Ночное следствие

Блахий Казимеж

VIII. ЧЕТВЕРТЫЙ УБИЙЦА

 

 

1

Домбал рассказывает:

— …значит, я ей сказал: «Если еще раз поймаю вас в коридоре, мне придется отвезти вас в Голчевицы и посадить в арестантскую камеру». Она начала реветь, дошла уже совсем до истерики, оправдывалась: ей, мол, понадобилось в туалет. Я ответил: «Хорошо, в туалет вы можете ходить сколько вам угодно, но какого черта вы лазите в башню? В привидения захотелось поиграться?» И тогда из ее комнаты выскочил разъяренный пан хранитель и набросился на меня: «Как вы, гражданин, себя ведете?! А еще работаете в милиции!» Орал, что я не имею права так разговаривать с его женой. Мне пришлось запереть девчонку на ключ, а пана хранителя привести сюда. И еще докладываю, что те часы в башне, которые ходят, корабль, разлетелись на мелкие осколки. Все.

Домбал чувствует себя очень обиженным.

— Так это было, пан доктор Бакула? — спрашиваю я хранителя, который с вызывающим видом засовывает руки в карманы и садится на подлокотник кресла.

— Более или менее. Ваш подчиненный забыл только добавить, что несколько раз произнес слово «бандит», которое, как я предполагаю, было адресовано мне. И я хочу вас заверить, что в свое время я не премину об этом вспомнить.

— Имеете полное право, — говорю я, не глядя на Домбала.

Думаю о часах. Почему их разбили? Кто их разбил? Лигенза, не говоря ни слова, раскладывает обломки старинных часов на вытертом ковре. Кусочки трухлявого дерева, ржавые железки. Часы наверняка разлетелись с одного удара. Вот маленькая шкатулка со сложным замочком, тайник, скрытый в часах-фрегате. Она пуста. На дне лишь мелкие щепочки и клочок свалявшейся вековой пыли.

Только теперь я замечаю, что все мы четверо — я, Бакула, Домбал и Куницки — как зачарованные смотрим на шкатулку, в которой, однако, нет никаких драгоценностей вроде тех, что появляются в подобные моменты в старинных легендах. И все мы четверо как будто и удивлены и разочарованы. Если бы Лигенза обладал хоть каплей воображения, он мог бы прокомментировать эту находку. Вспомнил бы, допустим, как во время одного из своих героических обысков неожиданно наткнулся на хитроумный тайник, в котором прятали доллары. Пусть он даже соврал бы, но лишь бы вырвал нас из состояния наивного разочарования, встряхнул, вернул к реальности… Увы, Лигенза на это не способен. Он носком своего грубого ботинка сгребает в кучу осколки старинных часов, которые итальянский адмирал некогда подарил прусскому юнкеру, и выходит, не оглядываясь. А мы четверо все еще стоим, наклонившись над останками часов, словно дети над поломанной игрушкой. Куницки вздыхает.

— Вандализм… Пан доктор Бакула, вы знаете, что на нью-йоркском аукционе польский дукат первой четверти семнадцатого века был продан за восемь тысяч долларов? Не слыхали? Жаль. Я вот сейчас думаю, сколько может стоить собственноручная долговая расписка короля Зыгмунта Августа на сто тысяч талеров?

Куницки смеется. Лицо Бакулы остается непроницаемым.

— Понятия не имею. Меня абсолютно не интересуют ни антикварная биржа, ни спекуляции. Может, сто тысяч долларов — по доллару за талер? Во всяком случае, для науки это бесценный документ. Но я уже говорил, что в замке королевского векселя нет. В стокгольмском архиве Кольбатцев — тоже…

— Не оказалось его и в тайной шкатулке разбитых часов, пан доктор Бакула! — Куницки потирает руки. — Ваша супруга старалась совершенно напрасно.

— Это не она. — Голос хранителя шелестит, как песок на дюнах. Так говорят только люди, уставшие до предела, которым уже все безразлично. Голос выдает хранителя.

И я вижу, что его выдержке пришел конец, он внутренне капитулировал и больше не будет оказывать сопротивления. Он уже готов к последнему, решающему допросу. Домбал тоже понял. Он включает магнитофон, включает демонстративно, пристально глядя на хранителя, словно говорит ему: «Ну давай!» Зажигает лампочки в подсвечниках над камином.

Мы оба ошиблись. Бакула поднимается с кресла. У Домбала, примерного офицера оперативной службы, движение хранителя вызывает своего рода условный рефлекс. Он вежливо, но решительно заставляет его снова сесть. И тот понимает наконец, что для него отрезаны уже все пути. Пришло время говорить откровенно.

Бакула повторяет:

— Это не моя жена. Это ее отец, Герман Фрич.

— Проверим, — прерывает хранителя Домбал официальным тоном.

— Пан доктор… — Я хочу, чтоб Домбал замолчал, так как вижу в глазах своего коллеги хорошо мне знакомый холодный профессиональный блеск. Он уже «включился» и давно ждет предугаданных ответов. Но я думаю, что мы еще успеем их услышать. Успеем зафиксировать в десятках протоколов официального допроса у себя в комендатуре. Их приобщит к остальным документам прокурор, возбуждая уголовное дело об убийстве Арнима фон Кольбатца. Мне же в данную минуту нужно совсем другое. Мне нужен Марек Бакула — историк, тот самый, что рассказывал несколько часов назад о рыжеволосой тридцатилетней вдове, о женщине, которая начала создавать сагу рода фон Кольбатцев. Мне нужен человек, впервые увиденный мною вчера вечером. Интересный собеседник, а не подозреваемый. Им он еще успеет стать, но кто знает, захочет ли он тогда сказать правду?

Поэтому я обращаюсь к Бакуле:

— Пан доктор, не будем сейчас поднимать вопроса о том, кто разбил часы и кто искал королевскую расписку. Не думаю, чтобы вас как историка это особенно волновало. Вы просто пережили еще одно разочарование, не обнаружив в секретной шкатулке куска старого пергамента. Не волнует это и нас, представителей следственных органов, которых занимает только убийство, совершенное в этом доме. Несколько часов тому назад я сказал вам, что придет время, когда меня, офицера милиции, непосредственно заинтересует убийство. Тогда я действительно был увлечен и замком, и его историей в противоположность вам, поскольку ваши мысли, даже когда вы рассказывали, были направлены совсем на другое. Сейчас время пришло. Слушаю вас.

Доктор Бакула говорит:

— …мы ощутили присутствие Арнима фон Кольбатца в замке к вечеру, незадолго до ужина. Я, как и всегда, слушал музыку, а жена моя читала или готовила домашнее задание. У нас уже вошло в привычку именно так проводить наши совместные вечера. Я считаю, что свободное проявление индивидуальных склонностей только цементирует супружество. Может, именно я навязал ей подобный образ жизни: ведь я намного старше ее, и мой опыт, мои привычки, не могли не способствовать формированию ее интересов. Но она приняла такой стиль жизни без возражений и со временем сочла его за свой собственный. Почему я сейчас говорю о наших с ней совместных вечерах, таких редких в последнее время? Она в этом году кончает техникум, и наши встречи, к сожалению, определялись расписанием ее занятий. Так вот, в четверг, да, в четверг в нашу жизнь вторгся Арним фон Кольбатц, человек, обоим нам абсолютно чуждый. Я сказал бы, гораздо больше, чем чуждый. Никто его сюда не приглашал, он бестактно ворвался в тишину нашей жизни с лавиной ничего не значащих слов, пустых фраз и с обильной информацией о собственной персоне. Сообщил, что приехал в замок просто как турист, пробудет недолго, сожалеет, что не может остаться еще на некоторое время в этом прекрасном историческом месте. Снизошел до непритворного изумления, говоря о той заботе, с которой польская администрация, как он выразился, сохраняет этот памятник архитектуры, памятник, можно сказать, культуры европейской. Думаю, он тогда сознательно не употребил эпитета «немецкой».

На другой день он не у меня, но у моей жены попросил разрешения осмотреть кладбище. Оно его особенно занимало. Он ходил туда несколько раз, вспоминал, а точнее, напоминал мне, словно вдалбливая в голову, что, например, вот здесь, под дубом, сиживал некогда Отто фон Бисмарк, когда он останавливался в замке проездом из имения фон Ортценов. Говорил о розарии, которого не мог найти, так как все завалило снегом. Розарий, конечно, был достопримечательностью: его коллекция включала очень редкие сорта роз… Молодой Фихте однажды здесь отдыхал и в письме к Гейзенау посвятил колбацким розам несколько строк.

Повторяю: он нагло вторгся в нашу тишину. Вел себя крайне активно, говорил без умолку, а вернее — все время навязывал нам себя в качестве рассказчика и безапелляционно заставлял слушать. Когда он только представлялся мне, то свою фамилию произнес очень громко. Я понял: он ждал, что я его переспрошу, и не без изумления, как он, видимо, рассчитывал. Я не сделал этого. И сразу у меня возникло ощущение, что он сюда прибыл не для того, чтобы поклониться могилам предков. Нет, я ни слова не сказал ему о себе. Не сказал, что являюсь внуком капитана Харта и Малгожаты Бакулы, сыном Матеуша Харта, который жил и умер поляком и поэтому предпочел польскую фамилию матери. Я не сказал ему, что отец мой погиб от рук фашистов в сорок четвертом, когда я сам сидел в немецком концлагере. Отец остался верен себе до конца, до последних дней своих он был поглощен неведомыми мне до сих пор конспиративными заботами…

Кольбатца не удивила моя фамилия. И на другой день, когда он настойчиво приставал с расспросами о судьбах былых владельцев замка, о последних Кольбатцах, с делами которых он был знаком — как меня уверял — только по печатным источникам, я понял, что для него, последнего из рода, вернее, из немецкой, германской линии Кольбатцев, для него моя фамилия не ассоциируется ни с каким моментом колбацкой истории.

Моя жена оказалась прозорливее меня. Она избегала его, хотела уехать в город. Даже начала просить меня, чтобы мы под каким-либо предлогом уехали вдвоем. И ее страх, поначалу непонятный, но чем дальше, тем более очевидный, постепенно загипнотизировал и меня. Он еще не пробыл в замке и суток, но мы уже поняли, что так дальше продолжаться не может.

Он за ней волочился. Повторяю: волочился. И употребляю этот глагол в дословном однозначном смысле. Утром, за завтраком, который нам подали в салоне, он взял ее руку, бережно, словно какой-то хрупкий предмет, и сказал: «Фрау Труда, вы же решительная девушка». Я не знал, тогда еще не знал, что скрывалось за этой банальной с виду фразой. Я старался проявлять терпимость. В конце концов он был здесь гостем, прежде всего гостем в родовом гнезде своих предков, и имел право говорить комплименты хозяевам, если даже им — в данном случае мне и моей жене — его любезности и не особенно нравились. Но она, Катажина, — я не называю свою жену Трудой, предпочитаю второе ее имя, звучание которого для меня более близко, — она после его любезности встала из-за стола и выбежала из комнаты.

Утро было прекрасным. Много снега. Скала в ярком блеске солнца походила на сказочную гору, ослепительно белую, на которую даже больно смотреть. Или на ледяной дворец. Да, утро было прекрасным. А он, этот немец, с огромным фотоаппаратом ходил по кладбищу. Фотографировал надгробные плиты. Мне очень хотелось пойти за ним и побеседовать, наконец, откровенно. За завтраком говорил только он один, пытаясь вроде бы тонко, но с достаточной определенностью довести до моего сознания свою точку зрения на проблему наших западных границ. Его, видите ли, политические и административные границы не интересовали. Он уверял, что они уже являются анахронизмом для цивилизованной Европы. Заявил, что одинаково хорошо себя чувствует, пребывая и в Лондоне и в Париже. Его, как он выразился, больше занимает проблема границ, которые разделяют людей, границ, созданных образом жизни и пропагандой. Их он называл такой же опасной социальной болезнью, как, например, все возрастающий рекламный бум. «Вы сами видите, — заявил он, — что я не чувствую себя чужим и в вашем Колбаче». Последнее слово он произнес по-польски, и оно у него прозвучало как «Колбатш». И еще сказал: «Однако я постоянно чувствую иную границу, пролегающую между нами, хотя мы оба и говорим сейчас на языке Гёте». И потом, когда он стоял над заснеженными могилами в блеске холодного солнца, я хотел подойти к нему и спросить, почему он считает мою жену «решительной девушкой». И еще — признаюсь прямо — мне хотелось спросить его о большем. Почему он беспрестанно преследует ее взглядом. Почему только к ней обращается с просьбой оказать ту или иную услугу: показать, например, барельеф с изображением поморских деятелей Реформации — Бугенхагена и Амадеуса, тогда как это входит в мои прямые обязанности как хранителя замка. Откуда столь фамильярное «Трудель», произносимое мягко, иначе, нежели все другие слова, которые так и сыпались из его уст и за ужином, и за завтраком, и во время утренней прогулки.

Вы подумаете: просто ревность. Нет, уже предчувствие и страх. Подозрение, что он явился сюда не в качестве гостя. Что он знает о замке и его обитателях гораздо больше, чем я успел узнать за восемь лет исследования истории монтановской унии Кольбатцев, их связей с банкирскими домами Европы шестнадцатого века.

Я шел по коридору, который ведет из холла в салон, когда услыхал рыдания. Это плакала она. Я в страхе побежал сюда и увидел ее вот в этом кресле, в котором теперь сижу я и даю показания вам, представителям милиции. Я не могу пересказать наш разговор. Сначала был монолог, ее монолог, путаный и бессвязный. Я спрашивал, умолял, приказывал, требовал, срываясь на резкий тон после какого-нибудь самого нежного слова… Но единственное, чего я сумел добиться от нее, единственное, что можно было понять из сумятицы ее слов, что они — Фричи — должны уехать! Вы, возможно, спросите: а что означает этот глагол — должны — этот оборот, если можно так сказать, безусловно императивный? Я тоже в первый момент не мог понять. Потом позвал сюда Фрича, Германа Фрича, этого старого немца, который в силу моего брака с Катажиной является моим тестем. Он всегда в отношениях со мной держался как слуга с господином. Подобная жизненная позиция взлелеяна в нем с самых юных лет — вернее, он воспринял ее вместе с молоком матери. И вот этот Герман Фрич мне заявил, что они уезжают в Германию, и не в Германию вообще, но в ФРГ.

Я был ошеломлен. И для меня оставалась совсем непонятной реакция моей жены. Надо сказать, что ее отец, переживший самих Кольбатцев, представитель династии служителей, которая продержалась дольше, чем династия господ, ее отец так и не признал нашего супружества. Даже когда подписывал согласие на брак — Катажине не хватало четырех месяцев до совершеннолетия, — он мне заявил вот здесь, в этой комнате, держа шапку в руках: «Яволь, герр доктор, вы имеете полное право так поступить». Так же почтительно склонив голову, он выслушал и мое сообщение о беременности Катажины и почти теми же словами ответил и на признание дочери: «Яволь, герр доктор уже изволил мне об этом сообщить». Я для него был и остаюсь прежде всего «герр доктор». Так говорит он обо мне кухарке, людям, которые сюда приезжают, так меня называет и при Катажине. Я не являюсь для него ее мужем, отцом нашего будущего ребенка. Он, Герман Фрич, ответил как-то, уже давно, моему приятелю, который заехал сюда проездом: «Молодого господина нет, он выехал в Варшаву». Если вы в связи с данной историей заглянете в мой институт, то наверняка услышите крайне неприятное — во всяком случае, для меня — выражение «Доктор Марек Бакула, хозяин Колбацкого замка». И прошу запомнить, что автором его является Герман Фрич.

Однако в тот день, в ту морозную и ясную пятницу семнадцатого января, Герман Фрич впервые не снял шапки ни перед портретами колбацких юнкеров, ни передо мной, хотя он меня считал наследником этого рода. Я выражаюсь метафорически. В тот день, к вечеру, когда я безуспешно старался добиться объяснений от Катажины, она почти все время была у отца, в его комнате. И я слышал ее плач. Даже не рыдания, но нечто похожее на тихое стенание смертельно обиженного щенка. Затем ко мне явился Герман Фрич, облаченный в черный костюм, который он, по-видимому, извлек из пересыпанного нафталином сундука. Раньше я никогда не видывал его в подобном одеянии, поскольку он даже не присутствовал при нашем бракосочетании. Он стоял передо мной и долго протирал стекла своих очков в проволочной оправе. Он произнес одну лишь фразу, но с такой силой, с такой убежденностью, с какой умеют говорить только люди этой национальности и тех поколений — вы знаете, что я имею в виду, — и притом тогда, когда они произносят слова приказа. Он сказал: «Мы должны выехать, герр доктор. Я и Труда». И вышел.

Я не буду сейчас распространяться ни о своих мыслях, ни о своих эмоциях. Я был буквально парализован, когда за Фричем закрылась дверь. Через некоторое время решил разыскать Кольбатца, поскольку заподозрил, что это дело его рук. Немца в салоне не было, хотя я заметил, что ему нравилось сидеть здесь, уставившись на портреты предков. Кухарка мне сказала, что он уже лег спать и приказал подать ему чай в комнату ровно в восемь. Дал ей десять злотых, старательно пересчитав каждую бумажку. Она добавила, что пожертвует эти деньги на ремонт костела в Голчевицах, и опять, так же как и сразу после его приезда, спросила меня: «Как вы думаете, пан доктор, он не шпионничать сюда заявился?» В тот раз я усмехнулся над подобным предположением, посчитав его плодом фантазии старой пани Ласак. Но тем вечером, когда Катажина заперлась в своей комнате и не отвечала на мои мольбы, когда Герман Фрич явился ко мне в траурном одеянии, когда, наконец, и сам гость скрылся задолго до наступления ночи, — в тот вечер мое воображение разыгралось.

Я слушал музыку, если не ошибаюсь, прелюдию Рахманинова, музыку, полную покоя. Вдруг услышал шаги по лестнице и скрип больших дубовых дверей. Сразу почему-то подумал о Катажине. Вспомнилось, как мы летом сидели вдвоем в салоне и она, радостная, смеялась, говоря шутливо, что теперь чувствует себя чуть ли не подлинной хозяйкой замка… Вы знаете, что там, наверху, нет света. И это меня беспокоило. Даже болтовня пани Ласак о духе, который является в салоне, показалась мне правдой! Я выскочил из комнаты. В нижнем коридоре горел свет. Я был без пиджака, и меня сразу охватило холодом.

Дальше действовал как автомат. Схватил куртку Германа, висевшую на вешалке в холле — он никогда в рабочей одежде не садится ужинать, — и побежал наверх. Те дубовые двери открываются с ужасным скрипом! Комната оказалась темной и пустой. Вы помните, что там, в стене, есть дверки, маленькие, как бы потаенные, ведущие в коридорчик, через который можно пройти в башню. Я не взял фонаря. Помнится, я механически повторял про себя: завтра обязательно поеду в город и подам заявку, чтобы сюда провели электричество. Я твердил себе: свет… свет… Пусть завтра же будет свет, он очень нужен… и шел вперед по коридорчику.

Вдруг услышал, нет, не услышал, а скорее ощутил присутствие другого человека. Вам известно лучше, чем мне, как это бывает. На лестнице, ведущей в башню, я почувствовал, что черная пустота передо мной уже не пустота. Хотя, может, только сейчас, по прошествии многих часов, воображение дорисовывает мои тогдашние ощущения. Могло быть совсем иначе. Наверняка было иначе… Раздался сухой треск, короткий и мгновенный, и какое-то острие вонзилось в левый рукав куртки, которую я накинул на плечи. И тогда я — знаю, знаю и помню очень отчетливо, — я протянул вперед обе руки, схватил этот предмет, который, как я уже понял, был тростью, тяжелой и скользкой на ощупь, и… ударил. Слышал ли я крик, возглас, слова? Не могу ответить на этот вопрос, просто не знаю. Меня ошеломило. На меня словно обрушились и окружающая тьма и случившееся. Не помню, не могу сказать, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся и побежал вниз за фонарем. В его свете я увидел Арнима фон Кольбатца. Он лежал на лестнице, которая ведет в башню. Он лежал головой вниз, и глаза его были открыты.

Да, я убил Арнима фон Кольбатца.

Я убил. Но думаю сейчас, что если бы острие трости попало в цель, ситуация оказалась бы обратной. Меня бы похоронили. И если сейчас я обвиняю себя — только себя — в чем-либо, то прежде всего имею в виду собственное малодушие. Да, я смалодушничал, поскольку не признался в убийстве в ту же самую ночь. Да, я виновен и в том, что не сообщил о своем преступлении сразу сюда, в Голчевицы. Вместо этого поддался идиотскому порыву фальшивой театральности, созвал всех живущих в замке, принес труп в салон и сказал: «Арним фон Кольбатц умер, надо его похоронить».

Пан капитан, несколько часов тому назад вы довольно ехидно заметили, что стечение обстоятельств было до странного удачным: кладбище рядом, гроб в подвале, недоставало только покойника. Вы сказали что-то в этом роде. Но гроб действительно находился здесь. Очень старый гроб, из черного дерева, окованный железом, с гербовыми эмблемами и стилизованной буквой «К».

Этот гроб бережно хранил Герман Фрич. Хранил его больше сорока лет. Для себя.

Вот и все, что я могу вам сообщить.

 

2

— Проверим… — говорит Домбал, усмехаясь.

Тихо. Мы долго молчим.

Доктор Бакула постепенно обретает более или менее нормальное самочувствие. Он говорил с большим волнением. Его лицо покрылось красными пятнами. Теперь оно уже стало совсем бледным, только все еще еле заметно подрагивают брови, красивые, почти женские. Бакула пытается улыбнуться, но улыбка странно выглядит на его лице и кажется жалкой.

Оба мои коллеги не стараются сдерживать своего изумления. Особенно Куницки. Он снимает роговые очки и близоруким взором окидывает доктора Бакулу с головы до ног. «Фантастика… Прямо-таки фантастика…» — бормочет врач и протягивает к Бакуле руки, словно хочет его обнять.

— Послушайте! — не выдерживает, наконец, Куницки. — Но ведь это же колоссальная история! Мало сказать, колоссальная, просто сенсация! Первый раз за всю мою двадцатилетнюю практику я сталкиваюсь с тем, что покойник…

— Прошу меня извинить, доктор Куницки! — Я вскакиваю с места. Бакула смотрит на врача с тревожным напряжением, привстает в кресле. Я пытаюсь его успокоить, положив руку на плечо. — Сядьте, пожалуйста, доктор. Мой коллега Куницки прекрасный специалист по части судебной медицины, но ему не так уж часто приходится принимать непосредственное участие в следствии. Отсюда и его реакция. Я очень благодарен вам за откровенное признание. Ваш рассказ действительно был очень любопытным. Однако придется еще раз вас побеспокоить и задать вам несколько вопросов.

Бакула продолжает подозрительно поглядывать на доктора Куницки. Ему, конечно, не терпится узнать, какую именно сенсацию открыл врач в его рассказе. Но Домбал торопит его:

— Ну давайте, давайте… Не будем терять времени, Бакула.

И одним этим словом, этим «Бакула», без научного титула, даже без общепринятого «пан», он уже квалифицировал его как обвиняемого. Потому что Домбал признает только конкретные ситуации, условности не имеют для него ни малейшего значения.

— Я слушаю вас, — серьезно отвечает доктор Бакула.

— В котором часу вы поставили пластинку с прелюдией Рахманинова? Помните?

— В восемь. Может быть, без нескольких минут восемь.

— Хорошо. Я попрошу вас, чтобы вы — хотя это, возможно, и будет для вас неприятно — воспроизвели ситуацию на лестнице.

Бакула согласен. Выходит первым, не оглядываясь на нас. Домбал щурит глаза, как пойнтер на потяжке, учуявший дичь. В коридоре еле теплится тусклая лампочка, и в ее мертвом свете наши гигантские тени движутся по стенам, как стадо плезиозавров. Куницки что-то шепчет Домбалу и остается. Я вижу его насквозь. Месяца через два, когда газеты будут писать о процессе, он за кофе с нарочито равнодушным видом скажет своим приятелям: «Я был при этом. Вскрытие трупа не дало ничего интересного».

Комната со стульями, маленькие дверки в стене, наконец, коридорчик. Мы зажигаем две большие переносные лампы, которые в тесном туннеле вспыхивают с яркостью юпитеров.

— Прошу вас, доктор… Поручик Домбал сыграет роль вашей жертвы. Домбал, трость…

Домбал становится на лестнице, почти у самого входа в башню. Взвешивает на руке тяжелую старинную трость.

— Это могло произойти в данном месте, доктор? — спрашиваю я. — Трость имеет в длину метр и пятнадцать сантиметров. Другими словами, вы должны были стоять именно на таком расстоянии от Кольбатца по горизонтали. Но вы заявили, что Кольбатц упал на лестнице головой вниз. Да? Хорошо… Значит, в тот момент, когда вы схватили трость, вы находились несколько ближе к нему, а он ступени на две выше вас. Иначе бы не получилось.

— Не знаю. Было совсем темно, и меня охватил ужас…

— Понимаю. Вы не могли не испугаться. Домбал, начинаем!

Домбал делает выпад вперед. Бакула стоит неподвижно. Его глаза широко распахнуты. Домбал громко смеется, а мне становится не по себе. Просто не по себе. Бакуле надо помочь. Иначе наш ученый специалист в области средневекового искусства, пожалуй, потеряет рассудок еще до того момента, когда, наконец, взойдет солнце.

— Пан доктор, я прошу вас подумать, хорошенько подумать и показать нам, в какое именно место ударило острие.

— В левый рукав. Может, в левую полу. Я же сказал вам, что набросил куртку на плечи. Было холодно, очень холодно…

— Понимаю. Надеть куртку вы не могли. Она вам мала. А сейчас прошу вас повторить еще раз. Поручик, делайте выпад! В левый рукав, так… Пан! Пан доктор… Пан! — кричу я на него, как на непонятливого ученика.

Бакула выхватывает трость. Его глаза распахиваются до невозможного, почти сливаясь с красивой линией бровей. Он выхватывает трость из рук Домбала и… ударяет наотмашь по стене тесного коридорчика, ударяет черной тростью Каспара Кольбатца, с одного конца которой торчит граненое острие, а другой украшает тяжелая голова грифа. Домбал стоит неподвижно, затем вытирает лоб своей большой рукой. Один раз и другой.

— Нет… Не получилось… — шепчет доктор Бакула.

— Напротив, доктор. Прекрасно все получилось. Вы ударили наотмашь, как обычно отвечают на неожиданную атаку. Все правильно. Благодарю вас, вы свободны.

На какое-то мгновение мне кажется, что Бакула вот-вот упадет на колени. Он весь обмяк, еле держится на ногах, выпускает из рук трость и, уставившись на пол, застывает неподвижно.

Домбал поворачивает его на сто восемьдесят градусов и подталкивает к выходу. Поручик делает это деликатно и даже пытается ободряюще похлопать Бакулу по плечу.

— Как я должен это понимать: свободен? — Бакула падает на один из семи тяжелых стульев, расставленных вокруг стола. Домбал пододвигает к нему сигареты, спички. Он сейчас услужлив, как хорошо вышколенный камердинер.

— Пан доктор, если представитель власти говорит, что вы свободны, — отвечает Домбал, — значит, можете считать себя свободным… Вы же сами видели: в этом проклятом коридоре так тесно, что трахнуть кого-либо наотмашь по башке просто невозможно.

— Нет, я ударил. Ударил — и сразу почувствовал, что попал!

— Не валяйте дурака! — орет Домбал. — Вам что, в тюрьме захотелось посидеть? Чтоб газеты о вас написали? Юпитеры, кинохроника, судья с золотой цепью на шее и пара адвокатов с хорошо подвешенными языками?.. Вам этого хочется? Ничего не выйдет! И чтоб вы даже не надеялись, я сразу скажу, что острие трости, которой атаковал Кольбатц, продырявило не левый, а правый рукав куртки. И его треснули не по правому виску, как вы нам сейчас разыграли, а по левому. Если хотите, можете проверить. Знаете, почему так получилось? Потому что не Кольбатц стоял у входа в башню, а тот, кто его убил.

Бакула кричит:

— Нет, это я убил!

Домбал стучит кулаком по столу так, что звенят и подпрыгивают фаянсовые тарелки.

— Прекратите, Домбал! — одергиваю я поручика. — А вы, доктор, очень упрямый человек. Однако до вас уже признались трое: ваша жена, ваш тесть и ваша кухарка. Вы несколько опоздали, пан доктор. Лигенза!

Сержант входит жандармским шагом. Руки за поясом.

— Приведите всех подозреваемых на очную ставку!

Сквозь тайный ход в лжебуфете свищет ветер. Слышу его заунывную музыку, синкопированную душераздирающим воем воды, которая рвется сквозь скалы.

Молчим. Домбал ходит по комнате почти на цыпочках. Теперь, когда мы приближаемся к финишу, я ощущаю новый прилив сил.

В комнату врывается доктор Куницки, некоторое время словно приглядывается к нам. Ждет, пока мы, все трое, докурим свои сигареты.

— Вы что-либо слышали? — серьезным тоном спрашивает врач.

Я отвечаю — нет, ничего, кроме воя ветра и рева воды.

— Первый концерт Чайковского. Финал. Вы понимаете, коллега, финал! Если вы его не услышали, то как же пан доктор Бакула мог услыхать скрип этих дверей, когда играли прелюдию Рахманинова? У вас такой тонкий слух?

Историк не отвечает. И вдруг мы в самом деле слышим скрип дверей. Вваливается сержант Лигенза и кричит:

— Герман Фрич сбежал!

За милиционером, словно две фигурки, вырезанные из черного дерева, — Труда Фрич и Аполония Ласак.