Дама из долины

Бьёрнстад Кетиль

Часть I

 

 

За секунды до этого

— Попробуй вспомнить все еще раз.

— Что вспомнить?

— Все, что ты чувствовал.

— Я уже говорил, я был в воде. Барахтался, боролся с течением. Оно было очень сильное. Гораздо сильнее, чем мне казалось с берега.

— Ты испугался?

— Нет, я этого ждал. Я сидел на камне, курил и думал, долго, час за часом.

— Взвешивал все за и против?

— Да, примерно так.

— И потом решился?

— Я знал, что мне нужно расслабиться и стать безвольным, но при этом стараться, чтобы удары о камни были достаточно сильными.

— Ты был уверен, что тебе хочется утонуть?

— По-моему, мне больше хотелось умереть от удара камня. Я не ожидал, что вода окажется такой холодной. Но удивление длилось одну секунду. Воля была сильнее страха. Мне хотелось испытать то, что, должно быть, испытала Марианне, — осознать, что выбор сделан, что все в твоих руках, что осталось только довести до конца то, на что ты решился.

— Ты думал о своей матери?

— В ту минуту — нет. Позже.

— Но это была та же река?

— Да. И это внушало мне уверенность. Я не хотел сдаваться. Хотел, чтобы все было уже позади. Помню, как меня подхватило течением, и я приготовился, что сейчас ударюсь о большой камень, который все эти годы ждал там именно меня.

— Ты так думал?

— Я поранился об острый камень, но не так сильно, чтобы я мог потерять много крови. Тогда я напрягся еще больше. Я думал только о том, что мне должно повезти, что у меня все получится — так же, как получилось у Марианне, как получилось у Ани, хотя Марианне никогда не верила, что Аня сознательно покончила жизнь самоубийством.

— Не будем сейчас говорить об Ане.

— Холодная вода сковала меня, я стал каким-то вялым. Но страшно мне не было. Тогда не было. Я думал о том, что все мои действия приближают меня к ним.

— Поэтому ты выбрал реку?

— Не знаю. А это так важно? Вы что, систематизируете самоубийства, делите самоубийц на группы? Одни повесились. Другие перерезали себе вены. Третьи выбросились из окна.

— Прости. Двинемся дальше.

— Ближе к Люсакеру течение стало сильнее.

— Ты испугался?

— Нет, рассердился. Но в то же время был настроен серьезно, как перед большим концертом. Боялся, что у меня ничего не получится, что я получу увечья и не умру, а останусь калекой. Я трус.

— Называй это как хочешь.

— Я попробовал повернуться головой вперед, но лег поперек течения и в ту же минуту задохнулся от удара о большой камень. Я открыл рот и вдохнул… Но не воздух, а воду.

— Ты был не готов к этому?

— Да, я не думал, что у меня перехватит дыхание, что легкие заполнятся водой. Я не мог даже кашлять. Голова пылала.

— Но ты по-прежнему хотел довести дело до конца?

— Нет. Я вдруг почувствовал себя в ловушке. Все оказалось гораздо серьезнее, чем я думал. Помню, я вдруг осознал, что тону. В ушах послышался какой-то скрежет.

— Ты начал жалеть о своем поступке?

— У меня было чувство, будто через мой мозг тянут стальную проволоку. И я понял, что до смерти остались считаные мгновения.

— Что ты почувствовал?

— Одиночество. Глаза у меня были открыты, и я смотрел сквозь воду.

— Ты понял, что умираешь?

— Да. И страшно испугался. Я никогда так остро не чувствовал себя живым.

— И что ты сделал?

— Хотел усилием воли заставить себя потерять сознание. Но продолжал погружаться, хотя мне этого уже не хотелось. Тогда я первый раз услышал шум. Громкий страшный шум, заглушивший скрежет стальной проволоки. И все словно замедлилось. Мысли и чувства словно остановились.

— А потом?

— Мир безмолвствовал. Он просто исчез. Наступил страшный, оглушительный покой.

— Ты был в шоке.

— Я? В шоке? Не знаю. Помню только, что я достиг дна, что находился в стихии, которая не была ни жизнью, ни смертью.

— А чем же?

— Залом ожидания.

— Почему вдруг залом ожидания?

— Не знаю, но это был зал ожидания, я лежал в нем и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Не мог пошевелить даже пальцем. Просто лежал там, как мертвый, но был еще жив.

— А свет?

— Света я не видел. Все это глупости, будто человек перед смертью видит яркий свет.

— Ты так хорошо все помнишь?

— Да, было темно. Меня окружала непроницаемая тьма. Как будто вода заполнила мой мозг, и смерть начала постепенно завоевывать все тело, от пальцев на руках и ногах она поднималась по жилам прямо к сердцу.

— А потом?

— Неожиданно я почувствовал резкую боль. Но камень был тут ни при чем. Что-то острое попало мне в рот. Боль была невыносимой.

— Тебе не показалось, что это была сама жизнь?

— Неожиданно я нащупал леску. Только тогда я сообразил, что какой-то болван поймал меня на блесну и собирается вытащить из воды.

— Ты рассердился?

— Еще бы! Ведь у меня было одно желание — оказаться вместе с ними.

 

Друг в беде

За три дня до этого разговора.

Он едет вместе со мной в карете скорой помощи. Спиннинг и блесны лежат на полу. Он высокий, бледный, очень худой и без конца курит самокрутки. Его зовут Габриель Холст. Во всяком случае, так он сказал шоферу скорой, который хвалит его за то, что он сумел быстро выкачать воду из моих легких. Габриель Холст отвечает, что знаком с приемами первой помощи. Невозмутимый тип. Медленно говорит. Медленно кивает головой. Я лежу на носилках и растерянно смотрю на него.

— Я знаю твою сестру, — говорит он мне.

— Ты уверен? — спрашиваю я.

— Катрине Виндинг, верно? У нее есть брат Аксель. Разве ты не Аксель Виндинг?

— Да. Что тебе про меня известно?

— Я был на твоем дебютном концерте.

— Правда?

— Не надо так много с ним разговаривать, — просит врач скорой, проверяя мой пульс. — Он еще в шоке.

— Не волнуйтесь. — Габриель Холст выпускает дым в воздух. — Он уже дышит. И завтра будет дышать. С этим мы справились.

Скорая едет с мигалкой, но без сирены. Габриель Холст и врач сидят рядом со мной. Габриель все время гладит меня по лбу. Сначала это меня раздражает. Я пытаюсь увернуться. Но мне тут же не хватает тепла, идущего от его руки, и я поднимаю на него глаза.

— Закрой глаза и отдыхай, — спокойно говорит он.

Я повинуюсь.

— Вы ничего не знаете, — говорю я.

— Ты сердишься, и ты в отчаянии. Это понятно. Но ты не умрешь. Пока еще не умрешь. Это приказ. Можешь сердиться сколько угодно. Постарайся думать о чем-нибудь другом. Ты когда-нибудь думал, что в музыке всего двенадцать звуков? Двенадцать несчастных звуков. И этого достаточно, чтобы создать Девятую симфонию Бетховена или «Stella by Starlight».

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

— Еще одна причина, чтобы остаться жить, — продолжает он. — Подумай о том, что людям нужно всего двадцать девять букв, чтобы писать по-норвежски. Думай обо всем, чего не понимаешь. Думай о том, что в эту минуту ты даже не знаешь, что следует играть в сто пятьдесят третьем такте и какую ноту тебе предстоит взять именно сейчас.

— Это меня пугает, — признаюсь я.

— Все зависит от того, какое произведение ты собираешься играть, — говорит он. — Или, если ты играешь джаз, какие чувства или мысли переполняют тебя в эту минуту. Будущее покажет, положись на него.

Когда скорая въезжает на территорию больницы, я узнаю кирпичные стены.

— Пульс все еще слабый, — говорит врач скорой.

— Я совсем недавно был здесь, — бормочу я в полузабытьи.

— Не надо разговаривать, — велит мне Габриель Холст.

Меня ввозят в здание. Новый врач уже ждет нас. Седой, старый и явно уставший от своей работы.

— Я могу идти сам, — говорю я.

— Ты не можешь даже стоять на ногах, — заявляет этот новый врач.

— Вспомни Чарли Паркера. — Улыбается Габриель Холст. — Ему тоже случалось лежать пластом за два часа до концерта. Да и во время концерта тоже.

— А разве у меня сегодня концерт?

— Кто знает? К этому всегда нужно быть готовым.

Я узнаю палату, в которую меня ввозят. Холодный безнадежный свет, голые, сероватые стены, картина, на которой изображен горный пейзаж. Печальная пустота.

— В этой палате умерла Аня, — говорю я.

— В больнице много таких палат, — объясняет врач.

В меня втыкают иголки, присоединяют их к шлангам, аппараты начинают ворчать и попискивать. У врача бесчувственные глаза. Габриель Холст кладет руку мне на лоб. Его пальцы пахнут табаком.

— Я не имею права утверждать, что ты собирался сделать глупость. Ты свободный человек. Но сейчас ты здесь.

— А что, собственно, случилось?

— Я поймал тебя на блесну.

— Разве я не слишком тяжел для блесны?

— Конечно, тяжел. Но у меня хороший спиннинг для ловли в пресной воде, удилище от Абу, самое лучшее, стекловолокно. Леска 0,25. Отличная катушка. Вот она, блесна «Меппс».

Он достает блесну из кармана и показывает мне. Блесна черная с желтыми точками.

— Хочешь взять ее на память?

— Нет, спасибо.

— Она спасла тебе жизнь.

— Почему леска не оборвалась?

— С моим снаряжением я теоретически могу вытащить рыбу, которая будет весить двадцать килограммов, хотя оно рассчитано только на три.

— Я вешу восемьдесят.

— Но ты не оказывал сопротивления. Просто лежал в воде. Ты был без сознания.

— Я чувствовал боль во рту.

— Наверное, это было до того, как ты потерял сознание. Конечно, я боялся, что леска не выдержит, ведь течение там очень сильное. Но мне удалось перетащить тебя в тихую заводь. Ты не шевелился, и я был уверен, что ты мертв. Можешь представить себе, каково это — выловить труп молодого человека, когда пришел ловить форель?

— Почему ты был на моем концерте?

— Хотелось послушать Прокофьева. У этого человека не все в порядке с головой.

— Ты музыкант?

Он пожимает плечами.

— Да, в некотором роде. Но не для больших залов. Я играю на контрабасе. Лежа. Ведь когда мы говорим об инструменте с такими формами, мы имеем в виду женщину.

— Дай мне все-таки эту блесну, — прошу я.

 

Взаперти

Сутки спустя. Первые сутки почти стерлись из моей памяти, я помню только тяжелые тягучие сны и ощущение, что тональности разного цвета прыгают у меня в голове, как бейсбольные мячи. Я бегаю с сачком и не могу поймать ни одну из них.

Врача шведско-норвежского происхождения зовут Гудвин Сеффле, он очень внимателен и говорит на напористом диалекте Сконе. Мы сидим в его кабинете. Он энергично потирает сухие руки, и я вижу, что он обкусывает ногти. Кроме того, он всегда спешит, ведя вечную борьбу за каждое койко-место.

— С чего ты хочешь начать?

— Вы меня вызвали, вам и решать.

— Не надо все осложнять, — просит он глухим голосом. — Тебя привезли в больницу полуживым. Когда человеку в легкие попала вода, речь идет уже о секундах. К тому же вода в реке очень холодная. Тот, кто вытащил тебя на берег, говорит, что даже не заметил тебя в воде. Он только почувствовал, что на крючок что-то попалось.

Я трогаю языком рану во рту и киваю.

— Сумасшедшее решение, — говорит он, читая свои бумаги.

— Не такое уж сумасшедшее. Мне хотелось уйти за ними.

— Объяснить можно все.

— Меня выпишут сегодня?

— Сначала ты должен рассказать нам, о чем ты думаешь. Наш проклятый врачебный долг обязывает нас понять, что представляют собой наши пациенты.

— Кто сказал, что я ваш пациент?

— Тот, кто прислал тебя в мой кабинет.

— Что я должен сказать?

— То, что позволит нам создать более ясную картину того, что ты сейчас собой представляешь.

— Марианне сказала, что я напоминаю ей героя песни «The Only Living Boy In New York» Тогда я не понял, что она имела в виду. Но когда она умерла, я все понял. Покончив с собой, она убила нас обоих.

— Это опасная мысль.

— Ничего не поделаешь.

Я замечаю, что мне трудно говорить. У меня пересохло во рту. Я не могу произносить согласные.

— Я читал в газетах о твоем дебюте, — вдруг говорит Гудвин Сеффле. Он ерзает на стуле, явно испытывая неловкость.

— Правда?

— Отзывы были восторженные. — Он как будто сообщает мне великую новость. — Я по возможности слежу за тем, что происходит в мире музыки. Сам играю. Не меньше сорока пяти минут каждый день. В этом году я должен одолеть «Порыв» Шумана. Трудное произведение, ты не находишь?

Я киваю.

— Довольно трудное. Но замечательное. Только смотрите, не играйте его слишком быстро.

— Ты так считаешь? — Он наклоняется ко мне через стол. — Это важно?

— Да, особенно когда играешь Шумана, — говорю я. — Если играть Шумана слишком быстро, пропадет горячность, неистовство. Останется только суматошность.

— Господи! А ведь верно. Вот мнение эксперта. Ты даешь уроки?

— Нет.

— Мне нужен учитель музыки.

— Их много. При случае я назову вам несколько имен.

— Это было бы прекрасно.

— Но за это вы должны выпустить меня отсюда. В четверг будут похороны Марианне. Мне нужно еще многое уладить до того дня.

Он кивает:

— Посмотрим. До поры до времени решение покончить с собой является частным делом человека. Но как только он оказывается в руках врачей, все меняется. Общество хочет, чтобы все жили как можно дольше. Смерть слишком важна, чтобы решение о ней можно было доверить какой бы то ни было личности.

— Я не хочу умирать, — говорю я.

Гудвин Сеффле наклоняется над столом:

— Вот и убеди меня в этом.

 

Рыба на берегу

Два следующих дня и две ночи слились для меня в одно целое. Все время меня окружают люди. Смотрят на меня. Говорят обо мне. Дают мне таблетки. Лишь на короткое время они оставляют меня одного. Тогда я вижу Марианне висящей в кладовой дома Скууга. И меня одолевает чувство вины. Сеффле прав. Почему я не выбрал веревку? Или бритву? Или таблетки? Должно быть, Марианне была твердо уверена, что поступает правильно. А я ничего не понимал, окутанный туманом своего предстоящего дебюта. Как долго после того, как петля затянулась, ребенок в ней был еще жив? Я лежу в своей палате и слышу, как за стеной кто-то кричит.

Некоторых из пациентов я встречаю в курилке. Нас стерегут санитары. Стерегут, но не донимают. Теперь я один из них. Один из тех, кто не такой, как все. Теперь я отношусь к тем, кто это сделал. Или попытался сделать. В углу девушка курит самокрутки, как курила Марианне. На ней розовая майка с короткими рукавами. Запястья рук забинтованы. Но есть следы порезов и в других местах — на шее и вдоль вены на левой руке. В какую бы сторону она ни смотрела, нас она просто не видит.

Толстый маменькин сынок двадцати лет, с прямыми грязными волосами, в синем блейзере и черных грязных брюках курит сигареты с фильтром. Перед ним раскрытая книга. Уильям Голдинг. «Повелитель мух». Если он и читает, то не дольше двух-трех минут, потом поднимает глаза и, прищурившись, смотрит на одну и ту же картину Кристиана Крога — на ней обветренный рыбак ищет что-то, чего мы не видим.

— Здорово он писал, — повторяет парень снова и снова.

Еще там сидит усталый мускулистый мужчина, покрытый татуировками, время от времени он пытается завязать разговор о погоде с кем-нибудь из надзирателей — я, во всяком случае, воспринимаю этих людей как надзирателей. Сейчас за нами надзирает молодая женщина, в ее взгляде есть что-то мягкое, беззащитное, кажется, что она вот-вот снимет свой белый халат и закурит вместе с нами.

Я курю «Пэлл Мэлл» с фильтром, правда, я его отламываю — так меня научила Марианне. Я смотрю на пациентов и думаю, что все мы, кто курит и курил в этом месте до нас, хотели бы докуриться до смерти, стать такими же легкими и невидимыми, как дым в курилке, такими же свободными, способными выкурить себя из своей оболочки и обстоятельств, которые привели нас сюда. Мы сидим здесь и курим. Возможно, мой случай — самый тяжелый из всех. И тем не менее я здесь всего лишь гость.

Время от времени я подхожу к большому окну с видом на детскую площадку. Там у лесенки плачет маленькая девочка. Никто из взрослых ее не видит. Я пытаюсь открыть окно, но оно не открывается. В руках у девочки лопатка. Мальчишки кидались в нее песком. Сейчас они снова подошли к ней с ведерками, полными песка. Сколько же ей может быть лет? — думаю я. Как она воспринимает то, что сейчас происходит? Думает ли о маме и папе? Боится? Я понимаю, что так думать опасно. Я не должен плакать. Должен отстраниться от этого. И отстраниться навсегда. Не думать о том, что какое-то время я был отцом. Ничего не чувствовать. Не тосковать по тому, чего я никогда не видел и не увижу.

Что это, сон? Или В. Гуде действительно пришел навестить меня? В легком летнем костюме, клетчатой шотландской шляпе, с трубкой в зубах. Он смачно целует меня в щеку, словно я его родной сын.

— Ничего не говори, — просит он. Слова, как слюна, текут у него изо рта. — И не бойся. Никто не знает, что я здесь.

— Знаешь, что говорила Марианне? — спрашиваю я. — Что в глазах покойников сохраняется жизнь. Силе их взгляда может позавидовать любой живой человек. Ты когда-нибудь наблюдал такое? Ты помнишь, как они обрезали веревку и спустили ее вниз?

— Мой мальчик. Мы спасем тебя от этого отчаяния. Сельма Люнге еще ничего не знает. И весь мир тоже. Ты стал мифом. Скрыться после оглушительного успеха — это не страшно. Было бы гораздо хуже, если бы ты бежал после фиаско. Ха-ха!

— Что тебе известно о моем состоянии?

— Твой врач любит музыку. Врачи постоянно нарушают обет молчания, о котором столько талдычат. Вся больница шепчется о тебе. Считают, что ты горюешь по своей умершей жене, вот и все. Что тут еще скажешь? Я хочу поговорить с тобой о будущем, о том, что тебя ждет. Трагедии всегда преследуют художников большого формата. А ты — художник большого формата, поэтому приготовься к ударам судьбы. Но помни, что отныне тебе предстоит играть с лучшими оркестрами мира. Труд — лучшее лекарство. Время лечит все раны, и весь мир ждет.

— Чего ждет?

— Что ты исполнишь Рахманинова так, как его еще никто никогда не исполнял. Ты слышал старую запись самого маэстро? Патетика и пустая виртуозность. Словно ему хотелось, чтобы его звучные каскады походили на жужжание насекомых или на звук лопающихся пузырьков шампанского. Рахманинов сам не понимал, насколько он гениален. Ты тоже не понимаешь, что стал великим. Поэтому я от тебя уже не отстану. Я всегда знаю, когда мне на крючок попался большой талант.

— Не надо говорить о крючках.

— Я сказал что-то не так? Ладно, на все лето я оставлю тебя в покое, но потом…

— Какой концерт Рахманинова ты имеешь в виду?

— Второй.

— О Господи! Этот?

— Да, потому что он заигран донельзя. Потому что именно ты способен вдохнуть в него новую жизнь. Потому что он написан человеком, страдающим глубокой депрессией и утратившим душевное равновесие. Ты знаешь, что он посвятил этот концерт своему психиатру Николаю Далю?

— Моего психиатра зовут Гудвин Сеффле. Он еще не заслужил никакого концерта.

— Делай то, что я тебе говорю. И все будет хорошо.

Я засыпаю и внезапно просыпаюсь. Это из-за лекарств. Я понимаю, что заперт здесь, но ведь они не могут держать меня в этом отделении без согласия семьи? А кто моя семья в настоящее время? Отец, которому хватает забот со своей любовью в Сюннмёре, сестра Катрине, которая только что вернулась из своих скитаний по всему миру и еще не объявилась в больнице, хотя я знаю, что она присутствовала на моем концерте в прошлую среду? Мне ясно, что Гудвин Сеффле следует схеме, предусмотренной для такого случая, как мой. Сеффле хотел связаться с моим отцом в Сюннмёре, но я заорал, что он не имеет на это права. Он говорит, что хочет знать, с кем я поддерживаю отношения, но я называю ему только одно имя: Ребекка Фрост.

Через несколько часов она неожиданно садится на стул в моей палате, гладит меня по руке и смотрит мне в глаза пронзительно-голубыми глазами, которые раньше всегда внушали мне нечистые мысли.

Я показываю ей блесну.

— Маленькая фальшивая рыбка. Она недобрая. Но она спасла мне жизнь.

— Что это за проделки с твоей стороны?

— Не сердись на меня, — прошу я.

Ребекка начинает плакать.

— Не смей никогда пытаться уйти из жизни таким образом. Ты был пьяный?

— Нет.

— Но о чем ты думал?

— Просто сидел там, на берегу. Не спал. Меня донимали разные мысли. Я смотрел на бегущую воду. Слышал ее шум. Подумал, что это легко. Поступить так, как поступила Марианне. Разом избавиться от всех страданий.

— Я предупреждала тебя, — говорит Ребекка с присущей ей рассудительностью, — что Марианне оказывает на тебя деструктивное влияние. Хотя в то же время я понимаю, что она многое тебе дала. Разница в возрасте не имеет значения, а вот то, что она была Аниной матерью… Ни один мужчина не выдержал бы такого союза. Да и женщина тоже. К тому же ты любил не ее, а Аню.

— Ты ничего не знаешь о том, что было между Марианне и мной.

— Не знаю. Но ведь ты понимал, что ее психика нестаабильна? И должен был понимать, что все, кто тебя любит, за тебя тревожатся.

— Я не понимал, насколько далеко зашла ее болезнь. Со Не понимал даже после ее первой попытки. Верил, что она со мной откровенна. Был слишком глуп, слишком погружен в собственный мир.

— Я восхищалась Марианне как врачом. — Ребекка гладит мою руку. Она больше не плачет. — Сотни женщин так или иначе обязаны ей.

Я убираю руку.

— Ты уводишь разговор в сторону, — говорю я. — Ты даже не пришла на мой концерт.

— Ты прекрасно понимаешь, почему меня там не было!

— Из-за мужа!

— Я все время думала о тебе. Радовалась твоему успеху, когда читала отзывы в газетах. Несправедливо, что ты получил такой страшный удар именно в тот день.

Я киваю:

— Есть люди, которые притягивают несчастья, что бы они ни делали.

— Не болтай глупости! — Ребекка сердится.

— Вы с Кристианом по-прежнему счастливы?

— Да, хотя это не значит, что ты мне не нужен. Мы с тобой должны были быть вместе, но ты этого так и не понял.

— Ты хочешь сказать, что если бы мы были вместе, ничего этого не случилось бы?

— Примерно.

— Помнишь прошлое лето? Вашу дачу?

— Да. И перевернувшуюся яхту. И плавающую в воде Марианне. Тогда-то все и началось!

— Начало конца. И все-таки мне кажется, что каждый вечер я вижу ее в окне моей палаты.

— Не надо так говорить.

— Почему? Откуда мы знаем, что ее нигде нет? Почему сейчас в саду больницы поет скворец?

— Аксель, это опасные мысли!

— Нет. Когда меня вытащили из реки, она исчезла. Совсем исчезла. Я думал, что уже больше никогда ее не увижу.

— Ты и в самом деле веришь, что когда-нибудь ее увидишь?

— Да.

Ребекка встает и подходит к шкафу с одеждой. Ощупывает висящие там вещи.

— Надеюсь, ты нигде не прячешь таблетки?

Я задумываюсь. Потом мотаю головой.

Ребекка с удивлением смотрит на меня:

— Почему ты улыбаешься?

— Я не улыбаюсь.

— Я очень беспокоюсь за тебя, Аксель.

Она подходит ко мне. Я встаю, словно хочу показать, что ей пора уходить.

— С семейством Скууг было что-то не в порядке, — говорит Ребекка. — Аня была такая доверчивая, но все-таки держала тебя в руках. И Марианне тоже держала тебя в руках. Как будто они обе, каждая по-своему, просто сидели и ждали тебя, уверенные в том, что рано или поздно ты попадешься в их сети.

Она касается моей руки.

— Больше в этой семье нет женщин?

— Только сестра Марианне.

— Сестра? Она старше или моложе?

— Какое это имеет значение? — сержусь я. — Я никогда ее не видел. Даже не помню, была ли она на похоронах Ани.

— Но она тоже Скууг.

— Конечно, нет. Ее фамилия Лильерут. Сигрюн Лильерут. До замужества Марианне тоже носила фамилию Лильерут.

Ребекка как будто пробует эту фамилию на вкус.

— Имя никого не портит.

— Иногда я не могу понять, кто из нас двоих болен, ты или я, — говорю я.

— Я все думаю о той яхте. Представь себе, что мы не увидели бы, как она перевернулась. Представь себе, что в тот день шел бы дождь, и мы сидели бы дома. Тогда твоя жизнь сложилась бы иначе.

— Да, потому что тогда, возможно, мы были бы вместе. Ты ведь всегда ревновала меня к Ане, а потом к Марианне.

— Хватит, не будем больше об этом. — Ребекка по-детски надувает губы.

— Ты должна вызволить меня отсюда. На похороны Марианне я хочу прийти свободным человеком. Хочу снова жить дома. Придумай, как убедить моего врача. Ты изучаешь медицину и наверняка знаешь, что они хотели бы услышать.

Я вижу сомнение в ее глазах. Она думает о бритвах, таблетках и веревке.

— Ты должна мне верить!

— Я готова сказать все что угодно, лишь бы все было как прежде!

— Уже ничего не может быть как прежде, — говорю я.

 

Шуман с Сеффле

Я сижу в кабинете Гудвина Сеффле, и мы снова говорим о Шумане. Он интересуется, много ли я играл Шумана.

— Что означает этот разговор о Шумане? — спрашиваю я.

— Шуман — интересная фигура. Независимо от того, любит ли человек музыку.

— Потому что он был сумасшедший? Потому что пытался утопиться в Рейне?

— Значит, ты знаешь о его трагедии? — Гудвин Сеффле удивлен.

— О Господи! Теперь я понимаю, как работают психологи.

— Я психиатр, — замечает он уже более твердо.

— Вы проверяете мою психику с помощью композитора, который умер больше ста лет назад и которого я почти не играл?

Гудвин Сеффле растерян.

— Психиатры похожи на музыкантов, — говорит он. — Мы вынуждены пробовать и ошибаться. У меня не было злого умысла.

— Чего вы хотите добиться?

— Хочу понять, какую роль играла музыка в том, что с тобой случилось. У тебя был дебют в тот вечер, когда она…

— Когда она повесилась. Говорите прямо. Это случилось всего несколько дней назад.

— Вот именно. Всего несколько дней назад.

Гудвин Сеффле кивает.

— Важное событие, — говорит он. — Люди, которые кончают с собой, часто делают это после важных событий. Вот что странно.

— Следующее большое событие в моей жизни — это похороны Марианне, — замечаю я.

Гудвин Сеффле задумчиво на меня смотрит.

— Правильно. Именно это я и хотел сказать, но ты меня опередил. Как мы можем быть уверены, что ты опять не совершишь никакой глупости?

— Во-первых, это была не глупость. Во-вторых, вы ни в чем не можете быть уверены. Вы хотели поговорить о Шумане? Тогда вы должны знать, что после попытки утопиться он уже никогда не был самим собой.

— Да, его душевное равновесие не восстановилось уже до конца жизни.

Только теперь я понимаю, что не на шутку рассердился. Я мог бы сейчас опрокинуть его письменный стол. Вместо этого я спокойно встаю и говорю:

— Вы хотели знать, что для меня значит музыка? Габриель Холст напомнил мне, что для создания музыки требуется всего двенадцать звуков. Чистая и недвусмысленная исходная точка. Мы с Марианне нашли друг друга в музыке! Нам было достаточно двенадцати звуков. Желаю вам удачи с Шуманом, доктор Сеффле. Может быть, это откроет вам что-то поразительно новое. Между прочим, нет ли у вас в больнице хорошего старого рояля?

 

Возвращение в дом Скууга

Ночью ко мне возвращается чувство, будто я лежу на берегу реки, но это не сон. Я чувствую, что близок к смерти, но все-таки еще жив. Что мое тело отключается по частям. Что этого нельзя допустить. Неужели и Марианне чувствовала нечто подобное? О чем она думала в последние минуты, пока была в сознании? Я знал, что до встречи со мной Марианне не раз пыталась покончить жизнь самоубийством. Знал, что после той попытки, когда мы уже жили вместе, она снова попытается покончить с собой. Но как-то никогда не думал об этом. Словно в глубине души понимал, что не могу помешать ей, и потому старался об этом не думать. Это могло случиться завтра, а могло и через двадцать лет. Но я знал, что в один прекрасный день это произойдет, так же как я всегда знал, что Аня намного беззащитнее, чем она хочет казаться. Выбрать Марианне было то же самое, что выбрать продолжение Ани, это было желание оказаться в том же психологическом поле опасности и угрозы, которое окружало этих женщин. Но так ли все было просто? Ведь все это я уже знал раньше благодаря маме. Лежа на больничной койке, я словно слышу эхо ее ссор с отцом. Там, где находилась мама, никогда не было спокойно. Ее тоска по чему-то иному была так сильна, что рядом с мамой было невозможно верить в счастье. Достаточно было одного неосторожного слова. Может быть, именно этого мне и не хватало после маминой гибели, этих мгновений, которые что-то значили и говорили о том, что человек, будь то вторник или суббота, всегда живет всерьез. Мама была не в силах смириться с той полужизнью, которую ей предлагал отец, занятый своими дилетантскими и нереальными проектами. Она не выносила лжи и легкомыслия. Аня и Марианне — тоже. Каждая из них на свой лад здраво относилась к действительности. Но их требования были нереальными.

Это делало их амбициозными и в то же время уязвимыми. Это и тянуло меня к ним. Поэтому я и был с ними почти до конца.

Я лежу в кровати и понимаю, что обидел своего психиатра. Может, бессознательно я вовсе не хочу покидать больницу? Может, на самом деле я хочу сидеть в курилке вместе с другими пациентами? По-прежнему нуждаться в таблетках и успокоительных средствах? Может, меня пугает мысль снова оказаться один на один с буднями? Марианне, висящая под потолком в подвале. Моя рука на ее животе. Я уже не знаю, действительно ли я чувствовал, как в ней шевелится ребенок? Был ли ее живот еще теплым? Можно ли было спасти ребенка? Мой истерический крик среди каменных стен кладовой. Пожарные и полиция со всех сторон.

Я просыпаюсь утром весь в поту. Приходят сестры, чтобы помочь мне привести себя в порядок, но я отказываюсь от их помощи, хочу показать им силу, которой у меня еще нет. Они улыбаются и гладят меня по голове. Говорят, что все будет хорошо.

Неожиданно в палате появляется Гудвин Сеффле. Меня удивляет, что до сих пор я никогда не видел его стоящим. Он всегда сидел за столом.

— Мы тебя выписываем.

— Господи, спаси и помилуй. Вы мне доверяете?

— Человек, который пытался лишить себя жизни, всегда может повторить свою попытку. Но я знаю, что ты сильный. Многое из того, что ты мне сказал, убедило меня, что ты хочешь жить, несмотря ни на что.

— Марианне тоже хотела.

— С твоей стороны неумно осложнять мою работу. К тому же я не могу помешать тебе уйти чисто юридически. Я только очень прошу тебя продолжать принимать таблетки, которые я тебе выписал.

— Я действительно в этом нуждаюсь?

— Ты думаешь, что и Марианне могла в них нуждаться?

— Вы прекрасно знаете: если бы она принимала таблетки, все было бы иначе.

— Вот именно.

— Но она их не принимала. Потому что горе не дает мертвым умереть.

— Ну и упрям же ты, Аксель Виндинг.

Но он меня отпускает. Разрешает мне вернуться в дом Скууга. Задерживать меня он больше не может. Я выдержал все испытания. Мы говорили о Шумане и о жизни на дне реки. Я отвечал на вопросы и ставил крестики там, где нужно. Теперь Гудвин Сеффле многое обо мне знает. У меня нет суицидальных наклонностей. Просто мне хотелось умереть. Он считает, что я сделал это в приступе острого помешательства. Стоит июнь. Лето 1971 года. Сирень уже отцвела, но расцвели другие цветы. Маргаритки и герань. Лобелия и хризантемы. Кусты роз на ухоженных клумбах у кирпичных стен. Яркое великолепие жизни. Солнце светит до самого вечера. Это так грустно.

Дом Скууга стоит сразу за поворотом, как и раньше. Такси проезжает то место, до которого я когда-то провожал Аню. Подъезжает к знакомым воротам. Сестра милосердия, провожающая меня, все время молчит. Она не из болтливых.

— Я должна зайти с вами в дом, — говорит она и просит шофера подождать.

— Зачем?

— Так мне велели в больнице.

— Хочешь проверить, нет ли у меня таблеток?

Она краснеет и отводит глаза.

— Пожалуйста, не спрашивайте.

— А как насчет бритвы? Острых ножей на кухне? А веревка в подвале? Ею уже пользовались.

— Пожалуйста…

Она с мольбой смотрит на меня, мы почти ровесники, она немного старше. Длинные светлые волосы. Диалект Сетесдала.

Я киваю. Мне даже приятно, что она зайдет в дом вместе со мной. Во всяком случае, будет там в первую минуту. И в то же время мне страшно. Я, конечно, хорошо спрятал таблетки, но она может найти их случайно.

В доме пахнет Марианне Скууг. Ее духами. Я смотрю на дверь, ведущую в подвал, и чуть не падаю в обморок. Дверь — последнее, что она видела. Лестница — последняя, по которой она спускалась. Кладовая, где это случилось, находится как раз под моей комнатой. Теперь Марианне покинула этот дом. И сделала это добровольно. Сейчас она лежит нарядная в гробу где-то в городе. И тем не менее она — здесь. Сейчас она рядом со мной. Аня тоже. И Брур Скууг. Все они, мертвые, здесь. Мне почему-то хочется смеяться.

Сестра стоит у меня за спиной.

— С вами все в порядке?

— Конечно, — говорю я. — Разреши, я покажу тебе дом. Это красивый дом. Давай начнем с гостиной. Эксклюзивную мебель, которая стоит здесь, выбирал Брур Скууг. Вот диванчики Ле Корбюзье. Видишь кресла «Барселона»? Видишь столик от Сааринен? Этот проигрыватель — лучший в мире. Видишь усилители McIntosh? Динамики AR? А собрание пластинок? Хочешь их пересчитать?

— Не обращайте на меня внимания, — застенчиво говорит она. — Разрешите мне пройтись по дому. Я делаю только то, что мне положено.

Марианне сидит на диване и ждет меня. Пока сестра милосердия ходит по дому, я сажусь рядом с Марианне. Мы не двигаемся и смотрим прямо перед собой; мы часто так сидели, пока не начинали спрашивать друг у друга: «Что будем делать?» Мне хочется, чтобы Марианне ткнула меня пальцем в бок. Хочется услышать музыку, которую она ставила для меня. Хочется отвести ее в Анину комнату.

Но я не смею сказать ей об этом. Не сейчас. Вместо этого мы сидим неподвижно и смотрим в окно, не произнося ни слова.

Сестра возвращается в гостиную, пройдясь по всем этажам. К моему облегчению, говорит, что ничего не нашла.

— Какой дом! — Она закатывает глаза.

— Значит, все в порядке?

— Простите. Я была обязана все осмотреть. Представьте себе, как иногда выглядят некоторые дома.

— Здесь всегда был порядок.

Она кивает и отходит к двери.

— Я ухожу, — говорит она.

Ночью я сижу без сна. Слушаю старые пластинки, но только те, что слушала Марианне. Открываю большие окна и прислушиваюсь к июньскому дождю, который начался, как только солнце зашло за высокие ели. Трогаю языком рану во рту. Блесна, как абсурдный сувенир, лежит на столике от Сааринен. Я слушаю Ника Дрейка и думаю, что я с этим справился. Что я все-таки умер. Что отныне идет уже другая жизнь.

Я сижу в кресле «Барселона». Смотрю на капли, падающие на траву за окнами. И мне не страшно.

Марианне садится рядом со мной. Она по-прежнему молчит. Но мне все равно приятно, что она здесь.

Таблетки валиума лежат в рояле. Спрятанные в самой глубине, надежно закрытые крышкой.

Я подхожу к роялю и прикасаюсь к ним.

Утром мне звонит мать Марианне. Ида Марие Лильерут. Знаменитый врач-психиатр. Она сразу переходит к делу и спрашивает у меня, действительно ли я хочу по-прежнему жить в доме Скууга. Хотя она и имеет отношение к больнице Уллевол, я понимаю, что она не знает, что со мной было. Знает только, что я несколько дней отсутствовал. За это время она взяла на себя смелость и посетила дом Скууга, чтобы забрать некоторые фотографии и документы, необходимые для похорон и ее надгробного слова. Я отвечаю, что хочу прожить в доме Скууга как можно дольше.

— Ты уверен, что это умно с твоей стороны, мальчик мой? — спрашивает она меня холодным голосом, хорошо известным по радио- и телевизионным передачам.

Я напоминаю ей, что являюсь мужем Марианне. Хотя наш брак длился всего пару месяцев. Она умолкает.

— Моя квартира на Майорстюен сейчас сдана, — говорю я, чтобы снять напряжение. — Мне больше негде жить. Но, конечно, я могу съехать, если вы на этом настаиваете. Вы собираетесь продать дом?

— Я не в состоянии сейчас думать об этом, — говорит она, ловко избегая ловушки, которую я ей поставил. — Независимо от моего желания, продать дом, в котором случилось столько трагедий, будет не так легко. Мы же не сможем скрыть, что в нем два человека покончили жизнь самоубийством. Так что пока живи спокойно.

— Большое спасибо. Но учтите, я здесь уже не просто жилец. Мы с Марианне в апреле поженились.

От изумления она теряет дар речи.

— Ни о чем не беспокойся, мальчик мой, — говорит она наконец. — Мы обо всем договоримся.

Потом спрашивает, не хочу ли я сказать несколько слов о Марианне в крематории или после кремации, на поминках.

Я долго думаю. Кто я для родных Марианне? Молодой шалопай, который хочет прибрать к рукам дом Скууга? Парень, нарушивший спокойную жизнь Марианне?

Самый неподходящий любовник, какого она могла найти в этот период своей жизни?

— Я мог бы сказать многое, — говорю я наконец. — Но не уверен, что смогу найти нужные слова.

Ида Марие Лильерут задумывается.

— Ты мог бы сыграть, — говорит она, помолчав.

— Сыграть?

— А почему нет? Для Марианне. Или ты не хочешь?

— Не хочу, — говорю я. — Она умерла. Она меня больше не слышит.

— Ну и что? Ты все равно можешь сыграть. Что-нибудь красивое, на рояле. Собственное сочинение, например. Ты так хорошо сыграл его на своем концерте.

— Ты была на концерте?

— Разумеется, была.

— Сыграть «Реку»? — я задумываюсь. — Это было последнее, что Марианне слышала в Ауле перед тем, как она взяла такси и поехала домой на Эльвефарет.

— Тем более.

— Ты серьезно так думаешь? А это не будет мелковато? После всего, что случилось…

— Послушай меня, — твердо говорит Ида Марие, хотя голос у нее немного дрожит. — Тебе нужно время. Это было для тебя тяжелым ударом. Сейчас нам всем жизнь кажется немного бессмысленной. Но, ради бога, не бросай музыку. Сосредоточься на ней, если можешь. У тебя нет выбора. Сделай Марианне такой подарок. Сыграй для нее в последний раз.

Десять минут спустя мне звонит Габриель Холст.

— Как обстоят дела у моей самой большой рыбы? — Он говорит медленно, немного шепелявит.

— У самой большой рыбы болит рот, — отвечаю я.

Он делает вид, что смеется. Сухой, неприятный скрежет.

— Блесна «Меппс» не годится как корм для людей.

— Приношу свои извинения, — говорю я.

— Не надо. Я осмотрел свою леску, и, знаешь, блесна с черными точками так хороша, что ее можно было бы использовать в рекламе: «Даже человеку хочется ее заглотнуть!» Как, по-твоему, не захочет ли «Меппс» купить нашу историю? Мы бы заработали деньги, которых не можем заработать музыкой. Что тебе сказали в больнице?

— Они опасаются, что я повторю свою попытку.

— Ничего удивительного. Такова цена, которую человеку приходится платить за свою выходку.

— Возможно.

— Не принимай это близко к сердцу. Профессионалы пытаются представить самоубийство как незрелый поступок человека, потерявшего душевное равновесие. Забавно, что самые одаренные в мире художники и ученые имеют склонность к этой глупости.

— Марианне тоже так говорила.

— Но тебя все-таки выписали из больницы?

— При условии, что я согласен принять необходимую мне помощь.

— А она тебе необходима?

— Гудвин Сеффле, психиатр, хочет беседовать со мной о музыке. По-моему, он собирается написать работу о душевных страданиях и музыке в качестве лекарства. Возможно, я помогу ему получить звание профессора, о котором он мечтает.

— Можно мне прийти на похороны? — спрашивает Габриель Холст. — Хотя я и не знал Марианне, у меня такое чувство, что это будет правильно.

Я киваю, забыв ответить.

— Жанетте тоже придет. Это моя возлюбленная. Можно?

— Конечно, — отвечаю я наконец.

— Значит, завтра увидимся.

 

Подготовка к прощанию

Июнь 1971 года. Эти дни на всю жизнь остались у меня в памяти, как пятна на окне. Иногда я только их и видел. А иногда мог смотреть сквозь них, и тогда, словно лишая пятна их значения, мне открывался вид из окна. Но я еще не знал этого. Знал только, что должен проститься с Марианне, с ребенком, который был нашим с ней будущим, с жизнью, которая меня ожидала, совсем не с той жизнью, которую я вынужден вести сейчас, знал, что должен встретить ее родных и разделить с ними их горе.

Марианне еще не покинула меня. Лето поджаривает снаружи стены дома, но внутри оно кажется лишь капризной тенью. Марианне может внезапно появиться в дверях кухни и улыбнуться мне. Вещи еще не тронуты. Ее вещи, которые, наверное, в большей степени были вещами Брура Скууга. Тем не менее она предпочла жить здесь и копаться в своей жизни так, что уже не смогла ее вынести. Современная Анна Каренина. Русская, которая бросилась под поезд от беспросветной тоски и ревности. Марианне волновал этот роман. Она заставила меня прочитать его перед нашей поездкой в Вену, где мы с ней поженились.

— Как женщина могла бросить своего сына, даже если она любила не его отца, а другого мужчину? — Марианне сказала это, зная, что никогда не отказалась бы от Ани, хотя уже решила уйти от Брура Скууга. Ее мучило чувство вины. В Анне Карениной она видела женщину, поступившую еще хуже.

И хотя Марианне сердилась на героиню романа за ее нерешительность и половинчатость во всем, этот роман тем не менее служил ей утешением.

Я брожу по дому Скууга и вспоминаю наши с Марианне разговоры в то время, когда мы с нею жили здесь и она, не спеша и осторожно, подготавливала меня к встрече с ее родными. А нынче меня опьяняет горе. Оно дает мне сумасшедшее ощущение счастья и близости. То, чего нам не дала жизнь, нам дает смерть. Поэтому, когда я, целый и невредимый, брожу по дому Скууга, меня мучают угрызения совести. Может быть, воспоминания о жизни до Ани, до Марианне позволяют мне смотреть на рояль и думать, что я скоро снова начну на нем играть. Лишь когда бессилие, словно тупой нож, входит мне в грудь и буквально заставляет меня упасть на колени, ко мне возвращается тоска по жизни. Меня утешает мысль о том, что нечто подобное чувствовала и Марианне. Жизнь, от которой она была готова отказаться, снова предлагала ей место. И Марианне занимала это место до следующей попытки, и до следующей, и до следующей. Жизнь все время предлагала ей место. Но когда Марианне встретила меня, она предпочла другое решение.

И я знаю, что с этой мыслью мне предстоит жить дальше. Должно быть, родные Марианне тоже так думают: лишь когда она сошлась с этим сопляком, она сумела совершить то, что хотела сделать раньше! Конечно, они должны относиться ко мне скептически, думаю я. Им интересно, кто я, играл ли я решающую роль в дестабилизации психики Марианне в последние месяцы. И я знаю, что буду смотреть на них глазами побитой собаки и даже буду чувствовать себя виноватым. Независимо от того, что руководило Марианне, я виноват в том, что не увидел и не понял этого, пока еще было время.

Я сплю в Аниной комнате. На подушке еще можно найти волосы Марианне. Ее халат висит на крючке у двери. Я засыпаю с надеждой, что она мне приснится. Но до сих пор я еще ни разу не видел ее во сне. Зато мне снится ее сестра. Она пытается мне что-то сказать. Но ее лицо словно затянуто легкой пеленой. Я прижимаю ухо к ее губам, чтобы услышать, что она говорит. Тишина.

Однако сестра Марианне добрая. Это я слышу.

Тишина никогда не лжет.

Наступает утро, я не сплю уже четыре часа. В восемь я встаю, принимаю душ, душ Марианне, который когда-то был душем и Ани, и Брура Скууга. Пытаюсь убедить себя, что все то, что я переживаю теперь, многие испытали до меня. Даже это. Я стою под душем и знаю, что должен одеться как на концерт. Костюм от Фернера Якобсена. Купленный до свадьбы, до счастья. Я достаю из рояля несколько таблеток валиума, слабо сознавая, что опять начал принимать его в средних дозах. Они заставляют пустое время течь ровным медленным потоком, без взлетов, без падений, без горя и даже без пустоты, потому что то место, где должна быть пустота, словно заполняется ватой или воском.

Я еду на трамвае до остановки Борген. На синем небе сверкает солнце. Сегодня люди загорают в Хюке на скалах. На меня все смотрят, потому что я сижу в черном, немного смешном костюме. Весной смерть всегда кажется особенно жестокой. Аварии на дорогах, которые случаются в это время года. Самоубийства. Весна пугает. Молодые парни, только что получившие водительские права, съезжают с дороги и врезаются в деревья. Кто-то, более нерешительный, тонет на мелководье, где ловил рыбу. Марианне не была нерешительной. Она довела свой план до конца. Что известно пассажирам в трамвае? О чем думает молоденькая девушка с кудряшками, блестящими губами и безупречной грудью, не стесненной бюстгальтером? Больше из уважения к семье Марианне, чем к ней самой, я оделся в черное, но молодые люди в черном всегда выглядят смешно, и Марианне запретила мне выступать на дебюте во фраке. Я чувствую себя как мормон, как новоиспеченный проповедник. Марианне бы это точно не понравилось. Она такого терпеть не могла, и я краснею, думая о том, насколько я слаб и подвержен условностям, тогда как она все время стремилась раздвинуть рамки. Что касается Марианне, я мог бы спокойно прийти на ее похороны с банданой на голове и в джинсах. И я думаю обо всем, о чем мы не успели поговорить до ее смерти, о том, что мне следует играть на ее похоронах, хотела ли бы она услышать на них какую-нибудь песню Джони Митчелл. Конечно, хотела бы! Что-нибудь из альбома «Clouds», например. Но эти дни я потратил на все что угодно, кроме подготовки к ритуалу. Поэтому и сижу в трамвае как дурак, как идиот, как человек, которому девушка без бюстгальтера под майкой кажется необыкновенно смешной. Мне в моем черном костюме, который мне уже маловат, было бы бессмысленно даже пытаться объяснить ей, что я еду в крематорий на похороны своей жены. Впрочем, даже если бы костюм был мне впору, она все равно не поверит, что мужчина, сидящий в эту минуту в трамвае наискосок от нее, был женат, что он уже взрослый, что он был мужем, став им неожиданно даже для самого себя. И уж тем более она не в состоянии понять, что целый океан отделяет ее дразнящую жизнерадостность от того, что недавно пережил я. Я вдруг начинаю злиться, потому что она сидит, как гусыня, с задумчиво пустыми глазами, прекрасно зная, что я ее разглядываю, и улыбается непонятно чему. Она — в стане нормальных людей, тогда как я принадлежу к ненормальным, к тем, которые сидят в больничной курилке. Перевес на ее стороне. Она думает, что я хочу ее. Конечно, думает! Год за годом меня, дурня, возбуждали любые женские ноги, входящие в этот трамвай, да, год за годом, независимо от внешности или возраста жертвы. С бесконечным бесстыдством я мысленно совершал половой акт с секретаршами, школьницами, уборщицами и коммерческими директорами. Неожиданно она бросает на меня недвусмысленный взгляд! Честное слово! Нужно ли мне встать, подойти к ней и сказать, что меня только что выписали из специального психиатрического отделения, что я благодарен ей за честь, но, к сожалению, именно сегодня не могу быть ее партнером по сексу? Марианне бы это понравилось. Она бы громко смеялась. А если бы я при этом еще открыл рот и показал девушке след от блесны, сцена была бы неповторимой.

Теперь девушка откровенно смотрит на меня. Это что, приглашение? Или она собирается поднять меня на смех? Меня раздражает ее взгляд. Приводит в бешенство. Неожиданно я слышу собственный крик, летящий с моего места через проход между сидениями:

— На что вы уставились, сударыня? Может, хотите поехать со мной на похороны моей жены? Оказать мне такую честь?

Она опускает глаза и начинает хихикать. Это уже дно, думаю я.

— Это приглашение! — ору я. — Никакого скандала. Вы уверены, что не хотите? Пастора там не будет, потому что моя жена не верила в Бога. Зато потом будут вино и угощение. Если что-то останется, можете набить себе хоть полную сумку!

Ко мне тут же подходит кондуктор:

— Достаточно, молодой человек.

— Все в порядке. Я все равно сейчас выхожу.

— Вот и прекрасно.

— Именно так. Крематорий ждет.

Я встаю.

Девушка посылает мне последний нежно-насмешливый взгляд. Кондуктор смотрит на меня и качает головой. Я, сердитый, выхожу из трамвая и твердым шагом иду к крематорию.

Я прихожу вовремя. Родные и друзья Марианне уже стоят у дверей Новой часовни. Врачи, политики левого толка, директор департамента здравоохранения, друзья и подруги. Господи, неужели в ее кругу было столько знаменитых людей? Я их никогда не видел. Они явно не знают, кто я такой.

По обе стороны двери стоят два человека в черном. Они раскладывают стопки программок. На первой странице фотография Марианне. Я сразу узнаю ее. Марианне-подросток. Примерно тогда она воспользовалась вязальной спицей. Первая попытка покончить жизнь самоубийством. Она улыбается. Темный взгляд затеняет почти все лицо, словно она через мгновение после вспышки уничтожит самое себя. Интересно, почему родные выбрали именно эту фотографию? Самую мрачную. Считали, что Марианне именно такая?

— Кто вы? — спрашивает у меня стоящий слева от двери мужчина, у него блестящая жирная кожа, на лбу испарина.

— Я муж покойной, — отвечаю я.

Они мне не верят.

— Кроме того, я должен играть, — прибавляю я.

Они обмениваются взглядом. Неприятная ситуация.

— Не волнуйтесь, — успокаиваю я их. — Я умею играть на рояле. В предыдущую среду у меня был концерт в Ауле.

Я пресекаю дальнейший разговор и прохожу между ними. Они не решаются помешать мне.

Я уже привык к тому, что люди обращают на меня внимание. Когда я вхожу в зал крематория, я не сразу замечаю их, все это семейство Лильерут, о котором Марианне никогда не говорила. Вижу только рассеянный свет. Только открытый гроб. И сестру Марианне, стоящую перед ним на коленях.

 

Младшая сестра

Я прохожу налево за колонну и смотрю на нее сбоку. И весь наливаюсь тяжестью. Она как близнец похожа на Марианне, только моложе. Поэтому она похожа и на Аню. Я поражен этим сходством, мне кажется, что это Аня стоит на коленях перед гробом своей покойной матери, я медленно подхожу к гробу в центре зала. С каждым моим шагом Сигрюн Лильерут выглядит все старше. Вскоре она уже совсем не похожа на Аню. Но Аня как будто еще присутствует здесь. То, что я называл миром Скууга, превратилось в мир Лильерут.

Я подхожу к Сигрюн Лильерут, понимая, что помешаю ее скорби. Однако все-таки подхожу. Повторяя про себя, что я — муж Марианне. Мне девятнадцать лет, но все равно я — ее муж. У меня есть право быть рядом.

Она меня еще не видит. Я останавливаюсь у нее за спиной. Теперь я вижу Марианне. Ее родные побывали в доме Скууга и взяли черное платье, которое было на Марианне, когда мы поженились в Вене. Оно больше подходит к такому случаю, как этот. Они скололи волосы Марианне пряжкой и вложили в ее сложенные руки красную розу. Это не ее стиль. И глаза. Кажется, что их закрыли силой. Со ртом в бюро похоронных услуг тоже не совсем справились. Губы так и остались немного скривленными.

Но кое-что им удалось скрыть. Больше не видно, что у нее сломана шея.

Я неподвижно стою за спиной у Сигрюн Лильерут. Мне интересно, заметила ли она, что живот Марианне чуть-чуть увеличен? Наконец она понимает, что у нее за спиной кто-то стоит, и чуть-чуть оборачивается, хотя еще не закончила прощаться с сестрой. Однако она встает, ежится, словно хочет стряхнуть неприятную мысль. Потом подходит близко к гробу, наклоняется над лицом сестры, слегка ворошит ее волосы и говорит почти сердито:

— Глупая ты.

И наконец поворачивается ко мне. Ее облик излучает свет и гармонию.

— Ты Аксель, — с легкой улыбкой произносит она. — Теперь можешь с ней проститься.

— Я должен проститься с ними обоими, — говорю я.

Она отшатывается от меня, словно я ее ударил.

 

Прощание с Марианне

Я последний, кто видит Марианне до того, как гроб закрывают крышкой. Подойдя ближе, я вижу в углу рта кончик языка. Видно, им не удалось его спрятать. Поэтому и казалось, что губы кривятся. Волосы Марианне потеряли блеск и выглядят как парик. От пудры идет резкий запах. Должно быть, родные забыли взять из дома Скууга ее духи. Я замечаю, что Сигрюн и Ида Марие Лильерут стоят у меня за спиной и наблюдают за всем, что я делаю.

Я наклоняюсь и быстро целую Марианне в щеку.

Щека ледяная.

— Может быть, все продолжается, — шепчу я ей на ухо.

Я встаю, распорядители уже стоят рядом со мной.

— Время, — смущенно шепчет один из них.

— Я готов, — отвечаю я.

Они осторожно кладут на гроб крышку и завинчивают болты.

— Сколько времени занимает собственно сама кремация? — спрашиваю я.

Тот, с каплями пота на лбу, выглядит смущенным.

— Все зависит от того, какая очередь.

— Ее кремируют сегодня?

— Скорее всего, нет, — отвечает он.

Я уже слышал об этом, кремация происходит не сразу. Когда умерла Аня, я думал, что можно позвонить в крематорий и узнать точное время, когда ее будут кремировать. Тогда я мог бы приехать на трамвае в Борген, увидеть дым, выходящий из высокой трубы, и знать, что это Аня. Теперь мне опять хочется увидеть дым. Знать точное время кремации. Знать, какой именно дым принадлежит Марианне.

Я оглядываюсь. Мать и дочь бок о бок стоят у меня за спиной. В другой ситуации мы, наверное, пожали бы друг другу руки. Болезненные мысли продолжают меня преследовать.

— Странно думать, что они не сразу их сжигают, — говорю я.

— Кого ты имеешь в виду? — не понимает Ида Марие Лильерут.

— Не спрашивай, мама, — просит дочь. Она пышнее Ани и полнее Марианне. Похоже, что она занимается спортом. Ни Марианне, ни Аня спортом не занимались.

— Какой тяжелый день, — говорит она, глядя на отвороты моего пиджака. У нее глаза Марианне и Анин голос. Ей тридцать один год, она на пять лет моложе своей сестры. Между нами двенадцать лет разницы.

— Ты приехала с Севера? — спрашиваю я и опускаю глаза, чтобы увидеть то, на что она смотрит. На лацкане длинные желтые полоски. У меня испачкана желтком вся левая часть пиджака. Я становлюсь пунцовым. Потом достаю носовой платок и начинаю тереть пиджак.

— Не надо, не три, — говорит Сигрюн Лильерут. Потом достает из сумки пачку влажных салфеток. Надрывает ее. Я хочу взять у нее салфетку.

— Нет, — говорит она. — Позволь мне.

И трет пятна.

— Можно открыть двери и впустить всех желающих? — спрашивает один из работников крематория.

— Да, — отвечает Ида Марие Лильерут.

— Ты должен сидеть с нами на первой скамье, — говорит Сигрюн, закончив стирать желток с моего пиджака. — Все-таки ты был ее возлюбленным.

— Ее мужем, — говорю я.

Сигрюн с удивлением смотрит на меня, потом на мать.

— Ты мне этого не сказала, — сердито говорит она матери.

— Это и для меня было новостью, — смущенно оправдывается Ида Марие. — Они держали это в тайне.

— Когда вы поженились? — спрашивает Сигрюн.

— В апреле. В Вене. Марианне уже была беременна.

Мы проходим к первой скамье. Ида Марие Лильерут спотыкается. Дочь поддерживает ее, не давая упасть. Когда старая женщина вновь обретает равновесие, она дружески касается моего плеча изуродованными подагрой пальцами.

— Мне тяжело говорить об этом, — тихо произносит она.

— Ты выглядишь больным и слишком усталым, — неожиданно шепчет мне Сигрюн. — И у тебя расширены зрачки.

— Не думай обо мне, — прошу я.

— Но я врач, — оправдывается она.

Я знакомлюсь с двумя дядюшками Марианне. Они тоже врачи, один — профессор, занимается вопросами здравоохранения и социальной защиты, другой — хирург, работает в Риксгоспитале. В этой семье все врачи. Баловни судьбы социал-демократического толка. Непрерывно курящие, громкоголосые растрепанные донжуаны в грязных очках и в пиджаках, усыпанных перхотью. Я узнаю в них некоторые черты Ани и Марианне.

Потом я знакомлюсь с мужем Сигрюн Лильерут. У него темные вьющиеся волосы, он невысокий и плотный. Ярко-голубые глаза. Добрый, внимательный взгляд.

— Так ты и есть Аксель Виндинг? — произносит он на диалекте Финнмарка и протягивает мне руку. — Эйрик Кьёсен.

— Рад познакомиться, — говорю я.

В зал крематория устремляются провожающие. Я быстро оборачиваюсь и вижу, что Иселин Хоффманн, прежняя подруга-любовница Марианне, тоже здесь. И Ребекка, но без Кристиана. Сельма и Турфинн Люнге вместе с В. Гуде. Катрине? Нет, ее здесь нет. Но в самом конце этого потока стоят Габриель Холст и красивая женщина с длинными темными волосами. Должно быть, это Жанетте.

Начинается прощальная церемония. Под руководством Гуманитарно-этического союза. Я сижу с краю, рядом со мной Эйрик Кьёсен. По другую сторону от него сидит Сигрюн. Она держит его за руку и все время трет его пальцы. Женщина-врач из Союза врачей-социалистов — произносит надгробное слово. Она намного старше Марианне, у нее короткие волосы и большие очки. Резкий голос, прерывающийся от волнения. Она говорит о сочувствующей всем Марианне, о бездомной птице, которая казалась такой сильной, но была хрупкой, и на долю которой выпали такие тяжелые испытания. Говорит о борьбе Марианне за легальный аборт. О ее важной общественно-медицинской работе врача-гинеколога, которую она не успела закончить. Говорит о ее дочери Ане, умершей так рано в состоянии психического дисбаланса. Вспоминает она и долгий брак Марианне с Бруром Скуугом и его самоубийство год тому назад. Она говорит, что мало кому довелось пережить столько горя, как Марианне. Что последняя зима была для нее особенно тяжелой и бессмысленной, что она топила себя в работе и горе, и это понятно. Благодарит Марианне за то, что она была верным другом и человеком передовых взглядов и заканчивает словами: «Мы сохраним память о ней».

Обо мне она не говорит ни слова.

Оно и к лучшему, думаю я. Она, конечно, даже не знает о моем существовании. Женщина, похожая на воробышка, выходит и поет «Somewhere over the Rainbow» под нерешительный, с ошибками аккомпанемент пианино. После этого читают стихи — «Бродяжку» Ханса Бёрли и что-то из Гунвор Хофму, — и наконец я понимаю, что должен встать и сыграть «Реку» на плохом, расстроенном пианино. Меня почти никто не знает. Не знают, что я муж Марианне. Оно и к лучшему, говорю я себе. Я чужой для ее среды. Я слишком молод и глуп. Чтобы выжить, нам с ней нужно было уединение. Между нами никому не было места. Действительно ли это так? Никому?

Итак, все кончено. Гроб опускается. Слышатся громкие рыдания. Это плачет Ида Марие Лильерут. Ее дочь тоже плачет. Всхлипывает даже Эйрик Кьёсен.

Не плачем только мы с Марианне.

 

Поминки

Мы стоим в зале для поминок и пьем вино; здесь собрались все. «Мои» по очереди подходят ко мне. По-моему, я поговорил со всеми. Сельма и Турфинн Люнге обнимают меня.

— Ты молодец, что сыграл «Реку», — говорит Сельма, хотя я знаю, что она терпеть не может, когда я играю что-нибудь неклассическое. По ее мнению, надо играть Гольдберг-вариации. Ее муж кивает, хихикает, и по нему видно, что все это мероприятие кажется ему ужасным.

Потом подходит В. Гуде и неловко меня обнимает.

— Я понимаю, как тебе тяжело. Это незаслуженно.

— Ты приходил ко мне в больницу? — спрашиваю я.

— В какую больницу? — Он ничего не понимает. Потом ко мне подходит Габриель Холст со своей красивой Жанетте. Она обнимает меня, хотя мы с ней не знакомы.

— Рад, что это не оказались двойные похороны, — лаконично говорит Габриель Холст.

Я киваю, и мне хочется откусить себе язык.

Наконец наступает очередь Ребекки. Она крепко обнимает меня за плечи и беззвучно плачет.

— Не понимаю, как ты вообще мог играть, — говорит она.

— Ты немного задержишься? — спрашиваю я.

— Нет. Мне надо вернуться к Кристиану, — быстро отвечает она и отпускает меня.

Я стою с Сигрюн Лильерут и ее мужем.

— Ты очень похожа на них, — говорю я Сигрюн.

— На кого?

— На Аню и Марианне.

— Правда?

— Родные всегда говорили, что Сигрюн — более молодой вариант Марианне, — вмешивается Эйрик Кьёсен. Он крепко обнимает свою жену.

— Вы живете в Северной Норвегии?

— Да. Сигрюн работает районным врачом в Сёр-Варангере. А я преподаю в Высшей народной школе.

— Что именно?

— Спорт и музыку, — отвечает он.

— У тебя весь лоб в испарине, — говорит мне Сигрюн Лильерут.

— Никак не могу привыкнуть, что ты так на них похожа.

— Ничего удивительного, — улыбается она.

— Почему я не помню тебя на похоронах Ани?

— Я была беременна, и незадолго до похорон Ани у меня случился выкидыш, — говорит она, и я замечаю тревогу, возникшую вдруг в Эйрике. — Я пряталась в дальнем углу крематория, и у меня не было сил пойти на поминки.

Эйрик Кьёсен беззвучно шевелит губами, словно повторяя слова жены.

— Такое случается сплошь и рядом, — говорит он. — Никто от этого не застрахован.

Кто-то из родных уводит Сигрюн. Она с ними давно не виделась. Кузены, кузины. Троюродные братья и сестры. Она разговаривает со всеми. Эйрик Кьёсен не трогается с места.

Я нахожу уголок, где меня никто не побеспокоит. Чувствую на себе взгляды близких и дальних родственников Марианне, друзей и подруг, до которых постепенно начало доходить, что Марианне была замужем, хотя в объявлении о смерти, помещенном в газете, об этом не было упомянуто ни словом. Теперь это не имеет значения. Она жива, думаю я. Когда я смотрю на ее сестру, беседующую с родными, в ней оживают и Аня, и Марианне — в движениях рук, в улыбке, в тонких морщинках на лице.

Через некоторое время Сигрюн и Эйрик возвращаются ко мне.

— Давайте где-нибудь сядем, — предлагает Сигрюн.

Я киваю. Она внимательно за мной наблюдает.

— Почему вы забрались так далеко на Север? — спрашиваю я, верный своей привычке. Я предпочитаю говорить не о себе.

— Я там познакомилась с Эйриком. На практике в Киркенесе.

— Ничего удивительного, — вмешивается в разговор Эйрик. — Я родом из Сванвика.

— И вы живете?..

— В Пасвикдален, — отвечает он.

— На границе с Советами, — добавляет Сигрюн.

Я киваю. Какой-то бессмысленный разговор. Но через секунду ее взгляд словно открывается мне. Словно я проникаю в самую глубину ее отчаяния.

— Ты должен когда-нибудь к нам приехать, — говорит Эйрик Кьёсен. — Тебе это было бы полезно. Поохотились бы на куропаток. Поискали бы следы медведя. Съездили бы в Лапландию. Поискали бы старые золотые копи. Половили бы лосося. Ты бы дал концерт для молодежи — ей там у нас не хватает впечатлений. Они бы запомнили твой концерт на всю жизнь.

— Тебе надо отдохнуть, — говорит Сигрюн. — О тебе кто-нибудь позаботится в эти дни?

Мне хочется все ей рассказать.

— У меня много друзей, — говорю я. — Спасибо вам за внимание.

И мы расходимся. Многие хотят поговорить с Сигрюн. В интеллектуальной среде Марианне люди высокого о себе мнения. Они поднимают бокалы, пьют вино, разговаривают в полный голос. Поминки — это предлог для праздника. Я брожу по залу, ловлю обрывки разговоров. Настроение у людей заметно улучшилось. Молодой врач рассказывает своей коллеге о даче, которую он недавно приобрел в Квалере. Один из дядюшек Марианне оживленно болтает с молодым мужчиной о постановке «Мнимого больного» Мольера. Неожиданно на всю комнату раздается громкий смех. Смеется дама в очках, которая говорила надгробное слово. Медленное незаметное крещендо. Они продолжают жить. Я смотрю на их влажные губы, бегающие глаза, белые зубы, потные лбы. Смех достигает немыслимых высот. Даже мать Марианне поднимает бокал и улыбается.

 

Темные источники

Жанетте и Габриель ждут меня у входа в зал для поминок.

— Господи! Неужели вы стояли здесь все это время? — Я со страхом смотрю на часы.

— Не могли же мы в такой день оставить тебя одного, — отвечает Жанетте и обнимает меня за плечи.

— Я тебя раньше не видел.

— Жанетте Вигген — самая талантливая ученица в Театральной школе, — лаконично представляет ее Габриель. — Через несколько месяцев на первом осеннем спектакле ты увидишь, как она неотразима в «Гедде Габлер». Никто не умеет так красиво пускать себе пулю в лоб.

— Габриель, это не смешно!

— Все в порядке, — успокаиваю я ее.

— Мы можем пойти к тебе. Можем поехать в город и там залить наше горе, — предлагает Габриель.

— Поедем в город, — решаю я.

Я отправляюсь с ними. Жанетте идет посередине и держит нас обоих под руки. Какой я все-таки неустойчивый, думаю я. Как мячик. Летаю во все стороны. Мы едем на трамвае до Национального театра, поднимаемся наверх, и нас встречает синий июньский вечер. Габриель знает, куда нам следует пойти. В Вику, где через несколько лет будет построен новый концертный зал. На другой стороне Мункедамсвейен уже открыли подвальчик.

— Отличное место для подвальной музыки, — смеется Габриель. — Ею я и занимаюсь. Свободная музыка.

— Ты уверен, что сегодня для этого подходящий день? — спрашивает Жанетте и вопросительно на меня смотрит.

От усталости я еле держусь на ногах.

— Не позволяй ему помыкать тобой, — говорит Жанетте и пожимает мне руку. — Уйдем, когда захочешь. Мы тебя не бросим.

— Мною никто и не помыкает, — уверяю я ее, спускаясь по лестнице туда, где пахнет хлором.

— Клуб 7, — объясняет Габриель — он здесь чувствует себя как дома.

Внизу полно молодых людей: студенты, школьники, а также уже немолодые актеры и художники с проседью в волосах, в джинсах, они стоят с большими кружками в руках и высматривают добычу. Габриель здоровается направо и налево. Но он знает, куда пришел. У него есть план. Он открывает двери в темный концертный зал с низким потолком. За роялем дремлет пианист из джаза, басист и ударник пробуют вернуться к произведению, которое они потеряли по дороге. Мы проходим мимо низкой сцены, Габриель сильно хлопает пианиста по спине, тот мгновенно просыпается и тут же выдает целый каскад аккордов. Это настолько нелепо, что я не могу удержаться от смеха. Усталого, спасительного смеха.

— Что это с ним?

— Благословение и бич алкоголя. Он никогда не помнит, где находится. Я тебе говорил о Чарли Паркере. А это Декстер Гордон. Его можно посадить на сцену мертвецки пьяного, ласково погладить по щеке, и он будет играть как черт.

— Напоминает Маккоя Тайнера, — говорю я, хотя плохо понимаю, о чем говорю.

— Боже мой, ты знаешь, кто такой Маккой Тайнер? — Габриель удивлен.

— Марианне кое-чему меня научила в перерывах между песнями Джони Митчелл. — Я выпил слишком много вина, и меня качает. Мне становится больно, как только я произношу ее имя.

Жанетте читает мои мысли:

— Сестра похожа на Марианне?

— Да. И на Аню. Ее дочь. Я был к этому не готов.

— Представляю себе, какие они были красивые.

— Хватит об этом, — предостерегает ее Габриель и идет направо, к стойке. — Здесь есть женщина, с которой тебе будет приятно поздороваться. Она продает здесь вино, пиво и гуляш. Что хочешь?

Я хватаюсь за стойку.

Катрине.

Она стоит в форменной одежде работников Клуба 7, светлые волосы коротко острижены, бесцеремонно обтянутая тканью грудь. Кажется, будто она все время стояла тут за стойкой. Моя сестра. Она ставит передо мной на стойку холодное пиво и вопросительно на меня смотрит.

 

Возвращение

Потом я много раз вспоминал тот вечер и ту ночь, но в голове у меня все спуталось, и я уже не знаю, что правда, а что мне только хотелось бы, чтобы было правдой, но то, что мы с Катрине обнялись, это правда, как и то, что я плакал, а она ворошила мне волосы. По-моему, она сказала, что знала о случившемся с Марианне, но еще не знала, что случилось со мной. По-моему, мы стояли, держась за руки, как в детстве, и я снова чувствовал, как тосковал по ней все время, пока ее не было, пока она колесила по всему миру, и я не знал, где она находится, что делает и о чем думает. Габриель и Жанетте оставили нас одних, и Катрине была такая же, как всегда, только более бледная, и на щеке у нее появился шрам.

— Что это? — спрашиваю я и осторожно прикасаюсь к шраму.

— Подарок от одного сумасшедшего в Сринагаре, — с улыбкой отвечает она. — Тебе противно?

— Нисколько, — уверяю я ее.

Она освобождается на несколько минут от работы, чтобы поговорить со мной. Мы садимся за столик в темном углу. К счастью, в Клубе 7 вообще не очень светло. Она берет мои руки в свои, сжимает их, она опять моя сестра.

— Габриель мне все рассказал. Ты очень подавлен. Похороны были сегодня?

Я киваю.

— Ты могла бы прийти. Мне было бы легче.

Она энергично мотает головой.

— Не хотела снова иметь дело с этой семьей, не то что ты. С меня хватило Ани. А это горе я в любом случае не могла разделить с тобой.

— Но почему ты не дала мне знать о себе? Ведь ты была на моем концерте?

— Я надеялась, что ты меня не увидишь. Боялась еще раз помешать тебе. Достаточно одного скандала в Ауле.

— Когда ты крикнула «Браво!» во время моего исполнения «Лунного света» Дебюсси?

— Я тогда еще не пришла в себя после смерти мамы. И сделала это, потому что это был конкурс, потому что я была влюблена в Аню, потому что хотела, чтобы она победила, потому что была под дурью и хотела все тебе испортить.

— Это тебе удалось.

— Но я не собиралась повторить это еще раз.

— И потому сидела как дурочка?

— Вот именно, как дурочка. Но ты играл замечательно.

— Спасибо. А как сложилась твоя жизнь?

— Довольно непросто. Аня что-то надломила во мне, как, впрочем, и в тебе. Ты любил ее как романтик. Она была для тебя единственной. Незаменимой. А для меня только той, которой я хотела обладать. Я была глупая. Ты не заметил, что в Ане не было страсти? Когда она не играла, в ней все было мертво. Поэтому она могла быть одновременно и лесбиянкой, и гетеросексуалкой, не понимая, что это ранит нас с тобой. Опыт с Аней что-то убил во мне. Есть люди, которые невольно заражают других своим несчастьем. В маленькой семье Скуугов все обладали этой способностью. И Брур, и Аня, и Марианне, можно сказать, метили своим клеймом окружавших их людей. Ты, бедняга, тоже не избежал этого. А я хоть и избежала, Аня все перевернула во мне, оставила во мне метку на всю жизнь. Все, что бы я потом ни делала, почему-то было обречено на неудачу. Когда я отправилась в это долгое путешествие, мне казалось, что мое время прошло, я ощущала это как физический недуг. И каждый день меня мучило чувство, будто я упустила что-то очень важное.

Я держу ее руку. Мне приятно разговаривать с нею как в прежние дни.

— Мне тоже знакомо это чувство, — говорю я. — Но оно исчезло, когда в мою жизнь вошла Марианне.

— И ты, конечно, не понял, что для тебя началась новая драма? Что с нами не так, Аксель? Некоторые люди живут, не зная горя и потерь, не переживая никаких драм. А нам довелось увидеть, как наша мама утонула в водопаде, и после этого мы жили словно в аду. Ты никогда не думал об этом?

— Думал. Теперь я это понимаю.

— А я нынче цепляюсь за мелкие прозрачные будни. Снимаю комнатушку на Грюнерлёкке и довольствуюсь малым, как всегда.

— А любовь?

Она краснеет:

— Кое-что, кажется, намечается. Но на нашем фронте царит жесткая конкуренция.

Я думаю, что мне следует пригласить ее жить у меня, пока я еще распоряжаюсь в доме Скууга. Но не могу. Не в силах. Она моя сестра, однако я всегда чувствовал отрицательную ауру, которая возникала, когда мы с нею бывали вместе. Нам лучше, когда мы тоскуем друг по другу.

— А как ты живешь, Аксель?

Что я могу сказать? Что я вообще не знаю, как мне жить?

Я мямлю что-то невнятное.

— Ладно, поговорим об этом потом, — говорит Катрине и гладит меня по щеке. — А сейчас я должна вернуться к работе.

Я скольжу обратно в большой зал. Все скользит и парит в этот июньский день 1971 года, в день, когда похоронили Марианне, когда я снова вернулся к жизни, когда впервые встретил Сигрюн. Что она сказала мне на прощание?

«Если ты поедешь в турне по Северу, ты должен непременно приехать к нам в Пасвикдален. Обещаешь?»

Это похоже на сон, думаю я.

Мне надо побыть одному, хотя одиночество пугает меня. Это тупик. Но Катрине, Габриель и Жанетте отказываются в эту ночь оставлять меня одного. Должно быть, Габриель рассказал Катрине, что я собирался проделать в прошлое воскресенье. Они видят по моим глазам, что зрачки у меня расширены, что мое спокойствие напускное, что у меня дома припрятан валиум.

Мы останавливаемся у выхода. Намерения у них добрые, но меня раздражает их забота.

— Последний трамвай в Рёа идет через пять минут. Мне надо бежать.

Они смотрят мне вслед. И тоже сердятся на меня. Но я не их пациент, думаю я. Мой маленький мир достаточно велик.

В вагоне я еду один. Куда подевались все пассажиры? Я не представляю себе той жизни, которая меня ждет. Думаю, что мне надо поговорить с В. Гуде, с Сельмой Люнге. Мне надо снова найти свое место.

 

Один на Эльвефарет

Я возвращаюсь в дом Скууга. Уже два часа ночи. Я медлю на пороге. Боюсь темноты? Нет. Просто я слышу какой-то звук. Он доносится из подвала. Неужели там кто-то есть? Я зажигаю свет на лестнице, ведущей в подвал.

— Кто там? — кричу я и чувствую, как по спине пробегают мурашки, словно ко мне кто-то прикоснулся.

Никто не отзывается.

Но я слышу какой-то звук.

Я открываю дверь в кладовую. Включаю свет. Смотрю на кирпичные стены.

Никого.

Но откуда же идет этот звук?

— Кто здесь? — снова кричу я.

Наконец что-то словно силой освобождается от пут.

И не во мне, это исходит снаружи. Я не готов к этому. Это похоже на судороги. С трудом ловя воздух, я бегом поднимаюсь наверх, в гостиную.

Там тоже никого.

Я падаю на диванчик Ле Корбюзье. Сердце бьется как бешеное. В висках стучит. Мне нужно чем-то заполнить комнату. Рахманинов. Мой сон. Второй фортепианный концерт. Колоннада октав в начале. Аккорды в фа миноре, моделирующие в до минор. Мне следовало это понять. Траурная песнь для рояля и струнных. На темном замутненном фоне композитор широким мазком пишет свою картину. Вот где я смогу скрыться от своего чувства вины. В этих подводных течениях. Я подхожу к шкафу с пластинками и достаю этот концерт. Играет Рихтер, дирижирует Вислоцкий, Варшавский филармонический оркестр. Траурная песнь, не имеющая конца, она разрывает путы концерта благодаря тому, что стала такой знаменитой, что ее темы слишком хорошо известны. Но разве нельзя играть то, что уже известно? Неужели то, что когда-то было признано и заиграно, затерто собственной славой, потеряло свою ценность? Я много лет знаю этот концерт, но давно не слушал его. И вот, сегодня ночью он мне необходим. Рахманинов в доме Скууга. Наконец я понимаю, что потерял. Их больше нет. Ни Ани, ни Марианне. Марианне больше не сидит на диване рядом со мной. Нет ее и между деревьями. Впервые она исчезла. Совсем исчезла. Навсегда. Аня тоже. Ее больше нет. Впервые я пытаюсь осознать, что больше никогда их не увижу.

Я всячески охраняю свое одиночество. Это не так трудно, люди инстинктивно сторонятся тех, кто скорбит. Габриель и Жанетте неохотно на время отпускают меня. Моя трагедия столь велика, что люди отходят от меня со вздохом облегчения. Даже В. Гуде ограничивается телефонным разговором.

— Тебе надо время, чтобы свыкнуться с этим, мой мальчик, давай назначим встречу на начало осени, — говорит он.

Сельма Люнге присылает письмо, в котором уверяет меня, что каждый день думает обо мне, но они с Турфинном уезжают в Германию и вернутся только к сентябрю. Слава богу, никто из них не знает о моей попытке покончить жизнь самоубийством. В их глазах я по-прежнему талантливый пианист, у которого хватит сил, чтобы преодолеть свое горе. Они верят, что вскоре я начну думать о будущем. Но я думаю только о том, что осталось в прошлом. Как будто стрелки часов остановились в тот вечер, когда я дебютировал, в ту минуту, когда повесилась Марианне. Все, что произошло потом, не имеет отношения к жизни.

По крутой тропинке я спускаюсь к реке. Я вернулся в ольшаник. В тот, который долгое время принадлежал только мне, а потом стал принадлежать мне и Марианне. По-моему, все это жаркое светлое лето я провожу в ольшанике. Мне никто не мешает. Есть только я, листья, деревья и страшные картины перед глазами: мама за секунду до того, как она скрылась в водопаде. Аня, когда она уже похудела, а я еще не понял, что она серьезно больна, и понял это слишком поздно. Марианне, махнувшая мне рукой из зала, когда я сыграл на бис. Я думаю о том, что мог бы вовремя остановить их всех, если бы был умнее. И это чувство вины будет преследовать меня всю жизнь.

Но почему-то мне больно оттого, что никто из друзей Марианне ничего не знал обо мне. Неужели это означает, что я ничего для нее не значил и ни на что не мог повлиять, ничего не мог остановить и не должен поэтому ни в чем чувствовать себя виноватым?

В конце июля я снова начинаю заниматься. Начинаю с простейшего, что тем не менее является пробой сил: инвенции Баха. Потом перехожу к прелюдиям и фугам. Потом к Гольдберг-вариациям. Играю не думая. Без выражения. Без нюансов. Без чувств.

Так лучше.

 

На Брюнколлен с Ребеккой Фрост

В начале августа утром звонит телефон. Голос Ребекки. Я сразу понимаю, что что-то случилось.

— У тебя есть время пройтись со мной? Лучше, если мы поговорим на ходу, а то непременно угодим в постель.

— Как я понимаю, ты слишком высокого мнения обо мне как о вдовце.

— А как же иначе? Ты рыцарь всех женщин, попавших в беду. Разве вас с Марианне объединило не общее горе?

— Это совсем другое.

— Нет. Вас свело горе после смерти Ани.

— А что сведет нас с тобой?

— То, что мы всегда были созданы друг для друга, дурачок.

— Но ведь ты не горюешь по Марианне.

— Нет, я же ее почти не знала. Но я горюю по Кристиану.

— А что с ним случилось?

— Я не могу говорить об этом по телефону. Он и все родные сейчас на даче в Килсунде. Я сказала, что мне нужно поехать в город, чтобы посетить врача. И это правда.

— Садись на трамвай, который идет из города в одиннадцать утра. Я встречу тебя в Грини.

— Я могу приехать на машине.

— Не надо. Мы будем пить вино.

На остановке Грини она выходит из нашего старого трамвая, и меня поражает ее неожиданная бледность, хотя последние несколько недель вовсю шпарит солнце. Я жду ее, у меня на спине рюкзак. Она быстро целует меня в щеку, и мы сразу пускаемся в путь по направлению к Фоссуму и Эстернванн.

— Спасибо тебе, — говорит она и, как маленькая, берет меня за руку — меня всегда это трогало.

— Что там стряслось у вас в Сёрланде? — спрашиваю я.

— Я тогда пошутила, но теперь думаю, что почти не ошиблась. Наша с тобой жизнь была проклята в тот день, когда в прошлом году яхта Марианне перевернулась возле нашей дачи.

— Нехорошо плохо говорить о покойниках.

Ребекка быстро пожимает мне руку.

— Надеюсь, ты по-прежнему понимаешь шутки? Но представь себе, каково мне было там с мамой и папой, которые уже забыли, что я еще очень молода, что еще учусь на врача. Они буквально потребовали, чтобы мы с Кристианом немедленно родили ребенка.

— И вы постарались?..

— Упаси бог! Нет. Во всяком случае, не я. Конечно, мы проверили метод. Это привилегия молодости. Ты согласен? Но потом мы поругались. И после этого все пошло наперекосяк.

Я ни о чем ее не спрашиваю. Пусть рассказывает что и как хочет. По этой дороге я ходил и беседовал сначала с Аней, потом с Марианне, и обе теряли здесь сознание, Аня — от страха, Марианне — огорченная собственным рассказом. Я смотрю, нет ли на небе ястреба. Раньше я его часто видел. Сейчас его нет. Только белые облака и горячее августовское солнце. Ребекка сняла тонкий хлопчатобумажный жакет и идет в одной майке, под которой на ней нет бюстгальтера. Тонкая сильная талия. Прямая спина. На коже крохотные веснушки, они такие бледные, что их почти незаметно.

— Как странно, Аксель. Еще два-три года тому назад мы были молоды, глупы и верили, что перед нами открыт весь мир, что жизнь нам подчиняется. А сейчас ты разбит горем, а я все еще ищу то счастье, о котором столько мечтала.

— Ты всегда подчеркивала, что вы с Кристианом очень счастливы.

— Я долго верила, что счастье — это то, чего мы хотим. И если чего-нибудь хотеть достаточно сильно, то в конце концов ты это получишь.

— Но ты не получила?

— Нет. Вместо счастья я получила фонарь под глазом.

Я рад, что на дороге мы почти одни. Сейчас все купаются в озере. Только далеко впереди нас идет влюбленная пара. Мы идем медленно, чтобы еще больше увеличить это расстояние.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Он решил, что я тайком встречаюсь с тобой.

— А разве мы не встречаемся?

— Встречаемся, но не грешим.

— Мы согрешили прошлым летом.

— Это не по-настоящему.

— Как считать.

— От этого я бы даже не смогла забеременеть.

— Это верно. Значит, мы вообще не согрешили.

— Я не это имела в виду.

— А что тогда?

— Что у него не было причин для ревности. Во всяком случае, до сих пор. Прости меня, Господи, я болтаю о какой-то ссоре и фонаре под глазом, тогда как ты потерял все.

Мы держимся за руки, словно брат и сестра, идущие в школу, думаю я. От нас как будто пахнет молоком, хлебом и невинностью, в которой мы бессознательно пребываем и от которой не можем освободиться.

— Как бы то ни было, нельзя взвешивать наши испытания на весах, — говорю я. — Когда Марианне покончила с собой, люди стали шарахаться от меня, словно испуганные мухи. Им это казалось слишком жутким. Поэтому давай лучше говорить о тебе с Кристианом. Ты от него уходишь?

— Никогда в жизни! — Ребекка с испугом смотрит на меня. — Я все поставила на него! И хочу, чтобы он был моим!

— И это желание так сильно, что вы второй раз сняли мою квартиру на Соргенфригата?

— Это одна из причин его приступов гнева. Шхуна дала течь.

— Почему вы не сняли квартиру в другом месте?

Она прижимается ко мне бедром.

— Потому что я хочу поддерживать с тобой отношения, хотя бы в виде ежемесячных платежей за квартиру.

— Но он правда ударил тебя? По лицу?

— Да. И хватит об этом. Больше я ничего не могу тебе сказать, иначе это будет предательством по отношению к нему, а это уже абсурд, ведь он мой муж. Это ему я обещала хранить верность и в горе, и в радости.

Я иду рядом и слушаю Ребекку. Еще не прошло и двух лет с тех пор, как она дебютировала в Ауле, запуталась в подоле платья, упала и напугала нас всех, однако все-таки сыграла Бетховена, опус 109. Интересно, сколько студентов-медиков в ее возрасте играют Бетховена, опус 109?

— Неужели ты никогда о ней не жалеешь?

— О чем?

— О своей свободе.

— А ты? — Ребекка смотрит на меня. — Никогда не жалеешь о временах до Марианне? До Ани? О временах до принятия решений? Не жалеешь о том, чего не испытал?

Я отрицательно мотаю головой.

Дальше мы идем молча.

Мы минуем последний поворот и выходим на тропинку, ведущую на Брюнколлен. Неожиданно Ребекка показывает мне на дерево:

— Смотри! Ястреб!

Я вздрагиваю.

— Что с тобой? — удивляется она.

— Ястреб, — говорю я. — Раньше я видел его только высоко в небе.

— Тогда он высматривал добычу, — объясняет Ребекка. — А сейчас сидит на дереве. Он вернулся на место преступления.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что многие хотят получить больше того, что им дано. Но нам нечего бояться. Ястреб, сидящий на верхушке дерева, не опасен. Он просто сидит и стережет свою территорию, вспоминает свои старые победы.

— Откуда ты это знаешь?

— У нас когда-то были два волнистых попугайчика.

— Аня и Марианне никогда не были волнистыми попугайчиками.

— Послушай, дурачок… — Ребекка быстро чмокает меня в щеку. — Это случилось на даче в Килсунде. Их звали Грейс и Джинджер. Грейс была большая и красивая. Джинджер — маленький и забитый. Грейс выщипывала у него перья, и он с этим мирился. Он был весь общипанный. Но выбора у него не было. Ведь они жили в одной клетке.

— Как ты с Кристианом.

— Я говорю не о нас с Кристианом! К тому же это случилось задолго до появления Кристиана. Помимо того, что Грейс каждый день ощипывала Джинджера, они оба громко пели противными скрипучими голосами, как все волнистые попугайчики, однако люди их любят. А по ночам они спали, прижавшись друг к другу и забыв о дневных неурядицах. Днем мы обычно вешали их клетку на веранде перед спальней, там были тень и свежий воздух. Однажды мы уехали по делам в Арендал. А когда вечером вернулись, увидели, что на даче произошла трагедия. Дверца клетки была открыта, и повсюду виднелись перья и кровь. На жердочке сидела только Грейс, она была растеряна и явно напугана. Естественно, мы сразу подумали на кошку. Мы схватили ее, но быстро поняли, что она здесь ни при чем. Конечно, мы перенесли клетку в дом и, как могли, обласкали бедную Грейс, которая, несмотря на их отношения с Джинджером, потеряла спутника жизни. Но через час во время обеда со стороны веранды перед спальней послышался глухой стук. Я бросилась через коридор в спальню, уверенная, что это кошка, верная своей привычке, прыгнула с дерева на веранду. Но это была не кошка. Это был большой ястреб. Он сидел на перилах веранды и смотрел мне в глаза. Его клюв был еще в перьях попугайчика. Он вернулся на место преступления, надеясь полакомиться и Грейс. Я тоже смотрела ему в глаза и никогда не забуду его взгляда. Это был взгляд убийцы. Но я ему помешала. Жертва была спасена и унесена в дом.

— А мы с тобой идем по дороге, и ястреб следит за нами глазами.

— Да, но летит невысоко, а значит, не собирается на нас нападать, — утешила меня Ребекка.

— Думаешь, мы это переживем?

— Думаю, переживем.

Мы идем по тропинке на Брюнколлен. Последняя часть пути. Жарко. Деревья пахнут хвоей.

— А что потом стало с Грейс? — спрашиваю я.

— Зачахла и умерла. Ей было уже некого мучить. И для этой маленькой злой птички жизнь стала бессмысленной.

— Ты боишься за Кристиана? Боишься того, что с ним может случиться, если ты уйдешь от него?

— Больше всего я боюсь за тебя, — признается Ребекка.

— А за меня-то почему?

— Я тебя хорошо знаю. Тебе никогда не освободиться от этого семейства.

Мы сидим на смотровой площадке. Бутылка откупорена. Мы пьем вино из хрустальных бокалов. Шумных студентов, которые были здесь раньше, больше нет. Время невинности для них кончилось, думаю я. Теперь они заняты работой, семьями, детьми. Брюнколлен для них закрыт. Мы с Ребеккой тоже уже почти взрослые. Все здесь выглядит пустынным.

— Там, на Севере, ее зовут Дама из Долины, — говорит Ребекка. — Я разговаривала с одним студентом-медиком из Финнмарка. Она самый сексуальный врач, какой когда-либо работал в тех местах. Она весь район перевернула вверх дном.

— О ком ты говоришь?

— О районном враче в Сёр-Варангере.

— А что в ней такого?

— Ее зовут Сигрюн Лильерут. Ты влюблен в нее, но сам еще этого не понимаешь. Влюбиться в нее тебя заставило горе. И это я понимаю лучше других. Я предсказала твою любовь к Ане. Предсказала твою любовь к Марианне.

— Получается, что ты знаешь меня лучше, чем я сам.

— Конечно, лучше! — Ребекка смотрит на меня с раздражением.

Я устал. И не знаю, что ей ответить.

Она целует меня в губы.

— Держись от нее подальше. Ради меня.

Озабоченная возможностями, которые сулит будущее, она выглядит маленькой и беззащитной.

— Ты совсем недолго был и с Аней, и с Марианне, поэтому и твое горе тоже должно быть недолгим, — говорит она.

— Что-то на это не похоже.

— Но это так. Сильные чувства, которые человек переживает в юности, через некоторое время подергиваются дымкой. Через десять лет все пережитое покажется тебе сном. А тебе еще не будет и тридцати.

— Откуда ты все это знаешь? — раздраженно спрашиваю я.

— Знаю, и все, — твердо говорит Ребекка.

 

Осень

Со временем раны затягиваются. Но в любую минуту могут внезапно открыться. И все-таки уже можно поверить, что они затянулись, что мысли движутся в другом направлении, что может пройти немало времени, прежде чем я вспомню об Ане, или о Марианне, или вместе о них обеих, что в конце августа я неожиданно окажусь за Аниным роялем и смогу играть такое жизнеутверждающее произведение, как «Аврора» Бетховена, что смогу однажды утром проснуться с мыслью, что меня ждет турне, что я должен поехать на Север, где никогда не был, что я опять готов посетить Клуб 7. Неужели я действительно еще слишком молод для того, чтобы горевать по-настоящему? — думаю я. Не понимаю всю серьезность того, что случилось?

Не понимаю, как не понимала и Марианне, которая в последний период своей жизни верила, что сможет все пережить, если найдет себе любовника и притворится, что все стало как раньше? Во время моих коротких странных консультаций с доктором Сеффле мне кажется, что он не верит в серьезность моего намерения покончить с собой. Он думает, что это был театральный жест. Он не верит даже в то, что меня мучает чувство вины. Летом он почти не отдыхал. Сидел в своем прокуренном кабинете в больнице Уллевол и смотрел на высокие деревья за окном. Пациенты приходили и уходили. Он беседовал со мной о Шумане, Скрябине, Рахманинове. И все время будоражил мои нервы. Словно хотел, чтобы я начал нервничать еще больше.

— Ты собираешься играть Рахманинова? — спрашивает он.

— Да. Второй концерт.

— Чтобы выйти из депрессии? Как сам Рахманинов, который писал музыку, находясь в глубокой депрессии, и вышел из нее только благодаря своему психиатру?

— Николаю Далю? Да, именно так.

— А ты знаешь, что именно профессор Даль сказал композитору?

— Нет.

— Он сказал, что человек должен нравиться самому себе, должен обладать хоть каплей самоуважения, иначе он не сможет творить.

— Похоже на правду.

— Он сказал это после того, как критики буквально убили Рахманинова, разнеся в пух и прах его первые симфонии и концерты для фортепиано. Как ни странно, но иногда критики ведут себя подобно охотникам. Они не любят случайных выстрелов. И уж если они стреляют, то только с намерением поразить свою добычу.

— До сих пор критики относились ко мне доброжелательно.

Сеффле кивает:

— Я это заметил. В какой-то степени люди искусства похожи на нас, медиков. Есть такие, которых всегда понимают, всегда хвалят, почти независимо от того, что и как они делают. Даже когда они весьма посредственны, их ценят и превозносят. Но есть и такие, кто всегда встречает сопротивление, даже если их заслуги очевидны. Этих людей словно не принимают в расчет, независимо от их достоинств. И таких большинство. Со временем они растворяются в тумане посредственности, хотя в свое время были способны на что-то большее. Все дело в не поддающейся логике удаче и личном обаянии. Удача, например, может заключаться в том, что на твой концерт пришел нужный критик, который понимает то, что ты хотел выразить. Личное обаяние объяснить труднее. Иногда все зависит только от звучания твоей фамилии. Или от прически. Или от возраста. Это море несправедливости, в котором рискуют утонуть даже лучшие из лучших. Но ты можешь далеко пойти, потому что ты излучаешь безапелляционность, не красуясь ею. Может быть, именно благодаря этой безапелляционности Марианне считала тебя более взрослым, чем ты был на самом деле. Нечасто женщины, которым за тридцать, решаются выйти замуж за девятнадцатилетнего парня.

От Гудвина Сеффле я иду прямо в Клуб 7. На сцене Габриель, он играет в трио Ньяля Бергера. Ударник — Урбан Шьёдт. За фортепиано — Ньяль Бергер. Сам Габриель, чуть не лежа на стуле, извлекает из контрабаса флажолеты. Ньяль Бергер с головой залез в рояль и колотит по струнам мастерком каменщика. Урбан Шьёдт вместо цимбал использует крышку от кастрюли. Это авангард. Я спускаюсь в темный подвал Клуба 7. Столбик термометра с каждым днем опускается все ниже, Осло готовится встретить осень. Школьные каникулы закончились, и многие уже вернулись обратно в город. Ребекка после короткого пребывания в городе снова уехала в Килсунд. Они до сих пор живут там на даче. Она украдкой звонила мне и сказала, что у них снова все в порядке. С присущей ей легкостью и в то же время рассудительностью тревожилась обо мне. И хотя она успела многое поведать мне об их с Кристианом беспрерывном сексе, уверяла, что ей меня не хватает.

Катрине стоит в баре, мы обмениваемся взглядами. Мне приятно снова оказаться среди людей. Одиночество начинает тяготить меня. Мертвые продолжают жить теперь уже в своем мире. Скорбь некрасива. Порой она доводит меня до бешенства. Мне никогда от нее не освободиться. О чем важно думать в одиночестве? Я снова и снова слушаю Рахманинова.

Жанетте в зале не видно. Сегодня вечером у нее репетиция «Гедды Габлер». Габриель занят здесь, в Клубе 7. Он хочет, чтобы я послушал его музыку, считает, что она может помочь мне, когда я бываю не в себе, как он выражается в свойственной ему манере. Все, что он говорит, — личное подтверждение общепринятых истин.

В зале почти никого нет. Мир еще не открыл для себя трио Ньяля Бергера. Габриель исполняет флажолеты. Урбан над цимбалами закрывает глаза. Ньяль Бергер мягко и атонально играет на рояле. Мне странно слышать, что он почти не владеет техникой. Однако это звучит красиво. Особая октавная техника растворяется в свободной орнаментике. У него неожиданно сильные указательные пальцы. Несколько квартовых аккордов. Это джаз, хотя мы далеко от Нового Орлеана. Я плохо слежу за музыкой, но вот Габриель объявляет, что сейчас трио исполнит произведение специально для одного друга, который сегодня вечером присутствует в зале.

— Карла Блей, «Ида Лупино», — говорит он.

Дружеский жест с его стороны, думаю я. Мог бы обойтись и без этого.

Простые гармонии в соль мажоре напоминают мне «Реку». Может, я бессознательно украл ее у Карлы Блей? Протяженная линия горизонта. Музыка, как зеркальная поверхность, без высоких и низких точек. Мне это нравится.

Позже с репетиции приходит Жанетте, и мы садимся за большой стол у самой сцены — Жанетте, Габриель, другие музыканты со своими подружками и Виктор Альвеберг, немного навязчивый фотограф, который хочет сделать мой портрет, хотя сам не может оторвать глаз от Жанетте. Я говорю, что сегодня вечером не в настроении позировать для портрета.

Постепенно я замечаю, что порчу компании настроение, напоминая о чем-то неприятном и жутком. Меня словно окружает какая-то тоска. Беседа теряет непринужденность. Это становится тяжело, думаю я. Габриель Холст выловил меня из реки для жизни, которой я жить не хочу. Мне хочется уйти. Подходит время закрытия. Из бара приходит Катрине. Я понимаю, что надо спешить. В тревоге оглядываюсь по сторонам и вижу запасной выход. Габриель хватает меня за плечо и шепчет на ухо:

— Сейчас у тебя есть все шансы, Аксель.

— Шансы на что?

— На то, чтобы освободиться. Сбежать. Ты еще не начал снова играть покойников?

— Каких покойников?

— Обыкновенных. Мастеров прошлого. Хочешь играть предсказуемое. Со сто шестьдесят четвертого такта. Кого на этот раз, Шумана? Или Шуберта?

— Рахманинова.

— Какая разница! Твои близкие, которые умерли, в это верили.

— Только не Марианне!

— Она — нет. Она мыслила по-новому. Может, ты почтишь ее память и тоже будешь думать по-новому?

— А как быть со «Страстями по Матфею» и Гольдберг-вариациями?

— Сдай их в архив. Их слишком много. Музыка не сможет развиваться, если они не отступят. Ты этого не замечал? Классическая музыка стала добычей снобов, коллекционеров и шизофренических параноиков.

Жанетте наклоняется ко мне с другой стороны. Ей интересно узнать, что мне говорит Габриель.

— Нет, не в архив, — поправляется Габриель. — Отдай ее педантам, умникам и хранителям пережитков прошлого. Тем, кому в детстве истину преподнесли на тарелочке. И они испугались. Как могут пугаться только имеющие власть негодяи. Всю оставшуюся жизнь они будут нести дальше эту истину. Вспомни черно-белые фильмы пятидесятых годов. Сцену в отеле во Флориде. Двадцать испуганных официантов передают друг другу тарелки, как на конвейере. И кому же в конце концов они их отдают? Отвратительному толстому мужику, у которого под столом лежит автомат. Независимо от того, как ты играешь последние сонаты Бетховена, ты получил их от кого-то. Сидел и кивал своему педагогу, слушал его указания. Ты избрал для себя участь хранителя. Взгляни на Жанетте. Она тоже такой хранитель. Каждый день на репетиции она послушно кивает режиссеру, который объясняет ей все, вплоть до мельчайших деталей, что и как она должна делать. Какой вид искусства этого избежал? Изобразительное искусство. В ателье Раушенберга нет педанта, который бы говорил ему, куда и как он должен вести карандаш или кисть. Но почему же писатели, музыканты, актеры и танцоры с этим мирятся? Почему какой-то консультант в издательстве должен знать, как будет построен следующий роман Бьёрнебу? Почему какой-то педагог из Баварии говорит тебе, как ты должен ставить пальцы в последней части прокофьевской сонаты? Я на это наплевал. Хочу быть как живописцы. Никто лучше меня не знает, что я хочу выразить. Мне никто надо мной не нужен. Я могу свободно выбирать свои образцы. Айзек Хейз или Джон Колтрейн.

— Звучит заманчиво.

— Во всяком случае, скромно. Учителя никогда не бывают скромными, для этого они слишком высокого о себе мнения. Помнишь того профессора, который читал лекции перед симфоническими концертами? Как критики его боялись! Этакий норвежский вариант Адорно. Он с восторгом говорил о прошлых мастерах музыки. Очень много знал. Обладал педагогическим талантом. Но чем больше он получал аплодисментов, тем больше росло его самомнение. В конце концов он пожелал сам дирижировать нашим Филармоническим оркестром. Помнишь, чем это закончилось?

— Нет.

— Он провалился уже на первой репетиции. Был не в состоянии понять то, что мы, играющие джаз, называем слаженностью, ритмом. Он размахивал руками, и музыканты не понимали, когда они должны начинать и в каком месте партитуры находится дирижер. Он оказался беспомощным академиком, находящимся в плену собственного самомнения, в плену звука собственного голоса, необъятности собственных мыслей. Концерт, о котором он мечтал, так никогда и не состоялся.

— Так что же мне, по-твоему, делать?

— Начать с того, на чем остановился. Ты забыл «Реку»?

— «Река» недостаточно хороша.

— Так сделай ее лучше! Кому, как не тебе, знать, что для этого нужно?

Жанетте сердится:

— Габриель, ты не должен так говорить с Акселем!

Но я спокоен. Меня окутывает пелена валиума. Я кроток и тих. И почти не осмеливаюсь открыть рот. Кто-то жаждет продолжения вечера. У кого есть помещение? Помещение есть у меня. Все едут со мной на Эльвефарет. Так захотел Габриель. Я живу в большом доме, там много комнат. Этот дом больше не должен быть Домом Смерти, говорит Габриель и тычет в меня пальцем.

Я не отвечаю, не сопротивляюсь, у меня больше нет своей воли. Всем наплевать на то, что случилось в доме Скууга. Поэтому я могу спокойно пригласить туда Габриеля и его друзей. Это не имеет никакого значения. Ни для Марианне. Ни для меня.

Они все заваливаются ко мне. Трио Ньяля Бергера со своими подружками, Катрине со своей таинственной красивой подругой, самой высокой женщиной из всех, каких я видел. Ее зовут Элси, и ей приходится нагибаться, чтобы запечатлеть мимолетный поцелуй на губах Катрине. Она работает ночным портье в одном из самых знаменитых отелей Осло.

Что им всем от меня нужно? — думаю я. Любопытно посмотреть, как выглядит изнутри Дом Смерти? Надеются на даровую водку? Нет, в этот поздний час, глядя на них, я понимаю, что для них главное — праздник. Им плевать на прошлое. Им нужно место, где бы они могли беседовать и выпивать. Они будут обсуждать свой сегодняшний концерт, словно это событие мирового масштаба, слушать рассказы Жанетте о последних репетициях в Театральной школе или музыку и заполнять пепельницы окурками. Однако время от времени Жанетте и Габриель внимательно поглядывают на меня. Они мои друзья, и главным образом потому, что Габриель спас мне жизнь. К большему я пока не готов, не готов к их жизнеутверждающему энтузиазму. Им все интересно. Для них все возможно. В моей голове ничего подобного больше нет. В этот вечер я замечаю, что Габриель слишком много пьет. Он мрачнеет с каждой рюмкой. Что-то говорит своим друзьям по трио, учит, как они должны играть, что им следует изменить, что-то о взаимоотношениях пианиста и ударника. Женщины говорят о чем-то своем. Актриса, художник-прикладник, переводчик. Я не в силах следить за их разговорами. Мне трудно сосредоточиться. Я часто это замечаю в последнее время. Чувствую, когда занимаюсь музыкой, когда сижу в ольшанике, когда ложусь спать. Я думаю не так, как раньше.

Я слушаю своих гостей, не слыша, что они говорят. Вижу, как они пьют вино Марианне и водку Брура Скууга, допивают все, что я не смог выпить летом, словно подсознательно чувствовал, что это опасно.

Именно теперь я принимаю решение. У меня в голове рождается необыкновенный план.

Но о нем я молчу. Катрине неожиданно освобождается от требовательных поцелуев Элси и садится рядом со мной в кресло «Барселона», она огорченно смотрит на меня, зрачки у нее расширены, как и у меня самого. Она гладит меня по руке и хочет со мной выпить. Красного вина, до дна.

— Подумай только, мы с тобой здесь, — говорит она с грустной улыбкой.

— Где здесь?

— Здесь, в жизни, конечно.

Я киваю. Мне понятно, что она имеет в виду. Она училась в Кафедральной школе, но бросила ее. Вступила в связь с женатым профессором.

— Почему мы с тобой оба выбираем тех, кто намного старше нас?

— Потому что они обладают авторитетом. По крайней мере, нам так кажется. Мы с тобой еще очень молоды, Аксель. Мы еще не знаем, что нам преподнесет жизнь. Один гуру в Керале выразил это так: «Нам нужен контроль, поэтому мы позволяем другим нас контролировать». Ты должен думать, что Марианне просто дала тебе свободу. Что в ее поступке не было эгоизма. Она понимала, какой тяжелой будет твоя жизнь, если тебе придется заботиться о ней. Теперь тебе нужно заботиться только о себе. То же самое и со мной. Элси важна для меня, однако не настолько. Иногда надо освобождаться.

— От чего же освободилась ты?

— От больных людей со слишком большими амбициями. От тех, которые изображали из себя бога, потому что у них не хватало ума придумать что-нибудь получше.

— Твой профессор был таким человеком?

— Да. И Аня тоже, хотя и не в такой степени. Подумай сам. Она пряталась за своей музыкой. То, что она выражала, принадлежало не ей.

— Что ты поняла, путешествуя по миру? Чему тебя научило это долгое путешествие?

— Что амбиции — не для меня.

Ночью я лежу в Аниной комнате и слушаю, как Габриель и Жанетте занимаются любовью в спальне Марианне и Брура. Внизу, в гостиной, еще продолжается праздник, гости оккупировали дом Скууга на всю ночь. Бутылки пустеют. Я лежу и слушаю звуки, которые оживляют мою память. Но это чужая страсть, не моя. Это прерывистое дыхание принадлежит Жанетте, а не Марианне. Они с Габриелем внимательны друг к другу, помогают друг другу удовлетворить свое желание. Я прячу голову под подушку.

Мой сумасшедший план.

После разговора с Катрине моя уверенность окрепла.

 

У Сельмы Люнге

Сельма Люнге вернулась домой на Сандбюннвейен. Перед ее отъездом на все лето мы договорились, что встретимся осенью.

На этот раз я еду к ней на трамвае, я больше не решаюсь переходить через реку по камням. Снова сентябрь. Когда-то это было время восторгов. Больших осенних событий. Конкурс молодых пианистов. Дебютные концерты. Чужие ожидания, которые должны были исполниться. Чужие планы. Теперь планы есть у меня. О них никто не должен знать. Ни Сельма Люнге. Ни В. Гуде. Я обману их обоих самым хитрым образом. Я сбегу так, что они этого даже не заметят. Я выполню свои обязанности. Выполню их, не отказываясь от своих намерений. Буду думать о будущем и не позволю помешать мне. Найду новое место для жизни. Добьюсь успеха. Потому что у меня есть время. Потому что у меня океан времени. Потому что горе постепенно утихнет. Потому что я никому не скажу о своих планах. Не то все решат, что я просто болен. Но я не болен. До сих пор моей жизнью распоряжались случайности. И вместе с тем это были не случайности. А только их последствия. Прицельная точность. Неизбежность.

Меня, как обычно, встречает Турфинн Люнге. Всемирно известный профессор, который хихикает и смеется над всем трагическим, без конца разрабатывая одну тему, за что норвежское государство его содержит, он встречает меня как близкого друга, почти как брата, обнимает и дружески хлопает по спине.

— Мой мальчик, — говорит он. — Приятно видеть, что ты не сломался от того, что на тебя свалилось.

Я что-то мямлю.

— Это все равно что выиграть в лотерее, — говорит он, провожая меня в переднюю. — Тебе достался самый большой выигрыш. Вопрос в том, как ты им распорядишься. Ты уже думал об этом?

— Ни о чем другом я и не думаю. Правда, теперь у меня есть план.

— Вот и прекрасно. Уверен, что ты обсудишь его с Сельмой.

Я киваю, в то время как профессор подталкивает меня к гостиной. Я никогда не спрашивал у Турфинна Люнге, как поживает он сам. Наверное, так лучше.

При виде меня Сельма встает с кресла. Кошка лежит на своем обычном месте. Ничего как будто не изменилось. Но Сельма понимает, что что-то не так, она обнимает меня и держит на расстоянии вытянутых рук, чтобы поскорее понять, в чем дело.

— Как поживаешь? — спрашивает она и делает знак, чтобы я сел.

— Жизнь продолжается, — отвечаю я, чувствуя приближающуюся тошноту.

Она раздраженно качает головой.

— Ты на себя не похож. Избавь меня от подобных банальностей.

— Прости, — говорю я и думаю, что должен угодить ей. Несмотря ни на что я должен ей угодить.

— И извиняться тоже не надо. — Она машет рукой.

— Что я должен тебе сказать?

— Что ты прошел через ад. Что еще не знаешь, обрел ли ты душевное равновесие. Что иногда тебе хочется покончить жизнь самоубийством. Что ты еще не сделал этого. И пришел ко мне, ибо ты, несмотря ни на что, должен снова начать жить.

Я невольно смеюсь.

— Ты права. Я пришел именно за этим.

— Что я могу для тебя сделать? — она напряженно ждет моего ответа. — Ты должен был поехать осенью в Вену? Как у нас было решено? Я доведу тебя до дебюта, с которым ты великолепно справился, хотя на тебя столько всего свалилось. А потом ты уедешь за границу, пройдешь курс в Hochschule fiir Musik. Разве не это ты собирался мне сказать?

— Не знаю. Прежде всего я пришел, чтобы поговорить с тобой.

— Не забывай, я уже не твой педагог. Мой долг — освободить тебя от себя, как поступают все кошки, когда их котята становятся взрослыми. Я получила желаемую стипендию от Баварии. И тем не менее…

Я быстро киваю, прервав ее:

— И будешь теперь изучать влияние Рихарда Штрауса на народную музыку Южной Германии?

— Да, так у меня было задумано.

Она беспокойно смотрит в окно. Это так явно — то, чего она ждет от меня. Я должен умолять ее продолжать занятия со мной, неважно, здесь или в Мюнхене, мы должны заключить новое, еще более важное соглашение: она должна распоряжаться мною до самой своей смерти, выбирать мой репертуар, мой ритм жизни и, наконец, даже костюм, в котором я буду выходить на сцену. Мне приходят на ум тренеры фигуристов. Их всегда показывают во время соревнований. Они нервничают сильнее, чем их подопечные. Открыто плачут или машут руками. Словно все это касается только их. Однако я знаю, что больше не смогу ей угождать. У меня такое чувство, будто Марианне своей смертью бросила меня на глубину. И теперь я должен показать, умею ли я плавать без нее и Ани. Но она забыла о Сигрюн.

— Ты была выдающейся пианисткой, — говорю я.

Она кивает, недовольная тем, что я не попался на ее крючок.

— Я считала, что меня ждет блестящая карьера. Ты еще сам увидишь, как все, казавшееся тебе важным, неожиданно становится неважным.

— Я уже это заметил.

— Да, конечно.

Она снова поворачивается ко мне, в ее глазах мольба.

— Надеюсь, ты пришел ко мне не затем, чтобы сообщить, что больше не хочешь брать у меня уроки? Что не поедешь в Вену к Сейдльхоферу? Или в Лондон? Или в Париж? Надеюсь, ты понимаешь, что можешь еще многому у меня научиться?

— Я уезжаю в Киркенес, — говорю я.

— В Киркенес? — она буквально выплевывает это слово. Крохотные брызги летят мне в лицо.

— Да, в самый северный норвежский город. На границе с Советами.

— Ах вот как! — Сельма смеется громким пронзительным смехом. Но по моим глазам видит, что я не шучу. — На край света? Что ты там забыл?

— Мне надо собраться с силами. Беру перерыв на один год. Хочу подумать.

Она насмешливо, с недоверием глядит на меня.

— Успех ударил тебе в голову? Думаешь, если ты блестяще дебютировал, ты уже зрелый художник? Да ты просто сумасшедший! В. Гуде не разрешит тебе уехать. Он уже составил для тебя репертуар. Будущей весной, 13 мая, ты должен играть концерт Брамса си-бемоль мажор с Филармоническим оркестром.

— Вы обо всем договорились у меня за спиной?

— Ты сам говорил, что хочешь сыграть этот концерт. До твоего дебюта я считала, что он еще слишком труден для тебя. Это концерт для зрелого человека. Для такого, у которого еще много сил, но уже много и жизненного опыта. Я не знаю, насколько твой возраст управляет тобой. Но если ты сумел сыграть Бетховена, опус но, то сможешь сыграть и Брамса. Сил и техники у тебя хватит. А теперь — прости, если это звучит слишком прямолинейно, — у тебя хватит и жизненного опыта.

— Это верно, — соглашаюсь я и на мгновение погружаюсь в свои мысли. Брамс — это мой мир. И мир мамы. В этом великом концерте си-бемоль мажор много света и надежд на будущее. Это симфония для фортепиано с оркестром. Первая, вторая и третья части — это роман. «Братья Карамазовы» в музыке. Но потом в конце начинается непостижимое рондо, которое, несмотря на свою восточноевропейскую сентиментальную побочную тему, кажется мне сейчас слишком радостным и веселым. После всего, что случилось, я не могу сидеть на сцене и весело стучать по клавишам. Я не хочу расставаться со скорбью. Я не люблю это рондо.

— Рахманинов, — говорю я.

— Брамс, — твердо возражает Сельма, словно не желает и слышать того, что я пытаюсь ей сказать. — Уверяю тебя, ты сам этого хочешь. Мы с В. Гуде боролись за тебя. Доказали Программному комитету Филармонии, что тебе надо играть именно этот концерт Брамса. Они хотели, чтобы ты выступил в «Новых талантах». Но для этого концерт Брамса слишком велик. Он на десять минут длиннее обычных фортепианных концертов. Это гигант. Однако ты сам его выбрал. Хочешь знать, чего мы добились? Добились того, что ты дашь свой отдельный концерт с самим де Бургосом в роли дирижера. Моим добрым другом, благоухающим слишком сладкой туалетной водой. Кроме того, в программу войдет «В Средней Азии» Бородина и Пятая симфония Сибелиуса. Великолепная программа, иначе не скажешь.

— К такой программе особенно подходит Рахманинов.

Сельма растерянно смотрит на меня, не понимая, в каком тоне ей дальше со мной разговаривать.

— По-моему, это безумие с твоей стороны, — говорит она наконец. — И какой концерт Рахманинова ты имеешь в виду?

— Второй.

— Второй? — Она возмущена. — Он слишком известен. Его давно заиграли. Тогда уж возьми лучше третий.

— Нет, это другая история.

— Какая еще история?

— Не спрашивай. Ты все равно этого не поймешь.

Она встает и медленно подходит ко мне, настойчиво и угрожающе. Я смущен и не знаю, куда девать глаза. Она крепко берет меня за подбородок двумя пальцами, как рассерженный отец схватил бы свою четырехлетнюю непослушную дочь, чтобы заставить ее слушаться.

— Мы с В. Гуде имеем на тебя определенные виды, — говорит она. — И ты не посмеешь нас разочаровать. В твоих же интересах снова встать на ноги. Мы дали тебе лето. Этого должно было хватить. При чем тут Киркенес? Что за глупости? Рахманинов? Тоже глупо. Ты будешь самым молодым пианистом в истории музыки, выступившим со своей интерпретацией концерта си-бемоль мажор Брамса, настоящего императора среди всех концертов, независимо от того, что «Императором» Бетховен назвал свой концерт ми-бемоль мажор. Твоя интерпретация будет совершенно новой. Я знаю, на что ты способен, что в твоих силах. Думаешь, я теперь добровольно откажусь от тебя? Ты по-прежнему мой Аксель Виндинг, тебе это ясно? Мы с В. Гуде составили для тебя такую программу концертов, о какой девятнадцатилетний пианист может только мечтать. Ты будешь играть в лучших залах Мюнхена, Парижа и Лондона. Но туда ты полетишь не на самолете, если даже туда летают самолеты. Ты поедешь на поезде из Вены или из Парижа.

— Я еду в Киркенес, — упрямо повторяю я и снимаю с подбородка ее руку. — И ты ничего не сможешь с этим поделать.

Ей хочется избить меня, как она избила меня год назад. Но в последнюю минуту она сдерживается. Она стоит посреди комнаты и показывает на меня пальцем.

— Ты не посмеешь сейчас уйти.

— Я уйду, когда захочу, — говорю я и встаю. Она не верит, что я могу решиться на это. Но я решаюсь.

Тогда она останавливает меня, хватает мою руку и кладет себе на грудь.

— Вот как должно быть между нами, — решительно говорит она.

Я убираю руку, боясь ее обидеть.

В ее глазах пылает ненависть.

— Ты должен использовать эту возможность, — говорит она.

— Какую возможность?

— Ты принадлежишь к элите. В тебя верят нужные люди. Ты понимаешь, что произойдет, если ты поставишь нас в трудное положение?

— Тогда мне со всем придется справляться самому.

— Вот именно.

— Я к этому готов.

Я выхожу в переднюю, где Турфинн Люнге, отскочив от двери, начинает протирать очки.

— О Господи! — говорит он. — Урок уже окончен?

— Да, — говорю я.

— Не обижайся на нее. Сельма сегодня не в своей тарелке.

— Она такая же, как всегда.

Идя по Сандбюннвейен, я чувствую на спине ее взгляд. И машу ей рукой, чтобы выразить свое почтение. Она была уверена, что держит меня в руках, что я брошусь на колени и буду умолять ее заниматься со мной и впредь. Не сомневаюсь, что она представляла себе что-нибудь в этом роде. Мы с нею как старые супруги, которые обещали быть вместе и в горе, и в радости. Но я сбежал из этого темного мрачного дома, от экзаменов и линеек, от ее опыта, который она хотела мне передать, чтобы я в конце концов стал играть Бетховена и Шопена так, как играла бы их она сама. Я понимаю, что мне будет ее не хватать. Не хватать нашего общения, чувства надежности, которое она мне дарила, потому что первой слышала мои слабости и любила меня, когда я был сильным.

Я вижу ее в окне. Она неподвижна и похожа на черную тень.

Я плачу. И продолжаю махать ей.