Дама из долины

Бьёрнстад Кетиль

«Дама из Долины» норвежца Кетиля Бьёрнстада — заключительная часть трилогии об Акселе Виндинге (ранее вышли «Пианисты», «Река»; КомпасГид, 2011–2012), выдающемся музыканте, одним своим дебютом сорвавшем главный куш — славу и признание критиков. В тот день, убрав с рояля дрожащие руки, он стал знаменитым. Его ждут лучшие концертные залы Европы, импресарио и педагог составляют такую программу, которая должна сохранить его в вечности. Самый молодой, самый талантливый, самый смелый и самый несчастный. В день его дебюта, ровно тогда, когда его пальцы чувственно скользили по черно-белым клавишам рояля, его жена Марианне покончила с собой… Акселю вот-вот исполнится двадцать, в его биографии это уже третья трагическая потеря. И кажется, что с этим водоворотом он уже не сможет справиться. Попытка самоубийства, много алкоголя, очередной болезненный роман и надрывный Рахманинов.

Он уезжает из суетного Осло, в снега, на границу с Россией, туда, где люди живут, растворившись в безвременье северного сияния. Удастся ли Акселю выбраться из цепких лап прошлого? Проходит много месяцев, и вот в программе светской столичной жизни вновь Аксель Виндинг…

 

Часть I

 

За секунды до этого

— Попробуй вспомнить все еще раз.

— Что вспомнить?

— Все, что ты чувствовал.

— Я уже говорил, я был в воде. Барахтался, боролся с течением. Оно было очень сильное. Гораздо сильнее, чем мне казалось с берега.

— Ты испугался?

— Нет, я этого ждал. Я сидел на камне, курил и думал, долго, час за часом.

— Взвешивал все за и против?

— Да, примерно так.

— И потом решился?

— Я знал, что мне нужно расслабиться и стать безвольным, но при этом стараться, чтобы удары о камни были достаточно сильными.

— Ты был уверен, что тебе хочется утонуть?

— По-моему, мне больше хотелось умереть от удара камня. Я не ожидал, что вода окажется такой холодной. Но удивление длилось одну секунду. Воля была сильнее страха. Мне хотелось испытать то, что, должно быть, испытала Марианне, — осознать, что выбор сделан, что все в твоих руках, что осталось только довести до конца то, на что ты решился.

— Ты думал о своей матери?

— В ту минуту — нет. Позже.

— Но это была та же река?

— Да. И это внушало мне уверенность. Я не хотел сдаваться. Хотел, чтобы все было уже позади. Помню, как меня подхватило течением, и я приготовился, что сейчас ударюсь о большой камень, который все эти годы ждал там именно меня.

— Ты так думал?

— Я поранился об острый камень, но не так сильно, чтобы я мог потерять много крови. Тогда я напрягся еще больше. Я думал только о том, что мне должно повезти, что у меня все получится — так же, как получилось у Марианне, как получилось у Ани, хотя Марианне никогда не верила, что Аня сознательно покончила жизнь самоубийством.

— Не будем сейчас говорить об Ане.

— Холодная вода сковала меня, я стал каким-то вялым. Но страшно мне не было. Тогда не было. Я думал о том, что все мои действия приближают меня к ним.

— Поэтому ты выбрал реку?

— Не знаю. А это так важно? Вы что, систематизируете самоубийства, делите самоубийц на группы? Одни повесились. Другие перерезали себе вены. Третьи выбросились из окна.

— Прости. Двинемся дальше.

— Ближе к Люсакеру течение стало сильнее.

— Ты испугался?

— Нет, рассердился. Но в то же время был настроен серьезно, как перед большим концертом. Боялся, что у меня ничего не получится, что я получу увечья и не умру, а останусь калекой. Я трус.

— Называй это как хочешь.

— Я попробовал повернуться головой вперед, но лег поперек течения и в ту же минуту задохнулся от удара о большой камень. Я открыл рот и вдохнул… Но не воздух, а воду.

— Ты был не готов к этому?

— Да, я не думал, что у меня перехватит дыхание, что легкие заполнятся водой. Я не мог даже кашлять. Голова пылала.

— Но ты по-прежнему хотел довести дело до конца?

— Нет. Я вдруг почувствовал себя в ловушке. Все оказалось гораздо серьезнее, чем я думал. Помню, я вдруг осознал, что тону. В ушах послышался какой-то скрежет.

— Ты начал жалеть о своем поступке?

— У меня было чувство, будто через мой мозг тянут стальную проволоку. И я понял, что до смерти остались считаные мгновения.

— Что ты почувствовал?

— Одиночество. Глаза у меня были открыты, и я смотрел сквозь воду.

— Ты понял, что умираешь?

— Да. И страшно испугался. Я никогда так остро не чувствовал себя живым.

— И что ты сделал?

— Хотел усилием воли заставить себя потерять сознание. Но продолжал погружаться, хотя мне этого уже не хотелось. Тогда я первый раз услышал шум. Громкий страшный шум, заглушивший скрежет стальной проволоки. И все словно замедлилось. Мысли и чувства словно остановились.

— А потом?

— Мир безмолвствовал. Он просто исчез. Наступил страшный, оглушительный покой.

— Ты был в шоке.

— Я? В шоке? Не знаю. Помню только, что я достиг дна, что находился в стихии, которая не была ни жизнью, ни смертью.

— А чем же?

— Залом ожидания.

— Почему вдруг залом ожидания?

— Не знаю, но это был зал ожидания, я лежал в нем и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Не мог пошевелить даже пальцем. Просто лежал там, как мертвый, но был еще жив.

— А свет?

— Света я не видел. Все это глупости, будто человек перед смертью видит яркий свет.

— Ты так хорошо все помнишь?

— Да, было темно. Меня окружала непроницаемая тьма. Как будто вода заполнила мой мозг, и смерть начала постепенно завоевывать все тело, от пальцев на руках и ногах она поднималась по жилам прямо к сердцу.

— А потом?

— Неожиданно я почувствовал резкую боль. Но камень был тут ни при чем. Что-то острое попало мне в рот. Боль была невыносимой.

— Тебе не показалось, что это была сама жизнь?

— Неожиданно я нащупал леску. Только тогда я сообразил, что какой-то болван поймал меня на блесну и собирается вытащить из воды.

— Ты рассердился?

— Еще бы! Ведь у меня было одно желание — оказаться вместе с ними.

 

Друг в беде

За три дня до этого разговора.

Он едет вместе со мной в карете скорой помощи. Спиннинг и блесны лежат на полу. Он высокий, бледный, очень худой и без конца курит самокрутки. Его зовут Габриель Холст. Во всяком случае, так он сказал шоферу скорой, который хвалит его за то, что он сумел быстро выкачать воду из моих легких. Габриель Холст отвечает, что знаком с приемами первой помощи. Невозмутимый тип. Медленно говорит. Медленно кивает головой. Я лежу на носилках и растерянно смотрю на него.

— Я знаю твою сестру, — говорит он мне.

— Ты уверен? — спрашиваю я.

— Катрине Виндинг, верно? У нее есть брат Аксель. Разве ты не Аксель Виндинг?

— Да. Что тебе про меня известно?

— Я был на твоем дебютном концерте.

— Правда?

— Не надо так много с ним разговаривать, — просит врач скорой, проверяя мой пульс. — Он еще в шоке.

— Не волнуйтесь. — Габриель Холст выпускает дым в воздух. — Он уже дышит. И завтра будет дышать. С этим мы справились.

Скорая едет с мигалкой, но без сирены. Габриель Холст и врач сидят рядом со мной. Габриель все время гладит меня по лбу. Сначала это меня раздражает. Я пытаюсь увернуться. Но мне тут же не хватает тепла, идущего от его руки, и я поднимаю на него глаза.

— Закрой глаза и отдыхай, — спокойно говорит он.

Я повинуюсь.

— Вы ничего не знаете, — говорю я.

— Ты сердишься, и ты в отчаянии. Это понятно. Но ты не умрешь. Пока еще не умрешь. Это приказ. Можешь сердиться сколько угодно. Постарайся думать о чем-нибудь другом. Ты когда-нибудь думал, что в музыке всего двенадцать звуков? Двенадцать несчастных звуков. И этого достаточно, чтобы создать Девятую симфонию Бетховена или «Stella by Starlight».

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

— Еще одна причина, чтобы остаться жить, — продолжает он. — Подумай о том, что людям нужно всего двадцать девять букв, чтобы писать по-норвежски. Думай обо всем, чего не понимаешь. Думай о том, что в эту минуту ты даже не знаешь, что следует играть в сто пятьдесят третьем такте и какую ноту тебе предстоит взять именно сейчас.

— Это меня пугает, — признаюсь я.

— Все зависит от того, какое произведение ты собираешься играть, — говорит он. — Или, если ты играешь джаз, какие чувства или мысли переполняют тебя в эту минуту. Будущее покажет, положись на него.

Когда скорая въезжает на территорию больницы, я узнаю кирпичные стены.

— Пульс все еще слабый, — говорит врач скорой.

— Я совсем недавно был здесь, — бормочу я в полузабытьи.

— Не надо разговаривать, — велит мне Габриель Холст.

Меня ввозят в здание. Новый врач уже ждет нас. Седой, старый и явно уставший от своей работы.

— Я могу идти сам, — говорю я.

— Ты не можешь даже стоять на ногах, — заявляет этот новый врач.

— Вспомни Чарли Паркера. — Улыбается Габриель Холст. — Ему тоже случалось лежать пластом за два часа до концерта. Да и во время концерта тоже.

— А разве у меня сегодня концерт?

— Кто знает? К этому всегда нужно быть готовым.

Я узнаю палату, в которую меня ввозят. Холодный безнадежный свет, голые, сероватые стены, картина, на которой изображен горный пейзаж. Печальная пустота.

— В этой палате умерла Аня, — говорю я.

— В больнице много таких палат, — объясняет врач.

В меня втыкают иголки, присоединяют их к шлангам, аппараты начинают ворчать и попискивать. У врача бесчувственные глаза. Габриель Холст кладет руку мне на лоб. Его пальцы пахнут табаком.

— Я не имею права утверждать, что ты собирался сделать глупость. Ты свободный человек. Но сейчас ты здесь.

— А что, собственно, случилось?

— Я поймал тебя на блесну.

— Разве я не слишком тяжел для блесны?

— Конечно, тяжел. Но у меня хороший спиннинг для ловли в пресной воде, удилище от Абу, самое лучшее, стекловолокно. Леска 0,25. Отличная катушка. Вот она, блесна «Меппс».

Он достает блесну из кармана и показывает мне. Блесна черная с желтыми точками.

— Хочешь взять ее на память?

— Нет, спасибо.

— Она спасла тебе жизнь.

— Почему леска не оборвалась?

— С моим снаряжением я теоретически могу вытащить рыбу, которая будет весить двадцать килограммов, хотя оно рассчитано только на три.

— Я вешу восемьдесят.

— Но ты не оказывал сопротивления. Просто лежал в воде. Ты был без сознания.

— Я чувствовал боль во рту.

— Наверное, это было до того, как ты потерял сознание. Конечно, я боялся, что леска не выдержит, ведь течение там очень сильное. Но мне удалось перетащить тебя в тихую заводь. Ты не шевелился, и я был уверен, что ты мертв. Можешь представить себе, каково это — выловить труп молодого человека, когда пришел ловить форель?

— Почему ты был на моем концерте?

— Хотелось послушать Прокофьева. У этого человека не все в порядке с головой.

— Ты музыкант?

Он пожимает плечами.

— Да, в некотором роде. Но не для больших залов. Я играю на контрабасе. Лежа. Ведь когда мы говорим об инструменте с такими формами, мы имеем в виду женщину.

— Дай мне все-таки эту блесну, — прошу я.

 

Взаперти

Сутки спустя. Первые сутки почти стерлись из моей памяти, я помню только тяжелые тягучие сны и ощущение, что тональности разного цвета прыгают у меня в голове, как бейсбольные мячи. Я бегаю с сачком и не могу поймать ни одну из них.

Врача шведско-норвежского происхождения зовут Гудвин Сеффле, он очень внимателен и говорит на напористом диалекте Сконе. Мы сидим в его кабинете. Он энергично потирает сухие руки, и я вижу, что он обкусывает ногти. Кроме того, он всегда спешит, ведя вечную борьбу за каждое койко-место.

— С чего ты хочешь начать?

— Вы меня вызвали, вам и решать.

— Не надо все осложнять, — просит он глухим голосом. — Тебя привезли в больницу полуживым. Когда человеку в легкие попала вода, речь идет уже о секундах. К тому же вода в реке очень холодная. Тот, кто вытащил тебя на берег, говорит, что даже не заметил тебя в воде. Он только почувствовал, что на крючок что-то попалось.

Я трогаю языком рану во рту и киваю.

— Сумасшедшее решение, — говорит он, читая свои бумаги.

— Не такое уж сумасшедшее. Мне хотелось уйти за ними.

— Объяснить можно все.

— Меня выпишут сегодня?

— Сначала ты должен рассказать нам, о чем ты думаешь. Наш проклятый врачебный долг обязывает нас понять, что представляют собой наши пациенты.

— Кто сказал, что я ваш пациент?

— Тот, кто прислал тебя в мой кабинет.

— Что я должен сказать?

— То, что позволит нам создать более ясную картину того, что ты сейчас собой представляешь.

— Марианне сказала, что я напоминаю ей героя песни «The Only Living Boy In New York» Тогда я не понял, что она имела в виду. Но когда она умерла, я все понял. Покончив с собой, она убила нас обоих.

— Это опасная мысль.

— Ничего не поделаешь.

Я замечаю, что мне трудно говорить. У меня пересохло во рту. Я не могу произносить согласные.

— Я читал в газетах о твоем дебюте, — вдруг говорит Гудвин Сеффле. Он ерзает на стуле, явно испытывая неловкость.

— Правда?

— Отзывы были восторженные. — Он как будто сообщает мне великую новость. — Я по возможности слежу за тем, что происходит в мире музыки. Сам играю. Не меньше сорока пяти минут каждый день. В этом году я должен одолеть «Порыв» Шумана. Трудное произведение, ты не находишь?

Я киваю.

— Довольно трудное. Но замечательное. Только смотрите, не играйте его слишком быстро.

— Ты так считаешь? — Он наклоняется ко мне через стол. — Это важно?

— Да, особенно когда играешь Шумана, — говорю я. — Если играть Шумана слишком быстро, пропадет горячность, неистовство. Останется только суматошность.

— Господи! А ведь верно. Вот мнение эксперта. Ты даешь уроки?

— Нет.

— Мне нужен учитель музыки.

— Их много. При случае я назову вам несколько имен.

— Это было бы прекрасно.

— Но за это вы должны выпустить меня отсюда. В четверг будут похороны Марианне. Мне нужно еще многое уладить до того дня.

Он кивает:

— Посмотрим. До поры до времени решение покончить с собой является частным делом человека. Но как только он оказывается в руках врачей, все меняется. Общество хочет, чтобы все жили как можно дольше. Смерть слишком важна, чтобы решение о ней можно было доверить какой бы то ни было личности.

— Я не хочу умирать, — говорю я.

Гудвин Сеффле наклоняется над столом:

— Вот и убеди меня в этом.

 

Рыба на берегу

Два следующих дня и две ночи слились для меня в одно целое. Все время меня окружают люди. Смотрят на меня. Говорят обо мне. Дают мне таблетки. Лишь на короткое время они оставляют меня одного. Тогда я вижу Марианне висящей в кладовой дома Скууга. И меня одолевает чувство вины. Сеффле прав. Почему я не выбрал веревку? Или бритву? Или таблетки? Должно быть, Марианне была твердо уверена, что поступает правильно. А я ничего не понимал, окутанный туманом своего предстоящего дебюта. Как долго после того, как петля затянулась, ребенок в ней был еще жив? Я лежу в своей палате и слышу, как за стеной кто-то кричит.

Некоторых из пациентов я встречаю в курилке. Нас стерегут санитары. Стерегут, но не донимают. Теперь я один из них. Один из тех, кто не такой, как все. Теперь я отношусь к тем, кто это сделал. Или попытался сделать. В углу девушка курит самокрутки, как курила Марианне. На ней розовая майка с короткими рукавами. Запястья рук забинтованы. Но есть следы порезов и в других местах — на шее и вдоль вены на левой руке. В какую бы сторону она ни смотрела, нас она просто не видит.

Толстый маменькин сынок двадцати лет, с прямыми грязными волосами, в синем блейзере и черных грязных брюках курит сигареты с фильтром. Перед ним раскрытая книга. Уильям Голдинг. «Повелитель мух». Если он и читает, то не дольше двух-трех минут, потом поднимает глаза и, прищурившись, смотрит на одну и ту же картину Кристиана Крога — на ней обветренный рыбак ищет что-то, чего мы не видим.

— Здорово он писал, — повторяет парень снова и снова.

Еще там сидит усталый мускулистый мужчина, покрытый татуировками, время от времени он пытается завязать разговор о погоде с кем-нибудь из надзирателей — я, во всяком случае, воспринимаю этих людей как надзирателей. Сейчас за нами надзирает молодая женщина, в ее взгляде есть что-то мягкое, беззащитное, кажется, что она вот-вот снимет свой белый халат и закурит вместе с нами.

Я курю «Пэлл Мэлл» с фильтром, правда, я его отламываю — так меня научила Марианне. Я смотрю на пациентов и думаю, что все мы, кто курит и курил в этом месте до нас, хотели бы докуриться до смерти, стать такими же легкими и невидимыми, как дым в курилке, такими же свободными, способными выкурить себя из своей оболочки и обстоятельств, которые привели нас сюда. Мы сидим здесь и курим. Возможно, мой случай — самый тяжелый из всех. И тем не менее я здесь всего лишь гость.

Время от времени я подхожу к большому окну с видом на детскую площадку. Там у лесенки плачет маленькая девочка. Никто из взрослых ее не видит. Я пытаюсь открыть окно, но оно не открывается. В руках у девочки лопатка. Мальчишки кидались в нее песком. Сейчас они снова подошли к ней с ведерками, полными песка. Сколько же ей может быть лет? — думаю я. Как она воспринимает то, что сейчас происходит? Думает ли о маме и папе? Боится? Я понимаю, что так думать опасно. Я не должен плакать. Должен отстраниться от этого. И отстраниться навсегда. Не думать о том, что какое-то время я был отцом. Ничего не чувствовать. Не тосковать по тому, чего я никогда не видел и не увижу.

Что это, сон? Или В. Гуде действительно пришел навестить меня? В легком летнем костюме, клетчатой шотландской шляпе, с трубкой в зубах. Он смачно целует меня в щеку, словно я его родной сын.

— Ничего не говори, — просит он. Слова, как слюна, текут у него изо рта. — И не бойся. Никто не знает, что я здесь.

— Знаешь, что говорила Марианне? — спрашиваю я. — Что в глазах покойников сохраняется жизнь. Силе их взгляда может позавидовать любой живой человек. Ты когда-нибудь наблюдал такое? Ты помнишь, как они обрезали веревку и спустили ее вниз?

— Мой мальчик. Мы спасем тебя от этого отчаяния. Сельма Люнге еще ничего не знает. И весь мир тоже. Ты стал мифом. Скрыться после оглушительного успеха — это не страшно. Было бы гораздо хуже, если бы ты бежал после фиаско. Ха-ха!

— Что тебе известно о моем состоянии?

— Твой врач любит музыку. Врачи постоянно нарушают обет молчания, о котором столько талдычат. Вся больница шепчется о тебе. Считают, что ты горюешь по своей умершей жене, вот и все. Что тут еще скажешь? Я хочу поговорить с тобой о будущем, о том, что тебя ждет. Трагедии всегда преследуют художников большого формата. А ты — художник большого формата, поэтому приготовься к ударам судьбы. Но помни, что отныне тебе предстоит играть с лучшими оркестрами мира. Труд — лучшее лекарство. Время лечит все раны, и весь мир ждет.

— Чего ждет?

— Что ты исполнишь Рахманинова так, как его еще никто никогда не исполнял. Ты слышал старую запись самого маэстро? Патетика и пустая виртуозность. Словно ему хотелось, чтобы его звучные каскады походили на жужжание насекомых или на звук лопающихся пузырьков шампанского. Рахманинов сам не понимал, насколько он гениален. Ты тоже не понимаешь, что стал великим. Поэтому я от тебя уже не отстану. Я всегда знаю, когда мне на крючок попался большой талант.

— Не надо говорить о крючках.

— Я сказал что-то не так? Ладно, на все лето я оставлю тебя в покое, но потом…

— Какой концерт Рахманинова ты имеешь в виду?

— Второй.

— О Господи! Этот?

— Да, потому что он заигран донельзя. Потому что именно ты способен вдохнуть в него новую жизнь. Потому что он написан человеком, страдающим глубокой депрессией и утратившим душевное равновесие. Ты знаешь, что он посвятил этот концерт своему психиатру Николаю Далю?

— Моего психиатра зовут Гудвин Сеффле. Он еще не заслужил никакого концерта.

— Делай то, что я тебе говорю. И все будет хорошо.

Я засыпаю и внезапно просыпаюсь. Это из-за лекарств. Я понимаю, что заперт здесь, но ведь они не могут держать меня в этом отделении без согласия семьи? А кто моя семья в настоящее время? Отец, которому хватает забот со своей любовью в Сюннмёре, сестра Катрине, которая только что вернулась из своих скитаний по всему миру и еще не объявилась в больнице, хотя я знаю, что она присутствовала на моем концерте в прошлую среду? Мне ясно, что Гудвин Сеффле следует схеме, предусмотренной для такого случая, как мой. Сеффле хотел связаться с моим отцом в Сюннмёре, но я заорал, что он не имеет на это права. Он говорит, что хочет знать, с кем я поддерживаю отношения, но я называю ему только одно имя: Ребекка Фрост.

Через несколько часов она неожиданно садится на стул в моей палате, гладит меня по руке и смотрит мне в глаза пронзительно-голубыми глазами, которые раньше всегда внушали мне нечистые мысли.

Я показываю ей блесну.

— Маленькая фальшивая рыбка. Она недобрая. Но она спасла мне жизнь.

— Что это за проделки с твоей стороны?

— Не сердись на меня, — прошу я.

Ребекка начинает плакать.

— Не смей никогда пытаться уйти из жизни таким образом. Ты был пьяный?

— Нет.

— Но о чем ты думал?

— Просто сидел там, на берегу. Не спал. Меня донимали разные мысли. Я смотрел на бегущую воду. Слышал ее шум. Подумал, что это легко. Поступить так, как поступила Марианне. Разом избавиться от всех страданий.

— Я предупреждала тебя, — говорит Ребекка с присущей ей рассудительностью, — что Марианне оказывает на тебя деструктивное влияние. Хотя в то же время я понимаю, что она многое тебе дала. Разница в возрасте не имеет значения, а вот то, что она была Аниной матерью… Ни один мужчина не выдержал бы такого союза. Да и женщина тоже. К тому же ты любил не ее, а Аню.

— Ты ничего не знаешь о том, что было между Марианне и мной.

— Не знаю. Но ведь ты понимал, что ее психика нестаабильна? И должен был понимать, что все, кто тебя любит, за тебя тревожатся.

— Я не понимал, насколько далеко зашла ее болезнь. Со Не понимал даже после ее первой попытки. Верил, что она со мной откровенна. Был слишком глуп, слишком погружен в собственный мир.

— Я восхищалась Марианне как врачом. — Ребекка гладит мою руку. Она больше не плачет. — Сотни женщин так или иначе обязаны ей.

Я убираю руку.

— Ты уводишь разговор в сторону, — говорю я. — Ты даже не пришла на мой концерт.

— Ты прекрасно понимаешь, почему меня там не было!

— Из-за мужа!

— Я все время думала о тебе. Радовалась твоему успеху, когда читала отзывы в газетах. Несправедливо, что ты получил такой страшный удар именно в тот день.

Я киваю:

— Есть люди, которые притягивают несчастья, что бы они ни делали.

— Не болтай глупости! — Ребекка сердится.

— Вы с Кристианом по-прежнему счастливы?

— Да, хотя это не значит, что ты мне не нужен. Мы с тобой должны были быть вместе, но ты этого так и не понял.

— Ты хочешь сказать, что если бы мы были вместе, ничего этого не случилось бы?

— Примерно.

— Помнишь прошлое лето? Вашу дачу?

— Да. И перевернувшуюся яхту. И плавающую в воде Марианне. Тогда-то все и началось!

— Начало конца. И все-таки мне кажется, что каждый вечер я вижу ее в окне моей палаты.

— Не надо так говорить.

— Почему? Откуда мы знаем, что ее нигде нет? Почему сейчас в саду больницы поет скворец?

— Аксель, это опасные мысли!

— Нет. Когда меня вытащили из реки, она исчезла. Совсем исчезла. Я думал, что уже больше никогда ее не увижу.

— Ты и в самом деле веришь, что когда-нибудь ее увидишь?

— Да.

Ребекка встает и подходит к шкафу с одеждой. Ощупывает висящие там вещи.

— Надеюсь, ты нигде не прячешь таблетки?

Я задумываюсь. Потом мотаю головой.

Ребекка с удивлением смотрит на меня:

— Почему ты улыбаешься?

— Я не улыбаюсь.

— Я очень беспокоюсь за тебя, Аксель.

Она подходит ко мне. Я встаю, словно хочу показать, что ей пора уходить.

— С семейством Скууг было что-то не в порядке, — говорит Ребекка. — Аня была такая доверчивая, но все-таки держала тебя в руках. И Марианне тоже держала тебя в руках. Как будто они обе, каждая по-своему, просто сидели и ждали тебя, уверенные в том, что рано или поздно ты попадешься в их сети.

Она касается моей руки.

— Больше в этой семье нет женщин?

— Только сестра Марианне.

— Сестра? Она старше или моложе?

— Какое это имеет значение? — сержусь я. — Я никогда ее не видел. Даже не помню, была ли она на похоронах Ани.

— Но она тоже Скууг.

— Конечно, нет. Ее фамилия Лильерут. Сигрюн Лильерут. До замужества Марианне тоже носила фамилию Лильерут.

Ребекка как будто пробует эту фамилию на вкус.

— Имя никого не портит.

— Иногда я не могу понять, кто из нас двоих болен, ты или я, — говорю я.

— Я все думаю о той яхте. Представь себе, что мы не увидели бы, как она перевернулась. Представь себе, что в тот день шел бы дождь, и мы сидели бы дома. Тогда твоя жизнь сложилась бы иначе.

— Да, потому что тогда, возможно, мы были бы вместе. Ты ведь всегда ревновала меня к Ане, а потом к Марианне.

— Хватит, не будем больше об этом. — Ребекка по-детски надувает губы.

— Ты должна вызволить меня отсюда. На похороны Марианне я хочу прийти свободным человеком. Хочу снова жить дома. Придумай, как убедить моего врача. Ты изучаешь медицину и наверняка знаешь, что они хотели бы услышать.

Я вижу сомнение в ее глазах. Она думает о бритвах, таблетках и веревке.

— Ты должна мне верить!

— Я готова сказать все что угодно, лишь бы все было как прежде!

— Уже ничего не может быть как прежде, — говорю я.

 

Шуман с Сеффле

Я сижу в кабинете Гудвина Сеффле, и мы снова говорим о Шумане. Он интересуется, много ли я играл Шумана.

— Что означает этот разговор о Шумане? — спрашиваю я.

— Шуман — интересная фигура. Независимо от того, любит ли человек музыку.

— Потому что он был сумасшедший? Потому что пытался утопиться в Рейне?

— Значит, ты знаешь о его трагедии? — Гудвин Сеффле удивлен.

— О Господи! Теперь я понимаю, как работают психологи.

— Я психиатр, — замечает он уже более твердо.

— Вы проверяете мою психику с помощью композитора, который умер больше ста лет назад и которого я почти не играл?

Гудвин Сеффле растерян.

— Психиатры похожи на музыкантов, — говорит он. — Мы вынуждены пробовать и ошибаться. У меня не было злого умысла.

— Чего вы хотите добиться?

— Хочу понять, какую роль играла музыка в том, что с тобой случилось. У тебя был дебют в тот вечер, когда она…

— Когда она повесилась. Говорите прямо. Это случилось всего несколько дней назад.

— Вот именно. Всего несколько дней назад.

Гудвин Сеффле кивает.

— Важное событие, — говорит он. — Люди, которые кончают с собой, часто делают это после важных событий. Вот что странно.

— Следующее большое событие в моей жизни — это похороны Марианне, — замечаю я.

Гудвин Сеффле задумчиво на меня смотрит.

— Правильно. Именно это я и хотел сказать, но ты меня опередил. Как мы можем быть уверены, что ты опять не совершишь никакой глупости?

— Во-первых, это была не глупость. Во-вторых, вы ни в чем не можете быть уверены. Вы хотели поговорить о Шумане? Тогда вы должны знать, что после попытки утопиться он уже никогда не был самим собой.

— Да, его душевное равновесие не восстановилось уже до конца жизни.

Только теперь я понимаю, что не на шутку рассердился. Я мог бы сейчас опрокинуть его письменный стол. Вместо этого я спокойно встаю и говорю:

— Вы хотели знать, что для меня значит музыка? Габриель Холст напомнил мне, что для создания музыки требуется всего двенадцать звуков. Чистая и недвусмысленная исходная точка. Мы с Марианне нашли друг друга в музыке! Нам было достаточно двенадцати звуков. Желаю вам удачи с Шуманом, доктор Сеффле. Может быть, это откроет вам что-то поразительно новое. Между прочим, нет ли у вас в больнице хорошего старого рояля?

 

Возвращение в дом Скууга

Ночью ко мне возвращается чувство, будто я лежу на берегу реки, но это не сон. Я чувствую, что близок к смерти, но все-таки еще жив. Что мое тело отключается по частям. Что этого нельзя допустить. Неужели и Марианне чувствовала нечто подобное? О чем она думала в последние минуты, пока была в сознании? Я знал, что до встречи со мной Марианне не раз пыталась покончить жизнь самоубийством. Знал, что после той попытки, когда мы уже жили вместе, она снова попытается покончить с собой. Но как-то никогда не думал об этом. Словно в глубине души понимал, что не могу помешать ей, и потому старался об этом не думать. Это могло случиться завтра, а могло и через двадцать лет. Но я знал, что в один прекрасный день это произойдет, так же как я всегда знал, что Аня намного беззащитнее, чем она хочет казаться. Выбрать Марианне было то же самое, что выбрать продолжение Ани, это было желание оказаться в том же психологическом поле опасности и угрозы, которое окружало этих женщин. Но так ли все было просто? Ведь все это я уже знал раньше благодаря маме. Лежа на больничной койке, я словно слышу эхо ее ссор с отцом. Там, где находилась мама, никогда не было спокойно. Ее тоска по чему-то иному была так сильна, что рядом с мамой было невозможно верить в счастье. Достаточно было одного неосторожного слова. Может быть, именно этого мне и не хватало после маминой гибели, этих мгновений, которые что-то значили и говорили о том, что человек, будь то вторник или суббота, всегда живет всерьез. Мама была не в силах смириться с той полужизнью, которую ей предлагал отец, занятый своими дилетантскими и нереальными проектами. Она не выносила лжи и легкомыслия. Аня и Марианне — тоже. Каждая из них на свой лад здраво относилась к действительности. Но их требования были нереальными.

Это делало их амбициозными и в то же время уязвимыми. Это и тянуло меня к ним. Поэтому я и был с ними почти до конца.

Я лежу в кровати и понимаю, что обидел своего психиатра. Может, бессознательно я вовсе не хочу покидать больницу? Может, на самом деле я хочу сидеть в курилке вместе с другими пациентами? По-прежнему нуждаться в таблетках и успокоительных средствах? Может, меня пугает мысль снова оказаться один на один с буднями? Марианне, висящая под потолком в подвале. Моя рука на ее животе. Я уже не знаю, действительно ли я чувствовал, как в ней шевелится ребенок? Был ли ее живот еще теплым? Можно ли было спасти ребенка? Мой истерический крик среди каменных стен кладовой. Пожарные и полиция со всех сторон.

Я просыпаюсь утром весь в поту. Приходят сестры, чтобы помочь мне привести себя в порядок, но я отказываюсь от их помощи, хочу показать им силу, которой у меня еще нет. Они улыбаются и гладят меня по голове. Говорят, что все будет хорошо.

Неожиданно в палате появляется Гудвин Сеффле. Меня удивляет, что до сих пор я никогда не видел его стоящим. Он всегда сидел за столом.

— Мы тебя выписываем.

— Господи, спаси и помилуй. Вы мне доверяете?

— Человек, который пытался лишить себя жизни, всегда может повторить свою попытку. Но я знаю, что ты сильный. Многое из того, что ты мне сказал, убедило меня, что ты хочешь жить, несмотря ни на что.

— Марианне тоже хотела.

— С твоей стороны неумно осложнять мою работу. К тому же я не могу помешать тебе уйти чисто юридически. Я только очень прошу тебя продолжать принимать таблетки, которые я тебе выписал.

— Я действительно в этом нуждаюсь?

— Ты думаешь, что и Марианне могла в них нуждаться?

— Вы прекрасно знаете: если бы она принимала таблетки, все было бы иначе.

— Вот именно.

— Но она их не принимала. Потому что горе не дает мертвым умереть.

— Ну и упрям же ты, Аксель Виндинг.

Но он меня отпускает. Разрешает мне вернуться в дом Скууга. Задерживать меня он больше не может. Я выдержал все испытания. Мы говорили о Шумане и о жизни на дне реки. Я отвечал на вопросы и ставил крестики там, где нужно. Теперь Гудвин Сеффле многое обо мне знает. У меня нет суицидальных наклонностей. Просто мне хотелось умереть. Он считает, что я сделал это в приступе острого помешательства. Стоит июнь. Лето 1971 года. Сирень уже отцвела, но расцвели другие цветы. Маргаритки и герань. Лобелия и хризантемы. Кусты роз на ухоженных клумбах у кирпичных стен. Яркое великолепие жизни. Солнце светит до самого вечера. Это так грустно.

Дом Скууга стоит сразу за поворотом, как и раньше. Такси проезжает то место, до которого я когда-то провожал Аню. Подъезжает к знакомым воротам. Сестра милосердия, провожающая меня, все время молчит. Она не из болтливых.

— Я должна зайти с вами в дом, — говорит она и просит шофера подождать.

— Зачем?

— Так мне велели в больнице.

— Хочешь проверить, нет ли у меня таблеток?

Она краснеет и отводит глаза.

— Пожалуйста, не спрашивайте.

— А как насчет бритвы? Острых ножей на кухне? А веревка в подвале? Ею уже пользовались.

— Пожалуйста…

Она с мольбой смотрит на меня, мы почти ровесники, она немного старше. Длинные светлые волосы. Диалект Сетесдала.

Я киваю. Мне даже приятно, что она зайдет в дом вместе со мной. Во всяком случае, будет там в первую минуту. И в то же время мне страшно. Я, конечно, хорошо спрятал таблетки, но она может найти их случайно.

В доме пахнет Марианне Скууг. Ее духами. Я смотрю на дверь, ведущую в подвал, и чуть не падаю в обморок. Дверь — последнее, что она видела. Лестница — последняя, по которой она спускалась. Кладовая, где это случилось, находится как раз под моей комнатой. Теперь Марианне покинула этот дом. И сделала это добровольно. Сейчас она лежит нарядная в гробу где-то в городе. И тем не менее она — здесь. Сейчас она рядом со мной. Аня тоже. И Брур Скууг. Все они, мертвые, здесь. Мне почему-то хочется смеяться.

Сестра стоит у меня за спиной.

— С вами все в порядке?

— Конечно, — говорю я. — Разреши, я покажу тебе дом. Это красивый дом. Давай начнем с гостиной. Эксклюзивную мебель, которая стоит здесь, выбирал Брур Скууг. Вот диванчики Ле Корбюзье. Видишь кресла «Барселона»? Видишь столик от Сааринен? Этот проигрыватель — лучший в мире. Видишь усилители McIntosh? Динамики AR? А собрание пластинок? Хочешь их пересчитать?

— Не обращайте на меня внимания, — застенчиво говорит она. — Разрешите мне пройтись по дому. Я делаю только то, что мне положено.

Марианне сидит на диване и ждет меня. Пока сестра милосердия ходит по дому, я сажусь рядом с Марианне. Мы не двигаемся и смотрим прямо перед собой; мы часто так сидели, пока не начинали спрашивать друг у друга: «Что будем делать?» Мне хочется, чтобы Марианне ткнула меня пальцем в бок. Хочется услышать музыку, которую она ставила для меня. Хочется отвести ее в Анину комнату.

Но я не смею сказать ей об этом. Не сейчас. Вместо этого мы сидим неподвижно и смотрим в окно, не произнося ни слова.

Сестра возвращается в гостиную, пройдясь по всем этажам. К моему облегчению, говорит, что ничего не нашла.

— Какой дом! — Она закатывает глаза.

— Значит, все в порядке?

— Простите. Я была обязана все осмотреть. Представьте себе, как иногда выглядят некоторые дома.

— Здесь всегда был порядок.

Она кивает и отходит к двери.

— Я ухожу, — говорит она.

Ночью я сижу без сна. Слушаю старые пластинки, но только те, что слушала Марианне. Открываю большие окна и прислушиваюсь к июньскому дождю, который начался, как только солнце зашло за высокие ели. Трогаю языком рану во рту. Блесна, как абсурдный сувенир, лежит на столике от Сааринен. Я слушаю Ника Дрейка и думаю, что я с этим справился. Что я все-таки умер. Что отныне идет уже другая жизнь.

Я сижу в кресле «Барселона». Смотрю на капли, падающие на траву за окнами. И мне не страшно.

Марианне садится рядом со мной. Она по-прежнему молчит. Но мне все равно приятно, что она здесь.

Таблетки валиума лежат в рояле. Спрятанные в самой глубине, надежно закрытые крышкой.

Я подхожу к роялю и прикасаюсь к ним.

Утром мне звонит мать Марианне. Ида Марие Лильерут. Знаменитый врач-психиатр. Она сразу переходит к делу и спрашивает у меня, действительно ли я хочу по-прежнему жить в доме Скууга. Хотя она и имеет отношение к больнице Уллевол, я понимаю, что она не знает, что со мной было. Знает только, что я несколько дней отсутствовал. За это время она взяла на себя смелость и посетила дом Скууга, чтобы забрать некоторые фотографии и документы, необходимые для похорон и ее надгробного слова. Я отвечаю, что хочу прожить в доме Скууга как можно дольше.

— Ты уверен, что это умно с твоей стороны, мальчик мой? — спрашивает она меня холодным голосом, хорошо известным по радио- и телевизионным передачам.

Я напоминаю ей, что являюсь мужем Марианне. Хотя наш брак длился всего пару месяцев. Она умолкает.

— Моя квартира на Майорстюен сейчас сдана, — говорю я, чтобы снять напряжение. — Мне больше негде жить. Но, конечно, я могу съехать, если вы на этом настаиваете. Вы собираетесь продать дом?

— Я не в состоянии сейчас думать об этом, — говорит она, ловко избегая ловушки, которую я ей поставил. — Независимо от моего желания, продать дом, в котором случилось столько трагедий, будет не так легко. Мы же не сможем скрыть, что в нем два человека покончили жизнь самоубийством. Так что пока живи спокойно.

— Большое спасибо. Но учтите, я здесь уже не просто жилец. Мы с Марианне в апреле поженились.

От изумления она теряет дар речи.

— Ни о чем не беспокойся, мальчик мой, — говорит она наконец. — Мы обо всем договоримся.

Потом спрашивает, не хочу ли я сказать несколько слов о Марианне в крематории или после кремации, на поминках.

Я долго думаю. Кто я для родных Марианне? Молодой шалопай, который хочет прибрать к рукам дом Скууга? Парень, нарушивший спокойную жизнь Марианне?

Самый неподходящий любовник, какого она могла найти в этот период своей жизни?

— Я мог бы сказать многое, — говорю я наконец. — Но не уверен, что смогу найти нужные слова.

Ида Марие Лильерут задумывается.

— Ты мог бы сыграть, — говорит она, помолчав.

— Сыграть?

— А почему нет? Для Марианне. Или ты не хочешь?

— Не хочу, — говорю я. — Она умерла. Она меня больше не слышит.

— Ну и что? Ты все равно можешь сыграть. Что-нибудь красивое, на рояле. Собственное сочинение, например. Ты так хорошо сыграл его на своем концерте.

— Ты была на концерте?

— Разумеется, была.

— Сыграть «Реку»? — я задумываюсь. — Это было последнее, что Марианне слышала в Ауле перед тем, как она взяла такси и поехала домой на Эльвефарет.

— Тем более.

— Ты серьезно так думаешь? А это не будет мелковато? После всего, что случилось…

— Послушай меня, — твердо говорит Ида Марие, хотя голос у нее немного дрожит. — Тебе нужно время. Это было для тебя тяжелым ударом. Сейчас нам всем жизнь кажется немного бессмысленной. Но, ради бога, не бросай музыку. Сосредоточься на ней, если можешь. У тебя нет выбора. Сделай Марианне такой подарок. Сыграй для нее в последний раз.

Десять минут спустя мне звонит Габриель Холст.

— Как обстоят дела у моей самой большой рыбы? — Он говорит медленно, немного шепелявит.

— У самой большой рыбы болит рот, — отвечаю я.

Он делает вид, что смеется. Сухой, неприятный скрежет.

— Блесна «Меппс» не годится как корм для людей.

— Приношу свои извинения, — говорю я.

— Не надо. Я осмотрел свою леску, и, знаешь, блесна с черными точками так хороша, что ее можно было бы использовать в рекламе: «Даже человеку хочется ее заглотнуть!» Как, по-твоему, не захочет ли «Меппс» купить нашу историю? Мы бы заработали деньги, которых не можем заработать музыкой. Что тебе сказали в больнице?

— Они опасаются, что я повторю свою попытку.

— Ничего удивительного. Такова цена, которую человеку приходится платить за свою выходку.

— Возможно.

— Не принимай это близко к сердцу. Профессионалы пытаются представить самоубийство как незрелый поступок человека, потерявшего душевное равновесие. Забавно, что самые одаренные в мире художники и ученые имеют склонность к этой глупости.

— Марианне тоже так говорила.

— Но тебя все-таки выписали из больницы?

— При условии, что я согласен принять необходимую мне помощь.

— А она тебе необходима?

— Гудвин Сеффле, психиатр, хочет беседовать со мной о музыке. По-моему, он собирается написать работу о душевных страданиях и музыке в качестве лекарства. Возможно, я помогу ему получить звание профессора, о котором он мечтает.

— Можно мне прийти на похороны? — спрашивает Габриель Холст. — Хотя я и не знал Марианне, у меня такое чувство, что это будет правильно.

Я киваю, забыв ответить.

— Жанетте тоже придет. Это моя возлюбленная. Можно?

— Конечно, — отвечаю я наконец.

— Значит, завтра увидимся.

 

Подготовка к прощанию

Июнь 1971 года. Эти дни на всю жизнь остались у меня в памяти, как пятна на окне. Иногда я только их и видел. А иногда мог смотреть сквозь них, и тогда, словно лишая пятна их значения, мне открывался вид из окна. Но я еще не знал этого. Знал только, что должен проститься с Марианне, с ребенком, который был нашим с ней будущим, с жизнью, которая меня ожидала, совсем не с той жизнью, которую я вынужден вести сейчас, знал, что должен встретить ее родных и разделить с ними их горе.

Марианне еще не покинула меня. Лето поджаривает снаружи стены дома, но внутри оно кажется лишь капризной тенью. Марианне может внезапно появиться в дверях кухни и улыбнуться мне. Вещи еще не тронуты. Ее вещи, которые, наверное, в большей степени были вещами Брура Скууга. Тем не менее она предпочла жить здесь и копаться в своей жизни так, что уже не смогла ее вынести. Современная Анна Каренина. Русская, которая бросилась под поезд от беспросветной тоски и ревности. Марианне волновал этот роман. Она заставила меня прочитать его перед нашей поездкой в Вену, где мы с ней поженились.

— Как женщина могла бросить своего сына, даже если она любила не его отца, а другого мужчину? — Марианне сказала это, зная, что никогда не отказалась бы от Ани, хотя уже решила уйти от Брура Скууга. Ее мучило чувство вины. В Анне Карениной она видела женщину, поступившую еще хуже.

И хотя Марианне сердилась на героиню романа за ее нерешительность и половинчатость во всем, этот роман тем не менее служил ей утешением.

Я брожу по дому Скууга и вспоминаю наши с Марианне разговоры в то время, когда мы с нею жили здесь и она, не спеша и осторожно, подготавливала меня к встрече с ее родными. А нынче меня опьяняет горе. Оно дает мне сумасшедшее ощущение счастья и близости. То, чего нам не дала жизнь, нам дает смерть. Поэтому, когда я, целый и невредимый, брожу по дому Скууга, меня мучают угрызения совести. Может быть, воспоминания о жизни до Ани, до Марианне позволяют мне смотреть на рояль и думать, что я скоро снова начну на нем играть. Лишь когда бессилие, словно тупой нож, входит мне в грудь и буквально заставляет меня упасть на колени, ко мне возвращается тоска по жизни. Меня утешает мысль о том, что нечто подобное чувствовала и Марианне. Жизнь, от которой она была готова отказаться, снова предлагала ей место. И Марианне занимала это место до следующей попытки, и до следующей, и до следующей. Жизнь все время предлагала ей место. Но когда Марианне встретила меня, она предпочла другое решение.

И я знаю, что с этой мыслью мне предстоит жить дальше. Должно быть, родные Марианне тоже так думают: лишь когда она сошлась с этим сопляком, она сумела совершить то, что хотела сделать раньше! Конечно, они должны относиться ко мне скептически, думаю я. Им интересно, кто я, играл ли я решающую роль в дестабилизации психики Марианне в последние месяцы. И я знаю, что буду смотреть на них глазами побитой собаки и даже буду чувствовать себя виноватым. Независимо от того, что руководило Марианне, я виноват в том, что не увидел и не понял этого, пока еще было время.

Я сплю в Аниной комнате. На подушке еще можно найти волосы Марианне. Ее халат висит на крючке у двери. Я засыпаю с надеждой, что она мне приснится. Но до сих пор я еще ни разу не видел ее во сне. Зато мне снится ее сестра. Она пытается мне что-то сказать. Но ее лицо словно затянуто легкой пеленой. Я прижимаю ухо к ее губам, чтобы услышать, что она говорит. Тишина.

Однако сестра Марианне добрая. Это я слышу.

Тишина никогда не лжет.

Наступает утро, я не сплю уже четыре часа. В восемь я встаю, принимаю душ, душ Марианне, который когда-то был душем и Ани, и Брура Скууга. Пытаюсь убедить себя, что все то, что я переживаю теперь, многие испытали до меня. Даже это. Я стою под душем и знаю, что должен одеться как на концерт. Костюм от Фернера Якобсена. Купленный до свадьбы, до счастья. Я достаю из рояля несколько таблеток валиума, слабо сознавая, что опять начал принимать его в средних дозах. Они заставляют пустое время течь ровным медленным потоком, без взлетов, без падений, без горя и даже без пустоты, потому что то место, где должна быть пустота, словно заполняется ватой или воском.

Я еду на трамвае до остановки Борген. На синем небе сверкает солнце. Сегодня люди загорают в Хюке на скалах. На меня все смотрят, потому что я сижу в черном, немного смешном костюме. Весной смерть всегда кажется особенно жестокой. Аварии на дорогах, которые случаются в это время года. Самоубийства. Весна пугает. Молодые парни, только что получившие водительские права, съезжают с дороги и врезаются в деревья. Кто-то, более нерешительный, тонет на мелководье, где ловил рыбу. Марианне не была нерешительной. Она довела свой план до конца. Что известно пассажирам в трамвае? О чем думает молоденькая девушка с кудряшками, блестящими губами и безупречной грудью, не стесненной бюстгальтером? Больше из уважения к семье Марианне, чем к ней самой, я оделся в черное, но молодые люди в черном всегда выглядят смешно, и Марианне запретила мне выступать на дебюте во фраке. Я чувствую себя как мормон, как новоиспеченный проповедник. Марианне бы это точно не понравилось. Она такого терпеть не могла, и я краснею, думая о том, насколько я слаб и подвержен условностям, тогда как она все время стремилась раздвинуть рамки. Что касается Марианне, я мог бы спокойно прийти на ее похороны с банданой на голове и в джинсах. И я думаю обо всем, о чем мы не успели поговорить до ее смерти, о том, что мне следует играть на ее похоронах, хотела ли бы она услышать на них какую-нибудь песню Джони Митчелл. Конечно, хотела бы! Что-нибудь из альбома «Clouds», например. Но эти дни я потратил на все что угодно, кроме подготовки к ритуалу. Поэтому и сижу в трамвае как дурак, как идиот, как человек, которому девушка без бюстгальтера под майкой кажется необыкновенно смешной. Мне в моем черном костюме, который мне уже маловат, было бы бессмысленно даже пытаться объяснить ей, что я еду в крематорий на похороны своей жены. Впрочем, даже если бы костюм был мне впору, она все равно не поверит, что мужчина, сидящий в эту минуту в трамвае наискосок от нее, был женат, что он уже взрослый, что он был мужем, став им неожиданно даже для самого себя. И уж тем более она не в состоянии понять, что целый океан отделяет ее дразнящую жизнерадостность от того, что недавно пережил я. Я вдруг начинаю злиться, потому что она сидит, как гусыня, с задумчиво пустыми глазами, прекрасно зная, что я ее разглядываю, и улыбается непонятно чему. Она — в стане нормальных людей, тогда как я принадлежу к ненормальным, к тем, которые сидят в больничной курилке. Перевес на ее стороне. Она думает, что я хочу ее. Конечно, думает! Год за годом меня, дурня, возбуждали любые женские ноги, входящие в этот трамвай, да, год за годом, независимо от внешности или возраста жертвы. С бесконечным бесстыдством я мысленно совершал половой акт с секретаршами, школьницами, уборщицами и коммерческими директорами. Неожиданно она бросает на меня недвусмысленный взгляд! Честное слово! Нужно ли мне встать, подойти к ней и сказать, что меня только что выписали из специального психиатрического отделения, что я благодарен ей за честь, но, к сожалению, именно сегодня не могу быть ее партнером по сексу? Марианне бы это понравилось. Она бы громко смеялась. А если бы я при этом еще открыл рот и показал девушке след от блесны, сцена была бы неповторимой.

Теперь девушка откровенно смотрит на меня. Это что, приглашение? Или она собирается поднять меня на смех? Меня раздражает ее взгляд. Приводит в бешенство. Неожиданно я слышу собственный крик, летящий с моего места через проход между сидениями:

— На что вы уставились, сударыня? Может, хотите поехать со мной на похороны моей жены? Оказать мне такую честь?

Она опускает глаза и начинает хихикать. Это уже дно, думаю я.

— Это приглашение! — ору я. — Никакого скандала. Вы уверены, что не хотите? Пастора там не будет, потому что моя жена не верила в Бога. Зато потом будут вино и угощение. Если что-то останется, можете набить себе хоть полную сумку!

Ко мне тут же подходит кондуктор:

— Достаточно, молодой человек.

— Все в порядке. Я все равно сейчас выхожу.

— Вот и прекрасно.

— Именно так. Крематорий ждет.

Я встаю.

Девушка посылает мне последний нежно-насмешливый взгляд. Кондуктор смотрит на меня и качает головой. Я, сердитый, выхожу из трамвая и твердым шагом иду к крематорию.

Я прихожу вовремя. Родные и друзья Марианне уже стоят у дверей Новой часовни. Врачи, политики левого толка, директор департамента здравоохранения, друзья и подруги. Господи, неужели в ее кругу было столько знаменитых людей? Я их никогда не видел. Они явно не знают, кто я такой.

По обе стороны двери стоят два человека в черном. Они раскладывают стопки программок. На первой странице фотография Марианне. Я сразу узнаю ее. Марианне-подросток. Примерно тогда она воспользовалась вязальной спицей. Первая попытка покончить жизнь самоубийством. Она улыбается. Темный взгляд затеняет почти все лицо, словно она через мгновение после вспышки уничтожит самое себя. Интересно, почему родные выбрали именно эту фотографию? Самую мрачную. Считали, что Марианне именно такая?

— Кто вы? — спрашивает у меня стоящий слева от двери мужчина, у него блестящая жирная кожа, на лбу испарина.

— Я муж покойной, — отвечаю я.

Они мне не верят.

— Кроме того, я должен играть, — прибавляю я.

Они обмениваются взглядом. Неприятная ситуация.

— Не волнуйтесь, — успокаиваю я их. — Я умею играть на рояле. В предыдущую среду у меня был концерт в Ауле.

Я пресекаю дальнейший разговор и прохожу между ними. Они не решаются помешать мне.

Я уже привык к тому, что люди обращают на меня внимание. Когда я вхожу в зал крематория, я не сразу замечаю их, все это семейство Лильерут, о котором Марианне никогда не говорила. Вижу только рассеянный свет. Только открытый гроб. И сестру Марианне, стоящую перед ним на коленях.

 

Младшая сестра

Я прохожу налево за колонну и смотрю на нее сбоку. И весь наливаюсь тяжестью. Она как близнец похожа на Марианне, только моложе. Поэтому она похожа и на Аню. Я поражен этим сходством, мне кажется, что это Аня стоит на коленях перед гробом своей покойной матери, я медленно подхожу к гробу в центре зала. С каждым моим шагом Сигрюн Лильерут выглядит все старше. Вскоре она уже совсем не похожа на Аню. Но Аня как будто еще присутствует здесь. То, что я называл миром Скууга, превратилось в мир Лильерут.

Я подхожу к Сигрюн Лильерут, понимая, что помешаю ее скорби. Однако все-таки подхожу. Повторяя про себя, что я — муж Марианне. Мне девятнадцать лет, но все равно я — ее муж. У меня есть право быть рядом.

Она меня еще не видит. Я останавливаюсь у нее за спиной. Теперь я вижу Марианне. Ее родные побывали в доме Скууга и взяли черное платье, которое было на Марианне, когда мы поженились в Вене. Оно больше подходит к такому случаю, как этот. Они скололи волосы Марианне пряжкой и вложили в ее сложенные руки красную розу. Это не ее стиль. И глаза. Кажется, что их закрыли силой. Со ртом в бюро похоронных услуг тоже не совсем справились. Губы так и остались немного скривленными.

Но кое-что им удалось скрыть. Больше не видно, что у нее сломана шея.

Я неподвижно стою за спиной у Сигрюн Лильерут. Мне интересно, заметила ли она, что живот Марианне чуть-чуть увеличен? Наконец она понимает, что у нее за спиной кто-то стоит, и чуть-чуть оборачивается, хотя еще не закончила прощаться с сестрой. Однако она встает, ежится, словно хочет стряхнуть неприятную мысль. Потом подходит близко к гробу, наклоняется над лицом сестры, слегка ворошит ее волосы и говорит почти сердито:

— Глупая ты.

И наконец поворачивается ко мне. Ее облик излучает свет и гармонию.

— Ты Аксель, — с легкой улыбкой произносит она. — Теперь можешь с ней проститься.

— Я должен проститься с ними обоими, — говорю я.

Она отшатывается от меня, словно я ее ударил.

 

Прощание с Марианне

Я последний, кто видит Марианне до того, как гроб закрывают крышкой. Подойдя ближе, я вижу в углу рта кончик языка. Видно, им не удалось его спрятать. Поэтому и казалось, что губы кривятся. Волосы Марианне потеряли блеск и выглядят как парик. От пудры идет резкий запах. Должно быть, родные забыли взять из дома Скууга ее духи. Я замечаю, что Сигрюн и Ида Марие Лильерут стоят у меня за спиной и наблюдают за всем, что я делаю.

Я наклоняюсь и быстро целую Марианне в щеку.

Щека ледяная.

— Может быть, все продолжается, — шепчу я ей на ухо.

Я встаю, распорядители уже стоят рядом со мной.

— Время, — смущенно шепчет один из них.

— Я готов, — отвечаю я.

Они осторожно кладут на гроб крышку и завинчивают болты.

— Сколько времени занимает собственно сама кремация? — спрашиваю я.

Тот, с каплями пота на лбу, выглядит смущенным.

— Все зависит от того, какая очередь.

— Ее кремируют сегодня?

— Скорее всего, нет, — отвечает он.

Я уже слышал об этом, кремация происходит не сразу. Когда умерла Аня, я думал, что можно позвонить в крематорий и узнать точное время, когда ее будут кремировать. Тогда я мог бы приехать на трамвае в Борген, увидеть дым, выходящий из высокой трубы, и знать, что это Аня. Теперь мне опять хочется увидеть дым. Знать точное время кремации. Знать, какой именно дым принадлежит Марианне.

Я оглядываюсь. Мать и дочь бок о бок стоят у меня за спиной. В другой ситуации мы, наверное, пожали бы друг другу руки. Болезненные мысли продолжают меня преследовать.

— Странно думать, что они не сразу их сжигают, — говорю я.

— Кого ты имеешь в виду? — не понимает Ида Марие Лильерут.

— Не спрашивай, мама, — просит дочь. Она пышнее Ани и полнее Марианне. Похоже, что она занимается спортом. Ни Марианне, ни Аня спортом не занимались.

— Какой тяжелый день, — говорит она, глядя на отвороты моего пиджака. У нее глаза Марианне и Анин голос. Ей тридцать один год, она на пять лет моложе своей сестры. Между нами двенадцать лет разницы.

— Ты приехала с Севера? — спрашиваю я и опускаю глаза, чтобы увидеть то, на что она смотрит. На лацкане длинные желтые полоски. У меня испачкана желтком вся левая часть пиджака. Я становлюсь пунцовым. Потом достаю носовой платок и начинаю тереть пиджак.

— Не надо, не три, — говорит Сигрюн Лильерут. Потом достает из сумки пачку влажных салфеток. Надрывает ее. Я хочу взять у нее салфетку.

— Нет, — говорит она. — Позволь мне.

И трет пятна.

— Можно открыть двери и впустить всех желающих? — спрашивает один из работников крематория.

— Да, — отвечает Ида Марие Лильерут.

— Ты должен сидеть с нами на первой скамье, — говорит Сигрюн, закончив стирать желток с моего пиджака. — Все-таки ты был ее возлюбленным.

— Ее мужем, — говорю я.

Сигрюн с удивлением смотрит на меня, потом на мать.

— Ты мне этого не сказала, — сердито говорит она матери.

— Это и для меня было новостью, — смущенно оправдывается Ида Марие. — Они держали это в тайне.

— Когда вы поженились? — спрашивает Сигрюн.

— В апреле. В Вене. Марианне уже была беременна.

Мы проходим к первой скамье. Ида Марие Лильерут спотыкается. Дочь поддерживает ее, не давая упасть. Когда старая женщина вновь обретает равновесие, она дружески касается моего плеча изуродованными подагрой пальцами.

— Мне тяжело говорить об этом, — тихо произносит она.

— Ты выглядишь больным и слишком усталым, — неожиданно шепчет мне Сигрюн. — И у тебя расширены зрачки.

— Не думай обо мне, — прошу я.

— Но я врач, — оправдывается она.

Я знакомлюсь с двумя дядюшками Марианне. Они тоже врачи, один — профессор, занимается вопросами здравоохранения и социальной защиты, другой — хирург, работает в Риксгоспитале. В этой семье все врачи. Баловни судьбы социал-демократического толка. Непрерывно курящие, громкоголосые растрепанные донжуаны в грязных очках и в пиджаках, усыпанных перхотью. Я узнаю в них некоторые черты Ани и Марианне.

Потом я знакомлюсь с мужем Сигрюн Лильерут. У него темные вьющиеся волосы, он невысокий и плотный. Ярко-голубые глаза. Добрый, внимательный взгляд.

— Так ты и есть Аксель Виндинг? — произносит он на диалекте Финнмарка и протягивает мне руку. — Эйрик Кьёсен.

— Рад познакомиться, — говорю я.

В зал крематория устремляются провожающие. Я быстро оборачиваюсь и вижу, что Иселин Хоффманн, прежняя подруга-любовница Марианне, тоже здесь. И Ребекка, но без Кристиана. Сельма и Турфинн Люнге вместе с В. Гуде. Катрине? Нет, ее здесь нет. Но в самом конце этого потока стоят Габриель Холст и красивая женщина с длинными темными волосами. Должно быть, это Жанетте.

Начинается прощальная церемония. Под руководством Гуманитарно-этического союза. Я сижу с краю, рядом со мной Эйрик Кьёсен. По другую сторону от него сидит Сигрюн. Она держит его за руку и все время трет его пальцы. Женщина-врач из Союза врачей-социалистов — произносит надгробное слово. Она намного старше Марианне, у нее короткие волосы и большие очки. Резкий голос, прерывающийся от волнения. Она говорит о сочувствующей всем Марианне, о бездомной птице, которая казалась такой сильной, но была хрупкой, и на долю которой выпали такие тяжелые испытания. Говорит о борьбе Марианне за легальный аборт. О ее важной общественно-медицинской работе врача-гинеколога, которую она не успела закончить. Говорит о ее дочери Ане, умершей так рано в состоянии психического дисбаланса. Вспоминает она и долгий брак Марианне с Бруром Скуугом и его самоубийство год тому назад. Она говорит, что мало кому довелось пережить столько горя, как Марианне. Что последняя зима была для нее особенно тяжелой и бессмысленной, что она топила себя в работе и горе, и это понятно. Благодарит Марианне за то, что она была верным другом и человеком передовых взглядов и заканчивает словами: «Мы сохраним память о ней».

Обо мне она не говорит ни слова.

Оно и к лучшему, думаю я. Она, конечно, даже не знает о моем существовании. Женщина, похожая на воробышка, выходит и поет «Somewhere over the Rainbow» под нерешительный, с ошибками аккомпанемент пианино. После этого читают стихи — «Бродяжку» Ханса Бёрли и что-то из Гунвор Хофму, — и наконец я понимаю, что должен встать и сыграть «Реку» на плохом, расстроенном пианино. Меня почти никто не знает. Не знают, что я муж Марианне. Оно и к лучшему, говорю я себе. Я чужой для ее среды. Я слишком молод и глуп. Чтобы выжить, нам с ней нужно было уединение. Между нами никому не было места. Действительно ли это так? Никому?

Итак, все кончено. Гроб опускается. Слышатся громкие рыдания. Это плачет Ида Марие Лильерут. Ее дочь тоже плачет. Всхлипывает даже Эйрик Кьёсен.

Не плачем только мы с Марианне.

 

Поминки

Мы стоим в зале для поминок и пьем вино; здесь собрались все. «Мои» по очереди подходят ко мне. По-моему, я поговорил со всеми. Сельма и Турфинн Люнге обнимают меня.

— Ты молодец, что сыграл «Реку», — говорит Сельма, хотя я знаю, что она терпеть не может, когда я играю что-нибудь неклассическое. По ее мнению, надо играть Гольдберг-вариации. Ее муж кивает, хихикает, и по нему видно, что все это мероприятие кажется ему ужасным.

Потом подходит В. Гуде и неловко меня обнимает.

— Я понимаю, как тебе тяжело. Это незаслуженно.

— Ты приходил ко мне в больницу? — спрашиваю я.

— В какую больницу? — Он ничего не понимает. Потом ко мне подходит Габриель Холст со своей красивой Жанетте. Она обнимает меня, хотя мы с ней не знакомы.

— Рад, что это не оказались двойные похороны, — лаконично говорит Габриель Холст.

Я киваю, и мне хочется откусить себе язык.

Наконец наступает очередь Ребекки. Она крепко обнимает меня за плечи и беззвучно плачет.

— Не понимаю, как ты вообще мог играть, — говорит она.

— Ты немного задержишься? — спрашиваю я.

— Нет. Мне надо вернуться к Кристиану, — быстро отвечает она и отпускает меня.

Я стою с Сигрюн Лильерут и ее мужем.

— Ты очень похожа на них, — говорю я Сигрюн.

— На кого?

— На Аню и Марианне.

— Правда?

— Родные всегда говорили, что Сигрюн — более молодой вариант Марианне, — вмешивается Эйрик Кьёсен. Он крепко обнимает свою жену.

— Вы живете в Северной Норвегии?

— Да. Сигрюн работает районным врачом в Сёр-Варангере. А я преподаю в Высшей народной школе.

— Что именно?

— Спорт и музыку, — отвечает он.

— У тебя весь лоб в испарине, — говорит мне Сигрюн Лильерут.

— Никак не могу привыкнуть, что ты так на них похожа.

— Ничего удивительного, — улыбается она.

— Почему я не помню тебя на похоронах Ани?

— Я была беременна, и незадолго до похорон Ани у меня случился выкидыш, — говорит она, и я замечаю тревогу, возникшую вдруг в Эйрике. — Я пряталась в дальнем углу крематория, и у меня не было сил пойти на поминки.

Эйрик Кьёсен беззвучно шевелит губами, словно повторяя слова жены.

— Такое случается сплошь и рядом, — говорит он. — Никто от этого не застрахован.

Кто-то из родных уводит Сигрюн. Она с ними давно не виделась. Кузены, кузины. Троюродные братья и сестры. Она разговаривает со всеми. Эйрик Кьёсен не трогается с места.

Я нахожу уголок, где меня никто не побеспокоит. Чувствую на себе взгляды близких и дальних родственников Марианне, друзей и подруг, до которых постепенно начало доходить, что Марианне была замужем, хотя в объявлении о смерти, помещенном в газете, об этом не было упомянуто ни словом. Теперь это не имеет значения. Она жива, думаю я. Когда я смотрю на ее сестру, беседующую с родными, в ней оживают и Аня, и Марианне — в движениях рук, в улыбке, в тонких морщинках на лице.

Через некоторое время Сигрюн и Эйрик возвращаются ко мне.

— Давайте где-нибудь сядем, — предлагает Сигрюн.

Я киваю. Она внимательно за мной наблюдает.

— Почему вы забрались так далеко на Север? — спрашиваю я, верный своей привычке. Я предпочитаю говорить не о себе.

— Я там познакомилась с Эйриком. На практике в Киркенесе.

— Ничего удивительного, — вмешивается в разговор Эйрик. — Я родом из Сванвика.

— И вы живете?..

— В Пасвикдален, — отвечает он.

— На границе с Советами, — добавляет Сигрюн.

Я киваю. Какой-то бессмысленный разговор. Но через секунду ее взгляд словно открывается мне. Словно я проникаю в самую глубину ее отчаяния.

— Ты должен когда-нибудь к нам приехать, — говорит Эйрик Кьёсен. — Тебе это было бы полезно. Поохотились бы на куропаток. Поискали бы следы медведя. Съездили бы в Лапландию. Поискали бы старые золотые копи. Половили бы лосося. Ты бы дал концерт для молодежи — ей там у нас не хватает впечатлений. Они бы запомнили твой концерт на всю жизнь.

— Тебе надо отдохнуть, — говорит Сигрюн. — О тебе кто-нибудь позаботится в эти дни?

Мне хочется все ей рассказать.

— У меня много друзей, — говорю я. — Спасибо вам за внимание.

И мы расходимся. Многие хотят поговорить с Сигрюн. В интеллектуальной среде Марианне люди высокого о себе мнения. Они поднимают бокалы, пьют вино, разговаривают в полный голос. Поминки — это предлог для праздника. Я брожу по залу, ловлю обрывки разговоров. Настроение у людей заметно улучшилось. Молодой врач рассказывает своей коллеге о даче, которую он недавно приобрел в Квалере. Один из дядюшек Марианне оживленно болтает с молодым мужчиной о постановке «Мнимого больного» Мольера. Неожиданно на всю комнату раздается громкий смех. Смеется дама в очках, которая говорила надгробное слово. Медленное незаметное крещендо. Они продолжают жить. Я смотрю на их влажные губы, бегающие глаза, белые зубы, потные лбы. Смех достигает немыслимых высот. Даже мать Марианне поднимает бокал и улыбается.

 

Темные источники

Жанетте и Габриель ждут меня у входа в зал для поминок.

— Господи! Неужели вы стояли здесь все это время? — Я со страхом смотрю на часы.

— Не могли же мы в такой день оставить тебя одного, — отвечает Жанетте и обнимает меня за плечи.

— Я тебя раньше не видел.

— Жанетте Вигген — самая талантливая ученица в Театральной школе, — лаконично представляет ее Габриель. — Через несколько месяцев на первом осеннем спектакле ты увидишь, как она неотразима в «Гедде Габлер». Никто не умеет так красиво пускать себе пулю в лоб.

— Габриель, это не смешно!

— Все в порядке, — успокаиваю я ее.

— Мы можем пойти к тебе. Можем поехать в город и там залить наше горе, — предлагает Габриель.

— Поедем в город, — решаю я.

Я отправляюсь с ними. Жанетте идет посередине и держит нас обоих под руки. Какой я все-таки неустойчивый, думаю я. Как мячик. Летаю во все стороны. Мы едем на трамвае до Национального театра, поднимаемся наверх, и нас встречает синий июньский вечер. Габриель знает, куда нам следует пойти. В Вику, где через несколько лет будет построен новый концертный зал. На другой стороне Мункедамсвейен уже открыли подвальчик.

— Отличное место для подвальной музыки, — смеется Габриель. — Ею я и занимаюсь. Свободная музыка.

— Ты уверен, что сегодня для этого подходящий день? — спрашивает Жанетте и вопросительно на меня смотрит.

От усталости я еле держусь на ногах.

— Не позволяй ему помыкать тобой, — говорит Жанетте и пожимает мне руку. — Уйдем, когда захочешь. Мы тебя не бросим.

— Мною никто и не помыкает, — уверяю я ее, спускаясь по лестнице туда, где пахнет хлором.

— Клуб 7, — объясняет Габриель — он здесь чувствует себя как дома.

Внизу полно молодых людей: студенты, школьники, а также уже немолодые актеры и художники с проседью в волосах, в джинсах, они стоят с большими кружками в руках и высматривают добычу. Габриель здоровается направо и налево. Но он знает, куда пришел. У него есть план. Он открывает двери в темный концертный зал с низким потолком. За роялем дремлет пианист из джаза, басист и ударник пробуют вернуться к произведению, которое они потеряли по дороге. Мы проходим мимо низкой сцены, Габриель сильно хлопает пианиста по спине, тот мгновенно просыпается и тут же выдает целый каскад аккордов. Это настолько нелепо, что я не могу удержаться от смеха. Усталого, спасительного смеха.

— Что это с ним?

— Благословение и бич алкоголя. Он никогда не помнит, где находится. Я тебе говорил о Чарли Паркере. А это Декстер Гордон. Его можно посадить на сцену мертвецки пьяного, ласково погладить по щеке, и он будет играть как черт.

— Напоминает Маккоя Тайнера, — говорю я, хотя плохо понимаю, о чем говорю.

— Боже мой, ты знаешь, кто такой Маккой Тайнер? — Габриель удивлен.

— Марианне кое-чему меня научила в перерывах между песнями Джони Митчелл. — Я выпил слишком много вина, и меня качает. Мне становится больно, как только я произношу ее имя.

Жанетте читает мои мысли:

— Сестра похожа на Марианне?

— Да. И на Аню. Ее дочь. Я был к этому не готов.

— Представляю себе, какие они были красивые.

— Хватит об этом, — предостерегает ее Габриель и идет направо, к стойке. — Здесь есть женщина, с которой тебе будет приятно поздороваться. Она продает здесь вино, пиво и гуляш. Что хочешь?

Я хватаюсь за стойку.

Катрине.

Она стоит в форменной одежде работников Клуба 7, светлые волосы коротко острижены, бесцеремонно обтянутая тканью грудь. Кажется, будто она все время стояла тут за стойкой. Моя сестра. Она ставит передо мной на стойку холодное пиво и вопросительно на меня смотрит.

 

Возвращение

Потом я много раз вспоминал тот вечер и ту ночь, но в голове у меня все спуталось, и я уже не знаю, что правда, а что мне только хотелось бы, чтобы было правдой, но то, что мы с Катрине обнялись, это правда, как и то, что я плакал, а она ворошила мне волосы. По-моему, она сказала, что знала о случившемся с Марианне, но еще не знала, что случилось со мной. По-моему, мы стояли, держась за руки, как в детстве, и я снова чувствовал, как тосковал по ней все время, пока ее не было, пока она колесила по всему миру, и я не знал, где она находится, что делает и о чем думает. Габриель и Жанетте оставили нас одних, и Катрине была такая же, как всегда, только более бледная, и на щеке у нее появился шрам.

— Что это? — спрашиваю я и осторожно прикасаюсь к шраму.

— Подарок от одного сумасшедшего в Сринагаре, — с улыбкой отвечает она. — Тебе противно?

— Нисколько, — уверяю я ее.

Она освобождается на несколько минут от работы, чтобы поговорить со мной. Мы садимся за столик в темном углу. К счастью, в Клубе 7 вообще не очень светло. Она берет мои руки в свои, сжимает их, она опять моя сестра.

— Габриель мне все рассказал. Ты очень подавлен. Похороны были сегодня?

Я киваю.

— Ты могла бы прийти. Мне было бы легче.

Она энергично мотает головой.

— Не хотела снова иметь дело с этой семьей, не то что ты. С меня хватило Ани. А это горе я в любом случае не могла разделить с тобой.

— Но почему ты не дала мне знать о себе? Ведь ты была на моем концерте?

— Я надеялась, что ты меня не увидишь. Боялась еще раз помешать тебе. Достаточно одного скандала в Ауле.

— Когда ты крикнула «Браво!» во время моего исполнения «Лунного света» Дебюсси?

— Я тогда еще не пришла в себя после смерти мамы. И сделала это, потому что это был конкурс, потому что я была влюблена в Аню, потому что хотела, чтобы она победила, потому что была под дурью и хотела все тебе испортить.

— Это тебе удалось.

— Но я не собиралась повторить это еще раз.

— И потому сидела как дурочка?

— Вот именно, как дурочка. Но ты играл замечательно.

— Спасибо. А как сложилась твоя жизнь?

— Довольно непросто. Аня что-то надломила во мне, как, впрочем, и в тебе. Ты любил ее как романтик. Она была для тебя единственной. Незаменимой. А для меня только той, которой я хотела обладать. Я была глупая. Ты не заметил, что в Ане не было страсти? Когда она не играла, в ней все было мертво. Поэтому она могла быть одновременно и лесбиянкой, и гетеросексуалкой, не понимая, что это ранит нас с тобой. Опыт с Аней что-то убил во мне. Есть люди, которые невольно заражают других своим несчастьем. В маленькой семье Скуугов все обладали этой способностью. И Брур, и Аня, и Марианне, можно сказать, метили своим клеймом окружавших их людей. Ты, бедняга, тоже не избежал этого. А я хоть и избежала, Аня все перевернула во мне, оставила во мне метку на всю жизнь. Все, что бы я потом ни делала, почему-то было обречено на неудачу. Когда я отправилась в это долгое путешествие, мне казалось, что мое время прошло, я ощущала это как физический недуг. И каждый день меня мучило чувство, будто я упустила что-то очень важное.

Я держу ее руку. Мне приятно разговаривать с нею как в прежние дни.

— Мне тоже знакомо это чувство, — говорю я. — Но оно исчезло, когда в мою жизнь вошла Марианне.

— И ты, конечно, не понял, что для тебя началась новая драма? Что с нами не так, Аксель? Некоторые люди живут, не зная горя и потерь, не переживая никаких драм. А нам довелось увидеть, как наша мама утонула в водопаде, и после этого мы жили словно в аду. Ты никогда не думал об этом?

— Думал. Теперь я это понимаю.

— А я нынче цепляюсь за мелкие прозрачные будни. Снимаю комнатушку на Грюнерлёкке и довольствуюсь малым, как всегда.

— А любовь?

Она краснеет:

— Кое-что, кажется, намечается. Но на нашем фронте царит жесткая конкуренция.

Я думаю, что мне следует пригласить ее жить у меня, пока я еще распоряжаюсь в доме Скууга. Но не могу. Не в силах. Она моя сестра, однако я всегда чувствовал отрицательную ауру, которая возникала, когда мы с нею бывали вместе. Нам лучше, когда мы тоскуем друг по другу.

— А как ты живешь, Аксель?

Что я могу сказать? Что я вообще не знаю, как мне жить?

Я мямлю что-то невнятное.

— Ладно, поговорим об этом потом, — говорит Катрине и гладит меня по щеке. — А сейчас я должна вернуться к работе.

Я скольжу обратно в большой зал. Все скользит и парит в этот июньский день 1971 года, в день, когда похоронили Марианне, когда я снова вернулся к жизни, когда впервые встретил Сигрюн. Что она сказала мне на прощание?

«Если ты поедешь в турне по Северу, ты должен непременно приехать к нам в Пасвикдален. Обещаешь?»

Это похоже на сон, думаю я.

Мне надо побыть одному, хотя одиночество пугает меня. Это тупик. Но Катрине, Габриель и Жанетте отказываются в эту ночь оставлять меня одного. Должно быть, Габриель рассказал Катрине, что я собирался проделать в прошлое воскресенье. Они видят по моим глазам, что зрачки у меня расширены, что мое спокойствие напускное, что у меня дома припрятан валиум.

Мы останавливаемся у выхода. Намерения у них добрые, но меня раздражает их забота.

— Последний трамвай в Рёа идет через пять минут. Мне надо бежать.

Они смотрят мне вслед. И тоже сердятся на меня. Но я не их пациент, думаю я. Мой маленький мир достаточно велик.

В вагоне я еду один. Куда подевались все пассажиры? Я не представляю себе той жизни, которая меня ждет. Думаю, что мне надо поговорить с В. Гуде, с Сельмой Люнге. Мне надо снова найти свое место.

 

Один на Эльвефарет

Я возвращаюсь в дом Скууга. Уже два часа ночи. Я медлю на пороге. Боюсь темноты? Нет. Просто я слышу какой-то звук. Он доносится из подвала. Неужели там кто-то есть? Я зажигаю свет на лестнице, ведущей в подвал.

— Кто там? — кричу я и чувствую, как по спине пробегают мурашки, словно ко мне кто-то прикоснулся.

Никто не отзывается.

Но я слышу какой-то звук.

Я открываю дверь в кладовую. Включаю свет. Смотрю на кирпичные стены.

Никого.

Но откуда же идет этот звук?

— Кто здесь? — снова кричу я.

Наконец что-то словно силой освобождается от пут.

И не во мне, это исходит снаружи. Я не готов к этому. Это похоже на судороги. С трудом ловя воздух, я бегом поднимаюсь наверх, в гостиную.

Там тоже никого.

Я падаю на диванчик Ле Корбюзье. Сердце бьется как бешеное. В висках стучит. Мне нужно чем-то заполнить комнату. Рахманинов. Мой сон. Второй фортепианный концерт. Колоннада октав в начале. Аккорды в фа миноре, моделирующие в до минор. Мне следовало это понять. Траурная песнь для рояля и струнных. На темном замутненном фоне композитор широким мазком пишет свою картину. Вот где я смогу скрыться от своего чувства вины. В этих подводных течениях. Я подхожу к шкафу с пластинками и достаю этот концерт. Играет Рихтер, дирижирует Вислоцкий, Варшавский филармонический оркестр. Траурная песнь, не имеющая конца, она разрывает путы концерта благодаря тому, что стала такой знаменитой, что ее темы слишком хорошо известны. Но разве нельзя играть то, что уже известно? Неужели то, что когда-то было признано и заиграно, затерто собственной славой, потеряло свою ценность? Я много лет знаю этот концерт, но давно не слушал его. И вот, сегодня ночью он мне необходим. Рахманинов в доме Скууга. Наконец я понимаю, что потерял. Их больше нет. Ни Ани, ни Марианне. Марианне больше не сидит на диване рядом со мной. Нет ее и между деревьями. Впервые она исчезла. Совсем исчезла. Навсегда. Аня тоже. Ее больше нет. Впервые я пытаюсь осознать, что больше никогда их не увижу.

Я всячески охраняю свое одиночество. Это не так трудно, люди инстинктивно сторонятся тех, кто скорбит. Габриель и Жанетте неохотно на время отпускают меня. Моя трагедия столь велика, что люди отходят от меня со вздохом облегчения. Даже В. Гуде ограничивается телефонным разговором.

— Тебе надо время, чтобы свыкнуться с этим, мой мальчик, давай назначим встречу на начало осени, — говорит он.

Сельма Люнге присылает письмо, в котором уверяет меня, что каждый день думает обо мне, но они с Турфинном уезжают в Германию и вернутся только к сентябрю. Слава богу, никто из них не знает о моей попытке покончить жизнь самоубийством. В их глазах я по-прежнему талантливый пианист, у которого хватит сил, чтобы преодолеть свое горе. Они верят, что вскоре я начну думать о будущем. Но я думаю только о том, что осталось в прошлом. Как будто стрелки часов остановились в тот вечер, когда я дебютировал, в ту минуту, когда повесилась Марианне. Все, что произошло потом, не имеет отношения к жизни.

По крутой тропинке я спускаюсь к реке. Я вернулся в ольшаник. В тот, который долгое время принадлежал только мне, а потом стал принадлежать мне и Марианне. По-моему, все это жаркое светлое лето я провожу в ольшанике. Мне никто не мешает. Есть только я, листья, деревья и страшные картины перед глазами: мама за секунду до того, как она скрылась в водопаде. Аня, когда она уже похудела, а я еще не понял, что она серьезно больна, и понял это слишком поздно. Марианне, махнувшая мне рукой из зала, когда я сыграл на бис. Я думаю о том, что мог бы вовремя остановить их всех, если бы был умнее. И это чувство вины будет преследовать меня всю жизнь.

Но почему-то мне больно оттого, что никто из друзей Марианне ничего не знал обо мне. Неужели это означает, что я ничего для нее не значил и ни на что не мог повлиять, ничего не мог остановить и не должен поэтому ни в чем чувствовать себя виноватым?

В конце июля я снова начинаю заниматься. Начинаю с простейшего, что тем не менее является пробой сил: инвенции Баха. Потом перехожу к прелюдиям и фугам. Потом к Гольдберг-вариациям. Играю не думая. Без выражения. Без нюансов. Без чувств.

Так лучше.

 

На Брюнколлен с Ребеккой Фрост

В начале августа утром звонит телефон. Голос Ребекки. Я сразу понимаю, что что-то случилось.

— У тебя есть время пройтись со мной? Лучше, если мы поговорим на ходу, а то непременно угодим в постель.

— Как я понимаю, ты слишком высокого мнения обо мне как о вдовце.

— А как же иначе? Ты рыцарь всех женщин, попавших в беду. Разве вас с Марианне объединило не общее горе?

— Это совсем другое.

— Нет. Вас свело горе после смерти Ани.

— А что сведет нас с тобой?

— То, что мы всегда были созданы друг для друга, дурачок.

— Но ведь ты не горюешь по Марианне.

— Нет, я же ее почти не знала. Но я горюю по Кристиану.

— А что с ним случилось?

— Я не могу говорить об этом по телефону. Он и все родные сейчас на даче в Килсунде. Я сказала, что мне нужно поехать в город, чтобы посетить врача. И это правда.

— Садись на трамвай, который идет из города в одиннадцать утра. Я встречу тебя в Грини.

— Я могу приехать на машине.

— Не надо. Мы будем пить вино.

На остановке Грини она выходит из нашего старого трамвая, и меня поражает ее неожиданная бледность, хотя последние несколько недель вовсю шпарит солнце. Я жду ее, у меня на спине рюкзак. Она быстро целует меня в щеку, и мы сразу пускаемся в путь по направлению к Фоссуму и Эстернванн.

— Спасибо тебе, — говорит она и, как маленькая, берет меня за руку — меня всегда это трогало.

— Что там стряслось у вас в Сёрланде? — спрашиваю я.

— Я тогда пошутила, но теперь думаю, что почти не ошиблась. Наша с тобой жизнь была проклята в тот день, когда в прошлом году яхта Марианне перевернулась возле нашей дачи.

— Нехорошо плохо говорить о покойниках.

Ребекка быстро пожимает мне руку.

— Надеюсь, ты по-прежнему понимаешь шутки? Но представь себе, каково мне было там с мамой и папой, которые уже забыли, что я еще очень молода, что еще учусь на врача. Они буквально потребовали, чтобы мы с Кристианом немедленно родили ребенка.

— И вы постарались?..

— Упаси бог! Нет. Во всяком случае, не я. Конечно, мы проверили метод. Это привилегия молодости. Ты согласен? Но потом мы поругались. И после этого все пошло наперекосяк.

Я ни о чем ее не спрашиваю. Пусть рассказывает что и как хочет. По этой дороге я ходил и беседовал сначала с Аней, потом с Марианне, и обе теряли здесь сознание, Аня — от страха, Марианне — огорченная собственным рассказом. Я смотрю, нет ли на небе ястреба. Раньше я его часто видел. Сейчас его нет. Только белые облака и горячее августовское солнце. Ребекка сняла тонкий хлопчатобумажный жакет и идет в одной майке, под которой на ней нет бюстгальтера. Тонкая сильная талия. Прямая спина. На коже крохотные веснушки, они такие бледные, что их почти незаметно.

— Как странно, Аксель. Еще два-три года тому назад мы были молоды, глупы и верили, что перед нами открыт весь мир, что жизнь нам подчиняется. А сейчас ты разбит горем, а я все еще ищу то счастье, о котором столько мечтала.

— Ты всегда подчеркивала, что вы с Кристианом очень счастливы.

— Я долго верила, что счастье — это то, чего мы хотим. И если чего-нибудь хотеть достаточно сильно, то в конце концов ты это получишь.

— Но ты не получила?

— Нет. Вместо счастья я получила фонарь под глазом.

Я рад, что на дороге мы почти одни. Сейчас все купаются в озере. Только далеко впереди нас идет влюбленная пара. Мы идем медленно, чтобы еще больше увеличить это расстояние.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Он решил, что я тайком встречаюсь с тобой.

— А разве мы не встречаемся?

— Встречаемся, но не грешим.

— Мы согрешили прошлым летом.

— Это не по-настоящему.

— Как считать.

— От этого я бы даже не смогла забеременеть.

— Это верно. Значит, мы вообще не согрешили.

— Я не это имела в виду.

— А что тогда?

— Что у него не было причин для ревности. Во всяком случае, до сих пор. Прости меня, Господи, я болтаю о какой-то ссоре и фонаре под глазом, тогда как ты потерял все.

Мы держимся за руки, словно брат и сестра, идущие в школу, думаю я. От нас как будто пахнет молоком, хлебом и невинностью, в которой мы бессознательно пребываем и от которой не можем освободиться.

— Как бы то ни было, нельзя взвешивать наши испытания на весах, — говорю я. — Когда Марианне покончила с собой, люди стали шарахаться от меня, словно испуганные мухи. Им это казалось слишком жутким. Поэтому давай лучше говорить о тебе с Кристианом. Ты от него уходишь?

— Никогда в жизни! — Ребекка с испугом смотрит на меня. — Я все поставила на него! И хочу, чтобы он был моим!

— И это желание так сильно, что вы второй раз сняли мою квартиру на Соргенфригата?

— Это одна из причин его приступов гнева. Шхуна дала течь.

— Почему вы не сняли квартиру в другом месте?

Она прижимается ко мне бедром.

— Потому что я хочу поддерживать с тобой отношения, хотя бы в виде ежемесячных платежей за квартиру.

— Но он правда ударил тебя? По лицу?

— Да. И хватит об этом. Больше я ничего не могу тебе сказать, иначе это будет предательством по отношению к нему, а это уже абсурд, ведь он мой муж. Это ему я обещала хранить верность и в горе, и в радости.

Я иду рядом и слушаю Ребекку. Еще не прошло и двух лет с тех пор, как она дебютировала в Ауле, запуталась в подоле платья, упала и напугала нас всех, однако все-таки сыграла Бетховена, опус 109. Интересно, сколько студентов-медиков в ее возрасте играют Бетховена, опус 109?

— Неужели ты никогда о ней не жалеешь?

— О чем?

— О своей свободе.

— А ты? — Ребекка смотрит на меня. — Никогда не жалеешь о временах до Марианне? До Ани? О временах до принятия решений? Не жалеешь о том, чего не испытал?

Я отрицательно мотаю головой.

Дальше мы идем молча.

Мы минуем последний поворот и выходим на тропинку, ведущую на Брюнколлен. Неожиданно Ребекка показывает мне на дерево:

— Смотри! Ястреб!

Я вздрагиваю.

— Что с тобой? — удивляется она.

— Ястреб, — говорю я. — Раньше я видел его только высоко в небе.

— Тогда он высматривал добычу, — объясняет Ребекка. — А сейчас сидит на дереве. Он вернулся на место преступления.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что многие хотят получить больше того, что им дано. Но нам нечего бояться. Ястреб, сидящий на верхушке дерева, не опасен. Он просто сидит и стережет свою территорию, вспоминает свои старые победы.

— Откуда ты это знаешь?

— У нас когда-то были два волнистых попугайчика.

— Аня и Марианне никогда не были волнистыми попугайчиками.

— Послушай, дурачок… — Ребекка быстро чмокает меня в щеку. — Это случилось на даче в Килсунде. Их звали Грейс и Джинджер. Грейс была большая и красивая. Джинджер — маленький и забитый. Грейс выщипывала у него перья, и он с этим мирился. Он был весь общипанный. Но выбора у него не было. Ведь они жили в одной клетке.

— Как ты с Кристианом.

— Я говорю не о нас с Кристианом! К тому же это случилось задолго до появления Кристиана. Помимо того, что Грейс каждый день ощипывала Джинджера, они оба громко пели противными скрипучими голосами, как все волнистые попугайчики, однако люди их любят. А по ночам они спали, прижавшись друг к другу и забыв о дневных неурядицах. Днем мы обычно вешали их клетку на веранде перед спальней, там были тень и свежий воздух. Однажды мы уехали по делам в Арендал. А когда вечером вернулись, увидели, что на даче произошла трагедия. Дверца клетки была открыта, и повсюду виднелись перья и кровь. На жердочке сидела только Грейс, она была растеряна и явно напугана. Естественно, мы сразу подумали на кошку. Мы схватили ее, но быстро поняли, что она здесь ни при чем. Конечно, мы перенесли клетку в дом и, как могли, обласкали бедную Грейс, которая, несмотря на их отношения с Джинджером, потеряла спутника жизни. Но через час во время обеда со стороны веранды перед спальней послышался глухой стук. Я бросилась через коридор в спальню, уверенная, что это кошка, верная своей привычке, прыгнула с дерева на веранду. Но это была не кошка. Это был большой ястреб. Он сидел на перилах веранды и смотрел мне в глаза. Его клюв был еще в перьях попугайчика. Он вернулся на место преступления, надеясь полакомиться и Грейс. Я тоже смотрела ему в глаза и никогда не забуду его взгляда. Это был взгляд убийцы. Но я ему помешала. Жертва была спасена и унесена в дом.

— А мы с тобой идем по дороге, и ястреб следит за нами глазами.

— Да, но летит невысоко, а значит, не собирается на нас нападать, — утешила меня Ребекка.

— Думаешь, мы это переживем?

— Думаю, переживем.

Мы идем по тропинке на Брюнколлен. Последняя часть пути. Жарко. Деревья пахнут хвоей.

— А что потом стало с Грейс? — спрашиваю я.

— Зачахла и умерла. Ей было уже некого мучить. И для этой маленькой злой птички жизнь стала бессмысленной.

— Ты боишься за Кристиана? Боишься того, что с ним может случиться, если ты уйдешь от него?

— Больше всего я боюсь за тебя, — признается Ребекка.

— А за меня-то почему?

— Я тебя хорошо знаю. Тебе никогда не освободиться от этого семейства.

Мы сидим на смотровой площадке. Бутылка откупорена. Мы пьем вино из хрустальных бокалов. Шумных студентов, которые были здесь раньше, больше нет. Время невинности для них кончилось, думаю я. Теперь они заняты работой, семьями, детьми. Брюнколлен для них закрыт. Мы с Ребеккой тоже уже почти взрослые. Все здесь выглядит пустынным.

— Там, на Севере, ее зовут Дама из Долины, — говорит Ребекка. — Я разговаривала с одним студентом-медиком из Финнмарка. Она самый сексуальный врач, какой когда-либо работал в тех местах. Она весь район перевернула вверх дном.

— О ком ты говоришь?

— О районном враче в Сёр-Варангере.

— А что в ней такого?

— Ее зовут Сигрюн Лильерут. Ты влюблен в нее, но сам еще этого не понимаешь. Влюбиться в нее тебя заставило горе. И это я понимаю лучше других. Я предсказала твою любовь к Ане. Предсказала твою любовь к Марианне.

— Получается, что ты знаешь меня лучше, чем я сам.

— Конечно, лучше! — Ребекка смотрит на меня с раздражением.

Я устал. И не знаю, что ей ответить.

Она целует меня в губы.

— Держись от нее подальше. Ради меня.

Озабоченная возможностями, которые сулит будущее, она выглядит маленькой и беззащитной.

— Ты совсем недолго был и с Аней, и с Марианне, поэтому и твое горе тоже должно быть недолгим, — говорит она.

— Что-то на это не похоже.

— Но это так. Сильные чувства, которые человек переживает в юности, через некоторое время подергиваются дымкой. Через десять лет все пережитое покажется тебе сном. А тебе еще не будет и тридцати.

— Откуда ты все это знаешь? — раздраженно спрашиваю я.

— Знаю, и все, — твердо говорит Ребекка.

 

Осень

Со временем раны затягиваются. Но в любую минуту могут внезапно открыться. И все-таки уже можно поверить, что они затянулись, что мысли движутся в другом направлении, что может пройти немало времени, прежде чем я вспомню об Ане, или о Марианне, или вместе о них обеих, что в конце августа я неожиданно окажусь за Аниным роялем и смогу играть такое жизнеутверждающее произведение, как «Аврора» Бетховена, что смогу однажды утром проснуться с мыслью, что меня ждет турне, что я должен поехать на Север, где никогда не был, что я опять готов посетить Клуб 7. Неужели я действительно еще слишком молод для того, чтобы горевать по-настоящему? — думаю я. Не понимаю всю серьезность того, что случилось?

Не понимаю, как не понимала и Марианне, которая в последний период своей жизни верила, что сможет все пережить, если найдет себе любовника и притворится, что все стало как раньше? Во время моих коротких странных консультаций с доктором Сеффле мне кажется, что он не верит в серьезность моего намерения покончить с собой. Он думает, что это был театральный жест. Он не верит даже в то, что меня мучает чувство вины. Летом он почти не отдыхал. Сидел в своем прокуренном кабинете в больнице Уллевол и смотрел на высокие деревья за окном. Пациенты приходили и уходили. Он беседовал со мной о Шумане, Скрябине, Рахманинове. И все время будоражил мои нервы. Словно хотел, чтобы я начал нервничать еще больше.

— Ты собираешься играть Рахманинова? — спрашивает он.

— Да. Второй концерт.

— Чтобы выйти из депрессии? Как сам Рахманинов, который писал музыку, находясь в глубокой депрессии, и вышел из нее только благодаря своему психиатру?

— Николаю Далю? Да, именно так.

— А ты знаешь, что именно профессор Даль сказал композитору?

— Нет.

— Он сказал, что человек должен нравиться самому себе, должен обладать хоть каплей самоуважения, иначе он не сможет творить.

— Похоже на правду.

— Он сказал это после того, как критики буквально убили Рахманинова, разнеся в пух и прах его первые симфонии и концерты для фортепиано. Как ни странно, но иногда критики ведут себя подобно охотникам. Они не любят случайных выстрелов. И уж если они стреляют, то только с намерением поразить свою добычу.

— До сих пор критики относились ко мне доброжелательно.

Сеффле кивает:

— Я это заметил. В какой-то степени люди искусства похожи на нас, медиков. Есть такие, которых всегда понимают, всегда хвалят, почти независимо от того, что и как они делают. Даже когда они весьма посредственны, их ценят и превозносят. Но есть и такие, кто всегда встречает сопротивление, даже если их заслуги очевидны. Этих людей словно не принимают в расчет, независимо от их достоинств. И таких большинство. Со временем они растворяются в тумане посредственности, хотя в свое время были способны на что-то большее. Все дело в не поддающейся логике удаче и личном обаянии. Удача, например, может заключаться в том, что на твой концерт пришел нужный критик, который понимает то, что ты хотел выразить. Личное обаяние объяснить труднее. Иногда все зависит только от звучания твоей фамилии. Или от прически. Или от возраста. Это море несправедливости, в котором рискуют утонуть даже лучшие из лучших. Но ты можешь далеко пойти, потому что ты излучаешь безапелляционность, не красуясь ею. Может быть, именно благодаря этой безапелляционности Марианне считала тебя более взрослым, чем ты был на самом деле. Нечасто женщины, которым за тридцать, решаются выйти замуж за девятнадцатилетнего парня.

От Гудвина Сеффле я иду прямо в Клуб 7. На сцене Габриель, он играет в трио Ньяля Бергера. Ударник — Урбан Шьёдт. За фортепиано — Ньяль Бергер. Сам Габриель, чуть не лежа на стуле, извлекает из контрабаса флажолеты. Ньяль Бергер с головой залез в рояль и колотит по струнам мастерком каменщика. Урбан Шьёдт вместо цимбал использует крышку от кастрюли. Это авангард. Я спускаюсь в темный подвал Клуба 7. Столбик термометра с каждым днем опускается все ниже, Осло готовится встретить осень. Школьные каникулы закончились, и многие уже вернулись обратно в город. Ребекка после короткого пребывания в городе снова уехала в Килсунд. Они до сих пор живут там на даче. Она украдкой звонила мне и сказала, что у них снова все в порядке. С присущей ей легкостью и в то же время рассудительностью тревожилась обо мне. И хотя она успела многое поведать мне об их с Кристианом беспрерывном сексе, уверяла, что ей меня не хватает.

Катрине стоит в баре, мы обмениваемся взглядами. Мне приятно снова оказаться среди людей. Одиночество начинает тяготить меня. Мертвые продолжают жить теперь уже в своем мире. Скорбь некрасива. Порой она доводит меня до бешенства. Мне никогда от нее не освободиться. О чем важно думать в одиночестве? Я снова и снова слушаю Рахманинова.

Жанетте в зале не видно. Сегодня вечером у нее репетиция «Гедды Габлер». Габриель занят здесь, в Клубе 7. Он хочет, чтобы я послушал его музыку, считает, что она может помочь мне, когда я бываю не в себе, как он выражается в свойственной ему манере. Все, что он говорит, — личное подтверждение общепринятых истин.

В зале почти никого нет. Мир еще не открыл для себя трио Ньяля Бергера. Габриель исполняет флажолеты. Урбан над цимбалами закрывает глаза. Ньяль Бергер мягко и атонально играет на рояле. Мне странно слышать, что он почти не владеет техникой. Однако это звучит красиво. Особая октавная техника растворяется в свободной орнаментике. У него неожиданно сильные указательные пальцы. Несколько квартовых аккордов. Это джаз, хотя мы далеко от Нового Орлеана. Я плохо слежу за музыкой, но вот Габриель объявляет, что сейчас трио исполнит произведение специально для одного друга, который сегодня вечером присутствует в зале.

— Карла Блей, «Ида Лупино», — говорит он.

Дружеский жест с его стороны, думаю я. Мог бы обойтись и без этого.

Простые гармонии в соль мажоре напоминают мне «Реку». Может, я бессознательно украл ее у Карлы Блей? Протяженная линия горизонта. Музыка, как зеркальная поверхность, без высоких и низких точек. Мне это нравится.

Позже с репетиции приходит Жанетте, и мы садимся за большой стол у самой сцены — Жанетте, Габриель, другие музыканты со своими подружками и Виктор Альвеберг, немного навязчивый фотограф, который хочет сделать мой портрет, хотя сам не может оторвать глаз от Жанетте. Я говорю, что сегодня вечером не в настроении позировать для портрета.

Постепенно я замечаю, что порчу компании настроение, напоминая о чем-то неприятном и жутком. Меня словно окружает какая-то тоска. Беседа теряет непринужденность. Это становится тяжело, думаю я. Габриель Холст выловил меня из реки для жизни, которой я жить не хочу. Мне хочется уйти. Подходит время закрытия. Из бара приходит Катрине. Я понимаю, что надо спешить. В тревоге оглядываюсь по сторонам и вижу запасной выход. Габриель хватает меня за плечо и шепчет на ухо:

— Сейчас у тебя есть все шансы, Аксель.

— Шансы на что?

— На то, чтобы освободиться. Сбежать. Ты еще не начал снова играть покойников?

— Каких покойников?

— Обыкновенных. Мастеров прошлого. Хочешь играть предсказуемое. Со сто шестьдесят четвертого такта. Кого на этот раз, Шумана? Или Шуберта?

— Рахманинова.

— Какая разница! Твои близкие, которые умерли, в это верили.

— Только не Марианне!

— Она — нет. Она мыслила по-новому. Может, ты почтишь ее память и тоже будешь думать по-новому?

— А как быть со «Страстями по Матфею» и Гольдберг-вариациями?

— Сдай их в архив. Их слишком много. Музыка не сможет развиваться, если они не отступят. Ты этого не замечал? Классическая музыка стала добычей снобов, коллекционеров и шизофренических параноиков.

Жанетте наклоняется ко мне с другой стороны. Ей интересно узнать, что мне говорит Габриель.

— Нет, не в архив, — поправляется Габриель. — Отдай ее педантам, умникам и хранителям пережитков прошлого. Тем, кому в детстве истину преподнесли на тарелочке. И они испугались. Как могут пугаться только имеющие власть негодяи. Всю оставшуюся жизнь они будут нести дальше эту истину. Вспомни черно-белые фильмы пятидесятых годов. Сцену в отеле во Флориде. Двадцать испуганных официантов передают друг другу тарелки, как на конвейере. И кому же в конце концов они их отдают? Отвратительному толстому мужику, у которого под столом лежит автомат. Независимо от того, как ты играешь последние сонаты Бетховена, ты получил их от кого-то. Сидел и кивал своему педагогу, слушал его указания. Ты избрал для себя участь хранителя. Взгляни на Жанетте. Она тоже такой хранитель. Каждый день на репетиции она послушно кивает режиссеру, который объясняет ей все, вплоть до мельчайших деталей, что и как она должна делать. Какой вид искусства этого избежал? Изобразительное искусство. В ателье Раушенберга нет педанта, который бы говорил ему, куда и как он должен вести карандаш или кисть. Но почему же писатели, музыканты, актеры и танцоры с этим мирятся? Почему какой-то консультант в издательстве должен знать, как будет построен следующий роман Бьёрнебу? Почему какой-то педагог из Баварии говорит тебе, как ты должен ставить пальцы в последней части прокофьевской сонаты? Я на это наплевал. Хочу быть как живописцы. Никто лучше меня не знает, что я хочу выразить. Мне никто надо мной не нужен. Я могу свободно выбирать свои образцы. Айзек Хейз или Джон Колтрейн.

— Звучит заманчиво.

— Во всяком случае, скромно. Учителя никогда не бывают скромными, для этого они слишком высокого о себе мнения. Помнишь того профессора, который читал лекции перед симфоническими концертами? Как критики его боялись! Этакий норвежский вариант Адорно. Он с восторгом говорил о прошлых мастерах музыки. Очень много знал. Обладал педагогическим талантом. Но чем больше он получал аплодисментов, тем больше росло его самомнение. В конце концов он пожелал сам дирижировать нашим Филармоническим оркестром. Помнишь, чем это закончилось?

— Нет.

— Он провалился уже на первой репетиции. Был не в состоянии понять то, что мы, играющие джаз, называем слаженностью, ритмом. Он размахивал руками, и музыканты не понимали, когда они должны начинать и в каком месте партитуры находится дирижер. Он оказался беспомощным академиком, находящимся в плену собственного самомнения, в плену звука собственного голоса, необъятности собственных мыслей. Концерт, о котором он мечтал, так никогда и не состоялся.

— Так что же мне, по-твоему, делать?

— Начать с того, на чем остановился. Ты забыл «Реку»?

— «Река» недостаточно хороша.

— Так сделай ее лучше! Кому, как не тебе, знать, что для этого нужно?

Жанетте сердится:

— Габриель, ты не должен так говорить с Акселем!

Но я спокоен. Меня окутывает пелена валиума. Я кроток и тих. И почти не осмеливаюсь открыть рот. Кто-то жаждет продолжения вечера. У кого есть помещение? Помещение есть у меня. Все едут со мной на Эльвефарет. Так захотел Габриель. Я живу в большом доме, там много комнат. Этот дом больше не должен быть Домом Смерти, говорит Габриель и тычет в меня пальцем.

Я не отвечаю, не сопротивляюсь, у меня больше нет своей воли. Всем наплевать на то, что случилось в доме Скууга. Поэтому я могу спокойно пригласить туда Габриеля и его друзей. Это не имеет никакого значения. Ни для Марианне. Ни для меня.

Они все заваливаются ко мне. Трио Ньяля Бергера со своими подружками, Катрине со своей таинственной красивой подругой, самой высокой женщиной из всех, каких я видел. Ее зовут Элси, и ей приходится нагибаться, чтобы запечатлеть мимолетный поцелуй на губах Катрине. Она работает ночным портье в одном из самых знаменитых отелей Осло.

Что им всем от меня нужно? — думаю я. Любопытно посмотреть, как выглядит изнутри Дом Смерти? Надеются на даровую водку? Нет, в этот поздний час, глядя на них, я понимаю, что для них главное — праздник. Им плевать на прошлое. Им нужно место, где бы они могли беседовать и выпивать. Они будут обсуждать свой сегодняшний концерт, словно это событие мирового масштаба, слушать рассказы Жанетте о последних репетициях в Театральной школе или музыку и заполнять пепельницы окурками. Однако время от времени Жанетте и Габриель внимательно поглядывают на меня. Они мои друзья, и главным образом потому, что Габриель спас мне жизнь. К большему я пока не готов, не готов к их жизнеутверждающему энтузиазму. Им все интересно. Для них все возможно. В моей голове ничего подобного больше нет. В этот вечер я замечаю, что Габриель слишком много пьет. Он мрачнеет с каждой рюмкой. Что-то говорит своим друзьям по трио, учит, как они должны играть, что им следует изменить, что-то о взаимоотношениях пианиста и ударника. Женщины говорят о чем-то своем. Актриса, художник-прикладник, переводчик. Я не в силах следить за их разговорами. Мне трудно сосредоточиться. Я часто это замечаю в последнее время. Чувствую, когда занимаюсь музыкой, когда сижу в ольшанике, когда ложусь спать. Я думаю не так, как раньше.

Я слушаю своих гостей, не слыша, что они говорят. Вижу, как они пьют вино Марианне и водку Брура Скууга, допивают все, что я не смог выпить летом, словно подсознательно чувствовал, что это опасно.

Именно теперь я принимаю решение. У меня в голове рождается необыкновенный план.

Но о нем я молчу. Катрине неожиданно освобождается от требовательных поцелуев Элси и садится рядом со мной в кресло «Барселона», она огорченно смотрит на меня, зрачки у нее расширены, как и у меня самого. Она гладит меня по руке и хочет со мной выпить. Красного вина, до дна.

— Подумай только, мы с тобой здесь, — говорит она с грустной улыбкой.

— Где здесь?

— Здесь, в жизни, конечно.

Я киваю. Мне понятно, что она имеет в виду. Она училась в Кафедральной школе, но бросила ее. Вступила в связь с женатым профессором.

— Почему мы с тобой оба выбираем тех, кто намного старше нас?

— Потому что они обладают авторитетом. По крайней мере, нам так кажется. Мы с тобой еще очень молоды, Аксель. Мы еще не знаем, что нам преподнесет жизнь. Один гуру в Керале выразил это так: «Нам нужен контроль, поэтому мы позволяем другим нас контролировать». Ты должен думать, что Марианне просто дала тебе свободу. Что в ее поступке не было эгоизма. Она понимала, какой тяжелой будет твоя жизнь, если тебе придется заботиться о ней. Теперь тебе нужно заботиться только о себе. То же самое и со мной. Элси важна для меня, однако не настолько. Иногда надо освобождаться.

— От чего же освободилась ты?

— От больных людей со слишком большими амбициями. От тех, которые изображали из себя бога, потому что у них не хватало ума придумать что-нибудь получше.

— Твой профессор был таким человеком?

— Да. И Аня тоже, хотя и не в такой степени. Подумай сам. Она пряталась за своей музыкой. То, что она выражала, принадлежало не ей.

— Что ты поняла, путешествуя по миру? Чему тебя научило это долгое путешествие?

— Что амбиции — не для меня.

Ночью я лежу в Аниной комнате и слушаю, как Габриель и Жанетте занимаются любовью в спальне Марианне и Брура. Внизу, в гостиной, еще продолжается праздник, гости оккупировали дом Скууга на всю ночь. Бутылки пустеют. Я лежу и слушаю звуки, которые оживляют мою память. Но это чужая страсть, не моя. Это прерывистое дыхание принадлежит Жанетте, а не Марианне. Они с Габриелем внимательны друг к другу, помогают друг другу удовлетворить свое желание. Я прячу голову под подушку.

Мой сумасшедший план.

После разговора с Катрине моя уверенность окрепла.

 

У Сельмы Люнге

Сельма Люнге вернулась домой на Сандбюннвейен. Перед ее отъездом на все лето мы договорились, что встретимся осенью.

На этот раз я еду к ней на трамвае, я больше не решаюсь переходить через реку по камням. Снова сентябрь. Когда-то это было время восторгов. Больших осенних событий. Конкурс молодых пианистов. Дебютные концерты. Чужие ожидания, которые должны были исполниться. Чужие планы. Теперь планы есть у меня. О них никто не должен знать. Ни Сельма Люнге. Ни В. Гуде. Я обману их обоих самым хитрым образом. Я сбегу так, что они этого даже не заметят. Я выполню свои обязанности. Выполню их, не отказываясь от своих намерений. Буду думать о будущем и не позволю помешать мне. Найду новое место для жизни. Добьюсь успеха. Потому что у меня есть время. Потому что у меня океан времени. Потому что горе постепенно утихнет. Потому что я никому не скажу о своих планах. Не то все решат, что я просто болен. Но я не болен. До сих пор моей жизнью распоряжались случайности. И вместе с тем это были не случайности. А только их последствия. Прицельная точность. Неизбежность.

Меня, как обычно, встречает Турфинн Люнге. Всемирно известный профессор, который хихикает и смеется над всем трагическим, без конца разрабатывая одну тему, за что норвежское государство его содержит, он встречает меня как близкого друга, почти как брата, обнимает и дружески хлопает по спине.

— Мой мальчик, — говорит он. — Приятно видеть, что ты не сломался от того, что на тебя свалилось.

Я что-то мямлю.

— Это все равно что выиграть в лотерее, — говорит он, провожая меня в переднюю. — Тебе достался самый большой выигрыш. Вопрос в том, как ты им распорядишься. Ты уже думал об этом?

— Ни о чем другом я и не думаю. Правда, теперь у меня есть план.

— Вот и прекрасно. Уверен, что ты обсудишь его с Сельмой.

Я киваю, в то время как профессор подталкивает меня к гостиной. Я никогда не спрашивал у Турфинна Люнге, как поживает он сам. Наверное, так лучше.

При виде меня Сельма встает с кресла. Кошка лежит на своем обычном месте. Ничего как будто не изменилось. Но Сельма понимает, что что-то не так, она обнимает меня и держит на расстоянии вытянутых рук, чтобы поскорее понять, в чем дело.

— Как поживаешь? — спрашивает она и делает знак, чтобы я сел.

— Жизнь продолжается, — отвечаю я, чувствуя приближающуюся тошноту.

Она раздраженно качает головой.

— Ты на себя не похож. Избавь меня от подобных банальностей.

— Прости, — говорю я и думаю, что должен угодить ей. Несмотря ни на что я должен ей угодить.

— И извиняться тоже не надо. — Она машет рукой.

— Что я должен тебе сказать?

— Что ты прошел через ад. Что еще не знаешь, обрел ли ты душевное равновесие. Что иногда тебе хочется покончить жизнь самоубийством. Что ты еще не сделал этого. И пришел ко мне, ибо ты, несмотря ни на что, должен снова начать жить.

Я невольно смеюсь.

— Ты права. Я пришел именно за этим.

— Что я могу для тебя сделать? — она напряженно ждет моего ответа. — Ты должен был поехать осенью в Вену? Как у нас было решено? Я доведу тебя до дебюта, с которым ты великолепно справился, хотя на тебя столько всего свалилось. А потом ты уедешь за границу, пройдешь курс в Hochschule fiir Musik. Разве не это ты собирался мне сказать?

— Не знаю. Прежде всего я пришел, чтобы поговорить с тобой.

— Не забывай, я уже не твой педагог. Мой долг — освободить тебя от себя, как поступают все кошки, когда их котята становятся взрослыми. Я получила желаемую стипендию от Баварии. И тем не менее…

Я быстро киваю, прервав ее:

— И будешь теперь изучать влияние Рихарда Штрауса на народную музыку Южной Германии?

— Да, так у меня было задумано.

Она беспокойно смотрит в окно. Это так явно — то, чего она ждет от меня. Я должен умолять ее продолжать занятия со мной, неважно, здесь или в Мюнхене, мы должны заключить новое, еще более важное соглашение: она должна распоряжаться мною до самой своей смерти, выбирать мой репертуар, мой ритм жизни и, наконец, даже костюм, в котором я буду выходить на сцену. Мне приходят на ум тренеры фигуристов. Их всегда показывают во время соревнований. Они нервничают сильнее, чем их подопечные. Открыто плачут или машут руками. Словно все это касается только их. Однако я знаю, что больше не смогу ей угождать. У меня такое чувство, будто Марианне своей смертью бросила меня на глубину. И теперь я должен показать, умею ли я плавать без нее и Ани. Но она забыла о Сигрюн.

— Ты была выдающейся пианисткой, — говорю я.

Она кивает, недовольная тем, что я не попался на ее крючок.

— Я считала, что меня ждет блестящая карьера. Ты еще сам увидишь, как все, казавшееся тебе важным, неожиданно становится неважным.

— Я уже это заметил.

— Да, конечно.

Она снова поворачивается ко мне, в ее глазах мольба.

— Надеюсь, ты пришел ко мне не затем, чтобы сообщить, что больше не хочешь брать у меня уроки? Что не поедешь в Вену к Сейдльхоферу? Или в Лондон? Или в Париж? Надеюсь, ты понимаешь, что можешь еще многому у меня научиться?

— Я уезжаю в Киркенес, — говорю я.

— В Киркенес? — она буквально выплевывает это слово. Крохотные брызги летят мне в лицо.

— Да, в самый северный норвежский город. На границе с Советами.

— Ах вот как! — Сельма смеется громким пронзительным смехом. Но по моим глазам видит, что я не шучу. — На край света? Что ты там забыл?

— Мне надо собраться с силами. Беру перерыв на один год. Хочу подумать.

Она насмешливо, с недоверием глядит на меня.

— Успех ударил тебе в голову? Думаешь, если ты блестяще дебютировал, ты уже зрелый художник? Да ты просто сумасшедший! В. Гуде не разрешит тебе уехать. Он уже составил для тебя репертуар. Будущей весной, 13 мая, ты должен играть концерт Брамса си-бемоль мажор с Филармоническим оркестром.

— Вы обо всем договорились у меня за спиной?

— Ты сам говорил, что хочешь сыграть этот концерт. До твоего дебюта я считала, что он еще слишком труден для тебя. Это концерт для зрелого человека. Для такого, у которого еще много сил, но уже много и жизненного опыта. Я не знаю, насколько твой возраст управляет тобой. Но если ты сумел сыграть Бетховена, опус но, то сможешь сыграть и Брамса. Сил и техники у тебя хватит. А теперь — прости, если это звучит слишком прямолинейно, — у тебя хватит и жизненного опыта.

— Это верно, — соглашаюсь я и на мгновение погружаюсь в свои мысли. Брамс — это мой мир. И мир мамы. В этом великом концерте си-бемоль мажор много света и надежд на будущее. Это симфония для фортепиано с оркестром. Первая, вторая и третья части — это роман. «Братья Карамазовы» в музыке. Но потом в конце начинается непостижимое рондо, которое, несмотря на свою восточноевропейскую сентиментальную побочную тему, кажется мне сейчас слишком радостным и веселым. После всего, что случилось, я не могу сидеть на сцене и весело стучать по клавишам. Я не хочу расставаться со скорбью. Я не люблю это рондо.

— Рахманинов, — говорю я.

— Брамс, — твердо возражает Сельма, словно не желает и слышать того, что я пытаюсь ей сказать. — Уверяю тебя, ты сам этого хочешь. Мы с В. Гуде боролись за тебя. Доказали Программному комитету Филармонии, что тебе надо играть именно этот концерт Брамса. Они хотели, чтобы ты выступил в «Новых талантах». Но для этого концерт Брамса слишком велик. Он на десять минут длиннее обычных фортепианных концертов. Это гигант. Однако ты сам его выбрал. Хочешь знать, чего мы добились? Добились того, что ты дашь свой отдельный концерт с самим де Бургосом в роли дирижера. Моим добрым другом, благоухающим слишком сладкой туалетной водой. Кроме того, в программу войдет «В Средней Азии» Бородина и Пятая симфония Сибелиуса. Великолепная программа, иначе не скажешь.

— К такой программе особенно подходит Рахманинов.

Сельма растерянно смотрит на меня, не понимая, в каком тоне ей дальше со мной разговаривать.

— По-моему, это безумие с твоей стороны, — говорит она наконец. — И какой концерт Рахманинова ты имеешь в виду?

— Второй.

— Второй? — Она возмущена. — Он слишком известен. Его давно заиграли. Тогда уж возьми лучше третий.

— Нет, это другая история.

— Какая еще история?

— Не спрашивай. Ты все равно этого не поймешь.

Она встает и медленно подходит ко мне, настойчиво и угрожающе. Я смущен и не знаю, куда девать глаза. Она крепко берет меня за подбородок двумя пальцами, как рассерженный отец схватил бы свою четырехлетнюю непослушную дочь, чтобы заставить ее слушаться.

— Мы с В. Гуде имеем на тебя определенные виды, — говорит она. — И ты не посмеешь нас разочаровать. В твоих же интересах снова встать на ноги. Мы дали тебе лето. Этого должно было хватить. При чем тут Киркенес? Что за глупости? Рахманинов? Тоже глупо. Ты будешь самым молодым пианистом в истории музыки, выступившим со своей интерпретацией концерта си-бемоль мажор Брамса, настоящего императора среди всех концертов, независимо от того, что «Императором» Бетховен назвал свой концерт ми-бемоль мажор. Твоя интерпретация будет совершенно новой. Я знаю, на что ты способен, что в твоих силах. Думаешь, я теперь добровольно откажусь от тебя? Ты по-прежнему мой Аксель Виндинг, тебе это ясно? Мы с В. Гуде составили для тебя такую программу концертов, о какой девятнадцатилетний пианист может только мечтать. Ты будешь играть в лучших залах Мюнхена, Парижа и Лондона. Но туда ты полетишь не на самолете, если даже туда летают самолеты. Ты поедешь на поезде из Вены или из Парижа.

— Я еду в Киркенес, — упрямо повторяю я и снимаю с подбородка ее руку. — И ты ничего не сможешь с этим поделать.

Ей хочется избить меня, как она избила меня год назад. Но в последнюю минуту она сдерживается. Она стоит посреди комнаты и показывает на меня пальцем.

— Ты не посмеешь сейчас уйти.

— Я уйду, когда захочу, — говорю я и встаю. Она не верит, что я могу решиться на это. Но я решаюсь.

Тогда она останавливает меня, хватает мою руку и кладет себе на грудь.

— Вот как должно быть между нами, — решительно говорит она.

Я убираю руку, боясь ее обидеть.

В ее глазах пылает ненависть.

— Ты должен использовать эту возможность, — говорит она.

— Какую возможность?

— Ты принадлежишь к элите. В тебя верят нужные люди. Ты понимаешь, что произойдет, если ты поставишь нас в трудное положение?

— Тогда мне со всем придется справляться самому.

— Вот именно.

— Я к этому готов.

Я выхожу в переднюю, где Турфинн Люнге, отскочив от двери, начинает протирать очки.

— О Господи! — говорит он. — Урок уже окончен?

— Да, — говорю я.

— Не обижайся на нее. Сельма сегодня не в своей тарелке.

— Она такая же, как всегда.

Идя по Сандбюннвейен, я чувствую на спине ее взгляд. И машу ей рукой, чтобы выразить свое почтение. Она была уверена, что держит меня в руках, что я брошусь на колени и буду умолять ее заниматься со мной и впредь. Не сомневаюсь, что она представляла себе что-нибудь в этом роде. Мы с нею как старые супруги, которые обещали быть вместе и в горе, и в радости. Но я сбежал из этого темного мрачного дома, от экзаменов и линеек, от ее опыта, который она хотела мне передать, чтобы я в конце концов стал играть Бетховена и Шопена так, как играла бы их она сама. Я понимаю, что мне будет ее не хватать. Не хватать нашего общения, чувства надежности, которое она мне дарила, потому что первой слышала мои слабости и любила меня, когда я был сильным.

Я вижу ее в окне. Она неподвижна и похожа на черную тень.

Я плачу. И продолжаю махать ей.

 

Часть II

 

Бутерброды с В. Гуде

Я в «Бломе» с В. Гуде. Минеральная вода, кофе и бутерброды с креветками. Странная комбинация. А вот далеко на Севере люди пьют кофе с чем угодно. На В. Гуде белая рубашка и бабочка. Голова венчает длинную шею. Взгляд страуса из-за очков бегает по сторонам. Старый спринтер. Он всегда приходит к цели раньше других.

— Устрой мне турне по Северной Норвегии, — прошу я.

— Лондон. Мюнхен. Париж, — отвечает он.

— Мехами, Киркенес и Пасвик, — говорю я.

Теперь он настораживается:

— Ты шутишь?

— Нет, я говорю серьезно.

— Но ты знаешь, что в предстоящем сезоне должен играть Брамса с Филармоническим оркестром?

— Я буду играть Рахманинова.

— О Рахманинове не было разговора. Мы с Сельмой все решили. Мы знаем, что для тебя лучше.

— Для меня лучше Северная Норвегия, — говорю я. — Возможно, я там останусь. Возможно, там я смогу спокойно работать.

В. Гуде не сводит с меня огорченных глаз.

— Что случилось? — спрашивает он.

— Я порвал с Сельмой.

— Ты сам не понимаешь, что делаешь, — шипит он, но глаза продолжают бегать по сторонам.

— Она знает, что больше ничему не может меня научить. И все равно, верная себе, хочет распоряжаться моей жизнью.

— С этим я ничего не могу поделать, — бормочет он и пожимает плечами.

— Но ты в меня веришь или нет? — спрашиваю я. — Мне приснилось, будто ты сказал, что я должен играть Рахманинова. А я верю в сны.

— Мы все подготовили к твоему турне, — обиженно говорит он. — С Брамсом ты произведешь сенсацию, мой мальчик.

— Вы только забыли спросить меня, хочу ли я этого.

Глаза В. Гуде становятся почти скорбными. Он ничего не знает о Сигрюн Лильерут. Не имеет ни малейшего представления о том, что я задумал.

— Что ты хочешь, чтобы я для тебя сделал? — спрашивает он, беспомощно глядя на меня из-за очков.

— Чтобы ты выслушал меня. Отнесся ко мне серьезно. Или я требую слишком многого?

— Я тебя не понимаю.

— Ты забыл ланч, на который однажды нас пригласил? Аня тоже была на нем. Ты говорил нам о Рубинштейне, о его предупреждении нам, молодым. Чтобы мы не занимались слишком много. Что в жизни есть не только музыка. Что есть еще женщины, вино, книги.

— Я считал, что в твоем положении ты не думаешь о таких вещах.

— Считал, что я должен погрузиться в горе и заниматься Брамсом?

— Ты сам говорил, что Брамс — великий из великих. Его концерт си-бемоль мажор. Для меня сейчас ты самый многообещающий слаломист. В твоем распоряжении трамплин Холменколлен. Ты уже поднялся на площадку и вдруг говоришь: «Спасибо. Я не буду прыгать». Говоришь это не от страха, потому что трамплина ты не боишься. А от равнодушия. Потому что предпочитаешь пройтись по лесу.

Я задумываюсь над его словами. И понимаю, что он хочет этим сказать.

— Не думай, будто я такой неблагодарный, — говорю я. — Мы с тобой каждый по-своему любим музыку. Ты зарабатываешь на ней. Я тоже, возможно, буду на ней зарабатывать. Возможно, в конце концов мы с тобой окажемся по одну сторону. Но не сейчас.

— Я не так циничен, — говорит В. Гуде; он вот-вот рассердится.

— Я знаю. Но таковы обстоятельства. Ты — профессионал. Я — зеленый школяр. Концерт си-бемоль мажор — самый длинный прыжок. Но я не хочу прыгать с трамплина. Не так. Я не хочу выйти на сцену и закончить концерт веселым кокетливым рондо, которое брызнет, будто у меня в жизни ничего не случилось.

— Я думал, ты любишь этот концерт.

— Конечно, люблю.

— Но Рахманинов? — говорит В. Гуде после минутного раздумья. — Ведь это почти банально.

— Значит, скорбь банальна.

Он качает головой.

— Тут какая-то ошибка. Но я верю в тебя. И у меня нет выбора. Я сделаю все, как ты просишь.

— Речь идет не только о турне. Я намерен пожить там.

— Зачем тебе это? — Он смотрит на меня со страхом.

— Чтобы понять русских.

— Какая глупость! Будешь искать Рахманинова среди православных лопарей?

— Нет. Хочу почувствовать близость этой огромной страны, ощутить ее дыхание.

— Ощутить дыхание холодной войны? Дыхание Никеля? Самого грязного города в мире? В ту страну тебя все равно не пустят.

— Это не имеет значения. Ты не поймешь.

— Чего не пойму? Того, что ты предпочел народные дома на побережье Финнмарка концертному залу в Мюнхене? Ты прав, этого я не пойму. Но я устрою тебе эти концерты, если ты на этом настаиваешь.

Я замечаю его взгляд. Он напоминает мне взгляд Гудвина Сеффле. Очевидно, В. Гуде считает меня ненормальным. Но многие пианисты были ненормальными. Зарабатывать деньги можно даже на ненормальных. Поэтому он сделает то, о чем я его прошу.

 

Важный разговор в норвежском музыкальном издательстве

Я не совсем уверен, что поступаю правильно. Мне кажется, что я действую под влиянием эмоций. Но я должен думать о Сигрюн. Если я удержу ее образ, значит, Аня и Марианне снова будут со мной. Выбор сделан. Я еду в Северную Норвегию. Но какого черта мне там надо?

В таких случаях я прибегаю к маминому методу. К сознательной импульсивности. Выбери себе причуду и будь ей верен независимо ни от каких трудностей. Молодость смертельно опасна, всегда говорила мама. Она имела в виду свой брак с отцом. А что в нашей жизни не является причудой? Разве не причуда, что я следил за Аней из ольшаника, что я переехал к ее матери, когда Аня умерла? А теперь моя причуда в том, что я еду на трамвае в город, чтобы посетить Кьелля Хиллвега в магазине Норвежского музыкального издательства. Он был на моем дебютном концерте. Я знаю, ему нравится все, что я делаю. Он, как всегда, стоит за прилавком и продает пластинки. Со всеми разговаривает, раньше других узнает о новых записях. Я стою перед его прилавком и пытаюсь найти прежний тон общения между нами. Но это трудно. Он знает о Марианне.

— Я уезжаю, — сообщаю я ему.

— Почему?

— Мне надо на Север.

Он вопросительно поднимает брови, как и все остальные.

— Что тебе там делать?

— Обрести мир и покой. Душевное равновесие. Буду репетировать. Второй концерт Рахманинова.

— Почему именно его? Это необходимо? Я имею в виду, после Рихтера?

— У тебя есть другие предложения?

— Почему ты спрашиваешь?

— Вообще-то я должен был играть концерт си-бемоль мажор Брамса.

— Впервые играть с оркестром именно этот концерт? Чистое безумие. У твоей немецкой примадонны поехала крыша?

— Я больше с ней не занимаюсь. Наверное, я сам в этом виноват. Но это была сумасшедшая мысль — стать самым молодым пианистом в мире, исполнившим концерт Брамса си-бемоль мажор.

— Бен-Гур? Широкий экран? Ответ пианиста Чарлтону Хестону? — Он пожимает плечами. — Это не мое дело, но музыка еще не стала олимпийским видом спорта.

Мне нравится его раздражение. Оно кажется сильнее оттого, что он большой энтузиаст музыки.

— Теперь это уже не так важно, — говорю я. — Брамс может подождать. Но В. Гуде уже договорился обо всем с Филармонией. Я пропускаю «Новые таланты». И буду солистом на обычном абонементном концерте. А точнее, на абонементе А, когда вся буржуазия уже спустится с гор.

— Поздравляю.

— Ты должен сказать не это, — говорю я. — Ты должен сказать, что я прав, предпочтя Рахманинова Брамсу.

— Сколько ты за это получишь? — улыбается он. — Если на то пошло. Рахманинов технически так же труден, как и Брамс?

Я киваю:

— Это не имеет отношения к делу. Как бы там ни было, Рахманинов — более верный выбор.

— О да! — Хиллвег закатывает глаза. — Дамы будут падать в обморок, а учитывая к тому же твои возраст и внешность, за тобой начнут гоняться крупные студии звукозаписи. Ну, а дальше?

— Что дальше?

— Что ты хочешь этим выразить?

— Отчаяние.

— И для этого тебе надо заниматься несколько месяцев? Отчаяние? Странно слышать.

— А что ты можешь предложить мне вместо этого?

— Примирение.

— Какое примирение?

— Моцарта.

— Что именно из Моцарта ты имеешь в виду?

— Концерт ля мажор. Знаменитый. Тональность ля мажор у Моцарта — это волшебство.

— Не спорю. Ля мажор имеет ярко-красный цвет, как итальянский кирпич или как помада Сельмы Люнге.

Кьелль Хиллвег с испугом смотрит на меня:

— Что ты несешь?

— Каждая тональность имеет свой цвет. Для меня это особый код.

— Ясно, — Хиллвег настроен скептически. — Но, по-моему, в концерте ля мажор не так уж много кирпично-красного.

— Ты прав, — признаюсь я.

— Я вообще не вижу в музыке цвета. Но вспомни начало. Хотя концерт и написан в мажоре, в него с самого начала просачивается меланхолия. Ту же самую фигурацию Моцарт использует и в начале концерта для кларнета, и в квинтете для кларнета.

— И как бы ты это назвал?

— Улыбкой сквозь слезы.

Я киваю:

— Хорошо сказано. Этот концерт не такой светлый и легкий, как может показаться.

— Ты тоже слышишь в нем грусть? — загораясь, спрашивает Хиллвег. — Например, во второй части, в фа-диез миноре?

— Фа-диез минор — пестрая тональность. Как бабочки под дождем.

— Избавь меня от таких сравнений! Ступай в лавку, где торгуют красками! Горя и отчаяния в этой части тебе хватит на целую жизнь.

— И примирения?

— Да, и примирения тоже.

— Я об этом подумаю, — обещаю я.

— Не будешь ты об этом думать, — говорит он. — Я это по тебе вижу. Ты уже все решил. Играй Рахманинова. Он тебе больше по нраву. Когда-нибудь потом ты поймешь, что я пытался тебе сказать. В жизни каждого человека всегда есть место для Моцарта.

 

«Бежим сегодня ночью»

Я выхожу на улицу Карла Юхана, в лицо мне бьет осенний ветер. Колючий воздух предупреждает о холоде и зиме. Перед Аулой толпятся новые студенты. Новый сезон, новые концерты. Меня там не будет. У меня такое чувство, что я совершаю грех. Бегу отсюда. Теперь я думаю как преступник: отныне все решаю только я. Отныне все только в моих руках. Эхо полузабытого приключенческого романа — «Бежим сегодня ночью».

На трамвае я возвращаюсь в Рёа. Никаких прощальных ритуалов. Никакого последнего посещения Клуба 7. Никаких больше разговоров с Габриелем Холстом, Жанетте или сестрой Катрине. Никаких прогулок на Брюнколлен с Ребеккой. Отныне я одинок. Это мой выбор. В. Гуде перевел мне деньги за дебютный концерт. Их оказалось больше, чем я ожидал. Никто не мог надеяться на то, что все билеты будут распроданы. Кроме того, я каждый месяц получаю от Ребекки деньги за квартиру. На первое время хватит. А в будущем я заработаю еще. Что мать Марианне собирается делать с наследством, меня не касается. Дом Скууга будет стоять пустой до моего возвращения. Я мог бы проявить великодушие и предложить Габриелю с Жанетте или Катрине пожить в нем, пока меня не будет, но мне тяжело даже думать об этом. Не сейчас. И хотя я люблю этот дом, на нем лежит проклятие. Я должен расшифровать код. Объяснить все мне может только один человек.

И никто, кроме меня, не сможет этого понять.

Я собираю чемодан. Много мне не надо. Я буду играть в Высшей народной школе и для общества «Друзья музыки». В. Гуде обо всем договорился. На бумаге это выглядит непросто. Концерты почти каждый день. Но это освобождение.

Дом замер в ожидании и следит за мной глазами. Глаза в стенах, в окнах, в динамиках. Я засовываю руку под крышку рояля и достаю оттуда свои таблетки. Потом останавливаюсь посреди комнаты и оглядываюсь по сторонам.

— Есть тут кто? — спрашиваю я.

И наконец звоню, чтобы вызвать такси.

Ночной рейс на Север. Один из последних в этом сезоне. Самолет набит туристами, охотниками, военными в зеленой форме, дельцами и промышленниками, которые сидят в носовой части самолета и просматривают свои бумаги. В ручном багаже у меня Второй фортепианный концерт Рахманинова и кое-какие ноты — Брамс, опусы 116, 117, 118 и 119, баллады Шопена и кое-что Грига. Моцарт, концерт ля мажор. Остальное у меня в голове. Всё в голове. Вокруг меня царит оживление. Осенняя темнота уже пришла в Осло, но на Севере немного светлее. Мы летим на край света, думаю я. К крайней границе. Я начинаю с чистого листа. Раньше я никогда не был в Северной Норвегии. Вообще почти нигде не был. Кроме Вены, где мы с Марианне поженились. С тех пор не прошло еще и полгода.

Место рядом со мной свободно. Я рад, что ни с кем не придется разговаривать. О чем мне говорить с людьми? Я могу говорить только с теми, кто знал Марианне или Аню. Другой жизни у меня нет.

Самолет взлетает в кромешной тьме. Где-то за Полярным кругом становится светлее. Сначала свет слабый, просто красноватая полоска на небе, потом он становится ярче. Мы садимся на аэродроме в Трумсё уже за полночь, но там еще сумерки. Лето кончилось. Однако в аэропорту кипит жизнь. Люди ждут транзитного самолета, который доставит их еще дальше на север. Я закуриваю в зале для транзитных пассажиров, стоя у больших окон. Глубоко затягиваюсь дымом. Смотрю, как загружают большие самолеты, стоящие у терминала. Снегоходы, лыжи, палатки, удочки, длинные ящики, в которых наверняка везут оружие. Все это кажется мне значительным и незнакомым. Слишком долго я был привязан к Эльвефарет и трамваю в Рёа. Мы уже в диком краю и полетим еще дальше. К морозной дымке и холодной войне. Я достиг точки невозврата. Персонал SAS открывает выход на посадку. В лицо бьет ледяной ветер. Острые горные вершины на юге покрыты снегом. Я чувствую запах соленой воды и пороха.

 

Прибытие в Киркенес

Мы летим на север. Приближающееся утро щиплет лицо. Еще нет и трех. Потом мы летим на восток через Люнгсальпене и глубокие фьорды. Почти все пассажиры самолета курят самокрутки. Кажется, что в салоне стоит туман. Я слишком устал, чтобы спать. На своем месте я становлюсь как будто невидимым. На меня никто не обращает внимания. Даже стюардесса, которая движется по проходу с кофе, не замечает меня. Я в самолете единственный пассажир, с кем она не разговаривает. Мне вспоминаются слова Катрине о том, что жить нужно здесь и сейчас. И люди вокруг постепенно становятся четче, больше и понятнее. Через проход от меня сидят два лопаря и оживленно беседуют на непонятном мне языке. Перед ними сидит немолодой человек в костюме и галстуке, он курит сигариллу и читает «Афтенпостен». Наверняка какой-нибудь директор из компании «Сюдварангер». Я впитываю в себя все впечатления и думаю о том, сумею ли я вернуться к обычной жизни, поверить в нее, заставить стюардессу остановиться возле меня и налить мне кофе.

Самолет попадает в шторм, мы пристегиваем пояса и замечаем, что самолет трясет и подбрасывает. Лопари не скрывают своего страха. Я лечу на Север, напичканный предрассудками и темным неведением. И волнуюсь как ребенок.

Самолет с грохотом приземляется. Мне кажется, что взлетная полоса должна была повредиться, но самолет катит по ней дальше, и кое-кто из пассажиров даже аплодирует пилоту. Мы покидаем самолет, стюардесса прощается со всеми, кроме меня. Я стою возле багажного конвейера, похожий на потерявшуюся собачонку, и жду своего чемодана. Человек с внешностью директора подходит ко мне и спрашивает, все ли со мной в порядке. Я заикаюсь и киваю. Да-да, все в порядке. Спасибо за внимание. Я просто немного устал. От него слабо пахнет пивом, сигарой и туалетной водой.

— Я знаю, кто вы, — говорит он и протягивает мне руку. — Я Гуннар Хёег. Директор акционерного общества «Сюдварангер». Руда. Гранулирование. Если повезет, кварцы из Таны. Я читал в газетах, что вы собираетесь совершить турне по Финнмарку?

— Да, — бессильно отвечаю я. — Дошла очередь и до Финнмарка.

— Мы в «Сюдварангере» были бы весьма рады, если бы вы дали у нас частный концерт. Но у вас, наверное, плотная программа?

— Не сказал бы. Времени у меня достаточно.

Он протягивает мне визитную карточку.

— Позвоните мне как-нибудь на неделе. Гарантирую обед после концерта. Это будет гонорар. Винный погреб у нас в клубе один из лучших в стране…

— Договоримся, — обещаю я и в ту же минуту вижу на конвейере свой чемодан.

— Между прочим, где вы собираетесь жить? — дружески спрашивает Гуннар Хёег.

— В лучшем отеле, — отвечаю я. — Как у вас в городе называется лучший отель?

— Один из лучших отелей стоит у нас на холме, оттуда прекрасный вид на город.

— Тогда я буду жить в другом.

— Другой отель в центре, — говорит директор и пожимает плечами.

Через полчаса я уже получил номер в отеле и засыпаю мертвым сном, даже не успев раздеться. Мне снится, что я играю Второй концерт Рахманинова. Концерт уже разучен. Я играю даже те части, которые никогда не учил. Неожиданно я замечаю на себе странный взгляд дирижера. Он смотрит на мои пальцы, летающие по клавишам. И я понимаю: звука нет. У меня в пальцах нет силы! Я не в силах извлечь ни одной ноты, не могу нажать на клавиши. Я играю беззвучно. Никто не может услышать, как хорош этот концерт. Как великолепно я играю.

Я покрываюсь краской.

У меня горит все лицо.

В зале сидят и Аня, и Марианне.

Я в отчаянии смотрю на них, но они делают вид, будто не знают меня. Они смотрят только на дирижера.

В зале вдруг становится очень жарко. Красные лампочки над запасными выходами начинают мигать. Происходит что-то ужасное.

Больше я не могу это скрывать: все дело во мне!

Румянец каплет с моего лица, как кровь. Окрашивает белую рубашку.

 

Обед в отеле

Я просыпаюсь поздно вечером. Сначала ничего не понимаю, смотрю на следы от слюны на пододеяльнике, замечаю, что у меня отекло лицо, я не помню, какое сегодня число, и не сразу понимаю, что в номере слишком жарко. Батарея под окном раскалена. Я встаю и обнаруживаю, что спал в пальто и что от меня разит потом. Все ясно, думаю я. Сон не солгал. Я легковес. Вонючий шалопай, который годится только на то, чтобы играть за кусок хлеба, пить опивки и, может быть, время от времени играть на обедах. Разве нет? Даже Марианне, которая была в глубокой депрессии, не смогла жить со мной. Неужели мысль обо мне и о ребенке, которого она носила, была настолько тяжела, что смерть показалась ей лучшим выходом? Я стою перед зеркалом в ванной и вижу, как ужасно я выгляжу. Месяцы одиночества не прошли для меня даром. Это неважно, думаю я. Мне всегда хотелось выглядеть старше, чем я есть. Морщины только придают мне мужественности, как однажды сказала Марианне. Мне хочется выпить. И я непременно выпью сегодня вечером! Но сначала ради этого нужно привести себя в порядок, принять душ, побриться. Стоя под теплыми струями душа, которые, попадая на нервные окончания, словно открывают их, я чувствую прикосновение каждой капли и думаю о розовых таблетках, которые приму перед тем, как начну пить вино. Всякое вино. Белое. Красное. Коньяк. Я выгляжу старше своих лет. Прекрасно! Винный магазин. Коньяк VSOP. Роскошь, регулируемая государством. Почти как в Советах. Я буду один сидеть в ресторане и потихоньку пить, пока не потеряю сознания. Буду вести долгую беседу с Рахманиновым и спрошу у него, почему русская душа проявляет себя так бурно, а заодно сообщу о том, как мне жалко, что Пушкин ввязался в эту дуэль.

А после этого просплю подряд три дня и три ночи.

Я надеваю свой парадный костюм. Черный, который подходит и для концертов, и для похорон. Пусть не думают, что я какой-то алкоголик или забулдыга. Директор Гуннар Хёег уже оценил, чего я достоин. Самого лучшего вина. И если не денег, то по меньшей мере лучшего обеда и лучшей выпивки.

Я спускаюсь на лифте в приемную отеля, приветливо киваю бледной девушке за стойкой. Лицо у нее в угрях, на ней кофта из синтетики, и волосы выкрашены в кремовый цвет. В ней есть что-то такое безыскусное, что я сразу чувствую себя хорошо.

— Надеюсь, лучший ресторан в городе находится в этом здании? — дружески спрашиваю я у нее.

Она начинает хихикать. Я сам слышу, как глупо звучат мои слова. Девушка почти моя ровесница.

— Да, наша кухня славится, — с улыбкой отвечает она.

В приподнятом настроении я вхожу в ресторан, словно в венский концертный зал «Музикферайн», чтобы слушать, как Караян будет дирижировать Брамса. Молодой расторопный официант устремляется мне навстречу, держа в руках меню.

— Сколько человек? — почтительно спрашивает он. Темный костюм и смешной галстук, который Марианне запрещала мне носить, явно произвели на него неизгладимое впечатление.

— Я один.

Он провожает меня в зал. Там никого нет. На всех столах горят свечи, но ни одного человека. От радости меня обдает жаром.

— Я сяду в углу у окна, — говорю я.

— Это большая честь для меня, — говорит молодой официант на поющем финнмаркском диалекте. Звучит старомодно и в то же время как-то современно.

Я сажусь. Торжественный момент. Может, я поступаю неправильно? — думаю я. Как к этому отнеслась бы Марианне? Она бы меня не осудила, она тоже знала, что пьет слишком много. И тоже не могла обходиться без спиртного.

— Начнем с выпивки, — говорю я, чувствуя дикую жажду.

— Пожалуйста, вот карта вин, — вежливо говорит официант.

Я пробегаю названия сладких немецких вин. Потом вижу подходящий сухой мускат. Для начала неплохо, думаю я. Уроки Марианне. «Les Mesnils». Я показываю.

— «Лес Меснильс», — говорит он.

— Да. «Ле Мениль».

Он кивает и начинает немного нервничать.

— Полбутылки? — осторожно спрашивает он.

— Разумеется, — отвечаю я с самой добродушной улыбкой. Мне неприятно, что я поправил его произношение. Официант немного старше меня. Может, он даже обручен с девушкой-портье, думаю я. Две счастливые летучие мыши, которые уже нашли свое место в жизни.

— А что господин будет есть?

Мне не нравится, что он называет меня господином. Его естественному облику не идет так лебезить. Но тут я вижу, как в зал входят шестеро мужчин в синих костюмах, и понимаю, кого он привык обслуживать. Он нервничает еще сильнее и старается быстрее принять заказ.

— Шатобриан? — предлагает он. — Торнедос? Филе миньон?

— Оленину, пожалуйста, — прошу я.

— Слушаюсь, оленину, — повторяет он, приподняв бровь.

— И дополним ее красным вином. Какое вино у вас самое лучшее?

— «Патриарх».

— Значит, возьмем «Патриарх». — Я киваю. — Не забудьте, целую бутылку.

Официант все записывает в блокнот. Потом бросается навстречу высокопоставленной компании. К счастью, она располагается в другом конце зала. Тем не менее я слышу, как они все заказывают аперитив, «Манхэттен», джин с тоником и «Кровавую Мэри». Я кричу вслед официанту, убегающему на кухню:

— Мне тоже «Кровавую Мэри»!

— Непременно! — кричит в ответ официант.

Один из шестерых мужчин оборачивается, чтобы взглянуть на меня.

Это Гуннар Хёег.

Когда бутылка с белым вином уже почти опустела, а оленина еще не появилась, я начинаю злиться из-за того, что этот Хёег вообще возник в моей жизни и в этом ресторане сегодня вечером. Его присутствие мешает мне думать. Рано или поздно он непременно подойдет ко мне. Я в этом уверен. И точно. Он тут как тут. Идет ко мне через зал с сигарой в руке. Он уже выпил изрядно красного вина, однако бросает огорченный взгляд на мои бутылки, величественно стоящие на столе.

— А я думал, что другой отель лучше, — говорю я как можно приветливее.

— Наш клуб лучше, — отвечает он. — Мы приходим сюда только ради разнообразия.

— Разнообразие очень важно, — киваю я. — Перемены приятны.

— В. Гуде — мой друг, — говорит он с грустной складкой в углу рта. — Долгое время я дружил и с Сельмой Люнге. И был на твоем концерте.

— И что с того?

— Как думаешь, правильно ли то, что ты сейчас делаешь? — спрашивает он, снова бросив взгляд на мои бутылки.

— Сейчас я пью вино.

Он садится за мой столик, не спросив у меня разрешения. Я слишком молод, думаю я. Нужно как можно скорее стать старше.

— Ты многих огорчаешь своим поведением, — говорит он.

— У них нет для этого оснований.

— Сегодня вечером у тебя нет концерта?

— Нет, я буду играть завтра.

— Где?

— В Пасвике.

— В Высшей народной школе? Прекрасное место. Ректор Сёренсен делает все возможное, чтобы привить молодым людям вкус к музыке.

— Да, что бы мы только делали без этих ректоров, — говорю я.

— Почему ты не поехал прямо туда?

— Хочу, чтобы моя база была в Киркенесе. Здесь я буду готовить Второй концерт Рахманинова.

— Здесь? — Он недоверчиво смотрит на меня.

— Да, я решил, что Киркенес для этого самое подходящее место.

— Может, тебе не стоит пить сегодня сразу две бутылки?

— Конечно, стоит. И «Les Mesnils», и «Патриарх». И что-нибудь еще.

— Весьма огорчительно…

— И, разумеется, я буду счастлив отведать добрые вина, о которых вы говорили, господин Хёег. Как дополнение к тому щедрому гонорару, который вы мне предложили, они будут весьма кстати. Может, в вашем клубе найдется и превосходный коньяк?

— Прошу прощения, — говорит он и резко встает. — Я не должен был этого предлагать.

— Почему же? Меня это очень обрадовало. И не забудьте, пожалуйста, поставить в артистическое фойе перед концертом несколько бутылок вина. Я лучше играю, когда немного выпью. Как Чарли Паркер. Наверное, вам это известно?

Я злой дух этого ресторана. Сижу в углу и пью, чтобы обрести страну покоя. Желанную анонимность я уже потерял. Но это неважно, пока меня окружает пелена. Если алкоголики могут быть писателями, то почему бы им не быть и пианистами? Рубинштейн часто говорил о вине. И пил тоже. Но что с того? Разве даже сам Корто хоть раз отказывался играть в любом состоянии? Директор Хёег оставил меня в покое. Он сидит со своими спутниками, ест стейк шатобриан, пьет большими глотками отличное красное вино и огорчается, что я злоупотребляю алкоголем. Перед тем как встать и вернуться обратно за свой столик, он сказал, что я предназначен для лучшего.

 

Драка на улице

К закрытию ресторана я начал уже третью бутылку. Вернулся к «Les Mesnils». На этот раз я произнес это название так, как, по моему мнению, понравилось бы официанту.

— «Ле Мениль», — поправил он меня, поджав губы. Компания из шести человек уже ушла, директор Хёег даже не попрощался со мной. Я отстоял свою территорию. Постепенно я трезвею, в голове появляются разные мысли. Вскоре я буду готов завоевать весь мир. Во всяком случае, центр Киркенеса. Я встаю и опрокидываю стул.

Ко мне подбегает официант.

— Может быть, проводить господина в его номер? — заботливо спрашивает он глухим голосом, каким, наверное, говорила его мать.

— Спасибо, не надо, — отвечаю я, чувствуя себя трезвым и здравомыслящим. — Стул сам налетел на меня.

— Господин подпишет счет?

— Разумеется, — говорю я и вздрагиваю, увидев сумму. Я-то думал, что здесь струганина из оленины — еда бедных крестьян. Этот вечер уже продела изрядную брешь в моем бюджете.

Нетвердым шагом я направляюсь в приемную, чтобы взять ключ. Там по-прежнему сидит девушка с трогательными угрями. Она понимает, в каком я состоянии, и без слов протягивает мне ключ.

— Можно ли здесь поблизости купить пианино? — дружески спрашиваю я.

Она снова прыскает.

— Купить пианино?

— Да. Мне нужен магазин, где можно купить или взять напрокат пианино.

— Я такого не знаю, — отвечает она и смотрит на стойку с открытками. Полночное солнце и белые медведи.

— Ясно, — говорю я и направляюсь к выходу.

— Куда вы? — испуганно спрашивает она.

— Знакомиться с Киркенесом, — отвечаю я.

На улице идет дождь и очень холодно. Удивительно холодно для сентября. Но «что есть, то есть», как говорят в этих местах. Все то, о чем я думал в ресторане, превратилось в одно желание: как можно скорее раздобыть инструмент. Почему я не озаботился этим раньше? Я не могу, как в том сне, только касаться клавишей. Мне нужна вся клавиатура, и мне нужна комната.

На улице пахнет жареным салом и много молодежи. Должно быть, сегодня суббота, думаю я, задыхаясь от дующего в лицо полярного ветра. Может, мне хочется просто пройтись? Не знаю. Я забыл, что на мне костюм с галстуком.

Мне хочется познакомиться с этим городом. Я вижу книжный магазин. Магазин сантехники. Дальше торгуют мотопилами. Магазин одежды. Рыбацкие робы. Французские шляпки для дам. Галстуки страшных расцветок. Я прохожу мимо толпы подростков. В руках у них бутылки с пивом. Неожиданно я чувствую себя намного старше их.

— Нет ли здесь поблизости магазина, торгующего музыкальными инструментами? Мне нужно пианино, — спрашиваю я у них.

Они разглядывают меня, демонстративно пьют из бутылок — наверное, приняли меня за младшего матроса, только что вернувшегося домой из Йокогамы.

— Магазин музыкальных инструментов? — переспрашивает самый маленький из них с опасным блеском в глазах.

— Да.

— А зачем тебе пианино? — продолжает он.

— Играть на нем.

— Что играть?

Я начинаю говорить им о Рахманинове. Мы бредем по улице. Я слишком погружен в свои мысли, чтобы понять, что я их провоцирую.

— И для кого же ты собираешься здесь у нас играть?

— Для всех, — отвечаю я. — В самолете я познакомился с директором «Сюдварангера». Надо было сказать ему, что вам в городе необходим концертный зал. И свой симфонический оркестр.

— Да он смеется над нами! — Парень вопросительно смотрит на остальных. Мокрые, еще не оформившиеся лица трех девочек и четырех парней, еще не сообразивших, как следует ко мне отнестись, очевидно, что-то говорят ему.

— И не думаю, — уверяю я его, возбужденный собственными мыслями. Алкоголь сделал свое дело. — Мы могли бы показать всему миру, что Варангер — это не только руда и гранулы! Не только белые медведи и лопарские чумы!

— Чертов южанин! — неожиданно кричит самая хорошенькая из девочек. В ее глазах мелькает что-то жесткое, бывалое. — Приехал сюда и воображает!

Коротышка готов к бою. Девчонка распалила его.

— А ты нам сыграй! — говорит он, хватает мою правую руку и отгибает назад пальцы.

— Ну, берегись! — кричу я.

— Чего? — Он хватает мое запястье и моей рукой бьет себя по лицу.

— Видели? — орет он. — Он меня ударил!

— Видели! Видели! — Другая, не такая красивая девочка вынимает губную помаду и прихорашивается к празднику.

— Хрен моржовый!

— Жопа!

Кто-то меня бьет. Я не вижу, кто именно, но чувствую острую боль в затылке и падаю лицом вниз. Ударяюсь лбом об асфальт.

— Симфонический оркестр Киркенеса! Ха-ха-ха!

Одна из девчонок пытается меня передразнить:

— Нет ли здесь поблизости магазина, торгующего музыкальными инструментами?

— Есть, есть! — весело кричит коротышка, бросаясь наутек. — Здесь, за углом!

Все возможно. Я испытываю легкость, какую испытывал только в первые и последние недели жизни с Марианне. Лежу на земле, но в моих жилах поет алкоголь. В висках стучит. Боль заволакивает все мысли. Лежать мне приятно. Несмотря ни на что боль лучше, чем мысли. Здесь я могу заниматься Рахманиновым, неважно, с пианино или без него, если достать его так трудно.

Полицейский с крохотным личиком и в самой большой фуражке, какие я только видел, смотрит на меня сверху вниз, словно я лежу в детской коляске, и мягко говорит:

— Дождь идет. Нельзя здесь лежать.

По его голосу и глазам я понимаю, что попал в передрягу. Надо постараться и показать ему, что я не очень пьян. Надо встать и что-то сказать. Неожиданно до меня доходит, что случилось.

— Они меня избили, — говорю я.

— Кто?

— Группа подростков.

— Вот черт! Этот город становится опасным. Но, как я вижу, вам и самому не очень много лет?

— Больше, чем вы думаете.

— И сколько же?

— Девятнадцать. Скоро двадцать.

— А мне тридцать один с половиной, — говорит полицейский с улыбкой. — Я должен попросить вас пройти со мной в участок.

Я встаю. Из раны на лбу течет кровь.

— Нет, в больницу! — испуганно говорит полицейский.

 

Дама из долины

Я как будто знал. Знал, что Сигрюн Лильерут будет в больнице. Она словно сдала мне карты, но я не знаю ни их масти, ни достоинства. Сигрюн первая замечает меня.

— Аксель Виндинг! — произносит она низким Аниным голосом.

Я вижу, что она испугана. Слова нервно срываются с губ. Она наверняка знает о концерте, который я должен дать завтра в Высшей народной школе, думаю я.

— Что с тобой случилось?

Я лежу на каталке и знаю, что пьян, что в глазах у меня слезы, что от меня плохо пахнет и я насквозь мокрый. Знаю, что у меня из раны на лбу течет кровь. Сигрюн уже начала промывать рану.

— Они меня избили. Группа подростков. Они не хотели.

— Конечно, я это вижу, — смеется она. — Небольшая царапина на лбу. И шишка на затылке.

Она хочет знать все, что произошло. Я рассказываю то, что помню. Только теперь я понимаю, каким был дураком.

— Тот, кто меня ударил, не имел в виду ничего плохого.

— Хорошо, что ты так к этому относишься.

— Ай!

— Да, это больно, но необходимо. Как думаешь, ты сможешь завтра играть у нас?

— Смогу, несмотря ни на что. Обычно я делаю то, что обещал.

— Вообще-то я должна была дежурить и в субботу, и в воскресенье, но я поменялась с коллегой, когда поняла, что ты к нам едешь. Все-таки ты — мой зять.

— Да, я об этом думал.

— Правда, я узнала о тебе только на похоронах. О том, что мы родственники, я это имею в виду. Наша семья никогда не была особенно дружной, Марианне рано обособилась.

Она смотрит на меня сестринским взглядом. Я нахожусь на самом севере Норвегии, в другой действительности, не похожей на пригород Осло. Я в диком краю. Наконец я нашел что-то давнее и любимое, хотя и совершенно новое.

Ее руки касаются моей щеки. Во мне просыпается старое. Она и призрак, и в то же время живой человек.

— Почему тебя здесь зовут Дамой из Долины? — спрашиваю я, помолчав.

Она краснеет. Я не подозревал, что это ей свойственно.

— Кто тебе сказал?

— Одна подруга. Ты ее не знаешь. Она тоже будет врачом, как и ты. Я тебе не скажу, что еще она сказала.

— Мало ли что люди болтают.

— Независимо ни от чего, это красивое прозвище.

Она пожимает плечами.

— Наверное, меня так прозвали потому, что я живу в долине, — с улыбкой говорит она. — Сейчас тебе вредно думать о таких сложных вещах.

Я вижу, что она обладает тем же свойством, которым обладали Аня и Марианне — способностью обращать на себя внимание. Некоторым людям это свойственно, другим — чуждо. Тех, кто ею обладает, замечают, даже если они ничего не сказали и не сделали. Стоит им войти в комнату, как ее тут же заполняет их аура. Они привлекают к себе внимание уже одним своим присутствием. Обыкновенные и в то же время загадочные, они в любом месте оказываются в центре внимания, и как только они покидают комнату, люди начинают говорить только о них.

— Зачем ты, собственно, сюда приехал? — неожиданно спрашивает Сигрюн.

— У меня турне по Северу.

— Ты неудачно его начал.

— Думаешь, мне надо от него отказаться?

— Из-за пустяковой царапины? Не стоит. Но разве тебе не следует выступать в более известных залах, чем Высшая народная школа и селения в Финнмарке?

— Я сам решаю, где мне выступать, — говорю я, замечая, что от алкогольного тумана в моей голове осталось только несколько хлопьев. — К тому же на похоронах Марианне ты и твой муж приглашали меня приехать на Север.

— Это другое дело. Нам этого действительно хотелось. Но мы не думали, что из-за нашего приглашения ты изменишь свои планы в отношении карьеры.

— У меня нет никаких планов. После того, что случилось.

— О тебе писали все крупные газеты. Ты произвел фурор. И вдруг приезжаешь сюда. Мы здесь к такому не привыкли. Для нас это слишком большое событие.

— Тем лучше.

— Может, именно поэтому с тобой обошлись не слишком приветливо. Я знаю этих мальчишек. В глубине души они не злые.

Немного позже, когда в палате остался только запах Сигрюн, я вспоминаю, что мы почти ни слова не сказали о Марианне. Она — профессионал. Мне тоже следует держаться как профессионалу, думаю я, лежа в этой маленькой больнице и зная, что тут по коридорам ходит Сигрюн Лильерут. Здесь есть и другие больные. Имею ли я право вторгаться в ее жизнь, даже если мне этого хочется? У меня две цели. Об одной я могу говорить. О другой должен молчать. Сигрюн Лильерут берет ночные дежурства, чтобы выручить больницу. Она не старше того полицейского, который помог мне. Она быстро оценила мое состояние как простую царапину. И тем не менее позволила мне проспать в больнице несколько часов, чтобы я окончательно протрезвел. Пусть и недолго. Она даже уговорила полицейского отпустить меня, не учиняя никакого допроса. А могла бы этого и не делать.

Я лежу в полудреме. Все складывается как надо. Хмель постепенно проходит. Моя голова поднялась над облачностью. Теперь я должен действовать. Должен обрести равновесие. Я приехал сюда, к самой границе с Россией, чтобы заниматься, чтобы дать несколько концертов, чтобы углубиться в Рахманинова. И должен об этом помнить, думаю я. Я должен двигаться дальше, не останавливаться. Но прежде всего я должен выучить концерт Рахманинова.

Должно быть, я все-таки заснул. Когда Сигрюн снова заходит ко мне, за окном уже утро. Я слышу звук ее шагов. Она идет медленно. Подходит к окну, осторожно откидывает штору. Не до конца, только чуть-чуть. Утреннее солнце падает мне на лицо. Она бросает на меня взгляд. Я вижу, что она устала.

— Привет! — говорит она.

— Привет!

— Отдохнул немного?

— Да. А тебе удалось немного поспать?

— Все в порядке. Я привыкла к ночным дежурствам, а в эту ночь не произошло никаких драматических событий. Один микроинфаркт и еще царапина на лбу у одного молодого пианиста.

Мы смеемся. При здешнем ярком свете она выглядит старше, чем на похоронах. Видно, что в ее жизни было немало бессонных ночей. Она достает из шкафа какие-то дезинфицирующие средства и подходит к моей кровати. Садится на край. Смачивает вату чем-то из маленькой бутылочки.

— Немного пощиплет, — предупреждает она меня.

Я киваю. Она прикладывает вату к ране у корней волос.

— Ничего не щиплет, — говорю я.

— Это всего лишь царапина. Ничего серьезного. Больше я тебя здесь не задерживаю. Но ты можешь несколько часов отдохнуть в моей квартире до нашего отъезда в Пасвик. Я-то, во всяком случае, должна поспать несколько часов, перед тем как сяду за руль.

— У тебя есть здесь квартира?

— Да, районному врачу полагается квартира в Киркенесе. Я пользуюсь ею, когда у меня бывают ночные дежурства.

 

Долгий звук

В квартире Сигрюн три комнаты — две спальни, гостиная и кухня. Квартира расположена на втором этаже над скобяной лавкой. Все выкрашено в белый цвет. Сигрюн стоит рядом со мной и следит за моим взглядом. Мне нравится безликость этой квартиры. Ни фотографий, ни картин, никаких украшений. Диван, два стула. Обеденный стол. В каждой спальне по двуспальной кровати, на одной скомканные перины, другая не тронута. В гостиной диван, два кресла, телевизор, проигрыватель.

— Почти как в доме Скууга, — говорю я, бросив взгляд на неожиданно большое собрание пластинок. Сверху лежит третья симфония Малера, дирижер Бернстайн.

— Зачем тебе все это? — спрашиваю я.

Она замечает мое напряжение.

— А что в этом странного? Кто же не любит Бернстайна?

— Кто не любит Малера? Марианне купила нам билеты. В Вене. Когда мы поженились. Она поменялась со мной ролями и сделала мне утренний послесвадебный подарок. Третья симфония Малера. Дирижер Аббадо. Но у нее случился приступ страха.

Сигрюн кивает.

— Я примерно понимаю, через что ей пришлось пройти в конце…

Я смотрю на две смятые перины.

— Ты ляжешь в другой комнате, — быстро говорит она. — На сон у тебя есть шесть часов. Тебе надо выспаться. Эйрик и все в школе с нетерпением ждут твоего приезда.

Неожиданно я замечаю скрипку. Она лежит на книжной полке, рядом смычок. Футляр стоит в углу. Там же и подставка для нот, которую я сразу не заметил. Я подхожу к ней и вижу раскрытые ноты — Брамс. Вторая соната для скрипки.

— Господи! Ты играешь на скрипке?

Она делает веселый жест.

— Соната ля мажор. Лучшая из всего, что написал Брамс, — продолжаю я.

— Я любитель, — говорит она. — Играю только для себя.

— Если на то пошло, мы все играем только для себя. И давно ты играешь?

— С детства. С тех пор, как однажды июньским вечером услышала по радио Давида Ойстраха.

Она умолкает.

— Продолжай.

— Помню, я стояла в гостиной. Помню вечерний свет за окном. Помню, что на большой березе сидел скворец. Помню, что у меня за спиной стояла Марианне.

— Что он играл?

— Концерт для скрипки. С московским симфоническим оркестром. Это было на средней волне, шорохи и помехи. Но музыка пробивалась к нам. Та часть, в репризе…

— Я знаю, о чем ты говоришь! Сразу после побочной темы, да? Там, где следуют модуляции по разным тональностям? Где голос скрипки звучит высоко и тонко?

— Совершенно верно! — Сигрюн обрадована. — Как ты догадался?

— Просто я это знаю. Это одна из великих тайн. Некоторым скрипачам удается передать эту сердечность, не впадая в слащавость.

— Да. Игра Ойстраха была такой хрупкой. И вместе с тем такой проникновенной, достигала самых дальних уголков души. Он играл почти без вибраций. Мне было двенадцать лет, и я поняла, что передо мной открылся новый мир, взрослый, мир опыта. Именно опытность делала эту красоту такой особенной. Именно тогда я поняла, что хрупкость может обладать большой силой.

— Но она есть и у других композиторов, — говорю я, показывая на ноты.

— Конечно! — Сигрюн довольна. — Она есть у Брамса.

— В струнной сонате ля мажор!

— Во второй части!

— Верно!

— А ты это откуда знаешь?

— Но это же очевидно. Там, где в последний раз звучит главная тема. Так?

— Да!

— Долгий звук?

— У которого нет конца!

Мы похожи на двух школьников на школьном дворе, которые только что обнаружили, что живут на одной улице, что они почти соседи. Мы взволнованно улыбаемся друг другу. Потом мы сидим за маленьким столом на кухне, так же, как год назад я сидел с Марианне, когда переехал к ней. Сигрюн достает пачку сигарет. Я — тоже.

— Вообще-то нам следует лечь поспать, — говорит она.

— Поспать? Но нам надо еще о многом поговорить. Подумать только, ты тоже музыкант!

— Нет, какой я музыкант! Мне хотелось заниматься музыкой. Но у меня не хватило смелости. Я всего лишь любитель-энтузиаст.

— Почему ты запомнила, что в тот вечер Марианне стояла у тебя за спиной?

— Потому что она любила так стоять и следить за тем, что я делаю. Ей было уже почти восемнадцать. Она выглядела неприкаянной, чего-то искала. Она наверняка рассказывала тебе о том времени.

— Она рассказала мне о выкидыше…

— Да-да. Она хотела быть открытой. Предпочитала праздники и увлечения. Страсть. Парней и все, что связано с сексом. Меня же музыка сделала замкнутой. Я чуть не со слезами вымолила, чтобы мне купили скрипку. А получив ее, уже не могла с нею расстаться, даже когда ложилась спать. Ночью она всегда лежала рядом со мной. Мне хотелось только играть на скрипке, и я быстро научилась играть. Но это противоречило желанию родителей. Хотя мать и отец были умные, радикально настроенные люди, выросшие в культурных семьях, искусство для них было чем-то непонятным, и они решительно не желали, чтобы их дочери занимались им всерьез. Они уговорили Марианне стать врачом, когда ей было всего четырнадцать. Те же намерения были у них и в отношении меня. Поэтому они страшно перепугались и восприняли как угрозу то, что мне хотелось серьезно заниматься музыкой.

— Ты действительно этого хотела?

Она кивает.

— Да, я пыталась. Начала заниматься в институте Барратт-Дуе. Знаешь, такое большое красное деревянное здание в Фагерборге? Там во всех углах звучала музыка. Даже в чулане для ведер кто-нибудь стоял и занимался на скрипке. Я разносила по утрам газеты, чтобы заработать деньги на занятия музыкой. Моим учителем был Стефан Барратт-Дуе. Для девчонки, какой я тогда была, он казался прекрасным сказочным принцем, как Менухин. Со свойственной ему мягкой манерой он всячески поощрял меня не сворачивать с выбранного пути. Он считал, что у меня большой талант. Тогда вмешались родители. Ты и сам, наверное, испытал нечто подобное. Даже самые добрые любящие люди могут вести себя ужасно, не понимая, что они делают. Они полагали, что действуют в моих же интересах.

— Разве они не слушали выступлений учеников?

— Не думаю. Я видела это по их лицам. Когда я с воодушевлением говорила о том, что я играю, у них вытягивались лица, и они обменивались быстрыми взглядами. Надо помнить, что есть люди, которых вообще не интересует музыка. А поскольку они были моими родителями, им удалось лишить меня чувства уверенности в себе. В восемнадцать лет я сдалась и бросила занятия. Больше я была не в силах бороться. Была слишком юной и слабой для такой борьбы. Не могла преодолевать все мелкие препятствия, которые они воздвигали на моем пути. Меня давили их связанные со мной надежды. Плохо скрытые обвинения. В конце концов я поняла, что у меня нет выбора. Что я тоже должна стать врачом.

— Должно быть, ты затаила на них обиду, — говорю я. — И на Марианне тоже.

— Не будем этого касаться, — решительно говорит она.

Мы с Сигрюн беседуем, сидя за ее кухонным столом. Это первый серьезный разговор между нами. С нею легко разговаривать. И Аня, и Марианне были психически неуравновешенными. Они смотрели на жизнь снизу вверх. Сигрюн не такая. На сопротивление, с которым она столкнулась, она предпочитает смотреть сверху вниз. Сигрюн гасит сигарету в переполненной пепельнице.

— Поговорим об этом в другой раз, — говорит она.

— Я должен больше узнать о тебе и Марианне, о тебе и Ане. Никак не могу поверить, что больше нет их обеих. Когда я смотрю на тебя, сидящую передо мной, мне трудно поверить, что ты так хорошо их знала. Я до сих пор не могу осознать, что они действительно умерли.

Сигрюн устала. Она встает и говорит, что должна принять душ. Говорит, что всегда принимает душ после ночного дежурства. Это полезно для мышц. Для нервов. Ко мне как будто возвращается прошлое. Две спальни рядом друг с другом. Халат, в котором она вдруг предстает передо мной. Ее босые ноги, заставляющие меня вспомнить, что она еще молодая. Я — ее зять, о существовании которого она недавно узнала. Она выходит из душа и улыбается мне.

— Тебе тоже следует принять душ. Вода успокаивает нервы. С твоей раной ничего не случится. После душа тебе станет легче.

Я повинуюсь.

В душе я стою, пока вода не становится холодной. И еще несколько минут.

Потом выхожу. Она уже ушла к себе.

Я иду в другую спальню и ложусь.

Но заснуть не могу. Сигрюн лежит за стеной. В нескольких сантиметрах от меня. Я лежу и думаю о том, что она мне рассказала. Думаю о Ребекке, которая в Осло, далеко отсюда, сумела многое узнать о Сигрюн. Слышу, как Сигрюн кашляет. Это напоминает мне о голосе Марианне, который иногда по вечерам доносился до меня из кабинета.

Я оглядываю белую комнату.

Из окна несет холодом. Ветер с Северного полюса. Да, я забрался далеко на север. Марианне висит в петле. Где-то в моей памяти она всегда будет так висеть. Я думаю, что теперь испытал то, что испытала Марианне перед тем, как я к ней переехал, хотя я намного моложе, чем она была тогда. Как жить с таким тяжелым прошлым? Понравилось бы Марианне, что я познакомился с Сигрюн? Одобрила бы она беседу, которая состоялась между нами?

Все-таки я засыпаю. А просыпаюсь от того, что Сигрюн сидит неподвижно у меня на краю кровати и ждет, когда я открою глаза.

— Ну как, проснулся? — спрашивает она с улыбкой, заметив, что я смотрю на нее.

Я киваю и улыбаюсь в ответ.

— Голова тяжелая? Тело ноет?

— Не больше, чем обычно. Который час?

— Почти три пополудни. К счастью, ты проспал шесть часов. Тебе это было необходимо.

— А ты играла Брамса, и я этого не слышал?

— Нет. Ради тебя я не стала играть. Но вообще здесь хорошо заниматься. Когда магазин внизу закрывается, в доме не остается никого, кроме меня. Бывает, я играю до самого утра. С тобой случалось, чтобы ты играл, играл и не мог остановиться?

— Случалось. Это странное чувство. Оно всегда напоминает мне, какое место в моей жизни занимает музыка. Марианне говорила, что в музыке я бываю старше, чем в жизни.

— Правда? Хорошо сказано. Хотя ты и на самом деле не такой юный, каким выглядишь. А сейчас одевайся. До твоего концерта у нас осталось уже не так много времени.

 

Путь на край света

В начале вечера мы едем вдоль озера Бьёрневанн в старой «Ладе» районного врача. На Сигрюн Лильерут белый шерстяной свитер и узкие джинсы. Она командует мною, как старшая сестра. Посмотрев на часы, она просит меня поторопиться. Мы заезжаем в отель, где я забираю свои вещи и выписываюсь.

— Ты ради доброго соседства ездишь на русском автомобиле?

— Спроси об этом у коммуны, — смеется она. Ее руки лежат на руле, на меня она не смотрит.

Мы минуем Странд и едем вдоль Пасвикэльвен и залива Сванвик. Кругом белый березовый лес. Иногда неожиданно попадаются сосны.

— Совсем как у нас дома, — говорю я. — И все-таки все другое.

— В этой долине мы зажаты между Финляндией и Россией, — говорит Сигрюн. — У нас здесь самый большой в Норвегии девственный сосновый бор. Райское место. Но видишь эти высокие трубы за холмом на востоке? Это Никель. Город шахтеров. Продолжительность жизни там очень небольшая. Жители бедны даже по советским меркам.

— Почему там небольшая продолжительность жизни?

— Из-за инфекции дыхательных путей. А она — от выбросов всех заводов и фабрик, что работают в городе. Взгляни на дым, который идет из этих труб. Там в пригороде находится большой завод. «Норильский никель».

— А я-то думал, что попал на край света, где чистый воздух, — говорю я. — Ну, а какая продолжительность жизни в Пасвике?

— Гораздо выше. Как-никак город находится в восьми километрах от границы.

— Но трубы видны как на ладони.

— Да, очаровательно, правда? Город Никель соединен с советской железнодорожной сетью. Там начинается совсем иной мир, со своими законами и порядками, не похожими на наши. Тебя интересует Россия?

— Меня больше интересует Рахманинов. Этой зимой я должен разучить его концерт до минор. Собирался заняться этим здесь, у вас.

— Ясно. — Она кивает. — Второй фортепианный концерт? Да? Сильная вещь. Одна моя коллега сказала однажды, что композитор, по всей вероятности, страдал маниакально-депрессивным психозом. И я понимаю, что она имела в виду.

— Я тоже. Композитор не сдается. Он продолжает свое дело, испытывая одинаково бурные чувства, подавлен ли он или пребывает в эйфории. Рахманинов посвятил этот концерт своему психиатру, доктору Николаю Далю.

— Близость России непостижимым образом влияет на нас, — неожиданно говорит Сигрюн. — Россия начинается сразу за рекой. И все-таки попасть туда очень трудно. Мы все время чувствуем дыхание холодной войны.

— Ты была там?

— Была. В Мурманске и Никеле. Как на врача они произвели на меня гнетущее впечатление. Жизнь там трудная.

Настоящая бедность. А еще мы с Эйриком и его учениками несколько раз побывали в Москве и Ленинграде. В школе стараются понять Россию и Советы лучше, чем ее понимают некоторые генералы. Там мы знакомились с русской культурой. С Пушкиным, Достоевским, Горьким и Гоголем. С Римским-Корсаковым и Мусоргским. С Большим театром в Москве и с Кировским в Ленинграде. Слушали великие оперы. «Евгения Онегина» и «Псковитянку». А в Концертном зале Кремля мы слушали «Бориса Годунова».

Сигрюн начинает подробно рассказывать о своих поездках в Россию, о ресторане на Арбате в Москве, где они были с Эйриком. О норвежском посольстве в Москве с его неповторимыми залами. Собственный рассказ воодушевляет ее. Она полна воспоминаний. Глаза горят. Она рассказывает мне о Невском, о Гостином дворе, о тех местах, которые Достоевский так подробно описал в «Преступлении и наказании». Говорит о рассказах Гоголя. Об абсурдном реализме.

— Но лучше всего я запомнила Ленинградскую филармонию и Арвида Янсона, — говорит она. — Они играли Шостаковича. Седьмую симфонию, посвященную блокаде Ленинграда. Этого я никогда не забуду. Композитор создает эпическую картину, рассказывает страшную историю, не забывая о небе, раскинувшемся над полем сражения. Так умеют только русские.

Мы минуем 96 параллель, старый военный пост, где когда-то был ресторан, и приближаемся к Мелкефоссу. И едем дальше в долину.

— Как тебе в голову пришла такая смелая мысль? Забраться далеко на север, чтобы здесь учить концерт Рахманинова? — неожиданно спрашивает Сигрюн.

— Ты сама только что говорила об этом. Об умении рассказывать страшную историю, не забывая о красоте. Разве не в этом задача искусства? Инстинктивно я понимал, что должен ощутить на себе дыхание России, чтобы правильно понять Рахманинова. Это не так романтично, как можно подумать. Природа тоже влияет на нас.

— Я с этим согласна.

— Канада повлияла на Глена Гульда. Россия — на Рахманинова.

Она бросает на меня взгляд эскулапа, потом отворачивается и закуривает. Я достаю свои сигареты и делаю то же самое. Сигрюн курит сигареты с фильтром. Не самокрутки, как Марианне.

— Может, Финнмарк как-то повлияет на меня, — продолжаю я. — Мне показалось правильным приехать сюда. Может быть, здесь я приведу в порядок свои мысли, обрету власть над чувствами.

— Владеть своими чувствами очень важно, — говорит она. — Когда я только приехала сюда, я не спала несколько недель. Все было таким новым, производило такое сильное впечатление. Именно тогда я познакомилась с Эйриком. — Мысли ее устремляются куда-то далеко. — Но тогда стоял май. А сейчас сентябрь. Нас ждет полярная ночь.

— Мне не нужен дневной свет, — говорю я.

— А ты знаешь, какие здесь бывают морозы? Страшные морозы. Для пальцев пианиста это опасно. В прошлую зиму у нас две недели стоял почти сорокаградусный мороз. Я в те дни много играла на скрипке, и у меня потрескались кончики пальцев.

— У меня теплые варежки.

Сигрюн фыркает:

— Варежки? Забыл, где ты находишься? Это тебе не Фрогнер пласс в Осло. Тебе придется попросить у Эйрика настоящие полярные рукавицы.

Эйрик. Я знаю, что он здесь. Она все время упоминает о нем. Но в моей голове он еще не занял своего места.

— Ты играешь вместе с Эйриком? — спрашиваю я.

— Конечно. Он хорошо играет на гитаре. Но в нашем доме, который мы зовем Землянкой, у нас есть старое пианино. Эйрик прекрасно играет «Румынские танцы» Бартока. Думаю, он справился бы и с концертом си-бемоль мажор Брамса, если бы только нашел время позаниматься. В школе его рвут на части. Он замечательный педагог.

Я наблюдаю, как она говорит о своем муже. Вижу восхищение в ее глазах. Вижу их общую жизнь, частицами которой она со мной делится.

— Ему предлагали место педагога в консерватории в Трумсё. Но карьере он предпочел Пасвик, Высшую народную школу, то, что он хорошо знает.

— Смелый выбор, — замечаю я.

— Несомненно.

Мы едем дальше, по обе стороны дороги — хвойный лес.

— В воздухе уже пахнет снегом, — говорит Сигрюн.

— Не рановато ли?

— Только не здесь, на Севере. Ты находишься в той части Норвегии, где может случиться все, что угодно.

— Вот и хорошо. Мне это нравится.

— Но не все, что случается, бывает хорошим. У нас тут водятся медведи. Несколько лет тому назад Эйрику пришлось пристрелить медведя, защищаясь от него, конечно. Ничего хорошего.

— Никогда раньше не думал, что в мире есть места, где сама природа заставляет человека иметь при себе ружье.

— Возле Скугфосса в этом нет необходимости. Но если человек идет в лес, ружье ему необходимо. В Пасвике самая большая популяция медведей во всей Норвегии.

— Здесь, наверное, многое можно назвать «самым большим в Норвегии».

— Именно так. И это служит нам утешением, когда природа заставляет нас чувствовать себя маленькими и ничтожными.

— А так бывает?

— Большой город тоже иногда подавляет человека. Но чтобы выжить, мы должны помнить, где находимся. К сожалению, не все это понимают.

— И твоя работа состоит в том, чтобы лечить больных? Странно, что вы с сестрой обе стали врачами. Вы очень похожи и вместе с тем очень разные.

— Меня заставили стать врачом. Учение не доставляло мне радости. Теперь я иначе смотрю на это. Когда я отказалась от амбиций на поприще музыки, медицинский факультет показался мне не таким уж плохим местом, в том числе еще и потому, что многие студенты-медики фанатично любили музыку.

— Где вы познакомились с Эйриком?

— На курсах камерной музыки в Высшей народной школе в Сунде. Он играл партию рояля в фортепианном квинтете Франка. Это трудно.

— Значит, вы нашли друг друга в музыке?

— Нет ничего легче, чем найти друг друга в музыке, — бросает она.

 

Приезд в Скугфосс

Мне приятно, что с Сигрюн так легко разговаривать. Но у меня болит голова. Я устал, и меня многое раздражает. К тому же я не уверен, что поступаю правильно. Настроение быстро меняется. Сигрюн видит это и интересуется, что со мной, но в это время наша «Лада» уже въезжает на территорию интерната Высшей народной школы в Скугфоссе.

— Мне было приятно поговорить с тобой, Аксель. Но ты уверен, что вечером сможешь дать свой концерт?

— Конечно.

Однако внутри у меня все сжимается от этих слов. Я не привык выступать перед людьми. В последний раз, когда я выступал в Осло в Ауле, меня пронесло в уборной для артистов. Я привык играть перед Сельмой Люнге. В те разы, когда я играл перед публикой, всегда что-то случалось.

— Минимум уверенности в себе у меня все-таки должен быть, — говорю я. — Достаточный для выступления. Тем более сейчас. Ты меня понимаешь?

Сигрюн кивает.

— Еще не прошло и трех месяцев, — говорит она. — Это небольшой срок. Это я говорю тебе как врач. Ведь я знаю, что ты видел.

— Как раз сейчас три месяца представляются мне долгим сроком. Может, это потому, что я так далеко от дома.

— А вот и Эйрик, — говорит она с явным облегчением, что наш разговор прервался.

Эйрик Кьёсен здоровается со мной, как со старым другом. Его объятия похожи на железную хватку.

— Аксель! Добро пожаловать! Мы тут понятия не имели, где ты находишься, пока Сигрюн не позвонила мне из Киркенеса. У нас было только обещание В. Гуде, что ты приедешь. И вот ты у нас! Живой и здоровый! Знал бы ты, как тебя ждут наши ученики!

Он с огорчением смотрит на мой лоб, но ничего не говорит. Сигрюн наверняка рассказала ему о вчерашнем происшествии.

Мне он нравится. В нем есть что-то сильное и щедрое, что напоминает мне отца в его лучшие годы. Господи, отец! Он связал свою жизнь с другой женщиной и пропал для всего мира. Я не должен стать таким, как он, думаю я. Несмотря ни на что я не должен ошибиться в выборе.

Сейчас я выбрал Финнмарк. Скугфосс и Пасвикдален. И должен доказать, что я достоин доверия.

Я знакомлюсь с ректором Сёренсеном и другими учителями. Открытые, приятные люди. Сёренсен мне нравится. По его глазам я понимаю, что он меня одобряет, хотя еще не слышал, как я играю. Меня провожают в интернатский корпус. Здесь в комнатах на четыре человека живут тридцать шесть учеников. Но мне предоставят отдельную комнату. Я пианист из Осло. Здешние ученики — мои одногодки. Они с любопытством здороваются со мной в коридоре. Неужели они знают, что я уже овдовел? Что успешно начал карьеру и могу неплохо зарабатывать, хотя не учился в Высшей народной школе, не получил аттестата зрелости, а только потому, что так распорядилась жизнь?

Эйрик Кьёсен провожает меня.

— До концерта остался один час. Может, хочешь отдохнуть? Или попробовать инструмент?

— Ни то и ни другое, — отвечаю я. — Мне надо только немного сосредоточиться.

— Чувствуй себя как дома, — говорит он.

Я смотрю в его голубые глаза. Они такие добрые. На него можно положиться.

— Мне нужно немного выпить, — говорю я.

— Перед концертом? — испуганно спрашивает он.

— Да. Вместо таблеток. — Мне стыдно.

— Я понимаю. — Он кивает. И о чем-то задумывается.

— Я обойдусь, если это трудно устроить, — говорю я.

— Понимаешь, у нас в интернате спиртное под запретом…

Неожиданно в дверях рядом с мужем появляется Сигрюн. Она быстро гладит его по щеке и встревоженно смотрит на меня. Что она видит? Опустившегося парня, который в любом случае погибнет?

— Это я могу устроить, — говорит она. — Я не работаю в школе. Дайте мне пять минут.

Она выходит из здания. Эйрик Кьёсен садится на кровать рядом со мной.

— Тебе действительно так скверно? — спрашивает он. По его голосу я слышу, что он привык общаться с учениками школы. Но я-то не учусь в этой школе!

— Довольно скверно. Сейчас мне необходимы силы. Силы и мужество.

— Думаешь, что спиртное вернет тебе мужество? Да это самое глупое, что ты сейчас можешь сделать.

— Значит, я иногда делаю глупости.

Возвращается Сигрюн, в руках у нее термос, не говоря ни слова, она протягивает его мне.

— Это кофе. Здесь варят хороший кофе, — объясняет она.

— Спасибо.

Они уходят и закрывают за собой дверь. Я сижу один в маленькой комнате и пью ледяную водку с привкусом кофе.

За окном стоят сосны. Свет синий, как летней ночью у нас в Осло.

Из коридора доносится веселый смех учеников. Господи, что мне им сегодня сыграть? — думаю я.

 

Фортепианный концерт у границы

Ректор Сёренсен произносит слова приветствия. Маленький зал набит до отказа. Здесь все временное после пожара школы в Рупэльве. Непонятно, что это за помещение — гостиная с камином или зал для гимнастики? Скугфосс — временное пристанище Высшей народной школы, новое здание будет построено в Сванвике. Сигрюн и Эйрик сидят в первом ряду, совсем рядом с небольшим коричневым пианино с пластмассовыми клавишами. Я даже не знаю, настроено ли оно.

Ректор Сёренсен читает отзывы о моем дебюте. Громкие фразы в «Афтенпостен» и «Дагбладет». Мне тяжело их слышать. Что мне теперь до того концерта? В тот вечер повесилась Марианне. Я замечаю, что на меня смотрят с любопытством, вижу открытые лица учеников. Чего они ждут? «Битлз»? «Роллинг Стоунз»? Я не играю ни того, ни другого.

Ректор Сёренсен обращается ко мне.

— Мы слышали, что вы приехали сюда, чтобы репетировать и обрести душевный покой, — говорит он.

— Это верно.

— И что же вы будете репетировать?

— Второй концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром.

— Рахманинов — русский гений, — с восхищением говорит ректор. — Может, сыграете нам что-нибудь из этого концерта?

Гениально, думаю я. Наверное, у этого человека потрясающая интуиция.

— Конечно, я могу сыграть что-нибудь из этого концерта, — с облегчением говорю я. — Но предупреждаю, я еще недостаточно хорошо его знаю. Однако главные темы я могу сегодня сыграть.

Ректор Сёренсен даже не догадывается, как он мне помог. Я сейчас не в состоянии представлять на суд публики что-то совершенное. Наверное, и Сигрюн тоже это чувствует. Отныне и, может быть, уже навсегда мой удел — представлять публике что-то неоконченное, отрывочное, незавершенное. Отныне моя задача — играть с ошибками. Сельма Люнге убила бы меня, если б узнала о том, что я собираюсь играть куски из концерта, которого еще не знаю. Это сон наоборот: во сне я играю прекрасно, но этого никто не слышит. Здесь же я играю непослушными пальцами со множеством ошибок. Но меня слушают! Темы оживают даже в таком несовершенном исполнении! Я словно в шоке сижу за маленьким коричневым расстроенным пианино и плюю на все, абсолютно на все. Замахнуться на сумасшедшие фигурации Рахманинова и слышать, что технически звучишь весьма средне! Да, я играю не без недостатков, но ведь и занимался я еще мало! Однако когда я подхожу к знаменитым темам, в моей игре появляются и страсть, и некоторая небрежность, которой меня уже научил Габриель Холст: исполняя музыку, надо слушать себя и только себя. Алкоголь сделал мою кожу более чувствительной, но как раз сейчас это мне на руку, мне помогает, что я не чувствую себя достаточно подготовленным — выспавшимся и подготовленным. Водка придала мне уверенности в себе, беспредельной, как плоскогорья Финнмарка. Голова забита снежными кристаллами. Юные ученики Высшей народной школы видят, что я настроен серьезно, что я борюсь, сидя на сцене, чтобы преподнести им что-то приемлемое, преподнести то, что не войдет в историю музыки, но, возможно, если мне повезет, останется в их памяти. Они запомнят молодого растрепанного пианиста, играющего мелодии, которые они никогда раньше не слышали, который так ловко вошел в их жизнь, как это умел делать только Рахманинов, уверенный в успехе. А так как я знаю, что эти темы были сотканы из депрессии, из сознания бессмысленности жизни, мне становится вдруг легко их играть, лепить их, отдыхать в них, даже когда возвращаются технические трудности, как в знаменитой теме последней части. Я сижу у коричневого, грязного, расстроенного пианино, у которого под клавиатурой прилеплена старая жевательная резинка. Невозможно даже представить себе, насколько все это далеко от престижа Аулы, однако я замечаю, что мои чувства обострены не меньше, чем они были обострены у меня во время дебюта, когда я играл Бетховена, опус но. Исполняемые мною фрагменты обретают смысл. Тот набросок, который меня просил сделать ректор Сёренсен, начинает обретать форму.

Потом я уже не мог бы сказать точно, алкоголь ли взял надо мной верх или я над ним. Настроение в зале близко к экстазу. Мои сверстники, ученики школы, что-то восторженно кричат мне. Я вижу среди них красивую девушку с длинными темными волосами. Что-то в ней напоминает мне Аню, что-то решительное и в то же время обреченное на гибель. Она аплодирует, не спуская с меня глаз. В глазах светится благодарность. Видно, я что-то все-таки сумел донести до нее. Я оглядываю зал и вижу, что почти все лица словно открылись, что нас всех что-то объединяет и что это единство между нами сотворил Рахманинов. Только три парня на последней скамейке заняты своей болтовней, как бывает в этом возрасте.

— Еще! — кричат другие. — Сыграй еще!

Сигрюн и Эйрик тоже хлопают и ободряюще мне улыбаются. Кажется, я их удивил? Не думали, что мне удастся сыграть достаточно хорошо? Думали, что водка и все выпитое в последние сутки вино заставят меня сложиться, как карточный домик, у них на глазах? Вот теперь я действительно чувствую себя пьяным. Пол качается под ногами.

— Еще! Еще! — кричат ученики.

— Ладно, будет вам еще, — говорю я. — Что бы вы хотели услышать?

— Может, что-нибудь Шопена? — с восторгом кричит ректор Сёренсен.

— Или Грига? — педагогично предлагает Эйрик. — Наши ученики любят Грига.

— Я сыграю и то и другое, — обещаю я и к своему ужасу слышу, что у меня заложило нос. Ну и черт с ним! Музыке это не помешает.

— Сначала Шопен, — объявляю я.

Баллада соль минор. Ее знают все. Она всегда имеет успех. Правда, я давно ее не играл. Тем не менее я начинаю. Начало нетрудное. Трудности начинаются потом. В игривой средней части музыка почти замирает. Интересно, слышит ли кто-нибудь, кроме меня, мелкие ошибки в части ля-бемоль мажор? Но когда я приближаюсь к главной части в ля мажоре, я беру себя в руки, ко мне возвращается сила, я смотрю на клавиши и к своему удивлению вижу, что октавы я беру верно. Я замечаю, что ученикам кажется забавным, что техническая бравурность неожиданно сменяет сердечные, почти наивные мелодии. В моих ушах все мелодии Шопена звучат как колыбельные. Они напоминают мне мамин голос. И, если на то пошло, даже грохочущий конец в соль миноре напоминает маму в гневе, в опьянении, вызванном красным вином, когда она начинала «путешествовать» по приемнику, как она говорила, чтобы найти на средних волнах Брамса или Чайковского. Но больше всего конец баллады напоминает мне огненный восточноевропейский танец, а я уже понял, что в этой школе, какой бы холодной ни была война, хорошо относятся ко всему ненорвежскому, особенно к тому, что приходит с востока, из-за границы. На стенах в коридорах я видел фотографии, сделанные во время поездок учеников в Москву и Ленинград. Ректор Сёренсен встает и почти с русским неистовством и силой кричит «браво!», а я в это время с удивлением понимаю, что мне удалось почти целым и невредимым пройти и через балладу соль минор. Неужели это действие алкоголя? Я ни разу не решился исполнить эту балладу даже для Сельмы Люнге, ведь я ее почти не играл. А тут смог, интуитивно. Теперь интуиция помогает мне и с Григом. В моем несамокритичном состоянии мне представляется это триумфом, я опять замечаю, что игра доставляет мне удовольствие. Похоже, что алкоголь позволил мне отстраниться от самого себя на нужное расстояние, чего со мной никогда не случалось раньше, позволил услышать маленькие произведения Грига — «Гангар», «Ноктюрн» и «Свадебный день в Трольхаугене» — так, как их слышали в то же мгновение ученики, сидящие в зале. Алкоголь породил восторг и позволил ему занять во мне то место, которое раньше занимал страх. Страх допустить ошибку, забыть ноты. Я играю «Свадебный день в Трольхаугене» с такой же точностью и подъемом, с каким его играла Аня, когда заняла первое место на Конкурсе молодых пианистов. Я разве что не вздыхаю умиленно над собственной сердечностью в лирических частях.

Восторгу нет конца. Я среди друзей. Они все встают, приветствуя меня. Ректор Сёренсен рассыпается в комплиментах. Эйрик аплодирует, подняв руки над головой, словно хочет, чтобы все видели его восхищение.

Я смотрю на Сигрюн Лильерут. У меня внутри все сжато. Что она сейчас думает обо мне? Существует ли между нами невидимая связь? Считает ли она себя по-прежнему моей невесткой? Нравлюсь ли я ей как раньше? Или я только подтвердил опережающие меня слухи? Что я дестабилизировал состояние Марианне, что я, возможно, подтолкнул Аню к смерти, поклоняясь ей сверх меры, что я — хитрый пройдоха, обеспечивший себе право на дом Скууга на Эльвефарет?

Все это неправда, думаю я, видя в глазах Сигрюн взгляд Марианне. Это очевидно. Музыка произвела впечатление и на нее. Рахманинов, Шопен и Григ точно знали, на каких струнах нужно играть.

Она и ее муж явно растроганы, в этом нет сомнения.

И я теряюсь, чувствуя прикосновение счастья.

 

Энтузиасты в зале

Мы долго сидим в этом большом зале, предназначение которого я так и не знаю. Они хотят как-то выразить мне свою благодарность. Ректор Сёренсен благодарит меня за то, что я добрался до самого Пасвика. Он говорит, что у преподавателя музыки и гимнастики Эйрика Кьёсена наверняка есть что мне сказать. Эйрик встает и произносит импровизированный доклад о силе музыки. Он знает, о чем говорит. И привык выступать перед молодежью. Рассказывает о первом сделанном им инструменте — это была флейта, которую он вырезал из дерева.

Я смотрю на его фигуру. Он выглядит еще более спортивным, чем мне показалось сначала. То, чего ему не хватает в росте, возмещает его сила. У него пропорции спортсмена. Сигрюн внимательно следит за его словами.

Он призывает учеников выразить то, что они только что чувствовали.

Зал постепенно превращается в гостиную. Все закуривают. И учителя. И ученики. Курит Сигрюн. И я тоже. Вскоре дым заволакивает весь зал. Мы едва видим друг друга. Не курит только Эйрик. Мы пьем кофе с печеньем. Мне хочется выпить еще водки, и я шепчу Сигрюн, что не отказался бы сейчас от ее кофе.

— Не уверена, что это возможно, — отвечает она.

— Водка не пахнет, — шепчу я ей.

— Хмель пахнет всегда.

Я киваю. Но когда она видит, что я сдался, она передумывает и приносит немного ледяной водки в термосе. Это спасает меня на весь вечер.

Ученики обращаются ко мне. Один за другим. Первой — невысокая девушка с лопарскими чертами лица. Она говорит медленно и монотонно. Рассказывает о своем отце, который всегда пел ей перед сном. Об историях, которые она сочиняла под музыку. Иногда страшные. Иногда красивые. Эйрик Кьёсен улыбается и всячески поощряет ее во время этого рассказа. Он словно помогает ей продолжать, произносить слово за словом. Да, думаю я, Эйрик Кьёсен — прекрасный проводник молодежи в мир взрослых. Такой был бы необходим и мне, ведь в последние годы у меня не было другого наставника, кроме Сельмы Люнге. Словно Марианне не превосходила меня жизненным опытом. Во всяком случае, она этого никогда не показывала.

Потом встает парень. Он говорит, что никогда не понимал музыки, но все равно считает, что она прекрасна. Музыка доставляет ему ту же радость, что и лыжи.

Наконец выступает девушка с длинными черными волосами. Я чувствовал, что рано или поздно она что-нибудь скажет. Она единственная из всех смотрит мне прямо в глаза.

— Ты дал мне новую надежду, — говорит она.

— Надежду? — Я не понимаю, что она хочет сказать.

— Да, именно надежду. Ведь ты не намного старше меня. Правда?

— Думаю, да, — говорю я. — Мне скоро двадцать.

— А мне восемнадцать, — говорит она.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что музыка — не грех.

Она садится на место. Эйрик Кьёсен шепчет мне на ухо:

— Она из семьи строгих пиетистов. У нее не все в порядке с психикой. Но она замечательная девушка.

Больше никто не осмеливается выступить. В зале становится тихо. Подросткам неловко, так же как и мне. Больше им нечего сказать. Снова встает Эйрик Кьёсен.

— Поскольку Аксель намерен некоторое время прожить у нас на Севере, не исключено, что вы еще увидите и услышите его. Вы этого хотите?

В зале звучит дружное «да».

— Конечно, мы должны снова увидеть его! — восклицает ректор Сёренсен.

Девушка с длинными черными волосами не спускает с меня глаз.

Я понимаю, что разговор между нами еще впереди.

Но именно сейчас ей нет места в моей жизни, думаю я. Будь я обычным парнем, я бы сразу подошел к ней, постарался поговорить, узнать ее поближе. Но сейчас я вижу не ее. Я вижу только Сигрюн. По ее направленному на меня взгляду я понимаю, что она меня не видит. Нет, не видит. Во всяком случае не так, как мне бы хотелось. Поэтому она и не понимает, что и Марианне, и Аня продолжают жить в ней, ибо проклятие или благословение каждой семьи в том, что ее члены осуждены быть похожими друг на друга, иногда даже до смешного — например, густыми волосками в ноздрях или аллергией, а иногда мимолетной улыбкой, сердитым взглядом или линией подбородка.

— Мы можем закончить этот вечер у нас в Землянке, — предлагает Сигрюн, вопросительно глядя на Эйрика.

— Разумеется, — отвечает он. — Я как раз собирался это предложить.

— Но, может, Аксель слишком устал для этого? — Сигрюн смотрит мне в глаза.

Я колеблюсь. Она права. В голове у меня гниль, как в упавшем с дерева яблоке. Но я не могу в этом признаться. Я должен показать, что я сильный. Сильнее, чем когда бы то ни было. Или я все испорчу.

— С большим удовольствием, ненадолго, — отвечаю я.

 

Первый вечер в Землянке Сигрюн

Землянка оказалась небольшой бревенчатой избой, стоящей среди деревьев в двух шагах от интерната. Мы идем сверкающим синевой полярным вечером, свет которого удивительным образом напоминает мне бессонные летние ночи в детстве на Мелумвейен в Рёа. Эта синева навсегда осталась в моей голове.

— А вдруг за каким-нибудь деревом притаился медведь и ждет нас? — шучу я.

— У нас здесь все может быть, — дружески откликается Эйрик Кьёсен.

— И все-таки вы здесь живете?

— Потому и живем, — вмешивается в разговор Сигрюн.

Внутри Землянка гораздо больше, чем можно было подумать снаружи. Гостиная с большим грязно-белым камином. Диван с креслами. Старое черное пианино «Шидмайер». Не отделенная стеной кухня. Небольшой обеденный стол. Одна спальня, в которой стоит большая двуспальная кровать. Через открытую дверь я вижу, что она не прибрана.

Похоже, ни один из них не живет спокойной упорядоченной жизнью, думаю я. На стенах гравюры Савио. Лопари и олени. В углу висят семейные фотографии. Фотографии семьи Эйрика. Представительные родители и брат, который, очевидно, на несколько лет старше Эйрика. Фотография Иды Марие Лильерут и ее покойного мужа. И ни одной фотографии Ани или Марианне.

— Тебе не хватает чьих-то лиц? — спрашивает Сигрюн.

— Ты читаешь мои мысли.

— Но это же очевидно.

— Твоих фотографий в доме Скууга тоже не было.

— Мы не были близки с Марианне. И в этом нет ничего странного. Марианне с юности хватало своих забот. Есть братья и сестры, которые не видятся и не думают друг о друге всю жизнь.

— У тебя найдется еще немного «кофе»? — спрашиваю я, видя, что Эйрик подошел к холодильнику, чтобы достать прохладительные напитки.

— Больше никогда не проси меня об этом! — серьезно, но не сердито говорит Сигрюн. — Неужели ты не понимаешь, что спиртное на территории школы строжайше запрещено?

— Но ты же дала мне водки?

— В моей профессии трудно быть моралистом. Дала из уважения к тебе. Но Марианне это бы не понравилось.

— Не вмешивай сюда Марианне. Она сама пила больше, чем ты думаешь.

— Знаю. Но это не отражалось на ее работе.

— А на моей отражается?

Я вижу, что она медлит с ответом.

— Да, — наконец говорит она. — Ты играл прекрасно. Но разве ты потратил несколько лет жизни на то, чтобы играть только прекрасно? Как бы там ни было, ты не был так великолепен, как, наверное, кажется тебе самому. Я слышала все твои ошибки. Великодушная публика простила тебе это.

— Сигрюн! — предупреждающе говорит Эйрик.

— Пусть скажет все, что думает, — прошу я.

Она пожимает плечами.

— Я всего лишь любитель средней руки, — говорит она. — Но я не могу лгать.

— Я рад, что ты говоришь правду.

Но она не должна брать на себя роль моей матери. Я не хочу быть ее сыном. Хотя в глазах Эйрика я, конечно, еще мальчишка. Мне это ясно по тому, как он ко мне обращается, по тому, что мой концерт стал событием, каким не стал бы, если б играл взрослый мужчина. Эйрик привык разговаривать с учениками моего возраста. Его дело — заниматься с ними спортом и музыкой. На стене рядом с пианино висит гитара. Наверняка он поет известные и любимые молодежью песни — молодежь помешана на поп-музыке. Он заваривает для нас чай. Я быстро соображаю, что всеми практическими делами в доме, в том числе и приготовлением пищи, занимается он, а его жена разъезжает по Сёр-Варангеру, принимает больных, часто дежурит в больнице в Киркенесе и испытывает избыток адреналина.

Это я уже понял. В то же время ее не менее энергичный супруг весь день общается в школе с подростками и готовит их к серьезной и трудной взрослой жизни. На столе появляются чашки и шоколадный торт, который Эйрик достал из морозильника и отогрел. Уже поздно, но это первый вечер, который мы проводим вместе, втроем, и, наверное, я им более интересен, чем я думал, наверное, они хотят узнать, почему Марианне впустила меня в свою жизнь. В свою взрослую трудную жизнь. Сигрюн и Эйрик устраиваются на диване, он обнимает ее за плечи с видом собственника. Не похоже, чтобы ей это нравилось. Я внимательно слежу за ней, и мне кажется, что она слишком напряжена, она не расслабляется. Может, это из внимания ко мне? Может, они не хотят демонстрировать семейное счастье новоиспеченному вдовцу? Или просто стесняются? Может, Сигрюн уже раскаивается, что была так откровенна со мной в Киркенесе? Может, я слишком быстро вошел в ее жизнь?

Мы ведем дружескую беседу. Я пытаюсь всячески облегчить их положение. Мне ясно, что они оба относятся ко мне с уважением. Эйрик не может скрыть, что его интересуют мои планы. Но мне почти нечего им сказать, я ощущаю себя нездоровым и хмельным дыханием столицы.

— Решил некоторое время пожить в наших местах?

— Да. Несколько месяцев. Мне нужно было уехать из Осло.

— Это я понимаю, — быстро говорит Сигрюн.

— Почему бы тебе не поселиться у нас в интернате? — вдруг предлагает Эйрик. — Тебе это ничего не будет стоить. Комната, в которой ты будешь ночевать сегодня, мала для четырех человек, а отдать ее какому-нибудь одному ученику было бы несправедливо.

Ректор Сёренсен уже шепнул мне, что ты мог бы пользоваться ею неопределенное время, если пообещаешь иногда играть для нас и, может быть, принимать участие в занятиях музыкой.

— Ты уже все обдумал? — осторожно спрашивает Сигрюн и пожимает ему руку.

— Да. Я должен водить учеников в походы и осенью, и зимой! Мне бы очень помогло, если бы Аксель остался у нас. Мы перенесем пианино в ту комнату. Днем ученики все равно занимаются в другом здании. А когда он будет играть для нас, шестеро самых сильных парней перетащат пианино обратно в зал!

— А ты уверен, что этот инструмент достаточно хорош для Акселя? — озабоченно спрашивает Сигрюн. — Как-никак он профессиональный пианист, его ждет блестящая карьера…

— Конечно, я с радостью останусь здесь! — говорю я с воодушевлением. — И ваш инструмент отлично мне подойдет. Тогда я просто откажусь от предстоящего турне по Финнмарку…

— Ни в коем случае! — пугается Сигрюн. — Ты там нужен.

И ты обещал дать там концерты!

— Ты говоришь, как будто ты моя мама. Марианне никогда не говорила со мной таким тоном, а она была на пять лет старше тебя.

Сигрюн краснеет.

— Прости, — говорит она.

Мы смеемся, чтобы прогнать неприятное чувство.

 

Среди сосен

Уже далеко за полночь я закрываю за собой дверь их Землянки, нервы у меня разыгрались, потому что уже несколько часов мое тело не получало ни капли алкоголя.

Я останавливаюсь среди сосен, освещенных серовато-синим светом. Здесь меня никто не видит. Здесь я как будто вернулся в ольшаник. Здесь я могу быть наблюдателем, тем, кто все видит, не участвуя в увиденном. Действуют другие, не я. Они думают, что я уже лег спать. Что я давно уже сплю, освобождаясь от похмелья.

Но я стою и смотрю на луну. Она только недавно народилась, сейчас она выплывает из-за русских холмов южнее Никеля. И заставляет сверкать воду Пасвикэльвы, бегущей ниже здания интерната. В некоторых комнатах учеников еще горит свет, какой-то парень и девушка спускаются на берег реки, они идут, прижавшись друг к другу, и смотрят на играющий в воде лунный свет, совсем как на одной из картин Эдварда Мунка.

Но меня интересуют не они. Я смотрю на Землянку за деревьями. Мне интересно, горит ли еще свет в спальне. Я хочу увидеть Сигрюн, оставаясь невидимым. Когда-то, сидя в ольшанике у нас в Рёа, я до смерти напугал проходящую мимо Аню, не знавшую, что я сам испугался еще больше, чем она. Меня искал Человек с карманным фонариком. Если бы с ними была собака, они бы меня нашли. Они искали преступника.

Шаг за шагом, от дерева к дереву, я приближаюсь к Землянке, теперь меня охватывает неуверенность. Предрассветная серость уже не скрывает меня, как прежде. Из хищников я не так опасен, как медведь, но опаснее кошки. И я чувствую, что что-то во мне опаснее меня самого. Это же чувство не покидало меня и вчера в отеле, и сегодня, когда я играл перед учениками. Какое-то сосущее томление. Желание выпить еще и еще. Забыть все. Разочаровать связанные со мной надежды. Зажечься чем-то новым. Устремиться на самое дно. Дойти до конца.

Неожиданно я вижу в окне Сигрюн. Она раздевается и в то же время поворачивается к окну спиной. Рядом с нею появляется Эйрик. Он обнимает ее, прижимается лицом к ямке у нее на шее. Он еще одет. Неожиданно он смотрит в окно. Смотрит прямо на сосны, но меня не видит. Я замираю, не смея даже спрятаться за дерево.

Сигрюн тоже оборачивается, не зная, что я могу видеть ее наготу, что я уже видел это раньше, в другом облике. Такое напоминание может залечить рану. Может вместить сразу несколько обликов.

Она задергивает шторы.

Словно знает, что я стою здесь.

Словно уже поняла, что я хочу вторгнуться в любовь между ними.

Я продолжаю стоять под соснами. Только мои уши могут улавливать движения в темноте, признания, сделанные шепотом, всё, что люди могут делать друг с другом, считая, что они невидимы всему миру, в то время когда они создают собственную цивилизацию, свой тайный код, который посторонние не могут расшифровать.

Через полчаса стихают и эти неуловимые звуки.

 

Таня

Я медленно иду к интернату. Парочки, стоявшей у реки, больше не видно. Ночи тоже. Светает. Какие-то две длинношеие птицы летят прочь от реки. Словно мои шаги вдалеке могли их вспугнуть. В одном окне гаснет свет. Я подхожу к двери большого вытянутого здания и вижу, что там меня кто-то ждет. Девушка. На ней шерстяной свитер и джинсы, черные волосы. Она курит самокрутку. Кажется, она испугалась, поняв, что я ее узнал.

— Вот, вышла покурить, — тихо бормочет она.

— Это не запрещено, — говорю я и хочу отворить дверь. Но девушка стоит перед дверью у меня на пути.

— Ты рано уедешь от нас? — спрашивает она.

— Я вообще не уеду.

Я достаю из кармана пакет с табаком для самокрутки. Только теперь я понимаю, что после посещения ресторана в Киркенесе я так и хожу в костюме для концертов и похорон. Он испачкался и помялся. Грязные пятна есть даже на лацканах пиджака. Странно, что Сигрюн ничего мне об этом не сказала.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает она.

— А то, что я останусь у вас. Во всяком случае, на некоторое время.

— Останешься? Здесь? У нас?

— Да. Останусь. Буду разучивать концерт, отрывки из которого я играл вам сегодня. Хочу пожить в новом месте. Ты меня понимаешь?

— Да. Об этом-то я знаю все. Откуда же ты сбежал?

— Из Осло. Из Рёа. С Эльвефарет, — отвечаю я. — А ты?

— Из Скииппагурры, — отвечает она.

— Ты оттуда?

— Да. — Она кивает. — Но нам нельзя здесь разговаривать. Нас может услышать дежурный учитель. Ученикам не разрешается гулять по ночам. А я живу в комнате на четырех человек.

— Можем зайти ко мне, — предлагаю я.

— У тебя усталый вид.

— Как тебя зовут?

— Таня. Таня Иверсен.

— Звучит почти как Аня.

— Я знаю девушку, которую зовут Аня, — говорит она.

— Я тоже.

Она отворяет дверь и впускает меня в дом. Мы идем по коридору к моей комнате. В доме не тихо. Из-за закрытых дверей слышится шепот. Иногда тихий смех.

— Когда же вы тут спите? — спрашиваю я.

— Почти никогда. Мы приехали в Высшую народную школу Сванвика не для того, чтобы спать. Все мы из маленьких местечек. И с бескрайних пространств.

— Здорово сказано.

— Правда? — Она первый раз улыбается. — У меня дома никто не считал, что я могу что-то здорово сказать.

Мы располагаемся в моей комнате. Она меньше, чем спальни на четырех человек, но в ней достаточно места для двоих. Одна кровать. Один стул. Умывальник. Я сижу на кровати. Таня — на стуле. Мне до смерти хочется выпить.

— Значит, Скииппагурра?

— Да.

Таня вынимает табак. «Тидеманн», красный. Самый крепкий. Я достаю свой. «Петтерёес», синий.

— Забавное название, — говорю я.

— Место тоже забавное, — говорит она. — Там имеют обыкновение останавливаться водители-дальнобойщики. По пути в другие места.

— Многие места можно назвать забавными. Но мы понимаем это, только когда уезжаем оттуда.

Тане явно не хочется говорить о забавных местах.

— Как могла твоя грустная музыка внушить мне столько надежд? — спрашивает она, пуская в воздух кольца дыма.

Я пожимаю плечами.

— В мире музыки счастье приносит страсть.

— Ты смеешься надо мной?

Я смотрю на нее. На ее мимолетную улыбку, в которой есть что-то от Ани.

— Нет. Я выразился немного высокопарно. А имел в виду только то, что Рахманинов был несчастлив, когда писал этот концерт. У Шопена тоже была не слишком сладкая жизнь. Да и Григу хватало неприятностей. Теперь понимаешь?

— Неприятностей всем хватает.

— Какие неприятности у жителей Скииппагурры?

— Грех. Который распространяется повсюду. Старикам это не нравится. Они считают, что мы начинаем трахаться уже в четырнадцать лет.

— А это правда?

— В отношении некоторых — да. А чем нам еще там заниматься?

Она смотрит мне в глаза:

— Только об этом никто не говорит. Да и что тут скажешь? Большинство молодых вообще ни о чем не говорит.

Я тоже принадлежу к их числу.

Мы оба смеемся. Я чувствую, что табак действует на меня. Я почти ничего не ел. Сердце начинает учащенно биться.

— И что же вы делаете?

— Ищем выход, если ты понимаешь, что я имею в виду. Или говорим о погоде, если не хотим выглядеть полными идиотами. Ты тоже хочешь поговорить о погоде? Мне до тошноты надоели такие разговоры.

— А о чем бы тебе хотелось поговорить?

— О музыке.

— Я с удовольствием.

— В музыке есть что-то странное, — говорит она.

— Что же это? — Я настораживаюсь. Вижу, что она вся напряглась.

Она долго выжидает. Делает себе новую самокрутку. Закуривает. Глубоко затягивается. Взгляд становится отсутствующим. Неожиданно я понимаю, что она курит вовсе не красный «Тидеманн».

— Музыка висит на самой верхушке дерева.

— Как это?

— Музыка — это запретный плод, — объясняет она. — Самый страшный из всех других грехов.

— Каких других?

— Яблока, например. Неужели ты не читал про Адама и Еву?

— Ты говоришь о совокуплении?

Она улыбается.

— И о нем тоже.

Таня рассказывает мне о своем детстве. Пока она говорит, за окном становится все светлее. Я вижу реку. На другом берегу уже Россия. Таня говорит на своем певучем диалекте. Неожиданно столкнувшись, звуки поднимаются до дисканта. Но голос звучит монотонно. Она настороже и старается не показывать своих чувств.

— Радио у нас не было, — рассказывает она. — Оно тоже считалось грехом. Делом рук дьявола. Но мой старший брат все-таки раздобыл себе приемник. Мы слушали передачи по ночам. Наверное, именно тогда я научилась не спать.

— И что же вы слушали?

— Бетховена. Сибелиуса. И того, кого ты играл, — Рак…

— Рахманинова.

— Да, верно. Мы слушали несколько русских радиостанций. Норвежские станции передавали только сообщения для рыбаков.

— Ты слушала классическую музыку?

— Да. Особенно фортепиано. Мне нравится звук фортепиано.

Она тоже глядит в окно. Уже почти рассвело.

— Научишь меня играть на рояле? — неожиданно спрашивает она. В ее взгляде я читаю мольбу и в то же время — расчет.

— Могу, — отвечаю я.

— Думаешь, у меня получится? Думаешь, я когда-нибудь смогу сыграть какую-нибудь из мелодий, которые ты играл вчера?

— Получится, если будешь заниматься. Каждый может научиться играть на рояле.

— Спасибо за эти слова. — Она удовлетворена.

Не знаю, сколько мы с ней так сидим. Сидим и оба смотрим в окно. Смотрим на холодную войну. На солнце, которое пробудет на небе еще несколько дней.

— Можно ли не сойти с ума от этих контрастов? — спрашиваю я. — От перехода от света к темноте. Так быстро.

— Темнота всегда наступает в одно и то же время, — объясняет она.

Только теперь я обращаю внимание на то, что она очень высокая. И много курит.

— Тебе надо поспать, — говорю я.

— А что с Сигрюн? — спрашивает она.

— А что с ней может быть?

— В нее все влюбляются. Хотя ей уже за тридцать. Как только она появляется в школе, парни убегают в уборную. Это даже смешно. Они придумывают себе разные болезни, лишь бы попасть к ней на прием. Ведь она наш врач.

— Да, бывают такие женщины, — соглашаюсь я. — Ее сестра тоже была такая. И ее племянница.

— Были? Они что, умерли?

— Да.

— Как страшно!

— Это длинная история. Оставим ее на другой раз.

— Как хочешь.

— Ты думаешь, что я влюблен в Сигрюн?

— Да.

— Почему ты так решила?

— Ты так на нее смотрел.

— Смотрел?

— Да, — смело говорит она. — Неужели не помнишь? Это было так явно. Ты был пьян. И все время смотрел на нее. Но хорошо играть тебе это не помешало. Потому что ты играл для нее. И потому что думал, будто ты трезвый.

— Вера горы передвигает, — смущенно говорю я.

— Правда? В твоей музыке было столько грусти!

— Я уже говорил, что произведения многих композиторов таят в себе грусть.

— Да, конечно.

— И нам это нравится.

Она сидит неподвижно и смотрит куда-то в пространство. Потом кивает, не слыша, что я сказал.

— Если я сейчас не усну, я сойду с ума, — говорю я.

— Тогда я ухожу. — Она решительно встает.

Мы стоим в дверях. Теперь из-за закрытых дверей не доносится ни звука. Похоже, что только мы двое сейчас не спим.

— Прикоснись ко мне, — просит она и засовывает мою руку себе под свитер.

Я повинуюсь.

— Ты уже загорелся, — говорит она. — Я видела по тебе, как ты загорался во время игры. Что тебя возбуждает?

Я молчу.

Она как птенец в моей руке.

 

Сон. Пробуждение

Я сплю до полудня. Не слышу даже, как они вносят ко мне в комнату пианино. Мне снится сон. Я на приеме у районного врача. Сигрюн сидит передо мной в белом халате.

Бледная и строгая. Волосы заколоты узлом на затылке. Она читает результаты последнего анализа крови.

— Боюсь, что у тебя что-то серьезное, — говорит она.

— Не надо об этом, — прошу я.

— Но это мой долг. Я врач и должна была обнаружить это раньше, до них.

— Не понимаю.

— До Ани. До Марианне. Тогда, может быть, нам удалось бы тебя спасти.

— Ты думаешь… Нет-нет…

— Теперь уже поздно. Ты слишком зациклился на сексе. Повсюду видишь голых женщин. Даже не помнишь, что у тебя еще траур. К счастью, есть одно средство. Тебе поможет щелочь.

— Щелочь?

— Да, это сильное средство. Щелочь прекрасно действует на таких, как ты. Я применяла ее на некоторых учениках здесь, в школе.

— Но ведь она слишком едкая!

— Вот и хорошо. Она как огонь. Сжигает все прошлое.

— Разве это возможно?

— Мы капаем ее в глаза.

— Как это, в глаза?

— Подожди, увидишь.

Она надевает резиновые перчатки, подходит к шкафу и достает оттуда красную баночку.

— А теперь следи за тем, что произойдет, — говорит она, смешивая щелочь с водой в большом стакане. Вода сразу начинает бурлить и кипеть.

— Я не хочу, — говорю я.

— Так все говорят. — Она смотрит на меня с презрением.

— Кто это — все?

— Но это поможет тебе выздороветь. Открой глаза. Пошире, чтобы были видны и зрачки, и белки.

Она показывает мне, как я должен открыть глаза.

Я вдруг понимаю, что она хочет ослепить меня.

— Мне надо идти! — говорю я и встаю. Но ноги меня не слушаются.

— Смотри! — говорит она и выплескивает кипящую воду мне в глаза.

Я просыпаюсь от собственного крика.

 

Полный поворот

Сигрюн, улыбаясь, стоит над моей кроватью. Волосы заколоты узлом на затылке.

— Что тебе приснилось? — спрашивает она.

Я задумываюсь, пытаюсь вспомнить свой сон, пока окончательно его не забыл.

— Сны не запоминаются, — говорю я.

— Особенно важные. Когда они пытаются что-то тебе сообщить.

— Мне приснилось, что ты меня напугала. Хотела меня напугать.

Она садится на край моей кровати.

— Почему я хотела тебя напугать?

— Не знаю. Ты на что-то рассердилась.

— Я не имею обыкновения сердиться. Но, может, это ты рассердился на то, что я сказала о твоей игре?

— Нет, ты была права.

— Пожалуйста, не бойся меня, — просит она и осторожно пожимает мне руку. — Мне тоже сегодня приснился сон. О Марианне. Странный сон.

— Что тебе приснилось?

— Что она пригласила меня на твой дебют. Я не приехала. И меня мучили угрызения совести. Может, если бы я приехала, она не покончила бы с собой. Словом, я проснулась и вспомнила, что все так и было на самом деле. Марианне действительно приглашала меня на твой концерт.

— Правда?

— Да. Она интересовалась, не соберусь ли я приехать в Осло. Я могла бы жить на Эльвефарет.

— Она тебе сообщила, что вышла за меня замуж?

— Нет, это-то и странно. Она говорила о тебе только как о своем любовнике. Пусть тебя это не огорчает. Думаю, у нее были на то свои причины.

— Какие еще причины?

Этого Сигрюн не знает.

— Я никогда не слушалась Марианне, — помолчав, говорит Сигрюн. — Наверное, это комплекс младшей сестры. Но пригласить меня жить у нее… Это на Марианне не похоже. Я поняла, что для нее было важно, чтобы я приехала. Что ты для нее важен.

— Что она говорила обо мне?

— Что ты глупый, некрасивый и ленивый, только и всего. Что ты используешь ее, что…

— Ты уверена, что я выдержу такие шутки? — Я пытаюсь улыбнуться.

— Да ничего она не говорила. — Сигрюн сразу становится серьезной. — Но я поняла, что в ее жизни произошло что-то важное. Что-то случилось, и она хочет, чтобы я это увидела.

— Может, она просто хотела показать тебе, как она болтается в петле.

— Не говори так.

— А почему ты, собственно, пришла ко мне? — спрашиваю я. — Разве тебе не надо идти на работу?

— Надо, но утром мы с Эйриком поговорили, и мы хотим, чтобы ты еще раз подумал о том, что делаешь. Эйрик опасается, что он сбил тебя с толку своим предложением.

— Ни в коей мере.

— Но умно ли с твоей стороны отказываться от турне?

— И только-то? — с облегчением говорю я. — А я испугался, что он передумал и уже не хочет, чтобы я тут остался.

— Конечно, хочет. Он только опасается, как бы ты из-за этого не натворил глупостей.

Я лежу и слушаю ее голос. Она права. Но сейчас я не в силах думать об отъезде отсюда, о встречах с новыми людьми, о необходимости проявлять воодушевление, когда все разрушено.

— Я слышал, что ты сказала.

— Ты говорил, что имеешь обыкновение держать слово.

— Но сейчас мне тяжело оставаться одному. Дай мне справку, что я болен.

— Я не твой врач.

— Пока я здесь, ты мой врач.

Она смеется.

— Ты прав. Но тогда я должна поговорить с твоим прежним врачом. Кто был твоим врачом в Осло?

— Гудвин Сеффле. Психиатр.

— А почему психиатр?

Мне не хочется говорить ей об этом. Ей не нужно знать, почему я оказался в реке.

— Они хотели помочь мне после смерти Марианне, — говорю я. — Я был тогда очень слаб. Я и сейчас слаб. Больше всего мне хочется сыграть с тобой Брамса.

— Мы с тобой еще сыграем Брамса, — весело обещает она. — Ты все переворачиваешь вверх дном. Речь идет всего лишь о двухнедельном турне. Вот когда ты поймешь, какой долгой бывает зима в Пасвике.

Я киваю. Она хочет как лучше. Я ей благодарен. Но меня страшит это турне. Страшат все бутылки, которые я выпью. Страшат номера в гостиницах.

— Тебя что-то угнетает, я вижу, — говорит она.

— Да. Мысль о днях, которые мне предстоит прожить одному. Я никогда не ездил в турне.

— Если ты серьезно думаешь о карьере пианиста, ты не должен этого бояться! — Она почти сердится. — Господи, Аксель, ведь речь идет всего о нескольких концертах!

Мне нечего на это ответить.

— Сейчас ты напоминаешь мне мою маму, — говорю я.

— Не похоже, чтобы это было приятное воспоминание. К тому же я слишком молода, чтобы быть твоей мамой. Но я могу быть твоим другом.

— Вот и прекрасно. Будь другом. Скажи, что я должен делать.

— Тебя ждут люди. Поедем со мной в Киркенес. У меня дежурство в больнице. А ты отправишься в свое турне. Ты и представить себе не можешь, как это будет здорово. Люди будут тебе благодарны.

— Я опоздаю ровно на сутки.

— У нас на Севере это не имеет значения. Твой импресарио тебе поможет и предупредит всех организаторов. Турне продлится пару недель, ты будешь играть для людей, которые влюбятся в твою музыку. А потом приедешь обратно сюда, обретя новые силы, которые тебе подарят встречи с людьми. И тогда мы с тобой сыграем Брамса.

Это на меня действует. Достаточно одного того, что мы с нею сыграем Брамса. Ей удается уговорить меня. У меня есть пятнадцать минут на то, чтобы принять душ и одеться. К тому времени во дворе меня будет ждать «Лада».

В машине по дороге в Киркенес я замечаю, что на душе у нее стало легче. Вспоминаю слова Тани о том, что все влюбляются в Сигрюн и хотят быть ее пациентами.

— Ты хорошо знаешь Таню Иверсен? — спрашиваю я.

Сигрюн кивает.

— Славная девушка. Я плохо ее знаю. А почему ты спросил?

— Она просила меня научить ее играть на рояле.

Сигрюн задумывается. Хотелось бы мне знать, о чем она сейчас думает.

— Неплохая мысль, — говорит она наконец, словно на что-то решившись. — Но я хотела поговорить с тобой о другом.

— О чем же?

— О Гуннаре Хёеге.

— А что с ним? — Я сразу настораживаюсь.

— Ты познакомился с ним в самолете, да?

— Да.

— Что ты о нем думаешь?

— А что ты хочешь услышать? Он единственный курил в самолете сигариллу.

— На него это похоже. — Она смеется.

— Потом, вечером, я встретил его еще раз в ресторане отеля. Он друг В. Гуде. Моего импресарио. Мне тогда было неприятно, что он не спускал с меня глаз. Потому что я решил напиться пьяным. Ты его знаешь?

Она не отвечает.

— Он хочет, чтобы ты дал концерт для акционерного общества «Сюдварангер». И просил меня напомнить тебе об этом.

— Так быстро? Он сказал, что в качестве гонорара я получу обед. Я был польщен.

— Это глупо с его стороны. Но ты все-таки должен дать этот концерт. У него большие связи. Он поможет тебе и в будущем.

— Откуда ты это знаешь? Ты что, его секретарь?

— Я тебя прошу… — коротко бросает она.

Во что я впутываюсь? Мне это не нравится. Ей, очевидно, тоже. Остаток дороги до Киркенеса мы едем молча. Проезжаем 96 параллель. Мне становится невыносимо грустно.

 

Свидание с Киркенесом

Сигрюн довозит меня до отеля. Помогает достать из машины чемодан. Мы прощаемся.

— Ты молодой, — говорит она. — Но уже столько всего испытал. Попытайся получать от жизни удовольствие, несмотря на все тяжелое, что тебе пришлось пережить. У тебя еще столько возможностей.

— Ненавижу прощания, — говорю я.

— Я тоже. — Она щиплет меня за щеку, словно хочет сказать, что я должен хорошо себя вести. — Не делай никаких глупостей. Никаких драк с задиристыми мальчишками. Когда полночное солнце пересекается с зимней темнотой, атмосфера здесь накаляется. Помни, что через две недели ты снова вернешься в школу. И тогда мы с тобой будем вместе играть Брамса.

— Обещаешь?

— Да. Надо будет позаниматься.

— Только не занимайся слишком много. Это сказал Рубинштейн.

— Мудрый человек, — говорит она и быстро целует меня в щеку.

И тогда… Я ловлю ее взгляд и заставляю ее смотреть на меня. Чувство очень сильно. Она пытается отвернуться. Но я продолжаю смотреть ей в глаза, и она неожиданно отвечает на мой взгляд.

Что она видит во мне в эту минуту? — думаю я. Марианну? Аню? Видит все, что связывает меня с нею, все, из-за чего я приехал сюда?

— Ты такая красивая! — неловко говорю я. И беспомощно обнимаю ее за плечи.

— Не надо! — Она хватает мою руку.

— Сейчас ты напоминаешь мне Аню.

Сигрюн мотает головой. В глазах у нее слезы.

Потом она быстро садится в «Ладу» и уезжает.

Я опять один. Голова идет кругом, от стыда я красный как рак. Что я натворил! Она замужняя женщина. Я недавно овдовел. Что она подумала? Отныне я нахожусь в турне по побережью Финнмарка, думаю я. Оставляю чемодан в приемной отеля и прямым ходом иду в винный магазин. Возвращаюсь с тремя пакетами спиртного. Русская водка. Пить ее меня научила Сигрюн. Водка утешает. Это лекарство. Я знаю, что она разогреет мой организм и вернет мне утраченную энергию. Первый глоток я делаю в каком-то подъезде, свернув за угол от винного магазина. Это как взрыв. Я сразу чувствую себя трезвым. Иду в отель. Девушка в приемной смеется при виде меня:

— Опять к нам? — говорит она и дает мне ключ от того номера, который я занимал раньше. Как будто номер ждал моего возвращения.

Но когда я вхожу в номер, его стены словно надвигаются на меня. Кладовая с морозилкой, думаю я. В номере холодно. Должно быть, здесь кто-то умер. Я это чувствую. Сев на кровать, я оглядываю номер. Здесь кто-то есть, кроме меня.

— Кто здесь? — спрашиваю я.

Но никто не отвечает. От стен как будто несет холодом. Чужая жизнь, неприбранная кровать в нескольких сантиметрах от меня, но по другую сторону стены. Может, ночью я буду спать бок о бок с тем незнакомцем? Может, каждый из нас будет слышать, как другой ворочается в постели? Может, там вообще окажется два человека? Может, они будут совокупляться? Может, я, лежа здесь, заключенный в собственной жизни, с окном, задернутым шторой, окажусь невольным свидетелем всего самого интимного, что будет происходить между ними?

Сколько водки я могу выпить за день? — думаю я. Ведь когда-то мне придется остановиться. Вчера Сигрюн знала, что делает. Она вернула мне равновесие. Не слишком мало. Не слишком много. Теперь мне придется обретать равновесие без нее, научиться пить в меру, думаю я. Всю оставшуюся жизнь. Никто ничего не должен заметить. Только я сам. Мне нужен покой. Ясность, которую дают первые глотки. Алкоголики не умеют на этом остановиться. А я сумею.

Я сажусь к телефону. Нужно позвонить В. Гуде.

Он сразу снимает трубку. Знакомый, похожий на ржание голос.

— Это ты, мой мальчик? — говорит он, сразу узнав меня. — Как прошел вчерашний вечер?

— Замечательно. В Высшей народной школе есть то, чего нет в лучших концертных залах Европы.

— И что же это?

— Непосредственность. Человечность.

Он в восторге смеется. Ему всегда нравилось, как я говорю.

— Это потому, что ты играл для своих ровесников, — говорит он. — Но берегись, чтобы не слишком много красивых девушек родили там от тебя детей. Трудно праздновать в один день сразу несколько дней рождения, не говоря уже о конфирмации. Именно дела об отцовстве сгубили жизнь многих рок-музыкантов. А теперь эта зараза перекинулась и на классическую среду. У одного американского скрипача, которого я хорошо знаю, родилось в один день сразу три дочери от трех разных матерей!

— Не может быть! — смеюсь я. — Значит, тебе удалось разгадать причину, по которой я поехал на Север?

В. Гуде доволен.

— Итак, теперь ты едешь в Вадсё, где тебя примет зубной врач Хенриксен? Между прочим, он лучший в Норвегии специалист по Гайдну.

— Нет, — говорю я. — В том-то и дело. Я остался за бортом в Киркенесе. Опоздал на пароход.

— Как это опоздал? — В голосе В. Гуде звучат железные нотки. — Это катастрофа! Почему ты сразу ничего не сказал? Ведь в Вадсё начинается твое турне!

— Трудно объяснить. Но Финнмарк — это не Хомансбюен в Осло. Здесь не так легко с транспортом…

— Избавь меня от подобных извинений раз и навсегда!

— Но я думал, что мы можем просто начать это турне на день позже! Неужели это невозможно? Я буду играть в Вадсё не сегодня, а завтра.

В. Гуде молчит. Потом взрывается:

— Мой мальчик! За кого ты принимаешь этих людей? Думаешь, с ними можно так бесцеремонно обращаться только потому, что они живут в Финнмарке? Думаешь, ты мог бы проделать то же самое, если бы поехал в турне по Европе? Позвонил бы, например, в Амстердам и сказал, что, к сожалению, приедешь на день позже? Даже Уле Булль не позволял себе ничего подобного! Хотя в его время при тех ужасных дорогах это было бы извинительно.

— Мне правда очень жаль…

— Еще бы не жаль! Ты ведешь себя как болван из Рёа. Как тебе вообще такое могло прийти в голову? Задержка на сутки? Всего турне? Ха-ха-ха! Вадсё для тебя потеряно. Мне даже страшно звонить Хенриксену. Теперь тебе надо как можно скорее попасть в Ботсфьорд. Успеешь?

— Завтра я сяду на рейсовый пароход. Он выходит из Киркенеса в час дня и прибудет в Ботсфьорд в девять вечера.

— Но это слишком поздно! — кричит В. Гуде так громко, что мне кажется, будто я чувствую в трубке запах дыма от его сигары.

— Ничего страшного, один час подождут! — нерешительно говорю я.

— Почему они должны ждать? Потому что их ждет нечто особенное? Берегись, Аксель Виндинг! Это опасный путь. Когда совершаешь турне, бесполезно оправдываться личной трагедией. В турне у музыканта такие же обязанности, как у премьер-министра.

— Понимаю, — шепчу я.

— Я сейчас же звоню в Ботсфьорд, — гремит он. — Но это первый и последний раз. Слышишь? Самое отвратительное — это когда артист слишком рано начинает вести себя как примадонна.

— Мне очень стыдно.

— Иначе и быть не может.

 

Сон

Ночью на меня наваливаются прежние мысли. Я думаю о Сигрюн, о том, что она существует, что она хорошо ко мне относится, что у меня появилась третья возможность. О чем она думала, когда я смотрел на нее? Поняла ли то, что я пытался вложить в свой взгляд? Поняла ли, почему я приехал на Север? Поняла ли, что это серьезно? Постепенно я засыпаю. Сигрюн в белом халате. С решительным выражением лица она надевает резиновые перчатки.

— С этим надо покончить, — говорит она.

— С чем с этим?

— С прошлым. То, что случилось, уже случилось. Жаль, что щелочь не подействовала.

— Что ты еще задумала?

— Не задавай столько вопросов. Я должна сосредоточиться перед операцией.

Она берет старомодный ручной коловорот, который лежит вместе с другими медицинскими инструментами. Потом подходит ко мне. В эту минуту я обнаруживаю, что крепко привязан к стулу. Я не могу пошевельнуться.

— Спасите! — кричу я.

Но в глазах Сигрюн нет ни капли жалости.

— Тише! — строго говорит она. — Не беспокой других больных.

Она приставляет коловорот к моему виску и начинает сверлить. Я чувствую странную зудящую боль, но болит вроде бы не там, где она сверлит. Мне вспоминается удивление в глазах быка на арене, которое появляется у него, когда последний удар должен избавить его от страданий, когда в него глубоко входит копье. Я понимаю, что это смерть. Но не моя. Сигрюн добивается чего-то другого.

— Спокойно, — говорит она, а струя крови хлещет ей прямо в лицо. — Фу! — сердится она. Но продолжает сверлить. Еще немного, и она просверлит мой череп насквозь. Я боюсь, что она не остановится. Последнее усилие, и череп просверлен.

— Замечательно. — Она довольна.

Из раны течет кровь. Сигрюн спокойно подходит к раковине, кладет в нее коловорот и смывает с лица кровь. Мне стыдно. Ведь это моя кровь.

Потом она возвращается ко мне с пинцетом в руках.

— Что ты еще собираешься делать? — испуганно спрашиваю я.

— Хочу раз и навсегда удалить их из твоего мозга, — отвечает она.

— Кого их?

— Аню и Марианне, конечно. Они занимают в нем слишком много места.

— Нет! — кричу я. — Не надо! Они мне нужны! Я не могу жить без них!

— Это мы еще посмотрим, — строго говорит она и прикладывает ватный тампон к дырке в моем черепе. Потом вводит в нее пинцет. Я чуть не теряю сознание от боли. Но она что-то вытаскивает из черепа, и я чувствую облегчение во всем теле.

— Смотри! — говорит она с восторгом. — Вот они обе!

Я со страхом смотрю на то, что она держит у меня перед глазами. Аня и Марианне барахтаются, сдавленные пинцетом. Они крохотные, не больше тянучки. Однако я хорошо их вижу. На Ане ее лиловый джемпер и черные брюки, в которых она была, когда я первый раз пришел в дом Скууга. На Марианне белая майка и джинсы, как обычно.

— Останови ее! — кричит Марианне и умоляюще на меня смотрит.

— Типичная старшая сестра, — говорит Сигрюн. — Всегда все решает только она. Не слушай ее.

Аня молчит. Она еще худее, чем была. Лицо у нее белое как бумага.

— Они должны исчезнуть, — решительно заявляет Сигрюн.

Она быстро подходит к раковине. Я не могу пошевелиться. Сижу, привязанный к стулу, и слышу, как они кричат. Их крик похож на писк. Так пищат летучие мыши.

Сигрюн открывает кран с горячей водой.

— Не надо! — кричат они.

— Все кончено, — говорит Сигрюн и бросает их в раковину. — Фу! Они слишком большие, придется протолкнуть их через решетку. — Она закрывает воду и большим пальцем проталкивает их в дырки решетки. Слышится что-то похожее на вздох. И они исчезают. Сигрюн снова пускает горячую воду и оставляет кран открытым, пока она снимает перчатки и тщательно моет руки и лицо.

Потом подходит и отвязывает меня.

— Ну как? Признайся, что тебе стало легче.

И наклоняется надо мной, как обычно наклонялась Марианне. Вкладывает свои груди мне в руки. Нас заливает бесконечная нежность.

— Больше никто не вторгнется в наш мир, — говорит она. — И никто не сможет нас понять.

— Аня и Марианне поняли бы, — говорю я.

— Возможно, но они нам больше не нужны. Чувствуешь, что боль отступила? Неужели ты не понимаешь, что они тоже рады? Наконец-то они смогут обрести покой.

И она садится на меня. Все так реально. У нее тело Марианне. Но она сильнее и неистовее сестры.

— Давай, — говорит она.

 

Outward bound

[2]

Я вспоминаю свой сон на другой день, стоя на палубе рейсового парохода «Биргер Ярл» и глядя на остров Скугерёй, на его голые скалы, спускающиеся к самой воде. И пожелтевшую осеннюю траву. Корпус большого судна дрожит. Я слышу, как о его борта бьются волны. Мне хочется забыть начало сна и думать только о том, чем он завершился. Я не хочу терять их, думаю я. Но они так горько кричали. Это напомнило мне о чувстве, часто возникающем у меня в последнее время. Мне кажется, они обе следят за всем, что я делаю. Не хотят покидать меня. Пока я их помню, они живы. Они знают обо всем, что я предпринимаю. Что я делаю. Они мать и дочь. Они тесно связаны друг с другом.

Рядом со мной появляется какой-то человек в черном. Останавливается в нескольких метрах от меня, так, чтобы мне не нужно было с ним разговаривать. Однако он прекрасно понимает, что его присутствие мне мешает. Мы оба смотрим на север. Я вышел без перчаток и чувствую, как меня пронизывает ледяной холод. Мне не верится, что сегодня вечером я буду играть перед публикой. Открою ей что-то доброе и красивое, что в лучшем случае приведет ее в восторг, в худшем — обнажит старые раны. Пепельно-серые линии ландшафта соответствуют возникшему во мне настроению. Стоя и глядя в сторону Северного полюса, я словно грежу наяву.

Мне никак не удается забыть первую половину сна. Я думаю о крохотных фигурках Марианне и Ани, которые Сигрюн смыла в раковину. Я любил этих женщин свято и горячо. Был готов отдать за них жизнь. А теперь даже не знаю, понимали ли они, насколько серьезно я их боготворил. Может, их занимали совсем другие мысли.

Мужчина в черном поворачивается ко мне. Ему за шестьдесят. Видно, он прожил бурную жизнь. Лицо в глубоких морщинах. Под глазами мешки. Результат злоупотребления алкоголем. Небо на западе проясняется. В этом скудном свете он выглядит бледным, почти мертвым.

— С тобой все в порядке? — неожиданно спрашивает он у меня.

Я киваю.

— Со мной — да. Спасибо. А с вами?

Он смотрит на меня. Медлит с ответом. Потом улыбается.

— И со мной тоже. Куда держишь путь?

— В Ботсфьорд.

— Это недалеко.

— Согласен. Но для меня далековато. А вы?

— Возвращаюсь в Берген, — отвечает он на явном вестландском диалекте. — Это мой последний рейс. Во вторник мне поставили диагноз — рак. Неоперабельный. Тогда я купил билет и полетел в Киркенес. Мне хотелось проехать обратно вдоль побережья с рейсовым пароходом. Я художник. Для меня главное — видеть. Там, где я живу, гробы с покойниками на лодках везут в церковь на материк. Я не против этого. Но мне захотелось увидеть побережье, которое меня сформировало, которое я не выбирал, которое стало для меня родным. Человек, проживший столько, сколько я, успел многое передумать на своем веку. Ты молод, у тебя еще нет такой потребности. Но что-то в твоем взгляде меня зацепило. Я не собирался тебе мешать. Если хочешь, я уйду.

Я пожимаю плечами.

— Значит, мне лучше уйти, — говорит он. — Но если тебе захочется поговорить, я весь вечер буду сидеть в баре.

Но я не иду ему навстречу. Я не сижу вечером с ним в баре, чтобы выслушать его, безусловно, интересную историю. Он готовится к смерти. А я — к жизни. Хотя и не такой, как я думал. Что привело меня сюда? Единственная надежда? Единственный человек? Мне кажется, что я опережаю свои мечты. Я понимаю: все, что случилось, должно было случиться. Я не успел отгоревать об Ане, как передо мной возникла ее мать, более желанная, чем кто бы то ни было. Теперь начался последний этап. Он должен все решить. Другой возможности у меня не будет.

Может, именно об этом мне и пытался рассказать мой сон?

Я спускаюсь в каюту. Делаю глоток водки и ложусь спать. Что Сигрюн сейчас обо мне думает? Может, ей стыдно за меня? Или она сердится? Наверное, я был слишком несдержанным. Слишком откровенно желал ее? Решил, что мы уже близки? Если бы можно было проспать до самого Бергена! Но у меня концерт в Ботсфьорде. Я лежу и думаю, что начинаю походить на игральную карту из потерянной кем-то колоды. Она никому не нужна, потому что никто не помнит, в какую игру играли, и не знает достоинства этой потерянной карты. В лучшем случае ее можно отдать ребенку, который вскоре ее разорвет. А еще ее можно повесить на стену как память о времени, о котором никому ничего неизвестно. Это моя судьба, думаю я, и никто не знает, что связывало Аню, Марианне и меня. Это тайна, секрет. Даже мать Марианне не знала о том, что мы с Марианне поженились. Я лежу в каюте на «Биргере Ярле» и понимаю, что не могу ни с кем разделить свою историю, кроме тех, кого уже нет в живых. Единственный, кто мог бы понять отрывки из нее, — это Сигрюн. Она знает, как они разговаривали. Помнит цвет их глаз. Она росла вместе с Марианне, с нею готовила рождественские подарки, ходила на прогулки. Та Марианне, которую я любил и которая никогда не отделялась от Ани, которую я тоже любил, была вечным раздражителем в детстве и отрочестве Сигрюн, вечной старшей сестрой, которая все решала. А я, которому еще не стукнуло и двадцати, даже не помню, что или как решала за меня Марианне.

Я долго лежу, погруженный в эти мысли, удерживаемый морскими волнами на грани яви и сна. Вспоминаю те два страшных сна, то дружелюбие и доверие, которые Сигрюн Лильерут уже оказала мне в те недолгие часы, что мы были вместе. Смог бы я так же вести себя с любовницей Катрине? Попытался бы понять ее, помочь ей так же, как Сигрюн пыталась понять меня и помочь мне?

Волны с северо-востока заставляют «Биргер Ярл» крениться. Мне страшно. Судно не должно сейчас погибнуть. Я не хочу умирать. Только не сейчас.

Когда я понимаю, что равнодушие еще не окончательно завладело мной, я открываю бутылку и продолжаю пить. Уже совсем скоро я должен играть на фортепиано в Ботефьорде. Весной я должен играть концерт Рахманинова с Филармоническим оркестром Осло. Может быть, это возможно. Может быть, еще не поздно.

 

Часть III

 

Встреча с Сигрюн

Когда через четырнадцать дней рейсовый теплоход «Лофотен» ранним утром входит во фьорд и направляется к Киркенесу, на море вовсю бушует октябрьский шторм. На серых скалах уже лежит снег. Горстка американских туристов едва не плачет при мысли, что долгое путешествие из Бергена на Север подошло к концу. Я еду с ними от Трумсё. Я разговаривал с ними, смеялся и даже играл для них Рахманинова на разбитом рояле в салоне теплохода. Да, думаю я. Такое вот классическое турне наоборот. Теперь я пианист, играющий в баре. До поздней ночи я сидел на сцене клуба и играл Шопена, порадовал одного зубного врача, сыграв ему интермеццо Брамса в его собственном доме с большим панорамным окном, выходящим на море, на его белом рояле фирмы «Болдуин». Пил домашнее вино из смородины и особый, привезенный из Непала чай. Видел первое издание «Врага народа» Ибсена, играл «Турецкий марш» Моцарта на дряхлом пианино «Рёниш» в каком-то маленьком сарае на полуострове Нордкин. В Хавёйсунде слушал Бетховена, льющегося из высоких динамиков ELAC, которые заставили бы Брура Скууга позеленеть от зависти. Познакомился с французским семейством, которое занималось реставрацией шхуны в Хоннингсвоге, чтобы следующим летом отправиться на ней на Шпицберген. Встречал рыбаков-тральщиков, агентов по продаже вяленой рыбы, троцкистов, гадалок, шаманов, трубопроводчиков, людей, выращивающих коноплю, конструкторов деревянных судов и настройщиков роялей. Таких людей я никогда не видел в пригороде Осло. Здесь они были как бы более заметны. Энергичные люди, живущие на бескрайнем пространстве.

И все время я пил.

Никто ничего не заметил. Или делали вид, что не заметили. Даже когда я сбился в балладе соль минор Шопена, выступая в Мехамне, зал восторженно благодарил меня. Хмельное состояние было для меня подарком, радостью. Я вспоминал маму с ее красным вином. Алкоголь притуплял ее чувства. Да, здесь они дома, думаю я, стоя на палубе и чувствуя себя мальчишкой при мысли, что скоро снова увижу Сигрюн. Я страстно мечтаю о конце сна. Мечтаю о нежности и освобождении. Именно так мне хочется исполнить Рахманинова, думаю я. Меня радует, что я рассказал некоторым своим попутчикам о Втором фортепианном концерте Рахманинова и о том, что хочу подготовиться к нему, живя рядом с Россией. Я вдруг понимаю, что большинство жителей этого побережья хорошо относятся к русским. Я встречал людей, которые зимой 1945 года, когда немцы, отступая перед Красной Армией, выжгли дотла территорию, равную по величине Дании, прятались тут в землянках. Они рассказали мне, что им лично пришлось пережить в те страшные дни, когда шестьдесят тысяч человек были принудительно депортированы, одиннадцать тысяч домов, сто шестьдесят школ и двадцать одна больница, а также мосты, электростанции и пристани разрушены. Многие из них в ту пору были детьми. Но их память сохранила эти воспоминания. Неудивительно, что они хорошо относятся к русским, думаю я, стоя на носу теплохода и смотря на женскую фигуру на пристани, которая напоминает мне Сигрюн. Неужели она действительно ждет меня? Пришла встретить? Я нерешительно машу ей. Она машет мне в ответ.

С большим чемоданом я спускаюсь по трапу. Сигрюн в высоких сапогах и зеленом пальто с капюшоном улыбается мне. Октябрь, идет снег. Я растроганно смотрю на нее. Неужели она нашла время, чтобы встретить меня? Мы обнимаемся.

— Как твоя рана? — спрашивает она.

— Давно зажила.

— Удачно прошло турне?

— Мне не хватало тебя, — говорю я.

Она молчит.

— Я не понимаю, что тогда со мной было, — говорю я, стараясь сдержать дрожь в голосе.

— Не надо об этом. — Она прикладывает палец к моим губам.

Ей хочется что-то сказать мне. Но здесь у нее всюду слишком много знакомых. Кто-то прерывает нас, здоровается с нею. Она тоже здоровается со всеми.

— Вот что значит быть здесь районным врачом, — извиняет она себя.

— Мне это нравится. Ты всем нужна.

Она смеется и пожимает мне руку.

— Болтун!

Мы идем к машине. Она помогает мне положить чемодан в багажник.

— Тогда, пользуясь своим авторитетом, я должна спросить у тебя, как ты относишься к тому, чтобы заночевать сегодня в Киркенесе? Понимаешь, мне звонил Гуннар Хёег. У него сегодня будут важные гости. Он дает обед в акционерном обществе «Сюдварангер». И хочет пригласить тебя. Ты сможешь играть?

— Смогу, если ты там тоже будешь.

— Разумеется, буду.

— А где Эйрик?

— Ушел в поход с несколькими учениками.

— Надолго?

— На выходные.

— Прости, я даже не знаю, какой сегодня день недели, — говорю я.

— Пятница.

— Наверное, мне надо заехать сначала в отель?

— Нет, ты переночуешь у меня. Только будь готов к тому, что мы ляжем поздно. У меня после обеда будет вечеринка.

Похоже, Сигрюн была уверена, что я приму ее приглашение, думаю я.

— Вообще-то мне сейчас положено быть на работе, — нервно говорит она. — Я знаю, какой утомительной может быть поездка на теплоходе. Можешь отдохнуть несколько часов. А после дежурства я за тобой заеду.

Она дает мне ключ.

— Хозяйничай сам.

Мы стоим перед скобяной лавкой. Я обнимаю ее и за шею притягиваю к себе.

Она вырывается из моих рук.

— Я не могу, — говорит она дрожащим голосом.

— Если хочешь, я остановлюсь в отеле.

— Нет, дело не в этом. У меня же есть комната для гостей. Знал бы ты, сколько людей ночуют там в течение года.

Она берет меня за руку.

— Неужели ты не понимаешь, что Эйрик мне доверяет? Не знаю, что на это сказать, и потому молчу. Пусть говорит она.

— Я думала о тебе, — говорит Сигрюн. — Больше, чем мне хотелось бы. Почему? Из-за Ани и Марианне? Они нам являются?

— Мне приснился безумный сон, — говорю я. — Приснилось, что ты пинцетом вынула их из моего мозга.

— Я?! — Она смеется. — Прости, пожалуйста. Это так страшно.

— Да. Они стали совсем маленькими. Как тянучки. Ты бросила их в раковину и смыла горячей водой.

— Почему именно горячей?

— Спроси об этом у моего сна. Но потом…

— Не рассказывай мне такие сны, — просит она.

Все-таки она поднимается со мной в квартиру. Мы прижимаемся друг к другу, не сняв верхней одежды.

— Так не может продолжаться, — говорит Сигрюн.

— Тогда мне все-таки лучше остановиться в отеле.

— Нет. Это покажется Эйрику подозрительным. Он знает, что у меня бывает много народу. Кроме того, я хочу, чтобы ты был рядом.

Мы садимся. Она как-то поникает, вид у нее огорченный.

— Что сказала бы Марианне? Не говоря уже об Ане.

— Мы почти ничего не знаем друг о друге. Со временем нам придется многое рассказать или объяснить друг другу.

— Да, надо начать рассказывать, — с облегчением говорит она. — В беседах. В музыке. Ты не забыл, что мы хотели вместе играть Брамса?

— Как я мог это забыть!

— Мне хочется разобраться, почему я столько думаю о тебе, — нервно говорит Сигрюн. — Из-за того, что у нас было много общего? Что мы, каждый со своей стороны, были близки и Марианне, и Ане и потеряли их обеих? Или все дело в твоей силе? Ты так молод. У тебя все нервы словно обнажены. Ты заставляешь меня чувствовать, что я существую. Помнить, кто я. Даришь мне будущее. Опору. Обращаешь мое внимание на то, что меня окружает. Я как будто медленно начинаю понимать самое себя, понимать других людей, положение, в котором я нахожусь. И мне не требуется для этого быть врачом. К тому же ты знаешь, из какой я семьи. У нас есть общая тайна.

— Правда?

— Да. — Она кивает. — Мы оба знаем, какой была Марианне.

— Я ничего не знаю, — говорю я. — После смерти Ани я впал в странное состояние. Знакомый мне мир исчез. Остался только дом Скууга. Все, что там случилось. И что должно было случиться.

— И ты никого, кроме них, не любил?

— Нет. Не так. Я слишком робок, чтобы флиртовать с девушками. Неужели я выгляжу таким самоуверенным? Думаешь, я умею танцевать? У меня были две девушки. Но все это ничем не кончилось. Это безнадежно. По-настоящему безнадежно. Помешала Аня. Помешала Марианне.

Сигрюн серьезно смотрит на меня. Ей хочется понять, что я пытаюсь ей сказать.

— Но чем же мы отличаемся от всех? — спрашивает она наконец. — Аня, Марианне и я были самыми обыкновенными девушками. Таких миллионы.

— Таких, как вы, больше нет. Я люблю вас троих. В этом-то все и дело.

— Ты такой милый, — быстро произносит она и пожимает мне руку.

Потом она заставляет себя вырваться из моих объятий, не слушать того, что я шепчу ей на ухо. Защищается от чувств, которые я обрушил на нее, забыв об Эйрике. Она понимает, что я вижу ее неуверенность. Ее слабость. Может, я просто хищник, который отхватит кусок, а потом станет верным и послушным, как собака.

— Ты должен помнить, что мы с Эйриком крепко связаны друг с другом, — говорит Сигрюн, стоя посреди комнаты и глядя в окно.

— Это я уже понял.

— Без Эйрика меня бы здесь не было. И я не могла бы стать тем, кем стала. Эйрик научил меня очень важной вещи. Он научил меня жить, а не пребывать в мечтах.

— Нам надо успокоиться, — говорю я. — И не поступать опрометчиво.

— Я на двенадцать лет старше тебя.

— Да. И на пять лет моложе Марианне.

— Ты был счастлив с Марианне?

— Да. Если бы не она, я бы сюда не приехал.

— Это все слова. Я их ненавижу. — Сигрюн сердится.

— Я говорю серьезно.

— Значит, мы оба говорим серьезно. Именно поэтому мы должны вести себя прилично. Я все поставила на то, чтобы моя жизнь здесь с Эйриком была осмысленной.

— И как, она стала осмысленной?

— Да.

Сигрюн уходит, а я ложусь на кровать и после долгой дороги на теплоходе продолжаю ощущать морскую качку. Думаю обо всем, что случилось, и о выборе, стоящем перед нами. Я знаю, что я тороплю события, что хотел этого с первой минуты и почти направлял наши действия. Меня пугает, что я зашел уже так далеко и так быстро. Мне интересно, насколько еще я могу продвинуться и что могут выдержать эти чувства. То, что началось когда-то с Ани и получило столько предупредительных выстрелов, до сих пор обжигает меня огнем. Может, я сумасшедший? — думаю я. Неужели у меня просто не хватает воображения посмотреть по сторонам, найти выход? Наедине с Сигрюн прошлое оживает. Я ворочаюсь на кровати в комнате для гостей, понимая, что заснуть не смогу. Я тоскую по ней, не хочу мириться с тем, что она поставила мне такие жесткие условия, словно я полагаюсь на ее чувства меньше, чем на свои. Мне следовало ближе подойти к ней. Гораздо ближе. Она приоткрыла дверь. Дала мне подтверждение, которого могла и не давать.

Я встаю с кровати и иду в другую комнату. В ее спальню. Сколько мужчин побывали здесь с нею? Кроме Эйрика? Она более открытый человек, чем были Аня и Марианне. Любит поздние вечеринки и нетронутую природу. Она и опытный врач, и невинная девушка. А кроме того, ее не пугает одиночество, и она может часами одна играть на скрипке.

Я ложусь на ее кровать. Зарываюсь лицом в подушку. Вдыхаю запах ее духов. Она спала тут. На этом белье. На этом матрасе. Ее халат висит на крючке у двери. Джинсы и смятые трусики брошены на стул.

Я увидел уже достаточно. Я закрываю глаза. И мне снова снится последняя часть того сна.

 

Интермеццо в квартире районного врача

Сигрюн будит меня через несколько часов. Я с ужасом обнаруживаю, что все-таки заснул. Что не успел вернуться на свою кровать. Она улыбается, увидев мой страх.

— Я, наверное, перепутал спальни, — виновато говорю я.

— Это неважно.

Она стоит перед кроватью в своем пальто с капюшоном. На шее шарф в зеленую клетку. Черные брюки и высокие сапоги. Она внимательнее к тому, что носит, чем была Марианне. И больше, чем Марианне, красится.

Я спал голый. Моя одежда валяется в ногах кровати. Сигрюн делает вид, что не замечает этого.

— Ты, конечно, хочешь принять душ? — спрашивает она, и это звучит как приказ. — Где твой костюм, в чемодане?

— Да.

— Сегодняшний обед дается в честь местных политиков и предпринимателей нашего края. Будут все, от владельцев судоходных компаний до богатых лопарей, занимающихся оленеводством. Ты — единственный представитель от мира музыки. Твое выступление через полчаса после обеда.

— А как бы обстояло дело с музыкой, если бы я отказался?

— Тогда мы обошлись бы без нее. Гуннар пригласил тебя, потому что ты уже находишься здесь и потому что он искренне восхищается музыкантами, которые имеют такой оглушительный успех, какой имел ты.

— Что, по-твоему, я должен играть?

Она садится на край кровати, наклоняется ко мне и одним пальцем поднимает мой подбородок.

— Ты сам выберешь подходящую музыку, — с улыбкой говорит она.

И встает.

Неужели она заигрывает со мной? — в растерянности думаю я. Хочет поддержать напряжение в наших отношениях, несмотря на все, что она мне сказала? Играет со мной? Не понимает, что ведет двойную игру? Я вспоминаю слова Тани Иверсен о том, что все влюбляются в Сигрюн. Даже до Осло, до Ребекки дошла молва о районном враче в Пасвике. Теперь я лучше понимаю, о чем речь, слушая, как она говорит, что посидит в гостиной с газетой, пока я привожу себя в порядок.

— А ты сама не собираешься приодеться?

— Собираюсь. После тебя, — говорит она.

В душе мне становится грустно. Она держится слишком отчужденно.

Я чуть не обжигаю кожу под горячей струей. Потом насухо вытираюсь несвежим полотенцем и надеваю костюм. Бросаю взгляд на волосы, раздумываю, могу ли я воспользоваться стоящей здесь туалетной водой, но отказываюсь от этой мысли.

Когда я выхожу из ванной, Сигрюн окидывает меня одобрительным взглядом.

— Сегодня у тебя на лацкане нет пятен от желтка, — замечает она.

Я краснею.

— Наконец я научился следить за собой, — говорю я.

Сигрюн не долго, как, бывало, Марианне, остается в ванной. Ровно столько, сколько звучит поставленное мною «Адажио для струнных» Барбера. Наконец она появляется в гостиной в блестящем красном платье, в котором есть что-то русское. Оно короткое. Выше колена. И подчеркивает ее фигуру. Длинные ноги. Колени, щиколотки. Несмотря на платье, она кажется обнаженной. Она наблюдает за моим взглядом.

— Я не хочу, чтобы ты видел во мне Аню или Марианне, — решительно предупреждает она. — Не желаю ни слова слышать о том, что я на них похожа.

— Никто не может повторить любовь другого, — говорю я.

— Но сравнивать можно. Ты же имел возможность сравнивать Аню с Марианне и Марианне со мной. Редкий опыт для молодого парня. Подряд все дамы из семейства Лильерут.

— Об этом я никогда не думал.

Она подходит к холодильнику и достает бутылку белого вина.

— Это я припрятала для нас, — говорит она.

— Ты знала, что я соглашусь пойти сегодня с тобой?

— Надеялась.

— Ты очень самоуверенна.

— Нет, ты меня неправильно понял!

— Таня Иверсен сказала, что все парни в школе влюблены в тебя.

— Не делай из меня женщину-вамп, я не такая. Я самый обычный районный врач в Финнмарке. И неплохая скрипачка-любительница. А кроме того, я счастлива в браке.

Я не могу удержаться и обнимаю ее. Она не протестует, когда я целую ее в обнаженную шею.

— Нам будет трудно удержать это на расстоянии, — говорит она. — Но придется.

— Каким образом?

— Сейчас лучше об этом не думать. Нас ждет долгая зима. Мы не должны ее испортить. Эйрик рад, что ты согласился остаться у нас. Ему нужен кто-то, с кем он мог бы поговорить, кто понимал бы его интерес к музыке. Я тоже рада. Он был так взволнован после встречи с тобой.

То запрещенное, что происходит, только подливает масла в огонь. Мы пьем вино, беседуем, мимолетно прикасаемся друг к другу. Мне интересно, много ли у нее было мужчин. Что-то подсказывает мне, что нет. Что именно поэтому она так откровенна, что напряжение, возникшее между нами, — как раз то состояние, которое ей нужно, чтобы перенести его в их с Эйриком жизнь.

— Как приятно, что ты поставил Барбера, — говорит она. — Мы с тобой настроены на одну волну.

— Думаю, да.

— Прежде всего я хочу, чтобы ты стал моим другом, — говорит она. — Близким другом. У меня никогда не было близкого друга.

Она выпила больше вина, чем я. Неожиданно в ее лице появляется что-то незнакомое.

— Наверное, мне не стоило пить перед выступлением, — говорю я, вспомнив о своем долге, и отставляю бокал на кухонный стол.

— Прости. — Она искренне раскаивается. — Это я виновата. Мне следовало об этом подумать.

— Не огорчайся. Все будет в порядке. Водка, которой ты тогда меня напоила, была хорошей школой.

— Не напоминай мне об этом, — строго говорит она. — Но и не обвиняй. Я тогда так поступила, потому что не могу никому быть судьей. Я поняла, что ты в этом нуждался.

— Как умирающий нуждается в последней милосердной инъекции?

Она с испугом на меня смотрит.

 

Встреча с Ребеккой

В черном «Вольво» с шофером, который больше получаса ждал нас у квартиры Сигрюн, мы прибываем в большой зал акционерного общества «Сюдварангер».

— Это все Гуннар, — почти виновато говорит Сигрюн.

— Откуда ты его знаешь? — спрашиваю я.

— Я была первым врачом, который когда-то понял, насколько серьезно он болен.

— Ты его спасла?

— Можно сказать и так. Незадолго до того его жена умерла от рака. Было похоже, что пришел и его черед, но он поправился. Он был очень мне благодарен. Гуннар опекает один детский дом в Мурманске, для которого я собираю деньги. Он не знает, как мне угодить.

— Я тоже. Но ты должна помнить о том, чего ему делать не следует.

Мы оба смеемся.

Гуннар Хёег встречает нас у входа. В воздухе пахнет металлом и бизнесом. На Хёеге синий костюм. Теперь я замечаю в его лице остатки болезни. А также и интимность, с которой он здоровается с Сигрюн. Быстрый поцелуй в губы может означать и всё, и ничего. Легкие комплименты, над которыми она смеется, однако принимает.

Хёег не сразу здоровается со мной. Сначала он внимательно на меня смотрит.

— Мы не могли связаться с тобой, — говорит он чуть ли не с упреком. — Но у нас было что-то вроде договоренности, ведь так? Я звонил во все отели по маршруту твоего турне. Мне помог В. Гуде. Ты получил мое сообщение?

— Да. Но у меня не было времени позвонить вам. Я не думал, что это так серьезно.

Он пожимает плечами, ему не нравятся мои слова. Он более важная птица, чем я. В его сценарии я — лакей, которого он может сожрать с потрохами и все равно заставить служить себе. Мне хочется сказать ему об этом, но я молчу ради Сигрюн. Только чувствую, что сегодня мне хочется напиться. Сначала обед. Все тосты. Надо внимательно выбрать репертуар, думаю я. Никаких технических ошибок на этот раз. Он проводит меня на сцену. Хочет убедиться, что все в порядке. Как раз перед приходом других гостей. Хёег говорит, что нам следует поторопиться.

Маленький черный рояль. «Шиммель». Я играю несколько отрывочных тактов из «Бергамасской сюиты».

— На этом инструменте вообще еще не играли, — бормочу я с удивлением.

— Да, он совершенно новый, — говорит довольный Гуннар Хёег. — Он долго простоял на складе, чтобы никто его не испортил.

— Это ошибка, — объясняю я. — Всем инструментам полезно, чтобы на них играли. Тогда они лучше звучат.

— Вот для этого ты сюда и приехал, — обезоруживающе объявляет он, глядя на Сигрюн, которая стоит рядом и слушает наш разговор. Он считает, что ответил очень остроумно. Вот глупец, думаю я.

Больше я ничего не успеваю сказать. Двустворчатые двери распахиваются. Появляются гости. Они устремляются к первому столу с закусками, где стоит шампанское. Я покидаю беседующих Гуннара Хёега и Сигрюн. Мне тоже хочется выпить шампанского, я пытаюсь убедить себя, что мне не нужно разогреваться, что в этом отношении я почти как джазист. Так было все последние две недели. Несколько раз мне приходилось подниматься на сцену прямо с теплохода.

И тут я неожиданно вижу Ребекку Фрост. Господи, она явилась сюда разодетая, как на большой праздник, в бордовом платье, рядом — ее муж Кристиан Лангбалле! Здесь же и ее родители! Судовладельцы Дезире и Фабиан Фрост. Конечно, они тоже здесь! Являют собой счастливое семейство — муж и жена в двух поколениях. Увидев меня, Ребекка тут же отпускает руку Кристиана. Я не видел Кристиана со времени их скандальной свадьбы, когда он хотел убить меня голыми руками. Он выглядит точно так же, только в нем появилось больше чего-то детского. В лице видны следы грубой наивности. Каждый, кто видел его раньше, невольно подумает, что он изменился к худшему.

Но они, все четверо, направляются ко мне. Я стою в потоке гостей, и меня трудно не заметить.

— Ты здесь? — восклицает Ребекка. Я вижу, что она в замешательстве решает, может ли она прикоснуться ко мне. Однако не позволяю себе показать, что я это заметил. Мы быстро обнимаемся, словно почти не знаем друг друга. Так, как этого хочется Кристиану. Сразу после нее он здоровается со мной за руку, нахально улыбается и говорит, что мое присутствие здесь — для него большой сюрприз. Только родители Ребекки здороваются со мной сердечно, без напряжения, и с любопытством спрашивают, что привело меня на Север. Я отвечаю, что совершаю турне по Северу, что бежал из Осло, чтобы спокойно заниматься Вторым концертом Рахманинова, который собираюсь исполнить осенью с Филармоническим оркестром. С их точки зрения это очень разумно. Они сами, по их словам, прилетели из Осло этим утром, чтобы завтра подняться на борт своего новехонького рейсового теплохода, на котором они отправятся в Берген. К тому же это удачно совпало по времени с торжественным обедом в «Сюдварангере», который они обычно посещают каждый год.

— А мы с Кристианом поехали с родителями, потому что нам хотелось сделать перерыв в занятиях, — считает своим долгом объяснить мне Ребекка. На лице у нее застыл знак вопроса, она в бешенстве от того, что я не сообщил ей о своем отъезде на Север. Как только ее родные отворачиваются от нас, чтобы поздороваться с Гуннаром Хёегом, она сердито шепчет мне:

— Нам надо поговорить!

— Обязательно, — говорю я. — В любое время. Мне нечего скрывать.

Я бросаю многозначительный взгляд на Кристиана. Она сердится еще больше.

— Почему ты вдруг оказался здесь? — спрашивает она.

В ту же минуту ее взгляд падает на Сигрюн Лильерут. Сигрюн стоит рядом с Гуннаром Хёегом и держится почти как хозяйка вечера. Я ничего не понимаю. Как она может так себя вести после всего, что она рассказала мне о своем отношении к Эйрику? Я словно слышу эхо ее голоса: «Я хочу, чтобы ты стал моим другом. Близким другом…» Да, думаю я. Ловкая формулировка. Друзья могут многое скрывать. Разве Ребекка не скрывает, чем мы с ней занимались у нее на даче прошлым летом? Разве Кристиан спокойно отнесся к моему пребыванию там не потому, что мы с ней друзья? Сам он в это время был у друзей во Франции. А вот теперь Сигрюн Лильерут и Гуннар Хёег стоят рядом как два друга и принимают своих влиятельных гостей. И никто не заподозрит их в любовных отношениях, потому что Сигрюн Лильерут замужем за уважаемым Эйриком Кьёсеном, который, к сожалению, не смог сегодня приехать в Киркенес, как она ответила кому-то, кто спросил у нее о муже, не смог, потому что ушел в поход с учениками Высшей народной школы.

Теперь на лице Ребекки появляется еще больше вопросов. Она отходит от меня, сливается с потоком гостей и устремляется вместе с ним к длинным столам, где лежат карточки, говорящие, где кто должен сидеть во время этого долгого обеда, на котором будут произносить речи, после чего гости смогут послушать музыку.

 

Скандальный концерт

Имеется в виду, что я поем на кухне, где обычно кормят музыкантов. Перед тем как все садятся, Гуннар Хёег подходит ко мне:

— Ты, наверное, захочешь поесть и выпить уже после того, как сыграешь? — спрашивает он.

— Нет, лучше сейчас, — отвечаю я.

К нему подходит Сигрюн. Она слышала наш разговор. У нее строгий докторский вид, и сейчас она на моей стороне.

— Конечно, Аксель должен обедать со всеми! — говорит она. — Разве не таков его гонорар?

Она насмешливо смотрит на Гуннара Хёега, которому явно не по душе положение, в каком он оказался.

— Посмотрю, найдется ли за столами лишнее место, — бурчит он.

Свое место за столом, вернее, за столами, я нахожу в самом конце зала между лопарем-оленеводом и кассиром коммуны Тана. Мне оно подходит как нельзя лучше. Отсюда мне виден весь зал, в том числе Сигрюн с Гуннаром, сидящие за первым столом, и все семейство Лангбалле/Фрост — за вторым. А лопарь-оленевод и кассир коммуны оказываются людьми молчаливыми, они не привыкли говорить о пустяках. Мы едим крабов из Северного моря и тартар из лосося. Я пью вино, много маленьких глотков заставляют мои мысли порхать, не возвращаясь обратно в голову. Одну за другой. Приятное безответственное состояние, делающее меня потоком. Да. Я — поток, стремящийся к чему-то великому и неизвестному, думаю я. Передо мной открыты все возможности. Я замечаю, что и Ребекка, и Сигрюн время от времени бросают на меня быстрые внимательные взгляды. Вижу, что Ребекка пристально следит за тем, как себя ведет Сигрюн, словно делает глазами рентгеновский снимок районного врача Сигрюн Лильерут. Красивая, сердитая, решительная и неуверенная Ребекка, думаю я, которая после смерти Ани особенно интересуется моими чувствами к женщинам именно из этой семьи. Сигрюн, заметив взгляд Ребекки, резко поворачивается к ней, словно она ясновидящая, словно она понимает, что эта молодая женщина, Ребекка Фрост, имеет для меня какое-то особое значение. Потом она переводит взгляд на меня. Я ей улыбаюсь.

Она улыбается мне в ответ.

Наступает мой черед. Я должен пройти через это испытание. И как раз в ту минуту, когда, помня о присутствии в зале Сигрюн Лильерут и Ребекки Фрост, я сознаю, что не сумею сыграть так «замечательно», как Гуннар Хёег обещает своим гостям, цитируя им отклики столичных газет на мой дебютный концерт. В музыкальном отношении я тот человек, который спасет мир. «И вы сейчас сами услышите, с какой неповторимой магией он овладеет нашим прекрасным новым роялем, которым мы так гордимся».

У меня внутри все обрывается: ведь я еще даже не решил, с чего начну свое выступление. К тому же я никогда не овладевал роялями, сердито думаю я. Я просто играл на них.

Однако, когда раздаются аплодисменты, я встаю и вспоминаю небольшую лекцию Сельмы Люнге о том, как какие пианисты выходят на сцену. А что выражаю я сам, не совсем твердо держась на ногах и пытаясь понять, почему я оказался в положении солдата, идущего в битву и сознающего свое неминуемое поражение? Но и об этом я тоже не могу сейчас думать, я должен играть перед уставшей, нетрезвой и тем не менее полной предвкушения публикой. Да-да. Я и сам устал и нетрезв. И похож на идущего по сцене бегемота. Пожалуй, мне стоит начать с небольшой сонаты Прокофьева до мажор. Третьей по счету из им написанных, достаточно атональной, чтобы я мог замаскировать свои ошибки, если не считать изумительно красивой побочной темы, мелодии такой чистой и ясной, каким мне самому хочется быть в эту минуту.

Я раскланиваюсь перед публикой. Самоуверенность, так долго не покидавшую меня, как ветром сдуло. Там, в зале, сидят Сигрюн и Ребекка. Ни одна из них не была на моем дебютном концерте. Ни одна из них не знает, как я могу играть, когда нахожусь на высоте. Я начинаю. Уже в пронзительных ми-мажорных трезвучиях в самом начале я понимаю, что мы с роялем не слышим друг друга. Я играю как будто на ватном одеяле. Рояль в этом не виноват. Он звучит так, потому что никому не разрешалось на нем играть. Я играю жестко, но это не помогает, музыка стынет, потому что мне не хватает тепла, потому что от выпитого вина я стал бессильным и равнодушным. Рояль звучит лучше, когда начинается похожая на Рахманинова побочная тема, я получаю техническую передышку. Но она длится не больше минуты. Потом все повторяется снова. Это как ночной кошмар. В том сне я играл превосходно, хотя никто не мог этого слышать. Но на этот раз я допускаю ошибки. Немного, и их не замечают те, кто не знает эту сонату, но я-то их слышу! И Ребекка слышит. И, может быть, Сигрюн тоже.

Кончив играть, я встаю, красный как рак, и едва смею взглянуть на публику. Но публика аплодирует. Кто-то даже кричит «браво!». Значит, я сделал правильный выбор, как в свое время Аня на Конкурсе молодых пианистов сделала правильный выбор, сыграв на бис «Свадебный день в Трольхаугене». Это произведение звучит как трудное.

Я играю знакомую вещь. «Революционный этюд» Шопена. Бурные волны левой руки звучат вяло и неточно. Инстинктивно я приправляю игру, удерживая правую педаль. Это запасной выход, которым обычно пользуются только плохие пианисты. Положения уже не спасти.

Но публика кричит и требует продолжения.

В конце концов я уже не знаю, что играть.

И тогда я тоже играю «Свадебный день в Трольхаугене».

Безнадежно, думаю я.

Как только я кончаю играть, на сцене рядом со мной появляется Гуннар Хёег. Неужели он не слышал, как плохо я играл? Нет, не слышал.

— Ну, разве это было не великолепно? — с восторгом кричит он публике.

— Да! — отвечает публика.

— Разве у нас не великолепный рояль?

— Да! — отвечает публика.

Я спускаюсь со сцены в зал. Ко мне тут же подходит Сигрюн и спрашивает:

— Все в порядке? Если учесть обстоятельства?

— Ты знаешь, я мог бы сыграть лучше.

— Не показывай вида, — советует она.

Я возвращаюсь на свое место. Ребекка следит за мной глазами. Все торопятся выйти в уборную. Кристиан тоже. Как только он скрывается в коридоре, Ребекка встает и подходит ко мне. Она стоит передо мной, как разгневанный школьный учитель, и выговаривает мне, едва сдерживая негодование:

— Никогда в жизни не слышала ничего подобного. Аксель, я запрещаю тебе играть так плохо! Неужели ты сам этого не слышал?

Я редко видел ее такой сердитой.

— Все я слышал.

— Так почему ты так плохо играл? Эта красивая районная врачиха совсем вскружила тебе голову? Вскружила и закружила?

— Ребекка!

— Я наблюдала за вами, когда вы разговаривали! И понимаю, что происходит. Но самое ужасное все-таки то, что ты так плохо играл! Ты, великий, неповторимый талант! Пребывание здесь вредно для тебя. Ты должен немедленно вернуться домой. Осло без тебя уже не Осло.

— Правда? Но ведь мы с тобой там почти не виделись.

— Ну и что? — Она чуть не плачет. — Мне нужно знать, что ты рядом, что мы можем прогуляться вместе на Брюнколлен. Мне нужны возможности, Аксель!

— Мне тоже. А это моя единственная возможность думать о важном и в то же время заниматься Рахманиновым.

— Если ты не изменишь курс, то очень скоро снова попытаешься покончить с собой. Я, во всяком случае, это попробовала. — Она закрывает рот рукой. — О черт, я не хотела этого говорить!

Я начинаю смеяться.

— Ты такая смешная, когда чертыхаешься!

Она еле сдерживается, чтобы не наброситься на меня с кулаками, но в это время к нам подходит Кристиан, и Ребекка тут же отшатывается от меня.

 

Происшествие в зале

Время пить кофе с ликером. Спиртное льется рекой. Коньяк VSOP из винного магазина. Самый выдержанный напиток, какой можно было выпить в Норвегии в то время. Еще нескоро мы будем пить ХО и выдержанную водку. Гуннар Хёег приносит огромную коробку сигар. Дамам предлагают сигареты с ментолом. Мужчины курят гаванские сигары. Вот так. Вскоре весь зал затягивается туманом, и мужчины откидываются на спинки стульев, выпятив животы. Тому, кто курит сигары, это разрешается. У курильщиков сигар не бывает сдерживающих центров. Они сами себе хозяева. Кажутся себе неотразимыми и считают, что им все дозволено. Даже Фабиан Фрост постанывает от удовольствия, откидывается на спинку стула и чокается со своей Дезире. Ребекка стоит в углу и с каменным выражением лица разговаривает с Кристианом, который тоже курит сигару, но явно думает о чем-то другом. Это плохой знак. Я перевожу глаза на Гуннара Хёега. Он сохраняет стиль — стройный, немного бледный и болезненный, он между тем производит впечатление утонченности, беседуя с каким-то важным чиновником со Шпицбергена. Сигрюн стоит рядом с ним. Она все время помнит о моем присутствии и знает, в каком месте зала я нахожусь. Время от времени она поглядывает в мою сторону, словно хочет напомнить мне, что знает, что я за ней наблюдаю, и что она стоит рядом с Гуннаром Хёегом в качестве друга, ибо он, овдовев, нуждается в помощнице. Я все это понимаю и соглашаюсь про себя с тем, что она очень привлекательна и что так и должно быть. Она жестом подзывает меня к ним. Гуннар Хёег — внимательный хозяин, он тут же рекомендует чиновнику пригласить меня на Шпицберген. Чиновника как будто интересует такое предложение, особенно когда он узнает, что я приехал в эти места, чтобы заниматься Рахманиновым.

— Нам все время приходится общаться с русскими, — говорит он. — Если бы президент Никсон смог остановить эту проклятую войну, которая досталась ему в наследство от его предшественников и в которой он нисколько не заинтересован, северные территории оказались бы в зоне внимания, и их военная активность и культурная жизнь расцвели бы пышным цветом.

Гуннар Хёег кивает, словно чиновник сказал что-то очень умное.

— Да, культурная жизнь, — говорит он. — Мы всячески пытаемся ее развивать. И после того, что сегодня слышали, уже не сожалеем, что приобрели этот роскошный новый рояль.

— Нам необходимо укрепление сотрудничества между русскими и норвежцами. Можно ли организовать концерт, например в Баренцбурге, на котором этот молодой талант исполнил бы произведения Грига и русских композиторов?

— Прекрасная мысль! — говорит Гуннар Хёег. И даже Сигрюн с этим согласна.

— Конечно, — говорю я. — Я могу играть что угодно.

И искренне так считаю. Я стал прикладным музыкантом. Я бы мог теперь всю оставшуюся жизнь повсюду ездить и играть за обед и мелочь на карманные расходы. Это было бы нетрудно. Всегда найдутся скупые и самовлюбленные предприниматели, нуждающиеся в развлечениях. Всегда найдется отель, которому нужен пианист, играющий в баре. Я мог бы навечно погрузиться в это ни к чему не обязывающее состояние невесомости, забыть последнюю фортепианную сонату Бетховена, которую здесь, на Земле, способны оценить лишь единицы. Бетховен и сам не ждал, чтобы большинство трудящихся людей, занятых возведением зданий или возделыванием земли, вернувшись вечером с работы домой, погружались вместе с ним в мир фуг. Да и «Свадебный день в Трольхаугене» — по-своему тоже не менее серьезное произведение.

— Мы это обсудим, — говорит чиновник.

— Продолжим вечер у меня дома, — приглашает Сигрюн.

— Вечеринки Сигрюн сами по себе — культурные мероприятия, — объясняет Гуннар Хёег. — Сколько незабываемых музыкальных минут ты подарила нам на рассвете в своем доме, — говорит он и обнимает ее за плечи.

Но прежде чем избранный круг приглашенных перемещается в другое место, я чувствую, что кто-то подошел ко мне сзади и сердито хлопает меня по спине. Я оборачиваюсь. Разумеется, это Кристиан Лангбалле. Он уже пьян. Так же, как на своей свадьбе. Ребекки нигде не видно. Ее родителей тоже.

— Где Ребекка? — спрашиваю я.

— Мы собираемся уходить, — отвечает Кристиан. — Они вышли в туалет. Я должен узнать у тебя одну вещь. Почему ты все время преследуешь Ребекку и меня?

— Я? Преследую вас?

— Не разговаривай с ним, — предупреждает меня Сигрюн. — Он сейчас невменяем.

Гуннар Хёег и чиновник правильно оценивают положение.

— У тебя не было причин приезжать сюда! Это наше путешествие! Мы ждали его целых полгода!

— Но я и не собираюсь плыть завтра с вами на теплоходе! — раздраженно говорю я.

— Это неважно. Для нас с Ребеккой путешествие все равно уже испорчено.

— Не разговаривай с ним, — еще раз предупреждает меня Сигрюн. Кристиан тут же в бешенстве поворачивается к ней:

— А ты кто такая? Сталин?

Гуннар Хёег делает знак двум официантам, которые, очевидно, здесь не только подают блюда на стол.

— Вы с ним помягче, — тихо говорит он официантам. — Он зять нашего самого крупного судовладельца.

Но Кристиана Лангбалле интересую только я.

— Ты разрушаешь наш брак! Тебе об этом известно?

— Каким же это образом? — сердито спрашиваю я. — Я же вас никогда не вижу.

— Но мы живем в твоей долбаной квартире. И на этом настояла Ребекка. Ты там повсюду! Твой рояль. Твоя проклятая мебель. А теперь ты еще и здесь. Ты мне до смерти надоел, извращенный дрочитель роялей!

Он уже готов полезть в драку, однако официанты крепко держат его. Тогда он начинает плакать. Они почти на руках выносят его из зала, но тут прибегает Ребекка. Все это я однажды уже пережил. Правда, теперь я тоже рассердился.

— А ты бьешь женщин! — кричу я ему вслед. — Ты просто больной!

По глазам Ребекки я понимаю, что мне не следовало этого говорить, что мои слова только все осложнили.

Она подходит ко мне, готовая убить меня взглядом.

— Это уже лишнее, Аксель, — говорит она в бешенстве.

Потом дергает меня за волосы, награждает пощечиной и бежит за своими родными, которые уже уходят, пытаясь обратить случившееся в шутку. Во всяком случае, Фабиан Фрост самым любезным образом прощается с Гуннаром Хёегом.

— Такова теперь молодежь, — как бы извиняясь, говорит он.

— Что поделаешь, — Гуннар Хёег машет ему рукой.

Всё почти как раньше.

— Кто она? — спрашивает Сигрюн, глядя мне в глаза.

 

Вечеринка в доме районного врача

Гости расходятся. Одна из машин Гуннара Хёега подъезжает к входу, чтобы отвезти избранный круг гостей на вечеринку к Сигрюн. Оказывается, что избранный круг состоит только из Сигрюн, Гуннара Хёега и меня. Валит снег. Большие белые хлопья. Внизу чернеет фьорд. Дует северо-западный ветер. И Сигрюн, и Гуннар в приподнятом настроении. Сигрюн радуется, что вечер удался. Они пытаются втянуть меня в свой разговор, обращаются со мной, как со своим маленьким талисманом, неплохим пианистом, который годится для всего. В пластиковом пакете лежат несколько бутылок лучшего вина, позаимствованные на празднике. Мы сидим сзади, все трое. Сигрюн посередине.

— Если хочешь, Аксель, можешь сесть впереди, — говорит Гуннар Хёег.

— Спасибо, мне удобно, — отвечаю я и спрашиваю, не спуская глаз с Сигрюн: — Ты больше не пойдешь сегодня на работу?

— Кто знает, районного врача могут вызвать в любую минуту. Мало ли что может случиться. Но даже такие, как я, могут позволить себе иногда повеселиться.

— Скоро у нас на Севере все изменится, — вмешивается в наш разговор Гуннар Хёег.

— Людей немного, пространство бесконечно, — говорю я.

— Хорошо сказано. — Он доволен.

Я устал и вместе с тем полон ожидания, мы поднимаемся в квартиру Сигрюн. В то же время я в растерянности. То, что происходит между Сигрюн и мною, очень напоминает мне мои первые дни с Марианне в доме Скууга. Нас тянет друг к другу, хотя мы этого и не хотим. Но сейчас я вижу ее с Гуннаром Хёегом. Она стала другой и как будто взвинчена.

Едва Сигрюн собирается впустить нас в квартиру, как дверь квартиры распахивается.

Эйрик Кьёсен. На нем исландский свитер, джинсы и модные войлочные сапоги со шнуровкой. Он держится как хозяин и встречает нас улыбкой.

— Привет! — говорит он.

— Эйрик! — Сигрюн нисколько не смущается при виде мужа. Напротив, она даже обрадована.

— Рад тебя видеть, Эйрик! — искренне говорит Гуннар Хёег. Они обнимаются, как старые друзья.

— Привет, Аксель! — Эйрик обнимает и меня. — Добро пожаловать снова к нам.

— Спасибо, — благодарю я.

Но атмосфера в комнате напряженная. Карта не соответствует ландшафту. Все не так, как я ожидал. Видно, Сигрюн, Эйрик и Гуннар Хёег не первый раз собрались вместе. К тому же Гуннар Хёег странно изменился, как только снял пиджак, бросил его на стул и прошел к холодильнику с привезенными бутылками.

— Значит, у нас будет настоящий праздник! — говорит он.

— Что случилось? — Сигрюн смотрит на Эйрика, доставая бокалы.

— Оказалось, что слишком много снега, — отвечает Эйрик и ласково гладит жену по плечу, словно желая ее успокоить. — Мы не взяли с собой лыжи. Снег повалил неожиданно. Я прервал поход и освободил учеников на все выходные. Им полезны такие сюрпризы, хотя провести ночь в чуме им тоже хотелось. Надеюсь, Аксель, в следующий раз и ты пойдешь с нами?

— С удовольствием.

— И я подумал, что успею попасть на вечеринку, если не попал на сам праздник. Мы с Сигрюн редко виделись в последние недели.

— Моя квартира в Киркенесе очень кстати, — говорит Сигрюн.

Гуннар Хёег стоит посередине комнаты с бутылкой и собирается налить всем вина.

— Нет, спасибо, — говорит Эйрик. — Сегодня вечером я пью только воду.

Сигрюн подходит к полке с пластинками.

— Что будем слушать? Моцарта? Рахманинова? «Битлз»?

— Приятно находить друг друга в музыке, — говорю я.

— Тебя это удивляет? — спрашивает Эйрик.

— Не знаю. Все эти годы я из-за музыки чувствовал себя не таким, как все, так сказать, вне общества.

— Это я понимаю, — говорит Гуннар Хёег. — В. Гуде поделился со мной своими наблюдениями, сделанными им за то время, что он работает импресарио. В том числе и над тем, какое влияние музыка может оказывать на молодых людей. Сигрюн все знает об этом, ее племянница…

— Не надо говорить про Аню, — резко просит Сигрюн.

— Прости, пожалуйста.

— Я не знал, что музыка распространилась так широко, — с искренним удивлением говорю я. — Жил слишком изолированно от людей.

— А встреча с нашей частью страны заставила тебя изменить свое мнение? — с интересом спрашивает Гуннар Хёег.

— Да, здесь люди не замыкаются в себе. Не боятся показать свой восторг. Не то что в Осло.

— Я спросила, что мы будем слушать, — повторяет Сигрюн и закатывает глаза.

— Пусть решит Аксель, — добродушно предлагает Гуннар Хёег.

Господи, спаси и помилуй, думаю я. Что подходит для такого сеанса? Я как будто играю в пьесе, стою на сцене и исполняю роль, которую еще не выучил. И даже не знаю, чем эта пьеса кончается. Что это, комедия? Или трагедия? Воспитание характера? Авангардистская постановка «Пера Гюнта» Ибсена? А может, мы представляем субтильную версию «Оглянись во гневе» Осборна? Или какую-нибудь драму Стринберга или Бьёрнсона? Воздух заряжен напряжением. Невидимое северное сияние. Бегающие взгляды пытаются на чем-то задержаться. Эйрик, с виду счастливый и расслабленный, сидит на диване. И пьет свою воду. Я в ожидании замер на стуле. Сигрюн и Гуннар Хёег руководят действием. Оно более натянуто, чем мы с Эйриком отваживаемся признать.

— Поставь что-нибудь, о чем потом можно будет поговорить, — прошу я Сигрюн.

Она ставит ноктюрн Шопена.

— Как прошел праздник? — спрашивает Эйрик.

— Великолепно, — отвечает Гуннар Хёег. — Но быть хозяином всегда утомительно. Так что спасибо тебе, что ты уступил мне Сигрюн. Она прекрасно подходит на роль первой дамы.

— Она и есть первая дама, — улыбается Эйрик.

— А кто та красивая сердитая девушка, с которой ты разговаривал? — с интересом спрашивает у меня Сигрюн.

— У которой муж такой идиот? — вмешивается Гуннар Хёег.

— Ребекка Фрост. Моя старая подруга, — отвечаю я.

— Я бы назвала ее твоей старой возлюбленной, — смеется Сигрюн. — Ни одна девушка не посмела бы так оттаскать тебя за волосы, если бы между вами раньше ничего не было.

— У нас с ней ничего не было, — говорю я, покраснев как рак.

— Смотрите, как он покраснел! — дружески поддразнивает меня Эйрик.

Почему я не хочу признаться, что между Ребеккой и мной что-то было? У меня колет сердце при мысли о наших тайных чувствах друг к другу, из которых ничего не получилось, потому что мы запутались, потому что у нее уже был Кристиан, потому что мне хватило случившегося между мною и дамами из дома Скууга.

— Муж у нее дрянь, — говорит Сигрюн. — Ты должен был вовремя предупредить ее об этом. Я достаточно видела таких комков нервов, которые опасны для окружающих. Они так заняты своими комплексами, что сами этого не понимают. Пока не грянет гром.

— Уже грянул. Но все осталось как было, — говорю я.

— Значит, твой долг, Аксель, — вмешаться, пока не поздно. Ведь и слепому ясно, что вы с нею созданы друг для друга!

Мне не нравится, что она так говорит. Она включает музыку на полную громкость.

Я не понимаю, почему Сигрюн совсем не устала. Полночь уже давно миновала. Мне больше не хочется ни о чем говорить и ни за чем следить. У меня осталось только одно желание: уйти и лечь спать. Сигрюн это видит.

— Ты устал, Аксель, — говорит она.

Я киваю.

— Так иди и ложись. — Она показывает на вторую спальню.

Я подчиняюсь. Мужчины заняты оживленной беседой о рыбной политике на побережье Финнмарка. Теперь с проигрывателя грохочет Оскар Петерсон.

Сигрюн провожает меня в мою спальню.

— Не надо так много думать, — говорит она, разбирая для меня постель.

— Я и не думаю.

— Странный был день. — Она гладит меня по щеке.

— Ты тоже выглядишь усталой.

— Мы тоже скоро ляжем, — говорит она и зевает. Потом на мгновение кладет голову мне на плечо. Я обнимаю ее. Она не сопротивляется.

— Славный ты парень, Аксель, — говорит она и выскальзывает из моих объятий.

Но праздник продолжается. Я это слышу через стену. Вскоре они ставят Бельмана. «Сияющую нимфу». Потом Моцарта. Концерт для фортепиано до минор. Похоже, они никогда не устают. О чем они говорят? Слышится громкий голос Гуннара Хёега, он очень воодушевлен. Эйрик смеется. Сигрюн смеется. Над чем же это они там сейчас смеются? Чего они хотят все трое? Что движет ими раз за разом? У них много общих воспоминаний. Наверное, они нередко проводят время вместе? Я лежу и думаю о причинах, которые забросили меня сюда.

Понимаю, что стою на распутье.

И что независимо от моего выбора все становится еще опаснее.

 

Сон с Рахманиновым

Рахманинов сутулый, и у него крадущаяся походка, как я и думал. В нем ощущается какая-то подавленность. Что-то мимолетное и в то же время ненадежное. Длинные красивые пальцы. Ладони как пауки. Он перешел через холм возле Никеля и ищет глазами пограничный дозор. Я кричу ему, чтобы он остановился. Русские пограничники стреляют в людей без предупреждения. Мы с Россией находимся в состоянии холодной войны. Но, похоже, он меня не слышит. Он садится в утлый челнок и плывет по Пасвикэльве. Со стороны Советов начинают стрелять. Пули попадают в воду и в лодку. Кажется, и в самого Рахманинова тоже. Он как-то странно дергается, но не останавливается. Продолжает грести. И тогда я понимаю: он уже мертв! Что ему нужно в Норвегии? — удивляюсь я. С кем он хочет поговорить? Я стою в низкорослом березовом лесочке и понимаю, что жду его. Это меня он хочет увидеть! Я краснею от смущения.

Целым и невредимым Рахманинов перебирается через реку. Разговаривать с покойниками всегда неприятно. Он очень бледен. Изо рта несет резким трупным запахом. Костюм сильно поношен, но видно, что его шил первоклассный портной.

— Сам Сергей Рахманинов, — говорю я. — Для меня это большая честь.

— Вы знали, что мы с вами оба выросли возле реки? — вежливо спрашивает он. Я замечаю, что без труда понимаю его. Русский язык ближе норвежскому, чем я думал.

— Онега сильно отличается от Люсакерэльвы.

— Но вода есть вода. В реке вода превращается в поток. Именно это я и хотел вам сказать. Наверное, вы выбрали мой Второй фортепианный концерт именно из-за своего особого отношения к потокам? Разве вы сами не пытались покончить с собой, утопившись в потоке?

— Пытался. И совершенно искренно. Я был тогда на распутье. И не знал, какую дорогу мне выбрать.

— А что с вами случилось?

— То же самое, что и с вами. Жизнь слишком рано обрушила на меня свои удары.

— Но ваши трудности, так сказать, более человеческого свойства, я не ошибаюсь? А мои — музыкального. Критики не принимали мою музыку. По их мнению, ей не хватало силы. Они разнесли в пух и прах и мою Первую симфонию, и Вторую. Разнесли в пух и прах все, во что я верил и за что боролся. Та поездка в Лондон обернулась для меня… катастрофой. Они заявили, что перед ними играл салонный пианист. Это суждение обо мне сохранилось уже на всю жизнь. Они ждали, что услышат второго Стравинского. А вместо этого их просто угостили какими-то мелодиями.

— Но ведь часто в ваших фигурациях мелодии почти не слышно?

— В этом-то и весь секрет! Фортепиано не выносит простых мелодий в большом формате. Разумеется, я мог бы продолжать писать маленькие прелюдии, но долго это продолжаться не могло. Это все равно что всю жизнь собирать полевые цветы. Человек хочет создавать что-то более сложное. Вы согласны?

— Да. Но что случилось потом? То, о чем вы уже начали мне рассказывать?

— Распутье! — Рахманинов достает из кармана портсигар и протягивает мне. Я беру сигариллу и думаю, что не многим доводилось курить сигариллы с самим Рахманиновым. Он продолжает:

— Я выбрал свой путь. Но они сочли, что это ошибка. И любым способом пытались лишить меня уверенности в себе. После неудачной попытки покончить с собой я попал на консультацию к психиатру Николаю Далю. Он научил меня главному: чтобы создать что-то значительное, человек должен хотя бы немного нравиться самому себе.

— Вас это привело сегодня сюда?

— Да, мой друг. Вы себе не нравитесь. Вам не нравятся ваши поступки. Кроме того, вы знаете, что сейчас играете хуже, чем полгода назад, а это опасное чувство.

— Неужели вас беспокоят мои личные дела?

— Конечно, беспокоят! Или вы забыли, что весной вам предстоит играть мой концерт для фортепиано с Филармоническим оркестром Осло? Не понимаете, что, сыграв плохо, вы можете навредить мне? Мой лак не выдержит новых царапин.

— Значит, вы считаете, что я еще раз должен продумать свой выбор?

— Вовсе нет. Но вы должны учесть все последствия. Чего вам хочется, играть в барах или продолжать уже начатую карьеру? Есть много весьма уважительных причин, чтобы играть в барах. Я и сам порой подолгу чувствовал себя таким пианистом. Многие пианисты, играющие в барах, часто играют лучше, чем мы.

— А почему в вашей музыке встречается столько почти непреодолимых трудностей?

— Это легче понять, чем вы думаете. Вы слышали, как я сам играю? Слышали, как легко и игриво льется музыка?

— Да, я слышал старые записи, — признаюсь я. — Вы играете быстро и не в полную силу, словно несерьезно относитесь к своему произведению. Сегодня ваши произведения нельзя так играть.

— Нельзя? — Рахманинов язвительно улыбается. — Разумеется, можно. Поскольку я именно так задумал и написал их.

— Вы ошибаетесь! Простите, что я так говорю. Но нам надо забыть о вашей исходной позиции. Вы должны понять, что ваши произведения нужно играть с большим чувством, с большим пафосом.

— В них нет места для больших чувств и уж тем более для большего пафоса. Именно за это меня и критиковали!

— Я понимаю, вам это кажется несправедливым, — искренне говорю я. — Но вместе с тем вам должно быть и приятно. Приятно, что ваши произведения продолжают исполнять и что в то же время современные музыканты плюют на ваших критиков, подчеркивая в вашей музыке именно то, что в свое время критика так ненавидела.

— Меня критиковали за то, что мне не хватает новаторства, — горько говорит Рахманинов.

— Каждый критик хочет найти дно там, где его можно измерить, — говорю я. — И это понятно. Кому не хочется оставить свой след?

— Получается, что я оставляю след музыкой, которая принадлежит не мне.

— Это можно пережить.

— Мои произведения нужно исполнять так, как будто это сон, — серьезно говорит Рахманинов.

— Это и есть сон, — говорю я и просыпаюсь.

 

Обратно в Скугфосс

Не каждый выбор хорош, думаю я, проснувшись. И я готов от него отказаться. Сигрюн и Эйрик уже завтракают на кухне. Я тихонько прохожу в ванную и почти полчаса стою под душем, израсходовав всю теплую воду. Мне всегда бывает стыдно после того, как я во сне разговаривал со знаменитостями.

Сигрюн и Эйрик сидят, прижавшись друг к другу. Похоже, только что между ними состоялся интимный разговор. В эту ночь они почти не спали. Сигрюн выглядит усталой, но ведь и пила она вчера не воду.

— Пришел, мальчик мой, — говорит она материнским тоном, который так меня раздражает и который особенно заметен в присутствии Эйрика. — Хорошо спал? Вчера у тебя был трудный день.

— Вам пришлось хуже, чем мне, — искренне говорю я. — А куда делся Гуннар Хёег?

— В пять утра он ушел домой, — смеется Эйрик. — Хотел сначала решить все проблемы, связанные с норвежским рыболовством и границами.

— А где он живет?

— В директорской квартире.

— Почему он не устроил эту вечеринку у себя?

— Потому что влюблен в эту небольшую квартирку. Говорит, что она напоминает ему о студенческих временах. К тому же здесь есть собрание долгоиграющих пластинок Сигрюн.

Она кивает, не мешая Эйрику говорить.

Почему он говорит за нее? — думаю я. Но, видно, ее это не задевает. Я исподтишка наблюдаю за Сигрюн. В ней появилось что-то отсутствующее. Она не такая, как вчера. Уже не главная фигура в комнате. Она как будто отступила на два шага и хочет стать незаметной. И держит Эйрика за руку, словно они влюбленная пара. Она служит ему украшением. Эйрик сияет, как солнце. Спортсмен, он так натренирован, что бессонная ночь на нем почти не отразилась. Крепкий и быстрый. Соображает он тоже быстро.

— Итак, ты возвращаешься в школу, — с удовлетворением говорит он.

— Возвращаюсь к будням.

— У нас на Севере не бывает будней, — быстро замечает Сигрюн.

Через несколько часов мы уже катим в «Ладе». Пасвик занесен снегом. Местность больше похожа на сон, чем тот сон, что приснился мне ночью. За рулем Эйрик. Он ведет машину быстрее, чем Сигрюн. У Мелкефосса машину заносит. Бросает из стороны в сторону. Сигрюн вскрикивает.

— Не бойся, — успокаивает ее Эйрик и выравнивает машину.

Однако продолжает ехать так же быстро.

Я не могу удержаться, чтобы не расспросить их о Гуннаре Хёеге. Он для меня загадка. Мне отвечает Эйрик. Он рассказывает, что директор стал другом дома еще до того, как Сигрюн его вылечила. Говорит о его благодарности после того, как ему помогла химиотерапия. О приглашениях на обеды и всевозможные торжества. Эйрика, естественно, он тоже всегда приглашает.

— Можно сказать, что Гуннар перенес свою любовь на меня, — с гордостью говорит Эйрик. — Раньше он почти ничего не знал о дикой природе. А через несколько недель общения со мной стал уже заядлым охотником.

— Эйрик и Гуннар — это почти охотничий клуб, — говорит Сигрюн с двусмысленной улыбкой. — Как большинство мужчин, они очень похожи на детей. Вечно хвастаются, кто подстрелил больше куропаток и всякое такое. Кто у вас сейчас главный, Эйрик?

— Гуннар. — Эйрик смеется. — Он убил на семь куропаток больше, чем я. Но зато он и тренируется на полигоне.

— Он остался жить на Севере даже после того, как овдовел?

— Да, — говорит Эйрик. — Тому, кто приехал в Финнмарк впервые, приходится трудно, но покинуть его бывает еще труднее. Кроме того, Гуннар — директор. Влиятельный человек. Следит за производством.

— А любовь? — спрашиваю я.

— Со временем он найдет себе женщину, — отвечает Эйрик. — Он пользуется невероятным успехом у женщин. Такие мужчины недолго остаются одинокими.

Когда Эйрик подъезжает к зданию интерната, у меня возникает чувство, будто я после бурной жизни на побережье Финнмарка попал в монастырь. Перед входом курят Таня Иверсен и еще несколько девушек. Господи, думаю я, ведь она моя ученица! Как я мог быть настолько глуп, что пообещал с ней заниматься? Я как будто нарочно выбираю то, что отвлечет меня от моей цели.

Я прощаюсь с Сигрюн и Эйриком. Она сидит рядом с ним на переднем сиденье и выглядит так же неуместно, как обычная жена.

— Отдохни, Аксель, — устало говорит она. Я уже заметил, что она предпочитает не разговаривать со мной в присутствии Эйрика. Интересно, а с Гуннаром Хёегом она при нем тоже не разговаривает?

— Когда мы с тобой будем играть? — спрашиваю я.

— Не заставляй меня нервничать. Всю следующую неделю я буду занята.

— И будешь жить в Киркенесе?

— Да. — Она не смотрит на Эйрика.

— Я помню, — говорит он.

— А через неделю?

— Через неделю будет легче. Я приеду сюда. Вот тогда и будем играть.

— Вы уже договорились о том, что будете играть? — Эйрик доволен.

— Да. Брамса. Если я осмелюсь.

— Конечно, осмелишься, дорогая. — Эйрик целует Сигрюн в щеку. — На той неделе мы с несколькими учениками пойдем в поход и будем ночевать в чуме. Землянка будет в вашем распоряжении.

Он помогает мне достать тяжелый чемодан. Эйрик на тридцать сантиметров ниже меня, но достаточно силен, чтобы на одном пальце покрутить чемодан у меня над головой. Он все поставил на карту. Мне не хочется об этом думать.

Я оглядываюсь по сторонам. Из-за снежно-белого дневного света место выглядит незнакомым. Но мне приятно снова вернуться сюда. Несколько учеников проходят мимо и весело со мной здороваются.

— Они рады, что ты вернулся, — говорит мне Эйрик.

— А вот и Таня Иверсен, — говорит Сигрюн с улыбкой, оглядывая высокую самоуверенную девушку.

Сигрюн быстро дружески целует меня в щеку. Эйрик обнимает как старого друга. И они уезжают к своей Землянке.

Я останавливаюсь перед дверью интерната и немного смущенно здороваюсь с Таней. Она отошла от других девушек, словно давая понять, что хочет поговорить со мной наедине.

— Надеюсь, ты не забыл меня? — Она глубоко затягивается.

— Дашь затянуться? — спрашиваю я, чувствуя, как мне хочется курить.

— Я сделаю тебе самокрутку.

Она облизывает бумагу.

— На этот раз обычная самокрутка, — улыбается она.

Я глубоко затягиваюсь.

— Завтра у нас первый урок, — говорю я.

— С чего мы начнем?

— Решай сама.

— Но ведь учитель ты?

— Именно поэтому, — отвечаю я.

 

Вечер с учениками

Это монастырь, думаю я и прячу бутылки с водкой, привезенные из Киркенеса, подальше в платяной шкаф, стоящий в моей скромной комнате. Коричневое пианино ждет меня. Комната напоминает тюремную камеру. Отныне только хлеб и вода, думаю я. Ложусь на кровать и смотрю на белый потолок. Здесь я должен учить концерт Рахманинова. В этой школе, где меня повсюду окружает молодежь, где Таня Иверсен будет моей ученицей, а Сигрюн — ближайшей соседкой. Похоже, что сон обернулся правдой.

Аня и Марианне словно смыты горячей водой.

Ужинаю я вместе с учениками. Обычный и козий сыр, паштет в желтых баночках, икра «Миле» в тюбиках и блюдо с селедкой. А еще то, что мы в Норвегии называем итальянским салатом — натертая морковь и кусочки мяса, заправленные майонезом. Хлеб и маргарин. В больших кувшинах молоко и вода.

Ученики здороваются со мной, словно я один из них. Я быстро нахожу с ними общий язык. Они расспрашивают меня, как прошло турне. Я сижу за тем же столом, что и Таня Иверсен. Она сидит напротив меня и почему-то делает вид, что мы незнакомы. Зато оживленно болтает с парнем с длинными волосами и первыми пробивающимися усиками.

Я разговариваю с другими учениками. Для них я экзотический персонаж. Хотя я не имею отношения к среде любителей рока, у нас есть о чем поговорить. Я приехал из Осло. Им кажется, что я должен знать все, что происходит в мире. Они спрашивают меня, видел ли я фильм «Вудсток».

— Конечно, видел, — отвечаю я.

Опять Марианне. Будучи на семнадцать лет старше, она научила меня разговаривать с моими сверстниками. Я даже говорю ее голосом, когда рассказываю сидящим за столом ученикам о Нике Дрейке и Джони Митчелл. Таня Иверсен настораживается и смотрит на меня.

— Джони Митчелл? Это она написала «Both Sides Now»?

Я киваю.

— Красивая мелодия, — говорит Таня. — Но текст еще лучше. Хотя я пока что еще не побывала на этих двух сторонах.

— А где ты побывала? — осторожно спрашиваю я.

Она не отвечает.

Мне хочется вернуться в свою комнату, и я извиняю себя тем, что у меня еще много работы. Ученики собираются на вечерние посиделки. Обычный воскресный вечер в Высшей народной школе. Некоторые ученики уехали на воскресенье домой, чтобы повидаться с родными. Другие, которые, как Таня, остались в школе, будут валяться на кроватях, курить, слушать пластинки или читать. Сейчас они собрались в гостиной, чтобы петь, болтать и читать вслух стихи. Таня Иверсен вопросительно на меня смотрит.

— Увидимся завтра, — говорю я.

 

Урок музыки в стенах монастыря

Таня Иверсен приходит во второй половине дня, когда я сделал первый перерыв в своих занятиях. Ученики были в классах. Я мог спокойно заниматься. Но начало было неимоверно тяжелым. После нескольких месяцев перерыва я пробую начать с этюдов Шопена и обнаруживаю, что мои пальцы превратились в бессильные жирные сардельки, как говорила Сельма Люнге. Трудно поверить, что через несколько месяцев я смогу играть концерт Рахманинова с Филармоническим оркестром. Коричневое пианино обладает далеко не той упругостью, как Анин «Стейнвей». Значит, чтобы достичь тех же результатов, мне придется больше заниматься, играть жестче и медленнее. И самое малое по семь часов в день. Другого выхода нет.

Таня решительно стучит и открывает дверь прежде, чем я успеваю нажать на ручку. Она раскраснелась, веселая и быстрая, как ласка. На лице широкая улыбка.

— Где ты была?

— Ходила на лыжах!

— С Эйриком?

— Да, небольшой группой мы ходили далеко в лес. Жаль, тебя не было с нами! Свежий воздух придает человеку уверенности в себе. Это почти то же самое, что курить травку. Или как особенно…

Я был таким разбитым, что едва справился с завтраком.

— Ну и глупо, — говорит она.

Мы стоим почти вплотную друг к другу. Я чувствую ее свежее дыхание.

— Может, мы… — говорит она, бросив взгляд на постель.

Я прижимаю ее к себе. Ее тело напоминает мне Аню, какой она была до того, как похудела. Длинные руки и ноги. Юные мышцы.

— Я только что приняла душ, — говорит она, не дождавшись моего ответа. — Чувствуешь, как хорошо от меня пахнет?

— Нельзя начинать с этого конца, — твердо говорю я. — К тому же я вижу, что ты настроена серьезно.

— Траханье — это вообще серьезно.

— Согласен. Но нам надо сделать выбор.

— Понимаю, — с улыбкой говорит она. — На первом месте занятия. На втором — траханье?

Я смеюсь и качаю головой. Она сердится.

— Это из-за Сигрюн, да? Ты уже по уши втюрился в эту даму? Тебе нужна только она?

— Не надо так говорить о ней! Во всяком случае, не так! Пожалуйста. Когда-нибудь потом я тебе все объясню.

— Ну, тогда можешь учить меня играть на пианино, — мрачно говорит она и садится за инструмент.

Я не знаю, что говорить. И что делать. Таня так же страстно тоскует по чему-то иному, как и я сам. Меня это трогает. Я не спускаю с нее глаз. Она все больше напоминает мне Аню. А Сигрюн — Марианне. Или это только игра моего воображения? Но ведь я знаю, что это так. Сигрюн похожа на Марианне, как могут быть похожи только сестры. Сигрюн лечит. Таня вызывает тревогу.

— Что-то не так? — испуганно спрашивает Таня; она чуть не плачет.

— Все в порядке, — успокаиваю я ее. — Прости, я просто задумался. Ты напоминаешь мне одну девушку.

— У тебя такое богатое прошлое? — сердито спрашивает она.

— Она умерла.

— И я напоминаю тебе покойницу? — Таня с любопытством смотрит на меня.

— Да. Но дело не во внешности. Все дело в обстоятельствах, в которых мы сейчас находимся.

— Это была Аня?

— Да.

— Имя тоже похоже.

— Не думай об этом.

— Конечно, я буду думать. И я не хочу ни на кого быть похожей. Тем более на покойницу.

Я долго молчу.

— Аня тоже тосковала по чему-то новому, — говорю я наконец. — Во всяком случае, мне так казалось. От нее ждали многого, она была совсем юная.

— Кто ждал?

— Ее родители. Вернее, отец. И учительница музыки. Аня была бесподобной пианисткой, а ей не было еще и шестнадцати.

— У тебя с ней что-то было.

— Да. Нет. Не так. Мы с ней переспали. Но она находилась в это время где-то очень далеко, если ты понимаешь, что я имею в виду. Удовольствия от этого она не получила. Между Аней и жизнью стеной стояла музыка. Музыка давала ей ту свободу, которую человек ощущает в тюрьме. Постепенно он уже не может обойтись без преград.

— Это я понимаю. — Таня кивает. — Свобода появляется тогда, когда возникают рамки.

— Именно так!

— Мои родители свободны в рамках своей церкви. Церковь учит их всему, чего они не должны делать. Поэтому они любят то малое, что им разрешено.

Я смотрю на нее. Теперь она серьезна и сосредоточенна.

— Знаешь, я даже завидую этой Ане, — говорит Таня. — Она могла делать то, что нравилось ее родителям. А я только сердилась и перечила им, потому что терпеть не могла ни их Бога, ни их церковь. Хотела идти своей дорогой. Но на такой дороге не бывает учителей. Кроме парней, конечно. Для простейших задач они годятся.

— И ты могла спать с кем придется? — спрашиваю я.

— Мне это не очень нравилось. Но ведь как-то надо проводить время! — Она многозначительно ударяет по клавишам.

— Можешь продолжать в том же духе! — говорю я. — Стой на своем! Только скажи, разве нельзя было читать книги? Или научиться играть на гитаре? Это могло бы пригодиться тебе в будущем.

— Но и книги, и музыка были запрещены! — сердится она. — У нас дома на полке стояла только Библия!

— Как же родители решились отправить тебя в эту школу?

— У них не было выбора. Вмешалась служба опеки.

— Что ты натворила?

— Уехала с шофером-дальнобойщиком в Ивало. Это в Финляндии, далеко от границы. Он сказал, что он золотоискатель. Что он осыплет меня золотом, если я буду делать то, что он хочет.

— А чего он хотел?

— Можешь не спрашивать.

— И тебе это нравилось?

— Привыкла постепенно. Но кричать «ура!» мне не хотелось.

— Ты думала о золоте?

— Не смейся надо мной! Конечно, я не верила этим басням. Но я хотела уехать куда глаза глядят. По-своему он был даже добрый. Мы жили в маленьком отеле в Ивало. Жить в отеле уже само по себе казалось мне сказкой. Мы были в Финляндии. Чужая страна. Чужой язык. Думаю, тебе не понять, что это означает для человека, который никогда никуда не ездил. А только до безумия мечтал об этом.

— Я тоже не слишком много ездил.

— Не смейся. Ты проехал вдоль всего побережья Финнмарка. Приехал к нам из Осло. Я могла бы прожить в Осло всю жизнь. Это точно.

— Откуда ты знаешь? Там все не так, как ты думаешь. Даже большой город не такой, каким он тебе кажется отсюда. И если на то пошло, жизнь там мало чем отличается от вашей.

— Неужели? Знаешь, по-моему, ты трахался намного меньше, чем я. Что-то по тебе это не заметно.

— Есть много способов трахаться… если уж ты непременно хочешь употреблять именно это слово. Тебе могут трахать и мозги тоже.

— Как раз этим и занимались мои родители! Слышал бы ты их, когда они в церкви доводят себя до исступления. Когда вскакивают, подняв руки, и кричат. Как в экстазе. Будь я проклята! Честное слово. Они орут так, что стены дрожат. А их глупая и невыносимая музыка? После этих посиделок мама возвращается с сыпью на шее. А отец — с мокрыми губами. Я не могла этого выдержать.

— И что же сделала служба опеки?

— Дала свое заключение. Мол, я могу покатиться по наклонной плоскости. Поэтому мне необходимо учиться в Высшей народной школе.

— И ты приехала сюда?

— Да, слава богу. Здесь у меня еще есть надежда, что случится что-нибудь прекрасное.

— Значит, скажем так: Аня мечтала от чего-то освободиться, а ты — что-то обрести. Договорились?

— Думай как хочешь. — Таня кусает ногти.

— Вечное равновесие между дисциплиной и хаосом, — говорю я и сам слышу, как высокопарно это звучит. Словно эхо голоса Сельмы Люнге. Но удержаться я не могу. — Нам нужна дисциплина, но нам нужен и хаос. Моя мама была человеком порядка. Она каждый день ходила на работу. Каждую субботу утром мыла весь дом. Но воскресенье принадлежало ей. Тогда она пила. Праздновала конец недели. И слушала Баха, включив звук на полную громкость. Тогда она выливала на отца весь яд, скопившийся в ней за неделю. Она как будто сознательно жаждала потерять над собой власть. А если этого не случалось, в доме нарастало напряжение, которое рано или поздно вырывалось наружу.

— И что тогда случалось?

— Могу привести в пример последний раз. Да, что же тогда случилось?

Я медлю. А потом пытаюсь рассказать Тане Иверсен о маминой смерти. Я столько раз рассказывал об этом чужим людям. Но теперь я словно впервые понимаю то, о чем говорю. И моя история становится страшной. Я путаюсь в словах, вспоминая трагедию, случившуюся в то воскресенье. Вспоминаю яркий утренний свет. Четвертую симфонию Брамса, которую передавали по радио. Помню, что Катрине читала «Гроздья гнева» Стейнбека. Помню, как мы все пошли купаться в Люсакерэльве возле Татарской горки. Помню, мы быстро поняли, что течение слишком сильное. Помню две бутылки красного вина и то, что в тот день мама начала пить уже с утра. Помню, как почернели ее глаза, когда она сказала, что все-таки хочет искупаться. Помню страх, охвативший отца, когда он увидел, что она заплыла слишком далеко и ухватилась за скалу, чтобы справиться с течением. Помню, как она разжала руку и ее понесло к водопаду, помню, как отец схватил ее, и его самого тоже чуть не унесло течением, если бы я не удержал его, не спас. Хотя у нас с отцом были весьма прохладные отношения, я спас его, но тем самым убил маму, которую любил больше жизни. Убил, потому что удержал отца, потому что нас всех охватила паника, потому что рядом стояла и выла Катрине.

— А потом, — продолжаю я, — моя жизнь словно приросла к этому месту. К долине и реке. И у меня как будто уже не было причин стремиться куда-то еще. Да и теперь нет. Но все-таки я здесь.

Мы разговариваем с Таней Иверсен. Я рассказываю ей историю, которую сам осознал до конца только теперь. Которая и не была никакой историей, во всяком случае, историей, понятной людям, разве что немного мне самому. Но я ясно вижу, как Таня сидит за пианино и ждет, что я наконец скажу то, что важно именно для нее, скажу, что я все-таки не могу быть ее учителем. Ведь я не верю тому, чему научился сам! Меня словно что-то гнало сквозь образы, какие-то причины заставляли меня цепляться за местность, с которой я был не в силах расстаться. Может, поэтому меня и тянуло к Ане? Только потому, что она жила на Эльвефарет, продолжении Мелумвейен, улицы моего детства? И только потому после ее смерти я не мог расстаться с этим местом, осознанно или бессознательно возвращался туда, и жизнь в комнате у Аниной матери предпочел свободной жизни в квартире, подаренной мне моим учителем музыки Сюннестведтом?

— В основном для меня имели значение люди, которым нравилось, что я играю на фортепиано, — говорю я Тане. — Только благодаря инструменту я становился заметным. Но самое большое значение имел для меня дом Скууга, где посреди гостиной стоял великолепный «Стейнвей». Там я становился заметным. Становился личностью. Хотя вообще-то был никем. И ничего этого я не понимал до тех пор, пока впервые не рассказал это тебе, глядя, как ты сидишь у пианино и думаешь или веришь, что я могу чему-то тебя научить.

— Научи меня чему-нибудь, — тихо просит Таня.

Она сидит, сгорбившись, и слушает. Что, интересно, она поняла из моей истории? — думаю я.

— Может, я и мог бы чему-нибудь тебя научить, — говорю я. — Только вот — чему?

— Покажи хотя бы, как ты играешь на пианино.

— Тогда садись ко мне на колени, — говорю я.

— С удовольствием. — Она встает.

Я сажусь на табурет перед инструментом. Она садится ко мне на колени. И вдруг начинает смеяться.

— Вот это урок! — весело говорит она.

— Сосредоточься! — шиплю я на нее и краснею.

— Постараюсь, — хихикает она.

— Бах, — говорю я. — Без него нам не обойтись.

Она ерзает у меня на коленях, пытаясь завести меня.

— Прекрати! — строго говорю я.

— Я ничего не делаю. Но стальная пружина должна находиться посередине.

— Бах, — повторяю я. — Я велел, чтобы ты сосредоточилась.

— На чем я должна сосредоточиться?

— Положи свои пальцы на мои. Чувствуешь? Так.

Она повинуется. Я начинаю играть медленную прелюдию до-диез минор из второго тома «Хорошо темперированного клавира» Баха. Она выразительна и вместе с тем показательна для движения рук. Таня словно приклеилась ко мне и чувствует, как мои пальцы скользят по клавиатуре. Внимательно слушает. Мне хочется, чтобы она прочувствовала каждое движение, которое необходимо, чтобы овладеть этим инструментом. Она сидит у меня на коленях, как маленькая девочка. Внимательная и восприимчивая. Пристально следит за ритмичными движениями моих рук, легко и игриво держит свои пальцы на моих, но не мешает мне.

Неожиданно я слышу, как что-то вплетается в музыку. Ее голос. Таня поет. Сначала почти неслышно. Потом более громко, уверенно. Она поет не мелодию, ее она не знает. Но поет в соответствии с гармонией. Поет нижний голос в до-диез миноре. Вариации Тани Иверсен на тему Баха. Я с трудом верю своим ушам. Она поет, не сознавая, что делает. Почти не открывая рта. Поет не для того, чтобы произвести впечатление. А исключительно для себя.

Вдруг она умолкает. Понимает, что я ее слушаю.

— Продолжай, Аня, — прошу я.

Неужели я действительно сказал «Аня»? Заметила ли это Таня? В таком случае она не подала виду.

Но я уже перестал играть.

Она продолжает петь. Продолжает ткать дальше эту прелюдию, не нарушая настроения и не стремясь ничего доказать. Она вся в музыке. Глаза у нее закрыты. Я не двигаюсь. Не знаю, куда девать руки. Боюсь ей помешать. Она освободилась от моих указаний. Может самостоятельно двигаться дальше. И осмеливается занять нужное ей пространство. Словно подсознательно понимает, что я одобрю все, что она делает. В монастырских стенах звучит песня. У Тани чистый и звучный голос. Большой диапазон, неожиданно она импровизирует почти в трех октавах, берет ля малой октавы, но не резко, и переходит на альтовый тембр с таким грудным звучанием, какому ее не смог бы научить ни один учитель музыки.

Таня поет, словно хочет вернуть мне долг, думаю я. Мне понадобились слова, чтобы рассказать ей о своей жизни. Она пользуется голосом, чтобы рассказать мне другую историю. Сидит у меня на коленях, и я боюсь обнять ее, чтобы не помешать ей, не прервать. Она поет, обратившись к другому месту в своей жизни. Пение должно помочь ей расстаться с тем, что было. Она поет, захваченная звуком собственного голоса, своим чувством. Поет, пораженная, почти шокированная тем, что лежит у нее на сердце, что хранилось там неоткрытым так много лет. Она поет, пробиваясь к иным возможностям, иным ландшафтам, кроме тех, которые она видела до сих пор. А я сижу здесь с единственной мыслью, что это происходит, что это так же грандиозно, как рождение ребенка, и так же естественно. Таня еще не знает, что она что-то открыла. Не знает, каким важным окажется для нее этот день. И я вспоминаю собственные дни, когда я занимался до умопомрачения, чтобы воссоздать восторг, который должен был чувствовать давно умерший композитор, то непосредственное чувство, которое охватывает тебя, когда выкристаллизовывается идея, когда мелодия крепнет и все ноты находят свое место. Пробившись сквозь джунгли знаний и теорий, музыка попадает на нотную бумагу, а потом ее воссоздают люди, которые даже не знали сочинившего ее композитора. Но именно здесь, в этой комнате, в моем временном пристанище в интернате Высшей народной школы Сванвика, на границе с Советским Союзом, Таня Иверсен объединяет в себе и композитора, и исполнителя. Она сидит у меня на коленях и поет для меня. Но нет причины для того, чтобы она продолжала так сидеть, когда перестанет петь. Ей не нужно чувствовать движение моих пальцев. Не нужно это коричневое пианино с жевательной резинкой, приклеенной под клавиатурой. Все, что ей нужно, заложено в ней самой. Она может спокойно встать и ходить по комнате, продолжая петь с закрытыми глазами, как в трансе. И хотя она неожиданно разражается рыданиями, пытаясь понять, что же такое произошло, она еще не знает, что урок окончен, и мое назначение лишь в том, чтобы поздравить ее, утешить, погладить по голове и сказать, что я никогда ничему не смогу ее научить.

 

В землянке с Эйриком Кьёсеном

Таня ушла, а я продолжаю сидеть в глубокой задумчивости.

Я бы никогда не смог сделать то, что сделала она. Она, у которой не было для того никаких предпосылок, чему-то научила меня, хотя мы оба считали, что будет наоборот. В моей комнате, словно эхо, звучит голос Габриеля Холста. Он что-то пытался втолковать мне. Что-то, чего я так и не понял.

Я встаю и подхожу к окну. Долина покрыта снегом. Все заливает ослепительный синий свет. Я знаю, что мне нужно вернуться к пианино и Рахманинову. У меня больше нет времени на рассеянность.

В дверь стучат.

— Кто там? — неохотно спрашиваю я.

— Это Эйрик.

Ну конечно, думаю я. Хочет поговорить со мной. Узнать обо мне побольше. Не исключено, что его попросила об этом Сигрюн.

Эйрик стоит за дверью в джинсах и фланелевой рубашке. Мальчишеская улыбка. Открытый и вместе с тем немного настороженный взгляд. Он не может не нравиться. Легко понять, что в нем пленило Сигрюн. Он может нести ее на руках до конца жизни, если только это именно то, что ей нужно.

— У тебя все в порядке? — озабоченно спрашивает он.

— Да. Сигрюн уже уехала?

— Уехала. Просила передать тебе привет. Велела заботиться о тебе.

— Заходи, — приглашаю я его.

— Мне всегда бывает как-то не по себе, когда она уезжает, — говорит он, словно читая мои мысли. — Ее нет, и мне приходится самому чем-то заполнять дни. Но я к этому привык. У меня есть мои ученики. И природа. Я хотел пригласить тебя к себе в Землянку.

Я колеблюсь. Он это замечает.

— Хочется с тобой побеседовать.

Что это, приглашение к откровенности?

— А ты угостишь меня водкой?

— Если тебе это так необходимо. — Он встревожен и опускает глаза. — Ты уверен, что без водки не обойдешься? Вставай, пошли.

Мы петляем между соснами, и я рассказываю ему о Тане Иверсен. Как она начала петь под аккорды Баха. Сначала неуверенно. Потом тверже. И наконец разразилась бурными рыданиями. Эйрик серьезно слушает.

— То, чего тебе удалось достичь сегодня, нам не удалось за целый год, — признается он.

— Это не мне. Единственное, что я мог предложить ей, — это свои колени. И пальцы. Все остальное она сделала сама.

— Ты сумел нажать на нужные кнопки. — Он доволен. Мне хочется сказать, что Таня ощущала давление не только моих пальцев. Но это было бы некстати. Надо помнить, что меня устраивает мое положение в этой школе. Поскольку Эйрик предложил мне заниматься с учениками, я могу чувствовать себя почти членом учительского коллектива. Если захочу. Учителя хорошо ко мне относятся. Лучше, чем я того заслуживаю. Эйрик шагает по снегу рядом со мной, он весел и доволен, что вытащил меня к себе, и похож на хоккеиста из сборной Рёа — знакомый и в то же время чужой. Я не знаю, из какой он среды. Ничего не знаю о спорте. И тем не менее нам легко разговаривать друг с другом, потому что он тоже занимается музыкой. Потому что когда-то играл фортепианный квинтет Франка. Потому что он женат на Сигрюн.

Странно быть в доме без нее. Я сижу на месте Сигрюн. Мне еще непонятно, насколько я могу быть с ним откровенным. Я сижу, скрестив ноги и глядя в окно, и испытываю неловкость. Словно мои чувства слишком очевидны. Словно он может видеть и читать их, даже если я не говорю ни слова.

Но пока что он ничего не замечает. Он возится на кухне. Достает бутылку водки, две рюмки и наливает нам обоим.

— Я думал, что ты не пьешь, — говорю я.

— Учителя не должны пить в присутствии учеников, это ясно. Да у нас и нет такой потребности. Хотя мы обычные смертные, как все. Я пью, только когда здесь нет Сигрюн. — Он садится. — Ты еще этого не понял?

— Что я должен был понять?

— Что Сигрюн любит выпить.

— Я тоже люблю выпить.

— Нет. Ты пьешь иначе. Ты пьешь открыто, если можешь. Во всяком случае, не обращаешь внимания на то, что про тебя подумают. А Сигрюн пьет по-другому. Она прячет бутылки.

— Но это не отражается на ее работе?

— Никогда. Или почти никогда. Хотя откуда мне знать? Ведь я не живу в Киркенесе.

Да, думаю я. Не живешь. И контролировать ее не можешь. Так же, как я не мог контролировать Марианне, когда она покидала дом на Эльвефарет. Неужели до него не доходили сплетни о Сигрюн? Знает ли он, что даже Ребекка Фрост в далеком Осло слышала разговоры о районном враче Сигрюн Лильерут? Мы смотрим друг на друга. По-моему, он что-то понимает, думаю я. Но как бы то ни было, а этот разговор начал он.

— Можно послушать музыку, — предлагает Эйрик.

— Не надо. — Меня охватывает неприятное чувство. — Давай на этот раз обойдемся без музыки.

— Мне тоже сейчас не до нее, — признается он. — Только не сегодня.

— Почему нам с тобой сегодня не до музыки? — спрашиваю я.

Эйрик начинает смеяться. Он не хуже меня понимает абсурдность нашего разговора. Его смех разряжает атмосферу. Я тоже смеюсь.

— Да, так почему же нам сегодня не хочется слушать музыку? Разве плохо ее сейчас послушать? — спрашивает он и смеется до икоты. — По-моему, именно в такой вечер нам не помешает немного музыки.

— Там стоят Шуберт, Бах и Бетховен, — говорю я и смотрю на собрание пластинок на высокой книжной полке. — Великие шедевры.

— Ну и пусть себе стоят с богом, — серьезно говорит он.

Мы больше не смеемся.

— Ты хотел о чем-то поговорить со мной?

Он оглядывает комнату.

— Ни о чем серьезном. Правда. Хотел только убедиться, что тебе хорошо. Меня немного удивляет, что тебе захотелось жить здесь, у границы, вместе с нами.

— Здесь хорошо. По-моему, замечательно, что вы живете здесь одной семьей. У вас столько возможностей. Я бы хотел вырасти в таком месте.

— Мы мечтали о ребенке, — говорит он. — С самого начала мечтали. Почему-то мне хочется, чтобы ты это знал. У Сигрюн была неудачная беременность, она говорила тебе о ней на похоронах. Я думал, что ты приехал сюда, чтобы лучше понять Сигрюн. Понять, какая она и много ли у нее общего с Марианне. Разве не так?

Может, рассказать ему все? Рассказать, что я уже давно одержим этой семьей. Что они все для меня перепутались. Что без них для меня нет жизни. Рассказать ему все, как я это себе представляю? Что двое из них умерли. Что осталась одна Сигрюн. И она — моя последняя надежда.

— Мы с Марианне ждали ребенка, — говорю я.

— Я знаю. Может, именно поэтому я и рассказал тебе про нас с Сигрюн.

— Ты знал Марианне? Вы часто встречались?

— Нет. Нечасто. У сестер всегда были сложные отношения.

— Почему?

— Вечное соперничество.

— Наверное, странно было видеть их рядом. Они были похожи как близнецы.

— Именно сходство и заставляло их скептически относиться друг к другу. Каждая узнавала в себе черты, которые ей не нравились в сестре. Они никогда не были подругами. Встречались в основном на семейных праздниках и юбилеях. Сигрюн боялась этих встреч и в самолете, когда мы летели в Осло, всегда принимала валиум.

— А почему так получилось?

— Это пошло еще с детства. Сигрюн, наверное, рассказала тебе об этом?

— Да, кое-что. Я понял это так, что Марианне не поддержала ее тогда, когда Сигрюн хотела заниматься музыкой.

— Странный конфликт. Тут я никогда не понимал Сигрюн до конца. Она как будто хотела обвинить сестру в чем-то, с чем не справилась сама. Ее мучила горечь и продолжает мучить до сих пор. Она нуждалась в Марианне, в этой горечи, но не хотела никому этого показывать. Пестовала свою горечь в одиночестве. Воздвигла запруду. Поэтому ей так странно, что Марианне больше нет, но еще более странно, что ты неожиданно появился здесь, у нас, как черт из табакерки.

У меня начинают пылать щеки, и я пытаюсь это скрыть.

— Ей так неприятно, что я приехал?

— Нет, напротив! — быстро возражает Эйрик. — Это так хорошо, что нам даже страшно в это поверить. Нам обоим! С тех пор как мы в июне получили сообщение о самоубийстве Марианне, нам стало трудно разговаривать о таких вещах. Такие разговоры слишком волнуют Сигрюн, но, с другой стороны, ей здесь не с кем поговорить о сестре. Только с тобой.

— А что я могу ей сказать? Мы с Марианне жили вместе слишком недолго. Она жила разными жизнями. На похоронах Марианне меня больше всего удивило то, что никто из ее друзей не знал обо мне. Они даже не подозревали о моем существовании.

— А что они должны были знать о тебе?

— Что я ее муж хотя бы. Или это слишком большое требование?

— Конечно, нет. Меня это тоже удивляет.

— Даже вы с Сигрюн не знали, что мы поженились.

— Да, я понимаю, что с этим трудно смириться.

— Должно быть, у нее были на то свои причины. Я всегда воспринимал ее как хранительницу гнезда.

Верил, что человек не должен жить один. Верил в жизнь в доме Скууга. Поздними вечерами мы слушали музыку, которую любили оба. Марианне всегда была близка мне, заботилась обо мне. Я поверил ей, когда она обрадовалась, что забеременела. А наше свадебное путешествие в Вену… Никто не мог так, как она, создавать чувство близости. Она была умная. Но вот она умерла. И мне кажется, что все ее друзья смеются надо мной. У меня не осталось ни одного козыря.

Эйрик качает головой.

— Марианне не была ясновидящей. Сигрюн тоже не ясновидящая. Судя по рассказам Сигрюн, я понял, что Марианне была для нее образцом. Но она не смела признаться в этом ни себе, ни мне. Марианне никогда ничего не делала наполовину. И Сигрюн тоже.

Я не уверен, что мне хочется продолжать этот разговор.

— Они были так похожи друг на друга, — серьезно говорит Эйрик.

— Да. В определенном смысле.

— Поэтому я боюсь ее потерять.

— Каким образом ты можешь ее потерять?

Он разводит руками:

— Таким же, каким ты потерял Марианне. Если человек добровольно предпочитает смерть жизни, это страшно и необратимо. И нам никогда не понять, почему он это сделал. Ведь так?

Я пожимаю плечами. Мне теперь легче говорить о Марианне и ее самоубийстве. Это вошло в историю моей жизни. Независимо от того, от чего бежала или к чему стремилась Марианне, она навсегда вошла в мою жизнь.

Эта мысль придает мне силы.

— Я знаю, о чем тебе хочется спросить у меня. Тебе интересно, почему Марианне повесилась.

— Ну, не так прямо, — смущенно говорит Эйрик.

— А почему? Что нам скрывать друг от друга? Я не знаю, почему Марианне повесилась. Не знаю, что творилось у нее в голове в последние дни. Может быть, в глубине души я страшно зол на нее за то, что она ломала комедию, за то, что у меня не было возможности поговорить с нею о том, что она задумала сделать. Может быть, она считала, что не обязана ни перед кем отчитываться. Даже перед своим еще не родившимся ребенком.

— Незадолго до этого она потеряла дочь. И мужа. Смерть Брура Скууга так и осталась для всех тайной. Ведь так? — Эйрик испытующе на меня смотрит.

Я мотаю головой.

— Думаю, я знаю, почему он покончил с собой. Несчастная любовь. Или острое помешательство. Между тем, как он узнал, что Марианне ему неверна, и, спустившись в подвал, вышиб себе мозги, прошло всего несколько минут. Так говорила Марианне.

— Ты уверен, что все так просто?

— Что ты имеешь в виду?

— Думаю, что все время было еще что-то. Неверность Марианне только спровоцировала действие, но не явилась его причиной.

— И что это могло бы быть?

— Его отношение к дочери. К Ане. Чувство вины. Ведь она буквально увяла у него на руках.

— Нам ничего не известно, буквально или не буквально. Я имею в виду его руки. Ты хорошо знал Брура Скууга?

— Почти не знал. Мы встречались на скучных семейных торжествах. Он во всем был безупречен. Лучшая марка автомобиля. Дорогие кожаные брюки. И вместе с тем он был очень закрытым человеком. Ты, например, помнишь, чтобы он смеялся?

Я отрицательно мотаю головой.

— Нет. Никогда не слышал, чтобы он смеялся.

— У него был смех самого одинокого человека на земле. Представь себе плачущего человека. Маленькую девочку в лагере для беженцев. Четырехлетнего мальчика, стоящего на руинах после землетрясения, он стоит один, и его снимают фотографы. Но ничто из этого не производит столь грустного впечатления, как смех Брура Скууга.

Я с ним согласен:

— Эстетика и качество всегда стояли для него на первом месте. Мебель. Музыкальный центр. Рояль. Женщины в его доме тоже были безупречно красивы. Он взорвал на воздух иллюзию. Наверное, он сознавал свою силу, сознавал, что он незаменим, что они вскоре последуют за ним…

— Страшная мысль! — сердито говорит Эйрик.

Он не зажег свечи. Мы разговариваем в почти оглушительной темноте.

— Скоро мы выйдем из дома и посмотрим на северное сияние, — говорит Эйрик. — Ты когда-нибудь видел северное сияние?

— Кто-то, кажется, в Берлевоге хотел его мне показать, но я был слишком пьян.

— Почему ты так много пьешь?

— Я должен тебе отвечать? А почему пьет Сигрюн?

— Вот этого я как раз и не знаю, — говорит он, помолчав. — Эта ее отчужденность. К Сигрюн невозможно приблизиться. У тебя возникало такое чувство, когда ты жил с Марианне?

— Поставь все-таки какую-нибудь музыку, — прошу я, охваченный тревогой.

Он сразу встает:

— Что ты хочешь послушать?

— Шуберта. Что-нибудь Шуберта.

Он подходит к полке с пластинками. Колеблется. Потом ставит «Смерть и девушку».

— Ради бога! — говорю я.

— Буквально или не буквально? — лаконично спрашивает он.

Мы сидим и слушаем музыку. Потом я понимаю, что он слишком взволнован, чтобы слушать.

Он наклоняется ко мне:

— Ты действительно не понимаешь, почему я так боюсь ее потерять?

Он как будто ждет какого-то ключевого слова. Не знаю, могу ли я ему помочь. Неожиданно я понимаю причину его гостеприимства. Он хочет начертить карту. На ней должны быть и Марианне, и Сигрюн. И Аня тоже.

— Объясни подробнее, — прошу я.

— Я стал бояться за Сигрюн после того, как Марианне покончила с собой, — говорит он.

 

Движения в ночи

— Давай выйдем. — Эйрик встает и идет к двери. — Надень сапоги.

Я иду за ним между деревьями. Он хочет показать мне свой мир. Хочет втиснуться между Сигрюн и мной. Мы с ней возвели маленькое шаткое строение. Он хочет его разрушить, предлагая мне свою дружбу.

Я словно попал в западню.

Мы стоим среди призрачно-белого снега и смотрим на желто-зеленые всполохи. Небо в тревоге. Хотя я никогда в жизни не видел северного сияния, я узнаю неожиданные световые мерцания из моих снов. Огромное энергетическое поле, которое невозможно понять. Я вспоминаю радио в детстве. Зеленый глазок, на который всегда смотрела мама, когда искала музыку на всех волнах.

Северное сияние колышется, колеблется, вспыхивает непостижимо далеко в мировом пространстве.

— Я чувствую себя таким ничтожным, — говорю я.

— В этом весь смысл, — отзывается Эйрик.

Неожиданно я замечаю между деревьями какую-то фигуру. Это мужчина. Он стоит неподвижно и наблюдает за нами с того же места, откуда я в первый вечер наблюдал за Сигрюн и Эйриком.

Неужели Эйрик его не видит? Сказать ему или нет, обратить ли его внимание на то, что мы тут не одни? Давно ли этот человек наблюдает за нами? Может, он все время, пока мы разговаривали, стоял возле дома?

Человек шевельнулся. Он идет к нам. Вот теперь Эйрик тоже замечает, что мы не одни.

— Гуннар? — Эйрик словно не верит своим глазам. — Ты, здесь?

— Не мог не приехать, — Гуннар Хёег улыбается. На нем русская меховая шапка, зеленое, до пят, суконное пальто, в этом свете он кажется мертвенно-бледным. — Я сразу понял, какой будет эта ночь.

Друзья обнимаются, стоя в глубоком снегу. Я вижу, что Эйрик взволнован и удивлен. Потом Гуннар Хёег почти так же сердечно здоровается со мной. Перед такой непосредственностью трудно устоять.

— Приятно снова видеть тебя, парень, — говорит он. — Чем вы тут занимаетесь?

— Показываю этому молодому горожанину, как важно северное сияние, — со смехом отвечает Эйрик.

— Что ж, посмотрим, — властно говорит Гуннар Хёег.

Мы трое стоим и смотрим на небо. Никто из нас не произносит ни слова. Мы смотрим на северное сияние, на электроны и протоны, которые сталкиваются с газами земной атмосферы на расстоянии почти ста километров над нашими головами. Видим волны света, прорывающиеся между бледно-зелеными, синими и — неожиданно — почти темно-красными всполохами.

Но меня больше занимает не северное сияние, а эти двое мужчин, которые стоят, обняв друг друга за плечи, и смотрят на небо. Атмосфера напряженная. Может быть, в этом виноват я? Наверное, Гуннар Хёег удивлен, застав Эйрика вместе со мной так поздно? Как бы там ни было, а он приехал, чтобы повидать Эйрика.

— Очень красиво, — говорю я через некоторое время. — Но, по-моему, мне уже пора.

— Нет, не уходи! — просит Гуннар Хёег. — Ради бога! Ты один из нас!

Почему это я один из них? — думаю я, идя за ними по снегу по направлению к реке. Один из них, потому что у всех нас определенные отношения с Сигрюн? Потому что каждый из нас на свой лад владеет частицей Сигрюн?

Гуннар Хёег достает из кармана своего зеленого пальто бутылку. Сегодня он главный. Он привык командовать людьми. Он останавливается и открывает бутылку. Хотите? Эйрик приставляет бутылку к губам и высоко поднимает ее. Я слышу, как он громко глотает спиртное. Оно крепкое. Он начинает кашлять. И виновато протягивает бутылку мне. Я тоже пью. Мне до чертиков это нужно. Понимаю, что пью виски. Шотладское виски. Наверняка подаренное Гуннару Хёегу каким-нибудь коллегой-директором. Моя слюна смешалась со слюной Эйрика. А сейчас к ним прибавится и слюна Гуннара Хёега. Мы все — члены необычного эксклюзивного клуба. Нас связывает Сигрюн Лильерут.

При виде того, как Гуннар Хёег пьет из бутылки, у меня начинает сосать под ложечкой. Почему он сейчас не в Киркенесе? Ведь Сигрюн там? Зачем он приехал сюда? Он — генерал, который возглавляет наше маленькое войско. Ни Эйрик, ни я не смеем и пикнуть. Где-то в подсознании я уверен, что Гуннар с Сигрюн любовники. Он целеустремленно ступает на лед, еще не покрывший реку целиком.

— Гуннар! — предостерегающе окликает его Эйрик. — Не надо!

Я вспоминаю свой сон про Рахманинова. Он пересек границу между живыми и мертвыми. Тогда это было серьезно. Но сейчас — просто игра.

— Давай их немного подразним! — весело откликается Гуннар. — Эта враждебность на границе просто смешна!

— Стой! — кричит Эйрик и хватает его за руку. — Это только создаст нам всем новые неприятности.

— Тут действительно так строго? — спрашиваю я.

— Разве ты не знаешь, что у нас запрещено даже фотографировать?

— Значит, вы как будто не существуете?

— Да.

У меня по спине бегут мурашки. Неожиданно на том берегу реки появляется человек.

— Тише, — шепчу я. — Вы его видите?

Мои спутники замирают. Да, они тоже его видят. Он медленно движется к мысочку выше по течению.

— Он старается, чтобы его не заметили со сторожевой башни, — говорит Эйрик сердито. — Видно, он здесь чужой. А то бы он лучше знал местность.

Внезапно человек выбегает на лед.

— Он сошел с ума! — шепчет Эйрик.

Звучит выстрел. Я вижу вспышку. Стреляют чуть севернее, из леса. Человек падает на лед и дергается в конвульсиях. Кто-то кричит. Четверо солдат бегут к нему оттуда, откуда стреляли. Через несколько секунд они уже возле раненого. И утаскивают его обратно в лес.

— И мы ничего не можем с этим поделать? — спрашивает Гуннар Хёег.

— Ничего.

Меня неожиданно начинает рвать прямо на дерево.

— Идемте в дом, — зовет нас Эйрик.

 

Мужской разговор

Эйрик разжег камин. Лица у нас раскраснелись от вспыхнувшего огня и виски, которое Гуннар время от времени пускает по кругу. У нас еще не прошел шок от увиденного. Мы даже не успели ничего осознать. Куда они ему стреляли, в ноги?

Эйрик звонит в полицию. Сообщает о случившемся.

— Для них это ничего не значит, — говорит он. — Мы со своей стороны границы ничего не можем поделать.

— Это ужасно.

— Мы живем тут и даже не понимаем, насколько все серьезно, потому что светит солнце, потому что олени и другие животные пересекают границу, не спрашивая разрешения, — говорит Эйрик.

— А что было бы, если бы мы вышли на лед? — спрашиваю я.

— Они бы нас арестовали. На наше освобождение потребовалось бы несколько часов. А может быть, и дней. О нас написали бы в газетах.

— Сигрюн бы беспокоилась, — кивает Гуннар.

— И это тоже.

Мы сидим и пытаемся сбросить с себя это жуткое ощущение. У меня не идет из головы образ дергающегося на льду человека. Все произошло слишком быстро.

— Можно я у тебя переночую? — спрашивает Гуннар и смотрит на Эйрика.

— Конечно. Разве ты не знал, что Сигрюн уехала в Киркенес?

— Знал, она мне позвонила и сказала, что пробудет в Киркенесе всю неделю. Но мне захотелось приехать сюда. Нужно было уехать из города.

— Я-то всегда тут, — улыбается Эйрик. — Оставайся и живи, сколько захочешь. — Он стоит у плиты и жарит яичницу с беконом на всех.

Гуннар видит мою растерянность.

— Иногда я ночую здесь на диване, — объясняет он мне. — А иногда — на туристской базе, но после смерти Вивиан и после того, как я сам чуть не отправился вслед за нею, понятие «дом» получило для меня новое значение. Понимаешь, что я хочу сказать?

Я киваю. Мне трудно представить себе этого утонченного человека, директора, спящим на потертом диване в гостиной. Эйрик ставит перед нами тарелки, мы сидим за маленьким обеденным столом. Гуннар Хёег тоже кого-то потерял, думаю я. Уж не поэтому ли он мне нравится и кажется таким грозным? Он интересует меня так же, как и я непостижимым образом интересую его. Мы с ним оба понесли потерю. И потеряли не просто кого-то, а самых близких. А кроме того, чуть не потеряли и самих себя. Но что связывает Гуннара и меня с Эйриком Кьёсеном? То, что он пока не потерял никого, но боится, что это может случиться? Что мы действующие лица в его страхе? Фигуры, пришедшие извне и заставившие его жарить для нас яичницу с беконом?

Гуннар настороженно наблюдает за мной. Он понимает, о чем я думаю.

— Это мое убежище, — говорит он. — Я знаю, через что тебе пришлось пройти. Когда потерял почти все, когда больше ничего не имеет значения, понимаешь, что у тебя еще осталось, а чего нет и уже никогда не будет.

— Сигрюн лечила Гуннара, когда он был тяжело болен, — говорит Эйрик. Он не понимает, как глупо звучат его слова, когда он вот так вмешивается в чужой разговор.

— Она спасла мне жизнь, когда все оборонительные сооружения были уже разрушены.

Неожиданно я понимаю, что он пытается мне сказать. Эйрик не понимает. Я смотрю на него. Гуннар для него друг, который украшает его будни.

Мы едим. Эйрик поставил на стол бутылку молока. Мы пьем молоко из старых казенных стаканов.

— Ты должен показать этому молодому дарованию свой мир, — решительно говорит Гуннар Эйрику.

— Пожалуйста, не называй меня дарованием.

— Но ведь ты такой талантливый, — Гуннар машет рукой, не желая слушать мои протесты.

Пока он говорит, я оглядываю комнату. Здесь кто-то есть. Марианне. Она снова сидит рядом со мной. После многомесячного отсутствия. Она гладит меня по руке. Я наслаждаюсь ее близостью. Мыслью о ее присутствии. Перехожу в другой мир. Мужчины это видят, но не мешают мне. Думают, что я все еще в шоке после происшествия на берегу. Думают, что я слишком много выпил. Думают, что я не слышу, о чем они говорят. Думают, что я закрыл глаза и сплю. Гуннар наклоняется над столом, его лицо снова стало бледным и болезненным, снова чувствуется его сила, которая делает его таким привлекательным. Даже в моем состоянии я чувствую его обаяние.

— Наверное, я приехал сегодня, чтобы поговорить с тобой, — говорит он Эйрику.

— О чем? — уклончиво спрашивает Эйрик.

— О Сигрюн.

— Мы можем поговорить о ней в любое время.

— Ей нужна помощь. Ты еще не заметил? Она потеряла почву под ногами.

— Что ты имеешь в виду?

— Она словно парит. Жжет свечу с обоих концов. С нею что-то случилось.

— Конечно, случилось. Между прочим, она потеряла сестру.

— Послушай, — сердито говорит Гуннар. — Я люблю вас обоих. Вы меня спасли. Сейчас вы отдаляетесь друг от друга. А я не могу этого допустить.

— Чего ты не можешь допустить?

— Не знаю. Ты знаешь Сигрюн лучше, чем я. Она стала пить больше, чем раньше.

— Она всегда много пила.

— Сейчас, когда ее никто не видит, она пьет, так сказать, больше нормы.

— Мне не нравится, что ты сплетничаешь о ней.

— Я не сплетничаю. Я только исполняю свой долг, долг друга. Она о чем-то мечтает. Между прочим, что вы делаете, чтобы она забеременела?

— То, что делают обычно. Когда у нас есть время.

— Ты делишь постель с самой красивой и изумительной женщиной на свете. И говоришь о времени? И тебе не стыдно?!

— Мы оба запутались. Последнее время нам пришлось нелегко.

— Берегись, — предупреждает его Гуннар. — Вас подстерегает опасность. Я всегда чувствую такие вещи. А сейчас именно это и происходит.

— Какая опасность?

Гуннар не отвечает.

Я сижу с закрытыми глазами. Они наблюдают за мной, каждый со своего места. Неожиданно я открываю глаза и смотрю на них по очереди.

— Давайте послушаем музыку, — нервно предлагает Гуннар.

— Нет, — говорю я, взглянув на часы. — Впрочем, вы как хотите. А мне пора.

 

Сокращение возможностей

Я выхожу из дома рука об руку с Марианне. Потом она исчезает, обогнав меня, сливается со снегом и темнотой. И тогда я думаю, что из Киркенеса приедет Сигрюн. Что именно сегодня ночью что-то решится. Но ничего не случается. Я сказал, что пойду спать. Они проводили меня до двери.

Я стою под соснами и смотрю в окно. Эйрик Кьёсен и Гуннар Хёег сидят и мирно беседуют. Интересно, о чем? О чем таком важном они говорят? Гуннар для меня больше не призрак. Он друг дома. Как в камерных драмах Ибсена. Он вмешивается, когда его друзьям грозит опасность. Пытается помочь. Другого назначения у него нет. Гуннар вдовец. Разумеется, он слишком стар для Сигрюн. Он старомоден и будет верен своей жене до конца жизни. Гуннар нравится мне все больше и больше. Он приехал с какой-то новостью. Отношения между Эйриком и Сигрюн не такие хорошие, как они пытаются показать. Меня это тревожит. Марианне здесь больше нет.

Я бреду к своей монастырской келье. Мой дом теперь там. Неожиданно жизнь становится мрачной. Когда мы с Эйриком стояли и смотрели на северное сияние, мы были спокойны и не предчувствовали никакой опасности. Я не могу забыть того дергающегося на льду человека. Может, это пограничник, поддавшийся искушению? Как я сам, когда поддался искушению и приехал сюда, на Север? Каждый человек может поддаться искушению и закончить свои дни либо на виселице, либо как самый богатый человек в мире. Может, и смерть была для Марианне таким искушением? Ребекка, поддавшись искушению, вышла замуж за Кристиана? Мама утонула в водопаде? А Катрине просто на все плюнула?

У входа курит Таня Иверсен. Ждет меня. Похоже, что она простояла тут весь вечер.

— Ты видела?

— Что именно?

— На советской стороне стреляли пограничники. Там кого-то подстрелили.

Над нами неожиданно ревет вертолет. Потом он улетает на юг.

— Они его ищут?

— Эйрик говорит, что мы тут, в Норвегии, ничего не можем поделать.

Она кивает. Ей сейчас не до этого происшествия. У нее в голове другое.

— Я хотела тебя поблагодарить.

— Не за что благодарить. Ты все сделала сама.

Из интерната выходит какой-то парень. Я его узнаю. Первые Усики. С миной собственника, свойственной молодым людям, он обнимает Таню. Она не противится.

Во мне что-то ёкает.

Происходит что-то вроде очищения, возможности выбора сокращаются.

Остается только один выбор.

— Курт у нас ударник, — объясняет Таня.

— Прекрасно, — говорю я.

В ту ночь мне снится мама. Снится, что она плачет. Сидит у меня на краю кровати. Я понимаю, что болен. Но меня смущает, что она так огорчена. Ведь умерла она, а не я.

— Мне нужно было о многом поговорить с тобой, — говорит она.

— Можем поговорить сейчас.

— Слишком поздно. У нас была только одна возможность.

— Ты хочешь сказать, что все возможности уже использованы?

— Только не для тебя, мой милый. У тебя они еще есть. Она с любовью гладит меня по голове. Я явственно ощущаю ее руку. Просыпаюсь и сажусь на кровати. Ласка была такой реальной! Откуда у меня эти сны? Кто воссоздал маму так точно, такой настоящей, что я все еще тяну к ней руку?

— Марианне, — шепчу я. — Это была ты?

 

Приезд Сигрюн

В один прекрасный день Сигрюн наконец возвращается. Внезапно она появляется в моей комнате. На ней дубленый жакет и джинсы. Она прерывает меня посреди трудной третьей части концерта — сознание отчаяния в побочной теме, неожиданная страстная жажда примирения и объяснения. Она вернулась ко мне, думаю я. Мы обнимаемся, словно уже давно любим друг друга. Однако между нами возникает стеснение, хотя я вижу у нее в глазах слезы.

— Как мне тебя не хватало, — говорю я.

— У тебя найдется что выпить? — спрашивает она.

Я достаю бутылку водки. И два стаканчика для молока. Она больше не делает вид, что не пьет. Словно знает, что Эйрик рассказал мне о ее недостатке.

Мы пьем. Не спеша, но целеустремленно.

Опьянение похоже на выстрел.

— Мне в голову приходили такие странные мысли, — говорит Сигрюн. — Казалось, будто ты — моя семья. Настоящая семья. Будто ты знаешь обо мне то, что я сама пытаюсь забыть.

— Это плохо?

— Нет. Это как сюрприз, спрятанный в подарке.

Я занимался всю неделю. И как мог избегал встреч с Эйриком. В качестве доброго друга он мне не нужен. Я не хочу таким образом получить доступ к Сигрюн. Наконец-то я вижу только ноты. Все оставили меня в покое. Словно поняли, что теперь мне не до них.

— Я знаю, что в первый вечер здесь случилось что-то страшное?

— Да. Тебе известно, чем все кончилось?

— Думаю, что он не умер. Норвежская разведка уже знала бы об этом. И мы — тоже. В Киркенесе всегда ходит много слухов. Ему прострелили ноги.

— С нами был и Гуннар Хёег.

— Понимаю. Они с Эйриком большие друзья.

— Но потом он уехал в Киркенес.

— Дела. Как-никак, а он директор большого акционерного общества, — сухо говорит она.

Я понимаю, что мы не должны больше говорить о Гуннаре Хёеге. Ну и ладно. Он мне уже не опасен. Пожилой, больной раком человек, который помогает Сигрюн в ее работе с детским домом в России. Все в порядке. Пусть так и будет, думаю я.

Мы сидим на краю кровати. Нас смущает присутствие друг друга. Мы не знаем, о чем нам говорить. Только гладим руки друг друга. Щеки Сигрюн пылают. Возбуждение от алкоголя.

Неожиданно она серьезно на меня смотрит. Этот взгляд всегда притягивает меня, как магнит. Анин взгляд. Зеленый, ничего не упускающий взгляд Марианне. Эти три женщины сливаются для меня в одну, не только потому, что они поразительно похожи друг на друга, но и благодаря их психике. Непреодолимая, казалось бы, сила, которая через мгновение распыляется. В глазах Сигрюн пляшут демоны. Она хочет отстраниться, но время для этого упущено. Мы падаем на кровать. Она чувствует, как сильно я хочу покорить ее, как желаю с ней слиться. Все, что я не мог дать Ане, потому что был слишком молод и не уверен в себе. Все, что я никогда не осмелился дать Марианне, потому что она была для меня слишком взрослой. А вот с Сигрюн нас разделяет не так много лет. С ней я хочу дойти до конца, не думая о том, что было между мной и другими членами ее семьи. Меня самого поражает горячность случившегося. Все объясняется нашей общей скорбью, думаю я, возбужденный тем, что Сигрюн так близко, что она еще кажется недосягаемой, что она еще не может решиться, что она одновременно и отталкивает, и притягивает меня к себе. Я все люблю в ней. Мелкие веснушки, которые я обнаружил, только прижавшись к ней вплотную, вкус ее губ, требовательные и опытные движения, с которыми она принимает меня. То, как она обнимает меня, будит во мне желание не обидеть ее. Мне хочется засыпать вместе с нею, видеть с нею общие сны и просыпаться вместе с нею. Хочется сделать ее зависимой от меня. Заставить ее полюбить меня.

— Тебе скоро двадцать, — говорит она, словно для того, чтобы напомнить мне, что все невозможно. Однако не отстраняется. Она как будто наслаждается, чувствуя, как сильно я ее хочу, ощущая мое напряжение, понимая, что я приехал на Север, чтобы найти ее, и она слушает мои слова, которые я шепчу ей на ухо.

Сигрюн позволяет мне ласкать ее. Она вспотела, кожа у нее горит. Когда я вожусь, пытаясь расстегнуть ее джинсы, она меня останавливает. Но я не сдаюсь, я стремлюсь проникнуть ей под одежду. Этому меня научила Таня Иверсен. Я не думал, что женщинам это нравится. Думал, что с ними нельзя спешить. Но неожиданно Сигрюн перестает сопротивляться. Я мысленно благодарю Таню Иверсен, что она тоже чему-то научила меня. Хотя я вряд ли мог научить ее чему бы то ни было. Впервые женщина не скрывает от меня свою страсть, не прячется за мою. Это вызывает чувство триумфа, но в то же время это непостижимо. Словно сама любовь страстно стремится к подчинению. Это страстное желание я ощущаю и теперь, спустя много лет после того, что случилось между нами в маленькой комнате в Скугфоссе в Пасвикдален. Сигрюн позволяет мне делать все, что я хочу. И даже не прячет лица во время экстаза. Но когда все кончено, она плачет так же, как плакала Марианне. И мне приходится ее утешать, словно мы оба испытали великую скорбь.

 

Интермеццо в постели

Сигрюн не двигается. Я больше не прижимаюсь к ее бедрам. И мне странно, что она лежит так, продолжая машинально, с отсутствующим видом гладить меня по голове. Она в другом мире.

— Ты ни при каких обстоятельствах не должен говорить об этом Эйрику. Понимаешь?

— Да.

Но это все-таки случилось, думаю я.

Как будто я только сейчас стал мужчиной. Как будто все остальное, чего в моей жизни было гораздо больше, было всего лишь мальчишескими шалостями.

Мы лежим одетые. Как будто ничего не случилось. Ее наготу я видел только через окно, однажды ночью много дней назад.

— Я у тебя в долгу, — говорит она. — Но ты должен дать мне время. Я не думала, что это все-таки случится. Я говорю о моих отношениях с Эйриком.

— Спешить некуда, — говорю я.

— Ты на меня сердишься?

— За что?

Она не отвечает.

— Для меня будет невыносимо, если мы с Эйриком расстанемся, — говорит она.

— Я знаю. И помню об этом.

— Помни также, что мы с тобой должны играть Брамса. Это гораздо важнее.

— Завтра, — говорю я. — Завтра мы будем играть Брамса.

— Хорошо. У нас в Землянке. — Она целует меня в губы. Потом осушает свой стакан.

Она уходит, но принадлежит только мне. Теперь я могу лежать с закрытыми глазами и снова переживать все, что случилось. Должно быть, у нее было много мужчин, думаю я. Ее обаяние. Слухи, которые дошли до меня. Что для нее важно? Какую жизнь она хочет прожить? Она как будто идет, повернувшись спиной к ветру, и отказывается смотреть вперед.

 

Рахманинов в доме смерти

В ту ночь мне снится Марианне. Мы оба вернулись в дом Скууга. Сидим рядышком в гостиной, как мы любили, и слушаем музыку. Я узнаю мелодию — странное соединение Малера и Джони Митчелл. Марианне берет меня за руку. Она чем-то опечалена. Ей известно, что произошло между мною и Сигрюн. Известно, что я перенес свои чувства с мертвой на живую так же, как в свое время перенес свои чувства с Ани на нее.

— Ты умерла, — объясняю я ей. — Поэтому я стал искать тебя во всех живых.

— Но почему ты выбрал именно Сигрюн?

— Потому что она больше других похожа на тебя.

Марианне грустно качает головой:

— Мы такие разные! Она никогда не сможет сделать тебя счастливым.

— Почему вы враждовали?

— Мы не враждовали. Просто были как чужие. У нее были такие большие желания. Неужели ты не понимаешь, что тебе следует держаться подальше от нашего семейства? Что ты только увязнешь в своем несчастье?

— Я никогда не считал своим несчастьем ни Аню, ни тебя.

— Но между тем это так. Просто ты этого не понимаешь. Я хотела вернуть тебе свободу. А ты опять влип в это.

— Какую свободу? — Мне трудно подбирать слова. Так приятно снова сидеть рядом и разговаривать. Никто никогда не беседовал так, как мы с Марианне.

— Ты не должна уходить от меня. — Я кладу голову ей на колени. Из глаз у меня бегут слезы.

— Я никогда не уйду от тебя, — говорит Марианне. И грустно улыбается.

И тут я замечаю, что у проигрывателя кто-то стоит, снимает с него пластинку и осторожно вкладывает ее в конверт.

Брур Скууг.

Его голова снова цела. Но там, куда попал заряд, волос больше нет. И виден шрам от раны, полученной в результате выстрела. Увидев его, Марианне отпускает мою руку, но Брур Скууг качает головой и с улыбкой успокаивает ее.

— Сидите как сидели, — говорит он. — Вы так подходите друг другу.

— Что тебе надо? — испуганно спрашивает Марианне.

Брур Скууг таинственно прижимает палец к губам.

— Слушайте, — шепотом говорит он.

Мы с Марианне вздрагиваем. Аня уже сидит за роялем. На ней ее любимый лиловый джемпер. К нам она не поворачивается. И не здоровается. Она в своем мире. Марианне протягивает к дочери руку. Но встать боится. Сейчас все решают Аня и ее отец.

— Сейчас вы услышите нечто необычное, — гордо говорит Брур Скууг и улыбается дочери. Он не скрывает своего волнения.

Аня не такая худая, какой была перед смертью. Когда она начинает играть, в ней появляется что-то сильное, торжествующее.

Первый аккорд фа минор.

Господи! Да ведь это Второй концерт Рахманинова! — думаю я, сидя на диване рядом с ее матерью и чувствуя неловкость от дружеского взгляда Брура Скууга. Ведь как бы там ни было, а он застрелился, потому что Марианне была ему неверна. Почему он теперь так легко к этому относится?

Но он видит только дочь.

Аня Скууг снова играет. Играет тот концерт, который разучиваю я сам. Я слышу ее сильное туше. Перед вступлением оркестра колонны аккордов образуют крещендо, потом вступает оркестр.

Аня играет и за оркестр!

Брур Скууг почти весело смотрит на меня. Под его взглядом я съеживаюсь. Марианне замечает это и жмет мне руку. Трудно себе представить, что так можно играть. Аня поддерживает темную, интенсивную и стремительную силу струнных в начале первой части, но в то же время не забывает и о быстрых фигурациях, которыми Рахманинов насыщает партию рояля.

— Но это же невозможно! — почти раздраженно кричу я с дивана.

— Для Ани нет ничего невозможного! — с торжеством отвечает мне Брур Скууг. — Ради этого стоило умереть! Вы все ошиблись! Никто из вас не верил в нее!

— Мы слишком в нее верили! — протестую я, а Аня продолжает играть в бешеном темпе и партию рояля, и партию оркестра. — Она сломалась под тяжестью наших ожиданий!

— Не болтай и слушай! — шипит Брур Скууг.

Аня играет концерт Рахманинова до минор. Мы сидим в Доме Смерти. В доме Скууга на Эльвефарет в Рёа, пригороде Осло. Этот дом я люблю больше всего. У меня есть от него ключ и во сне, и наяву. Брур Скууг садится в кресло «Барселона». На лице у него написано облегчение, он доволен. Марианне сидит рядом со мной, понять, что она чувствует, невозможно. Я вижу, что она все еще беременна. Знает ли Аня, что у нее скоро появится брат или сестра? Пока она играет, я понимаю, что мы живем в этом доме все вместе, хотя из нас всех живой только я. Брур Скууг не может усидеть спокойно, пока его дочь играет. Он встает и начинает прибираться в гостиной, поправляет картины, проверяет, чтобы пластинки стояли на полке строго по алфавиту. Потом идет в угол за роялем. Там стоит дробовик, из которого он застрелился. Там лежит веревка, на которой повесилась Марианне. Он сворачивает веревку. Брур Скууг любит порядок. Он берет веревку и дробовик и на цыпочках, чтобы не мешать Ане, выходит из гостиной.

Нам слышно, что он открывает дверь, ведущую в подвал, но это не имеет значения. Ведь он уже мертв. Больше ничего страшного уже не случится.

А Аня сидит за роялем и играет, таких горячих чувств я у нее не помню. Она играет могуче, взволнованно. В ее исполнении оркестр звучит мощно, во всю силу. А партию соло она исполняет безупречно, без единой ошибки.

Брур Скууг возвращается из подвала. Теперь он начинает накрывать на стол. Я смотрю на поставленные им приборы. На красивые хрустальные бокалы из Оррефорса. Он накрывает на четырех человек. Я теперь тоже член семьи, хотя я еще жив. Нас ждет праздничный обед. Сегодня вечером мы будем отмечать Анин триумфальный успех. Огромный, но такой предсказуемый успех.

 

В Землянке с Брамсом

Меня встречает Эйрик. Я этого не ожидал. Светит солнце. Ранний вечер. Я начинаю чувствовать опьянение после двух глотков водки. Несколько учеников съезжают по склону на санках. Кричат и смеются. Таня Иверсен стоит с парнями на дворе и наблюдает, как я стою перед дверью и смотрю в открытое приветливое лицо Эйрика Кьёсена. Я падаю духом, но он успокаивает меня прежде, чем я успеваю открыть рот:

— Вы будете играть наедине. Не бойся. Я ухожу с ребятами в лес.

Понятно, думаю я с облегчением. Сигрюн не хочет осложнять положение.

Войдя в темную гостиную, я вижу, что Сигрюн уже достала скрипку. Скрипка, покрытая темным лаком, выглядит старой и дорогой. Сигрюн настраивает ее в углу за пианино.

На ней старомодная твидовая юбка в зеленую клетку и светлый бежевый жакет. Она явно нервничает. Я и сам нервничаю. Найти друг друга в музыке — совсем не то, что в жизни. Она здоровается со мной так, словно между нами ничего не было.

— До сих пор не могу поверить, что ты согласился играть с такой старухой, как я! — весело говорит она.

— Для меня это большая честь, — серьезно отвечаю я.

— Надеюсь, в следующий раз мне будет позволено услышать, как вы играете, — добродушно говорит Эйрик.

— Разумеется. Когда захочешь, — отвечаю я.

— Сначала мы посмотрим, как это у нас получится, — говорит Сигрюн, продолжая настраивать скрипку.

— Тогда я исчезаю, — весело говорит Эйрик. — Удачи вам обоим.

Сигрюн подбегает к мужу и целует его в щеку.

— Удачной прогулки, — говорит она. — Будь осторожен.

Мы остаемся одни. Не похоже, чтобы ей хотелось поговорить со мной. Она как будто торопится поскорее начать играть. Она — Анина тетя, думаю я. А значит, очень музыкальна.

— У тебя есть ноты?

Она кивает и дает мне партию фортепиано. Брамс, скрипичная соната ля мажор.

— Наверное, ты много раз ее играл?

— Нет, не с кем было играть. Но у мамы была пластинка с этой сонатой.

— Кто исполнял?

— Исаак Стерн и Александр Закин. Записано на студии CBS в Нью-Йорке. Мы с мамой особенно любили эту сонату.

— Она совершенна, — говорит Сигрюн. — Я помню, что купила эту пластинку на деньги, которые заработала, разнося «Афтенпостен».

— Почему ты считаешь ее совершенной? — спрашиваю я. — Техника Стерна далека от совершенства.

— Разве?..

Она опускает глаза; раньше я не замечал в ней этой стеснительности.

— Конечно, он хорош. Но не безупречен. Я хотел сказать только это.

— Теперь я буду нервничать еще больше. Я буду Стерном, а ты — Закиным?

— Успокойся. Мы будем Лильерут и Виндингом. Никто не совершенен. Ничего другого я в виду не имел.

— Похоже, правда то, что, по твоим словам, о тебе сказала Марианне, — задумчиво говорит Сигрюн.

— А что она сказала?

— Что в музыке ты старше, чем в жизни.

Но что такое возраст, думаю я, начав играть с листа сонату Брамса ля мажор. С листа я играю хорошо. Алкоголь мне не мешает. Каких-то два глотка. Хотя от них я чувствую себя не таким уверенным в себе, каким бываю в трезвом виде. Но за эти годы мне много приходилось играть с листа. Кроме того, я хорошо знаю эту вещь. Сигрюн стоит рядом со мной, при желании мне достаточно протянуть руку, и я прикоснусь к ней. Мы начинаем с первого такта. Еще до того, как начинается главная тема, я слышу, что технический уровень Сигрюн гораздо выше, чем я ожидал. Звук теплый и полный. Она фразирует с холодной элегантностью, не погружаясь в сентиментальность, представляющую собой опасность для каждого исполнителя Брамса. Наверное, именно поэтому нам обоим нравится исполнение Стерна и Закина. В их игре есть что-то почти сухое и аналитическое. Остается тайной, когда начинается романтика, говорила обычно Сельма Люнге. Нельзя нагружать музыкальное произведение своими чувствами. Нельзя стоять на сцене и плакать, дирижируя медленными частями Малера. В романтической музыке чувств хватает на долгую жизнь. Но от романтизированного выражения они становятся пустыми. Мастера романтизма сохраняли равновесие между сдержанностью, почти скепсисом, и глубоким чувством, рожденным опытом. И все-таки у меня сильно бьется сердце. Я привык играть только соло. После того как я играл трио Брамса с Тибором и Мелиной, я никогда ни с кем не музицировал. Тогда в моей голове царил кавардак. А разве теперь лучше? Я первый раз играю дуэтом. Глупо, что я столько времени провожу в одиночестве. В руках Сигрюн скрипка звучит выразительно и полнозвучно. Рядом со мной играет зрелый музыкант. Я понимаю, что она много занималась. Технически она играет на профессиональном уровне. Воображаемые картины из детства Сигрюн и Марианне смешиваются с музыкой. Трудно сказать, почему женщина, которая играет с такой силой и красотой, не стала профессиональным музыкантом. И тут же я понимаю: Сигрюн хочет показать мне, что с тех пор, как она сложила оружие и начала заниматься медициной, она никому, кроме, может быть, самых близких, не открывала эту сторону своей личности. Эйрик тактично отошел в сторону и уступил мне свое место, место ее главного аккомпаниатора. Мне странно сидеть за их старым пианино и играть сонату Брамса здесь, у самой границы с Россией, среди безжалостной природы с ее жестокой красотой. Но ведь и Брамс тоже по-своему суров и безжалостен. Мы играем сонату ля мажор, которую оба предпочитаем другим произведениям. Нельзя сказать, что иначе и быть не могло. Сонаты соль мажор и ре минор публика любит больше. В сонате соль мажор есть мелодии, в сонате ре минор — страсть и драматичность. А что есть в сонате ля мажор? В ней есть та неопределенность, в которой мы с Сигрюн оба сейчас пребываем. Мы оба хотим одного и того же, пытаемся вместе создать нечто, превосходящее нас самих. Я смотрю, как играет Сигрюн. Трогательно видеть то самоотречение, которое она вкладывает не только в музыку, но и в саму ситуацию: ей довелось играть свое любимое произведение, чья сдержанная грусть достигает самых сокровенных глубин — и ее, и моих. Сигрюн закрывает глаза и сосредотачивается только на музыке. Она играет не для того, чтобы понравиться. Ей надо доказать одно: она принадлежит музыке. Музыке, которой она хотела посвятить свою жизнь. Это несчастная любовь, которая так и не прошла. Мы исполняем первую часть без ошибок.

— Браво! — говорю я. И тут же понимаю, что она не хочет прерываться. Она отрицательно мотает головой. Хочет продолжить игру. И мы играем. Неповторимая вторая часть. Andante tranquillo — Vivace di piu. Неожиданно я вспоминаю Кьелля Хиллвега, который говорил об улыбке сквозь слезы. Эта музыка рождена скорбью, но эта скорбь не переходит в отчаяние. Я вспоминаю слова Ницше, те, которые заставили Марианне сделать свой выбор: «Горе говорит: умри! Но тоска заслуживает вечности. Глубокой, глубокой вечности». Может быть, мы с Сигрюн уже находимся в вечности? В той вечности, которую, по Ницше, заслуживает тоска? В тоске Сигрюн по музыке, по ребенку, по всему, чем она не заполнила свою жизнь? Или мы пребываем в моей тоске по умершим, по самой Сигрюн, по желанию понять причины всего, что произошло, что сделало мою юность такой драматичной, а меня так быстро заставило повзрослеть?

Мы играем, будто знаем друг друга много лет, словно мы исполняли эту сонату в концертных залах по всей Европе или разучивали ее в какой-нибудь мансарде Парижа или Вены. Мы подходим к последней секвенции в разделе Andante tranquillo, переходящей из фа мажор в ре мажор. Одну из светлых тональностей. Да, думаю я, уже по уши влюбленный в Сигрюн, пораженный разносторонностью ее личности, ее серьезностью и игривостью, ее способностью быть внимательным районным врачом и в то же время оставаться музыкантом высочайшего уровня, любителем, который никогда не получит заслуженного признания. Дама из Долины, думаю я, когда она берет квинту, высокое волшебное ля, которое должно шириться и звучать долго, в чем кроется смысл и высшая точка этой сонаты. Сигрюн Лильерут на высоте. Она играет так, что звук не становится слишком интенсивным. Добивается той флажолетной ясности, какая необходима для того, чтобы эта нота загипнотизировала слушателей. Начинается пианиссимо. Смычок почти неподвижен. Мелодия, которую она исполняет, близка к совершенству.

И тут лопается струна.

Это звучит как выстрел. Струна бьет Сигрюн по лицу. Тонкая струйка крови сбегает по левой щеке. Я перестаю играть. Но она не хочет останавливаться, она играет на другой струне, хочет закончить мелодию. Осталось всего несколько тактов. Лицо у нее пылает, словно ее слушает и судит строгая знающая публика. Но в Землянке только я. И мне неважно, что струна лопнула. Мы сможем потом повторить эту часть. Однако Сигрюн пытается сделать вид, будто ничего не случилось. Хочет закончить октавой ниже. Хотя тогда пропадет большая часть таинства.

Я снова начинаю играть, главным образом для того, чтобы помочь ей, облегчить ее положение. Но лопнувшая струна качается в воздухе. Любой другой скрипач перестал бы играть и признал, что произошло роковое стечение обстоятельств. Только не Сигрюн Лильерут! Она исполняет последние такты vivace и бравурно заканчивает игру. Я помогаю ей по мере сил, мы сливаемся в последнем аккорде. Но как только в комнате перестает звучать музыка, Сигрюн разве что не швыряет скрипку и смычок в футляр и молча подходит к окну.

Я встаю из-за пианино и подхожу к ней, стою у нее за спиной и смотрю в ту же сторону: Таня Иверсен и другие ученики толпятся возле интерната. Мне страшно прикоснуться к Сигрюн, но я себя заставляю, кладу руки ей на плечи и двумя пальцами массирую напряженные мышцы. Она не противится.

— Это не из-за того, что струна лопнула, — говорит она.

— Тогда в чем же дело?

— А в том, что она лопнула именно на этой ноте.

— Где-то же она должна была лопнуть?

— На пианиссимо? В самом сокровенном эпизоде? Сколько недель я мечтала сыграть эту тему!

Мне нечего ей сказать. Если бы мы были в больнице, я был бы пациентом, а Сигрюн — моим врачом, она сумела бы быстро во всем разобраться. Но сейчас она беспомощно садится на диван и опускает голову на руки.

Я в полной растерянности стою над ней.

— Думаешь, это злая воля каких-то темных сил? — спрашиваю я наконец.

Она поднимает на меня глаза, белое как бумага лицо искажено гримасой.

— Нет, они ни при чем, — говорит она с беспомощной улыбкой, вытирая с лица кровь. — Неудача, склонность без конца ошибаться кроются во мне самой.

У меня по спине бегут мурашки.

— Ты даже не понимаешь, как хорошо ты играла. — Я сажусь рядом с ней. — Все остальное…

— Да, все остальное в порядке, — говорит она и пожимает плечами, ей даже неинтересно, что я хотел сказать.

— Более чем в порядке. Ты состоявшийся музыкант. Я не понимаю, как тебе удалось достичь такого уровня за эти годы. Ведь у тебя было столько другой работы.

— А это потому, что я очень упрямая, — говорит она, снова опуская голову на руки.

— В чем же заключается твое упрямство?

— Я не люблю сдаваться. Музыка должна была быть моей тайной. Я не могла конкурировать с Марианне. Все и всегда искали ее общества. Когда она вместе с родителями решила отнять у меня музыку, они отняли и мою уверенность в себе. Эта уверенность вернулась ко мне только здесь, в Финнмарке. Только тут я наконец поняла, что обладаю чем-то, присущим исключительно мне. Что перестала быть ничего не значащей младшей сестрой Марианне. Особенно тяжело мне было думать, что Марианне не поддержала меня в моем желании стать музыкантом, потому что боялась, как бы моя музыкальная карьера не привлекла ко мне внимание, которое всегда доставалось только ей.

— Неужели Марианне действительно так нуждалась во внимании к себе?

— Да. А ты этого не заметил?

— Нет.

— Наверное, потому, что, когда вы с нею познакомились, она уже пережила много тяжелого. В юности же Марианне блистала, а я всегда находилась в ее тени. Даже тогда, когда с нею случилось несчастье — я имею в виду тот выкидыш — она привлекала к себе внимание, требовала его, хотя как будто не подавала виду.

— Значит, ты поселилась так далеко на Севере только затем, чтобы освободиться от роли вечной младшей сестры?

Она не отвечает. Я слишком близко подошел к чему-то. К чему-то, что имеет отношение только к ней и Эйрику.

Сигрюн сидит рядом со мной, опустив голову на руки. Она разочарована. Разочарована в своей жизни.

Я заставляю ее лечь. Она лежит рядом со мной. Я понимаю, что сейчас не время, но не могу удержаться. Она закрывает глаза и словно делает вид, что ничего не замечает. Наверное, я тоже разочарован. Наверное, я не меньше, чем она, разочарован в собственной жизни. Чувство, что я топчусь на одном месте, что не могу найти свой путь, что меня повсюду преследуют мои мысли, какое-то безумие и тоска начали меня угнетать еще и потому, что я больше не доволен собой, что недостаточно занимаюсь, недостаточно думаю, недостаточно учусь, не развиваюсь, как положено развиваться молодому человеку каждый божий день. Однако, лежа рядом с Сигрюн, я думаю еще и о том, что никогда не был так близко к счастью, которое на этот раз, возможно, продлится долго. У меня кружится голова от того, что я сумел распалить ее, что и на этот раз она не останавливает меня, что я держу ее в руках, держу этого птенца — а сейчас она именно птенец, — и что на ней сосредоточено все мое внимание.

— Аксель… — произносит она. Но тут же умолкает, словно передумав, словно у нее нет времени сказать то, что она хочет.

Она поворачивается ко мне. И принимает меня с еле слышным вздохом.

Потом мы оба долго лежим неподвижно.

— Ты хотел не меня, — говорит она наконец. — Ты хотел Марианне.

— Как ты можешь так говорить? — Я возмущен.

— Потому что она всегда будет для тебя главной. Потому что с нею ты пережил самое прекрасное. То, чего у тебя не будет больше ни с кем. Такое не повторяется дважды. Повторившись, оно перестает быть самым прекрасным.

— Нам обязательно говорить сейчас о Марианне?

— Да. Ведь ты из-за нее приехал сюда. Разве ты сам этого не понимаешь? Почему, ты думаешь, я лежу с тобой, почему позволила тебе овладеть мною? Да потому что я младшая сестра Марианне. И всегда буду младшей.

 

Граница

В ту ночь мне снится, что я сам стою на берегу Пасвикэльвы с норвежской стороны и понимаю, что вскоре мне придется сойти на лед и пересечь границу. Рахманинов стоит на другом берегу и в ожидании смотрит на меня. На нем длинное пальто и русская меховая шапка. Он курит сигару. Я знаю, что он самый лучший пианист в мире. Но знаю и то, что он мертв и что его время прошло. В его манере играть есть что-то старомодное. Такое, что теперь никто не хочет слушать. Те, кто теперь играют произведения Рахманинова, его не понимают. Они как будто исправляют «Мону Лизу», разбавляют краски, делают ее лицо более худым, как предписывает сегодняшняя мода, однако все-таки говорят, что это Леонардо да Винчи.

Почему Рахманинов стоит там? Что ему от меня нужно? — думаю я.

Неожиданно я понимаю, что я тут не один. Меня окружают люди. Стоят неподвижными тенями среди деревьев. Я пытаюсь заговорить с ними. Но они мне не отвечают. Тогда я понимаю, что они следят за мной. Хотят, чтобы я что-то сделал. Или, напротив, чего-то не делал. От меня чего-то ждут. Но чего? Мне хочется угодить им всем. Вот они все, вся компания! Сельма Люнге. В. Гуде. Мой отец. Катрине, Ребекка, Аня, Марианне и Сигрюн. Даже мой старый учитель музыки Сюннестведт тоже стоит там, между деревьями. А немного поодаль от всех стоит мама. Но оружия у них в руках я не вижу. И не могу понять, они пограничники или просто хотят, чтобы я живым перешел через границу. В темноте переглядываться с ними невозможно. Мне предстоит самому принять решение.

Рахманинов по-прежнему ждет на той стороне.

Россия, думаю я. Советский Союз. Может быть, на той стороне меня ждет блестящая карьера. Там находятся все мои герои. Рихтер, Гилельс, Ойстрах. Там Гоголь, Достоевский, Пушкин и Толстой. Чайковский и Бородин. Рахманинов — связующее звено. Он одновременно и прошлое, и будущее.

Разумеется, я должен выбрать его!

Я выбегаю на лед. Чувствую, что ноги меня держат. Какое облегчение! Я почти лечу! Меня никто не останавливает. Рахманинов стоит на берегу, раскинув руки, как в великих русских романах. Мужская дружба.

Я уже почти на той стороне. Осталось двадцать метров. Пятнадцать. Десять…

Кто-то стреляет.

Выстрелы звучат с норвежской стороны, из леса у меня за спиной.

Я оборачиваюсь, чтобы увидеть того, кто стрелял. Но почти все исчезли. Осталась только одна тень.

Это мама.

Дернувшись, я падаю на лед. Чувствую, как меня сковывает паралич. Понимаю, что больше никогда не смогу ходить. А весной лед растает. И тогда я утону.

 

Последствия чувств

Мне исполняется двадцать лет. Никто в Высшей народной школе не знает о моем дне рождения. Обычный, по-зимнему темный вторник. Я никому об этом не говорю.

Но после обеда иду в Землянку. Эйрик будет три часа заниматься с мальчиками. Наше с Сигрюн время строго ограничено. Младшая сестра Марианне. Она не понимает, как сильно она меня задела, сказав: «Почему, думаешь, я лежу тут рядом с тобой и позволяю тебе это делать?» Как будто она так поступает только ради меня! Эта фраза отдалила нас друг от друга. Я не смею додумать ее мысль до конца. Мы находим друг друга в музыке. Отдаем свои чувства и страсть этой безликой комнате, в которой живут мелодии. Мы почти вежливы и, обогащенные опытом, присутствуем в страстях друг друга. Играем Брамса. Сыграли уже три его сонаты. Играем Франка. Играем Бетховена. Нам больше не нужны слова. Музыки нам более чем достаточно. Она делает нас заметными. Мы можем выразить в ней свою личность. Можем показать себя или же отступить в тень. Сигрюн начинает понимать, как хорошо она играет. Она была создана для музыки, предназначена для нее. И еще не поздно. В любую минуту она может стать профессиональным музыкантом. Если она не справится с конкуренцией, делая карьеру солистки, она сможет играть в оркестре. Я многому научился, играя с нею. Сидя в одиночестве за фортепиано, я перестал слышать себя. А теперь вынужден слушать все, что я делаю. Если она замедляет темп, я должен следовать за ней. То же касается и исполнительских нюансов. И я слышу, что она играет лучше, чем я. Находит решения более обоснованные, чем те, которые выбрал бы я.

После игры мы, словно совершая ритуал, идем к дивану. Глоток ледяной водки из термоса. Наш общий порок, от которого у нас розовеют щеки и появляется блеск в глазах.

Я целую ее, зная, что с улицы нас здесь никто не увидит. Потом мы отдаемся друг другу. Эйрик может вернуться в любую минуту. Но нам не страшно. Достаточно одной секунды, чтобы уничтожить следы нашего преступления. Сигрюн так же зависит от этого ритуала, как и я. Она ждет, чтобы он был совершен. Для этого нам не нужно даже лежать. Я точно знаю, что и как должен делать. Она мне все позволяет.

Эта тайна принадлежит только нам.

А тайны связывают людей друг с другом. Мы получаем что-то, не думая о расходах. Я знаю кратчайший путь к ней. Нам достаточно пятнадцати минут в моей комнате, и все. О большем я не прошу. Похоже, ее особенно возбуждает то, что ей не надо ничего отдавать взамен. Наши роли переменились. Я — замечательный любовник. И не требую никаких усилий с ее стороны. Я даже не требую, чтобы она была голой.

Но такие отношения не способствуют большему доверию друг к другу. Словно она уже привыкла, что это в порядке вещей. Словно я, делая то, что я делаю, облегчаю для нее совместную жизнь с Эйриком.

Зима продолжается.

Мы вместе празднуем Рождество у них в Землянке. Гуннар Хёег тоже с нами, но он выглядит далеким, усталым и рано ложится спать, все праздничные дни он живет на туристической базе и поздно приходит к завтраку. Мы слушаем «Рождественскую ораторию» Баха. Сигрюн не хочет, чтобы мы с нею играли для Эйрика и Гуннара Хёега. Говорит, что нам нужно время, что мы еще репетируем и не готовы к дебюту. Эйрик и Гуннар засиживаются за полночь, беседуя о холодной войне и пограничной политике. Мы с Сигрюн клюем носом и ложимся спать каждый у себя.

В январе на нас обрушиваются будни. Я стал как будто частью инвентаря у них в Землянке. Все время я спрашиваю себя: что знает Эйрик? Понимает ли он, что Сигрюн изменяет ему со мной?

Она намекнула мне, что между ней и Эйриком почти нет близости. Я ей не верю. Думаю, она так говорит, чтобы утешить меня, потому что секс между нами хоть и важен, но все-таки какой-то односторонний. Иначе и быть не может, пока она говорит, что хочет жить с Эйриком, хочет родить от него ребенка.

А кто же тогда я? Ее прошлое? Ее молодость? Напоминание о том, кем она могла бы стать? Может, ей приятно думать, что я делаю это с ней, а не с Марианне?

Или я для нее просто хороший аккомпаниатор? Тот, кто может сопровождать ее и в музыке, и в чем-то личном. Настолько личном, что она практически не делится этим ни со мной, ни с Эйриком. Может, я только первый попавшийся помощник, что-то, что она может приобрести, сделав заказ по почте.

 

В замкнутом круге

Январь 1972 года. Неожиданно ко мне приходит Таня Иверсен и приносит программу Джаз-клуба в Киркенесе на зиму и весну этого года.

— Я подумала, что тебе будет интересно, — говорит она.

Мы с Таней почти не виделись после того так называемого урока музыки. Она более гордая, чем все девушки, которых я знал. И единственная, кто понимает, что происходит между Сигрюн и мной. Понимает, кем заняты мои мысли. Вместе с тем мне хотелось бы помочь ей, уговорить ее и впредь заниматься музыкой и импровизацией.

Но она это пресекла. Может быть, она бессознательно понимает, что я не обладаю той внутренней свободой, которую она продемонстрировала мне во время своего пения. Она знает, что мои будни посвящены зубрежке нот. Ей это не подходит. Первые Усики лучше, чем я, подходит и для создания музыкальной группы, и для секса. В последнее время Таня стала иначе одеваться. Черное платье свободно висит на ее высокой фигуре. У нее задатки звезды, думаю я. Она уже начинает походить на женщин, чьи фотографии печатаются в иллюстрированных журналах. Марианна Фэйтфул. Кристина Мак-Ви. Патти Смит. Они очень занимали Марианне, она говорила, что мужчинам и женщинам нужны новые, освобожденные иконы, чтобы переделать общество. Ни больше ни меньше.

Список артистов, приглашенных Джаз-клубом Киркенеса, производит на меня впечатление. Квартет Калле Нейманна. Трио Свейна Финнерюда. Кнут Рииснес и Арилд Андерсен. Юн Балке. Группа-блюз пивоваренного завода.

— Боже! Приедет даже Габриель Холст! — восклицаю я. — Трио Ньяля Бергера. Урбан Шьёдт — ударник. Всё как было.

— Кто такой Габриель Холст?

— Мой друг.

— Как интересно! Ты знаком с джазистами?

— Знаком — это слишком сильно сказано. Встречались иногда. Габриель очень открытый человек. Давай пойдем туда вместе. Если я замолвлю за тебя словечко, не исключено, что он пригласит тебя на сцену в конце концерта.

— А что я должна буду петь?

— Да что хочешь. Ведь это джаз.

— А ты там будешь играть?

— Возможно. — Для меня это странная и как будто незнакомая мысль. Правда, Габриель хотел, чтобы я почувствовал себя свободным, стал самостоятельным.

Я даже убеждал себя, что поехал на Север именно по этой причине. Но сейчас я чувствую себя более несвободным, чем когда бы то ни было. К тому же я играю на фортепиано лучше, чем мог подумать еще совсем недавно. Не иначе как наши короткие и напряженные занятия с Сигрюн помогают мне отвлечься от своих мыслей. А главное, они наполняют музыкой большую часть моего времени. Кроме того, я совершил несколько лыжных прогулок с Эйриком и даже с Гуннаром Хёегом, который приезжал в Скугфосс, чтобы переночевать у Эйрика, когда тот оставался один, или по выходным, когда Сигрюн тоже была дома. И я дал те концерты, которые обещал ученикам. Каждый вторник и четверг шестеро сильных, пахнущих потом парней перетаскивают пианино в гостиную. К тому же я иногда даю и такие концерты, которые привлекают к нам в долину публику с туристической базы. Я предпочитаю играть Грига. Играю с листа все его лирические произведения или произведения, написанные на народные мотивы. Потом я соединяю их с прелюдиями Рахманинова, которые Кьелль Хиллвег из Норвежского музыкального издательства очень кстати прислал мне. Это производит огромное впечатление. Русское и норвежское сливаются в бурных, мрачных или сдержанных чувствах. Ректор Сёренсен особенно доволен, в выборе репертуара он видит протест против политической ситуации в северных районах, проклятие НАТО и Варшавского договора, а также возмутительное нежелание сторон понять друг друга и антигуманность холодной войны. Все это в соединении с моими занятиями помогло моей технике стать более уверенной, на что я перед дебютом не смел даже надеяться. И главное, более современной в смысле выразительности, потому что Сигрюн заставляет меня слушать и продумывать, какое впечатление производит каждая взятая мною нота.

Но играть свободно в Джаз-клубе Киркенеса? Импровизировать вместе с Таней Иверсен?

Это невозможно, думаю я.

Сигрюн и Эйрик тоже хотят присутствовать на предстоящем концерте. Однажды вечером я сижу у них дома и рассказываю им о Габриеле Холсте, о том, что он играет в моей жизни особую роль, но не могу заставить себя рассказать им о Люсакерэльве и о том, благодаря чему мы с Габриелем познакомились. Вместо этого я спрашиваю у Сигрюн, не сыграет ли она что-нибудь. Она мотает головой. Эйрик сидит рядом с ней на диване и обнимает ее за плечи. Когда я вижу их вместе, у меня всегда возникает какое-то безнадежное чувство. Они просто созданы друг для друга. Я никогда не смогу стать для нее полноценным мужем, я всего лишь карманный воришка. Все, что она мне позволяет, только подливает масла в огонь. Я до смерти боюсь, что Эйрик догадается о наших отношениях. Она так же, как и я, связана своим прежним выбором.

— Мне хватает того, что мы играем с Акселем без публики, — говорит она и смотрит на меня так откровенно, что я краснею.

— Но когда все-таки вы выйдете на публику? — Эйрик вопросительно смотрит на нас обоих.

— Когда я на это решусь, — смеется Сигрюн.

— Неужели это так опасно? — Эйрик, как всегда, готов все понять.

Она с любовью гладит его по голове.

— Музыка вообще опасна, — с улыбкой отвечает Сигрюн.

Итак, мы втроем отправляемся в Киркенес. Полярная ночь. В два часа пополудни света на этих широтах почти нет.

День сдвинулся далеко на юг. Интенсивный желтый цвет, переходящий в красный, тянется до просторов Финнмарка. Мы — в синем пространстве. Ректор Сёренсен позволил Тане Иверсен и Первым Усикам переночевать в Киркенесе. У парня там живет бабушка. Мы втиснулись в машину Эйрика и Сигрюн. Эйрик сидит за рулем. Он ведет машину быстро и небрежно, как в прошлый раз. А что, если мы разобьемся? — думаю я, сидя на заднем сиденье, прижатый к бедру Тани Иверсен. Первые Усики сидит у нее с другого бока. Его рука требовательно лежит на ее другом бедре, достаточно высоко. Это меня раздражает.

С чувством, что я не на месте — ни в машине, ни в своей жизни, — я сижу на заднем сиденье, радуясь и страшась встречи с Габриелем. Люди легко получают надо мною власть, думаю я. Конечно, у Габриеля есть власть надо мной, потому что он спас мне жизнь. Мы курим. Все, кроме Эйрика. В салоне полно дыма. Мы едва различаем, когда проезжаем 96 параллель.

— Между прочим, твоя дама тоже сейчас в городе, — неожиданно говорит Сигрюн с переднего сиденья.

— Какая дама?

— Та, которая тогда была в бешенстве.

— О Господи! Ты имеешь в виду Ребекку Фрост?

— Да. Она вчера мне звонила. Я забыла сказать. Мы обе члены Общества любителей камерной музыки, о котором я тебе говорила.

Я в полной растерянности. Типично для Сигрюн сказать об этом так, чтобы слышал Эйрик. Она напоминает ему, что в моей жизни есть другая женщина. Так она прикрывает нас обоих, с удовлетворением думаю я.

— Вы будете вместе играть?

Сигрюн оборачивается к заднему сиденью.

— На это у нас не будет времени. Она здесь с группой студентов-медиков. Завтра утром они уезжают на рейсовом теплоходе.

— Ты ей сказала о сегодняшнем концерте?

— Да, она обещала прийти.

— А ее сумасшедший муж? Он тоже приехал?

— Думаю, нет. Но об этом тебе лучше узнать у нее самой, — спокойно говорит Сигрюн.

Конечно, Ребекка придет на концерт, думаю я. Она и затеяла это исключительно для того, чтобы узнать, что со мной происходит. Единственный контакт, который остался у нас с нею после того случая с Кристианом Лангбалле на празднике акционерного общества «Сюдварангер», это сообщения банка об очередном ежемесячном платеже за мою квартиру на Соргенфригата. После того как я истратил суммы, полученные за мой дебютный концерт и турне по Финнмарку, я живу только на эти деньги.

Со смешанным чувством я возвращаюсь в квартиру Сигрюн в Киркенесе, где Эйрик, похоже, распоряжается так же по-хозяйски, как она, и где в холодильнике всегда есть что-нибудь спиртное. Сигрюн сразу направляется к холодильнику. Таня и Первые Усики едут прямо в Джаз-клуб.

— Тебе завтра на дежурство, — напоминает жене Эйрик.

— У меня вечернее дежурство, — легкомысленно отмахивается Сигрюн.

Она наливает себе и мне. На этот раз — белое вино. Наверное, Эйрик даже не знает, сколько водки мы выпили в их Землянке в Скугфоссе. Эйрик пьет только воду.

— Вы переночуете здесь? — спрашивает Сигрюн у нас обоих.

Я вопросительно смотрю на Эйрика, хочу показать, что я ему такой же друг, каким и он хочет быть по отношению ко мне.

— Наверное, нет, — отвечает Эйрик. — Во всяком случае, я не останусь. У меня завтра утром урок физкультуры с мальчиками.

— Я вернусь с тобой, — говорю я Эйрику, сам не понимая почему. И замечаю, что Сигрюн удивляют мои слова. Может быть, это моя месть ей. Но за что? За то, что наши отношения как будто остановились на мертвой точке?

Я впервые ей отказываю.

И тут же понимаю, что еще пожалею об этом.

— Пора идти на концерт, — говорит Эйрик, ему явно не по себе от возникшего между нами молчания.

 

Парадокс свободы

Джаз-клуб Киркенеса. Несколько энтузиастов и любителей музыки стоят у входа и продают билеты. Приходит и Гуннар Хёег. Он обнимает Сигрюн и Эйрика. Потом меня. Гуннар выглядит более больным, чем раньше. Его измученное лицо потрясает меня. Где-то в глубине его взгляда я как будто узнаю себя. Может, потому что мы оба вдовцы? Могут ли люди, находящиеся на разных стадиях своей жизни, чувствовать одно и то же? Может, нам следует сесть и поговорить о своих потерях и о том, что вопреки всему заставляет нас жить дальше? Объясняется ли его болезнь свалившимся на него горем? Мог ли и я так же заболеть? Опасно ли горе? Может, я должен рассказать ему, как пытался покончить с собой? Обнимающий меня Гуннар, его любовь ко мне, которую он всегда демонстрирует, словно пробуждают во мне тоску по родному отцу. Господи, ведь у меня есть отец! Но где же он был все это время? В Сюннмёре с Ингеборг.

Я освобождаюсь от доброжелательных объятий Гуннара Хёега. В клубе Габриель Холст ест мясо с рисом за счет заведения. С ним Ньяль Бергер и Урбан Шьёдт. По-моему, они с трудом терпят друг друга, думаю я, глядя, как они то перекидываются словами, то глядят в пространство. Но вот Габриель оглядывается. И замечает меня. Он улыбается.

— Аксель! — Он встает, оторвавшись от пива с водкой, и раскидывает руки в стороны. — Я так и знал, что ты прячешься где-то в этих местах!

Мы обнимаемся, как старые друзья.

Я представляю его своим спутникам. Сначала Сигрюн. Он сразу понимает, кто она, и с любопытством ее разглядывает. Впрочем, с Эйриком он здоровается с еще большим любопытством. И лишь здороваясь с Гуннаром Хёегом, снова становится самим собой. Обычным флегматиком.

— Почту за честь стать придворным музыкантом «Сюдварангера», — смеется он.

— Пришлите мне свою автобиографию, — говорит Гуннар Хёег.

Наконец Габриель Холст переводит взгляд на Таню Иверсен.

Она как магнит притягивает его к себе. Это притяжение настолько сильно, что Первые Усики невольно отходит в сторону.

— Таня очень талантливая певица, — говорю я. — Непременно пригласи ее выступить на своем концерте.

Габриель слушает меня, не отрывая глаз от Тани. Бедная Жанетте Вигген, думаю я.

— Значит, договорились, — говорю я и наконец представляю своим друзьям нашего ударника. — А это Курт, он ударник от бога.

Первые Усики смущенно улыбается.

— Не сомневаюсь, — серьезно говорит Габриель Холст.

— Я тоже, — говорю я и дружески толкаю Первые Усики в бок.

— Ты с этим справишься, — шепчу я ему.

Теперь Ребекка.

Она сидит в глубине полутемного зала, большие глаза похожи на голубые тарелки.

— Черт! До чего же она хороша! — говорит Сигрюн и тычет в меня пальцем. Я не знаю, что ей сказать.

— А это Ребекка, — говорю я, потому что теперь внимания требует она.

— Ты не прислал мне даже жалкой открытки! — ворчит она, встает и обнимает меня. Короткая шерстяная юбка, зеленый джемпер и жакет из тонкой кожи. На Ребекке всегда все самое дорогое. Не понимаю, почему они с Кристианом довольствуются моей жалкой квартирой.

— Я не смел. Он бы просто убил тебя.

— Никогда не говори так! — Ребекка больно щиплет меня за руку.

Ребекка Фрост. Дочь судовладельца. У нее огромные связи. Она здоровается с Сигрюн и Гуннаром как со старыми друзьями. Просит их сесть, просит официанта принести вина и пива. Неограниченно. Ребекка, думаю я и чувствую, как меня заливает тепло. Ребекка, которая упала на сцене, запутавшись в подоле платья. Ребекка, которая все-таки исполнила Бетховена, опус 109. Ребекка, которая отказалась от карьеры пианистки и предпочла быть врачом. Ребекка, которая думала, что обретет счастье с Кристианом Лангбалле. Ребекка, с которой мы вместе вытащили Марианне из воды.

— Я рад тебя видеть.

Она демонстративно целует меня в губы.

— Я тоже.

Сигрюн начинает смеяться. Такого смеха у нее я еще не слышал. Нервного и неуверенного. Он дарит мне тихую радость. Мне странно быть с нею среди всех этих людей. Но она держится со мной, словно между нами ничего нет. Не «хлопает дверью».

Я обнимаю Ребекку и замечаю, что Сигрюн изменилась, такой я ее еще не видел, она не та, с которой я был близок. Эйрик видит ее тревогу и своими ручищами обнимает ее за плечи.

Но смотрит она на меня.

Это все маленькие сигналы, вспоминаю я много лет спустя. Там и тогда, в залах Джаз-клуба в Киркенесе, мне показалось, что Сигрюн хочет мне что-то сказать. Я словно впервые получил подтверждение, что случившееся между нами в эти недолгие недели и месяцы имело значение и для нее. В эти отмеренные нам часы. Только один раз я ходил с нею на лыжах. Но тогда с нами были Эйрик и Гуннар. Было так холодно, что мы натянули шапки до самого носа. И почти не видели лиц друг друга. Это нас устраивало. Вообще мы предпочитали избегать любого общества.

Концерт начинается. Играет трио Ньяля Бергера. Пианист пьян. Гораздо пьянее, чем был я, когда играл для публики. Ударник Урбан Шьёдт тоже под градусом. У него с собой гроздь бананов. Если я правильно его понял, он собирается постепенно использовать их в качестве барабанных палочек. Это не обещает ничего хорошего.

Они слишком много выпили перед выступлением. Сигрюн по возможности следила, чтобы я не пил перед игрой. Глотки ледяной водки из термоса, которые мы позволяли себе после игры, были высшей точкой нашего опьянения. Именно тогда мы оба были счастливы. Именно тогда мир принадлежал нам. И это случалось не так уж редко. А сейчас она словно хочет напомнить мне об этом, следя за мной внимательными глазами.

Но она сидит между Эйриком, обнимающим ее, и Гуннаром Хёегом. Перед ними сидят Таня Иверсен и Первые Усики. Ребекка садится на свободное место рядом со мной. Трио Ньяля Бергера начинает играть. Несколько флажолетов Габриеля, несколько рассеянных звуков цимбал Урбана Шьёдта, аккорды пианиста. Они играют.

Но Ребекка не хочет слушать музыку. Ей хочется поговорить.

— Это хуже, чем я думала, — шипит она.

— Что именно?

— А то, что ты окончательно припарковался к этим людям!

— Не обижай моих лучших друзей! Других у меня нет.

— Я-то, во всяком случае, у тебя есть! — в бешенстве шепчет она. — Просто ты этого еще не понимаешь. На что тебе эта Сигрюн? Хочешь разрушить счастливый брак?

— Я слышал, что ты собиралась играть вместе с нею?

— Собиралась. Но у нее не нашлось времени. Почему? Что она делает в свободное время? Вы с ней уже в любовных отношениях? Ты совсем сошел с ума?

— Тише! — Меня смущает растущая громкость ее голоса. — Я соблюдаю целибат.

— Целибат? Ха-ха! Спроси католических священников, что они понимают под этим словом!

— Возьми себя в руки! И давай слушать музыку!

Она понимает поданный ей сигнал. И складывает руки, как монахиня. Мне хочется ее обнять.

Трио Ньяля Бергера. Они играют так, словно вырвались из ада. Я закрываю глаза и стараюсь понять, что они пытаются сообщить нам своей музыкой. Она сдержанная, почти утонченная, однако не захватывает. Я не успеваю уследить за всеми вывертами пианиста. Не чувствую ни значительности, ни легкости.

Через полчаса Ребекка наклоняется ко мне.

— Это полумузыка, — шепчет она.

Я пытаюсь понять, что она имеет в виду. Полумузыка? Я гляжу на Сигрюн. Она тут же отвечает на мой взгляд, словно давно ждала его. Лицо ее по-прежнему серьезно. Она хочет что-то мне сказать. Только я не понимаю, что именно, и не в силах сейчас думать об этом.

Полумузыка? Да, наверное, думаю я. Она ни к чему не стремится. Игриво появляется из ничего и остается только игрой. Не превращается в тему, которая во что-то развивается. Она состоит из намеков. Полутем. Полуаккордов. Наверное, эта игривость — бич джазовой музыки, думаю я. Рахманинов не игрив. Все, что он делал, очень серьезно. Я слушаю трио Ньяля Бергера, но тоскую по той написанной музыке, которую играем мы с Сигрюн. Меня это смущает.

— Полумузыка, — повторяет Ребекка.

Я беру ее руку. Она знает меня как облупленного. Меня трогает ее присутствие. Мне ее не хватало, хотя я и не осознавал этого.

Трио на сцене продолжает свою игру. Они приходят в экстаз от каждой своей находки. Ньяль Бергер начинает напевать неоформленные мелодии, которые он играет. Кажется, будто кричит птица. А может, он просто забавляется. Мне это не нравится. Есть что-то неприятное в этих горловых звуках. Будто он только что услышал музыку, но еще не знает, как ее передать. Словно он сидит дома у себя в детской и еще не понял, что его все могут слышать.

— Самовлюбленность, — шепчет Ребекка мне на ухо.

— Да, наверное, — шепчу я. Я слишком неуверен в себе. И всегда был таким. Я смотрю на публику в полупустом зале. Чего они ждали? Что трогает их в этой структурно неясной музыке со всеми этими непредсказуемыми выдумками? Но, может, звуки, издаваемые Ньялем Бергером, вполне осознанные? Тогда слушать его еще неприятнее. Эксгибиционизм не имеет с музыкой ничего общего, думаю я. Однако Габриель Холст, насколько возможно, откинулся назад со своим контрабасом. Он не позволяет выдумкам других музыкантов мешать ему. Он с головой погрузился в григорианские мелодические ходы.

И тут происходит таинство. Именно в этой несыгранности музыкантов появляется собственное выражение. Музыка обретает форму именно в недостатке внимания к тому, что делают другие. Урбан Шьёдт находится где-то в Азии со своими цимбалами. Ньяль Бергер пытается быть более хипповым, чем самые хипповые пианисты Нью-Йорка. А Габриель Холст вернулся далеко в средневековье. Это абсурдно и вместе с тем естественно. Давление растет. Музыка обретает свою форму как раз тогда, когда эти три музыканта пошли каждый своей дорогой.

Все происходит в конце второй части.

Возникает пауза. Музыканты больше не понимают, чего они сами хотят.

Тогда Габриель Холст начинает играть какую-то мелодию. Господи, думаю я. Да ведь это моя «Река»! Единственное произведение, которое я до сих пор написал. Габриель исполняет ее проникновенно, с большим уважением. Двое других музыкантов осторожно подыгрывают. Сигрюн наклоняется ко мне через стол:

— Это твоя мелодия? Верно? Ты играл ее на похоронах Марианне.

Я киваю. Мне нечего сказать, я просто узнаю себя. Это мои словно шарящие звуки. Как же давно это было! — думаю я. И в то же время понимаю, что моя незамысловатая мелодия звучит удивительно сильно в исполнении этого трио. Она словно создается там именно в эту минуту.

Сигрюн тоже удивлена. Но я не могу поймать ее взгляд. Ребекка сжимает мою руку и шепчет:

— Какая красивая мелодия.

Габриель Холст расхваливает «Реку». Я выпил слишком много красного вина и почти не слушаю, что он там говорит. Он рассказывает о моем дебюте. О Прокофьеве. О блесне «Меппс». Стоя на сцене, он дружески спрашивает у меня, не хочу ли я что-нибудь с ними сыграть.

Я не хочу, но не могу отказаться. Смотрю на Таню. Она сидит наготове. Скоро ее очередь. Но сначала должен выступить я. У меня есть идея. Мелодическая линия, которая тянется от ля мажора до фа мажора к ре минору и ля минору. Тут я могу импровизировать. Я выхожу на сцену. Ньяль Бергер по-пьяному обнимает меня.

— Спасибо за доверие, — говорю я.

— Ты с этим справишься, — шепчет он мне на ухо. Я вижу, как он рад, что для него концерт уже закончился. Что он может сесть за столик и позволить концерту продолжаться уже без его участия. Ему больше не нужно выкладываться.

Я сижу на его месте за роялем. Урбан Шьёдт одобрительно мне улыбается. Габриель тоже. Они ждут, что я начну играть первым. Им нужен тон, аккорд.

Я даю до мажорное трезвучие.

О’кей. Габриель кивает. До мажор подходит для многого. Габриель относительно абстрактно импровизирует вокруг моего аккорда. Урбан Шьёдт несколько раз бьет по цимбалам. Полумузыка, думаю я. Мне следует остерегаться ловушки. Но что я должен играть? У меня есть двенадцать звуков. Двенадцать звуков различной высоты и глубины. Всего семь гамм. Восемьдесят восемь клавиш. Я выбираю квинту, пробую фигурации, но меня охватывает неуверенность, когда неожиданный диссонанс не подходит для продолжения той мелодии, которая уже сложилась у меня в голове. Однако Сигрюн научила меня слушать. Я вдруг слышу, что Габриель Холст начинает вести в басах, и мне легко ответить ему в верхнем регистре. И все-таки импровизировать труднее, чем я думал. Свободе тоже нужно учиться. Способности сделать выбор. Осмелиться ступить в неведомое. Может, именно в этом и кроются мои проблемы, играя, думаю я, — в неумении вырваться на свободу, в том, что я все время пытаюсь воссоздать потерянное? Я не обладаю талантом Тани Иверсен реагировать мгновенно, думаю я. Меня сформировали часы, проведенные в одиночестве за роялем, они сделали меня мыслителем, превратили в человека, который ничего не может сделать быстро, не может принять решение за одну секунду. Я все делаю медленно.

А цели, к которым я стремлюсь, лежат передо мной.

Или — позади меня, в том, что уже случилось.

Импровизация длится всего несколько минут. Публика доброжелательно аплодирует. Гуннар Хёег даже кричит «браво!», хотя причин для этого нет. Я не сделал ничего гениального. Я повторяю то, что думал о Габриеле.

— Свободе тоже нужно учиться, — виновато говорю я, сходя со сцены.

Габриель хлопает меня по плечу.

— Ты и твои друзья по классической музыке гонятся за совершенством. Но если совершенное существует, то ни для кого из нас уже не остается места. Думай лучше так: то, что я сделал сегодня, я сделал хорошо. В другой день я, может быть, сделаю лучше, а может быть, хуже.

— Есть люди, созданные для этого, — говорю я. — Некоторые обладают этой свободой с рождения. Но иногда понимают это слишком поздно.

— О ком ты сейчас подумал? — спрашивает он.

— О Тане Иверсен. Сейчас ее очередь.

 

Somewhere over the rainbow

[3]

Габриель Холст, прищурившись, смотрит со сцены в зал. Потом машет Ньялю Бергеру, чтобы тот расстался с бутылкой и вернулся к роялю.

— У нас в зале присутствует певица, — говорит Габриель. — Мне о ней рассказал Аксель. Ее зовут Таня Иверсен. Она гениальный импровизатор. Таня, мы приглашаем тебя на сцену.

Таня сидит, плененная железной хваткой Первых Усиков, но, быстро поцеловав его в губы, выскальзывает из его рук. Точно угорь, думаю я, значит, она не хочет, чтобы возлюбленный выступил вместе с ней. Нужно быть ловким, чтобы не упустить свободу. Ради этого вечера она надела черное платье. Таня знает кодовый язык. И, может быть, ждет, что я помогу ей. Она, во всяком случае, готова к выступлению. Лучше, чем был готов я. Она поднимается на сцену, и я вижу, что и Сигрюн, и Ребекка внимательно смотрят на нее, потом на меня, чтобы понять, насколько она меня интересует. Да, мог бы ответить я им.

Очень интересует, но не так, как они думают. Я горжусь ею как брат, когда вижу ее на сцене, когда вижу, как между нею и Габриелем пробегает искра. Она уже нашла свою форму, не то что я, бьющийся над этим изо дня в день. Мне это кажется почти несправедливым. Но такова жизнь. Таня Иверсен уже освободилась. Все тяжелое у нее уже позади. Она подходит к микрофону, и все сидящие в зале понимают, что сейчас произойдет нечто значительное, что девушка, смотрящая в зал, полна ожиданий. Она учится в Высшей народной школе Сванвика. Никто ничего о ней не знает. А сейчас она стоит на сцене Джаз-клуба. Габриель Холст смотрит на нее с уважением. Два других музыканта — тоже. Кто должен начать? Может, они относятся к ней с почтением оттого, что я так безудержно ее расхвалил? Мне становится страшно. Это я внушил ей надежды. Если она сегодня не будет иметь успеха, поражение отправит ее назад к той безвольности, из которой она вырвалась. Я сижу в конце стола, за которым сидят Сигрюн и все остальные. Ребекка берет свой стул и садится рядом со мной. Таня видит, что Ребекка берет меня за руку. И что я не противлюсь.

Наконец Таня Иверсен начинает петь.

Она поет «Somewhere over the Rainbow». Я даже не подозревал, что она знает эту песню. Первые такты она поет a cappella. Интонация уверенная. Голос — в диапазоне меццо. Английский плохой. Но когда, скромно и осторожно, вступают другие музыканты, создается впечатление, что главная все-таки она.

Однако их сыгранность в этой форме проявляется только в первом куплете и припеве. Сразу после этого Таня освобождается. Теперь для нее важен текст. Теперь она тоже хочет оказаться где-то за радугой. И я узнаю те же строфы, которые она пела, когда сидела у меня на коленях. Она поет их с такой страстью, что Ребекка больно стискивает мои пальцы.

— Черт побери! — шепчет она.

Потому что это — страстное желание перейти грань, а об этом мы с Ребеккой оба кое-что знаем, но когда Таня возвращается к той мелодии, которая пробирает меня до костей, я смотрю на Сигрюн. А она — на меня, словно понимает, почему я смотрю на нее именно в эту минуту. Словно это и есть то освобождение, о котором мы оба мечтаем. То, которое уже нашла Таня. То, которое помогло появиться новому выражению, нарисоваться совершенно другому ландшафту. Таня Иверсен обладает нужной силой. Она поражает нас уверенностью, с какой она делает свой выбор. Каждый звук находит свою форму и достигает цели. Я смотрю на Сигрюн, и у меня ёкает сердце. Таня поет, и я понимаю, что Сигрюн Лильерут намного опередила меня. Я вижу нас со стороны: мы у нее дома играем Брамса, она — стоя, я — сидя за пианино. Мы подчиняемся правилам. За нас чувствовали другие. Наше самое большое желание — выразить эти чувства. И пока мы прилагаем сумасшедшие усилия, чтобы правильно передать эти чувства в соответствии с замыслом композитора, мы пренебрегаем живой жизнью, добровольно становимся ничтожными скептиками по отношению к тому, что назревает между нами. Эти мысли проносятся у меня в голове, когда Ребекка как тисками держит мою руку, а я обмениваюсь с Сигрюн взглядом, которого никто не замечает. И я понимаю, что мы все-таки стали ближе друг другу. Она сама это понимает. Что-то уже случилось. И уже ничто не будет таким, как прежде.

Но где-то за радугой есть место для нас всех. Таня Иверсен приглашает туда всех. Пение несет ее по небу, выше и выше, туда, где нет осторожности, где все раскрывается и становится естественным.

Трио Ньяля Бергера, чуть-чуть отставая, следует за ней по этому пути.

 

Интермеццо на пограничной земле

Таня Иверсен и Габриель Холст уже уехали к нему в отель. Первые Усики, огорченный, поплелся домой к своей бабушке. Ребекка Фрост тащит меня в угол, пока официанты убирают со столов пивные бокалы. Она держит мою голову обеими руками и внушает мне:

— Ты не должен остаться здесь навеки. Тебе это понятно?

— Я здесь разучиваю Второй концерт Рахманинова, — защищаюсь я.

— Пианисту твоего уровня не обязательно сидеть всю зиму у черта на рогах, чтобы разучить этот концерт. Это не имеет никакого отношения к Рахманинову.

— Не исключено, что ты ошибаешься, — осторожно замечаю я. Радуясь ее малейшей ласке, ее теплым ладоням на моих щеках. Ясным голубым глазам, которые видны даже в сумраке. — Не исключено, что нужно просто обойти стороной, как говорил Ибсен, сделать крюк, чтобы понять самые простые истины. Знала ли ты, например, что Рахманинов сам исполнял свои концерты так, как их не исполнить сегодня ни одному, даже самому гениальному пианисту?

— Нет, не знала. — Ребекка убирает руки с моего лица. — Что ты пытаешься мне сказать?

— Что он хотел бы, чтобы его концерт исполнялся иначе. Что мы не уважаем покойников.

— Ты хоть понимаешь, что это больная мысль?

— Нет. Это серьезно. Здесь я почувствовал дыхание России. Ощутил то, чего никогда не ощутил бы, останься я дома, в Рёа.

Она грустно смотрит на меня. Но вместе с тем так пристально, как будто все понимает.

— Ты выбрал трудный путь.

— Нет, самый легкий.

Она качает головой.

— Ты с самого начала выбирал самых трудных людей. Сначала Аню, с которой едва не погиб сам. Потом Марианне. Еще более безнадежный выбор. И вот теперь Сигрюн. Я вижу ее обаяние. Все женщины это видят. Любой мужчина мечтает когда-нибудь оказаться с нею рядом, оказаться счастливой парой на вершине свадебного торта. Но она сложная натура. Не менее сложная, чем были и ее сестра, и племянница. Из-за этой Сигрюн ты не спишь по ночам. Перестаешь понимать очевидное. И я ничего не могу с этим поделать. Иногда иметь друзей бывает невыносимо трудно.

К нам подходят остальные. Я вижу, что Сигрюн много выпила. Понимаю это по ее глазам. Ей нужно идти на дежурство только завтра вечером. Она могла бы поехать домой вместе с Эйриком и переночевать там. У меня сжимается сердце. Сигрюн беседует с Ребеккой — профессиональный разговор, понятный только врачам и студентам-медикам. Но вдруг они переходят на музыку. Говорят о трио си мажор Брамса, которое они могли бы сыграть, если бы у них было время. В Киркенесе есть превосходный виолончелист. Меня трогает мысль, что Ребекка продолжает играть, что вступила в Общество любителей камерной музыки — эти любители образовали свою сеть по всему миру и поддерживают связь друг с другом, дабы иметь возможность исполнить что-нибудь вместе. Сейчас ее взгляд стал рассеянным и вместе с тем настороженным — таким взглядом женщины наблюдают друг за другом, когда хотят выяснить, кто им друг, а кто — враг, кто им должен понравиться, а кого следует ненавидеть. Это прожектор, которого Сигрюн не замечает. Она не понимает, что в эту минуту стоит на сцене. А Ребекка сидит в зале, и зал полон. И все эти зрители — Ребекка. Она сидит и на балконе, и в оркестре, она наблюдает за Сигрюн со всех сторон и пытается понять, почему до Осло дошли слухи о том, что этот районный врач и музыкант-любитель, именно эта женщина получила прозвище Дама из Долины.

Я смущен, видя их рядом друг с другом, так же, как был смущен, когда увидел Ребекку рядом с Марианне, когда вселялся в дом Скууга. Я был так близок с ними обеими, что у меня невольно возникает чувство вины. Я вел себя некрасиво по отношению к ним обеим. Вторгся в их жизнь. Соблазнил их со свойственной мне половинчатостью, оставаясь половинчатым даже теперь, когда Сигрюн, возможно, открыла передо мной дверь, пригласила к себе на вечеринку, в которой я не захотел принять участия, потому что был мстителен и не уверен в себе, потому что предпочел отправиться с Эйриком в Пасвикдален, болтать с ним ни о чем, лгать ему, потому что еще не готов открыть ему, что я проделывал с его женой лежа, сидя, стоя, что я ласкал ее, крал ее страсть, не требуя большего, да и не желая этого требовать.

Ребекка и Сигрюн обнимают друг друга. Я прослушал, о чем они говорили, пока был погружен в свои мысли. Эйрик смотрит на часы. Полночь уже миновала.

— Думаю, мне пора домой, — говорит он, взглянув на меня. — Завтра рано вставать.

— Да, — говорю я. — Надо ехать.

Ребекка, Сигрюн и Гуннар остаются. Я мог бы все изменить. Все стало бы по-другому. Но я ничего не предпринимаю для этого. Не потому что мне не хочется, а потому что вижу, как напряжен Эйрик — должно быть, он что-то заметил. Передумывать уже поздно. Вот тогда это действительно будет выглядеть подозрительно.

Ребекка отводит меня в сторону и демонстративно целует. Смотрит на меня такими голубыми глазами, что они сияют даже в сумерках Джаз-клуба.

— Глупый мальчик. Теперь берегись! Плохо, конечно, что мне придется одной возвращаться в отель, но чего не сделаешь ради того, чтобы мир услышал еще одну интерпретацию Второго концерта Рахманинова. Обещай мне, что завтра встанешь рано. И будешь заниматься восемь часов. Не меньше!

Она знает, чем можно меня поддеть. В довершение всего она засовывает обе руки мне в карманы брюк у всех на глазах.

— Ну хватит, — бурчу я и вынимаю ее руки.

Только на улице я осмеливаюсь снова взглянуть на Сигрюн. Она смеется и разговаривает с Гуннаром. В ее лице появилось что-то чужое.

 

В машине Гуннара Хёега с Эйриком Кьёсеном

По дороге в Пасвикдален я сижу в машине на переднем сиденье рядом с Эйриком. «Лада» районного врача осталась стоять у квартиры Сигрюн. Эйрик взял машину Гуннара — внушительный BMW, в котором слабо пахнет сигарами и мужским одеколоном, а приборная доска сделана из настоящего дерева. Я чувствую неловкость.

Эйрик о чем-то задумался, от него исходит мрачность. Много километров мы проезжаем молча.

— Что-нибудь случилось? — спрашиваю я наконец. — Я думал, ты будешь доволен таким вечером. Видеть, как твоя ученица расцвела пышным цветом…

— Я думаю не о Тане, — отвечает он, пока я закуриваю сигарету, смотрю на красный огонек, светящийся в темноте автомобиля, а потом на зеленый свет приборной доски, из-за которого мне чудится, будто я сижу в самолете. Падает редкий снег. На дорогу ложатся большие хлопья. Эйрик едет быстрее, чем обычно.

— Это из-за Сигрюн?

— Да. Она сегодня была сама не своя. Гуннар прав. С ней что-то творится. Надо ей как-то помочь. Но что я могу? Она справляется со своей работой. С виду она такая же, как всегда. И все-таки что-то не так. Ты ничего не замечал, когда вы с ней играли?

Муж оказывает доверие любовнику своей жены, думаю я. Впрочем, я не совсем настоящий любовник. Однако понимаю, что мне она может рассказать то, чего никогда не расскажет Эйрику. Она выбрала меня в доверенные и рассказала мне о своей жизни с ним. Но ему не рассказала того, что рассказала мне. Эйрик стал рогоносцем. Когда я вижу Сигрюн, мне всегда кажется, что она думает: а вдруг этот парень подарит мне ребенка? Или так: этот парень был женат на моей сестре. Я не обольщаюсь и не верю, что просто привлекаю ее сам по себе. Я понимаю, какую играю роль. И чувствую себя чернокожим слугой, который таращит глаза на заднем фоне «Олимпии» Мане. Ее привлекает то, что я жил с Марианне и даже был на ней женат. Она сделала Марианне самым важным человеком в своей жизни. Предпочла не видеться с нею, когда они обе стали взрослыми, мало того, она сочла Марианне самой важной отрицательной силой в своей жизни. Я просто посол от врага, хотя сама Марианне уже умерла. Но вместе с тем я в качестве посла могу играть на пианино. Поощрять ее и внушать ей уверенность в себе, которой, по ее словам, у нее никогда не было.

Эти мысли мелькают у меня в голове, пока я думаю, как ответить Эйрику на его вопрос.

— Я же не знаю, какой Сигрюн была раньше, — произношу я наконец. — Когда мы с ней играем дуэтом, она поглощена только музыкой.

— Да-а, это я знаю, — нетерпеливо говорит Эйрик. — Но в прежние времена она не стала бы разводить такую таинственность. Тогда бы она играла с тобой в общей гостиной. Понимаешь?

Мне противен этот разговор, но я продолжаю:

— Ей неприятно, что я был мужем Марианне, — говорю я. — Мы оба необъяснимо связаны с прошлым. Может, поэтому мы и можем играть дуэтом?

Он не отвечает на мой вопрос. И у меня возникает чувство, что он разоблачил нас, но не хочет об этом говорить. Наверное, поэтому он и едет так быстро? Эйрик, не выпивший ни капли, совершенно трезвый, из нас двоих хуже владеет собой.

Дальше мы едем молча.

— Как-нибудь мы еще поговорим об этом, — говорит он, когда мы проезжаем 96 параллель.

 

Последний сон

У нас с Сигрюн теперь почти не бывает откровенных разговоров. Теперь она работает больше, чем обычно. Но однажды мы с нею снова играем сонату ля мажор Брамса у них в гостиной. И на этот раз струна не лопается. Между нами возникает нервное напряжение, словно мы первый раз услышали эту музыку. Я не понимаю, откуда у Сигрюн такая техника, ведь она так занята, что у нее почти не остается времени на занятия музыкой. Когда она успевает заниматься? Она выглядит усталой, хотя пьет значительно меньше, чем раньше. Делает глоток, когда мы заканчиваем играть, я делаю гораздо больший. Мы сидим рядом и беседуем.

— Нас с тобой связывает только Брамс, — грустно говорю я.

— Ты знаешь большой коричневый альбом камерной музыки, выпущенный Deutsche Grammophon? Я попросила Кьелля Хиллвега из Норвежского музыкального издательства прислать мне его сюда из Осло. Для образования. Я не знала этих произведений. Трио си мажор, секстеты, не говоря уже о квартетах.

Я киваю:

— Если уж начал слушать Брамса, этот кубок следует выпить до дна. Может, я не случайно отказался играть концерт си-бемоль мажор Брамса и предпочел ему Рахманинова. Чтобы Брамс связал нас с тобой?

— А что связало тебя с Марианне? — спрашивает она, помрачнев.

— Джони Митчелл.

Она кивает.

— Но ведь Марианне не пела?

— Нет.

— Она только слушала пластинки?

— Да.

Мне хочется остановить ее мысли. Я обнимаю ее. Целую. Она не противится, но держится как-то отстраненно. Я начинаю наш обычный ритуал. Но все изменилось. Марианне, думаю я. Она все время стоит между нами.

Сигрюн неподвижно лежит на диване.

Я собираюсь уходить. Сигрюн нежно целует меня на прощание и уверяет, что все в порядке, просто она очень устала. В последнее время у нее было слишком много работы.

— Мы должны продолжать играть дуэтом, — говорит она.

— Да.

Вернувшись к себе в интернат, я ложусь на кровать с бутылкой водки. Но через пару глотков уже засыпаю. Мне снится, будто я в доме Скууга. Я думал, что, кроме меня, в доме никого нет, но неожиданно слышу на лестнице какой-то звук. Из подвала поднимается Марианне. Следом за ней идет Аня. На них надето то, в чем они мне особенно нравились. На Ане лиловый джемпер, черные брюки и войлочные тапочки. На Марианне зеленая куртка, потертые джинсы и коричневые старомодные резиновые сапоги. Несмотря на то что Марианне одета как для прогулки, она проходит в гостиную и садится на диван рядом со мной, Аня же подходит к роялю, садится и начинает тихонько играть. Звучит красиво. Что это она играет? Я с удивлением поворачиваюсь к ее матери. Да это же Джони Митчелл! «Blue». Из того альбома, который Марианне так и не дослушала до конца. Аня играет на память, пальцы летают по клавишам, гаммы, интервалы, спеть это способна только Таня Иверсен.

— Аня освободилась, — с улыбкой говорит Марианне и сжимает мою руку.

Она смотрит на дочь с материнской гордостью. Аня продолжает играть. Она еще никогда не была так далека от меня, как в эту минуту.

— Не жалей об этом, — говорит мне Марианне. — Ведь у тебя есть я.

До чего же хорошо сидеть рядом с Марианне и просто держать ее за руку!

Мы слушаем Аню. Она закончила играть. Встает и раскланивается перед нами.

— Иди и ложись, девочка моя, — говорит Марианне.

Аня повинуется. Я слышу, как она поднимается в свою комнату. И думаю, что она вот-вот ляжет в кровать, на которой обычно спали мы с Марианне.

— А где буду спать я? — растерянно спрашиваю я у Марианне.

— Здесь, на диване, — отвечает она.

На какое-то мгновение мне кажется, что я держу в объятиях Сигрюн. Но я узнаю шарящие руки Марианне. Мне приятно, что она меня обнимает.

— Но это уже последний сон, — говорит она. — Отныне останется только действительность.

 

Концерт с Маргрете Ирене

В середине февраля Сигрюн приходит ко мне в интернат и показывает заголовок в местной газете: «Маргрете Ирене Флуед ездит с концертами по Северной Норвегии. Она одна из самых талантливых пианисток Норвегии. Ученица доктора Сейдльхофера в Вене. Приедет в Киркенес в ближайший понедельник. Будет исполнять Бетховена и др.»

— Мне об этом сообщил Гуннар. Ведь он знаком с твоим импресарио. Вот я и подумала, может, ты учился вместе с этой Флуед.

Я киваю. И думаю, что свет на Севере не подходит для лжи. Стояла полярная ночь. День прятался вдалеке на юге и дышал оттуда на нас красноватой синевой. Но вот все меняется. Световой день растет с каждым днем. Я уже давно играю для учеников жизнерадостные произведения — сюиту «Из времен Хольберга» Грига. Багатели Бетховена. Баллады Шопена.

— Мы с Маргрете Ирене были влюблены друг в друга, — говорю я. — Она была первой женщиной в моей жизни.

— И ты говоришь мне это только теперь? — Сигрюн обиженно смотрит на меня.

— Я уже тогда знал, что не останусь с ней.

— Но ты спал с ней?

— Именно это я и пытаюсь тебе сказать, — упрямо говорю я. — Можно спать с женщиной, зная, что не останешься с ней на всю жизнь.

— Юношеские бредни! — сердито говорит Сигрюн.

Но что-то в моих словах ее задевает. Как будто она сама еще не прошла эту юношескую стадию. Она как будто задумывается и смотрит на свою жизнь с той позиции, с какой смотрел я, когда все было возможно.

— Ладно, пошли, — говорю я.

Она едва заметно кивает головой.

В этот февральский понедельник мы с Сигрюн только вдвоем едем в Киркенес. Я думал, что Эйрик поедет с нами. Но у него в этот вечер репетиция с ученическим хором. Они разучивают «Hear My Prayer» Мендельсона. Я сижу в старой «Ладе» рядом с районным врачом. Сигрюн курит как заведенная.

— Почему с нами не поехала Таня Иверсен? — спрашивает она.

— У нее свои дела, — отвечаю я. — Так сказать, привилегия молодости.

— Ты говоришь как старик. Вы с нею одногодки. Могли бы даже пожениться!

— Не дразни меня!

— Потому что у тебя есть в запасе синеокая Ребекка? — спокойно спрашивает Сигрюн, глубоко затягиваясь. — Ты запутался в своих дамах, Аксель. Как я могу относиться к тебе серьезно?

Относиться ко мне серьезно, думаю я. Сколько слов я еще должен ей сказать, чтобы она воспринимала меня не как интервента или слишком молодого мужа ее сестры? Когда мы так разговариваем, мне кажется, что мы никогда не спали друг с другом.

Потому что она никогда не обнажается.

Нам о многом следует поговорить. Но слова не находят дороги между нами. Лишь когда мы уже подъезжаем к Киркенесу, Сигрюн спрашивает:

— У тебя с ней было серьезно? Ты любил ее? По-настоящему?

Что-то в ее голосе заставляет меня повернуться и посмотреть на нее. Я вижу ее профиль. И понимаю, что она вот-вот рассердится. Меня это радует. Неужели она ревнует меня? К Маргрете Ирене? К той, с которой я так плохо обошелся? Которая была первой? Была только шагом на этой дороге?

— Тебе действительно это интересно? — спрашиваю я. — Меньше всего мне хотелось, чтобы это была она, но так получилось. Я стремился уйти от нее, даже когда мы лежали рядом.

Несколько километров мы проезжаем молча.

— А почему?

— Почему что?

— Ты стремился уйти от нее?

— Потому что мы не подходили друг другу. Может, я и подходил ей. Но она не подходила мне.

Сигрюн долго о чем-то думает.

— И ты это сразу понял?

Я киваю.

— Но каким образом?

Я быстро глажу ее по плечу. В ней всегда появляется что-то почти детское, когда она таким образом пытается что-нибудь у меня выведать.

— Просто понял, что это ошибка. В то время она была… как клещ. Некрасиво звучит, но я чувствовал, что должен стряхнуть ее с себя.

Сигрюн смотрит прямо на дорогу. Я замечаю, что она ведет машину медленнее, чем обычно. Мы проехали еще совсем немного.

— У меня так было с Эйриком, — говорит она.

— Как так?

— Он слишком быстро решил, что я именно та женщина, которая ему нужна. Это он решил, что мы должны быть вместе. У меня никогда не было свободы выбора.

Мы очень медленно проезжаем 96 параллель.

Мне не хочется говорить. Да этого и не требуется. Сигрюн тоже предпочитает молчать. Мы достаточно знаем друг о друге, думаю я по пути к концертному залу. На этот раз мы с нею ничего не пили. Она должна будет вернуться домой. Гуннар Хёег стоит и ждет нас, но настроение не такое, как в прошлый раз. Сегодня не будет никаких вечеринок. Вид у Гуннара нездоровый. Он быстро целует Сигрюн в щеку, дружески, но сдержанно здоровается со мной. Этот вечер принадлежит Маргрете Ирене. Молодой талантливой пианистке, игру которой мы жаждем услышать. Которую занесло в самый центр холодной войны. Интересно, знает ли она, что я здесь? — думаю я. Решила подразнить меня? Или, думая так, я придаю слишком большое значение моему присутствию в ее жизни? Может, я просто безумец, поверивший, что все на этом свете вращается вокруг меня?

Нет. Я так не думаю. Таня Иверсен научила меня, что значит находиться вне центра событий. Я видел, как она ушла в тот вечер с Габриелем Холстом в отель. После этого она почти не разговаривала со мной. Должно быть, он многое рассказал ей. У меня опять появилось чувство, будто я где-то вне действительности, которое я испытал в больнице Уллевол среди тех, кто пытался уйти из жизни, и даже почти успешно, но все-таки остался в живых. И, сидя в концертном зале рядом с Сигрюн, с другой стороны которой сидит Гуннар Хёег, я вдруг понимаю, что и она тоже была там, среди пытавшихся. Мы оба знаем, что это такое, но никогда не скажем об этом друг другу.

Маргрете Ирене Флуед.

Она выходит на сцену в темно-сером брючном костюме, который выгодно подчеркивает ее тонкую талию и красивую грудь. Волосы уложены пучком. Прическа подчеркивает длинную шею. Она стала взрослой. И очень красивой, думаю я. Сколько времени прошло с тех пор, как я лежал на ее кровати в их квартире? С тех пор, как она держала меня, словно в тисках, и не хотела отпускать? С тех пор, как она верила, что мы с нею всегда будем вместе? Но этого не случилось. И все-таки она навсегда останется для меня Маргрете Ирене Флуед. Скромной и в то же время амбициозной. Лучшей и самой верной моей подругой, хотя я и не понял этого в свое время.

Она кланяется. Потом смотрит прямо на меня, словно заранее знала, где именно в зале я буду сидеть, и машет мне рукой.

Словно преподносит на ложечке: сегодня вечером она будет играть для меня.

— Ты должен махнуть ей в ответ, — шепчет мне Сигрюн.

Я повинуюсь. Против своего желания. В моем мире взмах руки всегда оказывался роковым. Но, к счастью, я делаю это слишком поздно. Маргрете Ирене этого не видит. Она уже сидит за роялем. В зале присутствуют все сливки общества этого небольшого приграничного города. У меня сжимается сердце. Таня проигнорировала этот концерт. Здесь сидят в основном служащие из акционерного общества «Сюдварангер», военные, врачи, стоматологи и некоторые любители классической музыки, представители других профессий.

Я читаю программу.

И с трудом удерживаюсь от удивленного возгласа.

Маргрете Ирене собирается играть то, что я играл на своем дебюте.

Мой дебютный концерт! Он состоялся год тому назад, в тот страшный вечер, когда повесилась Марианне. И принес мне большой успех.

Такое впечатление, что Маргрете Ирене все время шпионила за мной. Думала обо мне. Следила за всем, что я делаю, хотя и жила в Вене.

Как будто между нами велась холодная война. Хотя я ничего не знал о ней.

Сколько глупых ошибок я совершил в комнате Маргрете Ирене!

Похоже, что она хочет напомнить мне об этом.

Похоже, что она никогда этого не забудет.

Она начинает играть прелюдии Валена. Сначала я злюсь. Или В. Гуде действовал у меня за спиной, или он ничего не знал о намерении Маргрете Ирене. Никто не может упрекнуть импресарио в том, что тот не помнит концертных программ всех своих артистов. Особенно молодых.

Но моя злость быстро проходит. Маргрете Ирене играет для меня. Я слышу, что она многому научилась. Она выражает чувства, о наличии которых у нее я даже не подозревал. Далеко на Севере, в концертном зале Киркенеса она играет мой дебютный концерт. Мне не нужно слушать до конца, чтобы понять, что она играет хорошо, удивительно хорошо, наверное, даже лучше, чем я. Но я не могу беспристрастно судить ее, потому что эта музыка заставляет меня вспомнить о последних месяцах и неделях нашей с Марианне жизни. Именно эти произведения я репетировал, пока Марианне потихоньку готовила свое самоубийство. Именно эти звуки раздавались в доме Скууга, пока Марианне сидела в кабинете на втором этаже и думала бог знает о чем. Но почему Маргрете Ирене играет сейчас Валена, Прокофьева, Шопена, Бетховена и Баха? Ведь речь идет о моем мире? Или я стал параноиком? А может, все очень просто, может, это ее способ отомстить мне за то, что она оказалась отвергнутой? За то, что у нее не было возможности показать, на что она способна, за то, что она была уязвлена в своих амбициях? Как, должно быть, ей было больно!

Но музыка не может быть инструментом мести, взволнованно думаю я, в то время как Маргрете Ирене поднимает эту самую музыку над этой искаженной перспективой. Может быть, мы совершенно случайно почти одновременно выбрали именно этих композиторов? Однако Маргрете Ирене проанализировала их, вникла в них глубже и передала их сложность лучше, чем я. Я слышу контрапункты яснее, вживание в образ сильнее. Да она плевать на меня хотела! — думаю я. Но почему тогда она выбрала именно эту программу? Только потому, что Сельма Люнге и ее друзья составили для меня замечательную программу?

После антракта Маргрете Ирене превосходит самое себя. Ее мастерство растет с каждым звуком. Такого исполнения опуса Бетховена я никогда не слышал. Она безупречно балансирует между чувствами и трезвостью. Энергичная, никому не известная девушка из Бишлета превратилась в музыканта мирового уровня. Так же безупречна она и в исполнении фуги. И когда она заканчивает концерт Бахом, зал уже целиком в ее власти.

Я не верю собственным ушам. Слушаю вместе с Сигрюн. Она сидит рядом со мной. Почти с горечью я думаю, что она могла бы услышать эту музыку, если бы послушалась сестру и приехала на мой дебют в Осло.

Но теперь это уже не имеет значения.

Концерт окончен. Публика встает и разражается восторженными криками. Я тоже встаю и кричу, стараясь перекричать Гуннара Хёега. Сигрюн не кричит. Но я вижу, что она взволнована. Что она устала. Что она плачет. Что почти не владеет собой. Мне не хочется, чтобы она перестала владеть собой. Мне хочется, чтобы она была сильной. Сильнее, чем я. Мне хочется обнять ее и прогнать прочь все ее тяжелые мысли. Но я не решаюсь — в зале слишком много ее коллег, да и Гуннар Хёег тоже сидит рядом с ней.

Маргрете Ирене выходит на сцену, чтобы сыграть на бис, и делает знак, чтобы все сели. Она к этому уже как будто привыкла, думаю я. Ей нравится находиться на сцене.

— Разрешите сыграть вам красивую композицию, написанную моим любимым другом, который сегодня присутствует в зале. Она называется «Река».

И она играет «Реку»! И никто, кроме Габриеля Холста, не мог дать ей эту мелодию и гармонию. Должно быть, она встречалась с ним в Осло. Она играет эту мелодию так проникновенно, так безупречно, как не сыграл бы и я сам. И все-таки иначе. Более сердито, агрессивно, сознательно разрушая чересчур красивую главную тему. Она импровизирует, и вот тогда я замечаю, что она находится как бы вне произведения, что все прекрасно продумано, но не прочувствованно. Впрочем, это неважно. Она играет «Реку». И я не знаю, как к этому отнестись — как к признанию или как к уничтожению.

Наконец аплодисменты стихают, и Гуннар настаивает, чтобы мы втроем пошли и поздоровались с этой «пианисткой от бога», как он называет Маргрете Ирене. Сигрюн понимает мою нерешительность и берет меня за руку.

— Ты пойдешь? — спрашивает она.

— Конечно, — отвечаю я.

Маргрете Ирене ждет нас в слишком светлой комнате. Белая кожа, почти черный костюм, при виде меня она бросается мне на шею. Мы оба взволнованы этим свиданием. Я не видел ее с тех пор, как мы с Марианне поженились в Вене.

— Прости меня, — говорит она. — Но я не могла поступить по-другому. Ты очень на меня сердишься?

— Ты была великолепна, — отвечаю я.

— Не надо так говорить.

— А почему ты разучила «Реку»?

Маргрете Ирене смеется:

— Габриель Холст. Короткий курс джаза. А теперь познакомься с моим мужем. Хайно Бубах. Мы поженились этой осенью. Он мой импресарио.

Она представляет мне темноволосого хорошо одетого мужчину лет тридцати с небольшим. Я еще в зале обратил на него внимание. К счастью, это не Карлос, с которым она была в Вене, или кто-то подобный ему. Он вежливо здоровается со мной.

Пока мы с нею разговариваем, я все время чувствую на себе взгляд Сигрюн. Она стережет меня. Даже когда Маргрете Ирене говорит с другими, она смотрит на меня.

— Вот на ком тебе следовало жениться, — шепчет она мне на ухо, когда мы неожиданно на минуту остаемся одни.

— Мы были тогда слишком юными, — шепотом отвечаю я.

— Юными для чего?

— А бог его знает.

— Тогда женись на той голубоглазой, — громко и обиженно говорит она.

— Может, пойдем в отель и выпьем по бокалу вина? — предлагает Маргрете Ирене и нерешительно на меня смотрит.

— Если хочешь, можешь остаться и переночевать в моей квартире, — предлагает мне Сигрюн, не спуская с меня глаз. — А я должна вернуться в Скугфосс. Завтра утром у меня там прием пациентов.

— Это вас называют Дамой из Долины, да? — Маргрете Ирене с любопытством смотрит на Сигрюн.

— Откуда вы это знаете? — удивляется Сигрюн.

— От Ребекки Фрост, — виновато отвечает Маргрете Ирене. — Мы с нею виделись в Осло, когда я была там проездом из Вены сюда.

— Словом, это означает, что вы в курсе всего, что происходит в наших краях, — сухо замечает Сигрюн.

— Когда-то мы составляли Союз молодых пианистов, — объясняю я.

— Да-да, — Маргрете Ирене оживляется. — Мы мечтали вместе завоевать весь мир!

— Но этого не случилось, — вставляю я.

— Я знаю, что тебе пришлось пережить, — тихо говорит мне Маргрете Ирене. — Вот я и подумала, что мы могли бы посидеть и…

— Не получится, — твердо говорю я, понимая, что Хайно Бубах не оставит нас в покое. Меня не привлекает мысль предаваться воспоминаниям с Маргрете Ирене в присутствии ее мужа. — К тому же завтра утром я даю концерт ученикам, — лгу я.

Маргрете Ирене отворачивается от меня и смотрит теперь на Сигрюн.

— Я видела вашу сестру в Вене, когда они с Акселем поженились. Вы с нею очень похожи. Она была такая красивая.

Сигрюн краснеет.

— Мы с нею были очень разными, — коротко бросает она.

И мы расходимся, уверив друг друга, что вскоре встретимся снова. Может быть, я приеду в Вену. Или она — в Осло, когда я буду играть концерт Рахманинова с Филармоническим оркестром. Хайно Бубах прерывает наш разговор и обнимает жену за плечи.

Мы снова остаемся втроем — Сигрюн, Гуннар и я.

При ярком, льющемся с потолка свете я вижу, что Гуннар болен серьезнее, чем я думал. Сигрюн что-то шепчет ему на ухо и заботливо, почти любовно обнимает его.

Он обнимает и меня. Точнее, кладет руки мне на плечи. Словно благословляет.

У меня возникает чувство, что я вижу его в последний раз.

По дороге в Скугфосс Сигрюн плачет.

Она рассказывает мне, что болезнь Гуннара дала рецидив. Это ужасно. Он — близкий друг и ее, и Эйрика.

А друзья важны, когда люди живут в таком захолустье.

К тому же они с Эйриком оба в долгу перед ним.

 

Лыжня

Проходит неделя. Все эти дни я много занимаюсь и вдруг понимаю, что мне необходимо глотнуть свежего воздуха.

Меня мучает то, что мы с Сигрюн не сказали друг другу.

Я был о себе слишком высокого мнения, решил, что могу направлять события, что наши отношения с Сигрюн будут развиваться так, что уже ни у кого из нас не будет возможности повернуть вспять. Но они затормозились. И я ничего не могу с этим поделать. Рука, которой я надеялся открыть дверь в мир Сигрюн, превратилась в символ расстояния между нами: до этой точки и ни шагу дальше. И мы уже давно не играли вместе. Она все валит на зиму. Зима холодна и сурова.

— В такую пору случается много инфарктов, — говорит она.

Люди больше болеют. И у районного врача бывает больше работы.

Я встречаю Эйрика во дворе перед зданием интерната, где я стою, щурясь на неожиданный свет, который предупреждает, что весна уже не за горами. На Эйрике красно-сине-белый лыжный костюм, под мышкой лыжи и палки.

— Ты бледный и какой-то измученный, — говорит он мне. — Что-нибудь случилось?

— Моя болезнь называется «Рахманинов». Наверное, я в последнее время переусердствовал с занятиями. И дело не только в предстоящем концерте. Я репетирую одновременно еще один репертуар.

— Словом, тебе необходима прогулка на лыжах. Пойдешь со мной?

— С удовольствием, — отвечаю я.

— Чудесно! Я очень рад!

Он уже давно перестал брать меня в расчет. Наши планы, которые мы с ним строили осенью: долгие походы по долине, ночевки в чумах — так и остались планами. Я оправдывался Рахманиновым. Занятиями. Возможностью лишний раз сыграть дуэтом с Сигрюн. Последнее Эйрик одобрял, он видел, как благотворно на нее действует музицирование со мной. Я всячески избегал его, мне было тяжело думать о нашем с Сигрюн предательстве, и в конце концов он счел меня талантливым малокровным доходягой из большого города. Единственное, на что я годился, — это каждую неделю исполнять перед учащимися прекрасные произведения, знакомить их с классической музыкой, с чем сам Эйрик, по его признанию, справиться не мог, ну и помочь появиться на свет несомненному таланту Тани Иверсен.

Эйрик приносит мне из кладовой лыжи и ботинки. Находит вполне сносный старый анорак и шерстяной джемпер. Время — одиннадцать утра. Солнце в этих широтах стоит еще низко, свет обманчив. Мне кажется, что мороз не меньше двадцати градусов.

— Пойдем искать медвежью берлогу, — с воодушевлением говорит Эйрик, смазывая мои лыжи. — Это неблизко, но ты молод и легко с этим справишься.

Во мне вдруг просыпается естественное для мужчины желание победить в состязании.

— Все будет отлично, — уверяю я его.

— Я выбрал для тебя самую подходящую мазь. Мне бы следовало быть смазчиком лыж в сборной страны.

Он вешает на плечо ружье. И мы пускаемся в путь. Эйрик идет впереди. Я — сразу за ним. Вид ружья на плече Эйрика будит во мне какое-то зловещее предчувствие. Я еще не забыл выстрелов у реки. Дергающегося на льду человека.

Вскоре начинается березовый лес. Мороз чувствуется, несмотря на шерстяной джемпер и анорак. Северо-восточный ветер дует нам в спину. Эйрик сошел с главной лыжни и прокладывает новую, немного южнее, место совсем глухое. Уже через час заметно темнеет, непривычный для нас синий свет, льющийся откуда-то с юга, не внушает доверия. Но я знаю, что у Эйрика есть фонарик, который надевают на голову.

Он идет ровным быстрым шагом. До сих пор мне было легко поспевать за ним. Свежий воздух бодрит, как первые два-три глотка ледяной водки. Я вспоминаю слова Сигрюн о том, что русские считают березу почти святым деревом. Среди этих стволов и реальные, и вымышленные персонажи нашли свою судьбу, как в пьесах Чехова. Я думаю о Пушкине, о ревности и подозрениях, о дуэли и неожиданной смерти. В целеустремленном энергичном шаге Эйрика мне начинает чудиться что-то враждебное. Он идет слишком быстро, чтобы мы могли разговаривать. Может, это и к лучшему. Я смотрю на его невысокую крепкую фигуру. Пытаюсь представить его себе обнаженным, их с Сигрюн любовные игры. И не могу. Значит, я оказался прав с самого начала. Эйрик Кьёсен не главный мужчина в ее жизни. Просто он повторял ей это столько раз, что она в конце концов ему поверила.

А ведь Эйрику что-то от меня нужно, думаю я и замечаю, что начал уставать, что мы идем слишком быстро, что это уже не дружеская прогулка на лыжах, что таким образом Эйрик говорит со мной, рассказывает о своих чувствах, что я, независимо ни от чего, восхищаюсь его краем, что он главный, пока идет по лыжне впереди меня, что мы будем идти так, пока не стемнеет, и возвращаться будем в полной темноте. И главное: мы не захватили с собой еды.

Все время дорогу нам пересекают звериные следы.

Эйрик Кьёсен иногда останавливается, пытается показать дружелюбие, но в его голосе слышится напряжение. Иногда он говорит: «Это след рыси. А это — лося». Но не больше.

Как будто он вообще не хочет говорить со мной и произносит эти слова только из вежливости. Я снова думаю о том, что у него есть основания разочароваться во мне. Он из тех, кто многого ждет от людей. Если верить тому, что Сигрюн рассказала мне о первых годах их с Эйриком жизни, то именно его надежды на Сигрюн, на их совместную жизнь связали их друг с другом. Его безграничные надежды оказались теми тисками, которыми он держал ее. Надежды, возлагаемые им вначале на меня, были, разумеется, гораздо скромнее, однако достаточно велики, чтобы я их почувствовал. Последней с его лица исчезла широкая открытая улыбка. Его молчание пугает меня. Упрямство. Он много лет учился скрывать свои темные стороны.

Это его местность, думаю я. Он здесь родился. С самого детства он знал, что здесь много хищников, что лес может таить опасность. Он видел и красоту этого ландшафта. Красивого и летом, и зимой. Но зима здесь слишком холодна, а летом много комаров. Нет, не свою местность Эйрик хотел мне показать, думаю я. Он хотел показать мне, что он что-то знает. Эта прогулка — его способ сообщить мне об этом. Неужели он знает, что мы делаем с Сигрюн, когда играем сонату Брамса? Знает, что доверие между нами больше, чем то, которое когда-либо существовало между Сигрюн и ним? Как бы там ни было, он знает, что мне доверять нельзя. Кто может доверять пианисту, который когда-то бросил школу, который, получив редкий шанс играть концерт Рахманинова с Филармоническим оркестром Осло, отказался от педагога и считает, что может разучить этот концерт самостоятельно, без компетентных указаний, который думает, что водку можно пить в любое время суток? Должно быть, он думает, что я слишком легко ко всему отношусь. Что я безответственный. Что мой брак с Марианне объясняется недомыслием молодости. Что моя скорбь напускная. Я стараюсь проникнуть в его мысли, и мне становится страшно. Теперь ружье, висящее у него на плече, — больше, чем ружье; это оружие убийства. Спина Эйрика Кьёсена широка и сильна. Меня вдруг охватывает непреодолимая усталость.

Я хочу повернуть назад! — кричу я. Его шапка натянута до самых глаз.

Он даже не останавливается, чтобы мне ответить, он просто кричит:

— Скоро будет берлога медведя!

Может, здесь действительно есть медведь? — думаю я. Может, Эйрик хочет показать мне, как он охотится на хищников? Я самый обычный парень из Рёа. Я не знаю Пасвика. Расстояния здесь огромны. Здешняя местность преображает людей. Она преобразила Таню Иверсен. Подарила ей силы вырваться, совершить что-то значительное, научила думать большими категориями. Я никогда не смогу так думать.

Мне становится холодно, ледяной холод сковывает и мысли, и тело. Ноги закоченели. Ресницы в инее. Надо повернуть назад, иначе я не дойду до дому.

— Я больше не могу! — кричу я.

И тут… Я забыл, что мы идем по крутому склону. Но на этот раз Эйрик оборачивается ко мне и в ту же минуту теряет равновесие. Он падает на правый бок, и, когда его плечо касается снега, ружье сдвигается, дуло смотрит сначала на меня, а потом на его левое бедро. Гремит выстрел.

 

Путь в темноте

Много лет спустя я пытаюсь вспомнить, как это было. Что я тогда чувствовал. Он барахтается, лежа в снегу. Сначала мне кажется, что пуля попала в меня, и потому я тоже впадаю в шоковое состояние.

Я уверен, что он хочет меня убить, что это только вопрос времени. Меня охватывает вялость. И в то же время я по-своему к этому готов. Еще не прошло и года с тех пор, как я хотел умереть.

Потом я вижу кровь.

Она течет у него из ноги, хотя ранен он в бедро.

Я вскрикиваю:

— Ты ранен!

Он молчит. Только не спускает с меня глаз. Наверное, ему очень больно. Наверное, он еще не понял, что случилось.

— У тебя идет кровь, — говорю я.

Он шевелит губами. Словно хочет мне что-то сказать. Неожиданно я вижу у него на лице подобие улыбки. Сразу после этого он теряет сознание. Я понимаю, что, должно быть, он уже потерял много крови. И скорее всего умрет, если мне не удастся перевязать ему рану.

Я думаю так же, как, наверное, думал Габриель Холст тогда, у Люсакерэльвы: несмотря ни на что я должен его спасти.

Хотя мне было бы проще, если бы он умер.

Но эта мысль появляется у меня позже. Сначала я думаю только о том, что должен спасти его, спасти любой ценой. Через несколько минут он приходит в себя и смотрит на меня. Но по-прежнему молчит.

Я понимаю, что он что-то знает, что-то почувствовал, что-то обнаружил. Может быть, они даже говорили об этом с Сигрюн. Но ни он, ни я не решаемся заговорить об этом здесь, в лесу.

Он показывает на карман своих ветронепроницаемых брюк. Я лезу в карман. Достаю бинт. Ножницы. Пластырь. Все, что необходимо для оказания первой помощи. Он помогает мне, медленными движениями снимая штаны.

Эйрик лежит на снегу без штанов. Белое обнаженное бедро. Красная рана. Он с мольбой поднимает на меня глаза. И мне ясно, что он боится смерти. Я снимаю варежки и начинаю его спасать. Я сердит, и в то же время мне страшно.

— Ружье было заряжено. И снято с предохранителя, — говорю я.

— Хищники нападают неожиданно, — тихо отвечает он. — Ты не знаешь, как это у нас тут бывает.

— Это безответственно.

Он кивает. Сейчас он согласится со мной, что бы я ни сказал.

Он легко мог бы меня убить, думаю я. И может быть, собирался сделать это возле медвежьей берлоги, если эта берлога вообще существует. Ему не нужно было бы даже стрелять в меня. Достаточно было бы повернуться и убежать. Без него у меня не было бы возможности выбраться из этого березового леса. Оставленную нами лыжню уже почти занесло снегом.

Я оглядываюсь по сторонам. Уже стало темно.

— Где твой фонарик, что надевают на голову?

Эйрик не отвечает.

Я вижу, что он снова потерял сознание.

Это от потери крови, думаю я. Пуля попала в бедро. Перевязал рану человек, не имеющий отношения к медицине. Эйрик не сможет даже встать на ноги.

Только теперь я понимаю всю серьезность положения.

У меня шумит в ушах. Эйрик по-прежнему лежит с обнаженным бедром. Неожиданно он превратился в маленького жалкого человека. Я натягиваю на него штаны, пытаясь отогнать прочь мысль о том, что мог бы оставить его здесь, что с помощью фонарика все-таки смогу найти дорогу в Скугфосс, если нашу лыжню еще не окончательно занесло, смогу объяснить, что хотел спасти его, побежав за помощью.

Но это невозможно. Он здесь замерзнет. Пара часов, и его не станет. И ко мне возвращается мысль, которую я пытаюсь отогнать. Мысль о том, что Сигрюн тоже станет вдовой, как я стал вдовцом год назад. Что это горе еще больше нас свяжет. И что мне не понадобилось даже пальцем пошевелить, чтобы это случилось. Эйрик сам все подготовил. Он сам виноват, что лежит сейчас тут, в снегу, без сознания. Я ему ничего не должен. Это у него было намерение убить меня. Это он умышленно хотел, чтобы мы оказались в положении, когда выживает тот, кто сильнее.

А сильнейший сейчас — я.

Для меня это непривычно.

Я снимаю с его шапки фонарик и прикрепляю на свою.

Потом зажигаю его.

Свет яркий, но радиус видимости ограничен.

Интересно, надолго ли хватит батарейки?

Я стою и смотрю на Эйрика. А он об этом даже не знает. Тонкий налет того, что мы называем культурой, или цивилизацией, не позволяет мне оставить его и погрузиться в ложь, которая потом будет всю жизнь следовать за мной: я пошел за помощью, я понял, что у меня нет другого выхода.

Потому что другой выход есть.

Я должен тащить его всю долгую дорогу до Скугфосса. Снять с него лыжи, оставить палки, схватить его за руку и тащить по снегу. Но хватит ли у меня на это сил?

Как бы там ни было, а я должен попробовать. Я отстегиваю крепления, и тут же мне приходит в голову мысль, что я могу засунуть лыжи в его анорак, получится что-то вроде саней, плечи Эйрика упрутся в загнутые концы лыж, только бы ткань его лыжного костюма оказалась достаточно скользкой. Тогда я смогу тащить его за руки.

Все будет зависеть от лыжни, думаю я, засовывая лыжи под его верхнюю одежду. И вдруг замечаю, что он как будто очнулся и что-то говорит мне.

— Не бойся, — говорю я. — Мы справимся. Я потащу тебя в Скугфосс.

Он широко раскрывает глаза и смотрит на меня при ярком свете фонарика.

— Ты добрый, — говорит он.

И снова теряет сознание.

Ничего себе добрый, думаю я. Просто я действую. Делаю выбор. Когда я последний раз делал выбор? Когда действовал сам, а не под влиянием силового поля других людей? Странная машинальность этих мыслей напоминает мне о часах, проведенных в одиночестве за роялем: эту работу нужно сделать, и обсуждению это не подлежит.

И я пускаюсь в обратный путь.

Эйрик Кьёсен тяжелее, чем я думал. Намного тяжелее. Но это еще и из-за снежного наста. С помощью фонарика, надетого на шапку, я вижу нашу лыжню. В темноте мы бы наверняка здесь замерзли. Маленькая лампочка поддерживает в нас жизнь.

К счастью, дорога ровная, мы почти все время спускаемся вниз по пологому склону. Мы возвращаемся в Пасвикдален. Я не знаю, где мы находимся, как называется это место и сколько километров нам предстоит преодолеть. Холодный воздух со снежной крупой льнет к коже. Но мне больше не холодно. И когда я иду достаточно быстро, я замечаю, что сконструированные мною «сани» служат своей цели. Мы оба скользим по снегу.

И все-таки мне приходится его тащить. Бессознательно я понимаю, что мне следует менять руки. И не только мои, но и его. Без этого я рискую выдернуть его плечо из сустава.

Время от времени я кричу:

— Эйрик, ты меня слышишь?

Иногда он не отвечает, иногда что-то бормочет.

Важно, чтобы он не терял сознания, думаю я. Петь я не могу, кричать тоже. Надо найти слова, которые не позволят ему забыться и заставят слушать, что я говорю. Может быть, достаточно всего одного слова.

— Сигрюн, — говорю я.

Он что-то бормочет.

— Вам с Сигрюн надо откровенно поговорить друг с другом. Вы должны либо договориться, либо разойтись. Неужели это так трудно понять?

Опять бормотание.

— Может, она чувствует себя здесь в плену, — говорю я. — Может быть, то, что ты считаешь свободой, для нее вовсе не свобода. Тебе это не приходило в голову? Может, она из кожи вон лезет, чтобы оправдать твои ожидания? Знаешь, как это бывает, когда человек стремится оправдать чьи-то ожидания?

Эйрик не отвечает. Наверное, он опять потерял сознание. Но я продолжаю говорить.

— Она хочет оправдать не только твои ожидания, — говорю я. — Но и Гуннара Хёега. И мои. И пациентов. И свои собственные ожидания в отношении самой себя.

Она никогда не отказывалась от мысли стать музыкантом. Ты знал это? Понимал, что она продолжает играть на скрипке? При желании она могла бы дебютировать хоть осенью. Она занимается каждый день. Как у нее на все хватает времени? Всем от нее что-то надо. Ее прозвали Дамой из Долины. Ты женат на ней, но эта Дама из Долины вот-вот надорвется, и, может быть, ты тоже. Почему вы оба не подумали об этом раньше? Как могли позволить, чтобы все зашло так далеко?

К нему вернулось сознание, он что-то бубнит, а я продолжаю тащить его по снегу. Но это бессвязное бормотание почти подтверждает, что он меня слышит.

— Держись, постарайся не терять сознания! — кричу я и крепче хватаю его руку. — Скоро у меня больше не будет сил говорить с тобой. А если ты сейчас заснешь, ты замерзнешь. Что я тогда скажу Сигрюн? Думаешь, я не знаю, как вы оба мечтаете о ребенке? Вы больше почти ни о чем не думаете. Этот ребенок должен спасти вас. Третье создание, которого еще даже не существует. Что будет, когда этот ребенок появится, Эйрик? Что ты сделаешь? Что изменится?

Я разговариваю с Эйриком Кьёсеном. Полуживой, он лежит у меня за спиной, я тащу его по нашей лыжне обратно в Скугфосс. Мне нужна только эта лыжня. Она может спасти нас обоих, если только я не начну думать, что устал, что уже не чувствую собственных ног, что плечи ноют и что мне вообще-то хотелось бы, чтобы он уже умер и был похоронен.

Фонарик у меня на шапке начинает мигать. Свет слабеет. Сколько мы уже прошли? Я думаю о тех несчастных, о которых иногда пишут в газетах. Которых нашли замерзшими насмерть в двух шагах от дома или которые утонули на глубине не более двух метров.

И тогда мне первый раз приходит в голову мысль, что я сам виноват в том положении, в каком оказался. Ведь я только из-за этого приехал на Север. Из-за этого сознательно загнал Эйрика в угол.

У меня снова шумит в ушах. Я даже не понимаю, насколько устал. Думаю только о том, как бы и мне тоже не потерять сознания. Я должен вернуться в Скугфосс!

Я совершаю лыжную прогулку. Тащу на лыжах умирающего человека. С каждым пройденным метром его вес словно увеличивается.

Я чувствую, что стал идти медленнее.

Но каждый даже самый маленький склон дает мне новые силы. Я думаю о Сигрюн. Она не хотела бы, чтобы Эйрик умер. Никто из нас не хотел бы, чтобы Эйрик Кьёсен умер.

Это лишь фантазия, рожденная тем, что случилось между нами, всем тем невысказанным, почти смешным, что ежедневно происходит между женщиной и мужчиной, между двумя женщинами или двумя мужчинами.

Но он жив. Он что-то бормочет.

— Мы скоро придем! — кричу я ему.

И как только я произношу эти слова, я понимаю серьезность того, что привело меня сюда, на Север: я хотел завоевать Сигрюн, хотел, чтобы мы соединились, нашли другую жизнь, не похожую на боль в синей комнате скорби. Словно я наконец смогу гордиться чувствами, которые обрушил на нее, способом, заманившим ее в мой магический круг. В этом и был мой замысел.

Кто бы не уступил человеку, который без признаков усталости, месяц за месяцем бомбардирует тебя своими чувствами? Увидев далеко впереди рассеянные огни Скугфосса, я как будто в первый раз понимаю, что борьба выиграна. Потому что это была борьба. Если бы мы были русскими и жили бы на сто лет раньше, мы бы с пистолетами в руках сошлись на дуэли в том березовом лесу. Но мы не русские. Мы — норвежцы и находимся по другую сторону границы. И именно потому, что тащу его я, он — проигравший. Но проигравший слишком тяжел. Он лежит на спине на лыжах. Он так промерз, что ему сейчас хорошо, как бывает хорошо тем, кто замерзает насмерть. Его не жалко. Я едва не падаю от усталости уже у самой цели. Но когда я снова стою под высокими соснами, вижу свет в окнах Землянки, я понимаю, что Сигрюн дома, что мы спасены. Я могу преподнести его ей на блюде. Могу сказать, что это мой подарок ей, что она может делать с ним все что угодно.

 

Утреннее объяснение

Я стучу, и Сигрюн открывает дверь. Видно, что она плакала, но я не знаю, почему. При виде меня она отшатывается.

— Что случилось?

— Здесь Эйрик, — говорю я и отхожу в сторону, чтобы она его увидела.

Мы втаскиваем его в дом. Он лежит на полу. Лицо белее снега. Глаза закрыты. Сосульки в волосах, на бровях и на анораке начинают таять.

Она хватает его запястье. Нащупывает пульс. Считает.

— Надо как можно быстрее отвезти его в Киркенес, — твердо говорит она.

Сигрюн ведет «Ладу». Эйрик без сознания лежит на заднем сиденье. По ее лицу я вижу, что она пила, но молчу.

— Он хотел показать мне медвежью берлогу, — объясняю я.

— Первый раз слышу про эту берлогу.

— Мы с ним шли почти два часа. А потом он поскользнулся на склоне, и ружье выстрелило.

Когда мы приезжаем в больницу, Сигрюн уже полностью овладела собой. Она районный врач. Профессионал, так же как Аня и Марианне были профессионалами, каждая в своей области. Сигрюн с блеском владеет своим мастерством. Вот единственный критерий, которым следует измерять, удалась ли твоя жизнь, думаю я, наблюдая, как она разговаривает с дежурным врачом, сообщает ему необходимые сведения перед переливанием крови. Эйрик лежит на каталке. Перед тем как его увозят в операционную, она наклоняется и что-то шепчет ему на ухо, хотя и знает, что он без сознания. Это меня трогает.

Наконец она отрывается от носилок и смотрит на меня, в глазах у нее бессилие. И я понимаю, что у нее свои тайны, что наша с Эйриком тайна — не единственная. Сигрюн подходит ко мне. Я так устал, что с трудом держусь на ногах. У меня болят оба запястья. Но она хочет, чтобы я ее обнял. И на этот раз она не боится, что нас увидит весь мир.

Она прячет голову мне под мышку.

— В чем дело? — спрашиваю я и снова ощущаю холод березового леса.

— Ничего такого, о чем ты думаешь, Аксель.

— Честно?

— Да. Я сама этому еще не верю.

— Чему ты не веришь?

Она выпрямляется.

— У меня будет ребенок от Гуннара Хёега, — говорит она.

 

Эпилог

 

Прощание под соснами

Вещи сложены. Ректор Сёренсен должен отвезти меня в аэропорт. Вечерний самолет на юг. Эйрика перевезли из больницы к его родителям, живущим дальше в долине.

Я в последний раз иду в Землянку.

Сигрюн выходит из двери.

От нее почти ничего не осталось, думаю я. Она бледна и измучена ночными дежурствами, разговорами с Эйриком, всем, что теперь должно остаться в прошлом, и она это знает.

Она обнимает меня. Я в смешном положении.

— Как же ты должен меня ненавидеть, — говорит она. Я мотаю головой:

— Я сам вторгся в твою жизнь. Хотел отворить дверь. У меня не было на это права.

— Мне это нравилось, — говорит она. — Не терзайся сомнением. Я каждую секунду хотела того, что случилось между нами. Кроме того, ты помог мне больше, чем думаешь.

— Каким же образом?

— Я запуталась. Неужели ты не понимаешь? Теперь я яснее вижу все, что случилось.

Не знаю, что на это сказать. Я чувствую ту же усталость, как тогда, когда меня впустили к Ане в палату. Как в тот раз, когда Марианне вынули из петли.

И тут же ясно вижу: мама машет мне рукой перед тем, как ее увлек водопад.

Я иду рядом с Сигрюн и знаю, что это в последний раз. Она берет меня за руку.

— Почему ты так уверена, что отец твоего ребенка — Гуннар? — вдруг спрашиваю я.

— Между Эйриком и мной не было близости уже два года, — отвечает она с той же прямотой, которая была свойственна Марианне.

— Да, но… — Я краснею.

— Почему ты покраснел?

Я колеблюсь.

— Говори, не бойся.

— Я следил за вами через окно.

— Правда?

— Да. Я видел тебя голой. Видел, как ты задернула занавески.

Она кивает:

— Да, я была голая. Он мог бы делать со мной все то, что делал ты. Он мой муж.

Мы спускаемся к реке. Я смотрю на сторожевую башню на другом берегу. Лед вот-вот растает.

— Это случилось той ночью, когда ты уехал обратно в Скугфосс, — говорит она. — Я хотела, чтобы ты это знал.

— Что знал?

— Что это не было задумано заранее. Нет.

— А если бы на его месте был я?

Она не отвечает.

Мы вместе последние секунды, потом мы навсегда исчезнем из жизни друг друга. Исчезнем навсегда, как люди, которые разминулись на дороге. Мы оба как будто понимаем это, понимаем, что никогда больше не будем друзьями, какими были, не будем встречаться, не будем играть вместе Брамса.

— Надеюсь, твое сердце не даст трещину, — говорю я.

— Я не прошу тебя понять меня. Но больше всего мне хочется родить ребенка. Он вернет мне смысл жизни.

Ее слезы могли бы смягчить меня. Однако не смягчают.

— Гуннар Хёег умирает, — говорю я.

— Мы все умрем. Я не могу сейчас думать об этом.

— А Эйрик?

— Он справится. Те, о ком больше всего беспокоятся, всегда как-то справляются.

Мы возвращаемся к зданию школы. Ректор Сёренсен уже ждет нас.

— Ехать так далеко из-за такой малости, — говорит Сигрюн, пока он еще не может нас слышать.

— Ты с самого начала знала, что продолжения у нас не будет? — спрашиваю я.

— Не знаю, что я знала. Ты был подарком, которого я не должна была принимать.

— Но приняла?

— У меня не было сил отказаться.

Ректор Сёренсен смотрит на часы.

— Пора ехать, — говорит он.

Сигрюн целует меня в губы.

Потом поворачивается и бежит к своему дому. Она совсем как девушка, думаю я. Как тогда, когда все началось. Как Аня в тот вечер, когда в моей голове звучал «Лунный свет», а она обогнала меня на Мелумвейен и побежала на остановку трамвая, чтобы успеть на конкурс, в котором мы оба должны были принять участие.

 

Снова на Эльвефарет

Деревья покрыты снегом. Впервые я знаю, что я в доме Скууга один. Ни Ани, ни Марианне здесь больше нет. Нет ни снов, ни галлюцинаций. Уже когда такси поворачивает на Мелумвейен и едет к Эльвефарет, я замечаю, что что-то произошло: или местность изменилась, или произошли перемены во мне самом.

Я вхожу в дом и чувствую тяжелый запах нежилого помещения. Пока я отсутствовал, сюда никто не заходил. Словно время тут замерло, а жизнь проходила где-то в другом месте.

На четвертый день я сажусь за Анин «Стейнвей». Это мгновение пугало меня, я почему-то думал о птицах, которые по возможности стараются скрыть, если у них сломано крыло.

Все гораздо хуже, чем я ожидал. Мне не прошло даром то, что я тащил Эйрика Кьёсена по снегу. Боль в правом запястье не позволяет мне играть в полную силу. Да и четвертый палец правой руки, мое больное место, почти ни на что не годен. Вообще все пальцы на обеих руках похожи не на пальцы, а на круглые деревяшки.

Я осторожно играю простейшие инвенции Баха. Играю будто во сне. Ни на что другое я не способен.

Однако я не впадаю в панику. Я встаю из-за рояля, поняв, что впредь мне надо заниматься как можно больше, что, наверное, играть по-настоящему я смогу не раньше апреля. Я мысленно считаю недели. И понимаю, что в таком состоянии Рахманинов для меня недоступен, что мне нужно либо отменить концерт, либо найти для исполнения что-нибудь другое, не требующее такой силы и выдержки.

Странная мысль. Отменить концерт? Играть что-то другое?

Тревоги я не чувствую, я уверен в необходимости всего, что отныне случится. И больше не нервничаю.

 

Последствия перерыва

Те недели, пока я не могу заниматься, я использую на то, чтобы привести в порядок свои дела. Звоню матери Марианне. Она сердита, потому что все эти месяцы ничего обо мне не знала.

— Я тебя жду, ведь надо продать дом, — возмущенно говорит она.

Да, думаю я. Пусть дом будет ее. Так лучше всего. Я не могу вступать в конфликт с самой старшей женщиной из этого семейства. С ними покончено. Я не буду больше вторгаться в жизнь Сигрюн и ее матери.

— Продавай когда хочешь, — говорю я, испытывая громадное облегчение.

Она медлит. Мудрый знаток человеческих душ. Должно быть, она поражена, что это оказалось так легко.

— Анин рояль, разумеется, остается тебе. — Она бросает пробный камень.

— Спасибо, не надо. У меня есть свой, — решительно отказываюсь я.

Как только я заканчиваю обсуждать со своей бывшей тещей детали своего переезда и кладу трубку, я сажусь и в последний раз слушаю одну из пластинок Марианне.

Снова Джони Митчелл. «Sisotowbel Lane… Noah is fixing the pump in the rain…»

Потом набираю номер телефона моей квартиры на Соргенфригата.

Трубку берет Кристиан.

— Мне надо поговорить с Ребеккой, — говорю я.

— В этом нет необходимости, — отвечает он, его голос вот-вот сорвется от напряжения. — Мы сами собирались тебе звонить. Мы строим себе дом на участке ее родителей. Она сейчас там, на Бюгдёе. Мы переселяемся туда в конце апреля. Разве Ребекка тебе ничего не говорила?

— Мы с ней очень давно не разговаривали. Значит, я смогу сразу же занять свою квартиру?

— Конечно, — говорит он. — Жду с нетерпением, когда я наконец освобожусь от твоих ужасных комнат и этого огромного вонючего рояля!

Мысль об этой маленькой квартире и старом рояле Сюннестведта придает мне силы. Там будет протекать моя будущая жизнь. И хотя меня тревожит, что Ребекка ничего мне не сообщила, я уже могу строить дальнейшие планы.

Я собираю свои вещи. Ту мелочь, которая в доме Скууга принадлежит мне. Ноты и одежду. Их не больше, чем было тогда, когда Ребекка привезла меня сюда на своей машине.

Так проходят дни. Я стараюсь не ездить в город. И до сих пор еще не сделал выбор, хотя понимаю, что времени у меня осталось в обрез.

Однажды, в середине марта, кажется, что уже пришла весна. С деревьев каплет. Снова обнажается асфальт со всеми своими ямами. Пахнет пылью и старым снегом. Будь это в прежние дни, я бы пошел в ольшаник и послушал шум реки. Но теперь я не иду туда. Я ставлю на подставку ноты, которыми все это время почти не пользовался. Осторожными пальцами трогаю клавиши. Потом глубоко вздыхаю и звоню В. Гуде.

 

Прощание с домом Скууга

Журналист из «Афтенпостен» приходит как раз тогда, когда у ворот уже стоит машина, приехавшая, чтобы забрать вещи Лильерут. Катрине только что распрощалась и ушла. Она помогала мне укладывать вещи, она почти незаметно снова проскользнула в мою жизнь так, как умеют только самые близкие члены семьи, когда дело становится серьезным. В большие окна льется поток весеннего солнца. В лесу уже вовсю цветет ветреница. Мы с журналистом садимся на диванчики Ле Корбюзье, а четверо здоровенных парней из Транспортного бюро начинают готовить рояль к переезду.

Журналист — серьезный человек. Он прочитал обо мне все, что только было можно. Это совсем немного. И, должно быть, поговорил с В. Гуде. И даже с Сельмой Люнге. Теперь он знает все, что обо мне стоит знать.

— Вы уже давно не давали концертов? — доброжелательно спрашивает он, в руках у него блокнот, взгляд устремлен на блесну «Меппс», которую я верчу в пальцах.

— Я бы так не сказал, — отвечаю я. — Каждую неделю я играл для учеников Высшей народной школы в Скугфоссе.

Он кивает. Ему хочется все понять.

— Но после такого громкого дебюта можно было ожидать концертов в других городах и даже за границей!

— Как я понимаю, вы уже поговорили с В. Гуде? Он нам всем помогает. Но я по разным причинам должен был уехать из Осло. И свое турне по Финнмарку я никогда не забуду.

— В сообщениях прессы говорится, что вы поехали на Север, чтобы там работать над фортепианным концертом до минор Рахманинова. Почему вы изменили программу? Почему теперь вместо него собираетесь играть концерт ля мажор Моцарта?

Я раздумываю, как лучше на это ответить со стратегической точки зрения. Сельма Люнге в таком случае сказала бы что-нибудь о внутренней логике музыки, о еще не открытом Моцарте или что-нибудь в этом роде. Но я не решаюсь. Больше никаких отговорок.

— Я много ходил там на лыжах, — отвечаю я.

— На лыжах? — Журналист с недоверием смотрит на меня.

— Да. Не буду углубляться в детали. Скажу только, что во время одной лыжной прогулки в феврале я невольно пострадал.

— Значит, Моцарт — это вынужденное решение?

— Нет, — твердо говорю я. — Моцарт — это прорыв.

Журналист растерян:

— Объясните подробнее.

— Наступает время для примирения, — наконец говорю я, глядя, как рабочие из Транспортного бюро поднимают Анин рояль на прикрепленных к нему ремнях и, постанывая и обливаясь потом, тащат его к дверям и дальше, в ждущую у ворот машину.

— Примирение? — Журналист ничего не понимает.

Следя глазами за рабочими и большим инструментом, он забывает писать в своем блокноте.

— Да, — говорю я. — Способность примириться с настоящим. Способность чувствовать, что ты в состоянии сделать правильный выбор. Я не хочу говорить о себе. Но когда я объяснил это В. Гуде, он, по-моему, меня понял. Конечно, было бы прекрасно, если бы я смог играть Рахманинова. Но какой ценой? Однажды один друг сказал мне, что в жизни каждого человека есть время для Моцарта.

Это было несколько месяцев назад. Я не задумался тогда над его словами. Но вернувшись в Осло после нескольких месяцев, проведенных на Севере, я подумал, что, наверное, в моей жизни наступило именно это время.

А когда наконец осмелился сесть за рояль и начал осторожно играть концерт ля мажор, я понял, как важна для меня именно эта музыка. Может, потому, что она так сдержанна, так ненавязчива, так примиряет человека с судьбой, напоминает о радости, но также и о горе, о том, что утрачено навсегда. Как сказал мой друг, это улыбка сквозь слезы.

Журналист кивает и снова что-то пишет в блокноте.

Я понимаю, что есть много вопросов, которые он обещал В. Гуде мне не задавать.

— Способность отвести горю свое место, — продолжаю я. — Я вдруг понял, что снова могу улыбаться. Музыка что-то сделала со мной, переместила меня на несколько градусов в моей жизни. Двенадцать звуков. Вот все, что понадобилось Моцарту.

— Вы действительно хотите играть Моцарта?

— Да. Поврежденные мышцы заставили меня изменить планы. Мне уже не хочется выражать горячность и депрессию. Бравурность. Демонстрировать технику. Это все когда-нибудь в будущем.

— Значит, ваш концерт — это примирение?

— Да, можно сказать и так.

— Но примирение с чем? Со всем, что вы потеряли?

— Не только.

— Что вы имеете в виду?

— Примирение со всем, что существовало постоянно. И чего я не видел.

Рояль унесен. Остались только диванчики Ле Корбюзье. Журналист понимает, что должен встать.

— У нас получился очень интересный разговор, — замечает он.

— Да, мне тоже было интересно.

Мы вместе выходим из дома, ждем, когда рабочие погрузят на большой грузовик последнюю мебель и уедут. Остались только пластиковые пакеты с моими вещами, которые стоят у лестницы, ведущей в подвал.

Машина журналиста припаркована у поворота.

— Можно мне с вами поехать в город? — спрашиваю я.

— Конечно, о чем речь! Куда вам надо?

— На Соргенфригата.

— Нам по пути. — Он дружески улыбается и берет несколько моих пакетов, чтобы помочь мне донести их до машины.

 

Время для Моцарта

Я въезжаю в квартиру на Соргенфригата, в которой Ребекка и Кристиан прожили полтора года. Я даже забыл, что она принадлежит мне.

Мне навсегда запомнился первый вечер, который я провел в одиночестве в этой квартире. Бутылку вина я купил в винном магазине на Майорстюен. Старый «Блютнер», на котором Ребекка все это время играла между своими занятиями медициной. Она по-женски стерла всю грязь, за долгие годы прилипшую к клавишам инструмента.

Свет еще не спрятался за крыши домов. Я открываю бутылку и устраиваюсь на балконе, слушаю голоса людей, доносящиеся сюда с Валькирия пласс. Лягу я только тогда, когда свет переместится на север.

На другой день я первый раз репетирую с оркестром. Я, конечно, нервничаю, но не так, как в прежнее время. Мне больше не кажется, что я должен кому-то что-то доказывать. В. Гуде сидит на своем обычном месте в зале и следит за мной глазами.

Дирижер — музыкант с мировым именем, опытный и вежливый. Благодаря дипломатическому дару В. Гуде он согласился с изменениями в программе. Знает, что я повредил себе мышцы рук. Но говорить об этом не хочет и сразу переходит к делу.

— Моцарт — самый трудный из всех композиторов, — говорит он по-английски.

— Мне это известно, — отвечаю я ему на его языке.

— И каким же вам представляется этот концерт?

Пожилой дирижер пытается ввести меня в мир взрослых, опытных людей. В мир оркестрантов.

— Я представляю себе, что он не должен быть слишком легким и необязательным, — говорю я. — Что мы не должны скрывать сердечность.

— Согласен, — говорит он. — Значит, я должен усилить интенсивность струнных, да? И позволить духовым сохранить свое холодное тепло?

Я радостно киваю. И сажусь за рояль.

Первый такт. Окружение оркестра. Аня успела испытать это до своей смерти. Но я играю с оркестром первый раз. Бьярне Ларсен сидит на месте концертмейстера и внимательно за всем наблюдает. Я вижу братьев Хиндар на их постоянных местах. Все музыканты, которыми я с детских лет восхищался, сидя в зале, теперь сидят со мной на сцене.

Дирижер позволяет музыке струиться, почти не двигая руками.

Перед тем как должно вступить фортепиано, я думаю, что впервые играю большой концерт, не подготовив его с педагогом. Никто не обсуждал со мной ни выразительность, ни постановку пальцев.

Неожиданно мне этого не хватает. Не хватает уверенности, какую дают такие указания. Я должен доказать, что такая задача мне по плечу.

На другой вечер я поднимаюсь из артистического фойе на сцену без всякого желания быть лучшим, доказать что-то миру, продемонстрировать мастерство. Я выхожу на сцену с глубокой радостью, известной всем музыкантам, когда они знают, что будут играть то, что любят, что важно для них в ту минуту. Одно не исключает другого. Рахманинов не исключает Моцарта или наоборот. Но я знаю, что каждый музыкант, сидящий в оркестре, считает смелым поступком с моей стороны то, что я выбрал Моцарта для этого концерта. Они не знают моей истории. И не понимают, почему после приветственных аплодисментов мои глаза прикованы к той точке зала, где с робкой улыбкой сидит Ребекка, одна, без Кристиана. Не понимают, почему я останавливаюсь, забыв пожать руку концертмейстеру, что непременно должны делать все солисты. Не понимают, почему я машу ей радостно, как мальчишка. И уж конечно, не понимают, почему она так же взволнованно машет мне в ответ.

Они считают это ребячеством.

И не понимают, что мы приветствуем саму жизнь.

 

«Пропой книгу, которую переводишь»

Издание заключительной части трилогии Кетиля Бьёрнстада о молодом талантливом пианисте Акселе Виндинге издательство «КомпасГид» посвящает человеку, благодаря которому норвежский автор и его герои заговорили по-русски.

Любови Григорьевне Горлиной (1926–2013)

Она была выдающимся переводчиком, знатоком скандинавской литературы и прекрасным, искренним и мудрым человеком. Она трудилась много лет, заражая всех вокруг своей любовью к Норвегии и норвежской литературе. В своей работе она не допускала ни одной фальшивой ноты, и благодаря ее исключительному литературному слуху мы наслаждаемся сегодня произведениями Кнута Гамсуна и Астрид Линдгрен, Юстейна Гордера и Анне-Катрине Вестли, Сигрид Унсет и Акселя Сандемусе. И многих, многих других.

Любовь Горлина была кавалером медали Св. Олафа за вклад в популяризацию норвежской литературы в России, лауреатом переводческой премии «Мастер», что говорит о признании коллег по цеху, и обладательницей высочайшей награды для переводчиков детской литературы — Почетного диплома X. К. Андерсена от IBBY, Международного совета по детской книге.

Ссылки

[1] «…He тревожь мои чувства» (англ.)

[2] По направлению к действительности (англ.).

[3] Где-то за радугой (англ.).

Содержание