На Брюссельском кинофестивале его провозгласили «лучшим актером Европы». Три раза он был кандидатом на премию «Оскар». Когда «Оскара» вручали Грегори Пеку, он открыто признался: «Я, конечно, доволен, но Мастроянни талантливей меня».

Серый полдень в Милане; дробный дождь нагоняет тоску. Беседую с Мастроянни в его апартаментах, обставленных безликой, вычурной мебелью с позолотой. Мебель совершенно не создает уюта, но Марчелло это, кажется, ничуть не смущает.

— Меня вечно поселяют в роскошных номерах, а мне в общем-то все равно: любой угол сойдет.

Из множества моих знакомых он, пожалуй, единственный, кто никогда не суетится и остается неизменно верен себе. Популярность, успех его стесняют; деньги он вовсе не ценит. Он любит жизнь; и хотя с некоторых пор осознал, что дорога близится к концу, относится к этому спокойно. Даже если ему неможется, он привык просыпаться с удовольствием, с желанием что-то сделать. Он верит, что мир в новом тысячелетии и впрямь изменится, во всяком случае, не исключает такой возможности.

Строитель по профессии, Мастроянни всегда мечтал стать архитектором. Однако на судьбу он не жалуется: кино позволяет ему укрыться от любопытных глаз, спрятаться под чужой маской. Ему приятно перевоплощаться в своего героя и наделять его некоторыми собственными чертами: мечтательностью, неуверенностью в себе и даже долей эгоизма. У него есть большое достоинство: он признает свои недостатки и не ищет смягчающих вину обстоятельств.

Неверно, будто они с Феллини двойники, но определенное сходство есть: оба любят приврать, оба не мыслят себя без работы.

— Феллини — творческая личность, — говорит Марчелло. — Актер должен понимать, чего он хочет, и не спрашивать, зачем это. Нелепо ожидать, чтобы такой режиссер стал во всем следовать сценарию. Поэтому я прихожу утром на площадку и спрашиваю: «Ну, Федери, что мне делать сегодня?»

И Феллини импровизирует. К примеру, обряжает Марчелло в костюм фокусника из комиксов и отправляет в гости к добродушной толстухе Аните Экберг, совершенно не ожидавшей подобного визита, — и вот вам одна из самых трогательных сцен в истории кино.

Человек, в объятиях которого и на экране, и в жизни перебывало много поистине легендарных женщин (причем скандальная хроника, не стесняясь, вытягивала из него все подробности), с нежностью вспоминает о том, как в первый раз влюбился:

— Я был еще совсем зеленый. Ее звали Сильвана. Я увидел ее, как водится, на бульваре, и она мне сразу понравилась. Я проводил ее до дома и отважился поцеловать.

А вот поцелуи «по сценарию» его не вдохновляют. С точки зрения техники эти сцены очень трудны: много возни со светом, выбором ракурса, к тому же, если поцелуй идет крупным планом, надо, чтобы не видно было морщин и красиво смотрелись челюсти. Витторио Де Сика, по словам Марчелло, в таких случаях давал актрисе какую-нибудь безвредную пилюлю. «Дорогая, по-моему, у вас начинается простуда. Положите вот это под язык, и все как рукой снимет».

У Марчелло мягкий юмор и богатое воображение. Его давно, чуть не смолоду, мучит бессонница: если в постели хоть что-нибудь не так, как он привык, ни за что не уснет. Тогда, пытаясь ухватить за хвост птицу сна, он представляет себя альпийским стрелком: заснеженная палатка в горах, снаружи бушует метель, под головой ранец вместо подушки, а утром в атаку, и надо хоть немного поспать…

«Милый парень с открытым лицом» стареет, но в душе остается по-юношески застенчив. То, что в Америке ему приклеили ярлык «latin lover», безмерно его раздражает.

— Форменная чушь. Я не имею привычки бахвалиться своими победами, наоборот, когда у меня появляется женщина, я прячусь от людей. А на экране — мало ли что… На экране я был и гомосексуалистом, и импотентом, и рогоносцем, и даже беременным…

Его любили две знаменитые и очень красивые актрисы — Катрин Денёв и Фэй Даноуэй, — но обе довольно скоро от него устали. Марчелло относится к этому с пониманием:

— Я бы не хотел, чтоб моя дочь вышла замуж за такого, как я. Пускай найдет себе мужа, который не витает в облаках и более трезво смотрит на мир.

Он доволен, что ему выпало сниматься в таком значительном фильме, как «8 1/2», и был бы рад повторить этот опыт.

— Если уж в моем возрасте не пускаться во все тяжкие, то когда же еще и достанет смелости на новые приключения и открытия?

Его часто называют большим ребенком, однако дети бывают разные. У него действительно по-детски мечтательный взгляд, но это не значит, что Мастроянни наивен. Просто он принадлежит к тем счастливцам, которым удалось понять в жизни главное: умение оставаться самим собой — великое чудо, и надо это чудо беречь.

Он смотрит на себя и судит о себе без снисхождения. Однажды он признался Ориане Фаллачи: «Я себе никогда не нравился, даже внешне. Удивляюсь, как мне с такой рожей еще удается что-то зарабатывать! И уж конечно, я никакой не Казанова, единственное, что между нами общего, так это поверхностность. Я не способен на глубокое чувство: быстро загораюсь и столь же быстро остываю. В моем характере нет ничего героического, да я и не жажду быть героем».

Что и говорить, не многие осмелятся на такую искреннюю и беспощадную самооценку. В то же время Марчелло — обыкновенный человек со всеми человеческими слабостями, компромиссами, одиночеством.

— В определенном возрасте людям свойственно подводить итоги. Тебя чему-нибудь жизнь научила?

— Нет, не думаю. Я итогов пока что не подвожу. Боюсь. Как сказал наш общий с Феллини друг Леопольдо Триесте: зачем делать сегодня то, что можно отложить на завтра? Он, Леопольдо, однажды явился в «Чинечитта» с выкрашенными волосами (честно говоря, я тоже однажды покрасил бороду), а Феллини ему и говорит: «Слушай, ты не перестарался? Хотя бы усы оставил как есть». «Ладно, потом», — отмахнулся Леопольдо. Вот и я все откладываю на потом. К тому же подведение итогов — занятие, прямо скажем, бесполезное, если не вредное. Как будто в жизни можно что-то понять! Я по крайней мере ничего в ней не понимаю, да и не стремлюсь. Может быть, когда-нибудь я стану умнее, но чем позже, тем лучше.

— Значит, ты боишься старости?

— Ну, не самой старости, а того, что с ней связано: боюсь впасть в детство, стать обузой — не для себя (с собой ты так или иначе миришься), а для других, вот что самое унизительное. Ведь мы, бывает, думаем о наших престарелых родственниках: уж скорей бы отмучился! Это в нас говорит чистейший эгоизм. Когда мне исполнилось шестьдесят, я стал задумываться о смерти. Пренеприятное чувство, уверяю тебя.

— И часто тебе приходят такие мысли?

— Чаще, чем хотелось бы. Вообще-то, они посещают человека в течение всей жизни: вот он видит, как уходят его близкие, или читает в книгах, как герою в такой-то день и год явилась смерть, и невольно примеряет эти ощущения к себе. А с годами они приобретают все более неотвратимый характер.

— И что ты чувствуешь? Страх?

— Пожалуй. Во всяком случае, умирать не хочется. Я бы даже предпочел жить калекой. Я не обольщаюсь, как некоторые, что доживу до ста лет и все буду крепким, как в сорок пять. Я готов скрипеть, передвигаться с палочкой, еле-еле волочить ноги, только бы увидеть, что ждет нас в новом тысячелетии.

— А как ты себе представляешь будущее?

— Очень смутно. Возможно, мне оттого и хочется пожить подольше, что я надеюсь на какое-то прояснение. Не вечно же будет длиться эта неразбериха, может, хоть в двухтысячном году мы наконец-то перестанем бояться вселенской катастрофы. Да и я к тому времени, даст Бог, позврослею.

— Что для Марчелло Мастроянни главное в жизни?

— Пожалуй, главное — это работа. От нее зависит все: и дружба, и привязанности, и мои отцовские чувства — все. Для меня работа и есть жизнь. Поэтому я сваливаю все в ее котел. Может, неправильно валить все в одну кучу, может, это эгоистично — самоутверждаться за счет других. Но, как я уже говорил, работа дает мне возможность менять маски, а это большое удобство.

— Был в твоей жизни человек — неважно, мужчина или женщина, — который оказал на тебя определяющее влияние?

— Ну конечно, для начала моя мать.

— Да, ты часто о ней упоминаешь.

— Не могу избавиться от комплекса вины. Меня даже называли маменькиным сынком, но, если откровенно, я частенько пренебрегал своим сыновним долгом.

А вот теперь я не могу о ней вспомнить без слез. Простая женщина, но какая благородная душа! Доброты, трудолюбия, самопожертвования редкого… Перед такими людьми всегда хочется снять шляпу и повиниться.

— Она гордилась тобой?

— Ну, в общем, да, но то и дело повторяла: «Пошел бы лучше на железную дорогу служить, как дядя, сейчас бесплатные билеты бы имел». Я возмущался: «Скажешь тоже, мама!» Но кто знает, может, она и была права… Ну, потом большую роль в моей жизни сыграли многие люди: жена, дочери, другие женщины. Ну и, разумеется, режиссеры. Лукино Висконти (с ним я работал в театре), милый мой Блазетти, Феллини, который повернул мою актерскую судьбу на сто восемьдесят градусов, и многие, многие другие. Режиссеры-друзья: Петри, Джерми, Моничелли, Скола, Феррери… словом, людей, которым я обязан, не так уж мало, даже если вначале они были во мне больше заинтересованы, чем я в них. У нас сложились не деловые, а теплые, дружеские отношения, что для меня всегда было очень важно.

— Роль Казановы сделала тебя в некотором роде символом мужского обаяния. Желаю тебе и впредь им оставаться, хотя, наверно, это доставляет не только радости, но и огорчения.

— Какие там радости! Все это выдумки. Во мне ничего нет от Казановы. Я взялся за эту роль только потому, что она опровергает расхожие представления о Казанове. В фильме Сколы это семидесятилетний усталый человек, страдающий расстройством мочевого пузыря и прочими стариковскими недугами. Он грустит об ушедшей молодости и не вписывается в изменившийся мир, как бы ему этого ни хотелось. Он, может, и стал бы революционером, да сил нет. Такой персонаж мне интересен. Помнишь, с какой горечью он говорит о новых временах, как ненавистны ему общая пошлость, вульгарность, выступающие синонимами свободы и демократии? Нынче, по его словам, даже лакеи позволяют себе хамить.

— А ты тоскуешь о своей молодости?

— Конечно. Молодость прекрасна уже потому, что это молодость. Какое же воистину детское счастье вернуться домой в половине второго, в два и уже в постели припоминать, как все время после ужина просидел на заборе, размышляя: кто же все-таки лучше — француженки или испанки, точь-в-точь как в картинах Феллини.

Конечно, мы были очень наивны, зато мы умели без всякого телевизора выдумывать себе необыкновенные приключения. И нам так мало надо было для счастья — к примеру, крикнуть: «А ну, давай наперегонки до дома! Кто первый?» Честное слово, тут есть о чем тосковать.

— Как по-твоему, строитель Мастроянни хорошо устроился в жизни?

— Да, не скрою, жизнь моя сложилась счастливо, повезло, можно сказать.

— Во многом ли изменились с тех пор твои взгляды на мир?

— Да сам мир изменился. Тем не менее я благодарен жизни за то, что никогда ни в чем себе не отказывал; с другой стороны, и винить за все неудачи мне некого. Я, наверное, старомоден, но тут уж ничего не поделаешь. По натуре я оптимист — так проще жить. Ведь мы же созданы по образу и подобию божьему, правда? Так почему бы не вернуться к изначальной чистоте и доброте? Так, «Сладкая жизнь» — это в некотором роде плот, севший на мель, но там есть сигнал опасности — голос девочки, доносящийся с берега. Несмотря на рев морского чудовища, кое-кто этот сигнал все же сумел расслышать.

— Поговорим еще немного о женщинах. Я понимаю, что это стало общим местом, но, боюсь, в разговоре с тобой избежать этой темы невозможно. Верно ли, что первая любовь не забывается?

— Нет, это преувеличение. Но я все же иногда вспоминаю Сильвану, девочку с косичками, жившую неподалеку от нашего дома, в которую влюбился в двенадцать лет. Один эпизод не могу вспомнить без улыбки — такой он трогательный. Мы жили тогда на окраине, у дяди-железнодорожника. Перед домом был садик, а позади дома — несколько грядок. Как-то раз я решился тайком сорвать в садике розу и подарить Сильване. Но мне показалось, что роза совсем не пахнет, я бросился в ванную, схватил теткины духи, опрыскал ими розу и, довольный, отправился к своей возлюбленной. Святая наивность! Но, помню, я был ужасно горд собой. Проводив Сильвану до дома, я еще долго гулял у нее под окнами, и большего счастья мне было не надо.

— А что с ней стало потом, не знаешь?

— Нет.

— Вот итальянцы любят повторять: «Будем джентльменами», а сами как начнут хвастать: «А с этой у меня… а с той у меня…» Тебе это знакомо?

— Да нет, мне эти разговоры ни к чему. Про нас уже и так всякие светские журналы пишут довольно всяких былей и небылиц, причем делают это вульгарно и без чувства юмора. А я терпеть не могу распространяться о таких вещах — должно же у человека быть хоть что-то свое, сокровенное. Американцы все ко мне пристают, чтоб я написал свою биографию, основанную не на профессиональной, а на личной жизни, — их прежде всего интересуют так называемые «love stories». А я отказываюсь, мне противно, хоть я и слышал, что многие стареющие знаменитости это делают; уж не знаю, есть им, что ли, нечего или боятся, что о них забудут, вот и лезут из кожи вон.

— В каком-то журнале я читал, что твоя жена якобы сказала: «Так уж Марчелло устроен — порхает с цветка на цветок, сам не зная зачем». Ты действительно ощущаешь себя мотыльком?

— Пожалуй, она немного переборщила. Я слыву ленивцем и даже специально поддерживаю эту легенду, чтоб вызывать к себе поменьше любопытства. А вообще-то я люблю движение, я, если можно так выразиться, человек моторный. Меня беспрерывно тянет куда-то, подальше от дома, от своего города…

Я — не Диоген и сам не знаю, куда стремлюсь. Об этом, наверное, надо было бы спросить у психоаналитика, но я как-то не привык к ним обращаться. Возможно, я все еще надеюсь встретить что-то исключительное, необычайное, но не в плане чувств, а в области впечатлений, как если бы землянину удалось втайне от всех слетать на Луну.

— Хорошо, а в чувственном плане все же появилось что-то новое?

— Разумеется. Хотя любовь для меня по-прежнему волнующе прекрасна. Она позволяет как-то встряхнуться и дает пищу воображению, когда ты уже не молод. Женщины, правда, теперь не те: они борются за свои права, справедливость, и я признаю их требования, но мне с ними не по пути. Я — доисторическое животное и просто не в силах понять всех этих проблем. Вопреки всем новшествам меня привлекает в женщине ее прежнее очарование, то, что ценилось испокон веков. С мужчинами нового поколения я еще как-то нахожу общий язык, а эмансипированная женщина вовсе недоступна моему пониманию. И это даже в чем-то меня ущемляет, как недостаток образования.

— Я где-то читал, что в твоей жизни самую важную роль сыграла Фэй Даноуэй. Это так?

— Я тоже читал, но это не так. У нас была красивая любовь, и ничего больше. Я не знаю, кто сыграл «самую важную» роль, каждая по-своему важна. К тому же я, при всей моей духовной щедрости, видимо, все-таки подсознательно старался не связывать себя чересчур крепкими узами.

— И когда связь обрывается, тебя ничто не мучит?

— Ну почему же, это всегда очень больно, даже если не тебя бросают, а ты. Что-то в душе рушится, и остается пустота.

— А после ты вспоминаешь о них как о прекрасных сказках, да?

— Не знаю, я так много читал о своих романах, что даже как-то неловко становится. Ну, мальчику еще простительно, но я-то слава Богу… Выходит, только актерам дано пережить безумные страсти? А я не удивлюсь, если кто-нибудь подойдет ко мне и скажет: «Извини, друг, но все твои дамочки моей синьоре Росси в подметки не годятся».

— Каждому свое, верно? Вот мой друг поэт Раффаэле Каррьери говорит, что любови проходят, а любовь не кончается.

— И он прав. Если однажды ты обнаружишь, что уже не способен страдать от любви, плохи твои дела. Горя бояться — счастья не видать.

— А на практике в какой роли ты чаще выступаешь: завоевателя, как тебе приписывает молва, или покоренного?

— Я по природе не соблазнитель, так что, наверно, где-то серединка на половинку.

— Тебя очень огорчают неудачи?

— Мне кажется, если человек лишен честолюбия в хорошем смысле слова — это большой недостаток. При отсутствии амбиций легко поддаться лени и тем самым оправдать все свои поражения. И еще большая ошибка, по-моему, упустить свой шанс. И в творчестве (не знаю, может, стоило бы попробовать себя в режиссуре), и в жизни, когда пытаешься сделать счастливыми тех, кто рядом с тобой. Мне это, правда, не очень-то удается.

— В чем, на твой взгляд, заключается очарование женщины, ее соблазнительность?

— Не знаю. Думаю, тут имеет значение красота, и физическая, и духовная, но и еще что-то, не поддающееся определению.

— Тебя часто мучают угрызения совести?

— А кого они не мучают? Хотя мы склонны в этом преувеличивать. Бывает, упрекаешь себя: мол, почему не сделал то-то и то-то? А может, ты и не мог этого сделать — просто переоцениваешь свои силы и способности?

— Какие недостатки ты у себя находишь?

— Чуть-чуть лицемерия, чуть-чуть трусости, неспособность быстро решать жизненные проблемы: я всегда пытаюсь их как-то обойти. Но даже когда я уверен в своей правоте, мне бывает трудно убедить в этом других.

— Давай вернемся к общности между тобой и Феллини.

— Да, в сущности, нет между нами ничего общего. Знаю, меня называют его alter ego, — по-моему, это нелепо. Феллини снимает меня, потому что ему нравится со мной работать и я не предъявляю немыслимых претензий. Я прихожу на съемку не как профессионал, а как случайный человек с улицы, и Феллини это приятно. Он не любит тратить время на подробные разъяснения актерам: либо его понимаешь, либо нет. Я как будто его понимаю, и это устраивает нас обоих. Что же до общности, то, пожалуй, нам обоим присущи детские фантазии. Или, во всяком случае, его фантазии мне по душе.

Когда я начинаю у него сниматься или когда мы встречаемся, а встречаемся мы вовсе не так уж часто (недаром же Федерико написал в своей книге, что наша дружба тем и хороша, что основывается на почти полном пренебрежении друг к другу), то обходимся без церемоний и всегда себя чувствуем совершенно свободными: хотим повидаться — звоним и с удовольствием общаемся.

Так вот, насчет общности: кое-что все же есть. Мы оба любим приврать, но свято уверены, что во спасение… еще потрепаться по телефону, помечтать, чтобы убить время, как в армии.

Вот тебе один пример. Поехали мы как-то в Гаэту, на место будущих съемок. Федерико нездоровилось, он прилег, а проснувшись, говорит мне: «Знаешь, мне снилось, что целая неделя прошла. Будто мы с тобой заночевали в деревне, поужинали жареными каштанами с красным вином, наутро деваха во-от с таким задом истопила нам баньку, мы помылись и опять на боковую. И так целую неделю». И мы часто играем с ним в такого рода игры.

— Ладно, это сходство, а различия?..

— Да сколько угодно. В фигуре, в культуре, в шевелюре. У меня, скажем, руки грубые, крестьянские, а у него изящные, как у артиста.

— Федерико многие обвиняют в антифеминизме, говорят, что он едва ли не женоненавистник. Как по-твоему?

— Ерунда. Впрочем, все мужчины где-то женоненавистники. С женщинами нельзя без конфликтов. Однако все свои фильмы он делает только о женщинах. И смотрит на них, как ребенок на сладкое.

— Много тебе дал твой успех?

— Затрудняюсь ответить. Ну конечно, определенные привилегии — правда, я не умею ими пользоваться. Если говорить о доходах, то они немалые, но я все трачу из опасения, что однажды в полночь явится ко мне маленькая такая фея и скажет: «Динь-динь, все прошло». — «Что прошло?» — «Да все. Все это тебе приснилось, так что отдавай все назад». — «Ха-ха, а я все уже потратил, и вам меня не облапошить!»

— Хорошо, если успех ничего тебе не дал, поставим вопрос иначе: что он у тебя отнял?

— Да нет же, я не говорю, что он мне ничего не дал. Просто я всех этих благ как-то не замечаю. Мне кажется, все пользуются точно такими же. К примеру, в двадцать лет пришли мы на службу и к пятидесяти достигли вершин карьеры: я — начальник управления, ты — начальник отдела кадров, он — главный бухгалтер и так далее. Но, видимо, не так-то все просто. Как ни рассеян, а порой замечаю, что не все стали начальниками управления. Странно, не правда ли, ведь если ты хорошо работаешь, на совесть, то, естественно, со временем продвигаешься по службе. А выходит, я так и не понял истинную цену успеха и все связанные с ним преимущества.

— А что, по-твоему, значит быть актером?

— Я всегда считал, что в актеры идет тот, кому скучно быть самим собой, и он ищет для себя какой-то иной образ, иную маску, чтобы веселее было жить. В этом, должно быть, есть что-то ребяческое, ведь дети любят переодеваться. Помню, в юности у меня был друг, мы были влюблены в двух хорошеньких сестричек. А у него на лице был ожог (кажется, в детстве он опрокинул на себя кофейник), так вот, он врал сестричкам, что ожог получил, когда работал в цирке и во время представления вдруг загорелся занавес. Впрочем, все, и дети и взрослые, постоянно что-то из себя изображают — должно быть, это попытка уйти от жизненной рутины.

— Прости за еще один банальный вопрос, но уж так повелось — все время его задавать, и себе и другим: что такое любовь?

— Спроси чего-нибудь полегче.

— Ну а если так: что ты получаешь в любви и что отдаешь?

— Получаешь заряд энергии, пищу для воображения, желание стать красивее, сильнее, интереснее. А отдаешь… Если честно, не знаю, так ли уж много я отдал. Ей-Богу, не знаю. Но, наверно, все-таки что-то отдал. Я себе постоянно твержу: «Я всех люблю и хочу, чтобы всем со мной было хорошо»; но как этого достичь? Вот и ответь, что ты отдаешь! Вроде бы много, а в итоге ничего. В итоге одно беспокойство — этого хоть отбавляй.

— Приходилось тебе когда-нибудь очень скверно поступать по отношению к женщине?

— Да нет, ну, изменял, ну, обманывал — обычное дело.

— А женщины много зла тебе причинили?

— Когда женщина тебя бросает, то кажется, нет хуже зла. А потом пройдет год-другой, и ты говоришь себе: как хорошо, что она меня бросила, ведь она была, прямо скажем, не подарок.

— А можно быть одновременно с двумя или тремя женщинами?

— С двумя, пожалуй, можно. С тремя — это уже перебор. Любишь ведь по-разному и чувства свои выражаешь неодинаково. Классический дуэт «жена — любовница» представляется мне вполне нормальным. Ты ни в чем не обделяешь ни одну, ни другую, а они как бы дополняют друг друга.

— Ты ревнив?

— Еще как! Даже к прошлому. Тут же еще и уязвленное самолюбие: как, значит, кто-то лучше меня?! Тоже в общем-то ребячество.

— С кем из твоих женщин ты бы не прочь встретить старость?

— С дочерьми.

— Ты можешь вообразить свою жизнь без киноэкрана, без сцены?

— В молодости я мечтал стать архитектором. Думаю, если б эта мечта сбылась, я бы не раскаялся. Другое дело, получился ли бы из меня хороший архитектор. Но если ты спросишь, кем бы я предпочел стать — хорошим актером или хорошим архитектором, — пожалуй, я бы проголосовал за архитектуру.

— Тебя, насколько я помню, трижды выдвигали на «Оскара». За какие фильмы?

— За «Развод по-итальянски» Джерми, «Особенный день» Этторе Сколы и совсем недавно за «Очи черные».

— Что ты можешь сказать о церемониях вручения?

— Ну, побывать в Голливуде всегда интересно. К примеру, в последний раз мы поехали туда со Сколой и получили удовольствие. Церемония шикарная, хотя и малость смахивает на балаган. По телевизору — там все уже подправлено, подрезано, оставлены самые эффектные куски. А в действительности все это длится часа три-четыре. И все равно любопытно. Как будто идешь вечером в варьете: «Ой, смотри-ка, и этот здесь, и тот!» И можно воочию увидеть ветеранов кино. Помнится, когда на сцене появился Джеймс Стюарт, все встали. И так же, стоя, приветствовали Бетт Дэвис. Очень трогательно. Хотелось бы, чтоб и меня когда-нибудь так же встречали.

— Марчелло Мастроянни часто бывает в одиночестве?

— Бывает. И это, откровенно говоря, не слишком приятно: задумываешься о себе, глядишься в зеркало… Нет, уж лучше развлекаться.

— Твой брак длится уже тридцать пять лет. Чем ты объяснишь такое чудо?

— Мы с женой большие друзья. Она приняла мой стиль жизни.

— Если бы к тебе за советом обратилась женщина, чей муж… ну, как бы это помягче сказать… склонен утешаться на стороне, что бы ты ей посоветовал?

— Она сама должна решить: либо разводиться, либо попытаться понять, что его толкает на это.

— Миттеран говорил мне, что самую большую грусть наводит на него фраза из учебника для начальной школы: «Сентябрь. Опять начались занятия». У твоих персонажей есть такие же грустные реплики?

— Ну, вот, к примеру, в фильме «Очи черные» герой под конец жизни превращается в бродягу. Он всегда был неудачником, так и состарился. И вот этот одинокий спившийся старик встречает на корабле умного, благородного человека, очень порядочного, и говорит ему: «Если бы Всевышний призвал меня к себе и спросил: «Что тебе запомнилось из твоей прежней жизни?» — я бы ответил: «Лицо любимой женщины в нашу первую ночь и лицо моей дочери»». Дальше он говорит о русских туманах, которые вполне могут быть туманами Мареммы или какой-нибудь другой области. И в заключение он произносит такую фразу: «Я все думал, что живу начерно, что настоящая жизнь начнется потом… а вот время-то все и вышло…»

— Если бы ты мог устроить парад всех своих женщин, под какую музыку они бы у тебя проходили?

— Под вальс Штрауса. Мне он кажется подходящим аккомпанементом для завершающего витка спирали.

— Ты хотел бы сыграть кого-нибудь из героев нашего времени?

— Нет, сейчас я собираюсь сыграть Тарзана. Нет, не того с мощным торсом, а просто уставшего от жизни человека, очутившегося в дремучем лесу. Пора уже разрушить дурацкий миф об олицетворении силы и доброты.

— Тебе случалось плакать?

— Случалось.

— Веришь ли ты в Бога? Молишься?

— Нет. Я верю в жизнь, а Бог — может, он и есть, не знаю. Верю в дружбу, в природу, в хорошую еду, в свою работу. Вполне возможно, все это создано по воле божией. Если так, тогда я верующий. Но сама идея и образ бородатого Бога меня как-то не впечатляют.

— А как по-твоему, актер и в жизни играет?

— Порой, когда персонаж близок тебе по характеру, бывает, пользуешься какими-то его репликами. Но в целом нет. Ведь что делает бухгалтер после работы? Разве считает деньги за обеденным столом? Правда, актеры — существа тщеславные, по-детски наивные и хвастливые, поэтому им больше свойственно принимать эффектные позы и цитировать чужие слова.

— А ты цитировал, когда признавался женщинам в любви?

— Ради Бога, хватит о женщинах! Я ведь уже не в том возрасте. Не то люди скажут: «Мастроянни, пора бы тебе уже и остепениться. Оставь эти вещи молодым».

— Ну что ж, давай о серьезном. Ты со страхом смотришь в будущее?

— Я ведь уже говорил: боюсь, что наступит конец всему. Ну и еще боюсь совсем лишиться работы. Что тогда делать? Никаких хобби у меня нет, поэтому свободное время мне ни к чему.

— А какие самые твои приятные воспоминания о прошлом?

— Я все время возвращаюсь мыслями к началу моей карьеры. Сколько надежд, мечтаний! И вообще о периоде от десяти до двадцати пяти. Мы все были полны энергии, чисты, наивны.

— Есть ли какой-то сон, который тебя преследует?

— Пожалуй, нет. Хотя одно время я себя неважно чувствовал, и мне снилось, будто я лечу все быстрее вниз по наклонной плоскости. Потом я видел такую сцену в одном американском фильме. А еще был период жизни, когда постоянно снились кошки. Возможно, это от усердных возлияний, если уж быть до конца откровенным.

В «Механическом пианино», по пьесе Чехова, поставленном Никитой Михалковым на итальянской сцене, где Мастроянни играл главную роль, есть один диалог; по-моему, он передает суть нашего долгого разговора с Марчелло.

Платонов. Дорогая, моя дорогая! Теперь я все понял. Потом ничего не будет. Это иллюзия. Нам кажется, будто все еще впереди. Что жизнь будет долгой и счастливой, но это «потом» так никогда и не наступит! Никогда! Ах, если бы я это знал тогда! В ту ночь, когда смотрел на огни последнего вагона. Если бы я это знал!

Софья (шепчет). Почему ты меня не искал?

Платонов. Я верил в долгую счастливую жизнь. Я был молод, свободен. Верил в «потом». (Тихо смеется.) «Потом» — красивое ничто!

Я спрашиваю у Марчелло:

— Если бы тебе пришлось прощаться со зрителями, что бы ты им сказал?

— До скорой встречи!