Дама из долины

Бьёрнстад Кетиль

Эпилог

 

 

Прощание под соснами

Вещи сложены. Ректор Сёренсен должен отвезти меня в аэропорт. Вечерний самолет на юг. Эйрика перевезли из больницы к его родителям, живущим дальше в долине.

Я в последний раз иду в Землянку.

Сигрюн выходит из двери.

От нее почти ничего не осталось, думаю я. Она бледна и измучена ночными дежурствами, разговорами с Эйриком, всем, что теперь должно остаться в прошлом, и она это знает.

Она обнимает меня. Я в смешном положении.

— Как же ты должен меня ненавидеть, — говорит она. Я мотаю головой:

— Я сам вторгся в твою жизнь. Хотел отворить дверь. У меня не было на это права.

— Мне это нравилось, — говорит она. — Не терзайся сомнением. Я каждую секунду хотела того, что случилось между нами. Кроме того, ты помог мне больше, чем думаешь.

— Каким же образом?

— Я запуталась. Неужели ты не понимаешь? Теперь я яснее вижу все, что случилось.

Не знаю, что на это сказать. Я чувствую ту же усталость, как тогда, когда меня впустили к Ане в палату. Как в тот раз, когда Марианне вынули из петли.

И тут же ясно вижу: мама машет мне рукой перед тем, как ее увлек водопад.

Я иду рядом с Сигрюн и знаю, что это в последний раз. Она берет меня за руку.

— Почему ты так уверена, что отец твоего ребенка — Гуннар? — вдруг спрашиваю я.

— Между Эйриком и мной не было близости уже два года, — отвечает она с той же прямотой, которая была свойственна Марианне.

— Да, но… — Я краснею.

— Почему ты покраснел?

Я колеблюсь.

— Говори, не бойся.

— Я следил за вами через окно.

— Правда?

— Да. Я видел тебя голой. Видел, как ты задернула занавески.

Она кивает:

— Да, я была голая. Он мог бы делать со мной все то, что делал ты. Он мой муж.

Мы спускаемся к реке. Я смотрю на сторожевую башню на другом берегу. Лед вот-вот растает.

— Это случилось той ночью, когда ты уехал обратно в Скугфосс, — говорит она. — Я хотела, чтобы ты это знал.

— Что знал?

— Что это не было задумано заранее. Нет.

— А если бы на его месте был я?

Она не отвечает.

Мы вместе последние секунды, потом мы навсегда исчезнем из жизни друг друга. Исчезнем навсегда, как люди, которые разминулись на дороге. Мы оба как будто понимаем это, понимаем, что никогда больше не будем друзьями, какими были, не будем встречаться, не будем играть вместе Брамса.

— Надеюсь, твое сердце не даст трещину, — говорю я.

— Я не прошу тебя понять меня. Но больше всего мне хочется родить ребенка. Он вернет мне смысл жизни.

Ее слезы могли бы смягчить меня. Однако не смягчают.

— Гуннар Хёег умирает, — говорю я.

— Мы все умрем. Я не могу сейчас думать об этом.

— А Эйрик?

— Он справится. Те, о ком больше всего беспокоятся, всегда как-то справляются.

Мы возвращаемся к зданию школы. Ректор Сёренсен уже ждет нас.

— Ехать так далеко из-за такой малости, — говорит Сигрюн, пока он еще не может нас слышать.

— Ты с самого начала знала, что продолжения у нас не будет? — спрашиваю я.

— Не знаю, что я знала. Ты был подарком, которого я не должна была принимать.

— Но приняла?

— У меня не было сил отказаться.

Ректор Сёренсен смотрит на часы.

— Пора ехать, — говорит он.

Сигрюн целует меня в губы.

Потом поворачивается и бежит к своему дому. Она совсем как девушка, думаю я. Как тогда, когда все началось. Как Аня в тот вечер, когда в моей голове звучал «Лунный свет», а она обогнала меня на Мелумвейен и побежала на остановку трамвая, чтобы успеть на конкурс, в котором мы оба должны были принять участие.

 

Снова на Эльвефарет

Деревья покрыты снегом. Впервые я знаю, что я в доме Скууга один. Ни Ани, ни Марианне здесь больше нет. Нет ни снов, ни галлюцинаций. Уже когда такси поворачивает на Мелумвейен и едет к Эльвефарет, я замечаю, что что-то произошло: или местность изменилась, или произошли перемены во мне самом.

Я вхожу в дом и чувствую тяжелый запах нежилого помещения. Пока я отсутствовал, сюда никто не заходил. Словно время тут замерло, а жизнь проходила где-то в другом месте.

На четвертый день я сажусь за Анин «Стейнвей». Это мгновение пугало меня, я почему-то думал о птицах, которые по возможности стараются скрыть, если у них сломано крыло.

Все гораздо хуже, чем я ожидал. Мне не прошло даром то, что я тащил Эйрика Кьёсена по снегу. Боль в правом запястье не позволяет мне играть в полную силу. Да и четвертый палец правой руки, мое больное место, почти ни на что не годен. Вообще все пальцы на обеих руках похожи не на пальцы, а на круглые деревяшки.

Я осторожно играю простейшие инвенции Баха. Играю будто во сне. Ни на что другое я не способен.

Однако я не впадаю в панику. Я встаю из-за рояля, поняв, что впредь мне надо заниматься как можно больше, что, наверное, играть по-настоящему я смогу не раньше апреля. Я мысленно считаю недели. И понимаю, что в таком состоянии Рахманинов для меня недоступен, что мне нужно либо отменить концерт, либо найти для исполнения что-нибудь другое, не требующее такой силы и выдержки.

Странная мысль. Отменить концерт? Играть что-то другое?

Тревоги я не чувствую, я уверен в необходимости всего, что отныне случится. И больше не нервничаю.

 

Последствия перерыва

Те недели, пока я не могу заниматься, я использую на то, чтобы привести в порядок свои дела. Звоню матери Марианне. Она сердита, потому что все эти месяцы ничего обо мне не знала.

— Я тебя жду, ведь надо продать дом, — возмущенно говорит она.

Да, думаю я. Пусть дом будет ее. Так лучше всего. Я не могу вступать в конфликт с самой старшей женщиной из этого семейства. С ними покончено. Я не буду больше вторгаться в жизнь Сигрюн и ее матери.

— Продавай когда хочешь, — говорю я, испытывая громадное облегчение.

Она медлит. Мудрый знаток человеческих душ. Должно быть, она поражена, что это оказалось так легко.

— Анин рояль, разумеется, остается тебе. — Она бросает пробный камень.

— Спасибо, не надо. У меня есть свой, — решительно отказываюсь я.

Как только я заканчиваю обсуждать со своей бывшей тещей детали своего переезда и кладу трубку, я сажусь и в последний раз слушаю одну из пластинок Марианне.

Снова Джони Митчелл. «Sisotowbel Lane… Noah is fixing the pump in the rain…»

Потом набираю номер телефона моей квартиры на Соргенфригата.

Трубку берет Кристиан.

— Мне надо поговорить с Ребеккой, — говорю я.

— В этом нет необходимости, — отвечает он, его голос вот-вот сорвется от напряжения. — Мы сами собирались тебе звонить. Мы строим себе дом на участке ее родителей. Она сейчас там, на Бюгдёе. Мы переселяемся туда в конце апреля. Разве Ребекка тебе ничего не говорила?

— Мы с ней очень давно не разговаривали. Значит, я смогу сразу же занять свою квартиру?

— Конечно, — говорит он. — Жду с нетерпением, когда я наконец освобожусь от твоих ужасных комнат и этого огромного вонючего рояля!

Мысль об этой маленькой квартире и старом рояле Сюннестведта придает мне силы. Там будет протекать моя будущая жизнь. И хотя меня тревожит, что Ребекка ничего мне не сообщила, я уже могу строить дальнейшие планы.

Я собираю свои вещи. Ту мелочь, которая в доме Скууга принадлежит мне. Ноты и одежду. Их не больше, чем было тогда, когда Ребекка привезла меня сюда на своей машине.

Так проходят дни. Я стараюсь не ездить в город. И до сих пор еще не сделал выбор, хотя понимаю, что времени у меня осталось в обрез.

Однажды, в середине марта, кажется, что уже пришла весна. С деревьев каплет. Снова обнажается асфальт со всеми своими ямами. Пахнет пылью и старым снегом. Будь это в прежние дни, я бы пошел в ольшаник и послушал шум реки. Но теперь я не иду туда. Я ставлю на подставку ноты, которыми все это время почти не пользовался. Осторожными пальцами трогаю клавиши. Потом глубоко вздыхаю и звоню В. Гуде.

 

Прощание с домом Скууга

Журналист из «Афтенпостен» приходит как раз тогда, когда у ворот уже стоит машина, приехавшая, чтобы забрать вещи Лильерут. Катрине только что распрощалась и ушла. Она помогала мне укладывать вещи, она почти незаметно снова проскользнула в мою жизнь так, как умеют только самые близкие члены семьи, когда дело становится серьезным. В большие окна льется поток весеннего солнца. В лесу уже вовсю цветет ветреница. Мы с журналистом садимся на диванчики Ле Корбюзье, а четверо здоровенных парней из Транспортного бюро начинают готовить рояль к переезду.

Журналист — серьезный человек. Он прочитал обо мне все, что только было можно. Это совсем немного. И, должно быть, поговорил с В. Гуде. И даже с Сельмой Люнге. Теперь он знает все, что обо мне стоит знать.

— Вы уже давно не давали концертов? — доброжелательно спрашивает он, в руках у него блокнот, взгляд устремлен на блесну «Меппс», которую я верчу в пальцах.

— Я бы так не сказал, — отвечаю я. — Каждую неделю я играл для учеников Высшей народной школы в Скугфоссе.

Он кивает. Ему хочется все понять.

— Но после такого громкого дебюта можно было ожидать концертов в других городах и даже за границей!

— Как я понимаю, вы уже поговорили с В. Гуде? Он нам всем помогает. Но я по разным причинам должен был уехать из Осло. И свое турне по Финнмарку я никогда не забуду.

— В сообщениях прессы говорится, что вы поехали на Север, чтобы там работать над фортепианным концертом до минор Рахманинова. Почему вы изменили программу? Почему теперь вместо него собираетесь играть концерт ля мажор Моцарта?

Я раздумываю, как лучше на это ответить со стратегической точки зрения. Сельма Люнге в таком случае сказала бы что-нибудь о внутренней логике музыки, о еще не открытом Моцарте или что-нибудь в этом роде. Но я не решаюсь. Больше никаких отговорок.

— Я много ходил там на лыжах, — отвечаю я.

— На лыжах? — Журналист с недоверием смотрит на меня.

— Да. Не буду углубляться в детали. Скажу только, что во время одной лыжной прогулки в феврале я невольно пострадал.

— Значит, Моцарт — это вынужденное решение?

— Нет, — твердо говорю я. — Моцарт — это прорыв.

Журналист растерян:

— Объясните подробнее.

— Наступает время для примирения, — наконец говорю я, глядя, как рабочие из Транспортного бюро поднимают Анин рояль на прикрепленных к нему ремнях и, постанывая и обливаясь потом, тащат его к дверям и дальше, в ждущую у ворот машину.

— Примирение? — Журналист ничего не понимает.

Следя глазами за рабочими и большим инструментом, он забывает писать в своем блокноте.

— Да, — говорю я. — Способность примириться с настоящим. Способность чувствовать, что ты в состоянии сделать правильный выбор. Я не хочу говорить о себе. Но когда я объяснил это В. Гуде, он, по-моему, меня понял. Конечно, было бы прекрасно, если бы я смог играть Рахманинова. Но какой ценой? Однажды один друг сказал мне, что в жизни каждого человека есть время для Моцарта.

Это было несколько месяцев назад. Я не задумался тогда над его словами. Но вернувшись в Осло после нескольких месяцев, проведенных на Севере, я подумал, что, наверное, в моей жизни наступило именно это время.

А когда наконец осмелился сесть за рояль и начал осторожно играть концерт ля мажор, я понял, как важна для меня именно эта музыка. Может, потому, что она так сдержанна, так ненавязчива, так примиряет человека с судьбой, напоминает о радости, но также и о горе, о том, что утрачено навсегда. Как сказал мой друг, это улыбка сквозь слезы.

Журналист кивает и снова что-то пишет в блокноте.

Я понимаю, что есть много вопросов, которые он обещал В. Гуде мне не задавать.

— Способность отвести горю свое место, — продолжаю я. — Я вдруг понял, что снова могу улыбаться. Музыка что-то сделала со мной, переместила меня на несколько градусов в моей жизни. Двенадцать звуков. Вот все, что понадобилось Моцарту.

— Вы действительно хотите играть Моцарта?

— Да. Поврежденные мышцы заставили меня изменить планы. Мне уже не хочется выражать горячность и депрессию. Бравурность. Демонстрировать технику. Это все когда-нибудь в будущем.

— Значит, ваш концерт — это примирение?

— Да, можно сказать и так.

— Но примирение с чем? Со всем, что вы потеряли?

— Не только.

— Что вы имеете в виду?

— Примирение со всем, что существовало постоянно. И чего я не видел.

Рояль унесен. Остались только диванчики Ле Корбюзье. Журналист понимает, что должен встать.

— У нас получился очень интересный разговор, — замечает он.

— Да, мне тоже было интересно.

Мы вместе выходим из дома, ждем, когда рабочие погрузят на большой грузовик последнюю мебель и уедут. Остались только пластиковые пакеты с моими вещами, которые стоят у лестницы, ведущей в подвал.

Машина журналиста припаркована у поворота.

— Можно мне с вами поехать в город? — спрашиваю я.

— Конечно, о чем речь! Куда вам надо?

— На Соргенфригата.

— Нам по пути. — Он дружески улыбается и берет несколько моих пакетов, чтобы помочь мне донести их до машины.

 

Время для Моцарта

Я въезжаю в квартиру на Соргенфригата, в которой Ребекка и Кристиан прожили полтора года. Я даже забыл, что она принадлежит мне.

Мне навсегда запомнился первый вечер, который я провел в одиночестве в этой квартире. Бутылку вина я купил в винном магазине на Майорстюен. Старый «Блютнер», на котором Ребекка все это время играла между своими занятиями медициной. Она по-женски стерла всю грязь, за долгие годы прилипшую к клавишам инструмента.

Свет еще не спрятался за крыши домов. Я открываю бутылку и устраиваюсь на балконе, слушаю голоса людей, доносящиеся сюда с Валькирия пласс. Лягу я только тогда, когда свет переместится на север.

На другой день я первый раз репетирую с оркестром. Я, конечно, нервничаю, но не так, как в прежнее время. Мне больше не кажется, что я должен кому-то что-то доказывать. В. Гуде сидит на своем обычном месте в зале и следит за мной глазами.

Дирижер — музыкант с мировым именем, опытный и вежливый. Благодаря дипломатическому дару В. Гуде он согласился с изменениями в программе. Знает, что я повредил себе мышцы рук. Но говорить об этом не хочет и сразу переходит к делу.

— Моцарт — самый трудный из всех композиторов, — говорит он по-английски.

— Мне это известно, — отвечаю я ему на его языке.

— И каким же вам представляется этот концерт?

Пожилой дирижер пытается ввести меня в мир взрослых, опытных людей. В мир оркестрантов.

— Я представляю себе, что он не должен быть слишком легким и необязательным, — говорю я. — Что мы не должны скрывать сердечность.

— Согласен, — говорит он. — Значит, я должен усилить интенсивность струнных, да? И позволить духовым сохранить свое холодное тепло?

Я радостно киваю. И сажусь за рояль.

Первый такт. Окружение оркестра. Аня успела испытать это до своей смерти. Но я играю с оркестром первый раз. Бьярне Ларсен сидит на месте концертмейстера и внимательно за всем наблюдает. Я вижу братьев Хиндар на их постоянных местах. Все музыканты, которыми я с детских лет восхищался, сидя в зале, теперь сидят со мной на сцене.

Дирижер позволяет музыке струиться, почти не двигая руками.

Перед тем как должно вступить фортепиано, я думаю, что впервые играю большой концерт, не подготовив его с педагогом. Никто не обсуждал со мной ни выразительность, ни постановку пальцев.

Неожиданно мне этого не хватает. Не хватает уверенности, какую дают такие указания. Я должен доказать, что такая задача мне по плечу.

На другой вечер я поднимаюсь из артистического фойе на сцену без всякого желания быть лучшим, доказать что-то миру, продемонстрировать мастерство. Я выхожу на сцену с глубокой радостью, известной всем музыкантам, когда они знают, что будут играть то, что любят, что важно для них в ту минуту. Одно не исключает другого. Рахманинов не исключает Моцарта или наоборот. Но я знаю, что каждый музыкант, сидящий в оркестре, считает смелым поступком с моей стороны то, что я выбрал Моцарта для этого концерта. Они не знают моей истории. И не понимают, почему после приветственных аплодисментов мои глаза прикованы к той точке зала, где с робкой улыбкой сидит Ребекка, одна, без Кристиана. Не понимают, почему я останавливаюсь, забыв пожать руку концертмейстеру, что непременно должны делать все солисты. Не понимают, почему я машу ей радостно, как мальчишка. И уж конечно, не понимают, почему она так же взволнованно машет мне в ответ.

Они считают это ребячеством.

И не понимают, что мы приветствуем саму жизнь.