единственное объяснение тому, что я как человек делаю, это „мне-свойственность“, но эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе почему мне так трудно, так насильственно делать все то, что делать я считаю не только своим долгом, но и призванием? Лишь потому, что другие делают столь же несвойственные им вещи хуже меня? Но не значит ли это, что они просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное их душе, что они, лентяи и иждивенцы, в этом смысле ближе к Гумми, ближе к своей природе, хотя бы не насилуя себя? Инерция обывателя — естественна. А уточнение мира, та высшая „естественность“, которую я оправдаю своим якобы гением, — тщеславная чепуха, развращенный нуль».

Он перечитал, удивляясь. «Поэт, тьфу!.. — сморщился, застеснялся. — Что за наваждение такое! Я стал праздным провинциалом. Как стыдно… Нет, Джой права… Поедем. Хоть в Петербург, но в Европу. Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду — есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны… Назад! Хоть к месье Шарко, под его дурацкий душ…»

Наконец-то счастливый характер Гумми принес счастье ему самому!.. Не все же ласкать поленья… Ему теперь было зачем, кому и для кого, а так же — куда и к кому. Как говорится, жизнь его обрела смысл. Он разделил свое одиночество пополам. Он был счастлив.

Он и сам не заметил, как в первый же раз, пока он провожал доктора Давина от вокзала до его желтого особняка, успел ему рассказать все, всю свою жизнь, все, что знал, и даже все, над чем задумывался. Его и это удивило, и еще больше то, как быстро он все это рассказал, какая маленькая оказалась его жизнь — как у новорожденного. Он даже замер с открытым ртом, нагнав своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот он идет с доктором по этой дороге… Этим вся его жизнь и кончалась. Венчалась удачно — он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.

Доктор ужасно заинтересовался всем, что рассказал Гумми. Он ему сразу поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?

Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту легкость общения, некоторое обновление и неожиданность собственных соображений в присутствии Гумми чисто профессиональным обострением. Он и не мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе, необъясненное, накапливаясь, вдруг раздражало его своим неясным скоплением — он удивлялся тогда самому себе: что это с ним? на что он тратит свое гениальное время? — но тут мысль его неожиданно поворачивалась, упершись в простодушие собеседника, и возрождалась прежде, чем он успевал понять ее, — чувство волнующее и радостное… И беседа текла.

О прошлом Гумми ему так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне недоумевал. Он даже не знал, сколько ему в точности лет. Он был не старше, но, пожалуй, и не младше Давина. И вот за эти, достаточные уже годы, он помнил словно бы лишь этот городок Таунус, а остальное время… у Гумми круглели от простого напряжения глаза, будто он видел перед собой нечто определенное, но столь не названное, что и слов не найти. Слова его, временами вполне гладкие, иногда даже образные, комкались, мялись, таяли, превращаясь в характерную идиотическую кашицу. Из всего его натужного мычания о прошлом мог Давин понять, что Гумми пролежал всю свою жизнь, свернувшись, как зародыш, в некой большой прозрачной плеве, сквозь нее просвечивало небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что был спеленат, иногда — что лежал на чем-то вроде кровати, на диване, с открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.

— Может, кровать стояла в поле? — спросил Давин.

Гумми посмотрел на него с испугом, но, не обнаружив иронии, обрадовался:

— Может быть, в поле… Запах такой помню.

Про монастырь Дарумы он тоже больше ничего не помнил. Все забыл. До монастыря, наверное, проспал с открытыми глазами, но и в монастыре был то ли год, то ли два, то ли неделю, не больше.

— Колол там дрова? — с поразительной догадливостью спросил величайший диагност в будущем.

Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить…

— Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.

Но больше — все. Второго столь же пронзительного вопроса Давин не мог придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной…

Гумми настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени, кроме участия и интереса.

— Да, я был на Луне, — согласился Гумми.

— Но как это вам удалось? — Давин переиграл. Даже не знавший иронии Гумми заметил; заметил и потускнел.

— Вы мне не верите…

— Да нет же! — заспешил Давин самым искренним тоном. — Я абсолютно вам доверяю. На мой взгляд, вы человек, не способный врать. Но согласитесь… Это же никому из людей не удавалось…

— Вот и вы тоже… расстроился Гумми.

— Уверяю вас…

— И вы тоже говорите, что я не человек…

— Я этого никак не говорил!

— Вы сказали, что «никому из людей». Кармен тоже так говорит: «Ты не человек».

— Вы меня неправильно поняли… — начал пояснять Давин. Думал он в этот момент с интересом о том, какая же на самом деле существует связь между сумасшествием и способностью логически мыслить. «Быть может, безукоризненно логические построения есть своего рода признак. Нормальное же мышление как раз алогично. Механизм здорового мышления сводится к тому, чтобы суметь не отметить, пропустить, изменить последовательности… Перескок, перенос… какое-нибудь должно быть слово… Может быть, было уже… Мышление протекает как бы в двух слоях, не подозревающих о своем параллельном существовании: в глубине — немое вековое знание, и логический лоск для самообольщения поверху, как наряд… Неназванное — покрыто беспорядочным слоем названий, слов… Как это пока звучит пусто, неопределенно, не то… Но — что-то есть, закономерность, механизм… Назвать его, объявить!.. думать, над этим думать!» — дал он себе указание на будущее.

— Они просто не понимают, что значит летать, — жаловался Гумми. Птицы, конечно, тоже летают. Но люди же не птицы. Люди летают иначе. Они не приспособлены, как птицы. Люди не знают, как они приспособлены, и думают, что летают только птицы. Конечно, нельзя представить, что человек летает, как птица. Вот они надо мной и смеются. А я не машу руками, как крыльями, когда летаю. Это же не так делается…

«Однако этот идиот удивительно тонок! — подумал Давин. — Нет эквивалента… как всегда, нет эквивалента!.. Что чему равно? Где ум, где бред? Одна лишь договоренность, циничность которой опущена по еще одной договоренности, которая, в свою очередь, забыта. О, господи! — вдруг взорвался про себя Давин. — Додумаю ли я сегодня до конца хоть одну мысль!..»

— Это так же просто, как любая способность, если она есть. И так же недоступно, если ее нет. Это обыкновенная способность, как все другие. Чуять запахи — разве менее удивительно? Есть ли что-либо не удивительное и не чудесное у Бога?

«Господи! — взмолился Давин. — Он не может так говорить! Это он сейчас сказал, или я подумал? Нет, положительно, сумасшествие заразно…»

— Ну, так покажите, — сказал он, не смягчив тона.

— Вы мне не верите… — Горе, мигом распространившееся, залившее лицо Гумми, было так глубоко, что доктор задохнулся и чуть не взвыл от отчаяния. Нет, это было выше его сил.

— Ну, как же не верю! — впервые окончательно сорвался он. — Я именно — верю вам! — Он кричал, разделяя с людьми заблуждение, равное их хитрости, а именно, что грубость есть проявление искренности. — Я верю вам!

— Понимаю, — сокрушенно и покорно кивнул Гумми. — Мне-то вы верите, вы в меня — не верите…

— Слушайте, Гумми! Вы поразительный человек! Нет, я вам совершенно серьезно говорю, я не смеюсь, вы потрясающий человек! Вы сами не понимаете, какой вы… — Чем больше он нанизывал и уточнял интонацию, тем более смущался: сколько же надо употребить слов, чтобы заставить человека поверить в то, во что сам не веришь… Собственно, слова только тут и требуются. Остальное — существует. «Необходимо и достаточно, — со вздохом подумал он. — Лучше бы я стал математиком, чем уточнял неточные мысли о жизни…» — Уверяю вас!..

Но Гумми поверил и, казалось, замурлыкал от счастья.

— Я вам верю, — сказал Гумми.

— Вы научились летать в монастыре? — снова вглубь догадался Давин.

Это резкое возвращение вспять возымело неожиданное действие: казалось, Гумми что-то вспомнил — так он разглядывал округлившимся и остановившимся взором перед собой нечто, чего перед ним на самом деле не было.

— Да… Учитель… Он пил воду… Я должен был постигать пустое… Снова слова, только что поразительно находившие друг друга, слиплись, как леденцы в кармане. — Выпил воду, посадил в угол… Немножко бил палкой… В глазах Гумми что-то прорвалось и выскочило наружу. — Он меня спросил: «Где в этой чашке выпитая мною вода?» Я сказал, что в нем. Тогда он меня очень бил. Потом поставил пустую чашку передо мной и сказал: думай о том, что в ней… И ушел, заперев дверь. Я был там три дня и думал.

— Хм… — сказал доктор Давин.

Лицо Гумми прояснилось:

— Вы мне подсказали, и я вспомнил. Так и было. Я смотрел в чашку три дня.

— Это по меньшей мере странно, — вздохнул Давин.

— Я вам сейчас попробую объяснить. Кажется, тогда мне и удалось в первый раз… Я окоченел. Потом вдруг согрелся, и все стало цветным. Я оказался в том же, однако, помещении. Мне стало очень любопытно, страшно и весело. Именно весело, но я не смеялся. Озираюсь, и оцепенение во мне греется и звенит, как цикада. Все — то и не то. Вдруг вижу: чашка в другом углу стоит. Я даже не поверил. Наверное, не заметил, что отошел от нее в другой угол. Вернулся к ней — нельзя было ослушаться учителя. Стал около нее на колени. И опять чувствую, что-то не то. Единственное узенькое окошко было прямо надо мною, в углу, где меня оставил учитель, а теперь, когда я перешел, оно опять оказалось надо мною, точно такое же. Я оглянулся на тот угол, из которого только что перебрался к чашке, и закричал — так мне стало страшно: там по-прежнему, в той же позе, стоял я на коленях. Понемногу я оправился и рискнул снова взглянуть на него. Он был в точности я, и мой испуг удивительно быстро таял — я все больше смотрел на него во все глаза и чувствовал, как он просыпается. Не знаю, как я понял, что он знает о моем существовании и дает мне привыкнуть к себе. Он старательно не смотрел в мою сторону. Я помню, что он не смотрел нарочно. Не знаю, как он дал мне это понять. Наконец он ко мне обернулся, посмотрел на меня насмешливо и подмигнул. И это вдруг оказался не он, а я, когда, подмигнув, поднялся с колен и какой-то миг постоял над бывшим, опустевшим мною. Затем я как-то длинно изогнулся вбок и оторвался от пола и так недолго парил над тем, оставшимся в углу, собою, робко и все с меньшим, казалось, интересом следившим за мною. Он мне стал скучен, как будто я понял, что с ним все правильно, все в порядке. И, повисев над ним секунду, изогнувшись, я легко взмыл к потолку, и всего меня охватила такая радость! Я знал, что мне все распахнуто, и заточение в тяжелом и твердом мире для меня окончено. Наспех опробовав свои возможности, покружив, переворачиваясь, по комнате и, как-то мгновенно, поняв все приемы и обучившись им, я взмыл в окошко. Помню, оно было пыльным.

«Типичный наркотический бред, — думал доктор. — Неужели он и впрямь был в Азии?..»

— А дальше? — спросил Давин с детским нетерпением, уже не удивляясь способностям Гумми к изложению. — Вы прекрасно рассказываете, понятно очень… Дальше?..

— …Я увидел сверху монастырь и горы, я порхал, как бессмысленная бабочка, и вдруг обнаружил, что отлетел очень далеко, подо мной было море, и я стал падать. В этот момент в келью ворвался учитель и с криком: «Кто тебе это позволил? Как ты посмел!» — стал бить того, в углу, палкой по голове. Тот не шевелился, как глиняный. А учитель все бил и бил, приговаривая: «Не смей этого делать! Это грех! Ты будешь наказан!» Будто он не наказывал, а всего лишь бил. Проскользнув незаметно в окошко, я встал в свой угол перед пустой чашкой и смиренно не смотрел в их сторону. Мне, однако, показалось, что один или другой раз он бросал взгляд в мою сторону. И бил «того» все неистовей. Мне его не было почему-то жалко. Тут учитель вдруг бросил «того», повернулся ко мне и, рассмотрев меня теперь в упор, сказал: «Пришел в себя? Больно? Боль пуста». И вышел.

Гумми опять замолк. Он был далеко.

— А Луна? — нетерпеливо воскликнул Давин.

Щеки Гумми вздрогнули, будто он спрыгнул с большой высоты, и он сморщился. Опомнившись, продолжил, но уже как-то устало, и слова все более вяло сходили с его языка.

— Я очнулся на полу… Весь избитый… Чашка стояла с водою. Я выпил воды… — И он замолчал.

— Про Луну… — сказал Давин жестоко.

— Я улетел на нее.

— Когда?

— После этого.

— После того, как выпили воды?

— Да.

— Но как же? Вы же парили. Это же медленно. До Луны около четырехсот тысяч километров. Десять раз вокруг света…

— Это не важно… — с трудом произнес Гумми, будто с каждым словом у него распухал язык. — Парить — это удовольствие, баловство… А можно еще оказываться.

Доктор Давин устал, как язык Гумми; будто это он сам еле ворочался в его рту.

— Ну, и какая же она, Луна? — спросил он со скукой. Глаза Гумми остекленели от немоты. Что-то стремительно приближалось к ним вплотную, и взгляд его разбивался. Словно он видел перед собой что-то все ближе, настолько отчетливо, что терял дар речи, потому что не вспоминал, а — видел. Давину даже на мгновение померещилось, что в его радужной оболочке отразилось нечто, чего перед ними не было (они как раз шли по полю), и он затряс головой. — Так что же, какая? — спросил он настойчиво.

— Коричневая… — еле выжевал Гумми и выпустил слюнявый пузырь.

«Да он еще и припадочный…» — успел подумать доктор.

…Когда Гумми пришел в себя, над ним склонялось встревоженное и виноватое лицо Давина. Он тер Гумми виски. Он так обрадовался, когда Гумми пришел в себя, заулыбался заискивающе и ласково.

— Бога ради, простите меня, Тони… Я вас замучил своими расспросами. Я абсолютно верю, что вы тогда были на Луне.

Гумми посмотрел на Роберта с любовью и снисходительностью, как на ребенка…

— Я только что был там, — сказал он, поднимаясь с травы.

Давин прилег в своем кабинете ровно на секунду и как провалился. Он очнулся оттого, что ему в глаза било солнце, необыкновенно бодрый и испуганный, что проспал так долго. Солнце приходило к нему на диван теперь уже после пяти, к вечеру. Он стремительно сел, злой, звонкий и дрожащий, как запевшая под ним пружина дивана. Посидел секунду, пока проплыли перед глазами черные, в искорку, «вертижцы», и так же решительно встал, как сел. Потянулся властно, с хрустом. «Что за бред примерещился… Чушь. Пора заняться природой снов вплотную, а я их вижу вместо того, чтобы работать». — Он еще покачал головой, усмехаясь и подтрунивая над собой: экая тонкая творческая психика… любимая уехала… Гумми… Тони… Луна… Что за чушь!

Он уверенно направился к столу, к своей рукописи о природе сновидений. Он любил вид из окна, любил взглядывать туда для сосредоточения. Он взглянул — за окном колол дрова человек. Так это был Гумми.

В провинции, да еще в те времена, все быстро обретает (обретало) ритм. Сегодня впервые встреченное завтра становится знакомым, послезавтра обычным, а послепослезавтра — ритуальным.

Жители Таунуса привыкли встречать эту странную пару прогуливающейся к концу дня по Северному шоссе, до города и обратно. О чем они могли так важно беседовать? Чтобы не возвышать в своих глазах Гумми, таунусцы понизили доктора. Что доктор тоже «того» — ставило все на свои места и вровень. Что тут удивительного, когда такие штуки болтаются в небе?.. И они тыкали в дирижабль. Все-таки следует отметить, провинция не только потому бедна событиями, что их нет, но и потому — что они не нужны.

Поэтому-то редкие вещи и собираются вместе, за неупотребимостью (в музеях такая же картина…): Гумми и доктор стали нужны друг другу, будто лежали в одной витрине. То, что Гумми обожал Давина — за красоту, за ум, за человеческое отношение, — это нам понятно, а вот что доктор находил в нем, кроме любопытного клинического случая? Легче всего подумать, что передовой доктор испытывал на Гумми высокогуманные методы лечения, небывалые в домах скорби того времени: доброта, уважение, внимательность, доверие, внушение чувства полноценности и т. д. — целый комплекс. Скорее всего, так это и выглядело и так бы хотел это видеть сам Давин, но мы уже поминали, что он был остер и подмечал не только за другими, но и за собой, и вот, подмечая, он не находил подобное объяснение своей связи с Гумми исчерпывающим, но полной разгадки — не то не находил, не то даже избегал. Простое объяснение его ответной привязанности чувством удовлетворения от праведного исполнения врачебного долга (в конце концов нравится же человеку поступать хорошо, иначе это было бы совсем уж невыгодно!..) и даже допущение некоторой доли нормальной человеческой привязанности к обласканному и безгрешному получеловеку (котенку, собачке…) не вполне подходило. Давин не был привязан к Гумми, а — нуждался в нем. Почему так, он сам не понимал. И старался не понять, потому что каким-то образом это размышление оборачивалось против него: принимая любовь Гумми, он понимал, что не любит сам. Причем если бы только Гумми!.. А то, ловя отсвет любви Гумми, начинал понимать, что не любит он — в принципе, как не любят никого. То есть и Джой… И это бы еще не до конца отравляло душу, если бы он не ловил себя и на том, что с Джой он не испытывал подобного неравенства в чувствах, какое испытывал с Гумми, то есть что же получается?.. что и Джой не любила его? А вот это уже не устраивало гениального доктора.

Так что не следует думать, что отношения их были безоблачны. Безоблачен был один Гумми.

К тому же Гумми влюбился в Джой. И, по-видимому, именно в нее, а не в портрет, как полагал доктор, не забыв пристрастия Гумми к дешевым открыткам. Фотография была выполнена в этот приезд Джой и получилась удачно, вернее, удачно не получилась: Давин снимал впервые, неточно установил фокус, недодержал в проявителе… вышло чудо. Это белое сверкающее пятно волос и улыбки, сливающихся с ослепленной листвою куста за спиною… «Не смейся! Не шевелись!» — а она как раз и рассмеялась и повернулась, и этот поворот и эта улыбка так и остались, застигнутыми, но не пойманными. Мгновение не остановилось и было прекрасным. Казалось, Джой сейчас дообернется, и тогда наступит счастье. Потому что именно счастье — вышло здесь лицо ее. Не в том смысле, что она «лучилась счастьем» — этого как раз, если присмотреться, не было — даже какая-то тревога просвечивала сквозь этот все заливший свет… Она сама — была счастье. То, что есть только сейчас, но не в следующее мгновение, есть вообще, но не у тебя, не в руках…

— … Гумми? Проходи, проходи. Что ты там мнешься в дверях? Проходи, садись. Что тебе, Гумми?

— Я хотел сказать… Я не могу найти второго такого же камешка.

— Какого камешка?

— Вам вчера так понравился камешек, который я принес. Я хотел найти еще…

— Ничего, ничего. Гумми, еще найдешь.

— Нет, не найду.

— Не огорчайся. Гумми.

— Я понял, что нельзя специально… специально не найти… найти — это случайно… нельзя найти, что хочешь…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Найти — это не нарочно… это… — И тут голос Гумми странно затрепетал и осекся, а Давин прервал бег пера: в чем дело?.. — Я бы отдал жизнь.

— Что? что такое? — растерялся Давин: Гумми моргал, словно глядел на яркий свет, там, над доктором… Давин обернулся и увидел Джой. Он увидел именно ее, а не портрет. Ока была там, в саду, на ярком солнце, будто у него над головой было окно, и она смеялась, что Роберт до сих пор не знал об этом. Давин помотал головой и снова столкнулся с молитвенным взглядом Гумми — именно он освещал Джой. Портрет потух.

— За что ты бы отдал жизнь? — суховато спросил доктор.

— За такую красоту я бы отдал жизнь, — потрясение повторил Гумми, во рту у него опять была каша.

Давин вспомнил те открытки на вокзале и усмехнулся нехорошо.

— Ладно, ладно. Гумми, — сказал он отрывисто. — Ступай. Ты мне мешаешь работать.

«Милая Джой! — писал он. — Ты и не представляешь, какое впечатление произвела ты, вернее, твой портрет, на моего Гумми…»

— Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! — воскликнули таунусцы в первый же раз, как увидели их вместе. — Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! — воскликнули они во второй.

И если бы они подслушали (а они подслушали…), о чем говорит этот маленький и лысый Дон Кихот со своим высоким и знойным Санчо Пансой… о чем они могут друг с другом беседовать, кичливый книгочей и круглый идиот, то их предположение, что доктор и сам не прочь подлечиться, настолько бы подтвердилось, что и подтверждать не требовалось.

— Так ты полагаешь (на два с половиной шага доктора — четыре тупеньких шажка Гумми), что это не внешняя сторона, а внутренняя?

— Всегда — внутренняя, — убежденно говорил Гумми. — Просто люди смотрят наружу.

— Ну, а если мы вывернем наизнанку?

— Вот именно, радовался Гумми, — то и получится.

— Ага, — соглашался доктор, напряженно думая. — Значит, люди обладают перевернутым восприятием и наружную сторону воспринимают за внутреннюю и наоборот? Как только родившиеся видят мир перевернутым, так?

— Почти так. Только наружной стороны — вообще нет.

— Я могу согласиться с твоим рассуждением, но не с твоею уверенностью. Гумми. Как так — внутренняя, и все?..

— Я так вижу.

— Ну, а когда ты разглядываешь, например, паровоз, разве он не снаружи тебя? и разве ты видишь топку и котел?

Гумми замычал от невыразимого огорчения.

— Ты хочешь сказать, что я опять формально запутываю рассуждение? Что ты говорил о другом пространстве?

Гумми с облегчением закивал.

— Вы сказали нарочно. Но я вижу и топку, вижу пар — ему тесно.

— У тебя просто богатое воображение. Гумми.

— У меня нет воображения. Я не могу придумать, чего нет.

— Ладно, я отказываюсь от своего примера. Это, ты прав, примитивно. Перейдем к более сложной машине. Поговорим о нас. Вот ты и я…

— Я думаю, машина менее примитивна, чем вы думаете… — печально сказал Гумми.

— Вот так здрасьте! — изумился доктор. — Только что ты, кажется, утверждал обратное. Что в изобретениях человека нет ничего сложного, что они на несколько порядков ниже всего живого.

Гумми пожевал от невыразимости.

— Ты меня не понял?.. Порядок, Гумми — это, как бы сказать, уровень, что ли.

Гумми кивнул.

— Я понимаю порядок. Порядок — это когда правильно. А правильно это когда на своем месте. Машина, и человек, и небо… Я сказал, что машина сложнее именно потому, что она не снаружи. Она не сама. Она более сложна, чем нам кажется снаружи, потому что… в ней часть нашей сложности. Не мы сложнее ее, а она проще нас. — Гумми запыхался от усилий речи, как паровоз. — Я не могу это сказать словами.

— Ты же не можешь отрицать, что человек стал человеком именно потому, что развился — познал, изобрел, научился? Человек — самое сложное, что есть на Земле, именно потому, что начинал с простого. Без колеса, рычага, паруса он бы остался на примитивном уровне.

Гумми страдал. Они будто рыли туннель с двух сторон, не видя друг друга: доктор искал слова попроще со своей стороны, Гумми же не находил слов для того, что было ему так ясно.

— Это еще сложнее, — булькнул он.

— То есть? я тебя не понимаю, Гумми.

— Колесо, рычаг — сложнее.

— Сложнее паровоза?!

— Конечно.

— Я попробую выразить… это интересно… Не значит ли твоя мысль, что кирпич сложнее дома, что атом сложнее молекулы, что клетка сложнее организма, что вообще элемент сложнее соединения?

Гумми радостно закивал.

— Но — почему же сложнее?? — взорвался доктор.

— В них больше тайны.

— О! — Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль — с какого только боку? — сама вошла ему в голову. И вышла…

— Но паровоз, фотоаппарат, телефон… Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?

— Это не тайна, это — секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна — это то, что не знает никто.

— Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.

— Тайна остается.

— По-моему, — сказал доктор, — мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога. — Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась. — Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.

— Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога. — Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта. — Он — ваша машина, он — ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога… Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.

И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.

— Гумми, пошли домой, — строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. — Грех, доктор, с чувством сказала Кармен. — Стыдно, доктор, — сказала она, в последний раз оглянувшись.

Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.

Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово… кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми; постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем — в игре ли, в пляске, — в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал, что было ему крайне непривычно, ибо он не завидовал никому, вполне разделяя с собой свое первенство, и вот позавидовал лишь самому большому лишенцу рода человеческого — слабоумному. Зависть не зависть — тут бездна оттенков. Скажем, в секунду особой чувствительности, испытывая непривычное пощипывание в области сердца, мог он даже предположить, что его симпатия к Гумми происходит из некоего родства: «Он похож на меня в детстве» или «Я был похож на него в детстве», — что-то такое, узнавание. И — сожаление; «Да теперь я не тот» или «Раньше-то я, может, получше был», — не договаривая, что же стало плохо, «Убил в себе идиота», — даже прошептал он себе однажды. Но — спохватился. Он вообще постоянно спохватывался, не давал себе спуску. «Нельзя, нельзя… — внушал он себе. — Так можно дойти и до…» До чего? «Положительно, глупость заразна», — постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо на людях. Но никто его не ловил на помысле, а на слове он не дал бы себя поймать.

Конечно, если мы заглянем в то время, то обнаружим в людях навыки большей порядочности по целому ряду вопросов. То, что доктор, с его передовым мировоззрением, был еще не способен не то чтобы нахамить, а обидеть, задеть, оскорбить, не следует ставить в заслугу его тонкости. Еще не то время, и оно еще придет. Так вот, несмотря на эту потенциальную нетонкость, он не мог не испытывать некоторого чувства неловкости от соглядатайства при общении с Гумми. Гумми был — вот он. А Давин — нет. Он испытывал Гумми и испытывал неловкость, этот полустыд за себя, за свой остывший взгляд объективного наблюдателя. Гумми не играл ни в какую игру. И, сталкиваясь с его уникальной однозначностью, адекватностью, проще искренностью, испытывал Роберт острый укол стыда, и мысль его приобретала чуждый науке нравственный оттенок — заострялась. Доктор, конечно, обобщал, выходил вширь (широко помыслить — очень часто недурной выход из нравственного затруднения: помыслил — как сделал что-то…), думал о природе человеческих контактов, о неравенстве природы, о психологии контакта неравных, о безнравственности неравного общения…

Никак, выходило, людям не сойтись правильно. Приспособиться не удавалось. Но как же все-таки?.. А если любовь? Единственно любовь уравнивала и делала возможным контакт, ибо ведь всякое общение — неравное, потому что ни один другому не равен. Любовь!.. только она. Как же иначе — со старым да малым? Любовь… Джой… сын (которого не было, но мог быть)… В результате он каждый раз ловил себя на сомнении в том, что не подлежало сомнению: любит ли он Джой, она — его? Но последнее было бессмысленно: Джой была сама любовь, не ответить она не могла, он же… И на это подозрение в собственной бесчувственности снова наводило его общение с Гумми. Да, неравное общение преступно… С этой мыслью (но почти чувством) садился он писать очередное письмо Джой. «Под неравенством, кроме того чувства сожаления, которое оно вызывает, — писал он, — имеется и природа. Как будет выглядеть победа демократического идеала, если восстанет побежденная им природа, мы не знаем…» После общения с Гумми находил он в себе душевные силы писать невесте, полагая изложение сокровенных мыслей достаточным доказательством страсти.

Еще один аспект взаимоотношений доктора с Гумми отчасти уже был нами затронут. После каждого такого «идиотского» разговора уходил доктор с новой мыслью, энергично звавшей его к работе. Гумми становился не нужен и раздражал. Его следовало куда-нибудь деть из поля сознания. Давин отсылал его под любым предлогом и поплотнее усаживался за стол, спеша донести в зубах свеженькую мысль, успеть разогреть перо. Не мог он, естественно, полагать, что посверкивающая идейка была сообщена ему Гумми. Но определенную его катализационную роль Давин уже не мог не сознавать.

Гумми же пользовался любым поводом, чтобы взглянуть на Джой.

Он входил и забывал повод, замирал в дверях, расстегнув рот и вперившись в портрет.

— А, Гумми… — с остывающей лаской в голосе бормотал Давин. — Что там у тебя?

Гумми протягивал камушек с дыркой, или птичью лапку с кольцом, или увядшую бабочку.

— Ну, ну… Любопытно, — цедил доктор. — Оставь себе.

Знал бы доктор, что ни такого камушка вдали от моря, ни лапки, окольцованной в другом полушарии, ни бабочки, водящейся лишь в Южной Африке, никак не могло встретиться в их штате…

— Но я же не орнитолог, не энтомолог!.. — сдержанно закипал он. — Ступай, мне надо сосредоточиться.

А Гумми все смотрел на портрет…

— Принес бы ты мне что-нибудь с Луны… — усмехался тогда он.

Гумми каждый раз с той же силой огорчался, что доктор так и не поверил в его Луну. И в последний раз обменявшись с Джой сочувственными взглядами, понуро выходил.

Но через некоторое время энтузиазм его восстанавливался.

— Ну, что ты еще нашел?..

— Ничего… Я только хотел спросить.

— Ну?

Гумми, забывшись, смотрел на Джой…

— Спрашивай же!

— Что спрашивать?..

— Ну, ты же хотел что-то у меня спросить?

— Я?..

— Ну да, ты. Кто же еще? Гумми обернулся. Больше никого не было. — Или уходи и не мешай мне работать. Или задавай скорее свой вопрос и тоже уходи.

Гумми умоляюще взглянул на Джой. И его осенило. Он соединил большой палец с указательным, показал этот кружок доктору и выпалил радостно:

— … — цифра или буква?

Следует сказать, что он был прав: фраза эта непроизносима. Потому что 0, когда это ноль, и О, когда это буква, — вещи, естественно, разные, и предложение «О — цифра или буква?» легко прочесть, но нельзя правильно произнести. Эта фраза включает в себя картинку, как в букваре.

Доктор опешил и не сразу понял. Тогда Гумми написал О в воздухе пальцем и повторил:

— … — цифра или буква?

Теперь и Давина осенило. Он хохотал до истерики и долго еще всхлипывал мелкими брызгами.

— Ты хочешь сказать… — Он уже округлил губами О и запнулся, окончательно осознав обозначившуюся неразрешимую трудность; его стало распирать новым смехом и, так и не произнеся О ни в том, ни в другом значении и уже всхлипывая от свежего приступа, давясь, кругло выдохнул и повторил: —…цифра или буква?

И пока его снова душило и разрывало. Гумми был польщен, смущен и огорчен. Он уточнил, еще раз соединив пальцы в кружок:

— Вот это (то, что он показал) — кружок или дырка?

Доктор задохнулся и выпучил глаза. Смеяться он не мог, говорить и дышать тоже. Лицо побурело от крови и стало угрожающе синеть. Наконец он с облегчением выдохнул и, обессиленный, помрачнел. Он взглянул на Гумми по-новому; мысль, которую он не понял, не узнал, пронеслась по его лицу, и во взгляде появилось что-то от решения, которого он не принял; произошла некая бессловесная, неосознанная окончательность. Что-то кончилось. И во взгляде обозначилась та конечная боль расставания, которое — прощание, то есть — навсегда. Может быть, так смотрят на уже отрезанную ногу… почему именно ногу?.. ну, руку. Не все ли равно, когда ясно, что уже без.

Все это в докторе произошло, хотя он этого и не понял. Зато понял Гумми и испугался. Он ведь любил доктора. А всякая любовь живет чем-то, и куда ей деться, когда она уже есть, а и последней крошки этого чего-то больше нет?..

Расставание всегда обоюдно. Только один прощается с телом, а другой с жизнью.

Гумми смотрел на доктора со страхом. Поднял глаза на Джой — горе и боль окончательной догадки растерзали его душу. И он взглянул на доктора с ужасом.

— Вы не любите Джой… — прошептал он.

— Ступай вон! — студеным голосом сказал доктор. — Я не могу ответить на твой дурацкий вопрос.

И Гумми поплелся. Он обвел взглядом двор, поленницу — все потеряло смысл. Один… Опять один — но теперь он уже не мог снести этого.

Чистое сознание Гумми помутилось (мы не оговорились). Взгляд его укоротился и уплощился, черты обмякли, жалкая, завявшая улыбочка трепетала на губах; мысли толкались в несвойственной Гумми форме соображений. В каком-то смысле он стал более нормален — сообразителен. Привычное состояние человека — ощущать угрозу и избегать ее (выбегать из-под) — повергло его в паническую растерянность именно своей двусложностью. «Что-то надо делать, что-то немедленно предпринимать… Все не так страшно, все еще будет хорошо… — уговаривал себя он, и обреченная улыбочка выдавала его. — Доктор просто сердится на меня, что я не принес ему ничего с Луны… Я принесу ему веское доказательство, найду что-нибудь потяжелее. Он простит меня, и к Джой вернется его любовь. Он ведь на самом деле очень добр… Да, так, решено!» — и Гумми распрямлял шаг, смотрел веселее — бодрился жалкой человеческой бодростью.

Доктор же не поспевал пером за мыслью, рукою — за пером, мощно уклоняясь от ответа на вопрос Гумми, что же такое О.

«Дух и материя совсем не различны и не суть гетерогенны. Предметы так называемого внешнего мира состоят из известных комбинаций и отношений тех же элементов ощущений и интуиций, которые в других отношениях составляют содержание души. Материальные вещи и душа частью, так сказать, сотканы из одного и того же основного материала».

«Двоичность жизни или однозначность безумия?.. Трепет бытия или фанатизм идеи?.. Жизнь протекает в плоскости времени, волнуясь относительно этой плоскости по вертикали, касаясь чего-то свыше, и отходя, и снова касаясь… Трепеща и поблескивая двойным отражением. По сути, это образная система с обратным знаком: жизнь есть отражение образа. Образ и реальность… Как в поэзии, для рождения образа необходимо называние и снятие названия одновременно (чтобы течение было зафиксировано и не остановлено)…

Раздвоение есть условие цельности. Здоровая личность ясно раздвоена. А раздвоение личности как болезнь — это раскол однозначного, т. е. монолитного, твердого, но хрупкого отношения к действительности. Никакое насилие идеи или отношения не совместит в одну те две плоскости, относительно которых бытийствует любая частица. Естественное раздвоение находится в состоянии постоянного и неутолимого слияния: раздвоение как болезнь — есть торжество жизни над убогим стремлением найти в ней систему (не найдя, удовлетвориться промежуточной версией, уверовать в нее и потом, вспять, пытаться навязать жизни…) — естественная эрозия неживой природы…»

Доктор Давин, восхищенный, набрасывал пресловутую «омонимическую теорию», отысканную в его бумагах после смерти и давшую дополнительную жизнь его имени в новенькой научной области, только что объявившей свою независимость, как очередное южноамериканское государство. «Омонимы потому и редки в языке, что их появление есть техническая накладка системы, та случайность, которая подтверждает закон. Омоним в двух лицах есть сошедшее с ума слово. Ибо каждое слово — омоним только самому себе. В каждом слове искрит раздвоенность на знак (остановку) и текущий смысл обозначенного (жизнь)».

…Тем временем Гумми в деятельном возбуждении вышагивал по полю, высоко поднимая ноги, чтобы меньше тревожить застоявшуюся в траве жару. Из-под его ног порхали кузнечики. Он улыбался, он верил в удачу. Он нес в руках велосипедный руль.

«Другое дело — слова созвучные, — писал Давин, — они рождают неуловимую взаимосвязь понятий, снова растворяя их в жизни. Поэзия в этом смысле…»

Он совсем уже был готов сформулировать смысл поэзии, что, надо сказать, никому до него не удавалось, а следом за определением поэзии уже брезжило рассветом почти уловимое понятие «жизнь»… и мы также очень огорчены, что Гумми помешал доктору выразить это. Но доктор все-таки расстроился несколько больше нашего…

— Эт-то еще что такое?!?! — вскричал он.

С грохотом зацепившись о порог, в кабинет ввалился торжествующий Гумми с ржавым велосипедным рулем в руках.

— Это, — пролепетал Гумми, чуть озадаченный приемом, — я вам с Луны принес.

Доктор как-то расширился, раздулся и начал всплывать над столом, бесформенный, как туча.

— Нет, правда, он точно такой же… — лепетал Гумми, срываясь в пропасть отчаяния и цепляясь там за невидимые выступы судьбы. Но — все пропало. Раскаяние душило его. Впервые в жизни поступил он, как люди, не как он сам. И вот доктор сразу понял это — конечно, ведь он умнее всех на Земле… А ведь ложь Гумми была на самом деле такая крошечная и невинная…

— Я сегодня очень волновался и не мог лететь, — раскаяние признавался Гумми, — а в прошлый раз я видел на Луне точно такой же… Я все хотел что-нибудь прихватить и не находил ничего для вас интересного… А тут вижу: точно такой же… Я даже не уверен, не прихватил ли я его все-таки в прошлый раз…

Но доктор не слышал его оправданий. Он вообще ничего не слышал. Вечное определение поэзии испарилось навсегда. Злоба затмевала его.

— Я сейчас, я мигом… я настоящее принесу…

Доктор орал и не слышал себя. Гумми клубился перед ним, как наваждение, как безумие, коричневый туман… Вот он расплылся, и снова возник — с пропеллером будущего аэроплана в руках… А вот — с ногою огромного кузнечика, не меньше лошадиной…

И ничего не видя, протыкая слепые кулаки сквозь облако всхлипов и детского сопения, захлопывая дверь изо всех сил, запирая на ключ и вставляя в дверную ручку массивную трость-альпеншток, прикручивая его для верности бечевкой, Давин понемногу отходил. Но еще метался по кабинету, что-то не доделав в своей изоляционной работе… Бросился к окну, захлопнул и его с преувеличенной поспешностью, чтобы ветерком и молекулы не занесло, чтобы духу… Сорвал ноготь о шпингалет. И, прыгая на одной ноге, безобразно ругаясь и тряся пальцем, поймал взгляд Джой…

…И долго стоял он посреди комнаты, весь внутри пустой-пустой, и что-то тихонько тренькало в этой пустоте. Стоял вечно, не то час, не то секунду… Прозрачным сосудом подошел он, стараясь не задеть, не разбиться, к окну; бесшумно и плавно отворил его. Мир взглянул на него. Трава, солнечные пятна, поленница.

«На дворе — трава, на траве — дрова», — подумал доктор.

Гумми на дворе не было. И Давин ощутил вокруг сердца такую непривычную, непонятную теплоту любви!.. «Гумми…» — подумал он. И тут же это разогретое сердце сжало чем-то внешним, холодным, и что-то невидимо-чужое ударило снаружи по сжатому сердцу. Оно брякнуло внутри, как банка.

«Господи! только бы успеть, только бы успеть!..» — молил доктор, запинаясь на бегу.

В участке его выслушали трижды: сначала Капс, который отослал его к Глумсу, а затем уже Глуме, отославший его к Гомсу. Гомс же вернул его к Капсу.

— Бревна! — шумел доктор. — Вы же ничего не понимаете. Вы должны объявить немедленный розыск. Он же может оказаться где угодно!..

— Итак, — сказал Капс, — что он у вас украл?

…Когда вечером, обессиленный от бессмысленных поисков, он возвращался в желтый замок, его встретила Кармен, уже наполовину растворившаяся в сумерках от долгого ожидания.

— Гумми… сказала она и протянула клочок. Давин вырвал из ее рук и долго близоруко водил бумажку перед глазами, пытаясь прочесть ее тут же, в темноте. Чиркнул спичкой…

Никому не нужен я — но кому-то был нужен мой дар. Очень просто оказаться на Луне — но с нее не видно Луны. Если добьешься любви — то утратишь в себе любовь. На Луне никто не станет расспрашивать меня о Земле. Землю видно только с Луны — но только я это видел. Никому не нужен мой дар — но и я никому не нужен. Прости, Кармен… я — не человек.

Давин обжег пальцы и затряс рукой.

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил он.

— Вы его убили, — сказала Кармен.

Обвинение не оскорбило его.

— Где он?

…Там они нашли его — обугленный мешок плоти. Он был странно вдавлен, вплющен в сочную почву заливного луга в излучине Кул-Палм-Ривер. Он вошел в землю, как снаряд. Они узнали его по завязанному в узел велосипедному рулю.

Доктор осмотрел тело. Характер повреждений был таков, что никакой садист не в состоянии был бы их нанести с чисто технической точки зрения. Только падение с огромной высоты могло привести к такому результату. Но напрасно было бы найти в этом чистом поле Эйфелеву башню. Ее бы не нашли и во всем штате.

Давин с тоскою посмотрел в небо. Это были не боль и не горе. Это был ужас разума, треск сознания, отчаяние потерпевшего кораблекрушение посреди океана. Он посмотрел в небо, точно проецируя траекторию падения Гумми, — там было чисто, пусто, немо — там ничего не было. И тут он увидел, сползая взглядом по непроницаемо-голубому куполу, на окраине луга, над кромкой леса — сизую сигару дирижабля.

Давин схватился за голову, словно пытаясь раздавить ее, взвыл и криво, спотыкаясь и падая, но так и не разжимая рук, побежал. Так он бежал, держа в руках свою голову.

Пока велось следствие, Давин находился в тяжелейшей депрессии; состояние его внушало коллегам тревогу. Пока он лежал, отвернувшись к стенке и не отвечая на вопросы, следствие самостоятельно пришло к некоторым выводам, и подозрение в убийстве (единодушно поддержанное таунуосцами) было с него снято. Но сами эти выводы завели следствие в тупик.

Экспертиза подтвердила, что никакой человек не в состоянии был бы нанести Гумми такой комплекс увечий. Что такого рода травмы можно было бы описать единственным образом: как результат падения с большой высоты. Положение, в котором было найдено тело Гумми, и характер деформации почвы под ним в точности соответствовали такому заключению. Подделать эти черточки происшествия человек был бы в такой же степени не способен, как перемолоть жертве кости в таком единстве и последовательности. (А это было время, когда судебная экспертиза достигла небывалых высот, когда слава ее гремела, когда эксперт на глазах у восхищенной публики сливал кое-что из пробирки в пробирку, вывешивал таблицы с баллистическими траекториями и поворачивал ход самых скандальных процессов вспять; жертвы и подсудимые менялись местами, справедливость торжествовала, и карьеры криминалистов вспыхивали и перегорали, как лампочки Эдисона.) Нет, утверждала экспертиза, труп не был перетащен в поле с места убийства. Но почему обуглена одежда, а примятая трава — нет? И потом, простите, откуда ему было падать?

Если бы такое случилось в наше время с его самолетами, или в еще более далекое — с его вертолетами и ракетами, или в еще более будущее — с его космическими пришельцами и тарелками, то для воображения обывателя все-таки была бы щель, куда бы он мог просунуть тайну. У всякого времени своя пошлость и свои суеверия… Скажем, на неведомой планете в созвездии Альфабета происходит всенародное торжество по случаю благополучного возвращения Космонавта-1 с обитаемой, хотя и находящейся на крайне низкой ступени развития, планеты Земля. И никто из жителей планеты не оплакивает неизвестного героя Космонавта-0, погибшего при исполнении, не вернувшегося с Земли, но проложившего дорогу, никто не плачет над бедным Гумми на его родине, потому что никто не знает о нем, как не знали бы и о Космонавте-1, если бы он не вернулся. Тогда странные пробалтывания Гумми, что он долго пребывал в непонятной прозрачной плеве, его необъяснимая способность к перемещениям в пространстве, его утверждения, что он не человек, стали бы нам как бы понятны. Можно было бы навертеть и многочисленные другие предположения, в частности и насчет его смерти: что он, к примеру, пришелец, вывалившийся из тарелки, или что он не пришелец, а был подобран на тарелку, где, кое-что усвоив из грядущих возможностей цивилизации, повредился-таки своей нормально-человеческой головой.

Но все это — пошлость и суеверия нашего будущего, XX века, а в описываемое нами время конца XIX и пошлость и суеверия — несколько иные. Это время такого торжества естественнонаучного мировоззрения, что неизбежная объяснимость и доступность всего науке есть, пожалуй, единственное суеверие. Любое сверхъестественное объяснение вызвало бы презрение просвещенной публики. Поэтому отпадают и все объяснения мистико-декадентского толка, несколько позднее вошедшие в моду (в эпоху «либерти»), связанные с Тибетом, магами и прочим, предкатастрофный спазм интеллекта, помогающий нам допустить бредни Гумми о монастыре в Камбодже, раздвоении и полетах отделившейся бесплотной субстанции в духе Генри Райдера Хаггарда или Джека Лондона.

И такого рода соображения, стало быть, отпадают, недоступные криминалистике как науке. Остается, не выходя за рамки материалистических воззрений, взять за жабры дирижабль, благо он так кстати подлетел к нашему рассказу. Но все имевшие отношение к дирижаблю оказались обладающими неоспоримыми алиби. Дирижабль никуда не перемещался и не мог находиться над точкой, где было найдено тело Гумми: строгая отвесность траектории свободного падения не подлежала сомнению, авторитет Ньютона был все еще неоспорим, и вертикаль, восстановленная из точки приземления Гумми, упиралась лишь в неоспоримо несуществующего Бога. Предположение эксперта по баллистике, что телом Гумми выстрелили из пушки, было тут же отвергнуто, а старый полковник артиллерии в отставке сочтен выжившим из ума. Гипотеза, что Гумми мог быть поражен молнией, была отвергнута с большим сожалением ввиду отсутствия гроз на протяжении полутора месяцев. Оставался один лишь дирижабль… но это была эпоха не только торжества материалистических объяснений, но и кичливости закона такими вещами, как презумпция невиновности, когда ввиду невозможности доказать из-под стражи пачками освобождались закоренелые отравители и сексуальные маньяки. И просвещенная публика аплодировала торжествующей законности.

…Никого у Гумми не было, ни родных, ни знакомых, чтобы подать апелляцию и возобновить следствие. Кармен, единственная душеприказчица, распорядилась похоронить его точно в том месте, где его нашли, где могила была уже наполовину вырыта его собственным падением. В голову ему положили все тот же руль, как позднее клали воздушный винт разбившимся авиаторам.

И только доктор Давин продолжал лежать лицом к стенке, и нам очень трудно будет сейчас сформулировать род страданий, терзавших все-таки не душу… мозг его. Не жалость, не раскаяние, не сомнение… сам мозг, как известно, не ощущает боли. У него там образовался некий пустой пузырь одной мысли, наподобие дирижабля. Он вплыл тогда, на окраине поля, в его сознание, да так и не выплыл. Что было ему в этом дирижабле? А мучило мозг большого ученого то, что единственная причина, годная для употребления и объяснения случившегося, — все тот же дирижабль, — не годилась ему. Единственно возможная, то есть точная, логичная, материалистическая, следовательно, истинная — что Гумми каким-то образом попал на дирижабль и упал с него… и не годилась она ему не потому, что он мог ее опровергнуть — опровергнуть ее он не мог. В конце концов он был первый, кто увидел Гумми, потом дирижабль и единственным образом соединил их как причину и следствие в своем мозгу… Но именно эта-то связь нарывала и рвалась, ничего не выдерживала и не объясняла. Она Давину не годилась. А не годилась она ему по одному лишь тому, что он в нее НЕ ВЕРИЛ. И вот в этом «НЕ ВЕРИЛ» заключалось, выходит, то, что верил-то он как раз в необъяснимое падение Гумми с высоты, в то, что никакого убийства не было, а было САМОубийство (косвенной причиной которого он ясно сознавал себя, но это казалось ему, в его мозговой муке, как раз и несущественным…), а раз это было самоубийство, то была и Луна, причем коричневая, с велосипедным рулем, валявшимся в ее глубокой пыли… Но и не это мучило его, а невыносимым в его НЕверии в дирижабль был сам факт ВЕРЫ. Без НЕ.

И этого он никому не объяснил. За ним приехала самоотверженная Джой, готовая утирать ему слюни до конца дней… он молча поднялся с дивана, сгреб рукописи в чемодан, и они уехали в Европу. Отъезд доктора произвел на таунусцев впечатление. И поскольку потом еще десятка полтора лет ничего не случалось, а потом — как началось!.. — и оказались они вдруг воистину в веке двадцатом, с его прогрессом, войной и кризисом, то почему-то именно отъезд доктора как единственное предшествующее событие отбил в их памяти границу старых добрых времен. «Это было еще до отъезда доктора», — вздыхали они. Или: «А это случилось уже после его отъезда…»

А нам нет дела до них. Да и до Роберта Давина, выросшего в Европе в мировую знаменитость, рассеявшего без счета учеников и теорий, почти подперевшего самого Фрейда, до которого нам тоже нет дела. Так и не вспомнили бы мы о нем, если бы недавно не попались нам на глаза материалы, связанные с проблемой Святой Плащаницы. Здесь не время и не место заниматься пересказом истории вопроса, суть которого сводится к обсуждению подлинности ткани, запечатлевшей, как на негативе, изображение Христа (интересующихся отсылаю к широко известным статьям д-ра П. Вильона, д-ра Д. Фока и др.). Приблизительно во времена нашего рассказа Плащаница была впервые сфотографирована, и на негативе получено позитивное изображение. Эта сенсация привела к многочисленным строго научным проверкам того, в чем люди не сомневались на протяжении почти двух тысячелетий. Пик дискуссий, исследований и статей по этому вопросу падает на тот год, когда Плащаница была выставлена для всеобщего обозрения. Приведу лишь два довода в пользу подлинности запечатленного на ней изображения и реальности истории Христа. В этих доводах какая-то особая, головокружительная психологическая крутизна. Первый довод — что идея негатива стала известна лишь с изобретением фотографии и ни один художник, даже знакомый с фотографией, не способен (технически) по позитиву изобразить негатив. И второй — что сама Плащаница и полотняные повязки (бинты), обвивающие ее, сохранились в форме кокона, покров их совершенно не тронут, и никакими естественными действиями нельзя объяснить их ненарушенность и неповрежденность, как Вознесением. Христос не был распеленат. Он исчез из них.

Так вот, разбирая материалы, мы наткнулись и на отклик знаменитого д-ра Роберта Давина. Странно уже то, что он снизошел с вершины своего авторитета и ввязался в это обсуждение, для ученых его ранга крайне сомнительное и непрестижное, если не опасное для репутации, о которой всякий авторитет печется тем заботливей и щепетильней, чем он выше. Но еще любопытнее, что д-р Давин в данном случае не только забыл о необходимости блюсти авторитет великого ученого, но и просто-таки неприлично раскипятился, обвиняя в ненормальности (ссылаясь на описанный им классический синдром Гумми) даже такого абсолютно неверующего и солидного ученого, как профессор анатомии д-р Ховеле, всего лишь подтвердившего в качестве анатома, что любое действие по освобождению тела Христа из Плащаницы не способно оставить ткань в том виде, в каком она сохранилась до наших дней. Причем любопытно, что логика — орудие, которым д-р Давин всегда владел поразительно мощно и неотразимо, здесь как бы изменяет ему, доводы вытесняются прямым давлением на оппонента, а выводы — пафосом, сводящимся приблизительно к формуле «этого не может быть, потому что не может быть никогда».

Но и его точка зрения на подлинность пресловутой Плащаницы занимает нас мало. И лишь только вот эта личная задетость вопросом заинтересовала нас и заставила попытаться в ней разобраться.

 

В конце предложения

(The Talking Ear)

(Из книги У. Ваноски «Муха на корабле»)

Памяти Антона О.

Вчера еще было солнечно, и я наблюдал роскошный закат. Солнце опускалось прямо в море. Плющилось, становилось овальным и разве что не шипело… Зато как-то радостно и одновременно панически свиристели об этом птицы. Я знаю, они так делают каждый раз, будто не верят, что оно завтра взойдет. Я все это прекрасно знаю, но насколько реже я был свидетелем живого солнца, чем птицы!

Вот то и трудно иметь в виду: который раз первый, а какой — последний… Если иметь в виду время, то человек не имеет о нем понятия. Зашло, но взойдет ли?.. погружаемся в сон. Проснемся ли?

А я опять проснулся, от того же щебета птиц, не столь радостного, сколь удивленного, но еще более неистового: ни солнца, ни моря, ни неба. Серые стены крепостных стен и прочих развалин слились с отсутствием всего и растворились, как соль. Лишь еле прорисовывающаяся масса Собора Богоматери вплывает в мое окно, как нос наткнувшегося на риф корабля. На колокольне, как склянки, сыро прозвучал рассветный час, пять утра, и с каждым ударом все отчетливей прорисовывалась ветка дерева с неприлично радостной молодой листвой и толстой непоющей птицей. Поющие же, всегда маленькие, были невидимы в той же листве.

Ровно с седьмым ударом на колокольне они закончили свою утреннюю работу, и наступила тишина.

Я на острове, хоть и шведском, и здесь я все понимаю. Я приплыл сюда, чтобы быть поближе к моему русскому сюжету. Россия — напротив…

Никак мне не выработать этот сюжет… Может, потому что он русский? Русский или из России??

В России нет сюжета — одно пространство. Так нет сюжета в океане. Робинзон или Стивенсон тому не доказательство — они, как мы, англичане: высадили свои сюжеты на острова. В океане нет сюжета, как нет его и в России: опыту не во что упереться — края нет, бездна. Для сюжета необходимо первым делом замкнуть пространство. Как в театре. Как Шекспир. Правда, недавно открыли у нас одного замечательного американца… Вот где литературы не должно быть по определению! однако… Он все к нам в Англию рвался, не добрался — так они его у себя и затюкали, не признали, эти янки. Вот у него океан получился!

Так это потому, что автор угадал героя — герой у него кит, причем белый. Такой большой и одинокий, как остров. Этакой живой плавающий остров, который надо уничтожить, потому что такого не может быть… Нет, без острова никак! Корабль — тоже плавающий остров, хотя и женского рода, так что вся наша пиратская литература не об океане, а об оторванных от Великобритании островах.

В России островов нет. Там, где начинаются острова, она обрывается, эта Тартария. Где-то в Японии. Поэтому-то она войну японцам и проиграла.

Впрочем, я в России не бывал — не мне судить. Может, кочевники воспринимают свою степь как океан, а своих лошадей как лодки?.. Тогда они в вечном плавании, и вся их литература, если она у них есть, тоже пиратская или скорее бандитская. Я, впрочем, не читал. Я только «Войну и мир» читал… Книга, конечно, небывалая, но очень уж толстая. Как Россия. Говорят, что там очень красивые женщины. Элен, Наташа… Зачем только они так много говорят по-французски?

В России я не бывал, но общался хорошо с одним русским, и он мне столько порассказал всякой всячины, что страна слиплась в моей памяти в некий островок, плавающий в этом по-прежнему непостижимом пространстве, и эта память мучает меня, и хочется отделаться от нее, переложив в более или менее нормальный сюжет…

Рассказчик мой, назовем его, как входящего ныне у нас в моду Чехова, Антон, накануне Первой мировой высадился на берег в одном лондонском пабе, куда захаживал и я, когда мне удавалось хоть что-либо дописать до конца и я обретал это право выпить как гонорар свыше.

Антон неплохо говорил по-английски, завораживая меня небывалой музыкой произношения и, как оказалось, ума. С пинтой слушать его было вообще волшебно, будто я попадал даже не в русское, а в кэрролловское пространство; только если у Кэрролла правда претворялась в вымысел, то у моего русского, наоборот, всякая неправда подтверждалась его собственной жизнью, и вымысел вдруг оборачивался реальностью. Попробую в такой непоследовательности и излагать: вдруг из всей этой каши (Антон очень любил это выражение «сварить кашу», to boil porridge, по-видимому, кальку с русского), путем терпеливого и последовательного изложения и выварится несуществующий русский сюжет.

При первой нашей встрече этот сибиряк из деревни Fathers (Батьки) назвался членом экспедиции капитана Роберта Скотта — чего только не наплетут о себе в пабе! — вся Британия была потрясена обстоятельствами его гибели и прибытием останков экспедиции. Я не поверил собутыльнику и напрасно: при следующей встрече Антон скромно продемонстрировал медаль, только что врученную ему Ее Величеством. «Еще и ценный подарок!» — уже с гордостью сообщил он; однако показать его наотрез отказался так же, как и сообщить, в чем его ценность. «Иначе пропью и до Батьков не довезу!» — уверенно пояснил он. Но я уже и не сомневался в наличии подарка.

В экспедицию он был нанят лейтенантом Брюсом во Владивостоке, чтобы закупить в Харбине, тогда русском городе, маньчжурских лошадей. В этом он знал толк — в крепких, компактных, морозоустойчивых лошадках, — поскольку несколько сезонов гонял отары овец то ли в Монголию, то ли из Монголии… Монголия — это в Сибири?

Нет, это на Полтавщине, отвечал он, и я не понимал шутку. Значит, Монголия на Полтавщине? «Он не знает, где Полтавщина! — хохотал Антон. — Так она же там же, где Батьки!» Голова у меня начинала кружиться, и мы выпивали за Fathers. «Хорошо, — милостиво соглашался он. — Монголия — это не Китай, понял!» «Ладно». «Ладно — это о'кей, идет?» «О'кей — это американ, мне больше нравится „ладно“». Мы чокались.

Господи! Где же сюжет?! Любой сюжет следует начинать с портрета. Но попробуй опиши моего Антона… И портрет его бессюжетен: ни на кого не похож, но и похож ни на что. Такой цельный белобрысый кусок. Впрочем, очень даже мыслящий.

Казалось, он был чересчур открыт, но, чем более он открывался, тем менее отчетливым становился для меня его образ, сливаясь с образом страны, которую он представлял.

Всё каким-то образом теряет в ней плотность, выливаясь в ход рассуждения (раз-мышления, а не мысли, раз-думья, а не идеи), которое, в свою очередь, чем более приближается к конечному заключению (на русском conclusion и imprisonment суть синонимы), окончательно приобретает бес-плотность.

Некоторые формулировки, однако, Антон вколотил в мое сознание, как гвозди, и теперь на них развешана для меня вся эта простыня непомерной России, с разреженными станциями назначения, где то ли очередная кружка сопровождала мысль, то ли мысль порождала следующую кружку: заключение как вывод и вывод как заключение.

— Если тюрьма — это попытка человека заменить пространство временем, то Россия — это попытка Господа заменить время пространством!

Формула мне нравилась, и я начинал возражать, припоминая законы Ньютона.

— Вы еще Архимеда с его ванной вспомните! — тут же прерывал меня Антон. — Как раз в том-то все и дело, что граница времени и пространства существует! И с наибольшей отчетливостью эта граница явлена в России.

Такая схоластика выводила меня из себя.

— Ну и где же проходит эта ваша граница? — язвил я.

— В том-то и дело, что она подвижна. Как поршень или как мембрана. Устойчивей всего по Уралу и по Кавказу. Хотя иногда она проходит и по Москве… Но тогда это уже трещина, куда проваливается время.

— То есть как проваливается??

— Нормально. Век или два.

— Позвольте, но это противоречит всякому здравому смыслу, не говоря уж о физических законах!

— А что физические законы?.. Они не всюду действуют.

— Как такое может быть?

— Но ведь лейтенант Эванс, можно сказать, на моих глазах провалился! Вы видели хоть раз, как трескается лед? Кто знает, может, время — это глыба, а не течение…

Тут уж я выходил из себя, что достаточно мучительно для англичанина.

Антон же успокаивался и говорил удовлетворенно:

— У вас потому и физические законы действуют, что человеческие соблюдаются. Вы все до ума доведете.

Уж как мне нравились эти его кальки с русского: довести до ума, свести с ума… Меня он сводил с ума, но без всякого насилия — вот что изумительно.

— Да, — примирительно вздыхал он, — беда стране, в которой закон не действует, а применяется.

— Вы кого это имеете в виду?! — Я готовился отразить нападение.

— Россию, конечно. У вас-то все в порядке. У вас пре-це-дент соблюдается…

— В России, что ли, прецедентов нет?

— У нас все — прецедент. Поэтому и не учесть его.

— Кем же он у вас в таком случае применяется?

— Кто?

— The Law, I meen.

— А-а, вот ты о чем!.. На чьей стороне закон? А на стороне власти!

— А что же тогда у вас власть?

— Самая разнузданная форма страсти.

— Passion??

Антон пускался в рассуждение об иерархии чувств (вертикали власти), но мне уже хватало, я отказывался понимать и отправлялся спать, так и не постигнув, почему у нас чувств не пять, а семь, как нот или цветов в спектре.

— Россия — это вовсе не отсталая, а преждевременная страна.

— Как так? Она же уже есть?

— Может быть, есть, а может быть, нет.

— Как так??

— Хотя бы потому, что она впрок, а не поперек.

— Вы хотите сказать, вдоль?

— Ну вдоль. Какая разница… Главное, зачем мы так много земли захватили, если не впрок? До Калифорнии дотопали. Могли вашу Канаду прихватить… Легко! Да только уже и позабыли, куда возвращаться… вот и повернули назад. Вот уже и Аляску отрыгнули. А — жаль. Вам бы еще куда ни шло, а то — американам!

— И что же вы теперь будете со всей этой территорией делать, куда вам столько??

— Чья бы корова мычала…

— Вот ду ю мин бай cow?

— А то, что сами захватили полмира и грабите его по-черному.

— Ю мин blacks?

— Про негров я даже не говорю, это вообще позор! А мы вот со своей землей ничего не делаем, она у нас про запас, на будущее. Потому я и сказал впрок. Вот, как золотишка впрок намоем, так и Аляску с Индией выкупим. Переплатим, конечно… Но уж такие мы, нерасчетливые.

— По вашей логике, Антон, получается, что как раз самые расчетливые! Да кто вы вообще такие, русские? Татары? Монголы?

— Ну уж нет. Я Скотту так объяснял, что русские — это неполучившиеся немцы, неполучившиеся евреи и неполучившиеся японцы. Вместе взятые. Полтора человека.

— Why Japaneese??

— Потому что.

— Потому — что?

— Because. Because You`ve not asked me about Jews and Germans.

— Хорошо. Тогда давайте по очереди.

— Долго будет. Устанете.

Я обижался:

— Вам не кажется, что мы говорим на разных языках?

— А вы что, только что это заметили?

Я рассмеялся: он меня поймал.

— Там, где у вас два слова, у нас одно. И наоборот. Например? Например, земля, например, месторождение… У нас земля — и почва и планета, а месторождение — зависит лишь от того, вместе пишется или раздельно: и ископаемое и где я родился. Скажем, родился я в Батьках, in my fathers place, а золото мыл в Забайкалье. Не скажете же вы place of birth о золоте?

Мне нравился Антон. И он это почувствовал.

— Так вот что я вам скажу: русский человек — это то же месторождение, то же золото. Его только разведать, добыть, промыть и обогатить надо бы. Опять же язык… Он у нас, конечно, есть. Очень даже неплохой. Не хуже вашего. Вот его ни добывать, ни обогащать, ни промывать не надо бы — только разведывать. Сами посудите, что в вашем языке главное?

— ???

— Ну кто надо всем властвует? кто начальник?

Я не сразу понял, что он имеет в виду члены предложения…

— Глагол! — Антон радовался моей недогадливости. — Недаром же у вас столько времен!

Что ни говори, а комплимент родному языку не менее приятен, чем ласковое слово кошке. И я согласился, что глагол.

— А у немцев что? — спросил Антон вслед.

— Вы что, и немецкий знаете?

— И знать не хочу! Знаю только, что у них любой предмет с большой буквы, что они каждой своей вещи кланяются: дер Стол, дер Стул, дас Книга, дас Поварешка.

— Любопытное наблюдение… — За немцев я не обиделся. — Русский мне тоже нравится, по музыке звучит, как португальский. Эти Ж и Щ…

Антону тоже стало приятно.

— Да, — согласился он, — у нас хорошее воображение. Жопа… щастье… — просмаковал он. — Странно, что хоть тут мы до конца, до точки доходим. Одно есть только общее для всех языков, — еще более вдохновился он, — это точка! В конце предложения [9]Предложение — чего-нибудь (руки, сердца, выпить и т. п.), а также грамматическое устройство фразы ( русск.) (Прим. пер.)
должна стоять точка . Чувствуете разницу между приговором и proposal? Тут-то и проходит трещина между свободой и поступком! Мусульманство…

— Причем тут русские??

— К чему я и клоню. — Он тут же вернулся, как бумеранг. — У нас ни глагола, ни существительного — одни прилагательные! Даже сам русский — не существительное, а прилагательное. Возможно, к слову «человек». Но это-то слово и опущено. — Лицо Антона сделалось подчеркнуто печально. — No man! — Это «ноумен» прозвучало у него как-то особенно ласково и музыкально, как knowmen. Мне даже показалось, что он всхлипнул.

Я его не понял, почему мусульманство, и мы разошлись по разным языкам. Na pososhok.

Завтра мы говорили вот о чем: о том же.

Когда я слишком сильно выражал свое удивление парадоксальностью его мышления, Антон слегка краснел, смущался, потуплялся и бормотал:

— Это все не я, а my Tishka.

Но Тишка не был ни его двойником, ни прозвищем, ни еще какой интимной частью.

Это был его ближайший друг Тишкин, великий ученый, изобретавший аппарат для полета на Луну.

Хоть я ему и опасался уже не верить, настолько все у него чем-либо да подтверждалось, хотелось мне побольше прознать не про Луну, а про обстоятельства гибели Роберта Скотта. Тут он как-то особенно таинственно замыкался и начинал играть желваками.

— Это вы говорите, что живая собака лучше дохлого льва! А я вам скажу: если бы лев был бы лисой, он был бы хитрым! (Как я уже говорил, Антон любил щегольнуть своим английским, в данном случае понятия не имея, что цитирует Уильяма Блейка.)

— Убью! — тут же решительно заявил он.

— Кого же? — поинтересовался я.

— Да чухонца этого!

Оказалось, он имел в виду Roald Амундсена.

— За что же?

— У него собаки были лучше! Вот он и воспользовался… Ах, Роберт, Роберт! Почему ты меня не послушался? Почему не взял с собой?

И Антон разрыдался.

Искренности его тоже приходилось верить.

Вот как я понял в конце концов эту историю…

…Он экономно закупил правильных лошадок, и лейтенант Брюс рекомендовал его в состав экспедиции; Скотту он тоже понравился, и Антон был зачислен. Он должен был провожать и встречать направляющихся на Южный полюс, порывался следовать за ними, но по молодости был оставлен с лошадками. («Опять же потому, что я русский, — с обидой комментировал Антон. — Хотя какой я русский, когда я хохол!»; не буду вдаваться в лишние подробности, но хохол оказался тот же русский, но с особой прической.) Но и с лошадками он достиг 840 ю. ш. «Всего-то шесть градусов оставалось! — досадовал он. — Зато я на вулкан слазал! Почти и залез, но ошпарился».

И это казалось похожим на правду, хоть он и называл Эребус непривычно Эльбрусом (есть такой потухший вулкан в России).

За все это и был он награжден Her Majesty. За это же был исключен из состава следующей экспедиции и теперь бичевал в тоске по своему кумиру Скотту. Весть о трагедии и свела нас за стойкой паба, носившего подходящее название «Э Тайрд Хорс»

«И где же тут сюжет?» — спросите вы. «Тju-tju! — отвечу я любимым словечком утраченного друга. — Я все еще к нему пробиваюсь».

Антон именно тю-тю: исчез так же, как и появился, — будто утонул в одной из кружек.

У Антона было много любимых словечек, некоторые даже английские. Не только «ноумен», но и «ноухау». Neekhujaneeknowhow-knowhowneekhuja, — напевал он печально, и это очень ласкало мой слух. «Опять же, — говорил он. — У вас network — вместе, а у нас раздельно: нет работы».

Но если я его все лучше понимал за стойкой в пабе, это не значит, что я хоть что-то понял, когда получил от него через несколько лет такое письмо:

«Deap fpehd! Raitin Engliш fёrst taim in mai laif! I rite uyo in zaimka, haunting uan Amerikan. Zei a not rial soldжeps! Bat weri welll ikvipt! We a hauntin zem laik kuropatok — smol Raшn vaild hens — uan пропе шot end sri auрs ken bi dresst. Its raze kold tu veit — I dreem abaut a guud шot of Whisky — luuk! I remembe hau it voz rittn on ze бotel! — viz uyo, mai Dalin! Bat tu fa iz ёz Anton! Друг (вор-frend) подполз тихой сапой с самогоном (aue Whicky)»…………………………………………………………………………………………………

Не буду далее утомлять вас этим чтением, а себя копированием каждой буквы. Мне и так, даже с помощью приятеля-слависта, было непросто разобраться. Сначала мне показалось, что, отвоевав с немцами, он попутал слегка языки: эти «глубокие лошадки», в качестве ко мне обращения, меня смутили… славист попался на «заимке», долго блуждал в своем кастле (замке), пока окончательно не застрял в тихой сапе. Но и переведенное на английский, письмо становилось не более понятным:

Дорогой друг! Пишу по-английски впервые в жизни! Пишу тебе в ямке, охочусь на американца. Они не настоящие солдаты, но очень хорошо экипированы! Мы охотимся на них как на куропаток (маленьких русских диких кур): трое могут одеться с одного удачного выстрела. Довольно холодно его дожидаться — я мечтаю о хорошем глотке виски (смотри, как я правильно написал — я запомнил это слово на бутылке!) с тобой, мой дорогой! Но слишком далеко твой Антон! Мой боевой френд (друг) тихо подполз по траншее с самогоном (рашн виски)… За твое здоровье………………………………………………………………………………………………

Я был очень растроган, когда наконец разобрался. И немедленно выпил его здоровье, но как же это будет по-русски «охотиться на американца»?! Пришлось прочесть все до самого конца. Письмо было чем длиннее, тем менее связно.

My Lord! Как я от всего этого устал! От этих сносок, от этого псевдоперевода.

Перехожу непосредственно к сюжету. История рассказана мне тем же Антоном.

Частью в пабе, частью в письме. Попробую наконец выстроить последовательность.

До того, как его во Владивостоке подобрал лейтенант Брюс, пребывал он достаточное время в сибирском городе Тобольске, откуда родом великий Дмитрий Ivanovich Менделеев (1834–1907), которого русские почитают за первооткрывателя Периодической системы элементов. Я справился в Britannica: все не совсем так, что он совсем уж первый, наши, конечно, были раньше, но он семнадцатый (siс!) сын в семье и ему уделен целый столбец, что уже большая честь для русского. Во всяком случае, он эту таблицу сумел завершить окончательно с помощью валентностей (не знаю, что это). Но Антон, насколько я помню, уважал его не столько за это, сколько за то, что тот окончательно (научно!) определил, что русская водка должна быть только сорок градусов (не больше и не меньше). Это его научное открытие в Britannica никак не упомянуто, поэтому может оказаться правдой.

…Не думайте, что я настолько отравился Россией, что опять ухожу в сторону, потому что на этот раз я уже приступил к сюжету, ибо сюжет этот о первенстве. Мы много спорили с Антоном именно об этом. Получалось, что русские все придумали первыми: и воздушный шар, и паровую машину, и паровоз, и телеграф, и телефон, и электрическую лампочку, и радио, и самолет… только до ума не довели. (Он называл и некоторые имена, но ни одного из них в «Британнике» я не нашел; «А у нас энциклопедия другая! — легко парировал Антон. — Поновее»). «Разве может человек по фамилии Ползунов (Черепахов!) изобрести паровоз? — в другой раз сердился Антон. — Вот он и пополз, как черепаха, а не поехал! Вот и остались при русской печи и самоваре… Конечно, Стефенсон другое дело! Мудрец…» Тут он расстраивался и затягивал Dubinushka. Песня мне очень нравилась, особенно это: «Эх, зеленая, сама пойдет!» Какая зеленая? куда пойдет??

«А вот, увидите, — взбадривался Антон после третьей „Эй, ухнем!“. — Вы, англичане, конечно, мудрецы… А всё, что сгорает изнутри, все равно наше! И когда нашу печь с самоваром удастся соединить, мой Тишкин вам покажет! Луна станет наша, как и Антарктида!»

Вы спросите: кто такой Тишкин, уж не Антон ли?

А вот наконец-то и нет. Тишкин и есть герой нашего сюжета.

Тишкин был бомбист (террорист, по-нашему), но не боец, а человек ученый, лишь разрабатывал технологию изготовления, за что и был сослан в Тобольск. Освободившись от примитивной возни с бомбами, пристроившись учителем в реальное училище, отдался он наконец любимой Науке, изобретая ракету, чтобы долететь до Луны. То, что сам Менделеев тоже из Тобольска, очень вдохновило его. Научные интересы д-ра Тишкина были, однако, слишком разносторонни, чтобы не отвлекать от основной задачи: местная флора и фауна, минералогия, астрология, фольклор… Был он сосредоточен на всем и ни на чем, высок, плечист, бледен и чернобород, и местные невесты тут же влюбились в него, но он этого не замечал, поскольку уже успел влюбиться без памяти сам, а его избранница, в свою очередь, этого не заметила.

Была она не из красавиц, не из невест; маленькая, круглая, румяная, тугая, как репка… Трудно было заподозрить в этом тельце столь невероятный голос! Пела она в церковном хоре, но более прославилась своими старинными народными распевами, которые прихватывала у различных бабок и запоминала в точности; Тишкин и заинтересовался ею поначалу как фольклористкой-самородком. Самородком она в этом смысле, может быть, и была: голосила так, что любому душу выворачивала, — но звали ее Маня, Маней она и была. Репутация же у нее была самая легкомысленная: и выпить любила, и поклонниками не брезговала. Никто не мог твердо сказать, кому она отдавала предпочтение, поэтому подозревались все, о чем и доносилось поспешно нашему Тишкину. Он же на нее, что называется, запал, а был он из тех, для кого ревность и была основным источником страсти: чем больше погружался он в одну, тем более возрастала другая.

Я всегда ухохатывался, прислушиваясь через стенку, как Тишкин выяснял отношения с Маней. (Там были особенно скрипучая кровать и половицы, скрипы различались по тональности: приблизительно хрум-хрум и скрип-скрип.) Удовлетворив все свои первые непобедимые желания, плеснув себе и подав ей в постель рашн-виски, он раскуривал, для значительности своей удовлетворенности, трубку (была у него такая, с длинным чубуком) и начинал расхаживать из угла в угол, скрипя уже половицами.

— Понимаешь, моя Маня, Меркурий в тот день находился в особенной близости к твоей Луне (помнишь, как раз в тот день я нашел редчайший для этой местности экземпляр Коитус Некрополис?)…

— Это когда ты клопа поймал, что ли? — хихикала Маня (она быстро уставала от его речей и быстро косела).

— Скажешь тоже, клоп! — возмущался Тишкин. — Клопы в беседках не водятся! Ты мне лучше скажи, куда ты тогда из беседки сбежала? Сказала, что на спевку, а какая спевка, когда я нашел тебя лишь под утро в разворошенном стогу не менее разворошенную?

— А что мне было, про твои членистоногие ухорыльца слушать?.. Ты с ними вон как любезничаешь, а мне даже ласкового слова не скажешь!

— Как ты сказала, ухорыльца? — Голос Тишкина звучал самодовольно. — Так ты что, меня к клопам ревнуешь?

— Еще как! — хохотала Маня. — Иди скорей сюда, я настоящего поймала…

И скрип снова менял свою тональность.

Умный, казалось бы, человек, но, чем ближе он подходил к очевидному факту, тем менее бывал способен осознать его и принять. Однако как ученый он, опять же, верил только фактам, которые Маня у него с легкостью отнимала.

— Слушай! — закипал он. — Должен же я знать, когда ты врешь, а когда говоришь правду?!

— А я знаю? — смеялась она в ответ. — Да не слушай ты никого! на меня одну смотри! Разве не видишь, что я одного тебя люблю? Кого еще здесь любить-то, в этой дыре?

А если он не унимался, она строго осаживала его: «Зайчик, не гуляй!» Почему-то, обижаясь на «зайчика», он сразу им и становился, поджимал ушки. И она это хорошо знала, победа всегда оставалась за ней. Худой мир лучше доброй ссоры: давай лучше выпьем, давай лучше спою… А уж как затянет она ему «Миленький ты мой!», тут он и готов, голубчик: столько чувства умела она вложить в песню. А он, конечно, все за чистую монету, все на свой счет… Плакал от счастья. И отшучивалась она умело: он ей: «Не мучь меня, не становись моей манией», а она ему: «Какая же я мания, когда я Манька! и фамилия у меня подходящая — Величкина! Я твоя Манька Величкина! Есть у тебя мания величия?» «Откуда у меня мания величия, — обижался Тишкин, — когда я типичный неудачник?» «Тогда у тебя мания преследования величия». «Ты хочешь сказать, что у меня еще и мания преследования?» — обижался Тишкин. «Да нет же, — смеялась Маня, — у тебя мания преследования Величкиной! Выбирай: мания преследования величия или Манька Величкина, что лучше?» «Манька лучше», — соглашался Тишкин. «Наконец-то! правильно выбрал», — и она целовала его. И Тишкин расцветал. Снова скрипел половицами…

— Маня, ты — это наука, а наука — это мания. Маня! это идея! Настоящая наука не линейна так же, как роман. Тут запятая, Маня, перед словом «роман». Не как роман, а как роман, понимаешь? Роман?! Какой еще Роман? У тебя что, роман еще и с Романом? с этим цыганом? Барон… да какой он барон! Я о романе-книге говорю. Роман тоже не линеен, как и открытие в науке. В нем все должно быть заново открыто, понимаешь? В общем, я так тебе скажу: в настоящем научном открытии интересна именно эта его нелинейность мысли, а не результат, как бы эффектен он ни был, поэтому я и сказал — как роман…

Послушай, да отвяжись ты от меня со своим Романом! Ну ладно, пусть барон… барон — это тоже результат, передается по наследству. Как болезнь… Ага! Так, значит, вот от кого ты мне их принесла? От него!

Драка переходила во всхлипы и скрипы первой тональности. И снова по половицам…

— Понимаешь, Маня, если роман — это книга, а открытие не линейно, то об этом уже стоит написать настоящий роман! Ты знаешь, например, что книгу тоже открыли? Да не раскрыли, а — от-крыли. Раскрывают, чтобы читать, чтобы буквы видны были… Книгу открыли точно так, как электричество, как Америку… Нет, в науке решительно интересен лишь путь, а не достижение цели!

Хрум-хрум! Скрип-скрип…

— Поэтому наука ты и есть, Маня! Понимаешь? Пусть мания. А если это любовь? страсть?.. Да отвяжись ты со своим цыганом! Помог ведь керосин? Помылась, и все прошло? А ведь керосин тоже открыть было надо! О, это длинная история, как его открыли… Поинтереснее этих твоих из отряда… как их? Ладно, мандавошка. Кстати, где ты их подцепила? Ах, не знаешь! ах, не помнишь! Ах, ты не считала! Да нет же, зачем мандавошек пересчитывать?.. когда я тебя сейчас придушу!

Хрум-хрум, скрип-скрип… Так рождались основные открытия доктора Тишкина.

Сами посудите, умный, казалось бы, человек…

Но стоило ей выйти за порог и раствориться в ночи, как тот же пожар охватывал его с новой силой: почему так внезапно? куда торопилась? И в ночи, не в силах сомкнуть глаз от ревности, отдавался он наконец своей другой возлюбленной — Науке, однако и Наука изменяла ему, как Маня. Но и Науку он изо всех сил оправдывал — раскладывал ее на большой столешнице, как пасьянс: новонайденные минералы, растения, жучков, паучков и бабочек, пытаясь совместить их с расположением звезд, а звезды — с последовательностью химических элементов, но всё с одной лишь, получалось, целью: уличить наконец Маню в конкретной неверности. Получалось каждый раз нечто, более напоминающее кроссворд, чем науку, с одним постоянным словом «Маня». Звенья не соединялись — Маня ускользала. Уходила от него по частям: то рука, то нога, то ухо… Маня становилась манией.

Приближались вакации, и от отчаяния решил он отправиться в недальнюю экспедицию с целью собрать свой летательный аппарат. Требовался помощник, и подвернулся Антон. Они друг другу подошли: Тишкин стал звать его Тошкой, а Антон своего шефа — Тишкой.

Итак, Тишка и Тошка отправились в экспедицию, сплавились вниз по Иртышу подальше от человечества, высадились на прибрежном островке и стали собирать части аппарата. Все идеально прилегло, деталь к детали… но вместо ракеты сложился самогонный аппарат.

Тошка быстро приспособил его к работе, приставил начальника экспедиции сторожить процесс, а сам отправился на промысел за закуской. Вернулся он с кабанчиком и застал шефа крепко спящим, чуть ли не головой в топке.

«Напробовался», — догадался Тошка и, приспособив емкость для капавшей огненной воды, стал разделывать кабанчика под шашлычок. Управившись со всем, он пробудил Тишку словами: «Проведем первый запуск», — и они начали пить.

— Как же так, — убеждал Тишку Тошка, — в тебя влюблена первая красавица в городе, а ты запал на первую же лягушку! Я тебя не понимаю.

— А ты ее поцелуй! — смеялся в ответ Тишка. — Сказку про Ивана-царевича знаешь?

— Это она сама тебе подсказала? Но то была говорящая, а у тебя поющая… не по уму, не пойму!

— А разве можно понять того, кто хочет понять?

— Это ты сейчас правду сказал, — соглашался Тошка. — А как же тогда наука?

— В том-то и дело, что Маня и наука — это одно и то же! Я ведь не общий, не правильный ответ ищу, а свой. Сам ли я поставил себе задачу, но она у меня стоит. И если я ее решу, то только тогда она станет решенной и для всех. Наоборот не бывает. Это не то, что можно сделать лучше или хуже, — не табуретка, не блин, который комом. Там всегда будет все тот же материал, из чего они изготовлены. И лишь единственное решение изменяет сам материал! О, как я понимаю алхимика!.. Он ведь не для наживы золото или эликсир жизни искал, а ради рождения материи! Ибо сама мысль материальна. Но это не подвластно человеку, а только… не скажу даже кому — Тому, Кто создал Воду!

Как преданный ученик, Тошка умело спал с открытыми глазами…

— Его мысль — самый точный прибор! Настоящий ученый не может быть неверующим, как настоящий верующий не может не быть материалистом. Богу — Богово! Иначе мы всегда падем жертвой научной ошибки: один на один с бездушным прибором и пьяным лаборантом, плохо вымывшим пробирки. Нужен третий. Наблюдатель! Без точки сверху эксперимент невозможен. Где контроль над опытом? Где контроль над опытом опыта?! — я тебя спрашиваю!

— Я всегда хорошо мою вашу посуду, — пробормотал Тошка.

— Я тебя и не упрекаю. Что может быть увлекательнее, чем следовать за мыслью великого человека? — говаривал еще наш Пушкин. Вот ты говоришь, Маня… ты говоришь, красота… А я говорю, что красота — это наша обработка зрением, а не объективная данность. Что ты знаешь про чувство цветка, когда его посещает шмель? О, если бы ухо могло воспроизводить то, что слышит!.. Я создам такое Говорящее Ухо!

— Какое эхо? — реагировал Тошка. — Оно и так говорящее.

— Да не эхо, а ухо! — сердился Тишкин. — Без веры жизнь бессмысленна — вот что я тебе скажу. Она невозможна, она коварна, она страшна, одна дурнота! Без веры наша попытка постичь жизнь становится опасным искушением. И не дай Бог, чтобы приблизительная наша идея оказалась подтвержденной неточным показанием прибора, — тогда двойная ошибка! Хорошее название для романа…

Пили они долго ли, коротко ли, но, почуяв приближение осени, заторопились домой. Тишкину удалось собрать лишь небольшую коллекцию лишайников, и еще он заподозрил поблизости крупное алмазное месторождение. Он решил назвать его в честь Гоголя, Манилова и Мани — Заманилово.

Они вернулись с этим научным багажом, и, при всей внезапности, опять Тишкин не изловил Маню ни на чем предосудительном, что и заставило его подозревать ее еще сильнее и окончательно уверить себя в наличии алмазного месторождения. Он разложил новые экспонаты по столешнице, пополняя их уже бывшими в наличии, и звезды к осени разгорались все отчетливей и ярче. Сопоставив одновременность всех этих явлений: лишайников и звезд, минералов и бабочек, Тобольска и Петербурга, Менделеева и Манилова, алмазов и Мани, — ощутив очередной прилив дурноты от этой единовременности себя со всем этим и не находя ни формулы для этого, ни выхода из всего, он хлебнул из привезенной ими из экспедиции бутыли, написал крупными печатными буквами заглавие всеобобщающего труда

КРАТКОЕ ВВЕДЕНИЕ В КУРС ТЕОРИИ ВСЕМИРНОЙ СИММЕТРИИ

и… проснулся с точным чувством, что вчерашняя его раскладка накопившихся научных экспонатов наконец прекращает эту мучительную неизвестность, поскольку научно доказывает неверность ему голосистой Мани. Он бросился к своей столешнице и увидел въяве периодическую таблицу элементов, над которой вот уже столько лет бились лучшие мировые умы, включая Д.И. Менделеева.

Не только Манины секреты, но и великая научная тайна в виде обретенного закона таились в этой вчерашней раскладке! Забыв про страсти, бросился Тишкин быстрее записать в научной форме свое открытие и был застигнут известием, что Менделеев только что объявил о нем как о своем, сообщив также, что долгожданное решение было явлено ему во сне. Тишкин опять опоздал.

Испытав все тот же приступ дурноты, всегда сопутствовавший у него всплеску гениальности, прозрел он вдруг, что сэр Исаак Ньютон не столь уж незыблем, что и он достаточно относителен относительно, скажем, Тишкина, что все в мире относительно по отношению к отношению, и ясные математические определения вдруг легко легли на бумагу, выразив уже не всемирную теорию симметрии, а всемирную теорию дурноты. Он на этот раз не стал торопиться с отсылкой своего открытия, проверял и перепроверял, и все сходилось и сверкало все ярче… пока он не узнал, что какой-то немецкий Эйнштейн не высунул язык по тому же поводу.

Тут он призвал верного Тошку, и они запили уже не по-экспедиционному, а по-домашнему — на всю зиму. К весне он провозгласил, что все, что он разворачивается на 180 градусов, что с пьянством и наукой навсегда покончено, что Маня выходит за него замуж, рожает ему, как Пушкину, сразу шесть детей, хватит с него этих кроссвордов! — он переходит на пазл. Что такое пазл, он не мог Тошке объяснить — получалось, что это роман о науке, какого еще не знала мировая литература. Название он нашел сразу — «Простые решения» и в качестве первого запер от себя бутыль в шкаф, а ключ выкинул… и вскоре позвал Маню и Тошку прослушать начало. Сам он по-прежнему не пил, но им для успеху хотел налить. Но ключа не было. Маня одним плечиком отодвинула шкаф (там, оказалось, не было задней стенки) и легко достала бутыль. Тишкина, восхищенного ее богатырством, поразила тем не менее очевидная легкость сосуда: там едва плескалось на дне. По стакану, однако, всем хватило; они выпили, крякнули и сели, положив руки на колени, как перед фотографом.

И так Тишкин начал чтение:

«Не знаю, почему это у меня в голове ни одной мысли, — думал я. — А все считают меня умным».

Миссис Даун в особенности. Ей я всем обязан… Если бы не ее власть над мистером Дауном, нашим ректором, то Университет давно бы без меня обошелся.

А так я сижу на банке и гребу, а миссис Даун загораживает мне своей шляпой всю видимость. Поэтому я думаю о том, как я не думаю. Не считать же эти серые, изгибающиеся, с едва намечающимися в расширениях гранями нити мыслями? То ли по ним что-то пробегает, то ли я вскарабкиваюсь по ним…

Будто что-то возможно видеть внутри своего черепа?! А почему бы нет: сознание разве мысль?

То ли дело еще недавно: сядешь в ванну — закон, упадет яблоко — закон! Ньютон протягивает Архимеду яблоко. Что-то стукнулось о борт, и мне представилось все озеро в яблоках, что я гребу, с трудом протискивая в них весла, а это, оказывается, миссис Даун попросила повернуть обратно. Я было подумал, что сейчас откроется видимость, но и шляпа повернулась вместе с ней, то есть с видимостью, то есть с миссис Даун, то есть с лодкой, то есть со мной… А как же иначе? Только что внутри чего? Не в шляпе же дело! Именно что в шляпе… Надо запомнить эту идею!

И тут же все забыл. Как только подумал, так и забыл. «Почему же это я никогда ничего не думаю?» — с досадой выглянул в окошко. Оказывается, я не в лодке. «Если мысль выражается словами, а между каждым словом, даже каждым звуком, проходит время, то какая же это мысль? Это длина, расстояние, измеренное словом. И до каждого слова свое расстояние… Какая же толкучка происходит между ними, когда они пытаются что-нибудь выразить! Расстояние до слова „космос“ гораздо ближе, чем до слова „муха“… Нет, не гармонию — какофонию надо расслышать! Броуновское движение — хоть в нем что-нибудь осталось, кроме ванны с яблоками»!!

Хаос есть наиболее однородное состояние.

Оказывается, я и не греб вовсе, а играл на скрипке. Хоть в музыке расстояния между звуками измерены… Тут-то я и отложил в сердцах скрипку, чтобы выглянуть в окошко.

Еще вчера на дворе стоял XIX век! А сегодня уже ХХ… и ничего не изменилось! Изменилось ли время? Да что оно такое в конце концов?!

Не есть ли оно лишь мера нашей досады перед нашим отсутствием в нем? Что мешает нам быть счастливыми?

И опять никакой мысли! Я снова вижу этих двух девиц: одна беленькая с карими глазами, другая черненькая с синими… Не считать же, что это я о них думаю? — это же никак не мысль! А что, как раз о них я и думаю — не о ХХ же веке! Если им переставить глазки, ведь ничего хорошего не получится… а так не знаешь даже, какую предпочесть.

Равенство преходяще. Все это крайне относительно. Кроме разве симметрии…

Всюду видна эта печать Творца, как отпечаток пальца преступника. Рыбий скелет и лист. Цветок и женское лоно… Нет, ряд этот бесконечен, и не будем об этом! Мы еще не готовы. Кристалл симметричнее сердца. Живое и неживое…

Адекватное восприятие невозможно. Оно непосильно сознанию — только Богу.

Восприятие Бога невозможно. Поэтому мы и городим законы как ступени к Нему. Карабкаемся по лестнице, а есть Путь. Он значительно доступнее постепенности — другая траектория или скорость. И если мы точка этой траектории, то совпадаем со скоростью и отменяем время.

Проклятый ритм! Он есть.

К чему это я? Ага, беленькая или черненькая? Голубоглазая или кареглазая?

Только кажется, что это просто. Выбор — это ритм?

Запутался. Продолжение забыл. Или начало?

Именно так. Миссис Даун на меня запала. Не знаю, откуда взялась у меня слава, но она у меня уже была. Наверно, потому что я на лодке перевернулся… Пригласили меня на пати и все чего-то ждут. Чтобы я им номер какой выкинул. Алкоголь мне чужд, и все это мне надоело. Скатерть у них была богатая, чуть ли не из Виндзорского дворца. Несите ножницы, говорю. Обрадовались, засуетились, несут. Серебряные, на серебряном подносе.

Начинаю резать — все смотрят с восторгом. Режу, режу… до середины стола дошел. И снова надоело. А все смотрят, ждут. Продолжение забыл, говорю.

Кладу ножницы на стол и ухожу.

Глупо как-то получилось… Еще и язык им показал.

И что вы думаете? Все остались довольны, и слава моя только возросла.

Вот глупость — безотносительна. Потому что слишком рациональна.

Хотели развлечься и развлеклись — никакого безумия!

Все статично, никакой скорости, никакого времени… Надо найти наиглупейшее решение! Надо не решать, а решиться, чтобы если прославиться, так уж раз и навсегда, и больше ничего не делать! А то все трудятся — один я лентяй. «С вашими-то данными! — говорят мне. — Да мы бы на вашем месте уже давно…» Уж как я ненавижу этих неленивых!

Кто они все? эти ректоры, проректоры, зав кафедрами, зав отделами, главные редакторы… — дирижеры и режиссеры не своих талантов! — политики и бизнесмены…

Нет, эти уже другие — серьезные пацаны, бандиты — заправляют неленивыми.

Хорошо хотя бы, что они меня за еврея считают. Не стану отрицать.

Так, это хорошо. Но на что решиться-то? безумное и прекрасное…

Наиглупейшее и есть наипростейшее. Простейшие… размножаются простым делением. Амеба — живая модель атома. Клетка, огромная, как молекула… Кто из них делится? Все делится. Бесконечно в ту и в другую сторону.

А что если все, что есть, одновременно? Прошлое, настоящее, будущее, пространство, скорость, время, пустота, мысль?

Пульс, взрыв! Тишина.

Бесстрашие — вот что страшно. Это жизнь.

Жизнь страшнее смерти, потому что в смерти тебя нет…

«Господи! После смерти не будет памяти о Тебе…» — хорошая строчка.

Только я не согласен. Как раз только память о Боге и остается.

То есть одновременность всего есть всегда.

Господи! когда я запутался в этих серых волокнах?

…Еще ребенком. Нехотя гонял взад и вперед фугу на скрипке, воображал ее как тошнотворную бесконечность, и струна лопнула. Радостно завилась в локон от обретенной свободы. Ушел и я гулять, чтобы от отца не попало.

Когда я гуляю, то я уж совсем ни о чем не думаю. Главное, что я могу так совсем ни о чем не думать часами. Удивлюсь однажды, что проголодался, или замерз, или дождь пошел… и тогда только и подумаю в первый раз: что же я все это время делал? думал или делал? Ну люблю вывески читать: своеобразная инвентаризация мира!

На школе написано: школа, на больнице: больница, на магазине: магазин. Будто и так неясно. На дереве же не написано: дерево. Как и на облаке.

Бродя ночами, я их много наворовал, вывесок: что-то вроде коллекции. Есть даже вывеска полицейского участка.

Когда я попробовал ухаживать за беленькой (той, что с карими глазами), то очень ее взревновал к одному чемпиону по регби, заподозрил в измене, но доказать ничего не мог. Косвенность и бессвязность улик только казались неоспоримыми и тут же рассыпались от попытки хоть что-нибудь доказать.

Бессонными ревнивыми ночами я раскладывал свою коллекцию на полу, как пасьянс. Вдруг складывался план города. К нему приложима была карта звездного неба. Следующим слоем раскидывались карты уже игральные, но я не мог вспомнить их гадальных значений… Пришлось прибегать к таро: там хоть подписано, что значит: дурак, висельник, императрица…

Что еще?

Расположил все элементы по атомным весам, все перемешал. Вдруг сложилось: получилась таблица элементов — очень стройно. Вина изменницы оказалась неоспоримо доказанной: таблицу эту изобрели еще до меня — один не то русский, не то австрияк, — не то Мендель, не то Менделеев. Всегда их путаю — что-то тут не то с горохом. Вес какого семени равен карату? Бриллианты, кажется, ими измеряются… Значит, семя так и называется «карат»…

Лишь один раз сумел Тишкин вскинуть глаза на аудиторию, чтобы отметить бессмысленные, как две солдатские пуговицы, глаза Тошки и томный взгляд Мани, расстегнувшей пуговичку на блузке и обмахивавшейся его рукописью, как веером.

Когда он закончил чтение, Тошка мирно спал, а Мани уже не было.

Это был именно тот вечер, когда она отчалила на пароме в сторону железнодорожной станции в сопровождении заезжего барина, не то купца, не то певца.

Гадая, куда она могла податься, Тишкин решил рвануть на запад, а верного Тошку отправить на восток, дабы, если и не изловит Маню, то попробует подзаработать на приисках, чтобы мочь продолжать работу над полетом до Луны.

Про приключения Тишкина в столицах Антону не было ничего известно, сам он никакую Маню и не думал ловить, а на прииски подался. Длинного рубля он там не обрел, зато познакомился еще с одним гением, бурятом по национальности, служившим в конторе счетоводом: тот как раз открыл интегральное исчисление и выделил Антону денег для поездки во Владивосток, чтобы предъявить рукопись в Дальневосточное отделение Академии наук. Но такого отделения, как и Мани, во Владивостоке он не нашел, зато учитель математики, оказавшийся в местной пивной, разъяснил Антону, что таковое исчисление было открыто еще в семнадцатом веке все тем же Ньютоном и ни для кого новостью стать не может. Тут-то и подвернулся лейтенант Брюс, подыскивавший человека, знающего толк в лошадках.

Потом Антарктида: случилось то, что случилось, включая наши встречи в пабе… Антон стал возвращаться на родину с тем, чтобы по дороге замочить (утопить, что ли?) чухонца Амундсена, отомстив ему таким образом за отнятое у Скотта первенство, но тут началась Первая мировая и Антона призвали в действующую армию, где он хоть и не погиб, зато попал в первую и единственную газовую атаку, а тут и революция в России и Гражданская война, в которой он примкнул к Красной армии; мыкался по фронтам, попал в Мурманск, где и «охотился на Американа» (выходит, если и не интервенция, то некий десант на севере России имел место). После чего вернулся в свои Фазерс, где собрал из швейной и еще какой-то машины велосипед и подался в местные почтальоны. Тут зашла речь об организации колхоза, и он первый поддержал эту идею. Я понадеялся на его принадлежность почтовому ведомству и радостно написал ему, но ответа так и не получил.

Лишь лет через десять получил я свое письмо обратно, будто оно всплыло из времени, как память… Оно было вскрыто и будто еще и провалялось в луже. Но страницы мои, слегка поплывшие, были все на месте: между ними застряла красивая бабочка, даже в лучшей сохранности, чем письмо. Поперек первой страницы, наискось, жирно и крупно было нечто начертано красным карандашом как резолюция. Тот же друг-славист помог мне ее разобрать:

СВЯЗЬ С ЗАГРАНИЦЕЙ ТЧК ПОГИБ САМ ТЧК ОТ УДАРА МОЛНИЕЙ ТЧК

(подпись нрзб)

Killed by lightning…

Нет, у русских не может быть сюжета! У них всё ещё судьба…

Шел 1932 год. Всё-всё ещё только начиналось.

Помню, на вопрос, что будет с Россией, Антон всегда пожимал плечами. «К выбору из двух, — изрек он однажды, — русский человек не приспособлен: всегда выберет, что побольше, а не что получше. Поэтому ему проще с единовластием. Но оно у нас обветшало. Значит, будет раздвоение единовластия… Недаром же двуглавый орел распластан и смотрит в противоположные стороны?» Что-то он имел в виду.

Я тогда не понял.

Тишкин?.. Ах да, совсем и забыл. О герое-то я и забыл. Значит, сюжет не получился.

А ведь полписьма Антона было именно про него! Он все интересовался рукописью Тишкина, посланной на мое имя для перевода и опубликования.

Там излагалась некая новая теория времени… мой друг, как мог, переводил мне ее с листа… там были некоторые красивые, даже поэтические мысли о природе времени, чем-то напоминавшие наши с Антоном беседы в пабе. Речь шла не только о пресловутой границе времени и пространства, но и о том, что эту границу передвигает как бы некий поршень или некая Высокая Сила, она-то и является временем, что позади поршня образуется разреженное пространство, его-то и называют прошлым, или памятью, что память существует у всего: у кристалла, у металла, у воды и, в меньшей степени, у человека, ограничившего себя лишь дырявой историей, позволяя бандитам и жуликам (так Тишкин относился к власти — сказывался бомбист!) воровать у человека настоящее время, что поэтому никакого будущего вообще нет, потому что его постоянно выгребают из времени.

Дальше становилось уже головокружительно непонятно: время уподоблялось некой мембране, вроде барабанной перепонки, впускающей в себя звук, но не воспроизводящей его.

Еще интересней было предположение, что время является не сплошным, а дискретным, что оно рвется, как бы вспыхивает, как гирлянда невидимых глазу микровзрывов, что вообще все это сплошная катастрофа, данная нам в ощущении, но не уловленная сознанием.

Прилагалось и математическое обоснование с постоянными ссылками на какого-то Форхеда, где Тишкин пытался вывести формулу трещины (Трещина Тишкина) как часть общей теории дурноты, ибо попытка работать со временем, как и с бесконечностью, ничего, кроме тошноты, не вызывает.

Ну как я мог все это представить в хоть какое Британское Общество! Однако я показал математическую часть работы одному своему знакомому по Клубу математику…

Сначала он расхохотался, потом насупился, потом хмыкнул, поочередно одобрительно и неодобрительно, потом снова просмотрел, уже не выражая эмоций.

— Откуда у вас эта абракадабра? Из России… тогда понятно. Хотя, с другой стороны, у них сейчас здоровая математическая школа. А то, что вы мне продемонстрировали, престранная каша (он так и сказал porridge, и я тут же вспомнил Антона). С одной стороны, все это знает уже каждый школьник, с другой — преоригинальнейшие к этим трюизмам подходы… Знаете, что мне все это напоминает? — обрадовался он. — Наивную живопись! Я большой поклонник Руссо… Руссо не из России? Конечно же, нет. Он же француз!.. Во Франции тоже была неплохая математика… К науке, однако, все это, — он небрежно шлепнул рукописью о столик, — не имеет ни малейшего отношения. Лишь в последней части… Как он назвал свою теорию?

Я перевел, как мог.

— What dоes it meen «durnota»? Ах, nausea… похоже. А когда он это вам послал? В тысяча девятьсот пятом году?? Не может быть! Вы еще спрашиваете, почему? Потому что в тысяча девятьсот пятом году Альберт Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности.

Не могу вам этого объяснить, но я искренне огорчился.

— Porridge… — пробормотал я. — Суп из топора… — вспомнил я другое любимое присловье Антона.

— What does it meen topora? — спросил математик.

— Topоr, — как-то неприлично жестко, по-русски, сказал я, — это то, чем нашему Карлу отрубили голову. В семнадцатом еще веке.

Ах, да, Тишкин… все время о нем забываю. В том же самом последнем письме Антона, из которого я и высасываю весь этот рассказ, было и еще про Тишкина, самое последнее…

Советская власть арестовала у Тишкина его ракету, а его самого куда-то увезли под конвоем, еще дальше, чем Тобольск. Антону (Тошке) стало совсем грустно и пусто; тогда-то он и подался в родные Батьки вступать в колхоз…

Вспоминая сейчас Антона, я понимаю, что, как это ни странно, он очень любил свою родину. Англия ему, конечно, нравилась, но любил он в ней по-настоящему только пабы и Роберта Скотта (Роберта Фолконетовича, как он его называл, утверждая, что он совсем как русский. Почему? Потому хотя бы, что опоздал и погиб). «Скотты, — говаривал он, — они другие, они вроде как и мы, хоть мы и не рыжие. Вы того, мудрецы, не понимаете, что всякий народ не только у себя в стране, но и в своем времени жить хочет. В своей эпохе. Вот и дерутся: не сильный со слабым, не отсталый с передовым, не старое с новым, не белый с рыжим, не католик с протестантом… а век — с веком! Все одновременно. Время воюет с временем на наших глазах, живое — с мертвым, прихватывая нас, как прах, за собою…» Тишкин, тот вообще утверждал, что время — это одно мгновение, мгновение взрыва, растянутое, замедленное в миллиарды миллионов тысяч сотен раз! А Россия для такой функции времени — мировой полигон.

Закончив писать вот это(иначе не назовешь), я обнаружил, что за окном слегка прояснилось, хотя все и оставалось по-прежнему серым. Я стал ждать заката, но вместо солнца появился сухогруз, громадный, как Britannica, шедший с неправдоподобной скоростью, будто его некто невидимый протаскивал большим пальцем по горизонту с севера на юг. Такое смещение масштабов навело меня на мысль, что я попутал стороны света и, полагая, что приблизился здесь к России, на самом деле сидел окном к Швеции, к Западу, к моей Англии, а не к Востоку, не к Петербургу, не к России… будто я от них отвернулся… И тут вдруг обнаружил, как же она у меня закоченела, спина (хозяйка, сдавая комнату, предупредила, чтобы я не курил в доме, и я раскрыл оба моих окна настежь… так, кажется, начинается «Моби Дик»). Выходит, пока писал, я замерзал прямо, как Антон, если и не на Южном полюсе, то в Сибири… Вот Сибирь сюда и пришла: таких холодов в мае здесь не было, поди, со времен поражения под Полтавой (sic! Батьки — на Полтавщине, sic! Кремль, наподобие московского, в Тобольске строили плененные Петром под Полтавой шведы — см. Britannica, sic! холод сюда пригнал мощный циклон из северо-восточной Сибири, sic! не этот ли остров еще недавно считался русским, сик! А вдруг во всем этом есть-таки если и не сюжет, то хоть какая-то связь времен?..)

— Да курите уж! — сказала хозяйка, яростно захлопывая мои окна. — Дров на вас не напасешься!

И улыбнулась ласково. Вместо солнца.

Что бы я там ни написал, настроение мое поднялось.

— Пойду в трактир, согреюсь, — виновато сообщил я хозяйке.

— И это правильно, — одобрила меня она. — А то, что ты там написал…

И действительно… Хорошо, что на иных островах тоже нет времени — только погода!

Ветер поменялся ровно на противоположный, с северного на южный, и стало куда теплее после третьей… Сегодня мог проявиться закат, и я вышел из трактира проводить солнце, но облака теперь плыли в противоположном направлении, с запада, поглощая сначала солнце, потом море, потом городок, потом мой домик, потом меня, оставляя таять лишь последний удар колокола.

— Красиво жить не запретишь! — воскликнул я в никуда.

— И некрасиво — тоже, — с грубым акцентом ответило мне ниоткуда Говорящее Ухо.