Дама из долины

Бьёрнстад Кетиль

«Дама из Долины» норвежца Кетиля Бьёрнстада — заключительная часть трилогии об Акселе Виндинге (ранее вышли «Пианисты», «Река»; КомпасГид, 2011–2012), выдающемся музыканте, одним своим дебютом сорвавшем главный куш — славу и признание критиков. В тот день, убрав с рояля дрожащие руки, он стал знаменитым. Его ждут лучшие концертные залы Европы, импресарио и педагог составляют такую программу, которая должна сохранить его в вечности. Самый молодой, самый талантливый, самый смелый и самый несчастный. В день его дебюта, ровно тогда, когда его пальцы чувственно скользили по черно-белым клавишам рояля, его жена Марианне покончила с собой… Акселю вот-вот исполнится двадцать, в его биографии это уже третья трагическая потеря. И кажется, что с этим водоворотом он уже не сможет справиться. Попытка самоубийства, много алкоголя, очередной болезненный роман и надрывный Рахманинов.

Он уезжает из суетного Осло, в снега, на границу с Россией, туда, где люди живут, растворившись в безвременье северного сияния. Удастся ли Акселю выбраться из цепких лап прошлого? Проходит много месяцев, и вот в программе светской столичной жизни вновь Аксель Виндинг…

 

Часть I

 

За секунды до этого

— Попробуй вспомнить все еще раз.

— Что вспомнить?

— Все, что ты чувствовал.

— Я уже говорил, я был в воде. Барахтался, боролся с течением. Оно было очень сильное. Гораздо сильнее, чем мне казалось с берега.

— Ты испугался?

— Нет, я этого ждал. Я сидел на камне, курил и думал, долго, час за часом.

— Взвешивал все за и против?

— Да, примерно так.

— И потом решился?

— Я знал, что мне нужно расслабиться и стать безвольным, но при этом стараться, чтобы удары о камни были достаточно сильными.

— Ты был уверен, что тебе хочется утонуть?

— По-моему, мне больше хотелось умереть от удара камня. Я не ожидал, что вода окажется такой холодной. Но удивление длилось одну секунду. Воля была сильнее страха. Мне хотелось испытать то, что, должно быть, испытала Марианне, — осознать, что выбор сделан, что все в твоих руках, что осталось только довести до конца то, на что ты решился.

— Ты думал о своей матери?

— В ту минуту — нет. Позже.

— Но это была та же река?

— Да. И это внушало мне уверенность. Я не хотел сдаваться. Хотел, чтобы все было уже позади. Помню, как меня подхватило течением, и я приготовился, что сейчас ударюсь о большой камень, который все эти годы ждал там именно меня.

— Ты так думал?

— Я поранился об острый камень, но не так сильно, чтобы я мог потерять много крови. Тогда я напрягся еще больше. Я думал только о том, что мне должно повезти, что у меня все получится — так же, как получилось у Марианне, как получилось у Ани, хотя Марианне никогда не верила, что Аня сознательно покончила жизнь самоубийством.

— Не будем сейчас говорить об Ане.

— Холодная вода сковала меня, я стал каким-то вялым. Но страшно мне не было. Тогда не было. Я думал о том, что все мои действия приближают меня к ним.

— Поэтому ты выбрал реку?

— Не знаю. А это так важно? Вы что, систематизируете самоубийства, делите самоубийц на группы? Одни повесились. Другие перерезали себе вены. Третьи выбросились из окна.

— Прости. Двинемся дальше.

— Ближе к Люсакеру течение стало сильнее.

— Ты испугался?

— Нет, рассердился. Но в то же время был настроен серьезно, как перед большим концертом. Боялся, что у меня ничего не получится, что я получу увечья и не умру, а останусь калекой. Я трус.

— Называй это как хочешь.

— Я попробовал повернуться головой вперед, но лег поперек течения и в ту же минуту задохнулся от удара о большой камень. Я открыл рот и вдохнул… Но не воздух, а воду.

— Ты был не готов к этому?

— Да, я не думал, что у меня перехватит дыхание, что легкие заполнятся водой. Я не мог даже кашлять. Голова пылала.

— Но ты по-прежнему хотел довести дело до конца?

— Нет. Я вдруг почувствовал себя в ловушке. Все оказалось гораздо серьезнее, чем я думал. Помню, я вдруг осознал, что тону. В ушах послышался какой-то скрежет.

— Ты начал жалеть о своем поступке?

— У меня было чувство, будто через мой мозг тянут стальную проволоку. И я понял, что до смерти остались считаные мгновения.

— Что ты почувствовал?

— Одиночество. Глаза у меня были открыты, и я смотрел сквозь воду.

— Ты понял, что умираешь?

— Да. И страшно испугался. Я никогда так остро не чувствовал себя живым.

— И что ты сделал?

— Хотел усилием воли заставить себя потерять сознание. Но продолжал погружаться, хотя мне этого уже не хотелось. Тогда я первый раз услышал шум. Громкий страшный шум, заглушивший скрежет стальной проволоки. И все словно замедлилось. Мысли и чувства словно остановились.

— А потом?

— Мир безмолвствовал. Он просто исчез. Наступил страшный, оглушительный покой.

— Ты был в шоке.

— Я? В шоке? Не знаю. Помню только, что я достиг дна, что находился в стихии, которая не была ни жизнью, ни смертью.

— А чем же?

— Залом ожидания.

— Почему вдруг залом ожидания?

— Не знаю, но это был зал ожидания, я лежал в нем и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Не мог пошевелить даже пальцем. Просто лежал там, как мертвый, но был еще жив.

— А свет?

— Света я не видел. Все это глупости, будто человек перед смертью видит яркий свет.

— Ты так хорошо все помнишь?

— Да, было темно. Меня окружала непроницаемая тьма. Как будто вода заполнила мой мозг, и смерть начала постепенно завоевывать все тело, от пальцев на руках и ногах она поднималась по жилам прямо к сердцу.

— А потом?

— Неожиданно я почувствовал резкую боль. Но камень был тут ни при чем. Что-то острое попало мне в рот. Боль была невыносимой.

— Тебе не показалось, что это была сама жизнь?

— Неожиданно я нащупал леску. Только тогда я сообразил, что какой-то болван поймал меня на блесну и собирается вытащить из воды.

— Ты рассердился?

— Еще бы! Ведь у меня было одно желание — оказаться вместе с ними.

 

Друг в беде

За три дня до этого разговора.

Он едет вместе со мной в карете скорой помощи. Спиннинг и блесны лежат на полу. Он высокий, бледный, очень худой и без конца курит самокрутки. Его зовут Габриель Холст. Во всяком случае, так он сказал шоферу скорой, который хвалит его за то, что он сумел быстро выкачать воду из моих легких. Габриель Холст отвечает, что знаком с приемами первой помощи. Невозмутимый тип. Медленно говорит. Медленно кивает головой. Я лежу на носилках и растерянно смотрю на него.

— Я знаю твою сестру, — говорит он мне.

— Ты уверен? — спрашиваю я.

— Катрине Виндинг, верно? У нее есть брат Аксель. Разве ты не Аксель Виндинг?

— Да. Что тебе про меня известно?

— Я был на твоем дебютном концерте.

— Правда?

— Не надо так много с ним разговаривать, — просит врач скорой, проверяя мой пульс. — Он еще в шоке.

— Не волнуйтесь. — Габриель Холст выпускает дым в воздух. — Он уже дышит. И завтра будет дышать. С этим мы справились.

Скорая едет с мигалкой, но без сирены. Габриель Холст и врач сидят рядом со мной. Габриель все время гладит меня по лбу. Сначала это меня раздражает. Я пытаюсь увернуться. Но мне тут же не хватает тепла, идущего от его руки, и я поднимаю на него глаза.

— Закрой глаза и отдыхай, — спокойно говорит он.

Я повинуюсь.

— Вы ничего не знаете, — говорю я.

— Ты сердишься, и ты в отчаянии. Это понятно. Но ты не умрешь. Пока еще не умрешь. Это приказ. Можешь сердиться сколько угодно. Постарайся думать о чем-нибудь другом. Ты когда-нибудь думал, что в музыке всего двенадцать звуков? Двенадцать несчастных звуков. И этого достаточно, чтобы создать Девятую симфонию Бетховена или «Stella by Starlight».

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

— Еще одна причина, чтобы остаться жить, — продолжает он. — Подумай о том, что людям нужно всего двадцать девять букв, чтобы писать по-норвежски. Думай обо всем, чего не понимаешь. Думай о том, что в эту минуту ты даже не знаешь, что следует играть в сто пятьдесят третьем такте и какую ноту тебе предстоит взять именно сейчас.

— Это меня пугает, — признаюсь я.

— Все зависит от того, какое произведение ты собираешься играть, — говорит он. — Или, если ты играешь джаз, какие чувства или мысли переполняют тебя в эту минуту. Будущее покажет, положись на него.

Когда скорая въезжает на территорию больницы, я узнаю кирпичные стены.

— Пульс все еще слабый, — говорит врач скорой.

— Я совсем недавно был здесь, — бормочу я в полузабытьи.

— Не надо разговаривать, — велит мне Габриель Холст.

Меня ввозят в здание. Новый врач уже ждет нас. Седой, старый и явно уставший от своей работы.

— Я могу идти сам, — говорю я.

— Ты не можешь даже стоять на ногах, — заявляет этот новый врач.

— Вспомни Чарли Паркера. — Улыбается Габриель Холст. — Ему тоже случалось лежать пластом за два часа до концерта. Да и во время концерта тоже.

— А разве у меня сегодня концерт?

— Кто знает? К этому всегда нужно быть готовым.

Я узнаю палату, в которую меня ввозят. Холодный безнадежный свет, голые, сероватые стены, картина, на которой изображен горный пейзаж. Печальная пустота.

— В этой палате умерла Аня, — говорю я.

— В больнице много таких палат, — объясняет врач.

В меня втыкают иголки, присоединяют их к шлангам, аппараты начинают ворчать и попискивать. У врача бесчувственные глаза. Габриель Холст кладет руку мне на лоб. Его пальцы пахнут табаком.

— Я не имею права утверждать, что ты собирался сделать глупость. Ты свободный человек. Но сейчас ты здесь.

— А что, собственно, случилось?

— Я поймал тебя на блесну.

— Разве я не слишком тяжел для блесны?

— Конечно, тяжел. Но у меня хороший спиннинг для ловли в пресной воде, удилище от Абу, самое лучшее, стекловолокно. Леска 0,25. Отличная катушка. Вот она, блесна «Меппс».

Он достает блесну из кармана и показывает мне. Блесна черная с желтыми точками.

— Хочешь взять ее на память?

— Нет, спасибо.

— Она спасла тебе жизнь.

— Почему леска не оборвалась?

— С моим снаряжением я теоретически могу вытащить рыбу, которая будет весить двадцать килограммов, хотя оно рассчитано только на три.

— Я вешу восемьдесят.

— Но ты не оказывал сопротивления. Просто лежал в воде. Ты был без сознания.

— Я чувствовал боль во рту.

— Наверное, это было до того, как ты потерял сознание. Конечно, я боялся, что леска не выдержит, ведь течение там очень сильное. Но мне удалось перетащить тебя в тихую заводь. Ты не шевелился, и я был уверен, что ты мертв. Можешь представить себе, каково это — выловить труп молодого человека, когда пришел ловить форель?

— Почему ты был на моем концерте?

— Хотелось послушать Прокофьева. У этого человека не все в порядке с головой.

— Ты музыкант?

Он пожимает плечами.

— Да, в некотором роде. Но не для больших залов. Я играю на контрабасе. Лежа. Ведь когда мы говорим об инструменте с такими формами, мы имеем в виду женщину.

— Дай мне все-таки эту блесну, — прошу я.

 

Взаперти

Сутки спустя. Первые сутки почти стерлись из моей памяти, я помню только тяжелые тягучие сны и ощущение, что тональности разного цвета прыгают у меня в голове, как бейсбольные мячи. Я бегаю с сачком и не могу поймать ни одну из них.

Врача шведско-норвежского происхождения зовут Гудвин Сеффле, он очень внимателен и говорит на напористом диалекте Сконе. Мы сидим в его кабинете. Он энергично потирает сухие руки, и я вижу, что он обкусывает ногти. Кроме того, он всегда спешит, ведя вечную борьбу за каждое койко-место.

— С чего ты хочешь начать?

— Вы меня вызвали, вам и решать.

— Не надо все осложнять, — просит он глухим голосом. — Тебя привезли в больницу полуживым. Когда человеку в легкие попала вода, речь идет уже о секундах. К тому же вода в реке очень холодная. Тот, кто вытащил тебя на берег, говорит, что даже не заметил тебя в воде. Он только почувствовал, что на крючок что-то попалось.

Я трогаю языком рану во рту и киваю.

— Сумасшедшее решение, — говорит он, читая свои бумаги.

— Не такое уж сумасшедшее. Мне хотелось уйти за ними.

— Объяснить можно все.

— Меня выпишут сегодня?

— Сначала ты должен рассказать нам, о чем ты думаешь. Наш проклятый врачебный долг обязывает нас понять, что представляют собой наши пациенты.

— Кто сказал, что я ваш пациент?

— Тот, кто прислал тебя в мой кабинет.

— Что я должен сказать?

— То, что позволит нам создать более ясную картину того, что ты сейчас собой представляешь.

— Марианне сказала, что я напоминаю ей героя песни «The Only Living Boy In New York» Тогда я не понял, что она имела в виду. Но когда она умерла, я все понял. Покончив с собой, она убила нас обоих.

— Это опасная мысль.

— Ничего не поделаешь.

Я замечаю, что мне трудно говорить. У меня пересохло во рту. Я не могу произносить согласные.

— Я читал в газетах о твоем дебюте, — вдруг говорит Гудвин Сеффле. Он ерзает на стуле, явно испытывая неловкость.

— Правда?

— Отзывы были восторженные. — Он как будто сообщает мне великую новость. — Я по возможности слежу за тем, что происходит в мире музыки. Сам играю. Не меньше сорока пяти минут каждый день. В этом году я должен одолеть «Порыв» Шумана. Трудное произведение, ты не находишь?

Я киваю.

— Довольно трудное. Но замечательное. Только смотрите, не играйте его слишком быстро.

— Ты так считаешь? — Он наклоняется ко мне через стол. — Это важно?

— Да, особенно когда играешь Шумана, — говорю я. — Если играть Шумана слишком быстро, пропадет горячность, неистовство. Останется только суматошность.

— Господи! А ведь верно. Вот мнение эксперта. Ты даешь уроки?

— Нет.

— Мне нужен учитель музыки.

— Их много. При случае я назову вам несколько имен.

— Это было бы прекрасно.

— Но за это вы должны выпустить меня отсюда. В четверг будут похороны Марианне. Мне нужно еще многое уладить до того дня.

Он кивает:

— Посмотрим. До поры до времени решение покончить с собой является частным делом человека. Но как только он оказывается в руках врачей, все меняется. Общество хочет, чтобы все жили как можно дольше. Смерть слишком важна, чтобы решение о ней можно было доверить какой бы то ни было личности.

— Я не хочу умирать, — говорю я.

Гудвин Сеффле наклоняется над столом:

— Вот и убеди меня в этом.

 

Рыба на берегу

Два следующих дня и две ночи слились для меня в одно целое. Все время меня окружают люди. Смотрят на меня. Говорят обо мне. Дают мне таблетки. Лишь на короткое время они оставляют меня одного. Тогда я вижу Марианне висящей в кладовой дома Скууга. И меня одолевает чувство вины. Сеффле прав. Почему я не выбрал веревку? Или бритву? Или таблетки? Должно быть, Марианне была твердо уверена, что поступает правильно. А я ничего не понимал, окутанный туманом своего предстоящего дебюта. Как долго после того, как петля затянулась, ребенок в ней был еще жив? Я лежу в своей палате и слышу, как за стеной кто-то кричит.

Некоторых из пациентов я встречаю в курилке. Нас стерегут санитары. Стерегут, но не донимают. Теперь я один из них. Один из тех, кто не такой, как все. Теперь я отношусь к тем, кто это сделал. Или попытался сделать. В углу девушка курит самокрутки, как курила Марианне. На ней розовая майка с короткими рукавами. Запястья рук забинтованы. Но есть следы порезов и в других местах — на шее и вдоль вены на левой руке. В какую бы сторону она ни смотрела, нас она просто не видит.

Толстый маменькин сынок двадцати лет, с прямыми грязными волосами, в синем блейзере и черных грязных брюках курит сигареты с фильтром. Перед ним раскрытая книга. Уильям Голдинг. «Повелитель мух». Если он и читает, то не дольше двух-трех минут, потом поднимает глаза и, прищурившись, смотрит на одну и ту же картину Кристиана Крога — на ней обветренный рыбак ищет что-то, чего мы не видим.

— Здорово он писал, — повторяет парень снова и снова.

Еще там сидит усталый мускулистый мужчина, покрытый татуировками, время от времени он пытается завязать разговор о погоде с кем-нибудь из надзирателей — я, во всяком случае, воспринимаю этих людей как надзирателей. Сейчас за нами надзирает молодая женщина, в ее взгляде есть что-то мягкое, беззащитное, кажется, что она вот-вот снимет свой белый халат и закурит вместе с нами.

Я курю «Пэлл Мэлл» с фильтром, правда, я его отламываю — так меня научила Марианне. Я смотрю на пациентов и думаю, что все мы, кто курит и курил в этом месте до нас, хотели бы докуриться до смерти, стать такими же легкими и невидимыми, как дым в курилке, такими же свободными, способными выкурить себя из своей оболочки и обстоятельств, которые привели нас сюда. Мы сидим здесь и курим. Возможно, мой случай — самый тяжелый из всех. И тем не менее я здесь всего лишь гость.

Время от времени я подхожу к большому окну с видом на детскую площадку. Там у лесенки плачет маленькая девочка. Никто из взрослых ее не видит. Я пытаюсь открыть окно, но оно не открывается. В руках у девочки лопатка. Мальчишки кидались в нее песком. Сейчас они снова подошли к ней с ведерками, полными песка. Сколько же ей может быть лет? — думаю я. Как она воспринимает то, что сейчас происходит? Думает ли о маме и папе? Боится? Я понимаю, что так думать опасно. Я не должен плакать. Должен отстраниться от этого. И отстраниться навсегда. Не думать о том, что какое-то время я был отцом. Ничего не чувствовать. Не тосковать по тому, чего я никогда не видел и не увижу.

Что это, сон? Или В. Гуде действительно пришел навестить меня? В легком летнем костюме, клетчатой шотландской шляпе, с трубкой в зубах. Он смачно целует меня в щеку, словно я его родной сын.

— Ничего не говори, — просит он. Слова, как слюна, текут у него изо рта. — И не бойся. Никто не знает, что я здесь.

— Знаешь, что говорила Марианне? — спрашиваю я. — Что в глазах покойников сохраняется жизнь. Силе их взгляда может позавидовать любой живой человек. Ты когда-нибудь наблюдал такое? Ты помнишь, как они обрезали веревку и спустили ее вниз?

— Мой мальчик. Мы спасем тебя от этого отчаяния. Сельма Люнге еще ничего не знает. И весь мир тоже. Ты стал мифом. Скрыться после оглушительного успеха — это не страшно. Было бы гораздо хуже, если бы ты бежал после фиаско. Ха-ха!

— Что тебе известно о моем состоянии?

— Твой врач любит музыку. Врачи постоянно нарушают обет молчания, о котором столько талдычат. Вся больница шепчется о тебе. Считают, что ты горюешь по своей умершей жене, вот и все. Что тут еще скажешь? Я хочу поговорить с тобой о будущем, о том, что тебя ждет. Трагедии всегда преследуют художников большого формата. А ты — художник большого формата, поэтому приготовься к ударам судьбы. Но помни, что отныне тебе предстоит играть с лучшими оркестрами мира. Труд — лучшее лекарство. Время лечит все раны, и весь мир ждет.

— Чего ждет?

— Что ты исполнишь Рахманинова так, как его еще никто никогда не исполнял. Ты слышал старую запись самого маэстро? Патетика и пустая виртуозность. Словно ему хотелось, чтобы его звучные каскады походили на жужжание насекомых или на звук лопающихся пузырьков шампанского. Рахманинов сам не понимал, насколько он гениален. Ты тоже не понимаешь, что стал великим. Поэтому я от тебя уже не отстану. Я всегда знаю, когда мне на крючок попался большой талант.

— Не надо говорить о крючках.

— Я сказал что-то не так? Ладно, на все лето я оставлю тебя в покое, но потом…

— Какой концерт Рахманинова ты имеешь в виду?

— Второй.

— О Господи! Этот?

— Да, потому что он заигран донельзя. Потому что именно ты способен вдохнуть в него новую жизнь. Потому что он написан человеком, страдающим глубокой депрессией и утратившим душевное равновесие. Ты знаешь, что он посвятил этот концерт своему психиатру Николаю Далю?

— Моего психиатра зовут Гудвин Сеффле. Он еще не заслужил никакого концерта.

— Делай то, что я тебе говорю. И все будет хорошо.

Я засыпаю и внезапно просыпаюсь. Это из-за лекарств. Я понимаю, что заперт здесь, но ведь они не могут держать меня в этом отделении без согласия семьи? А кто моя семья в настоящее время? Отец, которому хватает забот со своей любовью в Сюннмёре, сестра Катрине, которая только что вернулась из своих скитаний по всему миру и еще не объявилась в больнице, хотя я знаю, что она присутствовала на моем концерте в прошлую среду? Мне ясно, что Гудвин Сеффле следует схеме, предусмотренной для такого случая, как мой. Сеффле хотел связаться с моим отцом в Сюннмёре, но я заорал, что он не имеет на это права. Он говорит, что хочет знать, с кем я поддерживаю отношения, но я называю ему только одно имя: Ребекка Фрост.

Через несколько часов она неожиданно садится на стул в моей палате, гладит меня по руке и смотрит мне в глаза пронзительно-голубыми глазами, которые раньше всегда внушали мне нечистые мысли.

Я показываю ей блесну.

— Маленькая фальшивая рыбка. Она недобрая. Но она спасла мне жизнь.

— Что это за проделки с твоей стороны?

— Не сердись на меня, — прошу я.

Ребекка начинает плакать.

— Не смей никогда пытаться уйти из жизни таким образом. Ты был пьяный?

— Нет.

— Но о чем ты думал?

— Просто сидел там, на берегу. Не спал. Меня донимали разные мысли. Я смотрел на бегущую воду. Слышал ее шум. Подумал, что это легко. Поступить так, как поступила Марианне. Разом избавиться от всех страданий.

— Я предупреждала тебя, — говорит Ребекка с присущей ей рассудительностью, — что Марианне оказывает на тебя деструктивное влияние. Хотя в то же время я понимаю, что она многое тебе дала. Разница в возрасте не имеет значения, а вот то, что она была Аниной матерью… Ни один мужчина не выдержал бы такого союза. Да и женщина тоже. К тому же ты любил не ее, а Аню.

— Ты ничего не знаешь о том, что было между Марианне и мной.

— Не знаю. Но ведь ты понимал, что ее психика нестаабильна? И должен был понимать, что все, кто тебя любит, за тебя тревожатся.

— Я не понимал, насколько далеко зашла ее болезнь. Со Не понимал даже после ее первой попытки. Верил, что она со мной откровенна. Был слишком глуп, слишком погружен в собственный мир.

— Я восхищалась Марианне как врачом. — Ребекка гладит мою руку. Она больше не плачет. — Сотни женщин так или иначе обязаны ей.

Я убираю руку.

— Ты уводишь разговор в сторону, — говорю я. — Ты даже не пришла на мой концерт.

— Ты прекрасно понимаешь, почему меня там не было!

— Из-за мужа!

— Я все время думала о тебе. Радовалась твоему успеху, когда читала отзывы в газетах. Несправедливо, что ты получил такой страшный удар именно в тот день.

Я киваю:

— Есть люди, которые притягивают несчастья, что бы они ни делали.

— Не болтай глупости! — Ребекка сердится.

— Вы с Кристианом по-прежнему счастливы?

— Да, хотя это не значит, что ты мне не нужен. Мы с тобой должны были быть вместе, но ты этого так и не понял.

— Ты хочешь сказать, что если бы мы были вместе, ничего этого не случилось бы?

— Примерно.

— Помнишь прошлое лето? Вашу дачу?

— Да. И перевернувшуюся яхту. И плавающую в воде Марианне. Тогда-то все и началось!

— Начало конца. И все-таки мне кажется, что каждый вечер я вижу ее в окне моей палаты.

— Не надо так говорить.

— Почему? Откуда мы знаем, что ее нигде нет? Почему сейчас в саду больницы поет скворец?

— Аксель, это опасные мысли!

— Нет. Когда меня вытащили из реки, она исчезла. Совсем исчезла. Я думал, что уже больше никогда ее не увижу.

— Ты и в самом деле веришь, что когда-нибудь ее увидишь?

— Да.

Ребекка встает и подходит к шкафу с одеждой. Ощупывает висящие там вещи.

— Надеюсь, ты нигде не прячешь таблетки?

Я задумываюсь. Потом мотаю головой.

Ребекка с удивлением смотрит на меня:

— Почему ты улыбаешься?

— Я не улыбаюсь.

— Я очень беспокоюсь за тебя, Аксель.

Она подходит ко мне. Я встаю, словно хочу показать, что ей пора уходить.

— С семейством Скууг было что-то не в порядке, — говорит Ребекка. — Аня была такая доверчивая, но все-таки держала тебя в руках. И Марианне тоже держала тебя в руках. Как будто они обе, каждая по-своему, просто сидели и ждали тебя, уверенные в том, что рано или поздно ты попадешься в их сети.

Она касается моей руки.

— Больше в этой семье нет женщин?

— Только сестра Марианне.

— Сестра? Она старше или моложе?

— Какое это имеет значение? — сержусь я. — Я никогда ее не видел. Даже не помню, была ли она на похоронах Ани.

— Но она тоже Скууг.

— Конечно, нет. Ее фамилия Лильерут. Сигрюн Лильерут. До замужества Марианне тоже носила фамилию Лильерут.

Ребекка как будто пробует эту фамилию на вкус.

— Имя никого не портит.

— Иногда я не могу понять, кто из нас двоих болен, ты или я, — говорю я.

— Я все думаю о той яхте. Представь себе, что мы не увидели бы, как она перевернулась. Представь себе, что в тот день шел бы дождь, и мы сидели бы дома. Тогда твоя жизнь сложилась бы иначе.

— Да, потому что тогда, возможно, мы были бы вместе. Ты ведь всегда ревновала меня к Ане, а потом к Марианне.

— Хватит, не будем больше об этом. — Ребекка по-детски надувает губы.

— Ты должна вызволить меня отсюда. На похороны Марианне я хочу прийти свободным человеком. Хочу снова жить дома. Придумай, как убедить моего врача. Ты изучаешь медицину и наверняка знаешь, что они хотели бы услышать.

Я вижу сомнение в ее глазах. Она думает о бритвах, таблетках и веревке.

— Ты должна мне верить!

— Я готова сказать все что угодно, лишь бы все было как прежде!

— Уже ничего не может быть как прежде, — говорю я.

 

Шуман с Сеффле

Я сижу в кабинете Гудвина Сеффле, и мы снова говорим о Шумане. Он интересуется, много ли я играл Шумана.

— Что означает этот разговор о Шумане? — спрашиваю я.

— Шуман — интересная фигура. Независимо от того, любит ли человек музыку.

— Потому что он был сумасшедший? Потому что пытался утопиться в Рейне?

— Значит, ты знаешь о его трагедии? — Гудвин Сеффле удивлен.

— О Господи! Теперь я понимаю, как работают психологи.

— Я психиатр, — замечает он уже более твердо.

— Вы проверяете мою психику с помощью композитора, который умер больше ста лет назад и которого я почти не играл?

Гудвин Сеффле растерян.

— Психиатры похожи на музыкантов, — говорит он. — Мы вынуждены пробовать и ошибаться. У меня не было злого умысла.

— Чего вы хотите добиться?

— Хочу понять, какую роль играла музыка в том, что с тобой случилось. У тебя был дебют в тот вечер, когда она…

— Когда она повесилась. Говорите прямо. Это случилось всего несколько дней назад.

— Вот именно. Всего несколько дней назад.

Гудвин Сеффле кивает.

— Важное событие, — говорит он. — Люди, которые кончают с собой, часто делают это после важных событий. Вот что странно.

— Следующее большое событие в моей жизни — это похороны Марианне, — замечаю я.

Гудвин Сеффле задумчиво на меня смотрит.

— Правильно. Именно это я и хотел сказать, но ты меня опередил. Как мы можем быть уверены, что ты опять не совершишь никакой глупости?

— Во-первых, это была не глупость. Во-вторых, вы ни в чем не можете быть уверены. Вы хотели поговорить о Шумане? Тогда вы должны знать, что после попытки утопиться он уже никогда не был самим собой.

— Да, его душевное равновесие не восстановилось уже до конца жизни.

Только теперь я понимаю, что не на шутку рассердился. Я мог бы сейчас опрокинуть его письменный стол. Вместо этого я спокойно встаю и говорю:

— Вы хотели знать, что для меня значит музыка? Габриель Холст напомнил мне, что для создания музыки требуется всего двенадцать звуков. Чистая и недвусмысленная исходная точка. Мы с Марианне нашли друг друга в музыке! Нам было достаточно двенадцати звуков. Желаю вам удачи с Шуманом, доктор Сеффле. Может быть, это откроет вам что-то поразительно новое. Между прочим, нет ли у вас в больнице хорошего старого рояля?

 

Возвращение в дом Скууга

Ночью ко мне возвращается чувство, будто я лежу на берегу реки, но это не сон. Я чувствую, что близок к смерти, но все-таки еще жив. Что мое тело отключается по частям. Что этого нельзя допустить. Неужели и Марианне чувствовала нечто подобное? О чем она думала в последние минуты, пока была в сознании? Я знал, что до встречи со мной Марианне не раз пыталась покончить жизнь самоубийством. Знал, что после той попытки, когда мы уже жили вместе, она снова попытается покончить с собой. Но как-то никогда не думал об этом. Словно в глубине души понимал, что не могу помешать ей, и потому старался об этом не думать. Это могло случиться завтра, а могло и через двадцать лет. Но я знал, что в один прекрасный день это произойдет, так же как я всегда знал, что Аня намного беззащитнее, чем она хочет казаться. Выбрать Марианне было то же самое, что выбрать продолжение Ани, это было желание оказаться в том же психологическом поле опасности и угрозы, которое окружало этих женщин. Но так ли все было просто? Ведь все это я уже знал раньше благодаря маме. Лежа на больничной койке, я словно слышу эхо ее ссор с отцом. Там, где находилась мама, никогда не было спокойно. Ее тоска по чему-то иному была так сильна, что рядом с мамой было невозможно верить в счастье. Достаточно было одного неосторожного слова. Может быть, именно этого мне и не хватало после маминой гибели, этих мгновений, которые что-то значили и говорили о том, что человек, будь то вторник или суббота, всегда живет всерьез. Мама была не в силах смириться с той полужизнью, которую ей предлагал отец, занятый своими дилетантскими и нереальными проектами. Она не выносила лжи и легкомыслия. Аня и Марианне — тоже. Каждая из них на свой лад здраво относилась к действительности. Но их требования были нереальными.

Это делало их амбициозными и в то же время уязвимыми. Это и тянуло меня к ним. Поэтому я и был с ними почти до конца.

Я лежу в кровати и понимаю, что обидел своего психиатра. Может, бессознательно я вовсе не хочу покидать больницу? Может, на самом деле я хочу сидеть в курилке вместе с другими пациентами? По-прежнему нуждаться в таблетках и успокоительных средствах? Может, меня пугает мысль снова оказаться один на один с буднями? Марианне, висящая под потолком в подвале. Моя рука на ее животе. Я уже не знаю, действительно ли я чувствовал, как в ней шевелится ребенок? Был ли ее живот еще теплым? Можно ли было спасти ребенка? Мой истерический крик среди каменных стен кладовой. Пожарные и полиция со всех сторон.

Я просыпаюсь утром весь в поту. Приходят сестры, чтобы помочь мне привести себя в порядок, но я отказываюсь от их помощи, хочу показать им силу, которой у меня еще нет. Они улыбаются и гладят меня по голове. Говорят, что все будет хорошо.

Неожиданно в палате появляется Гудвин Сеффле. Меня удивляет, что до сих пор я никогда не видел его стоящим. Он всегда сидел за столом.

— Мы тебя выписываем.

— Господи, спаси и помилуй. Вы мне доверяете?

— Человек, который пытался лишить себя жизни, всегда может повторить свою попытку. Но я знаю, что ты сильный. Многое из того, что ты мне сказал, убедило меня, что ты хочешь жить, несмотря ни на что.

— Марианне тоже хотела.

— С твоей стороны неумно осложнять мою работу. К тому же я не могу помешать тебе уйти чисто юридически. Я только очень прошу тебя продолжать принимать таблетки, которые я тебе выписал.

— Я действительно в этом нуждаюсь?

— Ты думаешь, что и Марианне могла в них нуждаться?

— Вы прекрасно знаете: если бы она принимала таблетки, все было бы иначе.

— Вот именно.

— Но она их не принимала. Потому что горе не дает мертвым умереть.

— Ну и упрям же ты, Аксель Виндинг.

Но он меня отпускает. Разрешает мне вернуться в дом Скууга. Задерживать меня он больше не может. Я выдержал все испытания. Мы говорили о Шумане и о жизни на дне реки. Я отвечал на вопросы и ставил крестики там, где нужно. Теперь Гудвин Сеффле многое обо мне знает. У меня нет суицидальных наклонностей. Просто мне хотелось умереть. Он считает, что я сделал это в приступе острого помешательства. Стоит июнь. Лето 1971 года. Сирень уже отцвела, но расцвели другие цветы. Маргаритки и герань. Лобелия и хризантемы. Кусты роз на ухоженных клумбах у кирпичных стен. Яркое великолепие жизни. Солнце светит до самого вечера. Это так грустно.

Дом Скууга стоит сразу за поворотом, как и раньше. Такси проезжает то место, до которого я когда-то провожал Аню. Подъезжает к знакомым воротам. Сестра милосердия, провожающая меня, все время молчит. Она не из болтливых.

— Я должна зайти с вами в дом, — говорит она и просит шофера подождать.

— Зачем?

— Так мне велели в больнице.

— Хочешь проверить, нет ли у меня таблеток?

Она краснеет и отводит глаза.

— Пожалуйста, не спрашивайте.

— А как насчет бритвы? Острых ножей на кухне? А веревка в подвале? Ею уже пользовались.

— Пожалуйста…

Она с мольбой смотрит на меня, мы почти ровесники, она немного старше. Длинные светлые волосы. Диалект Сетесдала.

Я киваю. Мне даже приятно, что она зайдет в дом вместе со мной. Во всяком случае, будет там в первую минуту. И в то же время мне страшно. Я, конечно, хорошо спрятал таблетки, но она может найти их случайно.

В доме пахнет Марианне Скууг. Ее духами. Я смотрю на дверь, ведущую в подвал, и чуть не падаю в обморок. Дверь — последнее, что она видела. Лестница — последняя, по которой она спускалась. Кладовая, где это случилось, находится как раз под моей комнатой. Теперь Марианне покинула этот дом. И сделала это добровольно. Сейчас она лежит нарядная в гробу где-то в городе. И тем не менее она — здесь. Сейчас она рядом со мной. Аня тоже. И Брур Скууг. Все они, мертвые, здесь. Мне почему-то хочется смеяться.

Сестра стоит у меня за спиной.

— С вами все в порядке?

— Конечно, — говорю я. — Разреши, я покажу тебе дом. Это красивый дом. Давай начнем с гостиной. Эксклюзивную мебель, которая стоит здесь, выбирал Брур Скууг. Вот диванчики Ле Корбюзье. Видишь кресла «Барселона»? Видишь столик от Сааринен? Этот проигрыватель — лучший в мире. Видишь усилители McIntosh? Динамики AR? А собрание пластинок? Хочешь их пересчитать?

— Не обращайте на меня внимания, — застенчиво говорит она. — Разрешите мне пройтись по дому. Я делаю только то, что мне положено.

Марианне сидит на диване и ждет меня. Пока сестра милосердия ходит по дому, я сажусь рядом с Марианне. Мы не двигаемся и смотрим прямо перед собой; мы часто так сидели, пока не начинали спрашивать друг у друга: «Что будем делать?» Мне хочется, чтобы Марианне ткнула меня пальцем в бок. Хочется услышать музыку, которую она ставила для меня. Хочется отвести ее в Анину комнату.

Но я не смею сказать ей об этом. Не сейчас. Вместо этого мы сидим неподвижно и смотрим в окно, не произнося ни слова.

Сестра возвращается в гостиную, пройдясь по всем этажам. К моему облегчению, говорит, что ничего не нашла.

— Какой дом! — Она закатывает глаза.

— Значит, все в порядке?

— Простите. Я была обязана все осмотреть. Представьте себе, как иногда выглядят некоторые дома.

— Здесь всегда был порядок.

Она кивает и отходит к двери.

— Я ухожу, — говорит она.

Ночью я сижу без сна. Слушаю старые пластинки, но только те, что слушала Марианне. Открываю большие окна и прислушиваюсь к июньскому дождю, который начался, как только солнце зашло за высокие ели. Трогаю языком рану во рту. Блесна, как абсурдный сувенир, лежит на столике от Сааринен. Я слушаю Ника Дрейка и думаю, что я с этим справился. Что я все-таки умер. Что отныне идет уже другая жизнь.

Я сижу в кресле «Барселона». Смотрю на капли, падающие на траву за окнами. И мне не страшно.

Марианне садится рядом со мной. Она по-прежнему молчит. Но мне все равно приятно, что она здесь.

Таблетки валиума лежат в рояле. Спрятанные в самой глубине, надежно закрытые крышкой.

Я подхожу к роялю и прикасаюсь к ним.

Утром мне звонит мать Марианне. Ида Марие Лильерут. Знаменитый врач-психиатр. Она сразу переходит к делу и спрашивает у меня, действительно ли я хочу по-прежнему жить в доме Скууга. Хотя она и имеет отношение к больнице Уллевол, я понимаю, что она не знает, что со мной было. Знает только, что я несколько дней отсутствовал. За это время она взяла на себя смелость и посетила дом Скууга, чтобы забрать некоторые фотографии и документы, необходимые для похорон и ее надгробного слова. Я отвечаю, что хочу прожить в доме Скууга как можно дольше.

— Ты уверен, что это умно с твоей стороны, мальчик мой? — спрашивает она меня холодным голосом, хорошо известным по радио- и телевизионным передачам.

Я напоминаю ей, что являюсь мужем Марианне. Хотя наш брак длился всего пару месяцев. Она умолкает.

— Моя квартира на Майорстюен сейчас сдана, — говорю я, чтобы снять напряжение. — Мне больше негде жить. Но, конечно, я могу съехать, если вы на этом настаиваете. Вы собираетесь продать дом?

— Я не в состоянии сейчас думать об этом, — говорит она, ловко избегая ловушки, которую я ей поставил. — Независимо от моего желания, продать дом, в котором случилось столько трагедий, будет не так легко. Мы же не сможем скрыть, что в нем два человека покончили жизнь самоубийством. Так что пока живи спокойно.

— Большое спасибо. Но учтите, я здесь уже не просто жилец. Мы с Марианне в апреле поженились.

От изумления она теряет дар речи.

— Ни о чем не беспокойся, мальчик мой, — говорит она наконец. — Мы обо всем договоримся.

Потом спрашивает, не хочу ли я сказать несколько слов о Марианне в крематории или после кремации, на поминках.

Я долго думаю. Кто я для родных Марианне? Молодой шалопай, который хочет прибрать к рукам дом Скууга? Парень, нарушивший спокойную жизнь Марианне?

Самый неподходящий любовник, какого она могла найти в этот период своей жизни?

— Я мог бы сказать многое, — говорю я наконец. — Но не уверен, что смогу найти нужные слова.

Ида Марие Лильерут задумывается.

— Ты мог бы сыграть, — говорит она, помолчав.

— Сыграть?

— А почему нет? Для Марианне. Или ты не хочешь?

— Не хочу, — говорю я. — Она умерла. Она меня больше не слышит.

— Ну и что? Ты все равно можешь сыграть. Что-нибудь красивое, на рояле. Собственное сочинение, например. Ты так хорошо сыграл его на своем концерте.

— Ты была на концерте?

— Разумеется, была.

— Сыграть «Реку»? — я задумываюсь. — Это было последнее, что Марианне слышала в Ауле перед тем, как она взяла такси и поехала домой на Эльвефарет.

— Тем более.

— Ты серьезно так думаешь? А это не будет мелковато? После всего, что случилось…

— Послушай меня, — твердо говорит Ида Марие, хотя голос у нее немного дрожит. — Тебе нужно время. Это было для тебя тяжелым ударом. Сейчас нам всем жизнь кажется немного бессмысленной. Но, ради бога, не бросай музыку. Сосредоточься на ней, если можешь. У тебя нет выбора. Сделай Марианне такой подарок. Сыграй для нее в последний раз.

Десять минут спустя мне звонит Габриель Холст.

— Как обстоят дела у моей самой большой рыбы? — Он говорит медленно, немного шепелявит.

— У самой большой рыбы болит рот, — отвечаю я.

Он делает вид, что смеется. Сухой, неприятный скрежет.

— Блесна «Меппс» не годится как корм для людей.

— Приношу свои извинения, — говорю я.

— Не надо. Я осмотрел свою леску, и, знаешь, блесна с черными точками так хороша, что ее можно было бы использовать в рекламе: «Даже человеку хочется ее заглотнуть!» Как, по-твоему, не захочет ли «Меппс» купить нашу историю? Мы бы заработали деньги, которых не можем заработать музыкой. Что тебе сказали в больнице?

— Они опасаются, что я повторю свою попытку.

— Ничего удивительного. Такова цена, которую человеку приходится платить за свою выходку.

— Возможно.

— Не принимай это близко к сердцу. Профессионалы пытаются представить самоубийство как незрелый поступок человека, потерявшего душевное равновесие. Забавно, что самые одаренные в мире художники и ученые имеют склонность к этой глупости.

— Марианне тоже так говорила.

— Но тебя все-таки выписали из больницы?

— При условии, что я согласен принять необходимую мне помощь.

— А она тебе необходима?

— Гудвин Сеффле, психиатр, хочет беседовать со мной о музыке. По-моему, он собирается написать работу о душевных страданиях и музыке в качестве лекарства. Возможно, я помогу ему получить звание профессора, о котором он мечтает.

— Можно мне прийти на похороны? — спрашивает Габриель Холст. — Хотя я и не знал Марианне, у меня такое чувство, что это будет правильно.

Я киваю, забыв ответить.

— Жанетте тоже придет. Это моя возлюбленная. Можно?

— Конечно, — отвечаю я наконец.

— Значит, завтра увидимся.

 

Подготовка к прощанию

Июнь 1971 года. Эти дни на всю жизнь остались у меня в памяти, как пятна на окне. Иногда я только их и видел. А иногда мог смотреть сквозь них, и тогда, словно лишая пятна их значения, мне открывался вид из окна. Но я еще не знал этого. Знал только, что должен проститься с Марианне, с ребенком, который был нашим с ней будущим, с жизнью, которая меня ожидала, совсем не с той жизнью, которую я вынужден вести сейчас, знал, что должен встретить ее родных и разделить с ними их горе.

Марианне еще не покинула меня. Лето поджаривает снаружи стены дома, но внутри оно кажется лишь капризной тенью. Марианне может внезапно появиться в дверях кухни и улыбнуться мне. Вещи еще не тронуты. Ее вещи, которые, наверное, в большей степени были вещами Брура Скууга. Тем не менее она предпочла жить здесь и копаться в своей жизни так, что уже не смогла ее вынести. Современная Анна Каренина. Русская, которая бросилась под поезд от беспросветной тоски и ревности. Марианне волновал этот роман. Она заставила меня прочитать его перед нашей поездкой в Вену, где мы с ней поженились.

— Как женщина могла бросить своего сына, даже если она любила не его отца, а другого мужчину? — Марианне сказала это, зная, что никогда не отказалась бы от Ани, хотя уже решила уйти от Брура Скууга. Ее мучило чувство вины. В Анне Карениной она видела женщину, поступившую еще хуже.

И хотя Марианне сердилась на героиню романа за ее нерешительность и половинчатость во всем, этот роман тем не менее служил ей утешением.

Я брожу по дому Скууга и вспоминаю наши с Марианне разговоры в то время, когда мы с нею жили здесь и она, не спеша и осторожно, подготавливала меня к встрече с ее родными. А нынче меня опьяняет горе. Оно дает мне сумасшедшее ощущение счастья и близости. То, чего нам не дала жизнь, нам дает смерть. Поэтому, когда я, целый и невредимый, брожу по дому Скууга, меня мучают угрызения совести. Может быть, воспоминания о жизни до Ани, до Марианне позволяют мне смотреть на рояль и думать, что я скоро снова начну на нем играть. Лишь когда бессилие, словно тупой нож, входит мне в грудь и буквально заставляет меня упасть на колени, ко мне возвращается тоска по жизни. Меня утешает мысль о том, что нечто подобное чувствовала и Марианне. Жизнь, от которой она была готова отказаться, снова предлагала ей место. И Марианне занимала это место до следующей попытки, и до следующей, и до следующей. Жизнь все время предлагала ей место. Но когда Марианне встретила меня, она предпочла другое решение.

И я знаю, что с этой мыслью мне предстоит жить дальше. Должно быть, родные Марианне тоже так думают: лишь когда она сошлась с этим сопляком, она сумела совершить то, что хотела сделать раньше! Конечно, они должны относиться ко мне скептически, думаю я. Им интересно, кто я, играл ли я решающую роль в дестабилизации психики Марианне в последние месяцы. И я знаю, что буду смотреть на них глазами побитой собаки и даже буду чувствовать себя виноватым. Независимо от того, что руководило Марианне, я виноват в том, что не увидел и не понял этого, пока еще было время.

Я сплю в Аниной комнате. На подушке еще можно найти волосы Марианне. Ее халат висит на крючке у двери. Я засыпаю с надеждой, что она мне приснится. Но до сих пор я еще ни разу не видел ее во сне. Зато мне снится ее сестра. Она пытается мне что-то сказать. Но ее лицо словно затянуто легкой пеленой. Я прижимаю ухо к ее губам, чтобы услышать, что она говорит. Тишина.

Однако сестра Марианне добрая. Это я слышу.

Тишина никогда не лжет.

Наступает утро, я не сплю уже четыре часа. В восемь я встаю, принимаю душ, душ Марианне, который когда-то был душем и Ани, и Брура Скууга. Пытаюсь убедить себя, что все то, что я переживаю теперь, многие испытали до меня. Даже это. Я стою под душем и знаю, что должен одеться как на концерт. Костюм от Фернера Якобсена. Купленный до свадьбы, до счастья. Я достаю из рояля несколько таблеток валиума, слабо сознавая, что опять начал принимать его в средних дозах. Они заставляют пустое время течь ровным медленным потоком, без взлетов, без падений, без горя и даже без пустоты, потому что то место, где должна быть пустота, словно заполняется ватой или воском.

Я еду на трамвае до остановки Борген. На синем небе сверкает солнце. Сегодня люди загорают в Хюке на скалах. На меня все смотрят, потому что я сижу в черном, немного смешном костюме. Весной смерть всегда кажется особенно жестокой. Аварии на дорогах, которые случаются в это время года. Самоубийства. Весна пугает. Молодые парни, только что получившие водительские права, съезжают с дороги и врезаются в деревья. Кто-то, более нерешительный, тонет на мелководье, где ловил рыбу. Марианне не была нерешительной. Она довела свой план до конца. Что известно пассажирам в трамвае? О чем думает молоденькая девушка с кудряшками, блестящими губами и безупречной грудью, не стесненной бюстгальтером? Больше из уважения к семье Марианне, чем к ней самой, я оделся в черное, но молодые люди в черном всегда выглядят смешно, и Марианне запретила мне выступать на дебюте во фраке. Я чувствую себя как мормон, как новоиспеченный проповедник. Марианне бы это точно не понравилось. Она такого терпеть не могла, и я краснею, думая о том, насколько я слаб и подвержен условностям, тогда как она все время стремилась раздвинуть рамки. Что касается Марианне, я мог бы спокойно прийти на ее похороны с банданой на голове и в джинсах. И я думаю обо всем, о чем мы не успели поговорить до ее смерти, о том, что мне следует играть на ее похоронах, хотела ли бы она услышать на них какую-нибудь песню Джони Митчелл. Конечно, хотела бы! Что-нибудь из альбома «Clouds», например. Но эти дни я потратил на все что угодно, кроме подготовки к ритуалу. Поэтому и сижу в трамвае как дурак, как идиот, как человек, которому девушка без бюстгальтера под майкой кажется необыкновенно смешной. Мне в моем черном костюме, который мне уже маловат, было бы бессмысленно даже пытаться объяснить ей, что я еду в крематорий на похороны своей жены. Впрочем, даже если бы костюм был мне впору, она все равно не поверит, что мужчина, сидящий в эту минуту в трамвае наискосок от нее, был женат, что он уже взрослый, что он был мужем, став им неожиданно даже для самого себя. И уж тем более она не в состоянии понять, что целый океан отделяет ее дразнящую жизнерадостность от того, что недавно пережил я. Я вдруг начинаю злиться, потому что она сидит, как гусыня, с задумчиво пустыми глазами, прекрасно зная, что я ее разглядываю, и улыбается непонятно чему. Она — в стане нормальных людей, тогда как я принадлежу к ненормальным, к тем, которые сидят в больничной курилке. Перевес на ее стороне. Она думает, что я хочу ее. Конечно, думает! Год за годом меня, дурня, возбуждали любые женские ноги, входящие в этот трамвай, да, год за годом, независимо от внешности или возраста жертвы. С бесконечным бесстыдством я мысленно совершал половой акт с секретаршами, школьницами, уборщицами и коммерческими директорами. Неожиданно она бросает на меня недвусмысленный взгляд! Честное слово! Нужно ли мне встать, подойти к ней и сказать, что меня только что выписали из специального психиатрического отделения, что я благодарен ей за честь, но, к сожалению, именно сегодня не могу быть ее партнером по сексу? Марианне бы это понравилось. Она бы громко смеялась. А если бы я при этом еще открыл рот и показал девушке след от блесны, сцена была бы неповторимой.

Теперь девушка откровенно смотрит на меня. Это что, приглашение? Или она собирается поднять меня на смех? Меня раздражает ее взгляд. Приводит в бешенство. Неожиданно я слышу собственный крик, летящий с моего места через проход между сидениями:

— На что вы уставились, сударыня? Может, хотите поехать со мной на похороны моей жены? Оказать мне такую честь?

Она опускает глаза и начинает хихикать. Это уже дно, думаю я.

— Это приглашение! — ору я. — Никакого скандала. Вы уверены, что не хотите? Пастора там не будет, потому что моя жена не верила в Бога. Зато потом будут вино и угощение. Если что-то останется, можете набить себе хоть полную сумку!

Ко мне тут же подходит кондуктор:

— Достаточно, молодой человек.

— Все в порядке. Я все равно сейчас выхожу.

— Вот и прекрасно.

— Именно так. Крематорий ждет.

Я встаю.

Девушка посылает мне последний нежно-насмешливый взгляд. Кондуктор смотрит на меня и качает головой. Я, сердитый, выхожу из трамвая и твердым шагом иду к крематорию.

Я прихожу вовремя. Родные и друзья Марианне уже стоят у дверей Новой часовни. Врачи, политики левого толка, директор департамента здравоохранения, друзья и подруги. Господи, неужели в ее кругу было столько знаменитых людей? Я их никогда не видел. Они явно не знают, кто я такой.

По обе стороны двери стоят два человека в черном. Они раскладывают стопки программок. На первой странице фотография Марианне. Я сразу узнаю ее. Марианне-подросток. Примерно тогда она воспользовалась вязальной спицей. Первая попытка покончить жизнь самоубийством. Она улыбается. Темный взгляд затеняет почти все лицо, словно она через мгновение после вспышки уничтожит самое себя. Интересно, почему родные выбрали именно эту фотографию? Самую мрачную. Считали, что Марианне именно такая?

— Кто вы? — спрашивает у меня стоящий слева от двери мужчина, у него блестящая жирная кожа, на лбу испарина.

— Я муж покойной, — отвечаю я.

Они мне не верят.

— Кроме того, я должен играть, — прибавляю я.

Они обмениваются взглядом. Неприятная ситуация.

— Не волнуйтесь, — успокаиваю я их. — Я умею играть на рояле. В предыдущую среду у меня был концерт в Ауле.

Я пресекаю дальнейший разговор и прохожу между ними. Они не решаются помешать мне.

Я уже привык к тому, что люди обращают на меня внимание. Когда я вхожу в зал крематория, я не сразу замечаю их, все это семейство Лильерут, о котором Марианне никогда не говорила. Вижу только рассеянный свет. Только открытый гроб. И сестру Марианне, стоящую перед ним на коленях.

 

Младшая сестра

Я прохожу налево за колонну и смотрю на нее сбоку. И весь наливаюсь тяжестью. Она как близнец похожа на Марианне, только моложе. Поэтому она похожа и на Аню. Я поражен этим сходством, мне кажется, что это Аня стоит на коленях перед гробом своей покойной матери, я медленно подхожу к гробу в центре зала. С каждым моим шагом Сигрюн Лильерут выглядит все старше. Вскоре она уже совсем не похожа на Аню. Но Аня как будто еще присутствует здесь. То, что я называл миром Скууга, превратилось в мир Лильерут.

Я подхожу к Сигрюн Лильерут, понимая, что помешаю ее скорби. Однако все-таки подхожу. Повторяя про себя, что я — муж Марианне. Мне девятнадцать лет, но все равно я — ее муж. У меня есть право быть рядом.

Она меня еще не видит. Я останавливаюсь у нее за спиной. Теперь я вижу Марианне. Ее родные побывали в доме Скууга и взяли черное платье, которое было на Марианне, когда мы поженились в Вене. Оно больше подходит к такому случаю, как этот. Они скололи волосы Марианне пряжкой и вложили в ее сложенные руки красную розу. Это не ее стиль. И глаза. Кажется, что их закрыли силой. Со ртом в бюро похоронных услуг тоже не совсем справились. Губы так и остались немного скривленными.

Но кое-что им удалось скрыть. Больше не видно, что у нее сломана шея.

Я неподвижно стою за спиной у Сигрюн Лильерут. Мне интересно, заметила ли она, что живот Марианне чуть-чуть увеличен? Наконец она понимает, что у нее за спиной кто-то стоит, и чуть-чуть оборачивается, хотя еще не закончила прощаться с сестрой. Однако она встает, ежится, словно хочет стряхнуть неприятную мысль. Потом подходит близко к гробу, наклоняется над лицом сестры, слегка ворошит ее волосы и говорит почти сердито:

— Глупая ты.

И наконец поворачивается ко мне. Ее облик излучает свет и гармонию.

— Ты Аксель, — с легкой улыбкой произносит она. — Теперь можешь с ней проститься.

— Я должен проститься с ними обоими, — говорю я.

Она отшатывается от меня, словно я ее ударил.

 

Прощание с Марианне

Я последний, кто видит Марианне до того, как гроб закрывают крышкой. Подойдя ближе, я вижу в углу рта кончик языка. Видно, им не удалось его спрятать. Поэтому и казалось, что губы кривятся. Волосы Марианне потеряли блеск и выглядят как парик. От пудры идет резкий запах. Должно быть, родные забыли взять из дома Скууга ее духи. Я замечаю, что Сигрюн и Ида Марие Лильерут стоят у меня за спиной и наблюдают за всем, что я делаю.

Я наклоняюсь и быстро целую Марианне в щеку.

Щека ледяная.

— Может быть, все продолжается, — шепчу я ей на ухо.

Я встаю, распорядители уже стоят рядом со мной.

— Время, — смущенно шепчет один из них.

— Я готов, — отвечаю я.

Они осторожно кладут на гроб крышку и завинчивают болты.

— Сколько времени занимает собственно сама кремация? — спрашиваю я.

Тот, с каплями пота на лбу, выглядит смущенным.

— Все зависит от того, какая очередь.

— Ее кремируют сегодня?

— Скорее всего, нет, — отвечает он.

Я уже слышал об этом, кремация происходит не сразу. Когда умерла Аня, я думал, что можно позвонить в крематорий и узнать точное время, когда ее будут кремировать. Тогда я мог бы приехать на трамвае в Борген, увидеть дым, выходящий из высокой трубы, и знать, что это Аня. Теперь мне опять хочется увидеть дым. Знать точное время кремации. Знать, какой именно дым принадлежит Марианне.

Я оглядываюсь. Мать и дочь бок о бок стоят у меня за спиной. В другой ситуации мы, наверное, пожали бы друг другу руки. Болезненные мысли продолжают меня преследовать.

— Странно думать, что они не сразу их сжигают, — говорю я.

— Кого ты имеешь в виду? — не понимает Ида Марие Лильерут.

— Не спрашивай, мама, — просит дочь. Она пышнее Ани и полнее Марианне. Похоже, что она занимается спортом. Ни Марианне, ни Аня спортом не занимались.

— Какой тяжелый день, — говорит она, глядя на отвороты моего пиджака. У нее глаза Марианне и Анин голос. Ей тридцать один год, она на пять лет моложе своей сестры. Между нами двенадцать лет разницы.

— Ты приехала с Севера? — спрашиваю я и опускаю глаза, чтобы увидеть то, на что она смотрит. На лацкане длинные желтые полоски. У меня испачкана желтком вся левая часть пиджака. Я становлюсь пунцовым. Потом достаю носовой платок и начинаю тереть пиджак.

— Не надо, не три, — говорит Сигрюн Лильерут. Потом достает из сумки пачку влажных салфеток. Надрывает ее. Я хочу взять у нее салфетку.

— Нет, — говорит она. — Позволь мне.

И трет пятна.

— Можно открыть двери и впустить всех желающих? — спрашивает один из работников крематория.

— Да, — отвечает Ида Марие Лильерут.

— Ты должен сидеть с нами на первой скамье, — говорит Сигрюн, закончив стирать желток с моего пиджака. — Все-таки ты был ее возлюбленным.

— Ее мужем, — говорю я.

Сигрюн с удивлением смотрит на меня, потом на мать.

— Ты мне этого не сказала, — сердито говорит она матери.

— Это и для меня было новостью, — смущенно оправдывается Ида Марие. — Они держали это в тайне.

— Когда вы поженились? — спрашивает Сигрюн.

— В апреле. В Вене. Марианне уже была беременна.

Мы проходим к первой скамье. Ида Марие Лильерут спотыкается. Дочь поддерживает ее, не давая упасть. Когда старая женщина вновь обретает равновесие, она дружески касается моего плеча изуродованными подагрой пальцами.

— Мне тяжело говорить об этом, — тихо произносит она.

— Ты выглядишь больным и слишком усталым, — неожиданно шепчет мне Сигрюн. — И у тебя расширены зрачки.

— Не думай обо мне, — прошу я.

— Но я врач, — оправдывается она.

Я знакомлюсь с двумя дядюшками Марианне. Они тоже врачи, один — профессор, занимается вопросами здравоохранения и социальной защиты, другой — хирург, работает в Риксгоспитале. В этой семье все врачи. Баловни судьбы социал-демократического толка. Непрерывно курящие, громкоголосые растрепанные донжуаны в грязных очках и в пиджаках, усыпанных перхотью. Я узнаю в них некоторые черты Ани и Марианне.

Потом я знакомлюсь с мужем Сигрюн Лильерут. У него темные вьющиеся волосы, он невысокий и плотный. Ярко-голубые глаза. Добрый, внимательный взгляд.

— Так ты и есть Аксель Виндинг? — произносит он на диалекте Финнмарка и протягивает мне руку. — Эйрик Кьёсен.

— Рад познакомиться, — говорю я.

В зал крематория устремляются провожающие. Я быстро оборачиваюсь и вижу, что Иселин Хоффманн, прежняя подруга-любовница Марианне, тоже здесь. И Ребекка, но без Кристиана. Сельма и Турфинн Люнге вместе с В. Гуде. Катрине? Нет, ее здесь нет. Но в самом конце этого потока стоят Габриель Холст и красивая женщина с длинными темными волосами. Должно быть, это Жанетте.

Начинается прощальная церемония. Под руководством Гуманитарно-этического союза. Я сижу с краю, рядом со мной Эйрик Кьёсен. По другую сторону от него сидит Сигрюн. Она держит его за руку и все время трет его пальцы. Женщина-врач из Союза врачей-социалистов — произносит надгробное слово. Она намного старше Марианне, у нее короткие волосы и большие очки. Резкий голос, прерывающийся от волнения. Она говорит о сочувствующей всем Марианне, о бездомной птице, которая казалась такой сильной, но была хрупкой, и на долю которой выпали такие тяжелые испытания. Говорит о борьбе Марианне за легальный аборт. О ее важной общественно-медицинской работе врача-гинеколога, которую она не успела закончить. Говорит о ее дочери Ане, умершей так рано в состоянии психического дисбаланса. Вспоминает она и долгий брак Марианне с Бруром Скуугом и его самоубийство год тому назад. Она говорит, что мало кому довелось пережить столько горя, как Марианне. Что последняя зима была для нее особенно тяжелой и бессмысленной, что она топила себя в работе и горе, и это понятно. Благодарит Марианне за то, что она была верным другом и человеком передовых взглядов и заканчивает словами: «Мы сохраним память о ней».

Обо мне она не говорит ни слова.

Оно и к лучшему, думаю я. Она, конечно, даже не знает о моем существовании. Женщина, похожая на воробышка, выходит и поет «Somewhere over the Rainbow» под нерешительный, с ошибками аккомпанемент пианино. После этого читают стихи — «Бродяжку» Ханса Бёрли и что-то из Гунвор Хофму, — и наконец я понимаю, что должен встать и сыграть «Реку» на плохом, расстроенном пианино. Меня почти никто не знает. Не знают, что я муж Марианне. Оно и к лучшему, говорю я себе. Я чужой для ее среды. Я слишком молод и глуп. Чтобы выжить, нам с ней нужно было уединение. Между нами никому не было места. Действительно ли это так? Никому?

Итак, все кончено. Гроб опускается. Слышатся громкие рыдания. Это плачет Ида Марие Лильерут. Ее дочь тоже плачет. Всхлипывает даже Эйрик Кьёсен.

Не плачем только мы с Марианне.

 

Поминки

Мы стоим в зале для поминок и пьем вино; здесь собрались все. «Мои» по очереди подходят ко мне. По-моему, я поговорил со всеми. Сельма и Турфинн Люнге обнимают меня.

— Ты молодец, что сыграл «Реку», — говорит Сельма, хотя я знаю, что она терпеть не может, когда я играю что-нибудь неклассическое. По ее мнению, надо играть Гольдберг-вариации. Ее муж кивает, хихикает, и по нему видно, что все это мероприятие кажется ему ужасным.

Потом подходит В. Гуде и неловко меня обнимает.

— Я понимаю, как тебе тяжело. Это незаслуженно.

— Ты приходил ко мне в больницу? — спрашиваю я.

— В какую больницу? — Он ничего не понимает. Потом ко мне подходит Габриель Холст со своей красивой Жанетте. Она обнимает меня, хотя мы с ней не знакомы.

— Рад, что это не оказались двойные похороны, — лаконично говорит Габриель Холст.

Я киваю, и мне хочется откусить себе язык.

Наконец наступает очередь Ребекки. Она крепко обнимает меня за плечи и беззвучно плачет.

— Не понимаю, как ты вообще мог играть, — говорит она.

— Ты немного задержишься? — спрашиваю я.

— Нет. Мне надо вернуться к Кристиану, — быстро отвечает она и отпускает меня.

Я стою с Сигрюн Лильерут и ее мужем.

— Ты очень похожа на них, — говорю я Сигрюн.

— На кого?

— На Аню и Марианне.

— Правда?

— Родные всегда говорили, что Сигрюн — более молодой вариант Марианне, — вмешивается Эйрик Кьёсен. Он крепко обнимает свою жену.

— Вы живете в Северной Норвегии?

— Да. Сигрюн работает районным врачом в Сёр-Варангере. А я преподаю в Высшей народной школе.

— Что именно?

— Спорт и музыку, — отвечает он.

— У тебя весь лоб в испарине, — говорит мне Сигрюн Лильерут.

— Никак не могу привыкнуть, что ты так на них похожа.

— Ничего удивительного, — улыбается она.

— Почему я не помню тебя на похоронах Ани?

— Я была беременна, и незадолго до похорон Ани у меня случился выкидыш, — говорит она, и я замечаю тревогу, возникшую вдруг в Эйрике. — Я пряталась в дальнем углу крематория, и у меня не было сил пойти на поминки.

Эйрик Кьёсен беззвучно шевелит губами, словно повторяя слова жены.

— Такое случается сплошь и рядом, — говорит он. — Никто от этого не застрахован.

Кто-то из родных уводит Сигрюн. Она с ними давно не виделась. Кузены, кузины. Троюродные братья и сестры. Она разговаривает со всеми. Эйрик Кьёсен не трогается с места.

Я нахожу уголок, где меня никто не побеспокоит. Чувствую на себе взгляды близких и дальних родственников Марианне, друзей и подруг, до которых постепенно начало доходить, что Марианне была замужем, хотя в объявлении о смерти, помещенном в газете, об этом не было упомянуто ни словом. Теперь это не имеет значения. Она жива, думаю я. Когда я смотрю на ее сестру, беседующую с родными, в ней оживают и Аня, и Марианне — в движениях рук, в улыбке, в тонких морщинках на лице.

Через некоторое время Сигрюн и Эйрик возвращаются ко мне.

— Давайте где-нибудь сядем, — предлагает Сигрюн.

Я киваю. Она внимательно за мной наблюдает.

— Почему вы забрались так далеко на Север? — спрашиваю я, верный своей привычке. Я предпочитаю говорить не о себе.

— Я там познакомилась с Эйриком. На практике в Киркенесе.

— Ничего удивительного, — вмешивается в разговор Эйрик. — Я родом из Сванвика.

— И вы живете?..

— В Пасвикдален, — отвечает он.

— На границе с Советами, — добавляет Сигрюн.

Я киваю. Какой-то бессмысленный разговор. Но через секунду ее взгляд словно открывается мне. Словно я проникаю в самую глубину ее отчаяния.

— Ты должен когда-нибудь к нам приехать, — говорит Эйрик Кьёсен. — Тебе это было бы полезно. Поохотились бы на куропаток. Поискали бы следы медведя. Съездили бы в Лапландию. Поискали бы старые золотые копи. Половили бы лосося. Ты бы дал концерт для молодежи — ей там у нас не хватает впечатлений. Они бы запомнили твой концерт на всю жизнь.

— Тебе надо отдохнуть, — говорит Сигрюн. — О тебе кто-нибудь позаботится в эти дни?

Мне хочется все ей рассказать.

— У меня много друзей, — говорю я. — Спасибо вам за внимание.

И мы расходимся. Многие хотят поговорить с Сигрюн. В интеллектуальной среде Марианне люди высокого о себе мнения. Они поднимают бокалы, пьют вино, разговаривают в полный голос. Поминки — это предлог для праздника. Я брожу по залу, ловлю обрывки разговоров. Настроение у людей заметно улучшилось. Молодой врач рассказывает своей коллеге о даче, которую он недавно приобрел в Квалере. Один из дядюшек Марианне оживленно болтает с молодым мужчиной о постановке «Мнимого больного» Мольера. Неожиданно на всю комнату раздается громкий смех. Смеется дама в очках, которая говорила надгробное слово. Медленное незаметное крещендо. Они продолжают жить. Я смотрю на их влажные губы, бегающие глаза, белые зубы, потные лбы. Смех достигает немыслимых высот. Даже мать Марианне поднимает бокал и улыбается.

 

Темные источники

Жанетте и Габриель ждут меня у входа в зал для поминок.

— Господи! Неужели вы стояли здесь все это время? — Я со страхом смотрю на часы.

— Не могли же мы в такой день оставить тебя одного, — отвечает Жанетте и обнимает меня за плечи.

— Я тебя раньше не видел.

— Жанетте Вигген — самая талантливая ученица в Театральной школе, — лаконично представляет ее Габриель. — Через несколько месяцев на первом осеннем спектакле ты увидишь, как она неотразима в «Гедде Габлер». Никто не умеет так красиво пускать себе пулю в лоб.

— Габриель, это не смешно!

— Все в порядке, — успокаиваю я ее.

— Мы можем пойти к тебе. Можем поехать в город и там залить наше горе, — предлагает Габриель.

— Поедем в город, — решаю я.

Я отправляюсь с ними. Жанетте идет посередине и держит нас обоих под руки. Какой я все-таки неустойчивый, думаю я. Как мячик. Летаю во все стороны. Мы едем на трамвае до Национального театра, поднимаемся наверх, и нас встречает синий июньский вечер. Габриель знает, куда нам следует пойти. В Вику, где через несколько лет будет построен новый концертный зал. На другой стороне Мункедамсвейен уже открыли подвальчик.

— Отличное место для подвальной музыки, — смеется Габриель. — Ею я и занимаюсь. Свободная музыка.

— Ты уверен, что сегодня для этого подходящий день? — спрашивает Жанетте и вопросительно на меня смотрит.

От усталости я еле держусь на ногах.

— Не позволяй ему помыкать тобой, — говорит Жанетте и пожимает мне руку. — Уйдем, когда захочешь. Мы тебя не бросим.

— Мною никто и не помыкает, — уверяю я ее, спускаясь по лестнице туда, где пахнет хлором.

— Клуб 7, — объясняет Габриель — он здесь чувствует себя как дома.

Внизу полно молодых людей: студенты, школьники, а также уже немолодые актеры и художники с проседью в волосах, в джинсах, они стоят с большими кружками в руках и высматривают добычу. Габриель здоровается направо и налево. Но он знает, куда пришел. У него есть план. Он открывает двери в темный концертный зал с низким потолком. За роялем дремлет пианист из джаза, басист и ударник пробуют вернуться к произведению, которое они потеряли по дороге. Мы проходим мимо низкой сцены, Габриель сильно хлопает пианиста по спине, тот мгновенно просыпается и тут же выдает целый каскад аккордов. Это настолько нелепо, что я не могу удержаться от смеха. Усталого, спасительного смеха.

— Что это с ним?

— Благословение и бич алкоголя. Он никогда не помнит, где находится. Я тебе говорил о Чарли Паркере. А это Декстер Гордон. Его можно посадить на сцену мертвецки пьяного, ласково погладить по щеке, и он будет играть как черт.

— Напоминает Маккоя Тайнера, — говорю я, хотя плохо понимаю, о чем говорю.

— Боже мой, ты знаешь, кто такой Маккой Тайнер? — Габриель удивлен.

— Марианне кое-чему меня научила в перерывах между песнями Джони Митчелл. — Я выпил слишком много вина, и меня качает. Мне становится больно, как только я произношу ее имя.

Жанетте читает мои мысли:

— Сестра похожа на Марианне?

— Да. И на Аню. Ее дочь. Я был к этому не готов.

— Представляю себе, какие они были красивые.

— Хватит об этом, — предостерегает ее Габриель и идет направо, к стойке. — Здесь есть женщина, с которой тебе будет приятно поздороваться. Она продает здесь вино, пиво и гуляш. Что хочешь?

Я хватаюсь за стойку.

Катрине.

Она стоит в форменной одежде работников Клуба 7, светлые волосы коротко острижены, бесцеремонно обтянутая тканью грудь. Кажется, будто она все время стояла тут за стойкой. Моя сестра. Она ставит передо мной на стойку холодное пиво и вопросительно на меня смотрит.

 

Возвращение

Потом я много раз вспоминал тот вечер и ту ночь, но в голове у меня все спуталось, и я уже не знаю, что правда, а что мне только хотелось бы, чтобы было правдой, но то, что мы с Катрине обнялись, это правда, как и то, что я плакал, а она ворошила мне волосы. По-моему, она сказала, что знала о случившемся с Марианне, но еще не знала, что случилось со мной. По-моему, мы стояли, держась за руки, как в детстве, и я снова чувствовал, как тосковал по ней все время, пока ее не было, пока она колесила по всему миру, и я не знал, где она находится, что делает и о чем думает. Габриель и Жанетте оставили нас одних, и Катрине была такая же, как всегда, только более бледная, и на щеке у нее появился шрам.

— Что это? — спрашиваю я и осторожно прикасаюсь к шраму.

— Подарок от одного сумасшедшего в Сринагаре, — с улыбкой отвечает она. — Тебе противно?

— Нисколько, — уверяю я ее.

Она освобождается на несколько минут от работы, чтобы поговорить со мной. Мы садимся за столик в темном углу. К счастью, в Клубе 7 вообще не очень светло. Она берет мои руки в свои, сжимает их, она опять моя сестра.

— Габриель мне все рассказал. Ты очень подавлен. Похороны были сегодня?

Я киваю.

— Ты могла бы прийти. Мне было бы легче.

Она энергично мотает головой.

— Не хотела снова иметь дело с этой семьей, не то что ты. С меня хватило Ани. А это горе я в любом случае не могла разделить с тобой.

— Но почему ты не дала мне знать о себе? Ведь ты была на моем концерте?

— Я надеялась, что ты меня не увидишь. Боялась еще раз помешать тебе. Достаточно одного скандала в Ауле.

— Когда ты крикнула «Браво!» во время моего исполнения «Лунного света» Дебюсси?

— Я тогда еще не пришла в себя после смерти мамы. И сделала это, потому что это был конкурс, потому что я была влюблена в Аню, потому что хотела, чтобы она победила, потому что была под дурью и хотела все тебе испортить.

— Это тебе удалось.

— Но я не собиралась повторить это еще раз.

— И потому сидела как дурочка?

— Вот именно, как дурочка. Но ты играл замечательно.

— Спасибо. А как сложилась твоя жизнь?

— Довольно непросто. Аня что-то надломила во мне, как, впрочем, и в тебе. Ты любил ее как романтик. Она была для тебя единственной. Незаменимой. А для меня только той, которой я хотела обладать. Я была глупая. Ты не заметил, что в Ане не было страсти? Когда она не играла, в ней все было мертво. Поэтому она могла быть одновременно и лесбиянкой, и гетеросексуалкой, не понимая, что это ранит нас с тобой. Опыт с Аней что-то убил во мне. Есть люди, которые невольно заражают других своим несчастьем. В маленькой семье Скуугов все обладали этой способностью. И Брур, и Аня, и Марианне, можно сказать, метили своим клеймом окружавших их людей. Ты, бедняга, тоже не избежал этого. А я хоть и избежала, Аня все перевернула во мне, оставила во мне метку на всю жизнь. Все, что бы я потом ни делала, почему-то было обречено на неудачу. Когда я отправилась в это долгое путешествие, мне казалось, что мое время прошло, я ощущала это как физический недуг. И каждый день меня мучило чувство, будто я упустила что-то очень важное.

Я держу ее руку. Мне приятно разговаривать с нею как в прежние дни.

— Мне тоже знакомо это чувство, — говорю я. — Но оно исчезло, когда в мою жизнь вошла Марианне.

— И ты, конечно, не понял, что для тебя началась новая драма? Что с нами не так, Аксель? Некоторые люди живут, не зная горя и потерь, не переживая никаких драм. А нам довелось увидеть, как наша мама утонула в водопаде, и после этого мы жили словно в аду. Ты никогда не думал об этом?

— Думал. Теперь я это понимаю.

— А я нынче цепляюсь за мелкие прозрачные будни. Снимаю комнатушку на Грюнерлёкке и довольствуюсь малым, как всегда.

— А любовь?

Она краснеет:

— Кое-что, кажется, намечается. Но на нашем фронте царит жесткая конкуренция.

Я думаю, что мне следует пригласить ее жить у меня, пока я еще распоряжаюсь в доме Скууга. Но не могу. Не в силах. Она моя сестра, однако я всегда чувствовал отрицательную ауру, которая возникала, когда мы с нею бывали вместе. Нам лучше, когда мы тоскуем друг по другу.

— А как ты живешь, Аксель?

Что я могу сказать? Что я вообще не знаю, как мне жить?

Я мямлю что-то невнятное.

— Ладно, поговорим об этом потом, — говорит Катрине и гладит меня по щеке. — А сейчас я должна вернуться к работе.

Я скольжу обратно в большой зал. Все скользит и парит в этот июньский день 1971 года, в день, когда похоронили Марианне, когда я снова вернулся к жизни, когда впервые встретил Сигрюн. Что она сказала мне на прощание?

«Если ты поедешь в турне по Северу, ты должен непременно приехать к нам в Пасвикдален. Обещаешь?»

Это похоже на сон, думаю я.

Мне надо побыть одному, хотя одиночество пугает меня. Это тупик. Но Катрине, Габриель и Жанетте отказываются в эту ночь оставлять меня одного. Должно быть, Габриель рассказал Катрине, что я собирался проделать в прошлое воскресенье. Они видят по моим глазам, что зрачки у меня расширены, что мое спокойствие напускное, что у меня дома припрятан валиум.

Мы останавливаемся у выхода. Намерения у них добрые, но меня раздражает их забота.

— Последний трамвай в Рёа идет через пять минут. Мне надо бежать.

Они смотрят мне вслед. И тоже сердятся на меня. Но я не их пациент, думаю я. Мой маленький мир достаточно велик.

В вагоне я еду один. Куда подевались все пассажиры? Я не представляю себе той жизни, которая меня ждет. Думаю, что мне надо поговорить с В. Гуде, с Сельмой Люнге. Мне надо снова найти свое место.

 

Один на Эльвефарет

Я возвращаюсь в дом Скууга. Уже два часа ночи. Я медлю на пороге. Боюсь темноты? Нет. Просто я слышу какой-то звук. Он доносится из подвала. Неужели там кто-то есть? Я зажигаю свет на лестнице, ведущей в подвал.

— Кто там? — кричу я и чувствую, как по спине пробегают мурашки, словно ко мне кто-то прикоснулся.

Никто не отзывается.

Но я слышу какой-то звук.

Я открываю дверь в кладовую. Включаю свет. Смотрю на кирпичные стены.

Никого.

Но откуда же идет этот звук?

— Кто здесь? — снова кричу я.

Наконец что-то словно силой освобождается от пут.

И не во мне, это исходит снаружи. Я не готов к этому. Это похоже на судороги. С трудом ловя воздух, я бегом поднимаюсь наверх, в гостиную.

Там тоже никого.

Я падаю на диванчик Ле Корбюзье. Сердце бьется как бешеное. В висках стучит. Мне нужно чем-то заполнить комнату. Рахманинов. Мой сон. Второй фортепианный концерт. Колоннада октав в начале. Аккорды в фа миноре, моделирующие в до минор. Мне следовало это понять. Траурная песнь для рояля и струнных. На темном замутненном фоне композитор широким мазком пишет свою картину. Вот где я смогу скрыться от своего чувства вины. В этих подводных течениях. Я подхожу к шкафу с пластинками и достаю этот концерт. Играет Рихтер, дирижирует Вислоцкий, Варшавский филармонический оркестр. Траурная песнь, не имеющая конца, она разрывает путы концерта благодаря тому, что стала такой знаменитой, что ее темы слишком хорошо известны. Но разве нельзя играть то, что уже известно? Неужели то, что когда-то было признано и заиграно, затерто собственной славой, потеряло свою ценность? Я много лет знаю этот концерт, но давно не слушал его. И вот, сегодня ночью он мне необходим. Рахманинов в доме Скууга. Наконец я понимаю, что потерял. Их больше нет. Ни Ани, ни Марианне. Марианне больше не сидит на диване рядом со мной. Нет ее и между деревьями. Впервые она исчезла. Совсем исчезла. Навсегда. Аня тоже. Ее больше нет. Впервые я пытаюсь осознать, что больше никогда их не увижу.

Я всячески охраняю свое одиночество. Это не так трудно, люди инстинктивно сторонятся тех, кто скорбит. Габриель и Жанетте неохотно на время отпускают меня. Моя трагедия столь велика, что люди отходят от меня со вздохом облегчения. Даже В. Гуде ограничивается телефонным разговором.

— Тебе надо время, чтобы свыкнуться с этим, мой мальчик, давай назначим встречу на начало осени, — говорит он.

Сельма Люнге присылает письмо, в котором уверяет меня, что каждый день думает обо мне, но они с Турфинном уезжают в Германию и вернутся только к сентябрю. Слава богу, никто из них не знает о моей попытке покончить жизнь самоубийством. В их глазах я по-прежнему талантливый пианист, у которого хватит сил, чтобы преодолеть свое горе. Они верят, что вскоре я начну думать о будущем. Но я думаю только о том, что осталось в прошлом. Как будто стрелки часов остановились в тот вечер, когда я дебютировал, в ту минуту, когда повесилась Марианне. Все, что произошло потом, не имеет отношения к жизни.

По крутой тропинке я спускаюсь к реке. Я вернулся в ольшаник. В тот, который долгое время принадлежал только мне, а потом стал принадлежать мне и Марианне. По-моему, все это жаркое светлое лето я провожу в ольшанике. Мне никто не мешает. Есть только я, листья, деревья и страшные картины перед глазами: мама за секунду до того, как она скрылась в водопаде. Аня, когда она уже похудела, а я еще не понял, что она серьезно больна, и понял это слишком поздно. Марианне, махнувшая мне рукой из зала, когда я сыграл на бис. Я думаю о том, что мог бы вовремя остановить их всех, если бы был умнее. И это чувство вины будет преследовать меня всю жизнь.

Но почему-то мне больно оттого, что никто из друзей Марианне ничего не знал обо мне. Неужели это означает, что я ничего для нее не значил и ни на что не мог повлиять, ничего не мог остановить и не должен поэтому ни в чем чувствовать себя виноватым?

В конце июля я снова начинаю заниматься. Начинаю с простейшего, что тем не менее является пробой сил: инвенции Баха. Потом перехожу к прелюдиям и фугам. Потом к Гольдберг-вариациям. Играю не думая. Без выражения. Без нюансов. Без чувств.

Так лучше.

 

На Брюнколлен с Ребеккой Фрост

В начале августа утром звонит телефон. Голос Ребекки. Я сразу понимаю, что что-то случилось.

— У тебя есть время пройтись со мной? Лучше, если мы поговорим на ходу, а то непременно угодим в постель.

— Как я понимаю, ты слишком высокого мнения обо мне как о вдовце.

— А как же иначе? Ты рыцарь всех женщин, попавших в беду. Разве вас с Марианне объединило не общее горе?

— Это совсем другое.

— Нет. Вас свело горе после смерти Ани.

— А что сведет нас с тобой?

— То, что мы всегда были созданы друг для друга, дурачок.

— Но ведь ты не горюешь по Марианне.

— Нет, я же ее почти не знала. Но я горюю по Кристиану.

— А что с ним случилось?

— Я не могу говорить об этом по телефону. Он и все родные сейчас на даче в Килсунде. Я сказала, что мне нужно поехать в город, чтобы посетить врача. И это правда.

— Садись на трамвай, который идет из города в одиннадцать утра. Я встречу тебя в Грини.

— Я могу приехать на машине.

— Не надо. Мы будем пить вино.

На остановке Грини она выходит из нашего старого трамвая, и меня поражает ее неожиданная бледность, хотя последние несколько недель вовсю шпарит солнце. Я жду ее, у меня на спине рюкзак. Она быстро целует меня в щеку, и мы сразу пускаемся в путь по направлению к Фоссуму и Эстернванн.

— Спасибо тебе, — говорит она и, как маленькая, берет меня за руку — меня всегда это трогало.

— Что там стряслось у вас в Сёрланде? — спрашиваю я.

— Я тогда пошутила, но теперь думаю, что почти не ошиблась. Наша с тобой жизнь была проклята в тот день, когда в прошлом году яхта Марианне перевернулась возле нашей дачи.

— Нехорошо плохо говорить о покойниках.

Ребекка быстро пожимает мне руку.

— Надеюсь, ты по-прежнему понимаешь шутки? Но представь себе, каково мне было там с мамой и папой, которые уже забыли, что я еще очень молода, что еще учусь на врача. Они буквально потребовали, чтобы мы с Кристианом немедленно родили ребенка.

— И вы постарались?..

— Упаси бог! Нет. Во всяком случае, не я. Конечно, мы проверили метод. Это привилегия молодости. Ты согласен? Но потом мы поругались. И после этого все пошло наперекосяк.

Я ни о чем ее не спрашиваю. Пусть рассказывает что и как хочет. По этой дороге я ходил и беседовал сначала с Аней, потом с Марианне, и обе теряли здесь сознание, Аня — от страха, Марианне — огорченная собственным рассказом. Я смотрю, нет ли на небе ястреба. Раньше я его часто видел. Сейчас его нет. Только белые облака и горячее августовское солнце. Ребекка сняла тонкий хлопчатобумажный жакет и идет в одной майке, под которой на ней нет бюстгальтера. Тонкая сильная талия. Прямая спина. На коже крохотные веснушки, они такие бледные, что их почти незаметно.

— Как странно, Аксель. Еще два-три года тому назад мы были молоды, глупы и верили, что перед нами открыт весь мир, что жизнь нам подчиняется. А сейчас ты разбит горем, а я все еще ищу то счастье, о котором столько мечтала.

— Ты всегда подчеркивала, что вы с Кристианом очень счастливы.

— Я долго верила, что счастье — это то, чего мы хотим. И если чего-нибудь хотеть достаточно сильно, то в конце концов ты это получишь.

— Но ты не получила?

— Нет. Вместо счастья я получила фонарь под глазом.

Я рад, что на дороге мы почти одни. Сейчас все купаются в озере. Только далеко впереди нас идет влюбленная пара. Мы идем медленно, чтобы еще больше увеличить это расстояние.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Он решил, что я тайком встречаюсь с тобой.

— А разве мы не встречаемся?

— Встречаемся, но не грешим.

— Мы согрешили прошлым летом.

— Это не по-настоящему.

— Как считать.

— От этого я бы даже не смогла забеременеть.

— Это верно. Значит, мы вообще не согрешили.

— Я не это имела в виду.

— А что тогда?

— Что у него не было причин для ревности. Во всяком случае, до сих пор. Прости меня, Господи, я болтаю о какой-то ссоре и фонаре под глазом, тогда как ты потерял все.

Мы держимся за руки, словно брат и сестра, идущие в школу, думаю я. От нас как будто пахнет молоком, хлебом и невинностью, в которой мы бессознательно пребываем и от которой не можем освободиться.

— Как бы то ни было, нельзя взвешивать наши испытания на весах, — говорю я. — Когда Марианне покончила с собой, люди стали шарахаться от меня, словно испуганные мухи. Им это казалось слишком жутким. Поэтому давай лучше говорить о тебе с Кристианом. Ты от него уходишь?

— Никогда в жизни! — Ребекка с испугом смотрит на меня. — Я все поставила на него! И хочу, чтобы он был моим!

— И это желание так сильно, что вы второй раз сняли мою квартиру на Соргенфригата?

— Это одна из причин его приступов гнева. Шхуна дала течь.

— Почему вы не сняли квартиру в другом месте?

Она прижимается ко мне бедром.

— Потому что я хочу поддерживать с тобой отношения, хотя бы в виде ежемесячных платежей за квартиру.

— Но он правда ударил тебя? По лицу?

— Да. И хватит об этом. Больше я ничего не могу тебе сказать, иначе это будет предательством по отношению к нему, а это уже абсурд, ведь он мой муж. Это ему я обещала хранить верность и в горе, и в радости.

Я иду рядом и слушаю Ребекку. Еще не прошло и двух лет с тех пор, как она дебютировала в Ауле, запуталась в подоле платья, упала и напугала нас всех, однако все-таки сыграла Бетховена, опус 109. Интересно, сколько студентов-медиков в ее возрасте играют Бетховена, опус 109?

— Неужели ты никогда о ней не жалеешь?

— О чем?

— О своей свободе.

— А ты? — Ребекка смотрит на меня. — Никогда не жалеешь о временах до Марианне? До Ани? О временах до принятия решений? Не жалеешь о том, чего не испытал?

Я отрицательно мотаю головой.

Дальше мы идем молча.

Мы минуем последний поворот и выходим на тропинку, ведущую на Брюнколлен. Неожиданно Ребекка показывает мне на дерево:

— Смотри! Ястреб!

Я вздрагиваю.

— Что с тобой? — удивляется она.

— Ястреб, — говорю я. — Раньше я видел его только высоко в небе.

— Тогда он высматривал добычу, — объясняет Ребекка. — А сейчас сидит на дереве. Он вернулся на место преступления.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что многие хотят получить больше того, что им дано. Но нам нечего бояться. Ястреб, сидящий на верхушке дерева, не опасен. Он просто сидит и стережет свою территорию, вспоминает свои старые победы.

— Откуда ты это знаешь?

— У нас когда-то были два волнистых попугайчика.

— Аня и Марианне никогда не были волнистыми попугайчиками.

— Послушай, дурачок… — Ребекка быстро чмокает меня в щеку. — Это случилось на даче в Килсунде. Их звали Грейс и Джинджер. Грейс была большая и красивая. Джинджер — маленький и забитый. Грейс выщипывала у него перья, и он с этим мирился. Он был весь общипанный. Но выбора у него не было. Ведь они жили в одной клетке.

— Как ты с Кристианом.

— Я говорю не о нас с Кристианом! К тому же это случилось задолго до появления Кристиана. Помимо того, что Грейс каждый день ощипывала Джинджера, они оба громко пели противными скрипучими голосами, как все волнистые попугайчики, однако люди их любят. А по ночам они спали, прижавшись друг к другу и забыв о дневных неурядицах. Днем мы обычно вешали их клетку на веранде перед спальней, там были тень и свежий воздух. Однажды мы уехали по делам в Арендал. А когда вечером вернулись, увидели, что на даче произошла трагедия. Дверца клетки была открыта, и повсюду виднелись перья и кровь. На жердочке сидела только Грейс, она была растеряна и явно напугана. Естественно, мы сразу подумали на кошку. Мы схватили ее, но быстро поняли, что она здесь ни при чем. Конечно, мы перенесли клетку в дом и, как могли, обласкали бедную Грейс, которая, несмотря на их отношения с Джинджером, потеряла спутника жизни. Но через час во время обеда со стороны веранды перед спальней послышался глухой стук. Я бросилась через коридор в спальню, уверенная, что это кошка, верная своей привычке, прыгнула с дерева на веранду. Но это была не кошка. Это был большой ястреб. Он сидел на перилах веранды и смотрел мне в глаза. Его клюв был еще в перьях попугайчика. Он вернулся на место преступления, надеясь полакомиться и Грейс. Я тоже смотрела ему в глаза и никогда не забуду его взгляда. Это был взгляд убийцы. Но я ему помешала. Жертва была спасена и унесена в дом.

— А мы с тобой идем по дороге, и ястреб следит за нами глазами.

— Да, но летит невысоко, а значит, не собирается на нас нападать, — утешила меня Ребекка.

— Думаешь, мы это переживем?

— Думаю, переживем.

Мы идем по тропинке на Брюнколлен. Последняя часть пути. Жарко. Деревья пахнут хвоей.

— А что потом стало с Грейс? — спрашиваю я.

— Зачахла и умерла. Ей было уже некого мучить. И для этой маленькой злой птички жизнь стала бессмысленной.

— Ты боишься за Кристиана? Боишься того, что с ним может случиться, если ты уйдешь от него?

— Больше всего я боюсь за тебя, — признается Ребекка.

— А за меня-то почему?

— Я тебя хорошо знаю. Тебе никогда не освободиться от этого семейства.

Мы сидим на смотровой площадке. Бутылка откупорена. Мы пьем вино из хрустальных бокалов. Шумных студентов, которые были здесь раньше, больше нет. Время невинности для них кончилось, думаю я. Теперь они заняты работой, семьями, детьми. Брюнколлен для них закрыт. Мы с Ребеккой тоже уже почти взрослые. Все здесь выглядит пустынным.

— Там, на Севере, ее зовут Дама из Долины, — говорит Ребекка. — Я разговаривала с одним студентом-медиком из Финнмарка. Она самый сексуальный врач, какой когда-либо работал в тех местах. Она весь район перевернула вверх дном.

— О ком ты говоришь?

— О районном враче в Сёр-Варангере.

— А что в ней такого?

— Ее зовут Сигрюн Лильерут. Ты влюблен в нее, но сам еще этого не понимаешь. Влюбиться в нее тебя заставило горе. И это я понимаю лучше других. Я предсказала твою любовь к Ане. Предсказала твою любовь к Марианне.

— Получается, что ты знаешь меня лучше, чем я сам.

— Конечно, лучше! — Ребекка смотрит на меня с раздражением.

Я устал. И не знаю, что ей ответить.

Она целует меня в губы.

— Держись от нее подальше. Ради меня.

Озабоченная возможностями, которые сулит будущее, она выглядит маленькой и беззащитной.

— Ты совсем недолго был и с Аней, и с Марианне, поэтому и твое горе тоже должно быть недолгим, — говорит она.

— Что-то на это не похоже.

— Но это так. Сильные чувства, которые человек переживает в юности, через некоторое время подергиваются дымкой. Через десять лет все пережитое покажется тебе сном. А тебе еще не будет и тридцати.

— Откуда ты все это знаешь? — раздраженно спрашиваю я.

— Знаю, и все, — твердо говорит Ребекка.

 

Осень

Со временем раны затягиваются. Но в любую минуту могут внезапно открыться. И все-таки уже можно поверить, что они затянулись, что мысли движутся в другом направлении, что может пройти немало времени, прежде чем я вспомню об Ане, или о Марианне, или вместе о них обеих, что в конце августа я неожиданно окажусь за Аниным роялем и смогу играть такое жизнеутверждающее произведение, как «Аврора» Бетховена, что смогу однажды утром проснуться с мыслью, что меня ждет турне, что я должен поехать на Север, где никогда не был, что я опять готов посетить Клуб 7. Неужели я действительно еще слишком молод для того, чтобы горевать по-настоящему? — думаю я. Не понимаю всю серьезность того, что случилось?

Не понимаю, как не понимала и Марианне, которая в последний период своей жизни верила, что сможет все пережить, если найдет себе любовника и притворится, что все стало как раньше? Во время моих коротких странных консультаций с доктором Сеффле мне кажется, что он не верит в серьезность моего намерения покончить с собой. Он думает, что это был театральный жест. Он не верит даже в то, что меня мучает чувство вины. Летом он почти не отдыхал. Сидел в своем прокуренном кабинете в больнице Уллевол и смотрел на высокие деревья за окном. Пациенты приходили и уходили. Он беседовал со мной о Шумане, Скрябине, Рахманинове. И все время будоражил мои нервы. Словно хотел, чтобы я начал нервничать еще больше.

— Ты собираешься играть Рахманинова? — спрашивает он.

— Да. Второй концерт.

— Чтобы выйти из депрессии? Как сам Рахманинов, который писал музыку, находясь в глубокой депрессии, и вышел из нее только благодаря своему психиатру?

— Николаю Далю? Да, именно так.

— А ты знаешь, что именно профессор Даль сказал композитору?

— Нет.

— Он сказал, что человек должен нравиться самому себе, должен обладать хоть каплей самоуважения, иначе он не сможет творить.

— Похоже на правду.

— Он сказал это после того, как критики буквально убили Рахманинова, разнеся в пух и прах его первые симфонии и концерты для фортепиано. Как ни странно, но иногда критики ведут себя подобно охотникам. Они не любят случайных выстрелов. И уж если они стреляют, то только с намерением поразить свою добычу.

— До сих пор критики относились ко мне доброжелательно.

Сеффле кивает:

— Я это заметил. В какой-то степени люди искусства похожи на нас, медиков. Есть такие, которых всегда понимают, всегда хвалят, почти независимо от того, что и как они делают. Даже когда они весьма посредственны, их ценят и превозносят. Но есть и такие, кто всегда встречает сопротивление, даже если их заслуги очевидны. Этих людей словно не принимают в расчет, независимо от их достоинств. И таких большинство. Со временем они растворяются в тумане посредственности, хотя в свое время были способны на что-то большее. Все дело в не поддающейся логике удаче и личном обаянии. Удача, например, может заключаться в том, что на твой концерт пришел нужный критик, который понимает то, что ты хотел выразить. Личное обаяние объяснить труднее. Иногда все зависит только от звучания твоей фамилии. Или от прически. Или от возраста. Это море несправедливости, в котором рискуют утонуть даже лучшие из лучших. Но ты можешь далеко пойти, потому что ты излучаешь безапелляционность, не красуясь ею. Может быть, именно благодаря этой безапелляционности Марианне считала тебя более взрослым, чем ты был на самом деле. Нечасто женщины, которым за тридцать, решаются выйти замуж за девятнадцатилетнего парня.

От Гудвина Сеффле я иду прямо в Клуб 7. На сцене Габриель, он играет в трио Ньяля Бергера. Ударник — Урбан Шьёдт. За фортепиано — Ньяль Бергер. Сам Габриель, чуть не лежа на стуле, извлекает из контрабаса флажолеты. Ньяль Бергер с головой залез в рояль и колотит по струнам мастерком каменщика. Урбан Шьёдт вместо цимбал использует крышку от кастрюли. Это авангард. Я спускаюсь в темный подвал Клуба 7. Столбик термометра с каждым днем опускается все ниже, Осло готовится встретить осень. Школьные каникулы закончились, и многие уже вернулись обратно в город. Ребекка после короткого пребывания в городе снова уехала в Килсунд. Они до сих пор живут там на даче. Она украдкой звонила мне и сказала, что у них снова все в порядке. С присущей ей легкостью и в то же время рассудительностью тревожилась обо мне. И хотя она успела многое поведать мне об их с Кристианом беспрерывном сексе, уверяла, что ей меня не хватает.

Катрине стоит в баре, мы обмениваемся взглядами. Мне приятно снова оказаться среди людей. Одиночество начинает тяготить меня. Мертвые продолжают жить теперь уже в своем мире. Скорбь некрасива. Порой она доводит меня до бешенства. Мне никогда от нее не освободиться. О чем важно думать в одиночестве? Я снова и снова слушаю Рахманинова.

Жанетте в зале не видно. Сегодня вечером у нее репетиция «Гедды Габлер». Габриель занят здесь, в Клубе 7. Он хочет, чтобы я послушал его музыку, считает, что она может помочь мне, когда я бываю не в себе, как он выражается в свойственной ему манере. Все, что он говорит, — личное подтверждение общепринятых истин.

В зале почти никого нет. Мир еще не открыл для себя трио Ньяля Бергера. Габриель исполняет флажолеты. Урбан над цимбалами закрывает глаза. Ньяль Бергер мягко и атонально играет на рояле. Мне странно слышать, что он почти не владеет техникой. Однако это звучит красиво. Особая октавная техника растворяется в свободной орнаментике. У него неожиданно сильные указательные пальцы. Несколько квартовых аккордов. Это джаз, хотя мы далеко от Нового Орлеана. Я плохо слежу за музыкой, но вот Габриель объявляет, что сейчас трио исполнит произведение специально для одного друга, который сегодня вечером присутствует в зале.

— Карла Блей, «Ида Лупино», — говорит он.

Дружеский жест с его стороны, думаю я. Мог бы обойтись и без этого.

Простые гармонии в соль мажоре напоминают мне «Реку». Может, я бессознательно украл ее у Карлы Блей? Протяженная линия горизонта. Музыка, как зеркальная поверхность, без высоких и низких точек. Мне это нравится.

Позже с репетиции приходит Жанетте, и мы садимся за большой стол у самой сцены — Жанетте, Габриель, другие музыканты со своими подружками и Виктор Альвеберг, немного навязчивый фотограф, который хочет сделать мой портрет, хотя сам не может оторвать глаз от Жанетте. Я говорю, что сегодня вечером не в настроении позировать для портрета.

Постепенно я замечаю, что порчу компании настроение, напоминая о чем-то неприятном и жутком. Меня словно окружает какая-то тоска. Беседа теряет непринужденность. Это становится тяжело, думаю я. Габриель Холст выловил меня из реки для жизни, которой я жить не хочу. Мне хочется уйти. Подходит время закрытия. Из бара приходит Катрине. Я понимаю, что надо спешить. В тревоге оглядываюсь по сторонам и вижу запасной выход. Габриель хватает меня за плечо и шепчет на ухо:

— Сейчас у тебя есть все шансы, Аксель.

— Шансы на что?

— На то, чтобы освободиться. Сбежать. Ты еще не начал снова играть покойников?

— Каких покойников?

— Обыкновенных. Мастеров прошлого. Хочешь играть предсказуемое. Со сто шестьдесят четвертого такта. Кого на этот раз, Шумана? Или Шуберта?

— Рахманинова.

— Какая разница! Твои близкие, которые умерли, в это верили.

— Только не Марианне!

— Она — нет. Она мыслила по-новому. Может, ты почтишь ее память и тоже будешь думать по-новому?

— А как быть со «Страстями по Матфею» и Гольдберг-вариациями?

— Сдай их в архив. Их слишком много. Музыка не сможет развиваться, если они не отступят. Ты этого не замечал? Классическая музыка стала добычей снобов, коллекционеров и шизофренических параноиков.

Жанетте наклоняется ко мне с другой стороны. Ей интересно узнать, что мне говорит Габриель.

— Нет, не в архив, — поправляется Габриель. — Отдай ее педантам, умникам и хранителям пережитков прошлого. Тем, кому в детстве истину преподнесли на тарелочке. И они испугались. Как могут пугаться только имеющие власть негодяи. Всю оставшуюся жизнь они будут нести дальше эту истину. Вспомни черно-белые фильмы пятидесятых годов. Сцену в отеле во Флориде. Двадцать испуганных официантов передают друг другу тарелки, как на конвейере. И кому же в конце концов они их отдают? Отвратительному толстому мужику, у которого под столом лежит автомат. Независимо от того, как ты играешь последние сонаты Бетховена, ты получил их от кого-то. Сидел и кивал своему педагогу, слушал его указания. Ты избрал для себя участь хранителя. Взгляни на Жанетте. Она тоже такой хранитель. Каждый день на репетиции она послушно кивает режиссеру, который объясняет ей все, вплоть до мельчайших деталей, что и как она должна делать. Какой вид искусства этого избежал? Изобразительное искусство. В ателье Раушенберга нет педанта, который бы говорил ему, куда и как он должен вести карандаш или кисть. Но почему же писатели, музыканты, актеры и танцоры с этим мирятся? Почему какой-то консультант в издательстве должен знать, как будет построен следующий роман Бьёрнебу? Почему какой-то педагог из Баварии говорит тебе, как ты должен ставить пальцы в последней части прокофьевской сонаты? Я на это наплевал. Хочу быть как живописцы. Никто лучше меня не знает, что я хочу выразить. Мне никто надо мной не нужен. Я могу свободно выбирать свои образцы. Айзек Хейз или Джон Колтрейн.

— Звучит заманчиво.

— Во всяком случае, скромно. Учителя никогда не бывают скромными, для этого они слишком высокого о себе мнения. Помнишь того профессора, который читал лекции перед симфоническими концертами? Как критики его боялись! Этакий норвежский вариант Адорно. Он с восторгом говорил о прошлых мастерах музыки. Очень много знал. Обладал педагогическим талантом. Но чем больше он получал аплодисментов, тем больше росло его самомнение. В конце концов он пожелал сам дирижировать нашим Филармоническим оркестром. Помнишь, чем это закончилось?

— Нет.

— Он провалился уже на первой репетиции. Был не в состоянии понять то, что мы, играющие джаз, называем слаженностью, ритмом. Он размахивал руками, и музыканты не понимали, когда они должны начинать и в каком месте партитуры находится дирижер. Он оказался беспомощным академиком, находящимся в плену собственного самомнения, в плену звука собственного голоса, необъятности собственных мыслей. Концерт, о котором он мечтал, так никогда и не состоялся.

— Так что же мне, по-твоему, делать?

— Начать с того, на чем остановился. Ты забыл «Реку»?

— «Река» недостаточно хороша.

— Так сделай ее лучше! Кому, как не тебе, знать, что для этого нужно?

Жанетте сердится:

— Габриель, ты не должен так говорить с Акселем!

Но я спокоен. Меня окутывает пелена валиума. Я кроток и тих. И почти не осмеливаюсь открыть рот. Кто-то жаждет продолжения вечера. У кого есть помещение? Помещение есть у меня. Все едут со мной на Эльвефарет. Так захотел Габриель. Я живу в большом доме, там много комнат. Этот дом больше не должен быть Домом Смерти, говорит Габриель и тычет в меня пальцем.

Я не отвечаю, не сопротивляюсь, у меня больше нет своей воли. Всем наплевать на то, что случилось в доме Скууга. Поэтому я могу спокойно пригласить туда Габриеля и его друзей. Это не имеет никакого значения. Ни для Марианне. Ни для меня.

Они все заваливаются ко мне. Трио Ньяля Бергера со своими подружками, Катрине со своей таинственной красивой подругой, самой высокой женщиной из всех, каких я видел. Ее зовут Элси, и ей приходится нагибаться, чтобы запечатлеть мимолетный поцелуй на губах Катрине. Она работает ночным портье в одном из самых знаменитых отелей Осло.

Что им всем от меня нужно? — думаю я. Любопытно посмотреть, как выглядит изнутри Дом Смерти? Надеются на даровую водку? Нет, в этот поздний час, глядя на них, я понимаю, что для них главное — праздник. Им плевать на прошлое. Им нужно место, где бы они могли беседовать и выпивать. Они будут обсуждать свой сегодняшний концерт, словно это событие мирового масштаба, слушать рассказы Жанетте о последних репетициях в Театральной школе или музыку и заполнять пепельницы окурками. Однако время от времени Жанетте и Габриель внимательно поглядывают на меня. Они мои друзья, и главным образом потому, что Габриель спас мне жизнь. К большему я пока не готов, не готов к их жизнеутверждающему энтузиазму. Им все интересно. Для них все возможно. В моей голове ничего подобного больше нет. В этот вечер я замечаю, что Габриель слишком много пьет. Он мрачнеет с каждой рюмкой. Что-то говорит своим друзьям по трио, учит, как они должны играть, что им следует изменить, что-то о взаимоотношениях пианиста и ударника. Женщины говорят о чем-то своем. Актриса, художник-прикладник, переводчик. Я не в силах следить за их разговорами. Мне трудно сосредоточиться. Я часто это замечаю в последнее время. Чувствую, когда занимаюсь музыкой, когда сижу в ольшанике, когда ложусь спать. Я думаю не так, как раньше.

Я слушаю своих гостей, не слыша, что они говорят. Вижу, как они пьют вино Марианне и водку Брура Скууга, допивают все, что я не смог выпить летом, словно подсознательно чувствовал, что это опасно.

Именно теперь я принимаю решение. У меня в голове рождается необыкновенный план.

Но о нем я молчу. Катрине неожиданно освобождается от требовательных поцелуев Элси и садится рядом со мной в кресло «Барселона», она огорченно смотрит на меня, зрачки у нее расширены, как и у меня самого. Она гладит меня по руке и хочет со мной выпить. Красного вина, до дна.

— Подумай только, мы с тобой здесь, — говорит она с грустной улыбкой.

— Где здесь?

— Здесь, в жизни, конечно.

Я киваю. Мне понятно, что она имеет в виду. Она училась в Кафедральной школе, но бросила ее. Вступила в связь с женатым профессором.

— Почему мы с тобой оба выбираем тех, кто намного старше нас?

— Потому что они обладают авторитетом. По крайней мере, нам так кажется. Мы с тобой еще очень молоды, Аксель. Мы еще не знаем, что нам преподнесет жизнь. Один гуру в Керале выразил это так: «Нам нужен контроль, поэтому мы позволяем другим нас контролировать». Ты должен думать, что Марианне просто дала тебе свободу. Что в ее поступке не было эгоизма. Она понимала, какой тяжелой будет твоя жизнь, если тебе придется заботиться о ней. Теперь тебе нужно заботиться только о себе. То же самое и со мной. Элси важна для меня, однако не настолько. Иногда надо освобождаться.

— От чего же освободилась ты?

— От больных людей со слишком большими амбициями. От тех, которые изображали из себя бога, потому что у них не хватало ума придумать что-нибудь получше.

— Твой профессор был таким человеком?

— Да. И Аня тоже, хотя и не в такой степени. Подумай сам. Она пряталась за своей музыкой. То, что она выражала, принадлежало не ей.

— Что ты поняла, путешествуя по миру? Чему тебя научило это долгое путешествие?

— Что амбиции — не для меня.

Ночью я лежу в Аниной комнате и слушаю, как Габриель и Жанетте занимаются любовью в спальне Марианне и Брура. Внизу, в гостиной, еще продолжается праздник, гости оккупировали дом Скууга на всю ночь. Бутылки пустеют. Я лежу и слушаю звуки, которые оживляют мою память. Но это чужая страсть, не моя. Это прерывистое дыхание принадлежит Жанетте, а не Марианне. Они с Габриелем внимательны друг к другу, помогают друг другу удовлетворить свое желание. Я прячу голову под подушку.

Мой сумасшедший план.

После разговора с Катрине моя уверенность окрепла.

 

У Сельмы Люнге

Сельма Люнге вернулась домой на Сандбюннвейен. Перед ее отъездом на все лето мы договорились, что встретимся осенью.

На этот раз я еду к ней на трамвае, я больше не решаюсь переходить через реку по камням. Снова сентябрь. Когда-то это было время восторгов. Больших осенних событий. Конкурс молодых пианистов. Дебютные концерты. Чужие ожидания, которые должны были исполниться. Чужие планы. Теперь планы есть у меня. О них никто не должен знать. Ни Сельма Люнге. Ни В. Гуде. Я обману их обоих самым хитрым образом. Я сбегу так, что они этого даже не заметят. Я выполню свои обязанности. Выполню их, не отказываясь от своих намерений. Буду думать о будущем и не позволю помешать мне. Найду новое место для жизни. Добьюсь успеха. Потому что у меня есть время. Потому что у меня океан времени. Потому что горе постепенно утихнет. Потому что я никому не скажу о своих планах. Не то все решат, что я просто болен. Но я не болен. До сих пор моей жизнью распоряжались случайности. И вместе с тем это были не случайности. А только их последствия. Прицельная точность. Неизбежность.

Меня, как обычно, встречает Турфинн Люнге. Всемирно известный профессор, который хихикает и смеется над всем трагическим, без конца разрабатывая одну тему, за что норвежское государство его содержит, он встречает меня как близкого друга, почти как брата, обнимает и дружески хлопает по спине.

— Мой мальчик, — говорит он. — Приятно видеть, что ты не сломался от того, что на тебя свалилось.

Я что-то мямлю.

— Это все равно что выиграть в лотерее, — говорит он, провожая меня в переднюю. — Тебе достался самый большой выигрыш. Вопрос в том, как ты им распорядишься. Ты уже думал об этом?

— Ни о чем другом я и не думаю. Правда, теперь у меня есть план.

— Вот и прекрасно. Уверен, что ты обсудишь его с Сельмой.

Я киваю, в то время как профессор подталкивает меня к гостиной. Я никогда не спрашивал у Турфинна Люнге, как поживает он сам. Наверное, так лучше.

При виде меня Сельма встает с кресла. Кошка лежит на своем обычном месте. Ничего как будто не изменилось. Но Сельма понимает, что что-то не так, она обнимает меня и держит на расстоянии вытянутых рук, чтобы поскорее понять, в чем дело.

— Как поживаешь? — спрашивает она и делает знак, чтобы я сел.

— Жизнь продолжается, — отвечаю я, чувствуя приближающуюся тошноту.

Она раздраженно качает головой.

— Ты на себя не похож. Избавь меня от подобных банальностей.

— Прости, — говорю я и думаю, что должен угодить ей. Несмотря ни на что я должен ей угодить.

— И извиняться тоже не надо. — Она машет рукой.

— Что я должен тебе сказать?

— Что ты прошел через ад. Что еще не знаешь, обрел ли ты душевное равновесие. Что иногда тебе хочется покончить жизнь самоубийством. Что ты еще не сделал этого. И пришел ко мне, ибо ты, несмотря ни на что, должен снова начать жить.

Я невольно смеюсь.

— Ты права. Я пришел именно за этим.

— Что я могу для тебя сделать? — она напряженно ждет моего ответа. — Ты должен был поехать осенью в Вену? Как у нас было решено? Я доведу тебя до дебюта, с которым ты великолепно справился, хотя на тебя столько всего свалилось. А потом ты уедешь за границу, пройдешь курс в Hochschule fiir Musik. Разве не это ты собирался мне сказать?

— Не знаю. Прежде всего я пришел, чтобы поговорить с тобой.

— Не забывай, я уже не твой педагог. Мой долг — освободить тебя от себя, как поступают все кошки, когда их котята становятся взрослыми. Я получила желаемую стипендию от Баварии. И тем не менее…

Я быстро киваю, прервав ее:

— И будешь теперь изучать влияние Рихарда Штрауса на народную музыку Южной Германии?

— Да, так у меня было задумано.

Она беспокойно смотрит в окно. Это так явно — то, чего она ждет от меня. Я должен умолять ее продолжать занятия со мной, неважно, здесь или в Мюнхене, мы должны заключить новое, еще более важное соглашение: она должна распоряжаться мною до самой своей смерти, выбирать мой репертуар, мой ритм жизни и, наконец, даже костюм, в котором я буду выходить на сцену. Мне приходят на ум тренеры фигуристов. Их всегда показывают во время соревнований. Они нервничают сильнее, чем их подопечные. Открыто плачут или машут руками. Словно все это касается только их. Однако я знаю, что больше не смогу ей угождать. У меня такое чувство, будто Марианне своей смертью бросила меня на глубину. И теперь я должен показать, умею ли я плавать без нее и Ани. Но она забыла о Сигрюн.

— Ты была выдающейся пианисткой, — говорю я.

Она кивает, недовольная тем, что я не попался на ее крючок.

— Я считала, что меня ждет блестящая карьера. Ты еще сам увидишь, как все, казавшееся тебе важным, неожиданно становится неважным.

— Я уже это заметил.

— Да, конечно.

Она снова поворачивается ко мне, в ее глазах мольба.

— Надеюсь, ты пришел ко мне не затем, чтобы сообщить, что больше не хочешь брать у меня уроки? Что не поедешь в Вену к Сейдльхоферу? Или в Лондон? Или в Париж? Надеюсь, ты понимаешь, что можешь еще многому у меня научиться?

— Я уезжаю в Киркенес, — говорю я.

— В Киркенес? — она буквально выплевывает это слово. Крохотные брызги летят мне в лицо.

— Да, в самый северный норвежский город. На границе с Советами.

— Ах вот как! — Сельма смеется громким пронзительным смехом. Но по моим глазам видит, что я не шучу. — На край света? Что ты там забыл?

— Мне надо собраться с силами. Беру перерыв на один год. Хочу подумать.

Она насмешливо, с недоверием глядит на меня.

— Успех ударил тебе в голову? Думаешь, если ты блестяще дебютировал, ты уже зрелый художник? Да ты просто сумасшедший! В. Гуде не разрешит тебе уехать. Он уже составил для тебя репертуар. Будущей весной, 13 мая, ты должен играть концерт Брамса си-бемоль мажор с Филармоническим оркестром.

— Вы обо всем договорились у меня за спиной?

— Ты сам говорил, что хочешь сыграть этот концерт. До твоего дебюта я считала, что он еще слишком труден для тебя. Это концерт для зрелого человека. Для такого, у которого еще много сил, но уже много и жизненного опыта. Я не знаю, насколько твой возраст управляет тобой. Но если ты сумел сыграть Бетховена, опус но, то сможешь сыграть и Брамса. Сил и техники у тебя хватит. А теперь — прости, если это звучит слишком прямолинейно, — у тебя хватит и жизненного опыта.

— Это верно, — соглашаюсь я и на мгновение погружаюсь в свои мысли. Брамс — это мой мир. И мир мамы. В этом великом концерте си-бемоль мажор много света и надежд на будущее. Это симфония для фортепиано с оркестром. Первая, вторая и третья части — это роман. «Братья Карамазовы» в музыке. Но потом в конце начинается непостижимое рондо, которое, несмотря на свою восточноевропейскую сентиментальную побочную тему, кажется мне сейчас слишком радостным и веселым. После всего, что случилось, я не могу сидеть на сцене и весело стучать по клавишам. Я не хочу расставаться со скорбью. Я не люблю это рондо.

— Рахманинов, — говорю я.

— Брамс, — твердо возражает Сельма, словно не желает и слышать того, что я пытаюсь ей сказать. — Уверяю тебя, ты сам этого хочешь. Мы с В. Гуде боролись за тебя. Доказали Программному комитету Филармонии, что тебе надо играть именно этот концерт Брамса. Они хотели, чтобы ты выступил в «Новых талантах». Но для этого концерт Брамса слишком велик. Он на десять минут длиннее обычных фортепианных концертов. Это гигант. Однако ты сам его выбрал. Хочешь знать, чего мы добились? Добились того, что ты дашь свой отдельный концерт с самим де Бургосом в роли дирижера. Моим добрым другом, благоухающим слишком сладкой туалетной водой. Кроме того, в программу войдет «В Средней Азии» Бородина и Пятая симфония Сибелиуса. Великолепная программа, иначе не скажешь.

— К такой программе особенно подходит Рахманинов.

Сельма растерянно смотрит на меня, не понимая, в каком тоне ей дальше со мной разговаривать.

— По-моему, это безумие с твоей стороны, — говорит она наконец. — И какой концерт Рахманинова ты имеешь в виду?

— Второй.

— Второй? — Она возмущена. — Он слишком известен. Его давно заиграли. Тогда уж возьми лучше третий.

— Нет, это другая история.

— Какая еще история?

— Не спрашивай. Ты все равно этого не поймешь.

Она встает и медленно подходит ко мне, настойчиво и угрожающе. Я смущен и не знаю, куда девать глаза. Она крепко берет меня за подбородок двумя пальцами, как рассерженный отец схватил бы свою четырехлетнюю непослушную дочь, чтобы заставить ее слушаться.

— Мы с В. Гуде имеем на тебя определенные виды, — говорит она. — И ты не посмеешь нас разочаровать. В твоих же интересах снова встать на ноги. Мы дали тебе лето. Этого должно было хватить. При чем тут Киркенес? Что за глупости? Рахманинов? Тоже глупо. Ты будешь самым молодым пианистом в истории музыки, выступившим со своей интерпретацией концерта си-бемоль мажор Брамса, настоящего императора среди всех концертов, независимо от того, что «Императором» Бетховен назвал свой концерт ми-бемоль мажор. Твоя интерпретация будет совершенно новой. Я знаю, на что ты способен, что в твоих силах. Думаешь, я теперь добровольно откажусь от тебя? Ты по-прежнему мой Аксель Виндинг, тебе это ясно? Мы с В. Гуде составили для тебя такую программу концертов, о какой девятнадцатилетний пианист может только мечтать. Ты будешь играть в лучших залах Мюнхена, Парижа и Лондона. Но туда ты полетишь не на самолете, если даже туда летают самолеты. Ты поедешь на поезде из Вены или из Парижа.

— Я еду в Киркенес, — упрямо повторяю я и снимаю с подбородка ее руку. — И ты ничего не сможешь с этим поделать.

Ей хочется избить меня, как она избила меня год назад. Но в последнюю минуту она сдерживается. Она стоит посреди комнаты и показывает на меня пальцем.

— Ты не посмеешь сейчас уйти.

— Я уйду, когда захочу, — говорю я и встаю. Она не верит, что я могу решиться на это. Но я решаюсь.

Тогда она останавливает меня, хватает мою руку и кладет себе на грудь.

— Вот как должно быть между нами, — решительно говорит она.

Я убираю руку, боясь ее обидеть.

В ее глазах пылает ненависть.

— Ты должен использовать эту возможность, — говорит она.

— Какую возможность?

— Ты принадлежишь к элите. В тебя верят нужные люди. Ты понимаешь, что произойдет, если ты поставишь нас в трудное положение?

— Тогда мне со всем придется справляться самому.

— Вот именно.

— Я к этому готов.

Я выхожу в переднюю, где Турфинн Люнге, отскочив от двери, начинает протирать очки.

— О Господи! — говорит он. — Урок уже окончен?

— Да, — говорю я.

— Не обижайся на нее. Сельма сегодня не в своей тарелке.

— Она такая же, как всегда.

Идя по Сандбюннвейен, я чувствую на спине ее взгляд. И машу ей рукой, чтобы выразить свое почтение. Она была уверена, что держит меня в руках, что я брошусь на колени и буду умолять ее заниматься со мной и впредь. Не сомневаюсь, что она представляла себе что-нибудь в этом роде. Мы с нею как старые супруги, которые обещали быть вместе и в горе, и в радости. Но я сбежал из этого темного мрачного дома, от экзаменов и линеек, от ее опыта, который она хотела мне передать, чтобы я в конце концов стал играть Бетховена и Шопена так, как играла бы их она сама. Я понимаю, что мне будет ее не хватать. Не хватать нашего общения, чувства надежности, которое она мне дарила, потому что первой слышала мои слабости и любила меня, когда я был сильным.

Я вижу ее в окне. Она неподвижна и похожа на черную тень.

Я плачу. И продолжаю махать ей.

 

Часть II

 

Бутерброды с В. Гуде

Я в «Бломе» с В. Гуде. Минеральная вода, кофе и бутерброды с креветками. Странная комбинация. А вот далеко на Севере люди пьют кофе с чем угодно. На В. Гуде белая рубашка и бабочка. Голова венчает длинную шею. Взгляд страуса из-за очков бегает по сторонам. Старый спринтер. Он всегда приходит к цели раньше других.

— Устрой мне турне по Северной Норвегии, — прошу я.

— Лондон. Мюнхен. Париж, — отвечает он.

— Мехами, Киркенес и Пасвик, — говорю я.

Теперь он настораживается:

— Ты шутишь?

— Нет, я говорю серьезно.

— Но ты знаешь, что в предстоящем сезоне должен играть Брамса с Филармоническим оркестром?

— Я буду играть Рахманинова.

— О Рахманинове не было разговора. Мы с Сельмой все решили. Мы знаем, что для тебя лучше.

— Для меня лучше Северная Норвегия, — говорю я. — Возможно, я там останусь. Возможно, там я смогу спокойно работать.

В. Гуде не сводит с меня огорченных глаз.

— Что случилось? — спрашивает он.

— Я порвал с Сельмой.

— Ты сам не понимаешь, что делаешь, — шипит он, но глаза продолжают бегать по сторонам.

— Она знает, что больше ничему не может меня научить. И все равно, верная себе, хочет распоряжаться моей жизнью.

— С этим я ничего не могу поделать, — бормочет он и пожимает плечами.

— Но ты в меня веришь или нет? — спрашиваю я. — Мне приснилось, будто ты сказал, что я должен играть Рахманинова. А я верю в сны.

— Мы все подготовили к твоему турне, — обиженно говорит он. — С Брамсом ты произведешь сенсацию, мой мальчик.

— Вы только забыли спросить меня, хочу ли я этого.

Глаза В. Гуде становятся почти скорбными. Он ничего не знает о Сигрюн Лильерут. Не имеет ни малейшего представления о том, что я задумал.

— Что ты хочешь, чтобы я для тебя сделал? — спрашивает он, беспомощно глядя на меня из-за очков.

— Чтобы ты выслушал меня. Отнесся ко мне серьезно. Или я требую слишком многого?

— Я тебя не понимаю.

— Ты забыл ланч, на который однажды нас пригласил? Аня тоже была на нем. Ты говорил нам о Рубинштейне, о его предупреждении нам, молодым. Чтобы мы не занимались слишком много. Что в жизни есть не только музыка. Что есть еще женщины, вино, книги.

— Я считал, что в твоем положении ты не думаешь о таких вещах.

— Считал, что я должен погрузиться в горе и заниматься Брамсом?

— Ты сам говорил, что Брамс — великий из великих. Его концерт си-бемоль мажор. Для меня сейчас ты самый многообещающий слаломист. В твоем распоряжении трамплин Холменколлен. Ты уже поднялся на площадку и вдруг говоришь: «Спасибо. Я не буду прыгать». Говоришь это не от страха, потому что трамплина ты не боишься. А от равнодушия. Потому что предпочитаешь пройтись по лесу.

Я задумываюсь над его словами. И понимаю, что он хочет этим сказать.

— Не думай, будто я такой неблагодарный, — говорю я. — Мы с тобой каждый по-своему любим музыку. Ты зарабатываешь на ней. Я тоже, возможно, буду на ней зарабатывать. Возможно, в конце концов мы с тобой окажемся по одну сторону. Но не сейчас.

— Я не так циничен, — говорит В. Гуде; он вот-вот рассердится.

— Я знаю. Но таковы обстоятельства. Ты — профессионал. Я — зеленый школяр. Концерт си-бемоль мажор — самый длинный прыжок. Но я не хочу прыгать с трамплина. Не так. Я не хочу выйти на сцену и закончить концерт веселым кокетливым рондо, которое брызнет, будто у меня в жизни ничего не случилось.

— Я думал, ты любишь этот концерт.

— Конечно, люблю.

— Но Рахманинов? — говорит В. Гуде после минутного раздумья. — Ведь это почти банально.

— Значит, скорбь банальна.

Он качает головой.

— Тут какая-то ошибка. Но я верю в тебя. И у меня нет выбора. Я сделаю все, как ты просишь.

— Речь идет не только о турне. Я намерен пожить там.

— Зачем тебе это? — Он смотрит на меня со страхом.

— Чтобы понять русских.

— Какая глупость! Будешь искать Рахманинова среди православных лопарей?

— Нет. Хочу почувствовать близость этой огромной страны, ощутить ее дыхание.

— Ощутить дыхание холодной войны? Дыхание Никеля? Самого грязного города в мире? В ту страну тебя все равно не пустят.

— Это не имеет значения. Ты не поймешь.

— Чего не пойму? Того, что ты предпочел народные дома на побережье Финнмарка концертному залу в Мюнхене? Ты прав, этого я не пойму. Но я устрою тебе эти концерты, если ты на этом настаиваешь.

Я замечаю его взгляд. Он напоминает мне взгляд Гудвина Сеффле. Очевидно, В. Гуде считает меня ненормальным. Но многие пианисты были ненормальными. Зарабатывать деньги можно даже на ненормальных. Поэтому он сделает то, о чем я его прошу.

 

Важный разговор в норвежском музыкальном издательстве

Я не совсем уверен, что поступаю правильно. Мне кажется, что я действую под влиянием эмоций. Но я должен думать о Сигрюн. Если я удержу ее образ, значит, Аня и Марианне снова будут со мной. Выбор сделан. Я еду в Северную Норвегию. Но какого черта мне там надо?

В таких случаях я прибегаю к маминому методу. К сознательной импульсивности. Выбери себе причуду и будь ей верен независимо ни от каких трудностей. Молодость смертельно опасна, всегда говорила мама. Она имела в виду свой брак с отцом. А что в нашей жизни не является причудой? Разве не причуда, что я следил за Аней из ольшаника, что я переехал к ее матери, когда Аня умерла? А теперь моя причуда в том, что я еду на трамвае в город, чтобы посетить Кьелля Хиллвега в магазине Норвежского музыкального издательства. Он был на моем дебютном концерте. Я знаю, ему нравится все, что я делаю. Он, как всегда, стоит за прилавком и продает пластинки. Со всеми разговаривает, раньше других узнает о новых записях. Я стою перед его прилавком и пытаюсь найти прежний тон общения между нами. Но это трудно. Он знает о Марианне.

— Я уезжаю, — сообщаю я ему.

— Почему?

— Мне надо на Север.

Он вопросительно поднимает брови, как и все остальные.

— Что тебе там делать?

— Обрести мир и покой. Душевное равновесие. Буду репетировать. Второй концерт Рахманинова.

— Почему именно его? Это необходимо? Я имею в виду, после Рихтера?

— У тебя есть другие предложения?

— Почему ты спрашиваешь?

— Вообще-то я должен был играть концерт си-бемоль мажор Брамса.

— Впервые играть с оркестром именно этот концерт? Чистое безумие. У твоей немецкой примадонны поехала крыша?

— Я больше с ней не занимаюсь. Наверное, я сам в этом виноват. Но это была сумасшедшая мысль — стать самым молодым пианистом в мире, исполнившим концерт Брамса си-бемоль мажор.

— Бен-Гур? Широкий экран? Ответ пианиста Чарлтону Хестону? — Он пожимает плечами. — Это не мое дело, но музыка еще не стала олимпийским видом спорта.

Мне нравится его раздражение. Оно кажется сильнее оттого, что он большой энтузиаст музыки.

— Теперь это уже не так важно, — говорю я. — Брамс может подождать. Но В. Гуде уже договорился обо всем с Филармонией. Я пропускаю «Новые таланты». И буду солистом на обычном абонементном концерте. А точнее, на абонементе А, когда вся буржуазия уже спустится с гор.

— Поздравляю.

— Ты должен сказать не это, — говорю я. — Ты должен сказать, что я прав, предпочтя Рахманинова Брамсу.

— Сколько ты за это получишь? — улыбается он. — Если на то пошло. Рахманинов технически так же труден, как и Брамс?

Я киваю:

— Это не имеет отношения к делу. Как бы там ни было, Рахманинов — более верный выбор.

— О да! — Хиллвег закатывает глаза. — Дамы будут падать в обморок, а учитывая к тому же твои возраст и внешность, за тобой начнут гоняться крупные студии звукозаписи. Ну, а дальше?

— Что дальше?

— Что ты хочешь этим выразить?

— Отчаяние.

— И для этого тебе надо заниматься несколько месяцев? Отчаяние? Странно слышать.

— А что ты можешь предложить мне вместо этого?

— Примирение.

— Какое примирение?

— Моцарта.

— Что именно из Моцарта ты имеешь в виду?

— Концерт ля мажор. Знаменитый. Тональность ля мажор у Моцарта — это волшебство.

— Не спорю. Ля мажор имеет ярко-красный цвет, как итальянский кирпич или как помада Сельмы Люнге.

Кьелль Хиллвег с испугом смотрит на меня:

— Что ты несешь?

— Каждая тональность имеет свой цвет. Для меня это особый код.

— Ясно, — Хиллвег настроен скептически. — Но, по-моему, в концерте ля мажор не так уж много кирпично-красного.

— Ты прав, — признаюсь я.

— Я вообще не вижу в музыке цвета. Но вспомни начало. Хотя концерт и написан в мажоре, в него с самого начала просачивается меланхолия. Ту же самую фигурацию Моцарт использует и в начале концерта для кларнета, и в квинтете для кларнета.

— И как бы ты это назвал?

— Улыбкой сквозь слезы.

Я киваю:

— Хорошо сказано. Этот концерт не такой светлый и легкий, как может показаться.

— Ты тоже слышишь в нем грусть? — загораясь, спрашивает Хиллвег. — Например, во второй части, в фа-диез миноре?

— Фа-диез минор — пестрая тональность. Как бабочки под дождем.

— Избавь меня от таких сравнений! Ступай в лавку, где торгуют красками! Горя и отчаяния в этой части тебе хватит на целую жизнь.

— И примирения?

— Да, и примирения тоже.

— Я об этом подумаю, — обещаю я.

— Не будешь ты об этом думать, — говорит он. — Я это по тебе вижу. Ты уже все решил. Играй Рахманинова. Он тебе больше по нраву. Когда-нибудь потом ты поймешь, что я пытался тебе сказать. В жизни каждого человека всегда есть место для Моцарта.

 

«Бежим сегодня ночью»

Я выхожу на улицу Карла Юхана, в лицо мне бьет осенний ветер. Колючий воздух предупреждает о холоде и зиме. Перед Аулой толпятся новые студенты. Новый сезон, новые концерты. Меня там не будет. У меня такое чувство, что я совершаю грех. Бегу отсюда. Теперь я думаю как преступник: отныне все решаю только я. Отныне все только в моих руках. Эхо полузабытого приключенческого романа — «Бежим сегодня ночью».

На трамвае я возвращаюсь в Рёа. Никаких прощальных ритуалов. Никакого последнего посещения Клуба 7. Никаких больше разговоров с Габриелем Холстом, Жанетте или сестрой Катрине. Никаких прогулок на Брюнколлен с Ребеккой. Отныне я одинок. Это мой выбор. В. Гуде перевел мне деньги за дебютный концерт. Их оказалось больше, чем я ожидал. Никто не мог надеяться на то, что все билеты будут распроданы. Кроме того, я каждый месяц получаю от Ребекки деньги за квартиру. На первое время хватит. А в будущем я заработаю еще. Что мать Марианне собирается делать с наследством, меня не касается. Дом Скууга будет стоять пустой до моего возвращения. Я мог бы проявить великодушие и предложить Габриелю с Жанетте или Катрине пожить в нем, пока меня не будет, но мне тяжело даже думать об этом. Не сейчас. И хотя я люблю этот дом, на нем лежит проклятие. Я должен расшифровать код. Объяснить все мне может только один человек.

И никто, кроме меня, не сможет этого понять.

Я собираю чемодан. Много мне не надо. Я буду играть в Высшей народной школе и для общества «Друзья музыки». В. Гуде обо всем договорился. На бумаге это выглядит непросто. Концерты почти каждый день. Но это освобождение.

Дом замер в ожидании и следит за мной глазами. Глаза в стенах, в окнах, в динамиках. Я засовываю руку под крышку рояля и достаю оттуда свои таблетки. Потом останавливаюсь посреди комнаты и оглядываюсь по сторонам.

— Есть тут кто? — спрашиваю я.

И наконец звоню, чтобы вызвать такси.

Ночной рейс на Север. Один из последних в этом сезоне. Самолет набит туристами, охотниками, военными в зеленой форме, дельцами и промышленниками, которые сидят в носовой части самолета и просматривают свои бумаги. В ручном багаже у меня Второй фортепианный концерт Рахманинова и кое-какие ноты — Брамс, опусы 116, 117, 118 и 119, баллады Шопена и кое-что Грига. Моцарт, концерт ля мажор. Остальное у меня в голове. Всё в голове. Вокруг меня царит оживление. Осенняя темнота уже пришла в Осло, но на Севере немного светлее. Мы летим на край света, думаю я. К крайней границе. Я начинаю с чистого листа. Раньше я никогда не был в Северной Норвегии. Вообще почти нигде не был. Кроме Вены, где мы с Марианне поженились. С тех пор не прошло еще и полгода.

Место рядом со мной свободно. Я рад, что ни с кем не придется разговаривать. О чем мне говорить с людьми? Я могу говорить только с теми, кто знал Марианне или Аню. Другой жизни у меня нет.

Самолет взлетает в кромешной тьме. Где-то за Полярным кругом становится светлее. Сначала свет слабый, просто красноватая полоска на небе, потом он становится ярче. Мы садимся на аэродроме в Трумсё уже за полночь, но там еще сумерки. Лето кончилось. Однако в аэропорту кипит жизнь. Люди ждут транзитного самолета, который доставит их еще дальше на север. Я закуриваю в зале для транзитных пассажиров, стоя у больших окон. Глубоко затягиваюсь дымом. Смотрю, как загружают большие самолеты, стоящие у терминала. Снегоходы, лыжи, палатки, удочки, длинные ящики, в которых наверняка везут оружие. Все это кажется мне значительным и незнакомым. Слишком долго я был привязан к Эльвефарет и трамваю в Рёа. Мы уже в диком краю и полетим еще дальше. К морозной дымке и холодной войне. Я достиг точки невозврата. Персонал SAS открывает выход на посадку. В лицо бьет ледяной ветер. Острые горные вершины на юге покрыты снегом. Я чувствую запах соленой воды и пороха.

 

Прибытие в Киркенес

Мы летим на север. Приближающееся утро щиплет лицо. Еще нет и трех. Потом мы летим на восток через Люнгсальпене и глубокие фьорды. Почти все пассажиры самолета курят самокрутки. Кажется, что в салоне стоит туман. Я слишком устал, чтобы спать. На своем месте я становлюсь как будто невидимым. На меня никто не обращает внимания. Даже стюардесса, которая движется по проходу с кофе, не замечает меня. Я в самолете единственный пассажир, с кем она не разговаривает. Мне вспоминаются слова Катрине о том, что жить нужно здесь и сейчас. И люди вокруг постепенно становятся четче, больше и понятнее. Через проход от меня сидят два лопаря и оживленно беседуют на непонятном мне языке. Перед ними сидит немолодой человек в костюме и галстуке, он курит сигариллу и читает «Афтенпостен». Наверняка какой-нибудь директор из компании «Сюдварангер». Я впитываю в себя все впечатления и думаю о том, сумею ли я вернуться к обычной жизни, поверить в нее, заставить стюардессу остановиться возле меня и налить мне кофе.

Самолет попадает в шторм, мы пристегиваем пояса и замечаем, что самолет трясет и подбрасывает. Лопари не скрывают своего страха. Я лечу на Север, напичканный предрассудками и темным неведением. И волнуюсь как ребенок.

Самолет с грохотом приземляется. Мне кажется, что взлетная полоса должна была повредиться, но самолет катит по ней дальше, и кое-кто из пассажиров даже аплодирует пилоту. Мы покидаем самолет, стюардесса прощается со всеми, кроме меня. Я стою возле багажного конвейера, похожий на потерявшуюся собачонку, и жду своего чемодана. Человек с внешностью директора подходит ко мне и спрашивает, все ли со мной в порядке. Я заикаюсь и киваю. Да-да, все в порядке. Спасибо за внимание. Я просто немного устал. От него слабо пахнет пивом, сигарой и туалетной водой.

— Я знаю, кто вы, — говорит он и протягивает мне руку. — Я Гуннар Хёег. Директор акционерного общества «Сюдварангер». Руда. Гранулирование. Если повезет, кварцы из Таны. Я читал в газетах, что вы собираетесь совершить турне по Финнмарку?

— Да, — бессильно отвечаю я. — Дошла очередь и до Финнмарка.

— Мы в «Сюдварангере» были бы весьма рады, если бы вы дали у нас частный концерт. Но у вас, наверное, плотная программа?

— Не сказал бы. Времени у меня достаточно.

Он протягивает мне визитную карточку.

— Позвоните мне как-нибудь на неделе. Гарантирую обед после концерта. Это будет гонорар. Винный погреб у нас в клубе один из лучших в стране…

— Договоримся, — обещаю я и в ту же минуту вижу на конвейере свой чемодан.

— Между прочим, где вы собираетесь жить? — дружески спрашивает Гуннар Хёег.

— В лучшем отеле, — отвечаю я. — Как у вас в городе называется лучший отель?

— Один из лучших отелей стоит у нас на холме, оттуда прекрасный вид на город.

— Тогда я буду жить в другом.

— Другой отель в центре, — говорит директор и пожимает плечами.

Через полчаса я уже получил номер в отеле и засыпаю мертвым сном, даже не успев раздеться. Мне снится, что я играю Второй концерт Рахманинова. Концерт уже разучен. Я играю даже те части, которые никогда не учил. Неожиданно я замечаю на себе странный взгляд дирижера. Он смотрит на мои пальцы, летающие по клавишам. И я понимаю: звука нет. У меня в пальцах нет силы! Я не в силах извлечь ни одной ноты, не могу нажать на клавиши. Я играю беззвучно. Никто не может услышать, как хорош этот концерт. Как великолепно я играю.

Я покрываюсь краской.

У меня горит все лицо.

В зале сидят и Аня, и Марианне.

Я в отчаянии смотрю на них, но они делают вид, будто не знают меня. Они смотрят только на дирижера.

В зале вдруг становится очень жарко. Красные лампочки над запасными выходами начинают мигать. Происходит что-то ужасное.

Больше я не могу это скрывать: все дело во мне!

Румянец каплет с моего лица, как кровь. Окрашивает белую рубашку.

 

Обед в отеле

Я просыпаюсь поздно вечером. Сначала ничего не понимаю, смотрю на следы от слюны на пододеяльнике, замечаю, что у меня отекло лицо, я не помню, какое сегодня число, и не сразу понимаю, что в номере слишком жарко. Батарея под окном раскалена. Я встаю и обнаруживаю, что спал в пальто и что от меня разит потом. Все ясно, думаю я. Сон не солгал. Я легковес. Вонючий шалопай, который годится только на то, чтобы играть за кусок хлеба, пить опивки и, может быть, время от времени играть на обедах. Разве нет? Даже Марианне, которая была в глубокой депрессии, не смогла жить со мной. Неужели мысль обо мне и о ребенке, которого она носила, была настолько тяжела, что смерть показалась ей лучшим выходом? Я стою перед зеркалом в ванной и вижу, как ужасно я выгляжу. Месяцы одиночества не прошли для меня даром. Это неважно, думаю я. Мне всегда хотелось выглядеть старше, чем я есть. Морщины только придают мне мужественности, как однажды сказала Марианне. Мне хочется выпить. И я непременно выпью сегодня вечером! Но сначала ради этого нужно привести себя в порядок, принять душ, побриться. Стоя под теплыми струями душа, которые, попадая на нервные окончания, словно открывают их, я чувствую прикосновение каждой капли и думаю о розовых таблетках, которые приму перед тем, как начну пить вино. Всякое вино. Белое. Красное. Коньяк. Я выгляжу старше своих лет. Прекрасно! Винный магазин. Коньяк VSOP. Роскошь, регулируемая государством. Почти как в Советах. Я буду один сидеть в ресторане и потихоньку пить, пока не потеряю сознания. Буду вести долгую беседу с Рахманиновым и спрошу у него, почему русская душа проявляет себя так бурно, а заодно сообщу о том, как мне жалко, что Пушкин ввязался в эту дуэль.

А после этого просплю подряд три дня и три ночи.

Я надеваю свой парадный костюм. Черный, который подходит и для концертов, и для похорон. Пусть не думают, что я какой-то алкоголик или забулдыга. Директор Гуннар Хёег уже оценил, чего я достоин. Самого лучшего вина. И если не денег, то по меньшей мере лучшего обеда и лучшей выпивки.

Я спускаюсь на лифте в приемную отеля, приветливо киваю бледной девушке за стойкой. Лицо у нее в угрях, на ней кофта из синтетики, и волосы выкрашены в кремовый цвет. В ней есть что-то такое безыскусное, что я сразу чувствую себя хорошо.

— Надеюсь, лучший ресторан в городе находится в этом здании? — дружески спрашиваю я у нее.

Она начинает хихикать. Я сам слышу, как глупо звучат мои слова. Девушка почти моя ровесница.

— Да, наша кухня славится, — с улыбкой отвечает она.

В приподнятом настроении я вхожу в ресторан, словно в венский концертный зал «Музикферайн», чтобы слушать, как Караян будет дирижировать Брамса. Молодой расторопный официант устремляется мне навстречу, держа в руках меню.

— Сколько человек? — почтительно спрашивает он. Темный костюм и смешной галстук, который Марианне запрещала мне носить, явно произвели на него неизгладимое впечатление.

— Я один.

Он провожает меня в зал. Там никого нет. На всех столах горят свечи, но ни одного человека. От радости меня обдает жаром.

— Я сяду в углу у окна, — говорю я.

— Это большая честь для меня, — говорит молодой официант на поющем финнмаркском диалекте. Звучит старомодно и в то же время как-то современно.

Я сажусь. Торжественный момент. Может, я поступаю неправильно? — думаю я. Как к этому отнеслась бы Марианне? Она бы меня не осудила, она тоже знала, что пьет слишком много. И тоже не могла обходиться без спиртного.

— Начнем с выпивки, — говорю я, чувствуя дикую жажду.

— Пожалуйста, вот карта вин, — вежливо говорит официант.

Я пробегаю названия сладких немецких вин. Потом вижу подходящий сухой мускат. Для начала неплохо, думаю я. Уроки Марианне. «Les Mesnils». Я показываю.

— «Лес Меснильс», — говорит он.

— Да. «Ле Мениль».

Он кивает и начинает немного нервничать.

— Полбутылки? — осторожно спрашивает он.

— Разумеется, — отвечаю я с самой добродушной улыбкой. Мне неприятно, что я поправил его произношение. Официант немного старше меня. Может, он даже обручен с девушкой-портье, думаю я. Две счастливые летучие мыши, которые уже нашли свое место в жизни.

— А что господин будет есть?

Мне не нравится, что он называет меня господином. Его естественному облику не идет так лебезить. Но тут я вижу, как в зал входят шестеро мужчин в синих костюмах, и понимаю, кого он привык обслуживать. Он нервничает еще сильнее и старается быстрее принять заказ.

— Шатобриан? — предлагает он. — Торнедос? Филе миньон?

— Оленину, пожалуйста, — прошу я.

— Слушаюсь, оленину, — повторяет он, приподняв бровь.

— И дополним ее красным вином. Какое вино у вас самое лучшее?

— «Патриарх».

— Значит, возьмем «Патриарх». — Я киваю. — Не забудьте, целую бутылку.

Официант все записывает в блокнот. Потом бросается навстречу высокопоставленной компании. К счастью, она располагается в другом конце зала. Тем не менее я слышу, как они все заказывают аперитив, «Манхэттен», джин с тоником и «Кровавую Мэри». Я кричу вслед официанту, убегающему на кухню:

— Мне тоже «Кровавую Мэри»!

— Непременно! — кричит в ответ официант.

Один из шестерых мужчин оборачивается, чтобы взглянуть на меня.

Это Гуннар Хёег.

Когда бутылка с белым вином уже почти опустела, а оленина еще не появилась, я начинаю злиться из-за того, что этот Хёег вообще возник в моей жизни и в этом ресторане сегодня вечером. Его присутствие мешает мне думать. Рано или поздно он непременно подойдет ко мне. Я в этом уверен. И точно. Он тут как тут. Идет ко мне через зал с сигарой в руке. Он уже выпил изрядно красного вина, однако бросает огорченный взгляд на мои бутылки, величественно стоящие на столе.

— А я думал, что другой отель лучше, — говорю я как можно приветливее.

— Наш клуб лучше, — отвечает он. — Мы приходим сюда только ради разнообразия.

— Разнообразие очень важно, — киваю я. — Перемены приятны.

— В. Гуде — мой друг, — говорит он с грустной складкой в углу рта. — Долгое время я дружил и с Сельмой Люнге. И был на твоем концерте.

— И что с того?

— Как думаешь, правильно ли то, что ты сейчас делаешь? — спрашивает он, снова бросив взгляд на мои бутылки.

— Сейчас я пью вино.

Он садится за мой столик, не спросив у меня разрешения. Я слишком молод, думаю я. Нужно как можно скорее стать старше.

— Ты многих огорчаешь своим поведением, — говорит он.

— У них нет для этого оснований.

— Сегодня вечером у тебя нет концерта?

— Нет, я буду играть завтра.

— Где?

— В Пасвике.

— В Высшей народной школе? Прекрасное место. Ректор Сёренсен делает все возможное, чтобы привить молодым людям вкус к музыке.

— Да, что бы мы только делали без этих ректоров, — говорю я.

— Почему ты не поехал прямо туда?

— Хочу, чтобы моя база была в Киркенесе. Здесь я буду готовить Второй концерт Рахманинова.

— Здесь? — Он недоверчиво смотрит на меня.

— Да, я решил, что Киркенес для этого самое подходящее место.

— Может, тебе не стоит пить сегодня сразу две бутылки?

— Конечно, стоит. И «Les Mesnils», и «Патриарх». И что-нибудь еще.

— Весьма огорчительно…

— И, разумеется, я буду счастлив отведать добрые вина, о которых вы говорили, господин Хёег. Как дополнение к тому щедрому гонорару, который вы мне предложили, они будут весьма кстати. Может, в вашем клубе найдется и превосходный коньяк?

— Прошу прощения, — говорит он и резко встает. — Я не должен был этого предлагать.

— Почему же? Меня это очень обрадовало. И не забудьте, пожалуйста, поставить в артистическое фойе перед концертом несколько бутылок вина. Я лучше играю, когда немного выпью. Как Чарли Паркер. Наверное, вам это известно?

Я злой дух этого ресторана. Сижу в углу и пью, чтобы обрести страну покоя. Желанную анонимность я уже потерял. Но это неважно, пока меня окружает пелена. Если алкоголики могут быть писателями, то почему бы им не быть и пианистами? Рубинштейн часто говорил о вине. И пил тоже. Но что с того? Разве даже сам Корто хоть раз отказывался играть в любом состоянии? Директор Хёег оставил меня в покое. Он сидит со своими спутниками, ест стейк шатобриан, пьет большими глотками отличное красное вино и огорчается, что я злоупотребляю алкоголем. Перед тем как встать и вернуться обратно за свой столик, он сказал, что я предназначен для лучшего.

 

Драка на улице

К закрытию ресторана я начал уже третью бутылку. Вернулся к «Les Mesnils». На этот раз я произнес это название так, как, по моему мнению, понравилось бы официанту.

— «Ле Мениль», — поправил он меня, поджав губы. Компания из шести человек уже ушла, директор Хёег даже не попрощался со мной. Я отстоял свою территорию. Постепенно я трезвею, в голове появляются разные мысли. Вскоре я буду готов завоевать весь мир. Во всяком случае, центр Киркенеса. Я встаю и опрокидываю стул.

Ко мне подбегает официант.

— Может быть, проводить господина в его номер? — заботливо спрашивает он глухим голосом, каким, наверное, говорила его мать.

— Спасибо, не надо, — отвечаю я, чувствуя себя трезвым и здравомыслящим. — Стул сам налетел на меня.

— Господин подпишет счет?

— Разумеется, — говорю я и вздрагиваю, увидев сумму. Я-то думал, что здесь струганина из оленины — еда бедных крестьян. Этот вечер уже продела изрядную брешь в моем бюджете.

Нетвердым шагом я направляюсь в приемную, чтобы взять ключ. Там по-прежнему сидит девушка с трогательными угрями. Она понимает, в каком я состоянии, и без слов протягивает мне ключ.

— Можно ли здесь поблизости купить пианино? — дружески спрашиваю я.

Она снова прыскает.

— Купить пианино?

— Да. Мне нужен магазин, где можно купить или взять напрокат пианино.

— Я такого не знаю, — отвечает она и смотрит на стойку с открытками. Полночное солнце и белые медведи.

— Ясно, — говорю я и направляюсь к выходу.

— Куда вы? — испуганно спрашивает она.

— Знакомиться с Киркенесом, — отвечаю я.

На улице идет дождь и очень холодно. Удивительно холодно для сентября. Но «что есть, то есть», как говорят в этих местах. Все то, о чем я думал в ресторане, превратилось в одно желание: как можно скорее раздобыть инструмент. Почему я не озаботился этим раньше? Я не могу, как в том сне, только касаться клавишей. Мне нужна вся клавиатура, и мне нужна комната.

На улице пахнет жареным салом и много молодежи. Должно быть, сегодня суббота, думаю я, задыхаясь от дующего в лицо полярного ветра. Может, мне хочется просто пройтись? Не знаю. Я забыл, что на мне костюм с галстуком.

Мне хочется познакомиться с этим городом. Я вижу книжный магазин. Магазин сантехники. Дальше торгуют мотопилами. Магазин одежды. Рыбацкие робы. Французские шляпки для дам. Галстуки страшных расцветок. Я прохожу мимо толпы подростков. В руках у них бутылки с пивом. Неожиданно я чувствую себя намного старше их.

— Нет ли здесь поблизости магазина, торгующего музыкальными инструментами? Мне нужно пианино, — спрашиваю я у них.

Они разглядывают меня, демонстративно пьют из бутылок — наверное, приняли меня за младшего матроса, только что вернувшегося домой из Йокогамы.

— Магазин музыкальных инструментов? — переспрашивает самый маленький из них с опасным блеском в глазах.

— Да.

— А зачем тебе пианино? — продолжает он.

— Играть на нем.

— Что играть?

Я начинаю говорить им о Рахманинове. Мы бредем по улице. Я слишком погружен в свои мысли, чтобы понять, что я их провоцирую.

— И для кого же ты собираешься здесь у нас играть?

— Для всех, — отвечаю я. — В самолете я познакомился с директором «Сюдварангера». Надо было сказать ему, что вам в городе необходим концертный зал. И свой симфонический оркестр.

— Да он смеется над нами! — Парень вопросительно смотрит на остальных. Мокрые, еще не оформившиеся лица трех девочек и четырех парней, еще не сообразивших, как следует ко мне отнестись, очевидно, что-то говорят ему.

— И не думаю, — уверяю я его, возбужденный собственными мыслями. Алкоголь сделал свое дело. — Мы могли бы показать всему миру, что Варангер — это не только руда и гранулы! Не только белые медведи и лопарские чумы!

— Чертов южанин! — неожиданно кричит самая хорошенькая из девочек. В ее глазах мелькает что-то жесткое, бывалое. — Приехал сюда и воображает!

Коротышка готов к бою. Девчонка распалила его.

— А ты нам сыграй! — говорит он, хватает мою правую руку и отгибает назад пальцы.

— Ну, берегись! — кричу я.

— Чего? — Он хватает мое запястье и моей рукой бьет себя по лицу.

— Видели? — орет он. — Он меня ударил!

— Видели! Видели! — Другая, не такая красивая девочка вынимает губную помаду и прихорашивается к празднику.

— Хрен моржовый!

— Жопа!

Кто-то меня бьет. Я не вижу, кто именно, но чувствую острую боль в затылке и падаю лицом вниз. Ударяюсь лбом об асфальт.

— Симфонический оркестр Киркенеса! Ха-ха-ха!

Одна из девчонок пытается меня передразнить:

— Нет ли здесь поблизости магазина, торгующего музыкальными инструментами?

— Есть, есть! — весело кричит коротышка, бросаясь наутек. — Здесь, за углом!

Все возможно. Я испытываю легкость, какую испытывал только в первые и последние недели жизни с Марианне. Лежу на земле, но в моих жилах поет алкоголь. В висках стучит. Боль заволакивает все мысли. Лежать мне приятно. Несмотря ни на что боль лучше, чем мысли. Здесь я могу заниматься Рахманиновым, неважно, с пианино или без него, если достать его так трудно.

Полицейский с крохотным личиком и в самой большой фуражке, какие я только видел, смотрит на меня сверху вниз, словно я лежу в детской коляске, и мягко говорит:

— Дождь идет. Нельзя здесь лежать.

По его голосу и глазам я понимаю, что попал в передрягу. Надо постараться и показать ему, что я не очень пьян. Надо встать и что-то сказать. Неожиданно до меня доходит, что случилось.

— Они меня избили, — говорю я.

— Кто?

— Группа подростков.

— Вот черт! Этот город становится опасным. Но, как я вижу, вам и самому не очень много лет?

— Больше, чем вы думаете.

— И сколько же?

— Девятнадцать. Скоро двадцать.

— А мне тридцать один с половиной, — говорит полицейский с улыбкой. — Я должен попросить вас пройти со мной в участок.

Я встаю. Из раны на лбу течет кровь.

— Нет, в больницу! — испуганно говорит полицейский.

 

Дама из долины

Я как будто знал. Знал, что Сигрюн Лильерут будет в больнице. Она словно сдала мне карты, но я не знаю ни их масти, ни достоинства. Сигрюн первая замечает меня.

— Аксель Виндинг! — произносит она низким Аниным голосом.

Я вижу, что она испугана. Слова нервно срываются с губ. Она наверняка знает о концерте, который я должен дать завтра в Высшей народной школе, думаю я.

— Что с тобой случилось?

Я лежу на каталке и знаю, что пьян, что в глазах у меня слезы, что от меня плохо пахнет и я насквозь мокрый. Знаю, что у меня из раны на лбу течет кровь. Сигрюн уже начала промывать рану.

— Они меня избили. Группа подростков. Они не хотели.

— Конечно, я это вижу, — смеется она. — Небольшая царапина на лбу. И шишка на затылке.

Она хочет знать все, что произошло. Я рассказываю то, что помню. Только теперь я понимаю, каким был дураком.

— Тот, кто меня ударил, не имел в виду ничего плохого.

— Хорошо, что ты так к этому относишься.

— Ай!

— Да, это больно, но необходимо. Как думаешь, ты сможешь завтра играть у нас?

— Смогу, несмотря ни на что. Обычно я делаю то, что обещал.

— Вообще-то я должна была дежурить и в субботу, и в воскресенье, но я поменялась с коллегой, когда поняла, что ты к нам едешь. Все-таки ты — мой зять.

— Да, я об этом думал.

— Правда, я узнала о тебе только на похоронах. О том, что мы родственники, я это имею в виду. Наша семья никогда не была особенно дружной, Марианне рано обособилась.

Она смотрит на меня сестринским взглядом. Я нахожусь на самом севере Норвегии, в другой действительности, не похожей на пригород Осло. Я в диком краю. Наконец я нашел что-то давнее и любимое, хотя и совершенно новое.

Ее руки касаются моей щеки. Во мне просыпается старое. Она и призрак, и в то же время живой человек.

— Почему тебя здесь зовут Дамой из Долины? — спрашиваю я, помолчав.

Она краснеет. Я не подозревал, что это ей свойственно.

— Кто тебе сказал?

— Одна подруга. Ты ее не знаешь. Она тоже будет врачом, как и ты. Я тебе не скажу, что еще она сказала.

— Мало ли что люди болтают.

— Независимо ни от чего, это красивое прозвище.

Она пожимает плечами.

— Наверное, меня так прозвали потому, что я живу в долине, — с улыбкой говорит она. — Сейчас тебе вредно думать о таких сложных вещах.

Я вижу, что она обладает тем же свойством, которым обладали Аня и Марианне — способностью обращать на себя внимание. Некоторым людям это свойственно, другим — чуждо. Тех, кто ею обладает, замечают, даже если они ничего не сказали и не сделали. Стоит им войти в комнату, как ее тут же заполняет их аура. Они привлекают к себе внимание уже одним своим присутствием. Обыкновенные и в то же время загадочные, они в любом месте оказываются в центре внимания, и как только они покидают комнату, люди начинают говорить только о них.

— Зачем ты, собственно, сюда приехал? — неожиданно спрашивает Сигрюн.

— У меня турне по Северу.

— Ты неудачно его начал.

— Думаешь, мне надо от него отказаться?

— Из-за пустяковой царапины? Не стоит. Но разве тебе не следует выступать в более известных залах, чем Высшая народная школа и селения в Финнмарке?

— Я сам решаю, где мне выступать, — говорю я, замечая, что от алкогольного тумана в моей голове осталось только несколько хлопьев. — К тому же на похоронах Марианне ты и твой муж приглашали меня приехать на Север.

— Это другое дело. Нам этого действительно хотелось. Но мы не думали, что из-за нашего приглашения ты изменишь свои планы в отношении карьеры.

— У меня нет никаких планов. После того, что случилось.

— О тебе писали все крупные газеты. Ты произвел фурор. И вдруг приезжаешь сюда. Мы здесь к такому не привыкли. Для нас это слишком большое событие.

— Тем лучше.

— Может, именно поэтому с тобой обошлись не слишком приветливо. Я знаю этих мальчишек. В глубине души они не злые.

Немного позже, когда в палате остался только запах Сигрюн, я вспоминаю, что мы почти ни слова не сказали о Марианне. Она — профессионал. Мне тоже следует держаться как профессионалу, думаю я, лежа в этой маленькой больнице и зная, что тут по коридорам ходит Сигрюн Лильерут. Здесь есть и другие больные. Имею ли я право вторгаться в ее жизнь, даже если мне этого хочется? У меня две цели. Об одной я могу говорить. О другой должен молчать. Сигрюн Лильерут берет ночные дежурства, чтобы выручить больницу. Она не старше того полицейского, который помог мне. Она быстро оценила мое состояние как простую царапину. И тем не менее позволила мне проспать в больнице несколько часов, чтобы я окончательно протрезвел. Пусть и недолго. Она даже уговорила полицейского отпустить меня, не учиняя никакого допроса. А могла бы этого и не делать.

Я лежу в полудреме. Все складывается как надо. Хмель постепенно проходит. Моя голова поднялась над облачностью. Теперь я должен действовать. Должен обрести равновесие. Я приехал сюда, к самой границе с Россией, чтобы заниматься, чтобы дать несколько концертов, чтобы углубиться в Рахманинова. И должен об этом помнить, думаю я. Я должен двигаться дальше, не останавливаться. Но прежде всего я должен выучить концерт Рахманинова.

Должно быть, я все-таки заснул. Когда Сигрюн снова заходит ко мне, за окном уже утро. Я слышу звук ее шагов. Она идет медленно. Подходит к окну, осторожно откидывает штору. Не до конца, только чуть-чуть. Утреннее солнце падает мне на лицо. Она бросает на меня взгляд. Я вижу, что она устала.

— Привет! — говорит она.

— Привет!

— Отдохнул немного?

— Да. А тебе удалось немного поспать?

— Все в порядке. Я привыкла к ночным дежурствам, а в эту ночь не произошло никаких драматических событий. Один микроинфаркт и еще царапина на лбу у одного молодого пианиста.

Мы смеемся. При здешнем ярком свете она выглядит старше, чем на похоронах. Видно, что в ее жизни было немало бессонных ночей. Она достает из шкафа какие-то дезинфицирующие средства и подходит к моей кровати. Садится на край. Смачивает вату чем-то из маленькой бутылочки.

— Немного пощиплет, — предупреждает она меня.

Я киваю. Она прикладывает вату к ране у корней волос.

— Ничего не щиплет, — говорю я.

— Это всего лишь царапина. Ничего серьезного. Больше я тебя здесь не задерживаю. Но ты можешь несколько часов отдохнуть в моей квартире до нашего отъезда в Пасвик. Я-то, во всяком случае, должна поспать несколько часов, перед тем как сяду за руль.

— У тебя есть здесь квартира?

— Да, районному врачу полагается квартира в Киркенесе. Я пользуюсь ею, когда у меня бывают ночные дежурства.

 

Долгий звук

В квартире Сигрюн три комнаты — две спальни, гостиная и кухня. Квартира расположена на втором этаже над скобяной лавкой. Все выкрашено в белый цвет. Сигрюн стоит рядом со мной и следит за моим взглядом. Мне нравится безликость этой квартиры. Ни фотографий, ни картин, никаких украшений. Диван, два стула. Обеденный стол. В каждой спальне по двуспальной кровати, на одной скомканные перины, другая не тронута. В гостиной диван, два кресла, телевизор, проигрыватель.

— Почти как в доме Скууга, — говорю я, бросив взгляд на неожиданно большое собрание пластинок. Сверху лежит третья симфония Малера, дирижер Бернстайн.

— Зачем тебе все это? — спрашиваю я.

Она замечает мое напряжение.

— А что в этом странного? Кто же не любит Бернстайна?

— Кто не любит Малера? Марианне купила нам билеты. В Вене. Когда мы поженились. Она поменялась со мной ролями и сделала мне утренний послесвадебный подарок. Третья симфония Малера. Дирижер Аббадо. Но у нее случился приступ страха.

Сигрюн кивает.

— Я примерно понимаю, через что ей пришлось пройти в конце…

Я смотрю на две смятые перины.

— Ты ляжешь в другой комнате, — быстро говорит она. — На сон у тебя есть шесть часов. Тебе надо выспаться. Эйрик и все в школе с нетерпением ждут твоего приезда.

Неожиданно я замечаю скрипку. Она лежит на книжной полке, рядом смычок. Футляр стоит в углу. Там же и подставка для нот, которую я сразу не заметил. Я подхожу к ней и вижу раскрытые ноты — Брамс. Вторая соната для скрипки.

— Господи! Ты играешь на скрипке?

Она делает веселый жест.

— Соната ля мажор. Лучшая из всего, что написал Брамс, — продолжаю я.

— Я любитель, — говорит она. — Играю только для себя.

— Если на то пошло, мы все играем только для себя. И давно ты играешь?

— С детства. С тех пор, как однажды июньским вечером услышала по радио Давида Ойстраха.

Она умолкает.

— Продолжай.

— Помню, я стояла в гостиной. Помню вечерний свет за окном. Помню, что на большой березе сидел скворец. Помню, что у меня за спиной стояла Марианне.

— Что он играл?

— Концерт для скрипки. С московским симфоническим оркестром. Это было на средней волне, шорохи и помехи. Но музыка пробивалась к нам. Та часть, в репризе…

— Я знаю, о чем ты говоришь! Сразу после побочной темы, да? Там, где следуют модуляции по разным тональностям? Где голос скрипки звучит высоко и тонко?

— Совершенно верно! — Сигрюн обрадована. — Как ты догадался?

— Просто я это знаю. Это одна из великих тайн. Некоторым скрипачам удается передать эту сердечность, не впадая в слащавость.

— Да. Игра Ойстраха была такой хрупкой. И вместе с тем такой проникновенной, достигала самых дальних уголков души. Он играл почти без вибраций. Мне было двенадцать лет, и я поняла, что передо мной открылся новый мир, взрослый, мир опыта. Именно опытность делала эту красоту такой особенной. Именно тогда я поняла, что хрупкость может обладать большой силой.

— Но она есть и у других композиторов, — говорю я, показывая на ноты.

— Конечно! — Сигрюн довольна. — Она есть у Брамса.

— В струнной сонате ля мажор!

— Во второй части!

— Верно!

— А ты это откуда знаешь?

— Но это же очевидно. Там, где в последний раз звучит главная тема. Так?

— Да!

— Долгий звук?

— У которого нет конца!

Мы похожи на двух школьников на школьном дворе, которые только что обнаружили, что живут на одной улице, что они почти соседи. Мы взволнованно улыбаемся друг другу. Потом мы сидим за маленьким столом на кухне, так же, как год назад я сидел с Марианне, когда переехал к ней. Сигрюн достает пачку сигарет. Я — тоже.

— Вообще-то нам следует лечь поспать, — говорит она.

— Поспать? Но нам надо еще о многом поговорить. Подумать только, ты тоже музыкант!

— Нет, какой я музыкант! Мне хотелось заниматься музыкой. Но у меня не хватило смелости. Я всего лишь любитель-энтузиаст.

— Почему ты запомнила, что в тот вечер Марианне стояла у тебя за спиной?

— Потому что она любила так стоять и следить за тем, что я делаю. Ей было уже почти восемнадцать. Она выглядела неприкаянной, чего-то искала. Она наверняка рассказывала тебе о том времени.

— Она рассказала мне о выкидыше…

— Да-да. Она хотела быть открытой. Предпочитала праздники и увлечения. Страсть. Парней и все, что связано с сексом. Меня же музыка сделала замкнутой. Я чуть не со слезами вымолила, чтобы мне купили скрипку. А получив ее, уже не могла с нею расстаться, даже когда ложилась спать. Ночью она всегда лежала рядом со мной. Мне хотелось только играть на скрипке, и я быстро научилась играть. Но это противоречило желанию родителей. Хотя мать и отец были умные, радикально настроенные люди, выросшие в культурных семьях, искусство для них было чем-то непонятным, и они решительно не желали, чтобы их дочери занимались им всерьез. Они уговорили Марианне стать врачом, когда ей было всего четырнадцать. Те же намерения были у них и в отношении меня. Поэтому они страшно перепугались и восприняли как угрозу то, что мне хотелось серьезно заниматься музыкой.

— Ты действительно этого хотела?

Она кивает.

— Да, я пыталась. Начала заниматься в институте Барратт-Дуе. Знаешь, такое большое красное деревянное здание в Фагерборге? Там во всех углах звучала музыка. Даже в чулане для ведер кто-нибудь стоял и занимался на скрипке. Я разносила по утрам газеты, чтобы заработать деньги на занятия музыкой. Моим учителем был Стефан Барратт-Дуе. Для девчонки, какой я тогда была, он казался прекрасным сказочным принцем, как Менухин. Со свойственной ему мягкой манерой он всячески поощрял меня не сворачивать с выбранного пути. Он считал, что у меня большой талант. Тогда вмешались родители. Ты и сам, наверное, испытал нечто подобное. Даже самые добрые любящие люди могут вести себя ужасно, не понимая, что они делают. Они полагали, что действуют в моих же интересах.

— Разве они не слушали выступлений учеников?

— Не думаю. Я видела это по их лицам. Когда я с воодушевлением говорила о том, что я играю, у них вытягивались лица, и они обменивались быстрыми взглядами. Надо помнить, что есть люди, которых вообще не интересует музыка. А поскольку они были моими родителями, им удалось лишить меня чувства уверенности в себе. В восемнадцать лет я сдалась и бросила занятия. Больше я была не в силах бороться. Была слишком юной и слабой для такой борьбы. Не могла преодолевать все мелкие препятствия, которые они воздвигали на моем пути. Меня давили их связанные со мной надежды. Плохо скрытые обвинения. В конце концов я поняла, что у меня нет выбора. Что я тоже должна стать врачом.

— Должно быть, ты затаила на них обиду, — говорю я. — И на Марианне тоже.

— Не будем этого касаться, — решительно говорит она.

Мы с Сигрюн беседуем, сидя за ее кухонным столом. Это первый серьезный разговор между нами. С нею легко разговаривать. И Аня, и Марианне были психически неуравновешенными. Они смотрели на жизнь снизу вверх. Сигрюн не такая. На сопротивление, с которым она столкнулась, она предпочитает смотреть сверху вниз. Сигрюн гасит сигарету в переполненной пепельнице.

— Поговорим об этом в другой раз, — говорит она.

— Я должен больше узнать о тебе и Марианне, о тебе и Ане. Никак не могу поверить, что больше нет их обеих. Когда я смотрю на тебя, сидящую передо мной, мне трудно поверить, что ты так хорошо их знала. Я до сих пор не могу осознать, что они действительно умерли.

Сигрюн устала. Она встает и говорит, что должна принять душ. Говорит, что всегда принимает душ после ночного дежурства. Это полезно для мышц. Для нервов. Ко мне как будто возвращается прошлое. Две спальни рядом друг с другом. Халат, в котором она вдруг предстает передо мной. Ее босые ноги, заставляющие меня вспомнить, что она еще молодая. Я — ее зять, о существовании которого она недавно узнала. Она выходит из душа и улыбается мне.

— Тебе тоже следует принять душ. Вода успокаивает нервы. С твоей раной ничего не случится. После душа тебе станет легче.

Я повинуюсь.

В душе я стою, пока вода не становится холодной. И еще несколько минут.

Потом выхожу. Она уже ушла к себе.

Я иду в другую спальню и ложусь.

Но заснуть не могу. Сигрюн лежит за стеной. В нескольких сантиметрах от меня. Я лежу и думаю о том, что она мне рассказала. Думаю о Ребекке, которая в Осло, далеко отсюда, сумела многое узнать о Сигрюн. Слышу, как Сигрюн кашляет. Это напоминает мне о голосе Марианне, который иногда по вечерам доносился до меня из кабинета.

Я оглядываю белую комнату.

Из окна несет холодом. Ветер с Северного полюса. Да, я забрался далеко на север. Марианне висит в петле. Где-то в моей памяти она всегда будет так висеть. Я думаю, что теперь испытал то, что испытала Марианне перед тем, как я к ней переехал, хотя я намного моложе, чем она была тогда. Как жить с таким тяжелым прошлым? Понравилось бы Марианне, что я познакомился с Сигрюн? Одобрила бы она беседу, которая состоялась между нами?

Все-таки я засыпаю. А просыпаюсь от того, что Сигрюн сидит неподвижно у меня на краю кровати и ждет, когда я открою глаза.

— Ну как, проснулся? — спрашивает она с улыбкой, заметив, что я смотрю на нее.

Я киваю и улыбаюсь в ответ.

— Голова тяжелая? Тело ноет?

— Не больше, чем обычно. Который час?

— Почти три пополудни. К счастью, ты проспал шесть часов. Тебе это было необходимо.

— А ты играла Брамса, и я этого не слышал?

— Нет. Ради тебя я не стала играть. Но вообще здесь хорошо заниматься. Когда магазин внизу закрывается, в доме не остается никого, кроме меня. Бывает, я играю до самого утра. С тобой случалось, чтобы ты играл, играл и не мог остановиться?

— Случалось. Это странное чувство. Оно всегда напоминает мне, какое место в моей жизни занимает музыка. Марианне говорила, что в музыке я бываю старше, чем в жизни.

— Правда? Хорошо сказано. Хотя ты и на самом деле не такой юный, каким выглядишь. А сейчас одевайся. До твоего концерта у нас осталось уже не так много времени.

 

Путь на край света

В начале вечера мы едем вдоль озера Бьёрневанн в старой «Ладе» районного врача. На Сигрюн Лильерут белый шерстяной свитер и узкие джинсы. Она командует мною, как старшая сестра. Посмотрев на часы, она просит меня поторопиться. Мы заезжаем в отель, где я забираю свои вещи и выписываюсь.

— Ты ради доброго соседства ездишь на русском автомобиле?

— Спроси об этом у коммуны, — смеется она. Ее руки лежат на руле, на меня она не смотрит.

Мы минуем Странд и едем вдоль Пасвикэльвен и залива Сванвик. Кругом белый березовый лес. Иногда неожиданно попадаются сосны.

— Совсем как у нас дома, — говорю я. — И все-таки все другое.

— В этой долине мы зажаты между Финляндией и Россией, — говорит Сигрюн. — У нас здесь самый большой в Норвегии девственный сосновый бор. Райское место. Но видишь эти высокие трубы за холмом на востоке? Это Никель. Город шахтеров. Продолжительность жизни там очень небольшая. Жители бедны даже по советским меркам.

— Почему там небольшая продолжительность жизни?

— Из-за инфекции дыхательных путей. А она — от выбросов всех заводов и фабрик, что работают в городе. Взгляни на дым, который идет из этих труб. Там в пригороде находится большой завод. «Норильский никель».

— А я-то думал, что попал на край света, где чистый воздух, — говорю я. — Ну, а какая продолжительность жизни в Пасвике?

— Гораздо выше. Как-никак город находится в восьми километрах от границы.

— Но трубы видны как на ладони.

— Да, очаровательно, правда? Город Никель соединен с советской железнодорожной сетью. Там начинается совсем иной мир, со своими законами и порядками, не похожими на наши. Тебя интересует Россия?

— Меня больше интересует Рахманинов. Этой зимой я должен разучить его концерт до минор. Собирался заняться этим здесь, у вас.

— Ясно. — Она кивает. — Второй фортепианный концерт? Да? Сильная вещь. Одна моя коллега сказала однажды, что композитор, по всей вероятности, страдал маниакально-депрессивным психозом. И я понимаю, что она имела в виду.

— Я тоже. Композитор не сдается. Он продолжает свое дело, испытывая одинаково бурные чувства, подавлен ли он или пребывает в эйфории. Рахманинов посвятил этот концерт своему психиатру, доктору Николаю Далю.

— Близость России непостижимым образом влияет на нас, — неожиданно говорит Сигрюн. — Россия начинается сразу за рекой. И все-таки попасть туда очень трудно. Мы все время чувствуем дыхание холодной войны.

— Ты была там?

— Была. В Мурманске и Никеле. Как на врача они произвели на меня гнетущее впечатление. Жизнь там трудная.

Настоящая бедность. А еще мы с Эйриком и его учениками несколько раз побывали в Москве и Ленинграде. В школе стараются понять Россию и Советы лучше, чем ее понимают некоторые генералы. Там мы знакомились с русской культурой. С Пушкиным, Достоевским, Горьким и Гоголем. С Римским-Корсаковым и Мусоргским. С Большим театром в Москве и с Кировским в Ленинграде. Слушали великие оперы. «Евгения Онегина» и «Псковитянку». А в Концертном зале Кремля мы слушали «Бориса Годунова».

Сигрюн начинает подробно рассказывать о своих поездках в Россию, о ресторане на Арбате в Москве, где они были с Эйриком. О норвежском посольстве в Москве с его неповторимыми залами. Собственный рассказ воодушевляет ее. Она полна воспоминаний. Глаза горят. Она рассказывает мне о Невском, о Гостином дворе, о тех местах, которые Достоевский так подробно описал в «Преступлении и наказании». Говорит о рассказах Гоголя. Об абсурдном реализме.

— Но лучше всего я запомнила Ленинградскую филармонию и Арвида Янсона, — говорит она. — Они играли Шостаковича. Седьмую симфонию, посвященную блокаде Ленинграда. Этого я никогда не забуду. Композитор создает эпическую картину, рассказывает страшную историю, не забывая о небе, раскинувшемся над полем сражения. Так умеют только русские.

Мы минуем 96 параллель, старый военный пост, где когда-то был ресторан, и приближаемся к Мелкефоссу. И едем дальше в долину.

— Как тебе в голову пришла такая смелая мысль? Забраться далеко на север, чтобы здесь учить концерт Рахманинова? — неожиданно спрашивает Сигрюн.

— Ты сама только что говорила об этом. Об умении рассказывать страшную историю, не забывая о красоте. Разве не в этом задача искусства? Инстинктивно я понимал, что должен ощутить на себе дыхание России, чтобы правильно понять Рахманинова. Это не так романтично, как можно подумать. Природа тоже влияет на нас.

— Я с этим согласна.

— Канада повлияла на Глена Гульда. Россия — на Рахманинова.

Она бросает на меня взгляд эскулапа, потом отворачивается и закуривает. Я достаю свои сигареты и делаю то же самое. Сигрюн курит сигареты с фильтром. Не самокрутки, как Марианне.

— Может, Финнмарк как-то повлияет на меня, — продолжаю я. — Мне показалось правильным приехать сюда. Может быть, здесь я приведу в порядок свои мысли, обрету власть над чувствами.

— Владеть своими чувствами очень важно, — говорит она. — Когда я только приехала сюда, я не спала несколько недель. Все было таким новым, производило такое сильное впечатление. Именно тогда я познакомилась с Эйриком. — Мысли ее устремляются куда-то далеко. — Но тогда стоял май. А сейчас сентябрь. Нас ждет полярная ночь.

— Мне не нужен дневной свет, — говорю я.

— А ты знаешь, какие здесь бывают морозы? Страшные морозы. Для пальцев пианиста это опасно. В прошлую зиму у нас две недели стоял почти сорокаградусный мороз. Я в те дни много играла на скрипке, и у меня потрескались кончики пальцев.

— У меня теплые варежки.

Сигрюн фыркает:

— Варежки? Забыл, где ты находишься? Это тебе не Фрогнер пласс в Осло. Тебе придется попросить у Эйрика настоящие полярные рукавицы.

Эйрик. Я знаю, что он здесь. Она все время упоминает о нем. Но в моей голове он еще не занял своего места.

— Ты играешь вместе с Эйриком? — спрашиваю я.

— Конечно. Он хорошо играет на гитаре. Но в нашем доме, который мы зовем Землянкой, у нас есть старое пианино. Эйрик прекрасно играет «Румынские танцы» Бартока. Думаю, он справился бы и с концертом си-бемоль мажор Брамса, если бы только нашел время позаниматься. В школе его рвут на части. Он замечательный педагог.

Я наблюдаю, как она говорит о своем муже. Вижу восхищение в ее глазах. Вижу их общую жизнь, частицами которой она со мной делится.

— Ему предлагали место педагога в консерватории в Трумсё. Но карьере он предпочел Пасвик, Высшую народную школу, то, что он хорошо знает.

— Смелый выбор, — замечаю я.

— Несомненно.

Мы едем дальше, по обе стороны дороги — хвойный лес.

— В воздухе уже пахнет снегом, — говорит Сигрюн.

— Не рановато ли?

— Только не здесь, на Севере. Ты находишься в той части Норвегии, где может случиться все, что угодно.

— Вот и хорошо. Мне это нравится.

— Но не все, что случается, бывает хорошим. У нас тут водятся медведи. Несколько лет тому назад Эйрику пришлось пристрелить медведя, защищаясь от него, конечно. Ничего хорошего.

— Никогда раньше не думал, что в мире есть места, где сама природа заставляет человека иметь при себе ружье.

— Возле Скугфосса в этом нет необходимости. Но если человек идет в лес, ружье ему необходимо. В Пасвике самая большая популяция медведей во всей Норвегии.

— Здесь, наверное, многое можно назвать «самым большим в Норвегии».

— Именно так. И это служит нам утешением, когда природа заставляет нас чувствовать себя маленькими и ничтожными.

— А так бывает?

— Большой город тоже иногда подавляет человека. Но чтобы выжить, мы должны помнить, где находимся. К сожалению, не все это понимают.

— И твоя работа состоит в том, чтобы лечить больных? Странно, что вы с сестрой обе стали врачами. Вы очень похожи и вместе с тем очень разные.

— Меня заставили стать врачом. Учение не доставляло мне радости. Теперь я иначе смотрю на это. Когда я отказалась от амбиций на поприще музыки, медицинский факультет показался мне не таким уж плохим местом, в том числе еще и потому, что многие студенты-медики фанатично любили музыку.

— Где вы познакомились с Эйриком?

— На курсах камерной музыки в Высшей народной школе в Сунде. Он играл партию рояля в фортепианном квинтете Франка. Это трудно.

— Значит, вы нашли друг друга в музыке?

— Нет ничего легче, чем найти друг друга в музыке, — бросает она.

 

Приезд в Скугфосс

Мне приятно, что с Сигрюн так легко разговаривать. Но у меня болит голова. Я устал, и меня многое раздражает. К тому же я не уверен, что поступаю правильно. Настроение быстро меняется. Сигрюн видит это и интересуется, что со мной, но в это время наша «Лада» уже въезжает на территорию интерната Высшей народной школы в Скугфоссе.

— Мне было приятно поговорить с тобой, Аксель. Но ты уверен, что вечером сможешь дать свой концерт?

— Конечно.

Однако внутри у меня все сжимается от этих слов. Я не привык выступать перед людьми. В последний раз, когда я выступал в Осло в Ауле, меня пронесло в уборной для артистов. Я привык играть перед Сельмой Люнге. В те разы, когда я играл перед публикой, всегда что-то случалось.

— Минимум уверенности в себе у меня все-таки должен быть, — говорю я. — Достаточный для выступления. Тем более сейчас. Ты меня понимаешь?

Сигрюн кивает.

— Еще не прошло и трех месяцев, — говорит она. — Это небольшой срок. Это я говорю тебе как врач. Ведь я знаю, что ты видел.

— Как раз сейчас три месяца представляются мне долгим сроком. Может, это потому, что я так далеко от дома.

— А вот и Эйрик, — говорит она с явным облегчением, что наш разговор прервался.

Эйрик Кьёсен здоровается со мной, как со старым другом. Его объятия похожи на железную хватку.

— Аксель! Добро пожаловать! Мы тут понятия не имели, где ты находишься, пока Сигрюн не позвонила мне из Киркенеса. У нас было только обещание В. Гуде, что ты приедешь. И вот ты у нас! Живой и здоровый! Знал бы ты, как тебя ждут наши ученики!

Он с огорчением смотрит на мой лоб, но ничего не говорит. Сигрюн наверняка рассказала ему о вчерашнем происшествии.

Мне он нравится. В нем есть что-то сильное и щедрое, что напоминает мне отца в его лучшие годы. Господи, отец! Он связал свою жизнь с другой женщиной и пропал для всего мира. Я не должен стать таким, как он, думаю я. Несмотря ни на что я не должен ошибиться в выборе.

Сейчас я выбрал Финнмарк. Скугфосс и Пасвикдален. И должен доказать, что я достоин доверия.

Я знакомлюсь с ректором Сёренсеном и другими учителями. Открытые, приятные люди. Сёренсен мне нравится. По его глазам я понимаю, что он меня одобряет, хотя еще не слышал, как я играю. Меня провожают в интернатский корпус. Здесь в комнатах на четыре человека живут тридцать шесть учеников. Но мне предоставят отдельную комнату. Я пианист из Осло. Здешние ученики — мои одногодки. Они с любопытством здороваются со мной в коридоре. Неужели они знают, что я уже овдовел? Что успешно начал карьеру и могу неплохо зарабатывать, хотя не учился в Высшей народной школе, не получил аттестата зрелости, а только потому, что так распорядилась жизнь?

Эйрик Кьёсен провожает меня.

— До концерта остался один час. Может, хочешь отдохнуть? Или попробовать инструмент?

— Ни то и ни другое, — отвечаю я. — Мне надо только немного сосредоточиться.

— Чувствуй себя как дома, — говорит он.

Я смотрю в его голубые глаза. Они такие добрые. На него можно положиться.

— Мне нужно немного выпить, — говорю я.

— Перед концертом? — испуганно спрашивает он.

— Да. Вместо таблеток. — Мне стыдно.

— Я понимаю. — Он кивает. И о чем-то задумывается.

— Я обойдусь, если это трудно устроить, — говорю я.

— Понимаешь, у нас в интернате спиртное под запретом…

Неожиданно в дверях рядом с мужем появляется Сигрюн. Она быстро гладит его по щеке и встревоженно смотрит на меня. Что она видит? Опустившегося парня, который в любом случае погибнет?

— Это я могу устроить, — говорит она. — Я не работаю в школе. Дайте мне пять минут.

Она выходит из здания. Эйрик Кьёсен садится на кровать рядом со мной.

— Тебе действительно так скверно? — спрашивает он. По его голосу я слышу, что он привык общаться с учениками школы. Но я-то не учусь в этой школе!

— Довольно скверно. Сейчас мне необходимы силы. Силы и мужество.

— Думаешь, что спиртное вернет тебе мужество? Да это самое глупое, что ты сейчас можешь сделать.

— Значит, я иногда делаю глупости.

Возвращается Сигрюн, в руках у нее термос, не говоря ни слова, она протягивает его мне.

— Это кофе. Здесь варят хороший кофе, — объясняет она.

— Спасибо.

Они уходят и закрывают за собой дверь. Я сижу один в маленькой комнате и пью ледяную водку с привкусом кофе.

За окном стоят сосны. Свет синий, как летней ночью у нас в Осло.

Из коридора доносится веселый смех учеников. Господи, что мне им сегодня сыграть? — думаю я.

 

Фортепианный концерт у границы

Ректор Сёренсен произносит слова приветствия. Маленький зал набит до отказа. Здесь все временное после пожара школы в Рупэльве. Непонятно, что это за помещение — гостиная с камином или зал для гимнастики? Скугфосс — временное пристанище Высшей народной школы, новое здание будет построено в Сванвике. Сигрюн и Эйрик сидят в первом ряду, совсем рядом с небольшим коричневым пианино с пластмассовыми клавишами. Я даже не знаю, настроено ли оно.

Ректор Сёренсен читает отзывы о моем дебюте. Громкие фразы в «Афтенпостен» и «Дагбладет». Мне тяжело их слышать. Что мне теперь до того концерта? В тот вечер повесилась Марианне. Я замечаю, что на меня смотрят с любопытством, вижу открытые лица учеников. Чего они ждут? «Битлз»? «Роллинг Стоунз»? Я не играю ни того, ни другого.

Ректор Сёренсен обращается ко мне.

— Мы слышали, что вы приехали сюда, чтобы репетировать и обрести душевный покой, — говорит он.

— Это верно.

— И что же вы будете репетировать?

— Второй концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром.

— Рахманинов — русский гений, — с восхищением говорит ректор. — Может, сыграете нам что-нибудь из этого концерта?

Гениально, думаю я. Наверное, у этого человека потрясающая интуиция.

— Конечно, я могу сыграть что-нибудь из этого концерта, — с облегчением говорю я. — Но предупреждаю, я еще недостаточно хорошо его знаю. Однако главные темы я могу сегодня сыграть.

Ректор Сёренсен даже не догадывается, как он мне помог. Я сейчас не в состоянии представлять на суд публики что-то совершенное. Наверное, и Сигрюн тоже это чувствует. Отныне и, может быть, уже навсегда мой удел — представлять публике что-то неоконченное, отрывочное, незавершенное. Отныне моя задача — играть с ошибками. Сельма Люнге убила бы меня, если б узнала о том, что я собираюсь играть куски из концерта, которого еще не знаю. Это сон наоборот: во сне я играю прекрасно, но этого никто не слышит. Здесь же я играю непослушными пальцами со множеством ошибок. Но меня слушают! Темы оживают даже в таком несовершенном исполнении! Я словно в шоке сижу за маленьким коричневым расстроенным пианино и плюю на все, абсолютно на все. Замахнуться на сумасшедшие фигурации Рахманинова и слышать, что технически звучишь весьма средне! Да, я играю не без недостатков, но ведь и занимался я еще мало! Однако когда я подхожу к знаменитым темам, в моей игре появляются и страсть, и некоторая небрежность, которой меня уже научил Габриель Холст: исполняя музыку, надо слушать себя и только себя. Алкоголь сделал мою кожу более чувствительной, но как раз сейчас это мне на руку, мне помогает, что я не чувствую себя достаточно подготовленным — выспавшимся и подготовленным. Водка придала мне уверенности в себе, беспредельной, как плоскогорья Финнмарка. Голова забита снежными кристаллами. Юные ученики Высшей народной школы видят, что я настроен серьезно, что я борюсь, сидя на сцене, чтобы преподнести им что-то приемлемое, преподнести то, что не войдет в историю музыки, но, возможно, если мне повезет, останется в их памяти. Они запомнят молодого растрепанного пианиста, играющего мелодии, которые они никогда раньше не слышали, который так ловко вошел в их жизнь, как это умел делать только Рахманинов, уверенный в успехе. А так как я знаю, что эти темы были сотканы из депрессии, из сознания бессмысленности жизни, мне становится вдруг легко их играть, лепить их, отдыхать в них, даже когда возвращаются технические трудности, как в знаменитой теме последней части. Я сижу у коричневого, грязного, расстроенного пианино, у которого под клавиатурой прилеплена старая жевательная резинка. Невозможно даже представить себе, насколько все это далеко от престижа Аулы, однако я замечаю, что мои чувства обострены не меньше, чем они были обострены у меня во время дебюта, когда я играл Бетховена, опус но. Исполняемые мною фрагменты обретают смысл. Тот набросок, который меня просил сделать ректор Сёренсен, начинает обретать форму.

Потом я уже не мог бы сказать точно, алкоголь ли взял надо мной верх или я над ним. Настроение в зале близко к экстазу. Мои сверстники, ученики школы, что-то восторженно кричат мне. Я вижу среди них красивую девушку с длинными темными волосами. Что-то в ней напоминает мне Аню, что-то решительное и в то же время обреченное на гибель. Она аплодирует, не спуская с меня глаз. В глазах светится благодарность. Видно, я что-то все-таки сумел донести до нее. Я оглядываю зал и вижу, что почти все лица словно открылись, что нас всех что-то объединяет и что это единство между нами сотворил Рахманинов. Только три парня на последней скамейке заняты своей болтовней, как бывает в этом возрасте.

— Еще! — кричат другие. — Сыграй еще!

Сигрюн и Эйрик тоже хлопают и ободряюще мне улыбаются. Кажется, я их удивил? Не думали, что мне удастся сыграть достаточно хорошо? Думали, что водка и все выпитое в последние сутки вино заставят меня сложиться, как карточный домик, у них на глазах? Вот теперь я действительно чувствую себя пьяным. Пол качается под ногами.

— Еще! Еще! — кричат ученики.

— Ладно, будет вам еще, — говорю я. — Что бы вы хотели услышать?

— Может, что-нибудь Шопена? — с восторгом кричит ректор Сёренсен.

— Или Грига? — педагогично предлагает Эйрик. — Наши ученики любят Грига.

— Я сыграю и то и другое, — обещаю я и к своему ужасу слышу, что у меня заложило нос. Ну и черт с ним! Музыке это не помешает.

— Сначала Шопен, — объявляю я.

Баллада соль минор. Ее знают все. Она всегда имеет успех. Правда, я давно ее не играл. Тем не менее я начинаю. Начало нетрудное. Трудности начинаются потом. В игривой средней части музыка почти замирает. Интересно, слышит ли кто-нибудь, кроме меня, мелкие ошибки в части ля-бемоль мажор? Но когда я приближаюсь к главной части в ля мажоре, я беру себя в руки, ко мне возвращается сила, я смотрю на клавиши и к своему удивлению вижу, что октавы я беру верно. Я замечаю, что ученикам кажется забавным, что техническая бравурность неожиданно сменяет сердечные, почти наивные мелодии. В моих ушах все мелодии Шопена звучат как колыбельные. Они напоминают мне мамин голос. И, если на то пошло, даже грохочущий конец в соль миноре напоминает маму в гневе, в опьянении, вызванном красным вином, когда она начинала «путешествовать» по приемнику, как она говорила, чтобы найти на средних волнах Брамса или Чайковского. Но больше всего конец баллады напоминает мне огненный восточноевропейский танец, а я уже понял, что в этой школе, какой бы холодной ни была война, хорошо относятся ко всему ненорвежскому, особенно к тому, что приходит с востока, из-за границы. На стенах в коридорах я видел фотографии, сделанные во время поездок учеников в Москву и Ленинград. Ректор Сёренсен встает и почти с русским неистовством и силой кричит «браво!», а я в это время с удивлением понимаю, что мне удалось почти целым и невредимым пройти и через балладу соль минор. Неужели это действие алкоголя? Я ни разу не решился исполнить эту балладу даже для Сельмы Люнге, ведь я ее почти не играл. А тут смог, интуитивно. Теперь интуиция помогает мне и с Григом. В моем несамокритичном состоянии мне представляется это триумфом, я опять замечаю, что игра доставляет мне удовольствие. Похоже, что алкоголь позволил мне отстраниться от самого себя на нужное расстояние, чего со мной никогда не случалось раньше, позволил услышать маленькие произведения Грига — «Гангар», «Ноктюрн» и «Свадебный день в Трольхаугене» — так, как их слышали в то же мгновение ученики, сидящие в зале. Алкоголь породил восторг и позволил ему занять во мне то место, которое раньше занимал страх. Страх допустить ошибку, забыть ноты. Я играю «Свадебный день в Трольхаугене» с такой же точностью и подъемом, с каким его играла Аня, когда заняла первое место на Конкурсе молодых пианистов. Я разве что не вздыхаю умиленно над собственной сердечностью в лирических частях.

Восторгу нет конца. Я среди друзей. Они все встают, приветствуя меня. Ректор Сёренсен рассыпается в комплиментах. Эйрик аплодирует, подняв руки над головой, словно хочет, чтобы все видели его восхищение.

Я смотрю на Сигрюн Лильерут. У меня внутри все сжато. Что она сейчас думает обо мне? Существует ли между нами невидимая связь? Считает ли она себя по-прежнему моей невесткой? Нравлюсь ли я ей как раньше? Или я только подтвердил опережающие меня слухи? Что я дестабилизировал состояние Марианне, что я, возможно, подтолкнул Аню к смерти, поклоняясь ей сверх меры, что я — хитрый пройдоха, обеспечивший себе право на дом Скууга на Эльвефарет?

Все это неправда, думаю я, видя в глазах Сигрюн взгляд Марианне. Это очевидно. Музыка произвела впечатление и на нее. Рахманинов, Шопен и Григ точно знали, на каких струнах нужно играть.

Она и ее муж явно растроганы, в этом нет сомнения.

И я теряюсь, чувствуя прикосновение счастья.

 

Энтузиасты в зале

Мы долго сидим в этом большом зале, предназначение которого я так и не знаю. Они хотят как-то выразить мне свою благодарность. Ректор Сёренсен благодарит меня за то, что я добрался до самого Пасвика. Он говорит, что у преподавателя музыки и гимнастики Эйрика Кьёсена наверняка есть что мне сказать. Эйрик встает и произносит импровизированный доклад о силе музыки. Он знает, о чем говорит. И привык выступать перед молодежью. Рассказывает о первом сделанном им инструменте — это была флейта, которую он вырезал из дерева.

Я смотрю на его фигуру. Он выглядит еще более спортивным, чем мне показалось сначала. То, чего ему не хватает в росте, возмещает его сила. У него пропорции спортсмена. Сигрюн внимательно следит за его словами.

Он призывает учеников выразить то, что они только что чувствовали.

Зал постепенно превращается в гостиную. Все закуривают. И учителя. И ученики. Курит Сигрюн. И я тоже. Вскоре дым заволакивает весь зал. Мы едва видим друг друга. Не курит только Эйрик. Мы пьем кофе с печеньем. Мне хочется выпить еще водки, и я шепчу Сигрюн, что не отказался бы сейчас от ее кофе.

— Не уверена, что это возможно, — отвечает она.

— Водка не пахнет, — шепчу я ей.

— Хмель пахнет всегда.

Я киваю. Но когда она видит, что я сдался, она передумывает и приносит немного ледяной водки в термосе. Это спасает меня на весь вечер.

Ученики обращаются ко мне. Один за другим. Первой — невысокая девушка с лопарскими чертами лица. Она говорит медленно и монотонно. Рассказывает о своем отце, который всегда пел ей перед сном. Об историях, которые она сочиняла под музыку. Иногда страшные. Иногда красивые. Эйрик Кьёсен улыбается и всячески поощряет ее во время этого рассказа. Он словно помогает ей продолжать, произносить слово за словом. Да, думаю я, Эйрик Кьёсен — прекрасный проводник молодежи в мир взрослых. Такой был бы необходим и мне, ведь в последние годы у меня не было другого наставника, кроме Сельмы Люнге. Словно Марианне не превосходила меня жизненным опытом. Во всяком случае, она этого никогда не показывала.

Потом встает парень. Он говорит, что никогда не понимал музыки, но все равно считает, что она прекрасна. Музыка доставляет ему ту же радость, что и лыжи.

Наконец выступает девушка с длинными черными волосами. Я чувствовал, что рано или поздно она что-нибудь скажет. Она единственная из всех смотрит мне прямо в глаза.

— Ты дал мне новую надежду, — говорит она.

— Надежду? — Я не понимаю, что она хочет сказать.

— Да, именно надежду. Ведь ты не намного старше меня. Правда?

— Думаю, да, — говорю я. — Мне скоро двадцать.

— А мне восемнадцать, — говорит она.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что музыка — не грех.

Она садится на место. Эйрик Кьёсен шепчет мне на ухо:

— Она из семьи строгих пиетистов. У нее не все в порядке с психикой. Но она замечательная девушка.

Больше никто не осмеливается выступить. В зале становится тихо. Подросткам неловко, так же как и мне. Больше им нечего сказать. Снова встает Эйрик Кьёсен.

— Поскольку Аксель намерен некоторое время прожить у нас на Севере, не исключено, что вы еще увидите и услышите его. Вы этого хотите?

В зале звучит дружное «да».

— Конечно, мы должны снова увидеть его! — восклицает ректор Сёренсен.

Девушка с длинными черными волосами не спускает с меня глаз.

Я понимаю, что разговор между нами еще впереди.

Но именно сейчас ей нет места в моей жизни, думаю я. Будь я обычным парнем, я бы сразу подошел к ней, постарался поговорить, узнать ее поближе. Но сейчас я вижу не ее. Я вижу только Сигрюн. По ее направленному на меня взгляду я понимаю, что она меня не видит. Нет, не видит. Во всяком случае не так, как мне бы хотелось. Поэтому она и не понимает, что и Марианне, и Аня продолжают жить в ней, ибо проклятие или благословение каждой семьи в том, что ее члены осуждены быть похожими друг на друга, иногда даже до смешного — например, густыми волосками в ноздрях или аллергией, а иногда мимолетной улыбкой, сердитым взглядом или линией подбородка.

— Мы можем закончить этот вечер у нас в Землянке, — предлагает Сигрюн, вопросительно глядя на Эйрика.

— Разумеется, — отвечает он. — Я как раз собирался это предложить.

— Но, может, Аксель слишком устал для этого? — Сигрюн смотрит мне в глаза.

Я колеблюсь. Она права. В голове у меня гниль, как в упавшем с дерева яблоке. Но я не могу в этом признаться. Я должен показать, что я сильный. Сильнее, чем когда бы то ни было. Или я все испорчу.

— С большим удовольствием, ненадолго, — отвечаю я.

 

Первый вечер в Землянке Сигрюн

Землянка оказалась небольшой бревенчатой избой, стоящей среди деревьев в двух шагах от интерната. Мы идем сверкающим синевой полярным вечером, свет которого удивительным образом напоминает мне бессонные летние ночи в детстве на Мелумвейен в Рёа. Эта синева навсегда осталась в моей голове.

— А вдруг за каким-нибудь деревом притаился медведь и ждет нас? — шучу я.

— У нас здесь все может быть, — дружески откликается Эйрик Кьёсен.

— И все-таки вы здесь живете?

— Потому и живем, — вмешивается в разговор Сигрюн.

Внутри Землянка гораздо больше, чем можно было подумать снаружи. Гостиная с большим грязно-белым камином. Диван с креслами. Старое черное пианино «Шидмайер». Не отделенная стеной кухня. Небольшой обеденный стол. Одна спальня, в которой стоит большая двуспальная кровать. Через открытую дверь я вижу, что она не прибрана.

Похоже, ни один из них не живет спокойной упорядоченной жизнью, думаю я. На стенах гравюры Савио. Лопари и олени. В углу висят семейные фотографии. Фотографии семьи Эйрика. Представительные родители и брат, который, очевидно, на несколько лет старше Эйрика. Фотография Иды Марие Лильерут и ее покойного мужа. И ни одной фотографии Ани или Марианне.

— Тебе не хватает чьих-то лиц? — спрашивает Сигрюн.

— Ты читаешь мои мысли.

— Но это же очевидно.

— Твоих фотографий в доме Скууга тоже не было.

— Мы не были близки с Марианне. И в этом нет ничего странного. Марианне с юности хватало своих забот. Есть братья и сестры, которые не видятся и не думают друг о друге всю жизнь.

— У тебя найдется еще немного «кофе»? — спрашиваю я, видя, что Эйрик подошел к холодильнику, чтобы достать прохладительные напитки.

— Больше никогда не проси меня об этом! — серьезно, но не сердито говорит Сигрюн. — Неужели ты не понимаешь, что спиртное на территории школы строжайше запрещено?

— Но ты же дала мне водки?

— В моей профессии трудно быть моралистом. Дала из уважения к тебе. Но Марианне это бы не понравилось.

— Не вмешивай сюда Марианне. Она сама пила больше, чем ты думаешь.

— Знаю. Но это не отражалось на ее работе.

— А на моей отражается?

Я вижу, что она медлит с ответом.

— Да, — наконец говорит она. — Ты играл прекрасно. Но разве ты потратил несколько лет жизни на то, чтобы играть только прекрасно? Как бы там ни было, ты не был так великолепен, как, наверное, кажется тебе самому. Я слышала все твои ошибки. Великодушная публика простила тебе это.

— Сигрюн! — предупреждающе говорит Эйрик.

— Пусть скажет все, что думает, — прошу я.

Она пожимает плечами.

— Я всего лишь любитель средней руки, — говорит она. — Но я не могу лгать.

— Я рад, что ты говоришь правду.

Но она не должна брать на себя роль моей матери. Я не хочу быть ее сыном. Хотя в глазах Эйрика я, конечно, еще мальчишка. Мне это ясно по тому, как он ко мне обращается, по тому, что мой концерт стал событием, каким не стал бы, если б играл взрослый мужчина. Эйрик привык разговаривать с учениками моего возраста. Его дело — заниматься с ними спортом и музыкой. На стене рядом с пианино висит гитара. Наверняка он поет известные и любимые молодежью песни — молодежь помешана на поп-музыке. Он заваривает для нас чай. Я быстро соображаю, что всеми практическими делами в доме, в том числе и приготовлением пищи, занимается он, а его жена разъезжает по Сёр-Варангеру, принимает больных, часто дежурит в больнице в Киркенесе и испытывает избыток адреналина.

Это я уже понял. В то же время ее не менее энергичный супруг весь день общается в школе с подростками и готовит их к серьезной и трудной взрослой жизни. На столе появляются чашки и шоколадный торт, который Эйрик достал из морозильника и отогрел. Уже поздно, но это первый вечер, который мы проводим вместе, втроем, и, наверное, я им более интересен, чем я думал, наверное, они хотят узнать, почему Марианне впустила меня в свою жизнь. В свою взрослую трудную жизнь. Сигрюн и Эйрик устраиваются на диване, он обнимает ее за плечи с видом собственника. Не похоже, чтобы ей это нравилось. Я внимательно слежу за ней, и мне кажется, что она слишком напряжена, она не расслабляется. Может, это из внимания ко мне? Может, они не хотят демонстрировать семейное счастье новоиспеченному вдовцу? Или просто стесняются? Может, Сигрюн уже раскаивается, что была так откровенна со мной в Киркенесе? Может, я слишком быстро вошел в ее жизнь?

Мы ведем дружескую беседу. Я пытаюсь всячески облегчить их положение. Мне ясно, что они оба относятся ко мне с уважением. Эйрик не может скрыть, что его интересуют мои планы. Но мне почти нечего им сказать, я ощущаю себя нездоровым и хмельным дыханием столицы.

— Решил некоторое время пожить в наших местах?

— Да. Несколько месяцев. Мне нужно было уехать из Осло.

— Это я понимаю, — быстро говорит Сигрюн.

— Почему бы тебе не поселиться у нас в интернате? — вдруг предлагает Эйрик. — Тебе это ничего не будет стоить. Комната, в которой ты будешь ночевать сегодня, мала для четырех человек, а отдать ее какому-нибудь одному ученику было бы несправедливо.

Ректор Сёренсен уже шепнул мне, что ты мог бы пользоваться ею неопределенное время, если пообещаешь иногда играть для нас и, может быть, принимать участие в занятиях музыкой.

— Ты уже все обдумал? — осторожно спрашивает Сигрюн и пожимает ему руку.

— Да. Я должен водить учеников в походы и осенью, и зимой! Мне бы очень помогло, если бы Аксель остался у нас. Мы перенесем пианино в ту комнату. Днем ученики все равно занимаются в другом здании. А когда он будет играть для нас, шестеро самых сильных парней перетащат пианино обратно в зал!

— А ты уверен, что этот инструмент достаточно хорош для Акселя? — озабоченно спрашивает Сигрюн. — Как-никак он профессиональный пианист, его ждет блестящая карьера…

— Конечно, я с радостью останусь здесь! — говорю я с воодушевлением. — И ваш инструмент отлично мне подойдет. Тогда я просто откажусь от предстоящего турне по Финнмарку…

— Ни в коем случае! — пугается Сигрюн. — Ты там нужен.

И ты обещал дать там концерты!

— Ты говоришь, как будто ты моя мама. Марианне никогда не говорила со мной таким тоном, а она была на пять лет старше тебя.

Сигрюн краснеет.

— Прости, — говорит она.

Мы смеемся, чтобы прогнать неприятное чувство.

 

Среди сосен

Уже далеко за полночь я закрываю за собой дверь их Землянки, нервы у меня разыгрались, потому что уже несколько часов мое тело не получало ни капли алкоголя.

Я останавливаюсь среди сосен, освещенных серовато-синим светом. Здесь меня никто не видит. Здесь я как будто вернулся в ольшаник. Здесь я могу быть наблюдателем, тем, кто все видит, не участвуя в увиденном. Действуют другие, не я. Они думают, что я уже лег спать. Что я давно уже сплю, освобождаясь от похмелья.

Но я стою и смотрю на луну. Она только недавно народилась, сейчас она выплывает из-за русских холмов южнее Никеля. И заставляет сверкать воду Пасвикэльвы, бегущей ниже здания интерната. В некоторых комнатах учеников еще горит свет, какой-то парень и девушка спускаются на берег реки, они идут, прижавшись друг к другу, и смотрят на играющий в воде лунный свет, совсем как на одной из картин Эдварда Мунка.

Но меня интересуют не они. Я смотрю на Землянку за деревьями. Мне интересно, горит ли еще свет в спальне. Я хочу увидеть Сигрюн, оставаясь невидимым. Когда-то, сидя в ольшанике у нас в Рёа, я до смерти напугал проходящую мимо Аню, не знавшую, что я сам испугался еще больше, чем она. Меня искал Человек с карманным фонариком. Если бы с ними была собака, они бы меня нашли. Они искали преступника.

Шаг за шагом, от дерева к дереву, я приближаюсь к Землянке, теперь меня охватывает неуверенность. Предрассветная серость уже не скрывает меня, как прежде. Из хищников я не так опасен, как медведь, но опаснее кошки. И я чувствую, что что-то во мне опаснее меня самого. Это же чувство не покидало меня и вчера в отеле, и сегодня, когда я играл перед учениками. Какое-то сосущее томление. Желание выпить еще и еще. Забыть все. Разочаровать связанные со мной надежды. Зажечься чем-то новым. Устремиться на самое дно. Дойти до конца.

Неожиданно я вижу в окне Сигрюн. Она раздевается и в то же время поворачивается к окну спиной. Рядом с нею появляется Эйрик. Он обнимает ее, прижимается лицом к ямке у нее на шее. Он еще одет. Неожиданно он смотрит в окно. Смотрит прямо на сосны, но меня не видит. Я замираю, не смея даже спрятаться за дерево.

Сигрюн тоже оборачивается, не зная, что я могу видеть ее наготу, что я уже видел это раньше, в другом облике. Такое напоминание может залечить рану. Может вместить сразу несколько обликов.

Она задергивает шторы.

Словно знает, что я стою здесь.

Словно уже поняла, что я хочу вторгнуться в любовь между ними.

Я продолжаю стоять под соснами. Только мои уши могут улавливать движения в темноте, признания, сделанные шепотом, всё, что люди могут делать друг с другом, считая, что они невидимы всему миру, в то время когда они создают собственную цивилизацию, свой тайный код, который посторонние не могут расшифровать.

Через полчаса стихают и эти неуловимые звуки.

 

Таня

Я медленно иду к интернату. Парочки, стоявшей у реки, больше не видно. Ночи тоже. Светает. Какие-то две длинношеие птицы летят прочь от реки. Словно мои шаги вдалеке могли их вспугнуть. В одном окне гаснет свет. Я подхожу к двери большого вытянутого здания и вижу, что там меня кто-то ждет. Девушка. На ней шерстяной свитер и джинсы, черные волосы. Она курит самокрутку. Кажется, она испугалась, поняв, что я ее узнал.

— Вот, вышла покурить, — тихо бормочет она.

— Это не запрещено, — говорю я и хочу отворить дверь. Но девушка стоит перед дверью у меня на пути.

— Ты рано уедешь от нас? — спрашивает она.

— Я вообще не уеду.

Я достаю из кармана пакет с табаком для самокрутки. Только теперь я понимаю, что после посещения ресторана в Киркенесе я так и хожу в костюме для концертов и похорон. Он испачкался и помялся. Грязные пятна есть даже на лацканах пиджака. Странно, что Сигрюн ничего мне об этом не сказала.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает она.

— А то, что я останусь у вас. Во всяком случае, на некоторое время.

— Останешься? Здесь? У нас?

— Да. Останусь. Буду разучивать концерт, отрывки из которого я играл вам сегодня. Хочу пожить в новом месте. Ты меня понимаешь?

— Да. Об этом-то я знаю все. Откуда же ты сбежал?

— Из Осло. Из Рёа. С Эльвефарет, — отвечаю я. — А ты?

— Из Скииппагурры, — отвечает она.

— Ты оттуда?

— Да. — Она кивает. — Но нам нельзя здесь разговаривать. Нас может услышать дежурный учитель. Ученикам не разрешается гулять по ночам. А я живу в комнате на четырех человек.

— Можем зайти ко мне, — предлагаю я.

— У тебя усталый вид.

— Как тебя зовут?

— Таня. Таня Иверсен.

— Звучит почти как Аня.

— Я знаю девушку, которую зовут Аня, — говорит она.

— Я тоже.

Она отворяет дверь и впускает меня в дом. Мы идем по коридору к моей комнате. В доме не тихо. Из-за закрытых дверей слышится шепот. Иногда тихий смех.

— Когда же вы тут спите? — спрашиваю я.

— Почти никогда. Мы приехали в Высшую народную школу Сванвика не для того, чтобы спать. Все мы из маленьких местечек. И с бескрайних пространств.

— Здорово сказано.

— Правда? — Она первый раз улыбается. — У меня дома никто не считал, что я могу что-то здорово сказать.

Мы располагаемся в моей комнате. Она меньше, чем спальни на четырех человек, но в ней достаточно места для двоих. Одна кровать. Один стул. Умывальник. Я сижу на кровати. Таня — на стуле. Мне до смерти хочется выпить.

— Значит, Скииппагурра?

— Да.

Таня вынимает табак. «Тидеманн», красный. Самый крепкий. Я достаю свой. «Петтерёес», синий.

— Забавное название, — говорю я.

— Место тоже забавное, — говорит она. — Там имеют обыкновение останавливаться водители-дальнобойщики. По пути в другие места.

— Многие места можно назвать забавными. Но мы понимаем это, только когда уезжаем оттуда.

Тане явно не хочется говорить о забавных местах.

— Как могла твоя грустная музыка внушить мне столько надежд? — спрашивает она, пуская в воздух кольца дыма.

Я пожимаю плечами.

— В мире музыки счастье приносит страсть.

— Ты смеешься надо мной?

Я смотрю на нее. На ее мимолетную улыбку, в которой есть что-то от Ани.

— Нет. Я выразился немного высокопарно. А имел в виду только то, что Рахманинов был несчастлив, когда писал этот концерт. У Шопена тоже была не слишком сладкая жизнь. Да и Григу хватало неприятностей. Теперь понимаешь?

— Неприятностей всем хватает.

— Какие неприятности у жителей Скииппагурры?

— Грех. Который распространяется повсюду. Старикам это не нравится. Они считают, что мы начинаем трахаться уже в четырнадцать лет.

— А это правда?

— В отношении некоторых — да. А чем нам еще там заниматься?

Она смотрит мне в глаза:

— Только об этом никто не говорит. Да и что тут скажешь? Большинство молодых вообще ни о чем не говорит.

Я тоже принадлежу к их числу.

Мы оба смеемся. Я чувствую, что табак действует на меня. Я почти ничего не ел. Сердце начинает учащенно биться.

— И что же вы делаете?

— Ищем выход, если ты понимаешь, что я имею в виду. Или говорим о погоде, если не хотим выглядеть полными идиотами. Ты тоже хочешь поговорить о погоде? Мне до тошноты надоели такие разговоры.

— А о чем бы тебе хотелось поговорить?

— О музыке.

— Я с удовольствием.

— В музыке есть что-то странное, — говорит она.

— Что же это? — Я настораживаюсь. Вижу, что она вся напряглась.

Она долго выжидает. Делает себе новую самокрутку. Закуривает. Глубоко затягивается. Взгляд становится отсутствующим. Неожиданно я понимаю, что она курит вовсе не красный «Тидеманн».

— Музыка висит на самой верхушке дерева.

— Как это?

— Музыка — это запретный плод, — объясняет она. — Самый страшный из всех других грехов.

— Каких других?

— Яблока, например. Неужели ты не читал про Адама и Еву?

— Ты говоришь о совокуплении?

Она улыбается.

— И о нем тоже.

Таня рассказывает мне о своем детстве. Пока она говорит, за окном становится все светлее. Я вижу реку. На другом берегу уже Россия. Таня говорит на своем певучем диалекте. Неожиданно столкнувшись, звуки поднимаются до дисканта. Но голос звучит монотонно. Она настороже и старается не показывать своих чувств.

— Радио у нас не было, — рассказывает она. — Оно тоже считалось грехом. Делом рук дьявола. Но мой старший брат все-таки раздобыл себе приемник. Мы слушали передачи по ночам. Наверное, именно тогда я научилась не спать.

— И что же вы слушали?

— Бетховена. Сибелиуса. И того, кого ты играл, — Рак…

— Рахманинова.

— Да, верно. Мы слушали несколько русских радиостанций. Норвежские станции передавали только сообщения для рыбаков.

— Ты слушала классическую музыку?

— Да. Особенно фортепиано. Мне нравится звук фортепиано.

Она тоже глядит в окно. Уже почти рассвело.

— Научишь меня играть на рояле? — неожиданно спрашивает она. В ее взгляде я читаю мольбу и в то же время — расчет.

— Могу, — отвечаю я.

— Думаешь, у меня получится? Думаешь, я когда-нибудь смогу сыграть какую-нибудь из мелодий, которые ты играл вчера?

— Получится, если будешь заниматься. Каждый может научиться играть на рояле.

— Спасибо за эти слова. — Она удовлетворена.

Не знаю, сколько мы с ней так сидим. Сидим и оба смотрим в окно. Смотрим на холодную войну. На солнце, которое пробудет на небе еще несколько дней.

— Можно ли не сойти с ума от этих контрастов? — спрашиваю я. — От перехода от света к темноте. Так быстро.

— Темнота всегда наступает в одно и то же время, — объясняет она.

Только теперь я обращаю внимание на то, что она очень высокая. И много курит.

— Тебе надо поспать, — говорю я.

— А что с Сигрюн? — спрашивает она.

— А что с ней может быть?

— В нее все влюбляются. Хотя ей уже за тридцать. Как только она появляется в школе, парни убегают в уборную. Это даже смешно. Они придумывают себе разные болезни, лишь бы попасть к ней на прием. Ведь она наш врач.

— Да, бывают такие женщины, — соглашаюсь я. — Ее сестра тоже была такая. И ее племянница.

— Были? Они что, умерли?

— Да.

— Как страшно!

— Это длинная история. Оставим ее на другой раз.

— Как хочешь.

— Ты думаешь, что я влюблен в Сигрюн?

— Да.

— Почему ты так решила?

— Ты так на нее смотрел.

— Смотрел?

— Да, — смело говорит она. — Неужели не помнишь? Это было так явно. Ты был пьян. И все время смотрел на нее. Но хорошо играть тебе это не помешало. Потому что ты играл для нее. И потому что думал, будто ты трезвый.

— Вера горы передвигает, — смущенно говорю я.

— Правда? В твоей музыке было столько грусти!

— Я уже говорил, что произведения многих композиторов таят в себе грусть.

— Да, конечно.

— И нам это нравится.

Она сидит неподвижно и смотрит куда-то в пространство. Потом кивает, не слыша, что я сказал.

— Если я сейчас не усну, я сойду с ума, — говорю я.

— Тогда я ухожу. — Она решительно встает.

Мы стоим в дверях. Теперь из-за закрытых дверей не доносится ни звука. Похоже, что только мы двое сейчас не спим.

— Прикоснись ко мне, — просит она и засовывает мою руку себе под свитер.

Я повинуюсь.

— Ты уже загорелся, — говорит она. — Я видела по тебе, как ты загорался во время игры. Что тебя возбуждает?

Я молчу.

Она как птенец в моей руке.

 

Сон. Пробуждение

Я сплю до полудня. Не слышу даже, как они вносят ко мне в комнату пианино. Мне снится сон. Я на приеме у районного врача. Сигрюн сидит передо мной в белом халате.

Бледная и строгая. Волосы заколоты узлом на затылке. Она читает результаты последнего анализа крови.

— Боюсь, что у тебя что-то серьезное, — говорит она.

— Не надо об этом, — прошу я.

— Но это мой долг. Я врач и должна была обнаружить это раньше, до них.

— Не понимаю.

— До Ани. До Марианне. Тогда, может быть, нам удалось бы тебя спасти.

— Ты думаешь… Нет-нет…

— Теперь уже поздно. Ты слишком зациклился на сексе. Повсюду видишь голых женщин. Даже не помнишь, что у тебя еще траур. К счастью, есть одно средство. Тебе поможет щелочь.

— Щелочь?

— Да, это сильное средство. Щелочь прекрасно действует на таких, как ты. Я применяла ее на некоторых учениках здесь, в школе.

— Но ведь она слишком едкая!

— Вот и хорошо. Она как огонь. Сжигает все прошлое.

— Разве это возможно?

— Мы капаем ее в глаза.

— Как это, в глаза?

— Подожди, увидишь.

Она надевает резиновые перчатки, подходит к шкафу и достает оттуда красную баночку.

— А теперь следи за тем, что произойдет, — говорит она, смешивая щелочь с водой в большом стакане. Вода сразу начинает бурлить и кипеть.

— Я не хочу, — говорю я.

— Так все говорят. — Она смотрит на меня с презрением.

— Кто это — все?

— Но это поможет тебе выздороветь. Открой глаза. Пошире, чтобы были видны и зрачки, и белки.

Она показывает мне, как я должен открыть глаза.

Я вдруг понимаю, что она хочет ослепить меня.

— Мне надо идти! — говорю я и встаю. Но ноги меня не слушаются.

— Смотри! — говорит она и выплескивает кипящую воду мне в глаза.

Я просыпаюсь от собственного крика.

 

Полный поворот

Сигрюн, улыбаясь, стоит над моей кроватью. Волосы заколоты узлом на затылке.

— Что тебе приснилось? — спрашивает она.

Я задумываюсь, пытаюсь вспомнить свой сон, пока окончательно его не забыл.

— Сны не запоминаются, — говорю я.

— Особенно важные. Когда они пытаются что-то тебе сообщить.

— Мне приснилось, что ты меня напугала. Хотела меня напугать.

Она садится на край моей кровати.

— Почему я хотела тебя напугать?

— Не знаю. Ты на что-то рассердилась.

— Я не имею обыкновения сердиться. Но, может, это ты рассердился на то, что я сказала о твоей игре?

— Нет, ты была права.

— Пожалуйста, не бойся меня, — просит она и осторожно пожимает мне руку. — Мне тоже сегодня приснился сон. О Марианне. Странный сон.

— Что тебе приснилось?

— Что она пригласила меня на твой дебют. Я не приехала. И меня мучили угрызения совести. Может, если бы я приехала, она не покончила бы с собой. Словом, я проснулась и вспомнила, что все так и было на самом деле. Марианне действительно приглашала меня на твой концерт.

— Правда?

— Да. Она интересовалась, не соберусь ли я приехать в Осло. Я могла бы жить на Эльвефарет.

— Она тебе сообщила, что вышла за меня замуж?

— Нет, это-то и странно. Она говорила о тебе только как о своем любовнике. Пусть тебя это не огорчает. Думаю, у нее были на то свои причины.

— Какие еще причины?

Этого Сигрюн не знает.

— Я никогда не слушалась Марианне, — помолчав, говорит Сигрюн. — Наверное, это комплекс младшей сестры. Но пригласить меня жить у нее… Это на Марианне не похоже. Я поняла, что для нее было важно, чтобы я приехала. Что ты для нее важен.

— Что она говорила обо мне?

— Что ты глупый, некрасивый и ленивый, только и всего. Что ты используешь ее, что…

— Ты уверена, что я выдержу такие шутки? — Я пытаюсь улыбнуться.

— Да ничего она не говорила. — Сигрюн сразу становится серьезной. — Но я поняла, что в ее жизни произошло что-то важное. Что-то случилось, и она хочет, чтобы я это увидела.

— Может, она просто хотела показать тебе, как она болтается в петле.

— Не говори так.

— А почему ты, собственно, пришла ко мне? — спрашиваю я. — Разве тебе не надо идти на работу?

— Надо, но утром мы с Эйриком поговорили, и мы хотим, чтобы ты еще раз подумал о том, что делаешь. Эйрик опасается, что он сбил тебя с толку своим предложением.

— Ни в коей мере.

— Но умно ли с твоей стороны отказываться от турне?

— И только-то? — с облегчением говорю я. — А я испугался, что он передумал и уже не хочет, чтобы я тут остался.

— Конечно, хочет. Он только опасается, как бы ты из-за этого не натворил глупостей.

Я лежу и слушаю ее голос. Она права. Но сейчас я не в силах думать об отъезде отсюда, о встречах с новыми людьми, о необходимости проявлять воодушевление, когда все разрушено.

— Я слышал, что ты сказала.

— Ты говорил, что имеешь обыкновение держать слово.

— Но сейчас мне тяжело оставаться одному. Дай мне справку, что я болен.

— Я не твой врач.

— Пока я здесь, ты мой врач.

Она смеется.

— Ты прав. Но тогда я должна поговорить с твоим прежним врачом. Кто был твоим врачом в Осло?

— Гудвин Сеффле. Психиатр.

— А почему психиатр?

Мне не хочется говорить ей об этом. Ей не нужно знать, почему я оказался в реке.

— Они хотели помочь мне после смерти Марианне, — говорю я. — Я был тогда очень слаб. Я и сейчас слаб. Больше всего мне хочется сыграть с тобой Брамса.

— Мы с тобой еще сыграем Брамса, — весело обещает она. — Ты все переворачиваешь вверх дном. Речь идет всего лишь о двухнедельном турне. Вот когда ты поймешь, какой долгой бывает зима в Пасвике.

Я киваю. Она хочет как лучше. Я ей благодарен. Но меня страшит это турне. Страшат все бутылки, которые я выпью. Страшат номера в гостиницах.

— Тебя что-то угнетает, я вижу, — говорит она.

— Да. Мысль о днях, которые мне предстоит прожить одному. Я никогда не ездил в турне.

— Если ты серьезно думаешь о карьере пианиста, ты не должен этого бояться! — Она почти сердится. — Господи, Аксель, ведь речь идет всего о нескольких концертах!

Мне нечего на это ответить.

— Сейчас ты напоминаешь мне мою маму, — говорю я.

— Не похоже, чтобы это было приятное воспоминание. К тому же я слишком молода, чтобы быть твоей мамой. Но я могу быть твоим другом.

— Вот и прекрасно. Будь другом. Скажи, что я должен делать.

— Тебя ждут люди. Поедем со мной в Киркенес. У меня дежурство в больнице. А ты отправишься в свое турне. Ты и представить себе не можешь, как это будет здорово. Люди будут тебе благодарны.

— Я опоздаю ровно на сутки.

— У нас на Севере это не имеет значения. Твой импресарио тебе поможет и предупредит всех организаторов. Турне продлится пару недель, ты будешь играть для людей, которые влюбятся в твою музыку. А потом приедешь обратно сюда, обретя новые силы, которые тебе подарят встречи с людьми. И тогда мы с тобой сыграем Брамса.

Это на меня действует. Достаточно одного того, что мы с нею сыграем Брамса. Ей удается уговорить меня. У меня есть пятнадцать минут на то, чтобы принять душ и одеться. К тому времени во дворе меня будет ждать «Лада».

В машине по дороге в Киркенес я замечаю, что на душе у нее стало легче. Вспоминаю слова Тани о том, что все влюбляются в Сигрюн и хотят быть ее пациентами.

— Ты хорошо знаешь Таню Иверсен? — спрашиваю я.

Сигрюн кивает.

— Славная девушка. Я плохо ее знаю. А почему ты спросил?

— Она просила меня научить ее играть на рояле.

Сигрюн задумывается. Хотелось бы мне знать, о чем она сейчас думает.

— Неплохая мысль, — говорит она наконец, словно на что-то решившись. — Но я хотела поговорить с тобой о другом.

— О чем же?

— О Гуннаре Хёеге.

— А что с ним? — Я сразу настораживаюсь.

— Ты познакомился с ним в самолете, да?

— Да.

— Что ты о нем думаешь?

— А что ты хочешь услышать? Он единственный курил в самолете сигариллу.

— На него это похоже. — Она смеется.

— Потом, вечером, я встретил его еще раз в ресторане отеля. Он друг В. Гуде. Моего импресарио. Мне тогда было неприятно, что он не спускал с меня глаз. Потому что я решил напиться пьяным. Ты его знаешь?

Она не отвечает.

— Он хочет, чтобы ты дал концерт для акционерного общества «Сюдварангер». И просил меня напомнить тебе об этом.

— Так быстро? Он сказал, что в качестве гонорара я получу обед. Я был польщен.

— Это глупо с его стороны. Но ты все-таки должен дать этот концерт. У него большие связи. Он поможет тебе и в будущем.

— Откуда ты это знаешь? Ты что, его секретарь?

— Я тебя прошу… — коротко бросает она.

Во что я впутываюсь? Мне это не нравится. Ей, очевидно, тоже. Остаток дороги до Киркенеса мы едем молча. Проезжаем 96 параллель. Мне становится невыносимо грустно.

 

Свидание с Киркенесом

Сигрюн довозит меня до отеля. Помогает достать из машины чемодан. Мы прощаемся.

— Ты молодой, — говорит она. — Но уже столько всего испытал. Попытайся получать от жизни удовольствие, несмотря на все тяжелое, что тебе пришлось пережить. У тебя еще столько возможностей.

— Ненавижу прощания, — говорю я.

— Я тоже. — Она щиплет меня за щеку, словно хочет сказать, что я должен хорошо себя вести. — Не делай никаких глупостей. Никаких драк с задиристыми мальчишками. Когда полночное солнце пересекается с зимней темнотой, атмосфера здесь накаляется. Помни, что через две недели ты снова вернешься в школу. И тогда мы с тобой будем вместе играть Брамса.

— Обещаешь?

— Да. Надо будет позаниматься.

— Только не занимайся слишком много. Это сказал Рубинштейн.

— Мудрый человек, — говорит она и быстро целует меня в щеку.

И тогда… Я ловлю ее взгляд и заставляю ее смотреть на меня. Чувство очень сильно. Она пытается отвернуться. Но я продолжаю смотреть ей в глаза, и она неожиданно отвечает на мой взгляд.

Что она видит во мне в эту минуту? — думаю я. Марианну? Аню? Видит все, что связывает меня с нею, все, из-за чего я приехал сюда?

— Ты такая красивая! — неловко говорю я. И беспомощно обнимаю ее за плечи.

— Не надо! — Она хватает мою руку.

— Сейчас ты напоминаешь мне Аню.

Сигрюн мотает головой. В глазах у нее слезы.

Потом она быстро садится в «Ладу» и уезжает.

Я опять один. Голова идет кругом, от стыда я красный как рак. Что я натворил! Она замужняя женщина. Я недавно овдовел. Что она подумала? Отныне я нахожусь в турне по побережью Финнмарка, думаю я. Оставляю чемодан в приемной отеля и прямым ходом иду в винный магазин. Возвращаюсь с тремя пакетами спиртного. Русская водка. Пить ее меня научила Сигрюн. Водка утешает. Это лекарство. Я знаю, что она разогреет мой организм и вернет мне утраченную энергию. Первый глоток я делаю в каком-то подъезде, свернув за угол от винного магазина. Это как взрыв. Я сразу чувствую себя трезвым. Иду в отель. Девушка в приемной смеется при виде меня:

— Опять к нам? — говорит она и дает мне ключ от того номера, который я занимал раньше. Как будто номер ждал моего возвращения.

Но когда я вхожу в номер, его стены словно надвигаются на меня. Кладовая с морозилкой, думаю я. В номере холодно. Должно быть, здесь кто-то умер. Я это чувствую. Сев на кровать, я оглядываю номер. Здесь кто-то есть, кроме меня.

— Кто здесь? — спрашиваю я.

Но никто не отвечает. От стен как будто несет холодом. Чужая жизнь, неприбранная кровать в нескольких сантиметрах от меня, но по другую сторону стены. Может, ночью я буду спать бок о бок с тем незнакомцем? Может, каждый из нас будет слышать, как другой ворочается в постели? Может, там вообще окажется два человека? Может, они будут совокупляться? Может, я, лежа здесь, заключенный в собственной жизни, с окном, задернутым шторой, окажусь невольным свидетелем всего самого интимного, что будет происходить между ними?

Сколько водки я могу выпить за день? — думаю я. Ведь когда-то мне придется остановиться. Вчера Сигрюн знала, что делает. Она вернула мне равновесие. Не слишком мало. Не слишком много. Теперь мне придется обретать равновесие без нее, научиться пить в меру, думаю я. Всю оставшуюся жизнь. Никто ничего не должен заметить. Только я сам. Мне нужен покой. Ясность, которую дают первые глотки. Алкоголики не умеют на этом остановиться. А я сумею.

Я сажусь к телефону. Нужно позвонить В. Гуде.

Он сразу снимает трубку. Знакомый, похожий на ржание голос.

— Это ты, мой мальчик? — говорит он, сразу узнав меня. — Как прошел вчерашний вечер?

— Замечательно. В Высшей народной школе есть то, чего нет в лучших концертных залах Европы.

— И что же это?

— Непосредственность. Человечность.

Он в восторге смеется. Ему всегда нравилось, как я говорю.

— Это потому, что ты играл для своих ровесников, — говорит он. — Но берегись, чтобы не слишком много красивых девушек родили там от тебя детей. Трудно праздновать в один день сразу несколько дней рождения, не говоря уже о конфирмации. Именно дела об отцовстве сгубили жизнь многих рок-музыкантов. А теперь эта зараза перекинулась и на классическую среду. У одного американского скрипача, которого я хорошо знаю, родилось в один день сразу три дочери от трех разных матерей!

— Не может быть! — смеюсь я. — Значит, тебе удалось разгадать причину, по которой я поехал на Север?

В. Гуде доволен.

— Итак, теперь ты едешь в Вадсё, где тебя примет зубной врач Хенриксен? Между прочим, он лучший в Норвегии специалист по Гайдну.

— Нет, — говорю я. — В том-то и дело. Я остался за бортом в Киркенесе. Опоздал на пароход.

— Как это опоздал? — В голосе В. Гуде звучат железные нотки. — Это катастрофа! Почему ты сразу ничего не сказал? Ведь в Вадсё начинается твое турне!

— Трудно объяснить. Но Финнмарк — это не Хомансбюен в Осло. Здесь не так легко с транспортом…

— Избавь меня от подобных извинений раз и навсегда!

— Но я думал, что мы можем просто начать это турне на день позже! Неужели это невозможно? Я буду играть в Вадсё не сегодня, а завтра.

В. Гуде молчит. Потом взрывается:

— Мой мальчик! За кого ты принимаешь этих людей? Думаешь, с ними можно так бесцеремонно обращаться только потому, что они живут в Финнмарке? Думаешь, ты мог бы проделать то же самое, если бы поехал в турне по Европе? Позвонил бы, например, в Амстердам и сказал, что, к сожалению, приедешь на день позже? Даже Уле Булль не позволял себе ничего подобного! Хотя в его время при тех ужасных дорогах это было бы извинительно.

— Мне правда очень жаль…

— Еще бы не жаль! Ты ведешь себя как болван из Рёа. Как тебе вообще такое могло прийти в голову? Задержка на сутки? Всего турне? Ха-ха-ха! Вадсё для тебя потеряно. Мне даже страшно звонить Хенриксену. Теперь тебе надо как можно скорее попасть в Ботсфьорд. Успеешь?

— Завтра я сяду на рейсовый пароход. Он выходит из Киркенеса в час дня и прибудет в Ботсфьорд в девять вечера.

— Но это слишком поздно! — кричит В. Гуде так громко, что мне кажется, будто я чувствую в трубке запах дыма от его сигары.

— Ничего страшного, один час подождут! — нерешительно говорю я.

— Почему они должны ждать? Потому что их ждет нечто особенное? Берегись, Аксель Виндинг! Это опасный путь. Когда совершаешь турне, бесполезно оправдываться личной трагедией. В турне у музыканта такие же обязанности, как у премьер-министра.

— Понимаю, — шепчу я.

— Я сейчас же звоню в Ботсфьорд, — гремит он. — Но это первый и последний раз. Слышишь? Самое отвратительное — это когда артист слишком рано начинает вести себя как примадонна.

— Мне очень стыдно.

— Иначе и быть не может.

 

Сон

Ночью на меня наваливаются прежние мысли. Я думаю о Сигрюн, о том, что она существует, что она хорошо ко мне относится, что у меня появилась третья возможность. О чем она думала, когда я смотрел на нее? Поняла ли то, что я пытался вложить в свой взгляд? Поняла ли, почему я приехал на Север? Поняла ли, что это серьезно? Постепенно я засыпаю. Сигрюн в белом халате. С решительным выражением лица она надевает резиновые перчатки.

— С этим надо покончить, — говорит она.

— С чем с этим?

— С прошлым. То, что случилось, уже случилось. Жаль, что щелочь не подействовала.

— Что ты еще задумала?

— Не задавай столько вопросов. Я должна сосредоточиться перед операцией.

Она берет старомодный ручной коловорот, который лежит вместе с другими медицинскими инструментами. Потом подходит ко мне. В эту минуту я обнаруживаю, что крепко привязан к стулу. Я не могу пошевельнуться.

— Спасите! — кричу я.

Но в глазах Сигрюн нет ни капли жалости.

— Тише! — строго говорит она. — Не беспокой других больных.

Она приставляет коловорот к моему виску и начинает сверлить. Я чувствую странную зудящую боль, но болит вроде бы не там, где она сверлит. Мне вспоминается удивление в глазах быка на арене, которое появляется у него, когда последний удар должен избавить его от страданий, когда в него глубоко входит копье. Я понимаю, что это смерть. Но не моя. Сигрюн добивается чего-то другого.

— Спокойно, — говорит она, а струя крови хлещет ей прямо в лицо. — Фу! — сердится она. Но продолжает сверлить. Еще немного, и она просверлит мой череп насквозь. Я боюсь, что она не остановится. Последнее усилие, и череп просверлен.

— Замечательно. — Она довольна.

Из раны течет кровь. Сигрюн спокойно подходит к раковине, кладет в нее коловорот и смывает с лица кровь. Мне стыдно. Ведь это моя кровь.

Потом она возвращается ко мне с пинцетом в руках.

— Что ты еще собираешься делать? — испуганно спрашиваю я.

— Хочу раз и навсегда удалить их из твоего мозга, — отвечает она.

— Кого их?

— Аню и Марианне, конечно. Они занимают в нем слишком много места.

— Нет! — кричу я. — Не надо! Они мне нужны! Я не могу жить без них!

— Это мы еще посмотрим, — строго говорит она и прикладывает ватный тампон к дырке в моем черепе. Потом вводит в нее пинцет. Я чуть не теряю сознание от боли. Но она что-то вытаскивает из черепа, и я чувствую облегчение во всем теле.

— Смотри! — говорит она с восторгом. — Вот они обе!

Я со страхом смотрю на то, что она держит у меня перед глазами. Аня и Марианне барахтаются, сдавленные пинцетом. Они крохотные, не больше тянучки. Однако я хорошо их вижу. На Ане ее лиловый джемпер и черные брюки, в которых она была, когда я первый раз пришел в дом Скууга. На Марианне белая майка и джинсы, как обычно.

— Останови ее! — кричит Марианне и умоляюще на меня смотрит.

— Типичная старшая сестра, — говорит Сигрюн. — Всегда все решает только она. Не слушай ее.

Аня молчит. Она еще худее, чем была. Лицо у нее белое как бумага.

— Они должны исчезнуть, — решительно заявляет Сигрюн.

Она быстро подходит к раковине. Я не могу пошевелиться. Сижу, привязанный к стулу, и слышу, как они кричат. Их крик похож на писк. Так пищат летучие мыши.

Сигрюн открывает кран с горячей водой.

— Не надо! — кричат они.

— Все кончено, — говорит Сигрюн и бросает их в раковину. — Фу! Они слишком большие, придется протолкнуть их через решетку. — Она закрывает воду и большим пальцем проталкивает их в дырки решетки. Слышится что-то похожее на вздох. И они исчезают. Сигрюн снова пускает горячую воду и оставляет кран открытым, пока она снимает перчатки и тщательно моет руки и лицо.

Потом подходит и отвязывает меня.

— Ну как? Признайся, что тебе стало легче.

И наклоняется надо мной, как обычно наклонялась Марианне. Вкладывает свои груди мне в руки. Нас заливает бесконечная нежность.

— Больше никто не вторгнется в наш мир, — говорит она. — И никто не сможет нас понять.

— Аня и Марианне поняли бы, — говорю я.

— Возможно, но они нам больше не нужны. Чувствуешь, что боль отступила? Неужели ты не понимаешь, что они тоже рады? Наконец-то они смогут обрести покой.

И она садится на меня. Все так реально. У нее тело Марианне. Но она сильнее и неистовее сестры.

— Давай, — говорит она.

 

Outward bound

[2]

Я вспоминаю свой сон на другой день, стоя на палубе рейсового парохода «Биргер Ярл» и глядя на остров Скугерёй, на его голые скалы, спускающиеся к самой воде. И пожелтевшую осеннюю траву. Корпус большого судна дрожит. Я слышу, как о его борта бьются волны. Мне хочется забыть начало сна и думать только о том, чем он завершился. Я не хочу терять их, думаю я. Но они так горько кричали. Это напомнило мне о чувстве, часто возникающем у меня в последнее время. Мне кажется, они обе следят за всем, что я делаю. Не хотят покидать меня. Пока я их помню, они живы. Они знают обо всем, что я предпринимаю. Что я делаю. Они мать и дочь. Они тесно связаны друг с другом.

Рядом со мной появляется какой-то человек в черном. Останавливается в нескольких метрах от меня, так, чтобы мне не нужно было с ним разговаривать. Однако он прекрасно понимает, что его присутствие мне мешает. Мы оба смотрим на север. Я вышел без перчаток и чувствую, как меня пронизывает ледяной холод. Мне не верится, что сегодня вечером я буду играть перед публикой. Открою ей что-то доброе и красивое, что в лучшем случае приведет ее в восторг, в худшем — обнажит старые раны. Пепельно-серые линии ландшафта соответствуют возникшему во мне настроению. Стоя и глядя в сторону Северного полюса, я словно грежу наяву.

Мне никак не удается забыть первую половину сна. Я думаю о крохотных фигурках Марианне и Ани, которые Сигрюн смыла в раковину. Я любил этих женщин свято и горячо. Был готов отдать за них жизнь. А теперь даже не знаю, понимали ли они, насколько серьезно я их боготворил. Может, их занимали совсем другие мысли.

Мужчина в черном поворачивается ко мне. Ему за шестьдесят. Видно, он прожил бурную жизнь. Лицо в глубоких морщинах. Под глазами мешки. Результат злоупотребления алкоголем. Небо на западе проясняется. В этом скудном свете он выглядит бледным, почти мертвым.

— С тобой все в порядке? — неожиданно спрашивает он у меня.

Я киваю.

— Со мной — да. Спасибо. А с вами?

Он смотрит на меня. Медлит с ответом. Потом улыбается.

— И со мной тоже. Куда держишь путь?

— В Ботсфьорд.

— Это недалеко.

— Согласен. Но для меня далековато. А вы?

— Возвращаюсь в Берген, — отвечает он на явном вестландском диалекте. — Это мой последний рейс. Во вторник мне поставили диагноз — рак. Неоперабельный. Тогда я купил билет и полетел в Киркенес. Мне хотелось проехать обратно вдоль побережья с рейсовым пароходом. Я художник. Для меня главное — видеть. Там, где я живу, гробы с покойниками на лодках везут в церковь на материк. Я не против этого. Но мне захотелось увидеть побережье, которое меня сформировало, которое я не выбирал, которое стало для меня родным. Человек, проживший столько, сколько я, успел многое передумать на своем веку. Ты молод, у тебя еще нет такой потребности. Но что-то в твоем взгляде меня зацепило. Я не собирался тебе мешать. Если хочешь, я уйду.

Я пожимаю плечами.

— Значит, мне лучше уйти, — говорит он. — Но если тебе захочется поговорить, я весь вечер буду сидеть в баре.

Но я не иду ему навстречу. Я не сижу вечером с ним в баре, чтобы выслушать его, безусловно, интересную историю. Он готовится к смерти. А я — к жизни. Хотя и не такой, как я думал. Что привело меня сюда? Единственная надежда? Единственный человек? Мне кажется, что я опережаю свои мечты. Я понимаю: все, что случилось, должно было случиться. Я не успел отгоревать об Ане, как передо мной возникла ее мать, более желанная, чем кто бы то ни было. Теперь начался последний этап. Он должен все решить. Другой возможности у меня не будет.

Может, именно об этом мне и пытался рассказать мой сон?

Я спускаюсь в каюту. Делаю глоток водки и ложусь спать. Что Сигрюн сейчас обо мне думает? Может, ей стыдно за меня? Или она сердится? Наверное, я был слишком несдержанным. Слишком откровенно желал ее? Решил, что мы уже близки? Если бы можно было проспать до самого Бергена! Но у меня концерт в Ботсфьорде. Я лежу и думаю, что начинаю походить на игральную карту из потерянной кем-то колоды. Она никому не нужна, потому что никто не помнит, в какую игру играли, и не знает достоинства этой потерянной карты. В лучшем случае ее можно отдать ребенку, который вскоре ее разорвет. А еще ее можно повесить на стену как память о времени, о котором никому ничего неизвестно. Это моя судьба, думаю я, и никто не знает, что связывало Аню, Марианне и меня. Это тайна, секрет. Даже мать Марианне не знала о том, что мы с Марианне поженились. Я лежу в каюте на «Биргере Ярле» и понимаю, что не могу ни с кем разделить свою историю, кроме тех, кого уже нет в живых. Единственный, кто мог бы понять отрывки из нее, — это Сигрюн. Она знает, как они разговаривали. Помнит цвет их глаз. Она росла вместе с Марианне, с нею готовила рождественские подарки, ходила на прогулки. Та Марианне, которую я любил и которая никогда не отделялась от Ани, которую я тоже любил, была вечным раздражителем в детстве и отрочестве Сигрюн, вечной старшей сестрой, которая все решала. А я, которому еще не стукнуло и двадцати, даже не помню, что или как решала за меня Марианне.

Я долго лежу, погруженный в эти мысли, удерживаемый морскими волнами на грани яви и сна. Вспоминаю те два страшных сна, то дружелюбие и доверие, которые Сигрюн Лильерут уже оказала мне в те недолгие часы, что мы были вместе. Смог бы я так же вести себя с любовницей Катрине? Попытался бы понять ее, помочь ей так же, как Сигрюн пыталась понять меня и помочь мне?

Волны с северо-востока заставляют «Биргер Ярл» крениться. Мне страшно. Судно не должно сейчас погибнуть. Я не хочу умирать. Только не сейчас.

Когда я понимаю, что равнодушие еще не окончательно завладело мной, я открываю бутылку и продолжаю пить. Уже совсем скоро я должен играть на фортепиано в Ботефьорде. Весной я должен играть концерт Рахманинова с Филармоническим оркестром Осло. Может быть, это возможно. Может быть, еще не поздно.

 

Часть III

 

Встреча с Сигрюн

Когда через четырнадцать дней рейсовый теплоход «Лофотен» ранним утром входит во фьорд и направляется к Киркенесу, на море вовсю бушует октябрьский шторм. На серых скалах уже лежит снег. Горстка американских туристов едва не плачет при мысли, что долгое путешествие из Бергена на Север подошло к концу. Я еду с ними от Трумсё. Я разговаривал с ними, смеялся и даже играл для них Рахманинова на разбитом рояле в салоне теплохода. Да, думаю я. Такое вот классическое турне наоборот. Теперь я пианист, играющий в баре. До поздней ночи я сидел на сцене клуба и играл Шопена, порадовал одного зубного врача, сыграв ему интермеццо Брамса в его собственном доме с большим панорамным окном, выходящим на море, на его белом рояле фирмы «Болдуин». Пил домашнее вино из смородины и особый, привезенный из Непала чай. Видел первое издание «Врага народа» Ибсена, играл «Турецкий марш» Моцарта на дряхлом пианино «Рёниш» в каком-то маленьком сарае на полуострове Нордкин. В Хавёйсунде слушал Бетховена, льющегося из высоких динамиков ELAC, которые заставили бы Брура Скууга позеленеть от зависти. Познакомился с французским семейством, которое занималось реставрацией шхуны в Хоннингсвоге, чтобы следующим летом отправиться на ней на Шпицберген. Встречал рыбаков-тральщиков, агентов по продаже вяленой рыбы, троцкистов, гадалок, шаманов, трубопроводчиков, людей, выращивающих коноплю, конструкторов деревянных судов и настройщиков роялей. Таких людей я никогда не видел в пригороде Осло. Здесь они были как бы более заметны. Энергичные люди, живущие на бескрайнем пространстве.

И все время я пил.

Никто ничего не заметил. Или делали вид, что не заметили. Даже когда я сбился в балладе соль минор Шопена, выступая в Мехамне, зал восторженно благодарил меня. Хмельное состояние было для меня подарком, радостью. Я вспоминал маму с ее красным вином. Алкоголь притуплял ее чувства. Да, здесь они дома, думаю я, стоя на палубе и чувствуя себя мальчишкой при мысли, что скоро снова увижу Сигрюн. Я страстно мечтаю о конце сна. Мечтаю о нежности и освобождении. Именно так мне хочется исполнить Рахманинова, думаю я. Меня радует, что я рассказал некоторым своим попутчикам о Втором фортепианном концерте Рахманинова и о том, что хочу подготовиться к нему, живя рядом с Россией. Я вдруг понимаю, что большинство жителей этого побережья хорошо относятся к русским. Я встречал людей, которые зимой 1945 года, когда немцы, отступая перед Красной Армией, выжгли дотла территорию, равную по величине Дании, прятались тут в землянках. Они рассказали мне, что им лично пришлось пережить в те страшные дни, когда шестьдесят тысяч человек были принудительно депортированы, одиннадцать тысяч домов, сто шестьдесят школ и двадцать одна больница, а также мосты, электростанции и пристани разрушены. Многие из них в ту пору были детьми. Но их память сохранила эти воспоминания. Неудивительно, что они хорошо относятся к русским, думаю я, стоя на носу теплохода и смотря на женскую фигуру на пристани, которая напоминает мне Сигрюн. Неужели она действительно ждет меня? Пришла встретить? Я нерешительно машу ей. Она машет мне в ответ.

С большим чемоданом я спускаюсь по трапу. Сигрюн в высоких сапогах и зеленом пальто с капюшоном улыбается мне. Октябрь, идет снег. Я растроганно смотрю на нее. Неужели она нашла время, чтобы встретить меня? Мы обнимаемся.

— Как твоя рана? — спрашивает она.

— Давно зажила.

— Удачно прошло турне?

— Мне не хватало тебя, — говорю я.

Она молчит.

— Я не понимаю, что тогда со мной было, — говорю я, стараясь сдержать дрожь в голосе.

— Не надо об этом. — Она прикладывает палец к моим губам.

Ей хочется что-то сказать мне. Но здесь у нее всюду слишком много знакомых. Кто-то прерывает нас, здоровается с нею. Она тоже здоровается со всеми.

— Вот что значит быть здесь районным врачом, — извиняет она себя.

— Мне это нравится. Ты всем нужна.

Она смеется и пожимает мне руку.

— Болтун!

Мы идем к машине. Она помогает мне положить чемодан в багажник.

— Тогда, пользуясь своим авторитетом, я должна спросить у тебя, как ты относишься к тому, чтобы заночевать сегодня в Киркенесе? Понимаешь, мне звонил Гуннар Хёег. У него сегодня будут важные гости. Он дает обед в акционерном обществе «Сюдварангер». И хочет пригласить тебя. Ты сможешь играть?

— Смогу, если ты там тоже будешь.

— Разумеется, буду.

— А где Эйрик?

— Ушел в поход с несколькими учениками.

— Надолго?

— На выходные.

— Прости, я даже не знаю, какой сегодня день недели, — говорю я.

— Пятница.

— Наверное, мне надо заехать сначала в отель?

— Нет, ты переночуешь у меня. Только будь готов к тому, что мы ляжем поздно. У меня после обеда будет вечеринка.

Похоже, Сигрюн была уверена, что я приму ее приглашение, думаю я.

— Вообще-то мне сейчас положено быть на работе, — нервно говорит она. — Я знаю, какой утомительной может быть поездка на теплоходе. Можешь отдохнуть несколько часов. А после дежурства я за тобой заеду.

Она дает мне ключ.

— Хозяйничай сам.

Мы стоим перед скобяной лавкой. Я обнимаю ее и за шею притягиваю к себе.

Она вырывается из моих рук.

— Я не могу, — говорит она дрожащим голосом.

— Если хочешь, я остановлюсь в отеле.

— Нет, дело не в этом. У меня же есть комната для гостей. Знал бы ты, сколько людей ночуют там в течение года.

Она берет меня за руку.

— Неужели ты не понимаешь, что Эйрик мне доверяет? Не знаю, что на это сказать, и потому молчу. Пусть говорит она.

— Я думала о тебе, — говорит Сигрюн. — Больше, чем мне хотелось бы. Почему? Из-за Ани и Марианне? Они нам являются?

— Мне приснился безумный сон, — говорю я. — Приснилось, что ты пинцетом вынула их из моего мозга.

— Я?! — Она смеется. — Прости, пожалуйста. Это так страшно.

— Да. Они стали совсем маленькими. Как тянучки. Ты бросила их в раковину и смыла горячей водой.

— Почему именно горячей?

— Спроси об этом у моего сна. Но потом…

— Не рассказывай мне такие сны, — просит она.

Все-таки она поднимается со мной в квартиру. Мы прижимаемся друг к другу, не сняв верхней одежды.

— Так не может продолжаться, — говорит Сигрюн.

— Тогда мне все-таки лучше остановиться в отеле.

— Нет. Это покажется Эйрику подозрительным. Он знает, что у меня бывает много народу. Кроме того, я хочу, чтобы ты был рядом.

Мы садимся. Она как-то поникает, вид у нее огорченный.

— Что сказала бы Марианне? Не говоря уже об Ане.

— Мы почти ничего не знаем друг о друге. Со временем нам придется многое рассказать или объяснить друг другу.

— Да, надо начать рассказывать, — с облегчением говорит она. — В беседах. В музыке. Ты не забыл, что мы хотели вместе играть Брамса?

— Как я мог это забыть!

— Мне хочется разобраться, почему я столько думаю о тебе, — нервно говорит Сигрюн. — Из-за того, что у нас было много общего? Что мы, каждый со своей стороны, были близки и Марианне, и Ане и потеряли их обеих? Или все дело в твоей силе? Ты так молод. У тебя все нервы словно обнажены. Ты заставляешь меня чувствовать, что я существую. Помнить, кто я. Даришь мне будущее. Опору. Обращаешь мое внимание на то, что меня окружает. Я как будто медленно начинаю понимать самое себя, понимать других людей, положение, в котором я нахожусь. И мне не требуется для этого быть врачом. К тому же ты знаешь, из какой я семьи. У нас есть общая тайна.

— Прав