Luis Alfredo Bejar

AQUELLO ES LO QUE LLAMABAMOS BERLIN

О большой столовой, разумеется, у меня сохранились очень, очень многозначительные воспоминания, впрочем, мне кажется, что любое воспоминание очень много значит, по крайней мере для меня.

Каждый день, когда приближалось время обеда, молоденькая служанка, на редкость красивая, но всегда бледная и печальная, торопливо пробегала по темпым коридорам, по холодным гостиным, нервно встряхивая серебряным колокольчиком. И хотя трудно представить себе звук слабее, но — странное дело — он безошибочно достигал нашего слуха, звеня столь отчетливо, словно бы дошел к нам из запредельных миров. И это таинственное явление чисто акустическими причинами объяснить нельзя, и по здравом размышлении неизбежен вывод, что здесь не обошлось без потусторонних сил. А признаков их вмешательства, на мой взгляд, было вполне достаточно: в дребезжании колокольчика слышались то вопли издыхающей кошки, то человеческие стоны. Услышав колокольчик, все члены нашей немногочисленной семьи должны были тщательно вымыть руки и поспешить на зов. Я помню, что у меня выработался условный рефлекс: стоило мне заслышать колокольчик, как в мозгу тотчас возникал вопрос о причине, цели и потаенном смысле столь неукоснительной точности. Ответа не существовало, это была просто навязчивая мысль. Бывало, когда я сидел у себя в комнате, изнывая от навалившейся на меня беспокойной и вязкой скуки, я украдкой высовывался в дверь, чтобы увидеть, как быстро, почти незаметно, подрагивает правая рука девушки, встряхивавшей колокольчик. Глядел я на нее не то ошеломленно, не то испуганно, а может быть, и так и этак, словно она и правда была святой во плоти, и я уверен, что она меня тоже видела, хотя никогда и ничем не дала мне понять этого^ Она просто проходила мимо. И скрывалась за какой‑нибудь дверыо, таяла словно призрак, и все снова погружалось в густую тишину, как бывает только в совершенно пустых домах. Это было необычайное ощущение.

В ту ночь все время слышались какие‑то шумы и шорохи, наплывавшие смутными волнами, и у меня возникло предчувствие, что придет конец деспотическому правле- пию^Сегунды. По дороге в коллеж я спросил у провожавшего меня слуги о причине ночных шумов, но этог человек никогда не отвечал на мои вопросы, а только пристально смотрел на меня своими туманными серыми глазами.

Я провел так почти два ужасных месяца. И думаю, за всю жизнь не испытал большей радости, чем в тот день, когда увидел дядю Альфонсо и его жену, тетю Клару. Во время их отсутствия у нас, как никогда, было тихо и чисто и наш дом был таким однообразным, упорядоченным и приличным, но зато я за долгие эти недели ближе узнал стае го другого дядю, Либерио, и с тех пор нас связывала с ним искренняя дружба до самого дня его нелепой смерти. Иногда он меня вытаскивал из моей каморки и брал с собой на прогулку или в художественную школу, где по- прежнему занимался рисованием и лепкой; там этот неутомимый говорун метался от одной компании к другой и представлял меня своим товарищам и их подружкам, каждый раз выдумывая мне новое имя и национальность, и потому я очень сомневаюсь, что хоть один из них понял, кто же я такой на самом деле: один день я был русским по имени Дмитрий, на другой день становился Томасом из Сеговии, а потом превращался в Жан Пьера и оказывался внебрачным сыном дяди Либерио, плодом его несчастпой любви к одной великосветской француженке, чье имя он не смел назвать… По правде говоря, сам не знаю, развлекали меня эти небылицы о моей скромной персоне или, наоборот, смущали и оскорбляли, так что я едва удерживался от слез. Но сам дядя Либерио бесконечно наслаждался своими безобидными шутками. Мне кажется, что именно он научил меня ценить смех и смеяться. К тому же он научил меня смеяться ни над чем или надо всем, но это было уже много позже. Он говорил мне: «Давай‑ка поглядим, как ты смеешься, ведь надо же упражняться», и тут же возмущал окрестности хохотом — громоподобным, беспричинным, нелепым, но по — настоящему веселым и заразительным. Поначалу я только корчил рожи и издавал какое‑то бульканье, подражая истинному смеху, но потом — благодаря усердным занятиям, сказал бы он, — я стал брать верх в наших откровенных, но и безобидных стычках, я долго сопротивлялся, притворялся снисходительноскучающим или порывался положить конец его выходкам, но в результате всегда сдавался, покоренный его неотра зимым смехом. Иногда Лнберио принимался передразнивать всех обитателей нашего дома, чьи интонации, привычки и жесты он знал досконально, он представлял и людей, и животных, и если бы он их не высмеивал, мои нервы не выдержали бы: у меня волосы дыбом вставали от одного только воспоминания о каменно — непроницаемом старческом лице Сегунды, о язвительном голосе и стальных глазах лакея, сопровождавшего меня каждый раз, как я выходил из дому, о противном урчании трех огромных полосатых котов, вечно крутившихся возле дяди Альфонсо, или о сухом, как и его приказы, смехе.

То время внесло некоторые изменения в мою жизнь в лоне этого дома. Например, именно тогда по не подлежащему обжалованию приговору Сегунды возникло обыкновение не выпускать меня из дому без Педро Себастьяна — того самого отвратительного лакея, изувеченного многочисленными ранами в многочисленных войнах, который по приказу дяди Альфонсо усаживался на корточки в углу большой столовой и приводил нас во время еды в ужас своими грубыми солдатскими песнями, — и он должен был сопровождать меня (или следить за мной?), как уже говорилось, всегда, когда я выходил на улицу, чтобы я не мог предаваться играм и шалостям, свойственным моему возрасту, а также общаться с соседскими детьми и однокашниками из коллежа, хотя подобные искушения нечасто посещали меня. Или чтобы я не сбежал навестить свою мать.

О, действительно, в ту ночь молодожены вернулись из своего долгого свадебного путешествия, и, когда я вошел в широкие двери столовой, они снова сидели во главе стола: оп, такой же строгий и непреклонный, как и два месяца тому назад, и Клара, которую я видел всего два раза, и потому она казалась мне удивительной красавицей, чистой, словно ангел, но какой‑то чужой, несмотря на то что слабая улыбка освещала ее лицо. Все вели себя как обычно, и я протянул для осмотра руки Сегунде, которая наблюдала за входом в столовую с тем же рвением, что и много лет назад. Педро Себастьян, стоявший за стулом Дяди Альфонсо, от радости, что снова видит своего хозяина, улыбался идиотской улыбкой. А возле Клары, чуть поодаль, в ожидании приказаний надменной сеньоры затаила дыхание ее горничная.

Обычно в ясные дни столовая сияла, залитая светом. Но осенью и зимой, когда солнце не показывалось из‑за туч, она — непонятное дело! — становилась самым мрачным местом в доме. И видимо, столь странные капризы освещения в этой комнате доводили меня чуть не до слез, я вообще лишался аппетита и терял интерес ко всему окружающему. Сколько вечеров и ночей я провел, захлебываясь рыданиями в своей комнате только потому, что в столовую не заглядывало солнце! В немалой степени таинственным превращениям столовой способствовали два огромных балкона над парадным входом. Однако суть явления крылась, по — моему, в двух больших люстрах на потолке, и я уверен, что без пих столовая не менялась бы так разительно в зависимости от того, ясный день или пасмурный. А какая была разница! Позади председательского кресла, которое, с тех пор как не стало деда, занимал дядя Альфонсо, чуть левее, была другая дверь, скрытая длинными портьерами из красного дамаста, такими же, как на окнах, а рядом с ней висело зеркало в позолоченной раме, и я мог созерцать в нем отражение крепкого затылка дяди Альфонсо. Другие стены украшала целая коллекция разнородных эстампов на религиозные и патриотические темы: святая Тереса кисти Рибера, «Обращение Рекаредо» и «Чудо святого Ильдефонсо» торжественно окружали Амбросио де Спинолу, чье пресловутое благородство — истинно испанское, искони присущее нашему народу — вошло в поговорку. Высоким вкусом произведения эти не отличались, зато были вставлены в рамы красного и палисандрового дерева. Под ними стояли обитые в тон занавесям кресла, на которые, если я не ошибаюсь, никто не садился со времен войны. Пол мучительно заскрипел, когда я отошел от Сегунды. Я сказал:

— Здравствуй, дядя! Как ты себя чувствуешь?

Он слегка взмахнул рукой в мою сторону и ответил:

— Хороню, очень хорошо, подойди поцелуй меня и твою тетю.

Клара не шевельнулась, когда мои губы приблизились к ее щеке.

— Ты хорошо себя вел? — спросил дядя Альфонсо, и меня вдруг обдало жаром.

Сегунда ничего не сказала, потому что она никогда ничего не говорила, но я не спускал с нее глаз, отвечая, что вел себя хорошо и что однажды вернулся домой очень поздно, так как гулял с дядей Либерио, но это был один- единственный раз, ведь все знают, что я и раньше не очень- то любил выходить из дому, а теперь и подавно. В этот момент вошел дядя Либерио, показывая руки уже пыхтевшей от нетерпения въедливой старой молчунье, на лице у которой появилась гримаса отвращения при виде пятнышка глины на щеке у дяди. Громко здороваясь, дядя Либерио правой рукой пожимал руку брату, а левой одновременно посылал воздушный поцелуй в другой конец стола, где, словно идол, застыла его кузина, а теперь и невестка. Садясь на свое место рядом со мной, он извинялся за опоздание — по его словам, у него было очень много работы, в ответ на что Альфонсо, как всегда, презрительно усмехнулся.

Яснее ясного, что Либерио и Альфонсо пи в чем не походили друг на друга. Только когда Либерио сердился, в его облике и манерах появлялись фамильные черты, но, по правде говоря, не многое ему представлялось достойным раздражения. Его жизнь изобиловала радостями: все что угодно превращалось в естественную причину для веселья, как уже говорилось, он постоянно смеялся, часто без всякого повода, потому что придерживался хотя и расхожей, но тем не менее уб|едительной теории — если люди не делают того, чего им хочется, значит, они не пользуются свободой воли — главной чертой, отличающей их от животных. И еще добавлял: «Без свободы воли мы были бы даже не животными, а в лучшем случае просто машинами». Альфонсо же, наоборот, всегда вел себя так, словно все должно быть предусмотрено, взвешено, тщательно выверено, и, если что‑либо приходило в противоречие с его построениями, у него бывали страшные нервные припадки.

Наконец Альфонсо дал знак начинать обед. Как повелось, Сегунда села на нижнем конце стола, но это, разумеется, не означало, что старая служанка обедала вместе с нами. Она просто сидела, неподвижная и прямая, как изваяние, односложно отвечая на вопросы, которые ей задавал дядя Альфонсо, а раньше — дед, и с ненавистью надзи рала за нами, пока мы ели. Сейчас я могу утверждать: чго бы там ни казалось, а эта старуха нас действительно ненавидела и следила за всеми, в том числе за дедом, Альфонсо и Кларой.

Я вспоминаю обоих своих дядей. Я постоянно их вижу, слышу их голоса. Мне очень странно думать о них, объединять хотя бы мысленно дядю Альфонсо и дядю Либерио. Однако вот они, рядом со мной, и в результате мой мир двоится, неправдоподобно совмещая несовместимое. Они такие разные, так далеки друг от друга и тем не менее такие родные — я подсознательно ощущаю это, — словно две стороны одной медали, навеки нераздельные и навеки отвернувшиеся друг от друга.

В тот день, двадцать пятого декабря, на рождество, моему брату Альфонсо (Альфонсо пятнадцатому или шестнадцатому, кто знает) было всего лишь шестнадцать лет. В свои шестнадцать лет он был высок и светловолос, как сноп пшеницы, но после рождественского ужина, когда он обнимал деда, дядю Альфонсо и меня (отца и матери не было дома с самого восемнадцатого июля тридцать шестого года), вся его геройская солидность вместе со слезами стекала на предмет его гордости — пронзительно синюю рубашку. Это было из‑за войны, трагический смысл которой до меня тогда не доходил. Но теперь‑то я уже понимаю, что до войны, точнее сказать, до всех этих странных событий все было как‑то естественнее, проще, если можно так выразиться. Например, иногда, а возможно, и часто, за этим столом собиралось столько пароду, родственников и знакомых, что невозможно не только припомнить их всех, но и просто перечесть, и, конечно, среди них были отец и мать и дед. В те времена, как мне помнится, не бывало пасмурных дней. Как старший сын, отец сидел по правую руку от деда и, случалось, сам направлял ход этих блестящих собраний. Рядом со мной сидола мать, маленькая, спокойная и молчаливая, она следила за тем, чтобы я правильно пользовался приборами и прожевывал индюшку, которую я терпеть не мог, так как ее мясо превращалось у меня во рту в жесткий и противный комок. А моему брату, напротив, разрешалось все, даже такое, за что дед до сих пор мог поворчать на своих трех сыновей, больших, как башни замка. Правила поведения у нас всегда были довольно строгими, но в то же время царил дух молчаливого взаимного согласия всех членов рода, и, как я уже говорил, жизнь наша, несомненно, шла естественнее и приятнее, хотя, с другой стороны, я помню те времена далеко не так ясно, как мне хотелось бы. На пижнем конце стола всегда сидела Сегунда, она никогда не изменяла себе, оставаясь самой собой — невозмутимой и непостижимо преданной, как овчарка. Мою мать, которая по происхождению была не того круга и так и не сумела приноровиться к новой среде, Сегунда ненавидела и не упускала случая показать ей это хотя бы взглядом, пронзительным и жестоким змеиным взглядом, потому что, само собой, иным образом выразить свои чувства не осмелилась бы. Отец и его братья но спорили больше о политике с тех пор, как дед запретил им это, поскольку иногда, видимо, их споры становились предельно ожесточенными, особенно между отцом и дядей Альфонсо, то есть между старшим и самым младшим, причем дядя Либерио всегда занимал среднюю позицию, он усмирял страсти, вынимая жало из доводов спорщиков, а когда собственные взгляды вынуждали его вмешиваться в полемику, он постоянно колебался, признавая правоту то за одним, то за другим братом, и потому часто оказывался мишенью для обоих, что, казалось, больше веселило, чем сердило его.

Обычно он входил в большую столовую чуть позади дяди Альфонсо, словно прикрывая его с тыла, и, после того как его протянутые Сегунде руки подвергались тщательному осмотру, почтительно склонялся перед Кларой и говорил, спрятавшись за бруствером темных очков, которые почти никогда не снимал: «Сеньора, я с величайшим удовольствием вижу, что вы находитесь в добром здравии… я у ваших ног». Но в тот день управляющий вел себя совсем по — другому. Взъерошенный, взволнованный, он то и дело снимал и надевал очки, в рассеянности бессмысленно вертел их в руках. И тогда я понял: что‑то в лице этого человека мепя необъяснимо беспокоило и раздражало. Дядя Либерио весело улыбался и ногой подталкивал меня под столом. Я взглянул на него и, заметив, что он глазами указывает мне на управляющего, снова посмотрел на этого человека и уяснил, в чем дело: его маленькие, словно заплывшие после долгого сна глазки были в ту минуту со — вершенпо красными и прозрачными, что придавало ему по- истнне ужасающее, дьявольское выражение. Конечно, ужасало оно только меня, а дядя Либерио так веселился, что в какой‑то момент мне стало страшно, как бы он не расхохотался, а это, я думаю, было бы кошмарно — ведь над столом, словно зловещая птица, застыло напряженное ог’идание. Внезапно Сегунда притворно закашлялась, управляющий вздрогнул, и осколки его очков утонули в тарелке с супом. В ту секунду я, столь же испуганный, как и он, вскинул на него глаза и увидел, как эти его малюсенькие дырочки светлели, постепенно желтели и стали совсем желтыми. Тут дядя Альфонсо рассмеялся и сказал: «Но, дружище, что с вами такое сегодня? Вот увидите, через двадцать четыре часа все утрясется». Тогда пристыженный управляющий опустил веки, конечно для того, чтобы скрыть свой недостаток, и дрожащим голосом произнес: «Дон Альфонсо, мне кажется, это дело надо передать в гражданскую гвардию», и дядя Альфонсо тут же одобрил его мысль, мягко и без тени гнева упрекнув управляющего в том, что это не было сделано раньше.

Нет для меня воспоминаний более неприятных, чем о долгих застольях, когда в столовой, помимо управляющего, сходились наш приходский священник, полковник де Томас — друзья и сообщники дяди Альфонсо по махинациям с продовольствием, — начальник моего коллежа, бывший одновременно духовником всей семьи по неоспоримому выбору Сегунды, и старая фурия донья Энрикета Вальма- седа, знакомая моей покойной бабушки, для которой все люди были существами заведомо греховными вне зависимости от того, исповедовали они католическую религию или нет, и по справедливости всех их (за исключением ее самой) следовало ненавидеть и карать, а все вышеперечисленные люди по воле случая великолепно доказывали ее мудрость. Под аккомпанемент заунывных патриотических песнопений Педро Себастьяна обед превращался в суд инквизиции, участники которого, обладая истинными духовными ценностями и безошибочным чувством приличного, судили и без колебаний приговаривали к адским мукам весь род человеческий.

Сначала в детстве, а потом и в юности они приводили меня в смятение и ужас: несомненно, присутствие за столом сына самого страшного чудовища, какое только можно себе вообразить, наносило несмываемое оскорбление этим людям, особенно полковнику и донье Энрикете, ко торая без всякого стеснения иногда поглядывала на меня и с железной непререкаемостью произносила свою излюбленную фразу, звучавшую как приговор: «Не понимаю, почему заразу не вырвали с корнем», а затем пророчески вздыхала: «Дорогой Альфонсо, ваше великодушие приведет к большому несчастью». После обеда сидение за столом продолжалось безнадежно долго, и только в сумерках его венчала нескончаемо длинная молитва, после которой священник — член конгрегации Святой Марии — нудным голосом призывал благословение божие на каудильо, на славное испанское воинство, на мучеников крестового похода, на иностранный легион, папу римского и еще на многое и многих, а мы все, включая и прислугу, которую вызывали в столовую специально для этого, должны были терпеть от начала до конца.

Посерьезнев, дядя Альфонсо встал из‑за стола и велел управляющему идти за ним, «чтобы поподробнее обсудить это дело». Тот быстро вскочил и, снова склонившись перед Кларой и повторив «я у ваших ног, сеньора», поспешил за хозяином. Только после этого поднялась Сегунда, а за нею и мы. Дядя Либерио, не в состоянии больше сдерживать смех, передразнил управляющего, преувеличенно низко согнувшись перед старой молчуньей со словами «с вашего разрешения, сеньора». Дядя Либерио задержал меня при выходе и, взяв за руку, спросил: «Ну как, как тебе понравился этот человек с разноцветными глазами?» Тогда я тоже задал ему вопрос, ответ на который мне мучительно хотелось получить уже лет восемь или десять, с тех пор как мой брат ушел на войну: «Либерио, а почему, если мой отец, и ты, и мой брат были на войне, почему же дядя, который моложе тебя и старше Альфонсо, не был на войне? Я этого никак не пойму». Либерио внезапно стал очень серьезным и, бросив мне: «Представь себе, я тоже», пошел к себе в студию, оставив меня в ошеломлении посреди коридора.

Проходя мимо двери кабинета, я услышал, как человек с разноцветными глазами в полной растерянности кричал: «Но, дон Альфонсо, они же говорят, что убьют меня!»

На исходе 1937 года, через шесть дней после того, как мой брат добровольцем отправился на войну, за столом сидели только мы с дедом, если не считать Сегунды, которая никогда не отлучалась со своего поста. Тишина стояла такая плотная, что казалось, ее можно было потрогать. Дед словпо делал над собой большое усилие, когда говорил мне дрожащим голосом: «Садись, мой мальчик, сегодня рядом со мной, справа». На лице у Сегунды, конечно, отразилось неодобрение, а я пошел к деду, замечая, как он становится все более старым, по мере того как я приближался и лучше видел его. Я испугался. Я предчувствовал песчастье. Довольно долго и после того, как подали первое блюдо этого печального ужина, дедушка держал руку на моей голове, а сам пристально смотрел на небольшую горку зелени. Вдруг он начал быстро мигать, и по глубоким бороздам его морщин тихо скатилась слеза. Он взлохматил мне волосы и сказал, чтобы я ел, а сам отодвинул свою тарелку. «Сегунда, вели, чтобы мне принесли кофе с молоком», — сказал он. И Сегунда ушла, оставив нас наедине. Тогда дед посмотрел на меня и спросил, знаю ли я, куда отправился дядя Альфонсо. Слова застревали у меня в горле, и я просто покачал головой, не знаю, мол, куда поехал дядя Альфонсо, а в горле у меня все жестче становился ком, похожий на мясо индюшки, но такой невероятно твердый, что я с трудом мог дышать. Я произнес: «Дедушка, что с тобой?» И бедный старик наконец мне сказал, что моего брата Альфонсо убили и дядя Альфонсо поехал за его телом. Вот в чем заключалась тайна. Потом он добавил: «Какая ужасная, ужасная война, я бы хотел, чтобы бог меня прибрал раньше и я не видел ее в своей семье». Вошла Сегунда, и в горле у меня уже не было того комка, но я застыл как столб, я не шевелился, не плакал, ничего не говорил, хотя, конечно, понимал, какая это страшная новость. Однако я внезапно ощутил, что после нескольких месяцев разговоров о войне она стала реальной. В моей голове упорно звучали слова деда «ужасно, ужасно». Я не мог, никак не мог представить себе моего брата Альфонсо мертвым. Я словно видел его, одновременно ребенка и мужчину, высокого и могучего, как дерево, когда он прощался с нами, заливаясь слезами. А в голове все звучало и звучало то слово, которое превратилось в магическое заклинание, внезапно изменившее всю мою жизнь: «ужасно, ужасно, ужасно…» Дедушка, поняв, что я тоже не прикоснусь к еде, сказал: «Сегунда, вели принести мальчику стакан горячего молока». И Сегунда снова вышла из столовой. Дедушка поднялся со своего кресла главы семейства и подошел к балкону, ближе к холодной ночи. Я тоже встал и, обхватив его руками за пояс, разрыдался.

Немного успокоившись, мы продолжали сидеть вдвоем — дедушка и я. Все часы в доме давно уже пробили двенадцать. Дедушка говорит: «Мы должны попытаться сообщить об этом твоим родителям» — и снова замолкает, а потом спрашивает, не хочу ли я, чтобы мы написали им письмо, хотя, вероятнее всего, оно никогда не попадет по назначению, потому что, по последним сведениям, родители мои находились под Мадридом возле Аранхуэса, в пока еще республиканской зоне. Это был единственный раз, когда я писал отцу письмо. Дедушка диктует очень, очень медленно, а я своим детским почерком пишу на тетрадном листе: «Дорогие родители! Мы пишем вам вместе с дедушкой, потому что мы должны сообщить вам очень печальную весть, что ваш сын Альфонсо пошел добровольцем на войну ровно шесть дней назад, в рождество, с колонной фалангистов, таких же, как и он, добровольцев, которая направилась в Мадрид. Но сегодня утром мы получили телеграмму, в которой говорилось, что наш дорогой Альфонсо погиб от шальной пули, когда проходил обучение вместе со своими товарищами. Дядя Альфонсо поехал за ним, и мы думаем, что завтра он привезет тело, чтобы мы похоронили его здесь и чтобы он не лежал неизвестно где. Мы хотим, чтобы война скорее кончилась, потому что это очень большое несчастье и ничего из нее не получится, кроме смерти таких же испанских юношей, как наш Альфонсо. Дедушка вас обнимает, а я крепко целую. Возвращайтесь скорей».

Дядя Альфонсо приехал утром вместе с грязным и заросшим щетиной человеком в форме иностранного легиона, у него была ранена рука, нога, а лицо почти все обвязано бинтами. Он должен был остаться у нас в качестве ближайшего помощника или мажордома дяди. Он сказал дедушке, что моего бедного брата оставили в морге на кладбище и что надо похоронить его немедленно. Дедушка позвал меня и спросил, хочу ли я пойти с ними на похороны, и я сразу же ответил, что хочу, хотя не был уверен, хочу ли я этого на самом деле, ведь я никогда не видел покойников и думал, что я испугаюсь, если увижу брата мертвым. Но я не испугался.

Дня через два или три дедушка снова позвал меня и отдал мне письмо, которое мы с ним написали. И с тех пор прошло два года, пока мои родители узнали, что случилось с их старшим сыном.

* * *

Спальня, в которой прежде жили дедушка и бабушка, а еще раньше — прадедушка и прабабушка и в которой должны были жить, но так никогда и не жили мои родители, была закрыта примерно через полтора года после свадьбы Клары и Альфонсо, и с тех пор там никто не обитал, кроме разве… но это к делу не относится. Таким образом, к остальным запертым комнатам, омрачавшим особняк моих предков, прибавилась еще одна. Какие неразрешимые загадки, какие духовные взлеты и падения крылись за этими жестоко захлопнутыми дверями! Ведь на массивном ложе, застланном кружевным бельем голландского полотна, родились все десять поколений нашего рода, вплоть до дяди Альфонсо. Сколько крови и сколько жизни! Я думаю, что за этой дверью крылось нечто чрезвычайно важное. Ведь потом ничего не было — просто чистая страница для долгого, как сам мир, жизнеописания, словно кого‑то прельщала возможность всегда иметь под рукой нечто для создания ex nihilo совершенно новой и лучшей истории, словно так просто оставить в стороне самые глубинные корни нашего существования и не задуматься ни на минуту о том, что, вероятнее всего, в подобных определениях уже таится зародыш нашего саморазрушения на веки вечные.

А истина, ясная и понятная, заключалась в том, что свадебное путешествие вопреки заверениям молодоженов прошло очень неудачно. Едва они пересекли границу, как попали в смерч, опустошавший Европу в течение почти шести лет, и маршрут их состоял в поисках какой‑нибудь лазейки, через которую они смогли бы попасть в Берлин, мечта о котором и подвигла их на такое отчаянное путешествие. Армия вермахта, обессиленная, разбитая — никакого сравнения с тем, что было шесть лет назад! — отступала по всем фронтам под несомненно победоносным натиском союзников, и полная катастрофа, казалось, витала, как стервятник, в ожидании подходящего момента, чтобы обрушиться на город их мечты, священную столицу третьего рейха. И со дня своего печального возвращения в отчий дом Альфонсо, с каждым днем все более подавленный по

1

стоянно нараставшими трагическими событиями, во всех разговорах о войне упорно твердил, что Испания должна была открыто стать на сторону держав оси, вместе с ними сражаться с общим врагом, ибо разве не были мы обязаны помочь братской Германии, если у себя мы разбили красных и спасли Мадрид? Помимо всего прочего — и это было для него немаловажно, — история не простит нам черной неблагодарности: «…испанцы всегда показывали образцы рыцарского поведения как с друзьями, так и с врагами, а что теперь, а что теперь?» Подолгу могли они предаваться подобным глубокомысленным умозаключениям, и по — разному складывались их беседы, но, видимо, только этот вопрос занимал их по — настоящему, потому что они всегда возвращались к нему, и всегда именно мой дядя — несчастный неврастеник! — поворачивал разговор на эту тему, кружа возле вонючих мусорных куч, мешавших ему обрести вожделенный Берлин. Священник, полковник и сама сеньора Вальмаседа (с помощью своей непреклонности и обилия грима этой гротескной особе почти удавалось скрыть свой возраст) пылко поддерживали моего дядюшку, один лишь начальник коллежа несколько не сходился с ними во мнении, что вовсе не означало пренебрежительного отношения с его стороны к исконным и непревзойденным добродетелям испанского народа. Наш монах просто не забывал о тех опасностях, которые повлекли бы за собой подобные действия, а в таком случае наша любимая родина могла бы — и это более чем вероятно! — роковым образом попасть в лапы масонов и либеральных демократов, «и мы не имели бы возможности спокойно сидеть и беседовать, друзья мои, а так хотя бы Испания спасена». Тогда сеньора Вальмаседа и полковник одновременно принимались взывать к чести испанцев, которые никогда не бежали от величайших опасностей и не покидали своих друзей в беде, и оба упорно твердили, что «Альфонсито совершенно прав», а дядя мой подкреплял свои доводы, настаивая на том, что тогда все пошло бы иначе: «Но, сеньоры, ведь великие вожди остались бы живы и их народы не катились бы по наклонной плоскости к вырождению и варварству». Упрямо, словно повредившись в уме, Альфонсо повторял, что этого не может быть, не может быть, имея в виду смерть Гитлера, известие о которой — хотя и не совсем понятное, но совершенно достоверное — пришло через несколько недель после неудавшегося путешествия в Берлин. «Не может быть, не может быть», — говорил он снова и снова. В общем, он погрузился в глубокое уныние, которое и привело к тому, что он поклялся не выходить на улицу, пока Берлин изнывает под большевистским сапогом.

Обет свой, принесенный в такой форме и по упомянутым причинам, дядя Альфонсо не нарушил: до самой смерти он действительно ни разу не вышел из дому и даже пе присутствовал в соборе на торжественной панихиде по обо жаемом усопшем фюрере. Надо сказать, что трагическое затворничество Альфонсо разделяла и Клара: естественно, по совершенно иным основаниям, но она тоже не могла больше видеть улицы и людей и в конце концов перестала с кем‑либо общаться и разговаривала только со своей личной горничной.

По слухам, дед и его брат никогда, даже в детстве, но любили друг друга, потому что причина раздора родилась вместе с ними, несмотря на то что имущественные интересы в этой распре роли не играли: они были близнецы, и их отец, очень здраво рассудив, решил поделить свое состояние точно пополам, чтобы хоть наследство не вызвало ссоры. Однако их характеры, удивительно похожие, легко приводили к столкновениям из‑за любых пустяков. Если один объявлял себя сторонником Альфонсо, другой тут же становился атеистом; если один стремился заслужить репутацию рьяного католика, другой спешил показать себя скептиком и даже атеистом. Говорят, что их соперничество достигло высшей точки из‑за моей бабушки, в которую оба якобы безумно влюбились, хотя теперь это проверить невозможно. В общем, в один прекрасный день братья подрались так свирепо, что оба оказались серьезно ранены: брат моего деда — кинжалом, и пятнадцать дней его жизнь висела на волоске, а у моего деда была камнем проломлена голова, и шрам от этого удара на всю жизнь обезобразил его лоб. С тех пор прошло более сорока лет, и все это время дедушка и его брат старались держаться по возможности дальше друг от друга, взаимная ненависть, видимо, была одинаковой с обеих сторон, и они никогда не упускали случая выказать ее на людях.

Поэтому, я думаю, дед пришел в ярость, когда Альфонсо объявил, что женится на своей кузине Кларе, дочери заклятого дедушкиного врага, и грозил лишить дядю наследства, хотя, что бы он ни предпринял, это уже было не в его власти, поскольку в отсутствие моего отца и при легкомысленном попустительстве Либерио Альфонсо успел устроить так, что de facto стал главным наследником и никакие угрозы и даже документы не смогли бы разрушить юридические козни, в которых ему так кстати пришлась неоценимая поддержка его влиятельных знакомых из политико — административных кругов. Деду, ничего об этом не знавшему, не помогли ни угрозы, ни лежащий на поверхности и неопровержимый довод — близкое родство, которое действительно существовало, однако это затруднение Альфонсо предвидел и устранил с помощью церковных властей. Бедный дедушка ничего не мог поделать. Как только они обговорили и согласовали будущее ребенка (то есть мое), единственного сына Матиаса, которого все‑таки нельзя было покинуть на произвол судьбы, ярость старика сменилась полным смирением, и Альфонсо победил целиком и полностью. С тех пор дедушка словно лишился языка, и его часто видели хнычущим, как ребенок. С каждым днем он все больше волочил ноги, а руки у него стали дрожать так сильно, что ему даже ложку подносить ко рту было трудно, и он часто опрокидывал еду на себя, а потом подолгу ходил в замызганной одежде — ведь о нем вспоминали разве только затем, чтобы пожаловаться на этого омерзительного старика, которого все же приходится терпеть. Не знаю почему, но я всегда был уверен, что жуткая мысль поместить его в приют для престарелых исходила от Сегунды.

У бедняги уже не оставалось никакой воли, когда встал вопрос о моей матери. Для любого, у кого билось в груди хоть какое‑то сердце, было бы очевидно, что мой вопрос, уже согласованный, как я говорил, неотделим от вопроса о моей матери, но дядя Альфонсо думал иначе по причинам, которые в те времена были выше моего понимания. Ни к чему не привели и доводы дяди Либерио, который на этот раз действительно выступил на защиту жены своего брата, ведь брат же он был, а не посторонний и не зверь. Ничего не дали и многократные попытки воззвать к родственным чувствам, потому что он упорно выдвигал, помимо прочего, главный аргумент — смерть несчастного Альфонсито, которого могла настигнуть пуля, выпущенная его отцом с той стороны линии фронта, а такое чудовищпое преступление, естественно, влекло за собой разрыв всех че ловеческих и священных уз. И у него нет никаких обязательств перед женщиной, которая, возможно, и несет полную ответственность за то, что человек, бывший некогда его братом, свернул с пути истинного. Вопрос исчерпан.

Вот так и случилось, что моя мать оказалась разлученной со мной, и на это она согласилась для моего же блага, так как сама, живя у сестры, вынуждена была зарабатывать мытьем полов, чтобы хоть как‑то перебиваться, и ясно, что в таких условиях она не в состоянии была обеспечить все те преимущества, которые предоставляла мне щедрая поддержка нового хозяина особняка.

Этим июльским утром тысяча девятьсот шестьдесят первого года стоит удушливая жара. Дом раскален как никогда. Тишина густая, как желе, а стрекотание цикад в большом патио, прогникающее сквозь толстые стены, делает ее еще безнадежнее. Зной настолько невыносим, а стрекотание сумасшедшей цикады настолько пронзительно, что непонятно, то или другое хуже, и постепенно приходишь к мысли — а вдруг в этом и есть вся действительность. Я мог бы выйти на улицу, к бассейну, куда‑нибудь на воздух. В то же время я спрашиваю себя, зачем я здесь, почему пришел сюда — нелепый поступок: в этом мрачном доме нет никого и ничего, реально связанного со мной. Я медленно снимаю с себя одежду и стою голый у настежь открытого окна. Занавеси, листва, даже воздух застыли в почти невероятной неподвижности. Я думаю, что прошло много лет, столетий, а все остается по — прежнему, словно время остановилось в те далекие дни войны или в первые послевоенные годы: тот же знойный, бездушный город, та же серая и мрачная, как склеп, улица, комната… Все то же, то же, то же. Неизвестно, что держит меня здесь, перед окном, точно я — замершее от стужи дерево без единой птицы, точно я тот, прежний мальчик. Это не так, но я все равно не могу шевельнуться, даже сигарету достать не могу, а мне уже давно хочется курить. Наконец я лениво встаю со скрипучего, точно измученная отложением солей старуха, стула, иду к комоду, мое потное тело отражается в зеркале, и я ничего не ощущаю — только жару и стрекотание цикад. А вот и Сердце Иисусово на бумаге, которая определенно была синей, а теперь стала блеклой и мятой, словпо хотела показать: если бы время измерялось морщинами на бумаге и даже на нашем лице, то его бы не суще ствовало вовсе; но нет, оно действительно остановилось для Сердца Иисусова, для комода, на зеркале которого проступили пятна от облетевшей амальгамы, для стула, который стонет, как и прежде, для кровати, которая пахнет подгнившей айвой или смертью, и для деревьев в патио, и для распятия на стене над золоченой спинкой кровати, и вот было бы чудо, если бы я вдруг обнаружил, что вся моя жизнь вне этого дома — всего лишь неосуществимый и пеосуществившийся сон. Мне бы надо уходить, пора — а почему пора? — пока никто не узнал, что я вчера взял свой ключ и вошел, а ведь сколько месяцев прошло с тех пор, как я был здесь последний раз… Но пет, глупости, все это из‑за жары, хотя вовсе ничего не значит, что я их не видел, они же знают все, несмотря на то что вечная домоправительница вроде бы ничего им не сообщает. Я наконец закуриваю и начинаю одеваться, мечтая о стакане холодного пива.

Не знаю, сколько времени я брожу среди теней, тут и там прорезанных острыми лучами солнца, проникающими иногда непонятно откуда, я вновь открываю всякие мелочи, большие и маленькие тайны своего детства, запрятанные в каком‑то углу, за какой‑то дверью, в складках занавески и даже в глазах призрачных картин, висящих на стенах, как лохмотья прежде блестящих и богатых нарядов. Вдруг я вижу, что по коридору спешит какая‑то взволнованная, необычайная фигура; я пытаюсь понять, чья это тень — ведь это же тень, а не человек останавливается, поднимает на меня водянистые глаза и спрашивает, где дон Альфонсо. Я пожимаю плечами и, ошеломленный, внезапно узнаю суровое лицо де Томаса, теперь уже генерала, ръежившегося, плоского в своем обтрепанном мундире. Легкими шагами приближается Сегунда, решительно берет его за руку, смотрит на меня и сухо произносит: «Сеньорите, обед будет подан через десять минут в соответствии с извечными правилами дома», несомненно, это означает, что я должен идти мыть руки. Сегунда и старый генерал в отставке исчезают за моей спиной. И тут я понимаю, что колокольчик больше не сзывает к обеду, и думаю: кое‑что все‑таки меняется, с каждым днем жизнь становится иной.

Я сижу на своем обычном месте и смотрю на эти, ныне смешные призраки, которые напоминают прежние страшилища только легкими, едва заметными, изредка проступающими чертами. Стул Либерио пуст, он даже покрылся толстым слоем пыли оттого, что им никто не пользуется.

А вот и глава семьи — выглядит он так, словно его вот — вот хватит удар, и, конечно, он желт, как пергамент; Клара мертвенно — бледна, от нее исходят волны сладковатого запаха, заполонившего все кругом; Педро Себастьян, еще больше скрючившийся и изувеченный, молчаливый и страшный в своем углу; Сегунда, верная себе; и, конечно, старый вояка, он несколько успокоился и все повторяет «не может быть, не может быть», теребя волосы на груди прозрачной и узловатой, как виноградная лоза, рукой. Альфонсо спрашивает: «Вы уверены в том, что говорите?» По-моему, старик не слышит и трясет головой без всякой связи с вопросом. Он говорит: «Не может быть, не может быть». Мой дядя, кажется, успокоился, уверившись, что в печальном известии сомневаться не приходится, и в то время когда раздается едва слышный вздох Клары, приказывает Педро Себастьяну петь, петь так громко, как он может. Сегунда велит подавать обед. Кажется, никто не заметил моего присутствия, и я снова думаю, что жизнь все‑таки изменилась.

Все ушли, и я остался один в большой столовой. Я гляжу на служанку, которая убирает нетронутые тарелки, сложенные салфетки, чистые приборы. Я ошеломлен и погружен в море сомнений. В ушах у меня звенит по — прежнему хриплый голос, бессмысленная и громогласная насмешка легионера. Из их напряженного и прерывистого разговора я узнал только несколько минут назад, что священник прислал служку, который сообщил им, как сожалеет монах о том, что не мог исполнить своего намерения прийти к обеду, но он очень плохо себя чувствует и потому вынужден лечь в постель, так как у пего высокая температура, и она продолжает подниматься, а это тревожит врача и самого священника, поскольку здоровье его и так расстроено. Я встаю из‑за стола и выхожу в коридор, когда в комнате появляется Сегунда. Я хочу как можно скорее покинуть этот сумасшедший дом, его обитателей я уже не понимаю. И пока я иду по длинному коридору, я вдруг сознаю, что не слышу больше стрекотания цикады и совершенно не ощущаю жары. По всему моему телу пробегает озноб. Я останавливаюсь перед открытой дверью большой спальни. В эту комнату я никогда не входил, и у меня сжимается горло, когда я, чуть ли не почтительно, толкаю створку двери. Три больших полосатых кота — неужели прежние? — бросаются врассыпную, а потом замирают и не сводят с меня глаз. Мне кажется, что они в любой мо — мент могут броситься и вцепиться мпе в шею. «Садись, сынок», — говорит дядя Альфонсо. На голове у него осталось мало волос, руки дрожат, большой живот странно выглядит в сочетании с костлявым лицом, на котором глаза словно провалились в бездонные колодцы. Я сажусь и спрашиваю: «Как ты себя чувствуешь, дядя?» — «Сам видишь, сынок». — Голос его словно исходит из металлического кувшина. Мы долго молчим. Искоса я разглядываю дряхлую обстановку этой комнаты, о которой столько размышлял в прежние времена: высокую, огромную кровать резного дерева, чуть ли не метровое распятие, старый комод, прежде служивший умывальником, таз с отверстием посередине, овальное подвижное зеркало, тронутое желтизной, прелестную мыльницу тончайшего синего фарфора с несколькими кусочками древнего мыла и неопределенного цвета полотенце, бахромой которого играют неутомимые коты. До меня словно издали доносится металлический голос старика, которому нет и пятидесяти: «Ну, что скажешь? Раньше казалось, ничто никогда не изменится, правда? А вот оно как бывает: бедный дон Андрес умер от старости, генерал, из‑за возраста, не переносит никаких сильных чувств, донью Энрикету, добрую донью Энрикету, уже больше десяти лет гложут могильные черви, Либерио, неблагодарный, связался, как последний негодяй, с отвратительной богемой, а я… что до меня, ты сам все видишь. Всему конец, сынок, всему конец. Я только спрашиваю себя: зачем мы столько боролись?» У него срывается слеза и падает рядом с незастегнутой ширинкой брюк. Я вдруг понимаю, в каком он жалком состоянии, и меня охватывает гадливость. «Да что случилось, дядя Альфонсо?» Молчание. Но потом, правда, он отвечает: «Русские навеки погубили Берлин, генерал мне сказал, что большевистские свиньи построили стену в самом сердце Берлина».

Я снова остаюсь один. Дядя Альфонсо в сопровождении трех полосатых котов выходит из спальни, шаркая шлепанцами. Несколько мгновений спустя вдалеке с вагнеровской мощью разражается скандал.

Меньше чем через год после свадьбы стало совершенно ясно, что между новобрачными, двоюродным братом и сестрой, не все ладно. Характеры у обоих портились со дня на день, они часто ссорились, и в большинстве случаев по пустякам, так что нетрудно было понять — какая — то тайна постепенно и неотвратимо нарушает их согласие. Конечно, Либерио, с присущей ему редкой чуткостью, первым проник в суть супружеских недоразумений, коротко заявив, что «либо Альфонсо не исполняет предписанного богом, либо милая кузина равнодушна к радостям бытия». Эти слова, брошенные мимоходом, ничего мне не объяснили, а только еще больше заинтриговали, и если бы не постоянные насмешки, на которые в доме никто не скупился и к которым я прислушивался как можно внимательнее, мое детское любопытство не помогло бы мне узнать истину. В течение долгих недель в определенные дни, которые все уже знали заранее, Альфонсо громогласно объявлял, что наконец‑то господь дарует им величайшее благо, а именно наследника Берлина, а затем, оживленный и сияющий, как мальчишка, приказывал Педро Себастьяну петь в ознаменование этого события. Эти шутовские выходки повторялись с такой математической точностью, что даже я, используя уроки Либерио, мог с достаточным успехом предсказывать дни, когда мы будем обедать под песни Педро Себастьяна. Но наследник не соизволял объявляться, и плоский, как сухая доска, живот Клары не менял своих очертаний. Но однажды в столовой собралось осо бенно много народу. Альфонсо велел застелить стол новой скатертью, выставить цветы и батарею бутылок лучшего вина. Либерио наклонился ко мне и, едва сдерживая смех, прошептал: «Сегодня опять будет музыка, племянник». По — моему, за столом собрались все: донья Энрикета, которую в тот день сопровождала внучка примерно моего возраста — она была худа как палка и так сурова и безобразна, что от бабки ее отличал только цвет платья; полковник де Томас, надувшийся, словно индюк, в своем мундире, до невозможности обвешанный сверкающими знаками различия и наградами; оба священника, которые, точно по уговору, сияли улыбками и отпускали дурацкие шуточки — по их мнению, забавные; гражданский губернатор, о котором говорили, что он самый важный компаньон моего дядюшки в его темных делишках с маслом и сахаром; несомненно разделявший неприкрытое ликование хозяина управляющий, чьи глаза в редкие минуты, когда он снимал свои вечные темные очки, меняли цвет с такой скоростью, что определить его было почти невозможно; пыжащийся Педро Себастьян, напяливший на себя новую форму, подаренную ему дядей по столь торжественному случаю; и конечно же, как всегда на своем месте и при исполнении своих обязанностей восседала Сегунда, чье черное платье, хотя и не было длинным, казалось, закрывало ее до пят — она выглядела в нем театрально и устрашающе. И разумеется, присутствовала счастливая супружеская чета: он, как уже говорилось, был доволен, словно ребенок, и паясничал, будто клоун в цирке; она же, наоборот, казалась серьезнее, чем обычно, и слегка напуганной. За ее спиной стояла, как на часах, горничная, которая изредка и очень осторожно клала ласковую руку на холодное встревоженное плечо Клары, словно защищая ее от бог весть каких опасностей. Либерио снова наклонился ко мне и сказал: «Что угодно прозакладываю, сегодня не только о наследнике речь пойдет, мы сразу и крестины отметим». У моего дядюшки и правда был глаз художника. Едва он договорил, как Альфонсо встал и напыщенно произнес: «Друзья мои, я зиаю, что не принято начинать обед с тостов, наоборот, их оставляют на конец трапезы, но в этот торжественный день вы, я надеюсь, простите мне незначительное отступление от правил, так как я желал бы сообщить вам причину, побудившую меня собрать вас за этим столом, дабы вы разделили переполняющее меня и мою супругу счастье». Воцарилась тишина, насыщенная всеобщим нетерпением. Либерио шепнул мне: «А он недурно говорит, твой дядя, не правда ли, племянник?» Альфонсо медленно поднял свой бокал и, нежно глядя на жену, заговорил: «Дорогие друзья, наследник Берлина уже есть!» И тут, вместе с первыми шумными поздравлениями, раздался крик Клары; она вскочила с искаженным лицом, крикнула: «Ты свинья!» — и, потеряв сознание, упала навзничь, так что даже проворная служанка не успела ее поддержать. Сегунда с молниеносной быстротой хлопнула в ладоши, появились еще две служанки, они подхватили Клару и понесли ее в супружескую спальню. Торопливую и бесформенную процессию замыкала всхлипывающая горничная. «Это реакция», — сказал Альфонсо, и торжественный обед продолжался как ни в чем не бывало.

Чем глубже и шире разверзалась пропасть между Кларой и Альфонсо, тем больше становились они похожими друг на друга — разумеется, из‑за связывавшего их и до Женитьбы родства. Так, Альфонсо, казалось, заимствовал У своей кузины и жены бледность лица и пристальность болезненного взгляда, а Клара приобрела от своего кузена и мужа выступающие скулы, таинственную глубину глаз и высокомерную складку его тонких губ, что при мистических наклонностях можно было бы истолковать как божыо кару и неизбежное следствие проклятия обоих отцов.

Одним словом, счастье покинуло дом, и даже раньше, чем была заперта спальня — формально по приказанию Альфонсо, но, вероятней всего, по решению Клары. С этого рокового момента все ощутимее становилось, что за день Альфонсо проживал, казалось, не один, а десять, двадцать дней, он перестал следить за собой и за одеждой, что было тревожпым знаком и наводило на мысль: уж пе теряет ли он рассудок? Клара по целым дням оставалась с горничной у себя в комнате, выходя только к обеду. Альфонсо же разговаривал с тремя своими котами обо всем на свете, о другом Берлине, который, как и тот, прежний, мог оказаться на грани катастрофы, с чем следовало бороться всеми средствами, о вере в господа бога, который не покинет священный град и в конце концов поможет его спасению. Альфонсо тоже проводил почти весь день в своей личной крепости, целиком уйдя в собственные прошлые, настоящие и будущие неудачи и успехи. Очень любопытно было наблюдать за передвижениями Альфонсо по дому — его печальное существование протекало на таком незначительном пространстве, что создавалось впечатление, будто перед вами человек запуганный, загнанный, исполненный всяческих предубеждений. Так, например, часть дома Либерио с присущей ему точностью окрестил «границей» или «Бранденбургскими воротами». Он был убежден, что по эту сторону линии находился Берлин в собственном смысле слова, а но ту сторону — восточный, или коммунистический, от которого «избави нас, господи, аминь!». Однако настало время, когда именно эта часть дома словно околдовала истерзанного Альфонсо, его часто заставали там, перед двумя дверьми, одна из которых вела по лестничным тропам на заброшенный чердак, где прятались многочисленные и не иссякающие чудеса, вторая же — в глубины старого дома, где Либерио устроил себе скульптурную мастерскую. Словно в отупении, Альфонсо надолго застывал перед «тайной», несомненно, сливавшейся в его сознании с неопределенным будущим, которое постигнет Берлин без наследника. Эта мысль вызывала у него конвульсии, сопровождавшиеся бессвязными нелепостями, ко — торые он, скуля, выкладывал перед своей кошачьей аудиторией. Впрочем, продолжалось это недолго, и Альфонсо вновь обрел разум, хотя нельзя не отметить, что после этой депрессии в душе у него, словно разбойники в засаде, остались навязчивые представления. Так, он полагал, что чердак и подвал заселены множеством диких животных, которые по ночам подходят к дверям и в долгие предрассветные часы непрерывно ломятся в нее, подхлестываемые голодом и тьмой, хотя иной раз он говорил, что ночью был внезапно разбужен упорными глухими шумами в подвале, совершенно не похожими, по его мнению, на привычное знакомое царапанье зверей по дощатой двери, и что, должно быть, какие‑то призрачные рабочие ведут там, в подвале, подкоп. Напрасно мы заверяли его, что ничего не слышали ни днем, ни ночью. По — видимому, эти ночные шумы мучили его постоянно, ибо спал он, как говорили, все меньше и меньше, а в последние годы жизни и вовсе лишился сна. Будучи сам не в состоянии исследовать воображаемый мир за Бранденбургскими воротами, он настойчиво приказывал Сегунде этим заняться, однако без толку: старая служанка не сообщила ему ничего такого, что он счел бы удовлетворительным объяснением.

Надо отдать справедливость глупой гордячке Кларе и признать, что жизнь ее из‑за обетов мужа и тысячи других причин протекала в тесном мирке, который сразу же, как только она вступила в него, оказался ей чужд и даже враждебен. Да, она была глупа и горда, но и несчастна тоже, и это извиняет, пожалуй, ее развязные и просто странные поступки, которые она совершала с тех пор, как поняла, что ее жизнь зашла в безнадежный тупик. Поначалу она тоже желала ребенка, хотя и не по тем причинам, что ее муж, который, как уже известно, вдохновлялся единственным желанием продолжать жить после смерти, чтобы ни его власть, ни имущество не подверглись никаким превратностям судьбы. У Клары основания были совсем другие. Ребенок — один или несколько — возместил бы ей все то, на что она по справедливости, как полагала, имела право. После нескольких месяцев супружеской жизни, в течение которых Альфонсо неоднократно делал ее жертвой своих нелепых вспышек воображаемой радости, а надежды на рождение ребенка все не было, Клара пережила кризис — быть может, более глубокий и трагический, чем у ее мужа; единственной отдушиной для нее стала друж ба с горничной, и с ней она уже просто не расставалась; в отчаянной надежде она обращалась ко всем докторам, хоть что‑нибудь понимавшим в этой области, и они мучили ее бесконечными исследованиями и анализами. С той поры как супруги стали спать в разных комнатах — конечно, по ее желанию, — вся ее жизнь свелась к сопоставлению медицинских диагнозов, никогда у разных врачей не совпадавших, но и не противоречивших друг другу, к тому же пи один из докторов не исключал вероятность ошибки, сомнения страшно терзали ее. Клара с образцовой ответственностью, которая могла быть порождена только почти сверхъестественной верой, с удовольствием погрузилась (если уж оказалось совершенно невозможным попасть в Берлин, где, как шепнул Альфонсо его дядя, генерал Е., жил лучший в мире специалист по вопросам бесплодия) в мир исследований, осмотров, анализов и лекарств. Но эго занятие, поначалу вполне понятное и оправданное, стало совершенно абсурдным, лишенным какого бы то ни было смысла, так как в этот курс не входило самое необходимое лекарство — возврат на супружеское ложе. Наоборот, расстояние, разделявшее Альфонсо и Клару, не только не уменьшалось, а с каждым часом все увеличивалось. Легко заключить, что и Кларино поведение стало немотивированным, не оправданным насущной потребностью в ребенке, оно превратилось в яростные поиски конкретного виновника, полностью ответственного за разбитую надежду на рождение сына.

Клара устала от врачей, и они перестали бывать в доме. Но это вовсе не означает, что Клара отказалась от своих намерений, так как после науки она обратилась к религии в лице странного священнослужителя с кошачьими глазами и сатанинским выражением лица, прославившегося своими исцелениями в случаях одержимости и проклятий; он подверг Клару длительному процессу изгнания бесов, проводя бесконечные сеансы в ее комнате, на которые не допускался никто, кроме доверенной служанки. Это продолжалось не одну неделю. Иногда несколько минут подряд дом оглашался бесстыдными воплями Клары, обезумевшей, истерзанной, охваченной видениями. Потом все успокаивалось, крики затихали. И ее измученный голос вместе с голосами священника и горничной проникал сквозь двери, и мы понимали, что они молятся.

Но и религия вынуждена была отступить перед неудов летворенностью Клары, однако не отказавшейся от своих попыток. Напротив. Через несколько дней в доме появилась первая из длинной череды знахарок и колдуний, которых горничная должна была отыскивать в самых невероятных местах. С тех пор небольшая комната Клары перестала в такой степени возбуждать, ну, скажем, расспросы, потому что теперь все могли наблюдать за странными поступками Клары, действовавшей так, несомненно, под влиянием шайки страшилищ, посещавших ее. Так, один день она ходила в грубом сукне, а на другой появлялась в самых настоящих козлиных шкурах; сегодпя она была обмазана какой‑то темной патокой, а завтра распространяла невыносимый запах чеснока и серы. Никто ничего не говорил, никто не вмешивался, и меньше всех тот, у кого было больше всех прав, то есть дядя Альфонсо. Но, как можно предположить, все Кларины усилия оказались напрасными. И с того дня, как Клара и ее горничная положили конец хороводу врачей, знахарок и священников, на лице кузины и супруги Альфонсо в открытую заиграла холодная улыбка, исполненная иронии и тайного знания.

Ей доставляло удовольствие во всеуслышание заявлять: не она, мол, бесплодпа, а Альфонсо — импотент, и бралась доказывать это тем, что она якобы сразу же забеременела бы от любого из мужчин в доме, прекрасно зная, что если дойдет до дела, то кончится все ничем. К физической любви Клара была совершенно неприспособлена, хотя такую женщину ставить в один ряд с другими не приходилось. А что касается первой проблемы, то Клара больше никогда ее не затрагивала. Она только улыбалась, постоянно улыбалась, вызывающе и неуязвимо. Я могу поручиться, что к тому времени Клара уже полностью забыла, на чем основана ее убежденность, она просто от души наслаждалась своей победой. Но это вовсе не значит, что она спала крепче или дольше Альфонсо, потому что и ее скоро стали мучить по ночам подземные шумы, которые лишали спа Альфопсо. Такой шум могли производить сотни, тысячи обезумевших в этом таинственном мире от голода или темноты животных.

* * *

Кухня в нашем большом путаном доме сама по себе была целым самостоятельным миром, в который я довольно часто наведывался, чтобы исследовать все его закоул ки. Нигде и никогда больше не встречал я столь густо замешанной ненависти и беспрерывной борьбы. Возможно, то было всего лишь непроизвольное отображение серьезных противоречий, к этому месту дома непосредственно не относившихся, а возникавших в других его точках и между другими людьми. Но все обитатели кухни и те, кому нужно было заходить сюда по долгу службы, относились друг к другу с лютой ненавистью — казалось, даже самый очаг здесь топится ненавистью. Ненавистью был пропитан воздух, она же отражалась в надраенной до блеска старинной медной утвари. В общем, это была ненависть дикая, слепая, людоедская, которая воплощалась во всем, вместе взятом, и в каждом большом и малом событии, что здесь происходили, словно кухня была каким‑то магнитом, стягивавшим к себе ненависть со всего дома, чтобы сеньоры, никогда сюда не заглядывавшие, не замарали себя самыми неприглядными проявлениями этого чувства.

Возможно, и еду приправляли здесь ненавистью.

На этот счет у нас рассказывали одну стародавнюю историю. Давным — давно будто бы служила у нас кухарка, старая и уродливая, как ведьма, властная тиранка, как Сегунда, с которой у нее бывали, разумеется, серьезные стычки. Неизвестно чем раздраженная, кухарка, не боявшаяся ни бога, ни черта, решила, как говорят, извести всю семью, и способ к тому пришел ей в голову самый для нее доступный, а именно подсыпать яду в господскую еду; однако единственным результатом этого оказалось легкое отравление, выразившееся у кого в коликах, а у кого в поносах и мигренях. Растерянность семьи сменилась страхом, а потом и паническим ужасом, так что одна из дочерей, желая любым способом покончить с мучительными этими терзаниями, покончила, к несчастью, с собой. Каждый член благородного племени стал применять свои меры: кто‑то, например, не расставался с пистолетом ни днем, ни ночью, другие молились целыми сутками, уверенные, что странная эта хворь не что ппое, как божья кара за какой‑то страшный грех, хотя нпкто не мог припомнить, за какой именно. Так развертывались события, и, если кухарку действительно одолевали человекоубийственные замыслы, она, разумеется, должна была радоваться пусть лишь частичному и медленному, но неоспоримому успеху своих тайных деяний. Но видимо, пе этого она добивалась, так как при появлении любого ново го признака непонятной болезни вела себя как и все остальные, то есть сокрушалась или, искренне встревоженная, старалась найти объяснение недугу, однако разумно обосновать свои предположения ей, как и остальным, не удавалось. Тут, для вящей убедительности, рассказчик всегда добавляет, что она страшно горевала, когда молодая девушка — которую она любила как родную дочь, ведь она вскормила ее своим молоком, — покончила с собой. Время шло, но ни врачи, ни мудрые старухи пе могли определить причину недуга или хотя бы назвать его и диагноз ставили всегда один и тот я<е: желудочные колики — что, впрочем, неудивительно, если взять в расчет, что происходило все, как уже говорилось, много лет назад, когда врачебная наука находилась практически на уровне мрачного средневековья. Но однажды счастливая случайность все‑таки положила копец этим таинственным явлениям. А было это так: когда кухарка занималась подготовкой к стряпне — а к этой церемонии она никогда никого не допускала, — в кухню, по обыкновению своему неслышно, молчком, вошла Сегунда и захватила кухарку врасплох, когда та свежевала несколько мертвых крыс на белом мраморном столе, которым всегда пользовались для разделки мяса. Говорят, Сегунда спросила свою противницу, чем это она занимается, а та, разумеется, взволнованная, ответила, что, как всегда, стряпает — готовит мясное блюдо, в тот день ей заказанное. Сегунда больше ничего не пожелала слушать и поспешила к хозяевам доложить о своем открытии, об этом счастливом событии, которое означало конец нависшего над всеми кошмара. Не помогло служанке упорное отрицание обвинений, неумолимо предъявленных Сегундой, как преступница ни клялась, что Сегунда и есть главная виновница, а ей самой ни о каких крысах и мышах ничего не известно. Как бы там ни было, но все обвинения сочли доказанными (хотя, когда хозяева и слуги толпой ворвались в кухню, чтобы собственными глазами увидеть подтверждение облетевшему весь дом слуху, там уже не было ни одной крысы), поскольку обнаружилось, что стенной шкаф буквально кишит не только уже упомянутыми тварями, но и тараканами, ящерицами, кошками — в общем, ассортимент оказался столь же богатым, сколь и тошнотворным. Несчастная кухарка, которую нещадно колотили, призналась во всем, абсолютно во всем, и даже в том, что делала это с целью сэкономить на покупках. Таким образом, история осталась неясной и передавалась в таком изложении из поколения в поколение, пока не достигла моих ушей.

В нескончаемые зимние вечера я часто видел, как они все сидят вокруг огромной жаровни из желтого металла и молчат, словно не замечая друг друга, внимательно прислушиваясь к шорохам, доносившимся из коридора. Изредка входила Сегунда и, остановившись в дверях, оглядывала каждого спокойно и подозрительно, затем поворачивалась и выходила, и все разом подымали головы, вздыхали или бросали сквозь зубы проклятье. Однако меяеду собой они никогда об этом не разговаривали. Друг друга они знали превосходно. Им были известны слабости каждого. Овидио, по воле дяди Альфонсо шофер и садовник одновременно, постоянно напивался, не отрывая глаз от мутного окна. Ортензия, молоденькая и красивая, но всегда печальная служанка, которая сзывала нас к обеду колокольчиком, вечно вязала и распускала вязанье, ни дать ни взять деревенская Пенелопа, и шерсть, всегда одна и та же, потеряла цвет и истончилась. И была еще Петра, кухарка, тогда у нас служившая. Вот и все основные обитатели кухни… Не знаю почему, но эти трое, по — моему, и воплощали в себе кухню.

Низенькой Петре могло быть и тридцать, и пятьдесят лет, она могла быть и девушкой, и старухой, но готовила она превосходно. Весь день она предавалась лихорадочной деятельности — мыла, чистила, вытирала и, конечно, стряпала, а вечером падала на стул замертво и тихо плакала над шитьем по умершему мужу. В его смерти не было ничего особенного, но она думала по — другому — ей смерть его представлялась величайшим преступлением в мире, преступлением, которому нет названия и прощения ни на небесах, ни на земле — иначе нет бога! Никогда этот добрый человек — слишком добрый, наверно, — не занимался политикой, никогда — поймите, никогда — не брал чью‑либо сторону, он был просто честным тружеником и никому не причинял зла, и ему тоже никто не желал плохого. Но никто на это не посмотрел! Тогда царил закон силы — хорошим такой закон быть не может — и побеждал всегда сильнейший. И выбора, несмотря на видимость, у него не было: либо продавай жалкий клочок земли, унаследованный от родителей, либо примирись с последствиями. Человек с разноцветными глазами стал появлять ся у них с математической закономерностью и упорно твердил, что дон Альфонсо хочет купить его землю' по весьма разумной цене и что отказываться нет смысла, так как дону Альфонсо известны кое — какие его тайны, которые чреваты неприятностями, если по непредвиденной случайности дойдут до правосудия; что не стоит упрямиться и держаться за эту землю, которую он не в состоянии обрабатывать; что так она ни богу свечка, ни черту кочерга; что надо решаться наконец, детей у него все равно нет, к чему упираться. А муж ее отвечал на это, что, мол, такое известно о нем дону Альфонсо; пусть не думает, что он испугается, как другие прочие, ничего преступного он не совершал и потому не боится ни дона Альфонсо, ни правосудия; а под конец просил посредника передать его слова хозяину. Это говорилось просто так, чтобы не молчать — ведь хозяин это и так прекрасно знал. Дон Альфонсо, которому надоело такое немое упрямство, не собирался отступать, он сказал: «Я ее все равно отберу у тебя, отберу, вот увидишь!» — и вышел, а Педро Себастьян так огрел мужа палкой, что тот чуть не отправился к праотцам. Но это был еще не конец. Через несколько дней за ним пришли и арестовали за убийство. Петра поняла, что спасения нет и что угроза, которая нависла и над ней, была очень серьезной. Долгими бессонными ночами она никак не могла представить себе мужа в тюрьме, прижатого к стене неодолимыми силами. Во время одного из этих бдений она поняла, что мужу ее ничего не поможет, а поэтому решила принять великодушное предложение дона Альфонсо, который, снизойдя к ее тяжелому положению, пообещал ей место кухарки у себя в доме, где у нее будет все — и пища, и уважение. Это в лучшем случае, а в худшем вполне могло оказаться так, что ее обвинят в сообщничестве с мужем, совершившим преступления, подлежащие суду. В то время ничто не могло вызвать у пее большего ужаса, она так и видела, как ее подвергают тем же мучениям, что и мужа, как она идет по его стопам, как в нее впиваются те же пули, как она умирает в таких же страданиях, истекая алой кровью. Зачем это нужно было дону Альфонсо? Заставить ее молчать? А что она могла еще? Взамен ей предоставили право тихо плакать и ждать, этого они не могли ей запретить. Она будет сидеть и плакать в смутных сумерках и ждать, Ждать столько лет, сколько надо, все равно яедать придется не дольше, чем до конца света. Она обещала не отвле каться, не забывать никогда, никогда не расслабляться и оказываться в нужном месте в должное время. Если ее спрашивали, что с ней такое и почему она всегда плачет, Петра только качала головой и, не глядя, пустым, невыразительным, как эхо, голосом отвечала: «Да так, ничего…»

По — моему, я влюбился в Ортензию, когда в пустынном патио делал первые опыты в курении и она меня застала за этим, но никому ничего не сказала. После этого случая я спускался в патио каждый раз, когда понимал, что могу встретить ее там — если она чистила курятник или просто со страстным томлением глядела на весеннее солнце по вечерам, — или когда видел ее из окна своей комнаты. К тому же мне бы хотелось верить, что иногда она спускается в патио, чтобы побыть со мной, а не для того, чтобы сделать какие‑то своп дела. Двор представлял собой просторный четырехугольник, вымощенный камнем и окруженный навесом, под которым стояли три — четыре сломанных садовых кресла и высохшие или вянущие цветы; песомненно, это место было — или казалось — лучшим во всем доме для тайн или свиданий. Ортензия и я сначала встречались глазами, а затем оба принимались смотреть на уток, еле двигавшихся по воде маленького зацветшего прудика вокруг небольшого фоптана. Видимо, эти старые и черные, как вороны, утки составляли единственную радость в ее печальном существовании, но, по — моему, и ей нравились наши полутайные свидания, на которых мы почти никогда не разговаривали и довольствовались возможностью сидеть рядом на старых креслах и следить глазами за лениво плававшими утками. Во всяком случае, мне так казалось. Иной раз, а точпее, часто взгляды наши встречались, и в ее глазах я видел детскую тоску одиночества. Однажды я спросил ее, почему она не донесла на меня, и у бедной Ортензии, словно плевок, вырвалось: «А чтоб им…» Тогда я этого никак не мог понять, хотя всю ночь провел без сна, гадая, к кому бы это могло относиться, а точнее, что общего было между моим вопросом и ее ответом.

Ортензии тоже коснулась трагедия своей ужасной колдовской силой.

Теперь‑то я понимаю, что все мужчины в доме были немного влюблены в Ортензию. Начиная, наверное, с шо фера Овидио, который предложил ей выйти за него замуж, когда выяснилось, что она беременна, сама не зная от кого. По — моему, существовало две причины на то, чтобы признать это решение нанлучшим для них обоих, хотя, вероятно, именно эти причины и помешали Ортензии счесть предложение подходящим. Одна из них состояла в том, что им обоим вряд ли предоставилось бы много возможностей вырваться из адского, заколдованного круга, в котором они оказались помимо своей воли. Вторая причина, и наиболее важная, заключалась в том, что Овидио некогда был соратником отца девушки в борьбе, стоившей последнему жизни: вскоре после войны имена отца Ортензии и кое — кого еще из живших на землях нашей семьи появились в списке лиц, обвиняемых в попытке коммунистического переворота во всей округе. То, что случилось потом, вероятно, связано со смертью одного управляющего, происшедшей через несколько дней после 18 июля, — он погиб от рук батраков, намеревавшихся захватить имение. Отец Ортензии отказался назвать имена, которых и знать‑то не мог, так как ему не было известно, о чем его спрашивают, и умер от побоев. Овидио освободили по ходатайству Альфонсо, и он стал прислуживать в качестве шофера и посыльного; эту слуя? бу он не раз стремился бросить и пойти простым батраком, особенно с тех пор, как дон Альфонсо дал обет не выходить на улицу и обязанности Овидио свелись к тому, чтобы в течение многих лет поддерживать в порядке старый бездействующий «ситроен», но, видимо, на все его просьбы хозяин отвечал отказом, и он оставался пленником почти до самой катастрофы. Овидио грозился убить Педро Себастьяна, если тот не признается в своем подлом поступке и не женится на Ортензии, но она говорила ему, что он вмешивается не в свое дело и вообще этот зверь не имеет ничего общего с ее бедой. Пока длилась неопределенность, Овидио напивался так, что не отдавал отчета в своих поступках, метался по дому, натыкаясь на Сегунду, легионера и трех хозяйских котов, которых расшвыривал ногами без всяких угрызений совести.

Я знал, что происходит что‑то необычное, так как в те дни даже колокольчик звучал глуше в руках Ортензии. В течение долгих недель я спускался во двор, надеясь встретить ее, но все было напрасно; там я предавался размышлениям и строил тысячи догадок, в конце концов придя к выводу, что Ортензия больше мной не интересуется, ведь на самом деле она любила дядю Либерио, с которым я ее застал однажды, когда они обнимались и целовались. Как‑то вечером я высунулся в окно, раздумывая обо всем этом, и сквозь слезы первой любви увидел, что Ортензия и директор моего коллежа о чем‑то горячо спорят в углу патио. Ортензия молча плакала. Вдруг она с быстротой молнии вскинула руку и отвесила монаху пощечину, а потом убежала. Вечером за ужином, на котором присутствовал, как то бывало нередко, и сей священнослужитель, лицо дяди Альфонсо казалось еще более суровым, чем обычно. Вероятно, из‑за ужина их разговор остался неоконченным и последнее слово не было сказано, потому что в припадке внезапной и явной ярости хозяин крикнул Сегунде: «Пусть она убирается отсюда, дай ей немного денег, и пусть убирается! Я потаскух кормить не буду!»

Больше я ее никогда не увижу. Идет дождь. Дождь обрушивается на серый двор. На коричневатой воде пруда, который опустеет через два дня, плещутся под дождем утки.

Несколько месяцев спустя — я уже не жил дома, потому что поступил в университет, — от домашних пришло известие, что бог покарал Ортензию по заслугам, так как, по их словам, от бесконечной справедливости вечного судии не уйдет ни один из тех, кто нарушил его священные заповеди. По рассказам, кара божья заключалась в том, что Ортензия родила не ребенка, а какого‑то уродца, которого сама и задушила подушкой, за это ее посадили в тюрьму, где установили, что она сошла с ума.

По правде говоря, мне трудно описать поведение Клариной горничной, особенно после того, как супруги решили жить порознь, в отдельных комнатах. Да, с тех пор эта женщина начала вести себя как хозяйка, а не как служанка, хотя это вовсе не означает, что она в чем‑то ущемила права остальных обитателей дома. У каждого из пих было определенное положение, и, возможно, она запяла именно свое место. Эта особа не скрывала презрения к мужу любимой госпожи, из‑за чего не раз у нее бывали стычки с Педро Себастьяном, хотя должен признаться: я не убежден в том, что их вражда проистекала из непримиримости их кумиров.

Когда изувеченный легионер и горничная встречались, он вечно отпускал ей непристойные любезности и показы — вал свой пистолет, с которым не расставался, опа же, не отвечая на его слова, высокомерно вздергивала подбородок, словно говорила: «Прочь, свинья». И Педро Себастьян разражался громовым хохотом словно ненормальный.

Иногда Клара и ее горничная роскошно наряжались, причем хозяйка без всякой меры обвешивалась украшениями, сиявшими изобилием жемчугов и драгоценных камней, к которым у нее вдруг проснулась неуемная страсть, и она постоянно покупала новые, отдавая соответствующие приказания служанке. Обе женщины, обхватив друг друга за талию, часами бродили по всему дому, словно это был цветущий парк и место веселых гуляний; они беспечно болтали и смеялись, как молоденькие девушки, мечтающие обрести кавалеров, которых у них пока еще нет. Однажды во время такой прогулки они очутились на кухне, где застали Педро Себастьяна, который, как обычно, слушал по радио музыку и подпевал. Женщины обратились к нему с такой подчеркнутой любезностью, что стало ясно — они хотели от пего чего‑то, о чем просить им было очень трудно. Наконец горничная, сладко улыбаясь, подошла к легионеру и сказала, что сеньора и она сама хотят попросить его о большом одолжении, это касается ночного шума, оп определенно становился все громче, так что обе они не могут спать, — одним словом, пора разузнать, в чем тут дело, хотя, возможпо, все это пустяки, но ведь вполне вероятно, что здесь кроется какая‑то опасность. И пора кому‑нибудь этим заняться. Педро Себастьяп, который до сих пор ни о каком шуме не подозревал и поэтому не мог понять их волнепия, спросил, правда ли это, на что горничная, нагнувшись к уху легионера, тихо сказала: ей самой, мол, ничего такого не кажется, хватит и того, что хозяйка его слышит; потом она попросила, чтобы он, ну пожалуйста, спустился ночью в подвал и попытался выяснить причину этого шума. Легионер нагло заявил, что такая работенка требует НсГ=-~ грады, и горничная, подходя к Кларе, покраснела, как мак. Тогда Педро Себастьян кинулся на служанку, одной рукой крепко обхватил ее, а другой, бесформенным обрубком, стал щупать ее грудь, как сумасшедший он искал ртом губы женщины, которая выворачивалась и в то же время говорила: «Теперь ты знаешь, чего я хочу, думаю, что знаешь». Клара рассвирепела, она осыпала его ударами и кричала: «Свинья, свинья! Помогите!»

Педро Себастьян нес в доме очень важную службу, которая отнюдь не сводилась к тому, что он играл роль шута по приказу своего господина; все свои обязанности он исполнял с тщательностью и рвением, целиком и полностью проистекавшими из того, что своим спасением оц был обязан Альфонсо, благодаря которому он, получив столько pan, снова мог стать человеком. Без Альфонсо оп, вероятно, просто не выжил бы. Когда происходило что‑то, способное нарушить спокойное течение дней, Педро Себастьян вытаскивал свой пистолет и, потрясая им, объявлял: «Я предупреяздаю, если кто против допа Альфонсо пойдет, я его пристрелю! За дона Альфонсо я жизнь положу! Берегись!» Так оно и было. Не забыв истории с кухаркой — отравителышцей, Альфонсо велел своему любимцу пробовать все блюда и напитки, которые подавались к столу, с тем чтобы не повторилось — хотя это и маловероятно, но возможно — нечто подобное, только с мепее счастливым концом, ведь тогда, собственно, ничего не произошло; Педро Себастьяну было также поручено наблюдение за теми, кто имел доступ к запертым шкафам, дабы никто не мог украсть продукты или что‑нибудь другое. Эти обязанности, которые он считал — и, быть может, справедливо — почетными, породили вражду к нему у остальных слуг, за которыми он следил с яростью голодного пса, а в особенности у Сегунды, так что они частенько схлестывались в жарких перепалках, по он всегда побеждал ее главным, по его мнению, аргументом: с гордостью он бросал старухе, что он не слуга, а нечто совсем иное, он ведь ел то же, что хозяева, и там же, где они, а Сегунда, как ни верти, служанка, и ничуть не больше.

Он был прав. Когда обед кончался и мы расходились по своим делам, Педро Себастьян устраивался в кресле моего дяди и поглощал все, что оставалось, услаждая уже свой собственный слух теми же заунывными песнями, которыми раньше доканывал пас. Его вопли громыхали учетверенным эхом по всему дому иногда до самого вечера. Он напивался до потери сознания, и только оклик Альфонсо мог тогда верпуть его к действительности.

В той кухне, конечно, было гораздо больше всякой всячины, там скрывалось намного больше того, что можно было увидеть. Меня, например, всегда преследовало странпое ощущение, что в этих стенах толпилась масса слуг, которых видеть было нельзя, — слуг, в чьем сущест вовании, по — моему, не было никакого сомнения, хотя я их никогда не видел, но представлял себе, как они следят за каждым человеком, за каждым словом, за каждым жестом из‑за запертых дверец полок и шкафов. У меня никогда не хватало духу открывать их, но легко было вообразить, что за одной из них скрывается камера пыток, где Педро Себастьян немилосердно избивал тех, кто стащил немного еды, тех, кто ворчал на хозяев или на него самого, тех, кто безуспешно пытался бежать, как не раз пробовал Овидио, или бедную Ортензию, когда стало известно о ее беременности, кухарку, которая однажды отказалась объяснять, почему она плачет. Больше того, я совершенпо ясно слышал, как истерзанные жертвы молили своего истязателя: «Я больше не буду, клянусь, я больше никогда не буду». И в самом деле после катастрофы среди мусора нашли больше трупов, чем, как предполагали, было в доме народу, а также обнаружили странные приспособления, назначение которых легко определили: то оказались орудия пыток. Понятно, что в те времена я мог только догадываться об этом. Мне нужно было слишком долго ломать себе голову, чтобы однажды понять: все мы, сколько нас ни было, жили как пленники, одни в плену у самих себя, другие — у остальных, и все без исключения — в плену у чего‑то, чему не подберешь определения, но что иногда воплощалось — а почему бы и нет? — в ночных шумах, так тревоживших Альфонсо и Клару.

Только одному из нас, видимо, не страшны были опасности, угрожавшие всем. Нетрудно понять, что я имею в виду некого другого, как Сегунду. Что бы там ни думал тупой Педро Себастьян, но наибольшей властью и всеми благами пользовалась в доме именно она, а даже не его хозяева. Я не могу объяснить, в чем тут дело, но это было заметно даже по поведению трех огромных полосатых котов дяди Альфонсо, которые, казалось, хранили ему верность с разрешения Сегунды. Никто пичего не знал о ней: ни откуда она родом, ни какова в действительности ее роль в нашем сумрачном мире; она же, наоборот, была, видимо, единственным человеком, который знал все обо всех и обо всем, словно она была значительно выше нас или будто бы наши головы были прозрачны, как стеклянные, для ее безошибочного, проницательного взора. Одна она всегда знала, что творится за Бранденбургскими воротами, точно каждую ночь отправлялась туда, чтобы воссоединиться с духом своих тайн.

* * *

Восточный Берлин — это место как место, обыкновенное или необычайное в зависимости от точки зрения. Мне оно казалось, скорее, обыденным, однако оно волновало и привлекало меня, быть может, из‑за глупостей, которых я о нем наслушался. Вот я сижу здесь рядом с дядей Либерио на табуретке, заляпанной гипсом и глиной. Спустившись по узкой лесеике вместе с Либерио, который обхватил меня рукой, я пришел сюда, проникнутый ощущением, что сейчас происходит либо вот — вот произойдет нечто необычайное. Мы смотрим друг на друга, а потом я взглядываю на письмо, зажатое в моих руках, повисших между колен. Я вдруг понимаю, что мы уже давно сидим тихо и молча, словно еще две статуи среди множества подобных. Он по — прежнему сосредоточен, словно ждет, когда я скажу первое слово, и я говорю: «Я послушаюсь тебя, сохраню письмо, я сохраню его и прочитаю, когда все это кончится». А он охрипшим голосом произносит: «Твой отец был хорошим человеком, по — настоящему хорошим».

Я стараюсь вспомнить, какой он был — высокий или низкий, веселый или серьезный… В конце концов он представляется мне большим, несправедливым, жестоким, недоверчивым, порочным, злым, некрасивым… То были десять определяющих для меня лет, в эти годы у мальчика формируются понятия, закрепляются идеи, образы, чувства. А он за все это время был со мной два или три раза— и то случайно и недолго. Я не могу его ощутить, он тает в пространстве, это не человек из плоти и крови, а идея, которая случайно забрела в мою голову вместе с массой слишком тягостных обстоятельств; вот что важно: как объяснить уход на войну и смерть моего брата и многое — многое другое? По возрасту отец совсем не должен был идти на войну, но он пошел, позабыв о том, что у него есть двое сыновей, жена, родовое имущество и многочисленные обязанности. Все‑таки он пошел. Разве этого мало? Перед глазами у меня вспыхивают нечеткие круги, расплывшиеся, словно их нарисовали на классной доске, а потом начали стирать, но бросили, и на черном фоне остались лишь бесформенные пятна. Но одно я помшо так четко, словно это было вчера: очень непохожие друг на друга мужчина и женщина ведут за руку сквозь ярмарочную гомонящую толпу двух мальчиков, и вдруг я вижу себя с сияющей ярче солнца игрушечной шпагой в руках.

Но вот все расплывается, и я не знаю, было то воспоминание или сон. Внезапно шпага вновь появляется, по ней непрерывной струей течет густая красная кровь; у моих ног лежат женщина и ребенок с удивленным лицом моего брата, а мужчина, еще живой, словно с тоской молит меня о чем‑то, вскинув руку; его глаза вдруг наполняются прозрачным пеплом и закрываются, и мужчина нежно приникает к женщине, точно обнимая ее. И больше ничего. Все остальное тонет в непроглядном тумане.

Я думаю, что он, как и дядя Альфонсо, мог вообще не ходить на эту грязную войну. Либерио заставляет меня посмотреть себе в глаза и говорит, что я несправедлив, что у него есть основания сказать это, что я несправедлив, очень несправедлив. Не знаю, то ли потому, что впечатление уже ослабло, то ли потому, что этот разговор по-другому кончить нельзя было, но Либерио рассказывает что‑то для меня непонятное о том, почему мой отец воевал на стороне республиканцев, мол, это был просто его долг перед самим собой, а самого Либерио мобилизовали франкисты. Он говорит мне о том, что у него никогда не было никаких политических убеждений, и он совсем не считает, что Испания в опасности, и никогда он не чувствовал такой приверженности к каким‑либо духовным или материальным ценностям, чтобы из‑за них стрелять в кого бы то ни было. Но его призвали, и ему пришлось пойти. Либерио сказал мне, что одно ясно: отец и он сражались по разные стороны линии фронта и оба они потерпели поражение, чтобы победили те, кто сидел в засаде и вел свою войну рядом с ужасающей бойней. Он этого не говорит, но мне кажется, что он имеет в виду своего младшего брата. Потом он замолкает и улыбается. Несколько минут спустя он спрашивает, представляю ли я себе, о чем его спросили в первую очередь в Саламанке, и, поскольку я отрицательно качаю головой, говорит, что в первую очередь его спросили, ел ли он детей и монахинь, потому что они считали, будто в их городе убили много детей и монахинь, мясо которых продавали в лавках «милисиано» из марксистских орд, а когда Либерио воскликнул, что опи городят чушь, ему ответили, показав фотографии в газетах, на которых, по его словам, действительно были видны тела мертвых монахинь и маленьких детей в витринах.

Либерио становится совершенно серьезным, и я спрашиваю его, почему дядя Альфонсо, который старше моего брата, не был на войне. Либерио молчит, он поднимается с табуретки, делает несколько шагов и говорит, что хочет слепить мой портрет для потомства на случай, если я стану великим человеком, и добавляет: «Когда ты будешь великим человеком, портрет этот станет таким же известным, как ты, и я смогу утешаться тем, что все‑таки оставлю нечто ценное после себя в этой свинской жизни — свою подпись под твоим бюстом, а если все как следует взвесить, то, пожалуй, надо сделать с тебя несколько скульптур — в фас, в профиль с одной и с другой стороны, поясной портрет, портрет в полный рост… Как тебе кажется?» Он взбудоражен и смеется как сумасшедший. Потом хватает блокнот и начинает рисовать. Он повторяет: «Сиди спокойно, сиди спокойно». И я сижу спокойно, как мне кажется, с идиотской улыбкой, которая застыла на моих губах.

Начиная со свадебного путешествия Клары и Альфонсо, когда Либерио впервые свел меня вниз, обхватив рукой, я зачастил в эти таинственные глубины дома, иногда с ним вместе, а иногда один, и по крайней мере в те времена я мог утверждать, что там не было ничего, что оправдывало бы глупые страхи обитателей верхних этажей. Да, там на самом деле было огромное количество крыс, которые даже днем, при людях, выбирались из своих пор и спокойно разгуливали среди всякого хлама. Но, несмотря на это, там очень легко дышалось и возникало приятное ощущение, что находишься в совсем другом мире. Тут можно было разговаривать со скульптурами Либерио, петь, наслаждаться солнцем и цветами, распускавшимися на растениях, за которыми никто не ухаживал. Заброшенность этого места окутывала все благословенным романтическим флером, который предохранял от любой грязи, и человека охватывало чувство, что здесь он любовно защищен от всех бед, действительных и воображаемых. Здесь был дворик — намного меньше, чем тот, другой, — с водоемом посредине, вокруг которого сами по себе росли густые и очень зеленые вьюнки. Его окружали три стены, а с четвертой стороны был большой и темный портик, где Либерио работал или просто коротал время в одиночестве. Здесь начиналась лестница, которая вела в самые разные уголки, в том числе и к Бранденбургским воротам, и была еще дверь в комнатушку, где Либерио поставил себе сломанную кровать, старое кресло и этажерку с двумя — тремя дюжинами книг, поэтических и прозаических. Однажды Либерио прочитал мне стихи, которые навеки врезались мне в память:

Если бы из моей жалкой судьбы

Такое сильное пламя любви зажглось,

Чтобы поглотить смерть,

И поднялось еще выше,

Чтобы загорелись воды моря;

И если бы потом

Наполнило три машины

И так испепелило бы их,

Чтобы в себя их обратить,

И все это было бы пламенем любви.

Не думаю, что я мог бы,

Судя по той жажде любви, которую ощущаю,

Любить так, как мне бы хотелось,

Даже этот огонь не смог бы

Удовлетворить мою жажду хоть на минуту.

Потом он сказал: «Я тоже человек, у которого страшная жажда, жажда всего», и разразился своим смехом святого или блаженного.

Поднявшись на четыре ступеньки, ты оказывался в настоящем лабиринте сырых и темных комнат, по которым разгуливали полчища крыс. Их глазки вспыхивали в сумраке, слышался топот маленьких лапок. От прежнего блеска остались лишь траурные свидетели. В воображении легко возникали горячие скакуны, царствепное великолепие экипажей. Все вокруг было пропитано запахом слежавшейся соломы, который мне очень нравился. В этом крыле были отдельные ворота, через них въезжал старый «ситроен» Овидио и проскальзывал по ночам Либерио, когда возвращался домой в сопровождении какой-нибудь девицы. Вся мастерская была забита этими девицами, которых Либерио запечатлевал, чтобы они замерли в спокойствии гипса как неопровержимые свидетельства его многочисленных увлечений. Он иногда описывал мне их, проводя экскурсии по своему музею, придерживаясь то хронологического порядка, то памяти сердца. Среди них одна особенно привлекала мое внимание, быть может, потому, что она не утратила исключительного значения и для Либерио, который однажды рассказал мне о ней с глазами полными слез, но она привлекала мое внимание в основном потому, что это была только голова, и мало того, голова неоконченная, на которой глаза были едва намечены, даже губы, улыбавшиеся исполненной печали улыбкой, скульптор отделал не до конца. «Эта женщина — несбывшаяся мечта моей жизни», — говорил Либерио. Я спрашивал его, почему она не сбылась, а Либерио тер глаза и отвечал: «Потому что прекрасное не сбывается».

Я уже некоторое время ходил к Либерио позировать для портрета на случай, если я стану великим человеком, когда однажды, стоя на последней ступеньке перед мастерской, почувствовал, что мы не одни. Какой‑то человек, примерно одних лет с моим дядей, лея «ал на сломанной кровати и что‑то говорил так тихо, что невозмояшо было разобрать ни одного слова. Когда я вошел, он замолчал и Посмотрел на меня голубыми, как небо, глазами. Либерио велел мне войти и закрыл за мной дверь. Незнакомцу он сказал: «Не волнуйся, это мой племянник, ему можно доверять». Потом он задал мне вопрос, завтракал ли я, а когда я ответил, что поел в коллеже, велел опять подняться наверх и попросить чего‑нибудь перекусить, сказав там, что я голоден, и принести сюда все, что дадут мне на завтрак. Не говоря ни слова, но странно довольный тем, что оказался вовлеченным в необычное приключение, я поднялся в кухню и, никого не затрудняя просьбами, схватил большой кусок колбасы, побольше фруктов со стола перед окном и большую ковригу хлеба. Все это я принес в мастерскую и отдал прямо незнакомцу, а потом вышел вслед за Либерио, который позвал меня. Закрыв дверь в свою комнатенку, он велел мне сесть на место, снял тряпку с моего портрета — пока еще это была куча глины — и начал молча работать, изредка взглядывая на меня глазами художника, поглощенного творчеством. Я не шевелился и не заговаривал, с нетерпением ожидая, когда же оп что‑нибудь скажет. Так прошло около часа. Стемнело, и Либерио накрыл тряпкой кучу глины, потом осторожно приоткрыл дверь и сразу же закрыл ее. Усевшись под старым абажуром, в котором очень белым светом сияла лампочка, сделал мне знак сесть рядом с ним. Он сказал только: «Это мой друг, у него три дня крошки во рту не было, а сейчас он заснул». И погрузился в пол ное молчание; я совсем отчаялся узнать что‑нибудь и поэтому через несколько минут спросил, в чем же дело. «Понимаешь, племянник, — сказал он, — моего друга ищут, некоторое время он будет полностью зависеть от нас; здесь он будет в полной безопасности, если мы с тобой никому не скажем ни слова и позаботимся о еде для него; что он сделал, нас не касается, но я уверяю: он хороший человек, никого не ограбил и не убил. Ну, что скажешь? Спрячем мы его или сразу же вышвырнем отсюда?» Я не мог выговорить ни слова, но Либерио, видимо, что‑то понял по моему лицу и глубоко вздохнул, словно у него камень с сердца упал. Он проговорил: «Я знал, что ты меня не подведешь; сюда никто не ходит, и бояться нам нечего». Он протянул мне руку, снова заглянул в комнату, и мы пошли ужинать.

Рамон и вправду оказался удивительным человеком, по — моему, другого такого я не знал, хотя объяснить, чем вызвано такое убеждение, не мог бы. В течение шести месяцев, которые он провел у нас, они с Либерио часто говорили о войне и особенно о предвоенных годах, о людях, которых я не знал. Вечерами мы все трое вели долгие разговоры, и Рамон с пылом и верой, каких я никогда не видел, излагал свои взгляды, я бы сказал, мечты о том, как в Испании снова настанет свобода; впрочем, и у него бывали приступы тяжелой подавленности. В такие минуты Рамон просил нас оставить его одного, а так как это бывало не часто, Либерио и я преисполнялись решимости продолжать работу над портретом. Я уж не знаю, сколько раз приходилось Либерио начинать все сначала, потому что работа была заброшена, глина высыхала, трескалась и в конце концов рассыпалась. А вот точно я знаю одно: Либерио так никогда и не закончил мой портрет, и это по здравом размышлении могло означать только указание свыше о том, что великим человеком мне не стать.

Однажды, когда Либерио не было дома, мы с Рамоном о многом поговорили. Он сказал мне, что знает о моем отце от Либерио. На самом деле Рамон, по — моему, знал о нашей семье все, даже такие детали, которых я так никогда и не узнал, — знал, например, тайный смысл образа жизни, избранного Либерио. Он спрашивал о моих занятиях, о коллеже, и я рассказывал ему о всяких хитростях и подлостях наших наставников — монахов. И вдруг я спросил его, не надоело ли ему сидеть в четырех стенах столько времени, и он ответил мне, что не все время на ходится здесь, по ночам он покидает свое убежище и продолжает работу. Наверное, у меня при этих словах глаза стали как плошки, так как он засмеялся и объяснил, что, по правде говоря, выходил всего раза два, и то только за тем, чтобы размяться да подышать свежим воздухом. Тогда я уже знал, конечно, что Рамон занимается политикой, вроде моего отца, хотя, вероятно, его взгляды не совсем совпадали с отцовскими. Когда я понял, что его расстреляют, если схватят, у меня оледенела спина, а потом грудь и ноги. Но самым значительным в этот вечер, я уверен, было представление, которое он мне показал, чуть ли не оскорбленный моим недоверием. Возможно, чтобы оживить слишком печальные сумерки, Рамон стал рассказывать мне о странных отношениях, сложившихся у него с многочисленным крысиным населением, он уверял, что они очень подружились, и по ночам, когда он не мог заснуть, они часами беседовали о своих радостях и горестях, как братья, которые спят в одной комнате. Я считал, что он все это выдумывает, просто не мог поверить, во — первых, что крысы разговаривали, как ни убежден был в этом Рамон, а во — вторых, никак не способен был освоиться с мыслью, что холодными ночами, как он уверял, они ложатся к нему в постель и греют его. Я прервал его, в ярости вскричав: «Перестань городить глупости, я тебе не ребенок». Но он продолжал утверждать, что все это правда, их отношения, мол, установились на взаимовыгодной основе — ведь просто так никто ничего не делает, — а сам, взяв оставшийся кусок хлеба, начал издавать какие-то звуки и прищелкивать пальцами, подзывая крыс. И через несколько секунд — вот ведь диво! — из нор и самых неожиданных щелей стали высовываться крысиные мордочки; крысы замирали, возможно напуганные присутствием чужого человека. Во всяком случае, Рамон так понял и сказал им: «Не волнуйтесь, это мой близкий друг», и крысы начали подходить к нему дюжинами, сотнями, а может, и тысячами. Они карабкались по его ногам, по спине, устраивались у него на голове, а самые голодные накидывались на крошки, которые он держал на ладони, улыбаясь мне. Крысы тихонько попискивали, словно выражая дружеские чувства к Рамону, боялись оскорбить его слишком громким писком. Рамон все время что‑то говорил им, к некоторым обращался по именам, которыми сам их окрестил. Я же не мог опомниться от изумления и был настолько ошеломлен, что никогда никому об этом но осмеливался рассказать, так как не был абсолютно уверен, видел ли все это наяву или во сне. Я и сейчас думаю, что рассказу моему трудно, если вообще возможно, поверить, по так оно было, хотя я прекрасно знаю, что со временем некоторые давние воспоминания отдаляются от истины; по прошествии нескольких лет мы начинаем настолько идеализировать те или иные события, что попросту целиком пересоздаем их по собственному вкусу, полностью отбросив их настоящую первооснову. Возможно, жизнь и есть какая‑то толика биохимии плюс значительная доза совершенно выдуманного прошлого, которое постоянно помогает нам двигаться дальше. Он сказал: «Позвольте представить вам моего доброго друга», я робко ответил: «Очень приятно познакомиться», он попрощался с ними: «Ну, девочки, до скорой встречи», и крысы исчезли так быстро, что я не успел и опомниться.

Рамон, конечно, не представлял себе, во что это может вылиться, когда он уйдет от нас, и, должен признаться, я тоже не представлял.

Я уже говорил, что нижняя часть дома была Восточным Берлином, по в него я^е входил и чердак, находившийся, естественно, наверху, прямо под крышей. Таким образом, Восточный Берлин состоял из двух зон, соединенных лестничными тропами, одна из которых, уя; е знакомая нам, вела вниз и начиналась от двери в обитаемую часть дома, то есть в Берлин в собственном смысле слова, а другая вела вверх, на чердак, и брала начало от другой дверп, отстоявшей от первой на каких‑нибудь два метра. Следовательно, то, что носило имя Бранденбургских ворот, было двумя дверями, одна из них вела в подвал, а другая — на чердак. Там‑то и была настоящая зона смерти. Поднимались туда по изъеденным древоточцем ступеням, прогибавшимся под ногами, идти по ним надо было в высшей степени осторожно, и не столько потому, что они грозили провалиться, сколько из‑за спертого воздуха и затхлого запаха, от которого занимался дух и зажмуривались глаза, привыкая к сумраку. Либерио сказал мне, что никто не ходит на чердак, поскольку там навалены кучами наши предки, которых Сегунда засушивала по мере того, как они умирали, это было всем известно, но кому понравится сомнительное общество покойников? Сам Либерио иной раз поднимался наверх поболтать с одной прабабушкой, редкостной красоты женщиной, которая жила во времена короля Карла и умерла от любви, не осуществившейся из‑за низменных претензий. Внезапно перед тобой оказывалось огромное скопление тьмы, и собственное твое дыхание отдавалось во всех дальних и неизведанных закоулках, словно там дышало какое‑то огромное чудовище, вроде спящего дракона, который, вне всяких сомнений, должен был в этих местах обитать в давние времена. Когда глаза привыкали к этой непроглядной тьме, начинали вырисовываться очертания предметов. Издалека виднелся свет в чердачном окошке, выходившем на крыши. И тогда действительно ты ошеломленно начинал различать человеческие фигуры, которые вырастали перед тобой среди всех этих призрачных образов. Запах становился сильнее, словно ты подходил к его источнику. Через несколько секунд, проведенных неподвижно из опасения разбудить духов, ты начинал, все еще сдерживая дыхание, чуть — чуть передвигать ноги, стараясь возможно легче ступать по полу. Могло случиться, что эти страшилища тоже вот — вот зашевелятся, но ноги уже отказывались пуститься бегом. Да, так оно и было. Ты разглядываешь одну за другой эти фигуры, которые оказываются просто манекенами — большинство из них без головы, — наряженными в костюмы разных времен, цвет тканей невозможно определить под толстым слоем пыли. Манекенов много, и в слабом свете чердачного окна они образуют запутанную фантасмагорическую группу. Вот возвышается над всеми остальными высоченная фигура прапрабабки, которая умерла от любви. На ней длинное белое платье, кое — где еще поблескивает и вышивка, прапрабабка крива на один глаз, шея у нее искривлена, а пепельно — серое лицо прячется под вылезшим бесцветным париком. Теперь ты впервые вспоминаешь побасенки Либерио и улыбаешься, обретая столь необходимую уверенность в себе. Ты говоришь: «Сеньора, я у ваших ног; счастлив познакомиться с вами, господин генерал; целую руку, монсеньор» — и смеешься от радости, что открыл и завоевал неизведанную землю. Музей семейной истории, истинной или выдуманной, в котором сосуществуют военные, монахини, епископы, богатые землевладельцы, монахи, надменные дамы, томные девицы, которые, кажется, по — прежнему испускают глубокие вздохи, упрямые дети, глядящие на тебя из вечного покоя смерти, поэты, министры, сапожники, алькальды, убийцы, неудавшиеся торреро, сумасшедшие, пьяницы… Все это невероятно или кажется невероятным. Но вдруг ты правой ногой наступаешь па что‑то мягкое, и адская какофония кошачьих воплей нарушает колдовское очарование этого музея. Одновременно зашебуршилась сотня кошек, словно первый жуткий вопль, раздавшийся из‑под твоей ноги, оторвал их от мохнатых снов. Ты словно прилипаешь к полу, с испуганным лицом прислушиваясь к топоту сотен кошачьих ног, мечущихся во всех направлениях по огромному пространству, вновь погрузившемуся в первозданную тьму. С пола ударяет волна вони, теперь уже совершенно понятно, чем пахнет — оцепеневшими в летаргическом ожидании кошками. Кажется, они постепенно успокаиваются, хотя бесконечное пространство испещрено тысячами зеленоватых стеклышек, уставившихся прямо на тебя. Ты идешь к лестнице, которая снова выведет тебя к Бранденбургским воротам, об этом ты тоже никогда не расскажешь, ревниво будешь хранить про себя, чтобы над тобой не посмеялись. Как правильно поступает Либерно, придавая этим вещам невинный характер, чтобы они никого не могли напугать: как бы ни ужасна была фантазия, ее можно вынести, действительность же обладает способностью изничтожать нас вконец.

Однажды Либерно влетел ко мне в комнату, громко меня окликая; безумно расстроенный, вне себя, он спрашивал: «Ведь не ты это сделал? Ты же не мог, правда? Пойдем со мной!»

Я сбежал по лестнице вслед за Либерио, который спешил так, словно его подгоняли черти. Когда я оказался внизу, он, измученный, обессиленный, сидел на табуретке и плакал. Зрелище, представшее моим глазам, действительно было кошмарное. Отчаяние Либерио мне стало теперь совершенно понятным: кто‑то забрался в мастерскую, движимый трудно постижимым инстинктом разрушения, старательно покрыл ярко — синей краской белый гипс, исказив формы, обезобразив лица, забрызгав лепешками грязи гладкую кожу сияющих женщин. Охваченный горем, Либерио шептал ужасные слова: «Это не синий, это красный, кроваво — красный, меня убили…» Я сказал, просто чтобы хоть как‑то утешить себя и его: «Это не я; клянусь тебе, не я…» — «Я знаю, знаю…» — ответил он. Я спросил: «И поправить нельзя?» Он обнял меня необычно крепко, и я тоже расплакался. Прошло несколько минут, и Либерио сказал: «Все, довели меня, меня тоже довели, надо уходить из этого дома, да, я ухожу из этого проклятого дома».

Когда стало известно, что казнь Матиаса неизбежна, что она состоится в ближайшие дни и отсрочить ее нельзя, Либерио поездом отправился в Оканыо, где он мог пробыть только восемь часов, из которых всего два ему удалось провести с осужденным, да и то благодаря своему чину сержанта франкистской армии. Все это время братья молчали. Либерио задыхался и никак не мог задохнуться, словно в горле у него все же оставалась узкая щель, через которую еще проникал воздух; старший брат писал и улыбался, то ли никому, то ли всему человечеству. Как ни любили братья друг друга — а возможно, как раз поэтому, — но разговаривать они не могли. Словно им надо было сказать друг другу слишком много, и они понимали, сколь бессмысленной и опасной была бы попытка заключить свои чувства в темницу слов. Сказано было всего лишь: «Привет, Либерио! Как дела?», «Давно мы не виделись, брат», «Не переживай из‑за меня, я уже привык к мысли, что меня ждет самое страшное». И потом, в самом конце, еле слышно, словно из боязни нарушить крепкое объятье, оба вместе произнесли «прощай». И — последний взгляд. Либерио отдал мне письмо отца и сказал, что Матиас, его любимый брат, был хорошим человеком.

В ту ночь я ощутил, что тоже могу умереть, и как бы то ни было, а с отцом умерло что‑то и во мне, возможно очень ваяшое, чего я даяад и оценить как следует не в состоянии. За выходившим в большой двор окном, в которое я пристально смотрел всю ночь напролет, начало светать; в голове моей теснились привычные образы и звуки вместе с образами и звуками, мне незнакомыми, и я с ужасом чувствовал, как весь мир, будто сделанный из хрупких кристаллов льда, тая, утекал у меня между пальцев. Вцепившись в подушку, я стал молиться. Изредка, из забытого детства, до меня доносился голос Матиаса.

Два дня я провел в постели, меня сжигал жар, бросало в озноб, то и другое обрушивалось на мою голову и — бум, бум, бум! — отдавалось в ней, словно удары молота. На третий день я встал, посмотрел на себя в зеркало и увидел незнакомца, чье желтое лицо было моим лицом, чьи дрожащие руки были моими руками, чьи ноги, глаза, губы были моими ногами, глазами, губами. Но все вместе принадлежало кому‑то другому, похожему на меня, но совершенпо иному человеку. На четвертый день я вышел из дому и отправился в коллеж, словно ничего не произо шло. Я шел и шел, отклонялся от верного пути и, вероятно, вполне понимал, что у меня нет ни малейшего желания попасть в коллеж. По — другому выглядели улицы, люди казались жалкими и печальными, деревья, воздух, город — все было другое. Все изменилось вместе со мной, точно отражалось в том же зеркале. Не помню, как я дошел до здания, где работала моя мать. Мне сказали: «Уя «е неделя, как она не является». Я пошел дальше, спрашивая себя, нормально ли то, что со мной происходит: ощущения мои, когда я читал письмо, потом болезнь с жаром, головной болью, кошмарами и странное чувство, будто я родился заново в уродливом, насквозь прогнившем мире, совсем не похожем на тот, в котором я жил всего четыре дня назад. Я шел и не отдавал себе отчета, что курю, курю на улице, курю на глазах сестры моей матери, открывшей мне дверь. Тетя обняла меня и сказала: «Проходи, мама твоя лежит в постели». Мы смотрели друг на друга, точно встретились впервые. Какая маленькая она была! Просто восковая Дева Мария, да и только! И мама тоже изменилась. Я сел на скамеечку, обитую выцветшей синей тканью. Она сказала: «Твой отец наппсал тебе письмо». Я кивнул и ответил: «Я заболел, когда прочитал его». Тогда мама снова беззвучно заплакала, отвернувшись к стене. У меня в груди словно застрял какой‑то шар, шар из раскаленного железа, который все разрастался и разрастался, пока не распространился на всю грудь. Я хотел подойти, взять ее за руки, сказать, что люблю ее, чтобы она это знала, что я наконец‑то прозрел, что я раскаиваюсь, что и я тоже убил его — столько, столько всего я хотел ей сказать. Стояла мертвая тишина. Внезапно мама подняла свое поблекшее лицо и заговорила: «Я не хочу их ненавидеть, сынок, не хочу их ненавидеть, твой отец сказал мне, что не надо ненавидеть их; но, сынок, я не знаю, не знаю, смогу ли когда‑нибудь простить им это преступление».

Директор тюрьмы сказал ей: «Не понимаю, сеньора, или кто вы там такая, с какой стати я должен предоставить эту возможность вам, а другим — нет; кроме того, об этом и просить‑то не стоит, поймите же, им потом хуже, они впадают в уныние, становятся вялыми и не могут держаться как мужчины». Мама умоляла. Пятнадцать Коротких минут — этого жестокому человеку показалось достаточно. Отец сказал: «Я только что беседовал со священником, он хотел вынудить меня признаться в моих преступлениях, чтобы успокоить совесть, вот так‑то». Двадцать часов простояла мать у тюремной стены, не чувствуя ночного и предрассветного холода. Ее сестра вся съежилась, завернувшись в солдатское одеяло, с нею рядом. Стали появляться крестьяне, одни смотрели на них, другие— нет, одни бормотали «доброе утро», другие не говорили ничего. Мама разбудила сестру, и, как только забрезжил свет, они отправились на кладбище. В деревне колокола мрачно звонили к заутрене. Они прошли прямо в часовню, освещенную всего двумя мерцающими свечами по обе стороны алтаря. Скоро появился могильщик — рябой, слегка прихрамывающий парень — и сказал: «Не беспокойтесь, сеньора, я все сделаю». Мама кивнула. Это правда, да, это правда, это станет правдой через несколько минут. Сестры взялись за руки, не глядя друг на друга, а там, за стеной, захлопали частые выстрелы, отозвавшиеся в ее сердце. Шестеро осужденных и Матпас стояли над красной лужей, которая все увеличивалась. Над тюрьмой вставало красное солнце. И вот, точно порожденные первой очередью, раздались еще семь выстрелов, тихих, неумолимых. Мама, много дней не чувствовавшая ничего, вдруг ощутила тяжесть собственного тела. «Мы забрали его и похоронили», — сказала мать.

«Твой дядя мог спасти его, но он не хотел, не хотел. Его гораздо больше интересовали деньги, земли, власть. Он желал быть хозяином. Я не хочу ненавидеть их… Но я хочу сказать, что они сделали: ведь сколько бы я ни молчала, это же все равно было. Поэтому я скажу: они отняли у меня все, и Альфонсито тоже, Альфонсито был еще дитя, мальчик, ему бы не следовало идти на войну. Но кто‑то должен был пойти, другим можно было прятаться в порах, но кто‑то должен был выиграть для них войну… Подойди поближе, сынок. Ты не можешь себе представить, каким хорошим человеком был твой отец, я тебе клянусь всем святым, что он никогда не сделал ничего дурного».

«Что‑то мешает мне поверить», — сказал я.

«Он не сделал ничего дурного, па коленях умоляю тебя, поверь, сынок».

«Дядя Альфонсо все время твердит: никогда не забуду, что отец твой сам, раз он был с красными, убил твоего брата».

«Этого быть не может, не может этого быть: когда погиб Альфонсито, отец был очень далеко от Мадрида».

Я не знал, что сказать. Мама приподнялась на постели, и мы обнялись. Однако, уходя, я сказал: «Мама, теперь мы должны видеться чаще, я буду приходить каждый день».

Насколько я понимаю, внизу всегда были целые полчища крыс, а наверху — несметное количество кошек. Но с тех пор, как я их увидел, все страшно изменилось.

Еще до того, как покинуть дом, я видел, что и крысы, и коты прекратили длившееся годами мирное сосуществование, возможно — а почему бы и нет? — из‑за того, что в их владениях произошли из ряда вон выходящие события — мои посещения, несомненно, были первыми за многие годы. Конечно, что касается крыс, то здесь были кое- какие особенности, хотя, с другой стороны, не столь уж и сверхъестественные, они представляли лишь некоторый научно — исследовательский интерес. С тех пор как Рамоп покинул дом, они стали невыносимы и ужасно агрессивны. Недостаток пищи, которую им прежде обеспечивал Рамон, а также любви, привел к тому, что опи одичали и не раз заставляли Либерио и меня в спешке отступать по лестнице перед их наскоками. Можно предположить, что одичание и безнадежность положения побудили их расширить свои владения, прогрызая стены дома, и вполне вероятно, что это их слышали Альфонсо и Клара ночами, когда постоянный глухой шум мешал им спать. Впрочем, должен сказать, что однажды, когда мы с Либерио, потихоньку обходя дом, приблизились к двум Бранденбургским воротам, Либерио сделал мне знак прислушаться. Несколько изголодавшихся крыс поднялись по лестнице и яростно скреблись в дверь. А в другой зоне Восточного Берлина кошки, обезумевшие от запаха недоступных им крыс, тихо мяукали и тоже злобно царапали степу, их от крыс отделявшую. Либерио, казалось, испугался. Ночь от ночи шум все возрастал, возле дверей он становился по- истине оглушительным, писк и мяуканье все усиливались, свидетельствуя о том, что полчища крыс, поднимавшихся к двери, и котов, спускавшихся с чердака, калздый раз увеличивались. Днем все оставалось по — прежнему, хотя кое — какие незначительные перемены, думаю, ощущались.

* * *

Кабинет — контору — библиотеку — каюту Либерио пазывал, со свойственной ему не слишком невинной, не слишком злой иронией, «лабораторией графа Калигари», отвратительного, по его словам, типа, тесно связанного с силами зла, — это был персонаж из какой‑то кинокартины об известнейших исторических событиях. Альфонсо проводил там, запершись, большую часть дня. В его все возраставшем отчуждении надо отметить несколько вех, имевших особое значение: безоговорочный разрыв супруя! еских отношений, возведение стены в Берлине, последовавшая вскоре после этого события и непосредственно связанная с ним смерть приходского священника, а также смерть генерала Франко 20 ноября 1975 года.

Закрывшись в этой комнате, Альфонсо, как я уже говорил, проводил там целые дни, а часто и ночи, выходя оттуда только в столовую, хотя тоже не всегда. Говорят, что особенно в последнее время он по нескольку дней подряд уклонялся от церемонии обеда и, приказав приносить еду к себе в берлогу, к ней даже не притрагивался, в результате чего угрожающе слабел на глазах, а его раб Педро Себастьян становился, как бык, все толще и грубее.

Однако поведение Альфонсо исследовать надо не легкомысленно, а с полной ответственностью, потому что никакие более или менее поверхностные маниакальные состояния и навязчивые представления не могут вызвать ничего подобного, наоборот, такие поступки должны вытекать из основательных, хорошо продуманных причин. Альфонсо, конечно, очень угнетали его несбывшиеся мечты, но гораздо больше угнетало его, несомненно, отчаяние, отчаяпие — как бы это выразить? — при мысли, что он оказался бессильным. Он, такой могущественный, бессилен удовлетворить единственную насущную потребность — продлить свое могущество, обеспечить себе преемника. Неотступные мысли о неродившемся сыне постоянно, как ржавчина, разъедали его тело и душу. Возможно, не раз и не два в стенах кабинета он осмелился подумать — все впустую. А «все впустую» почти то же, что «все — пустота».

Каждый раз, как дверь распахивалась, в коридор врывался затхлый, пропахший потом воздух. Затхлый потому, что никогда не открывались окна, а они были не только вечно закрыты, но и занавешены шторами, которые никогда не раздвигались. А потом пахло потому, что Альфонсо понемногу перестал следить за собой, и с каждым днем он выглядел все грязнее, все ужаснее: щетипа отросла, жирные всклокоченные волосы блестели, одежда была вся в пятнах, измята, словно он ее и на ночь не снимал. Он не обращал внимания на Сегунду, которая, по- моему, не раз входила к нему и сурово упрекала за такое поведение, несомненно подрывавшее его авторитет в глазах родственников и слуг. Но из этого не следует, что и мозг его шел той же дорогой, вовсе нет, и тому есть немало доказательств. Он никогда ни в малейшей степени не забрасывал свои дела и не упускал почти ни одной мельчайшей детали в жизпи нашего дома. И даже больше: по мере того как его внешний вид и поведение становились все ненормальнее, голова его работала все лучше, так что поистине удивительно было наблюдать, с какой ясностью он рассматривал и решал любую вставшую перед ним проблему, все равно — деловую или домашнюю. Здесь следует пояснить, что с какого‑то времени совещания с управляющим стали чрезвычайно редкими, а это было к лучшему для некоторых, в том числе и для меня, потому что человек этот, настолько жалкий и злой, что даже мог менять цвет своих глаз, вообще отличался невообразимой непривлекательностью. Так было не всегда, и с течением времени его способности пришли в такой упадок, в какой только могут прпйти способности человека.

В конце концов, дядю Альфонсо вполне можно было пожалеть, если учесть, какие несчастия преследовали его жизнь.

Кабинет был большой, может, слишком большой комнатой, отделанной темным деревом, которое блестело, как полированный металл; вглядевшись внимательнее, посетитель замечал, что там много мебели, но, если не разглядывать, а просто идти по ней, она казалась заброшенным и пустым залом. Вероятно, такое впечатление складывалось из‑за ее размера. В глубину, в самый темный угол, втиснулся большой письменный стол, украшенный резными изображениями битв Александра Великого; он весь был завален бумагами, почти покрывшими телефон и распятие позеленевшей бронзы. В противоположном углу, напротив большого зеркала, висевшего на стене, находился руль одного из кораблей, разбитого у берегов коварного Альбиона; на этом руле со временем по очереди повиснут, словно распятые, все три огромных полосатых кота, и никогда не станет известно, кто и зачем совершит это жертвоприношение, да еще такое злодейское. Над зеркалом, почти под самым потолком, в раме эбенового дерева висе ла карта Хуана де ла Косы. Кроме того, по всей комнате были наставлены столики, лампы, выцветшие, потертые кресла и маленькие скульптуры из яшмы и алебастра, какие‑то высохшие растения, стеклянные пепельницы, всегда сверкавшие чистотой. С потолка, покрытого сложными лепными украшениями на мавританские мотивы, свисали две люстры — естественно, всегда зажженные. Стены большей частью занимали полки, забитые книгами, а оставшееся пространство закрывали два портрета, Франко на поле битвы и Гитлера, и бесчисленное количество эстампов с изображениями кораблей всех времен и всех типов. Наконец заметим, что там был радиоприемник, проигрыватель и огромный телевизор — один из первых в Испании, когда о них почти никто и понятия не имел. Примерно такова была берлога, в которой всемогущий Альфонсо медленно пожирал сам себя до самой смерти, не нанося, однако, урона своей власти.

Упомянув о руле в кабинете, о карте Хуана де ла Косы и о многочисленных изображениях кораблей, заполонивших стены, необходимо сказать о том, что было, помимо нерожденного сына, наибольшей известной неудачей Альфонсо, то есть о его призвании военного моряка. Наверняка тоска о море заполняла большую часть времени, которое он проводил в этой комнате. По утрам, очень рано, он брался за руль и, вглядываясь в безбрежные океанские просторы, отраженные в зеркале, маневрировал, уточнял румбы, путаясь в терминологии, о которой не имел ни малейшего понятия. Время, минута за минутой, проходило в подобных занятиях. Так силен был в нем этот комплекс, что одно время не только он сам носил капитанскую форму, но и повелел слугам одеваться матросами, указав им обязанности, которые они обязаны были исполнять на борту дома — корабля. В конце вахты мореплаватель садился к столу и записывал в бортовой журнал события дня. Эта тетрадь в черной пластиковой облояске оказалась одной из немногих вещей, спасшихся от катастрофы, и попала ко мне после окончания решающей бури, которая и вызвала кораблекрушение. Читая эти, на первый взгляд бессмысленные, страницы, понимаешь, что в черной тетради заключепо все, все происшедшее за эти годы отражено в рей, иногда прямо, а иногда в метафорах, однако не слишком сложных. Надо отметить, например, внимание, уделявшееся таким датам, как 1 апреля 1949 года, когда франкистская Испания праздновала десятилетие победы, или день, когда русские возвели стену, разделившую Берлин, чему, по утверждению Альфонсо, были явные предзнаменования — накануне, по его словам, на руле оказался первый дохлый кот; день, когда он проявил беспокойство по поводу отсутствия преемника, понимая, что когда‑нибудь и сам умрет, и потому подумал усыновить ребенка из сиротского приюта — ведь нельзя же признать свое бессилие и допустить, чтобы все перешло его придурковатому брату Либерио или сыну Матиаса, странному мальчику, который не перестал ему нравиться и который, возможно, ненавидит его, хотя никогда и не говорит об этом; и последняя, отмеченная в тетради, дата — день смерти Франко, которую он расценивал с удивительной точностью как предвестие собственной кончины. После этой заключительной записи Альфонсо, казалось, просто ждал смерти.

Иногда по вечерам в кабинете собирались друзья, чтобы помолиться или по определенным дням послушать по радио речи каудильо, а затем обсудить их, так как в них всегда было что‑то такое, о чем можпо поговорить. В таких случаях, успокоив свою совесть, они нередко заканчивали вечера настоящими оргиями с песнями и выпивкой, и мы постепенно привыкали к тому, что сеньору Вальмаседа, совершенно пьяную, приходилось провожать домой не менее пьяным священнику или полковнику. В таком же состоянии покидали собрание монах, Педро Себастьян и, в тех редких случаях, когда он присутствовал, человек с разноцветными глазами. Дядя Альфонсо единственный оставался трезвым, никаких пороков за ним не знали — ведь пороки притупляют мыслительные способности, а ему приходилось всегда поддерживать их па должном уровне, чтобы справляться с огромным количеством дел, которыми он всегда был завален. Часто говорили, будто дядя Альфонсо не знает устали и воля его несгибаема. И потому нередко в его кабинете свет горит всю ночь напролет, что и было неопровержимым доказательством всего вышеизложенного. Правда, другие говорили, что, наперекор сложившемуся мнению, дядя Альфонсо напивается ежедневно, в одиночестве или вместе со своим рабом — легионером, хотя надо отметить, что никто и никогда не мог этого утверждать. Но конечно, по естественному ходу событий все это однажды начало меняться, количество действующих лиц — сегодня донья Энрике- та, завтра священник, потом один кот, потом другой — стало сокращаться, пока Альфонсо не остался в одиночестве. В таком одиночестве, что не в состоянии был даже добиться общества Педро Себастьяна, который вел роскошное свинское существование, с ленивой наглостью присвоив кресло хозяина в столовой и кровать в главной спальне для своих гнусных любовных приключений с несчастными служанками; вполне понятно, что прекратить все это было некому, так как даже Сегунду такие пустяки не волновали.

В связи с недоказанными слухами о том, что он напивается в одиночку, говорили также, будто бы иногда по воскресеньям, с утра, когда Клара входила к нему, чтобы приготовить все к приходу священника, служившего мессу, она находила Альфонсо спящим на полу, по нему ползали черные пауки и в первый раз она подумала, что он умер и труп уже разложился, так как его впд и запах в комнате производили именно такое впечатление.

Дела не всегда шли гладко, так как, помимо нескольких плохих урожаев вследствие засухи или других стихийных бедствий, конфликты следовали один за другим, особенно в сороковые годы, когда еще многие крестьяне не поняли происшедших перемен, а в этом ничего хорошего не было — люди беспокоились, чего‑то просили, требовали, а потом даже начинали угрожать и переходили к борьбе, как то было в случае, когда управляющему — об этом уже упоминалось — грозили смертью и не раз покушались на него, так что вынудили его принять — по совету хозяина, отдававшего приказы единолично, и это надо иметь в виду для полного понимания дела, — решительные меры, дабы избежать революции, результаты которой никому заранее не известны, так как хотя и нельзя думать, что поденщики могут одержать верх, но в мутной воде все что‑то теряют.

Дело состояло в том, что по решению Альфонсо фонтан на площади в деревне, входившей в его наследственные владения, начал извергать вино из всех четырех труб в день его свадьбы. Он хотел, чтобы таким образом жите‑ли деревни тоже участвовали в торжествах по поводу столь счастливого события. Удивление было не маленьким, да и разговоров хватало. Но потому, что голод был силен, а желание забыться еще сильнее, люди стали требовать вина, и надо было видеть, какое веселье и опьянепие охватило их, и в конце концов они объединились. Многие мужчины и дети, от слабости не способные перенести даже запаха вина, стали валиться на землю, где большинство так и проспало всю ночь. В шуме прозвучало несколько чувствительных «ура» в честь ВСТ и НКТ, но на них не обращали внимания, и гражданские гвардейцы, улыбаясь, притворились глухими. Одни плясали, другие плакали, третьи хотели умереть тут же, у фонтана, и просили, чтобы их не трогали, пока они не лопнут. Раздавались также «ура» в честь Альфонсо и управляющего, который вместе с семьей с удовольствием наблюдал это зрелище, стоя на балконе своего дома.

На следующее утро все было так, словно ничего не произошло. Но что‑то происходило. Что‑то, не ускользнувшее от внимательных глаз десятников и управляющего, а перемена эта состояла в том, что крестьяне выглядели более спокойными, умиротворенными и даже довольными. Управляющий довел это до сведения Альфонсо, который так и сиял от достигнутого успеха, и они вместе решили продолжить эксперимент, давший такие прекрасные результаты.

И в самом деле, каждый вечер, когда работники возвращались с поля, фонтан начинал извергать даровые красные потоки, и длилось это два — три часа, пока все не напивались допьяна. Тогда управляющий подавал с балкона условный знак, и алькальд, ждавший на балконе аюнтамьенто, перекрывал вино. Последствия не могли оказаться более благоприятными: с каждым днем пили все больше, работали меньше, так как постепенно теряли силы, зато люди становились спокойнее и, главное, меньше разговаривали, что было чуть ли не самым важным. У этих людей в потухших глазах таились под пеплом упреки, надо было как‑то погасить их, а лучше вина, средства не придумать. Конечно, у многих из них отобрали их клочки земли, дома, скот, а такое не прощают и не забывают, когда есть время на то, чтобы постоянно возвращаться к прошлому.

Все было хорошо, все шло хорошо, чему вредило, например, то, что несколько сумасшедших, потерявших надежду, повесились на оливах, или то, что на улицах валялось все больше пьяных, они становились лентяями, предпочитали просить милостыню, а не работать и не могли дождаться, когда настанет вечер и можно будет напиться, и многое — многое другое тоже не приносило вреда. Так все и шло до того дня, когда вернулся в деревню человек, прозывавшийся Пепе Кристиано, ибо таково было его имя. Никто не знал, откуда вернулся этот человек, одни думали — из тюрьмы, другие — из лесов, но никто не мог ничего утверждать. Неизвестно, имело это отношение к нему или нет, но через несколько дней после возвращения Пепе Кристиано люди шли с работы и по обыкновению направились к фонтану, из которого четырьмя струями полилось вино, лишь только они появились, но все, как один, остановились на приличном расстоянии от зловредного источника и стояли, спокойно глядя на вино, лившееся долгие часы, и никто, даже алкоголики, не сделали к нему ни шага. Управляющий и алькальд, смотревшие на это каждый со своего балкона, не могли опомниться от изумления. Гвардейцы незаметно заняли стратегические пункты на площади. Когда вино перестало литься, люди молча разошлись по домам. Так было и день, и два.

Шел сбор винограда. Однажды утром, когда сборщики еще только расходились по местам, какой‑то ребенок закричал: «Мертвец! Мертвец!» Люди кинулись туда. За двумя высокими лозами лежал Пепе Кристиано с разбитым лицом и израненными ногами, но еще живой. Четверо мужчин подняли его, положили на тележку и отвезли в деревню. По дороге они спрашивали: «Пепе Кристиано, кто тебя так?» Но он не ответил — может, потому, что сил не было, или потому, что не хотел, он сказал только «отвезите меня домой, к врачу не надо», да и то с трудом, прижимая руки к животу, словно там сосредоточилась та жизнь, что в нем еще теплилась.

В тот вечер, как и в предыдущие, в тех, кто стоял и смотрел на льющееся в бассейн фонтана вино, заметно было некоторое беспокойство, особое напряжение. Вдруг со своего балкона управляющий крикнул: «Ну ладно, чего вы хотите?» Раздался одинокий голос: «Мы хотим хлеба для себя и своих детей!» Управляющий быстро влетел в дом и захлопнул двери балкона. Вино перестало течь. И тут разразилась буря криков: «Хотим земли!», «Хотим правосудия для Пене Кристиано!», «Хотим хлеба!», «Хотим правосудия».

На следующий день управляющий отправился к Альфонсо, чтобы поставить его в известность, но до этого он съездил в поле и с вызывающим видом прошелся среди пестрой толпы сборщиков винограда. В какой‑то момент один из них выпрямился, вышел вперед и, впившись в управляющего острыми, как кинжалы, глазами, пронзил его густым сосредоточенным голосом: «На днях мы тебя, сукин сын, прикончим!»

Управляющий так боялся тогда, что, как уже отмечалось, разбил во время обеда свои очки, и его меняющиеся глаза открылись немилосердно — любопытным взорам. Позже, уже в кабинете, он изложил происшедшее с яркими подробностями и признался, что боится, как бы это не привело к бунту, который, конечно же, породит неисчислимые последствия. Альфопсо уверенно улыбался и старался успокоить своего слугу, убеждая его, что раз хозяин знает, то не будет ничего, абсолютно ничего, а если что и будет, так только одно — гнусное отребье останется вообще без ничего, так как вино из фонтана теперь не потечет, и скоро мы увидим, как они на коленях будут ползать и умолять, чтобы из фонтана снова потекло вино. Несомненно, в тот день Альфонсо дал управляющему подробные инструкции, как покончить со сложившимся тяжелым положением, потому что в последующие дни начались столь страшные события, что чуть больше чем через неделю жизнь в деревне стала тихой и спокойной, как прежде.

Однажды вечером, в час вина, которого уже не было, на колокольне зазвонил колокол, и так странно, точно веревку дергал ребенок, упорно пытавшийся заставить его звучать. Толпа подняла глаза и в отверстия па звоннице увидела, что на языке колокола раскачивается безжизненное тело Пепе Кристиано. С порога аюнтамьенто за толпой наблюдал гвардеец. Молча поднялись за трупом несколько человек и молча отнесли его домой. Никто ничего не сказал. Никто ничего не сказал и на следующее утро, когда арестовали одного, другого, третьего и того, кто осмелился угрожать управляющему. И больше никто ничего не говорил, даже когда их самих хватали и безжалостно избивали среди ночи. Если такое случалось с кем‑то, два дня он сидел дома, чтобы оправиться, и возвращался на работу — или не возвращался, если его увольняли, — словно в постели его продержала легкая простуда.

Но это, без сомнения, было давно. Говорят же, что у всех бывает свое Ватерлоо, а Ватерлоо для таких, как Альфонсо, означает упадок физических или моральных сил, который уже не позволяет им властвовать, как во времена расцвета. Иногда случается, что самые незначительные трудности превращаются в непреодолимые препятствия для того, кто с возрастом от избытка власти уже не хочет, не может или не умеет бороться с ними. Упадок Альфонсо был явным. Тому столько накопилось доказательств, что их просто невозможно перечислить. После возведения берлинской стены, например, Альфонсо стал управлять домом посредством декретов, которые писал сам, а по стенам развешивал Педро Себастьян. Так, ничего необычного не было в том, чтобы наткнуться на висевший на стене лист бумаги, на котором крупными буквами значилось ДЕКРЕТ, а ниже «всему населению» предписывалось с нынешнего дня и в связи с тем, что ночные шумы в подвале, которые не удалось устранить, мешают восстановлению сил, ночь считать днем, а день ночью, то есть спать все должны днем, а ночью работать, а также принять к исполнению следующее: во избежание путаницы в общении называть ночь днем, а день ночью. Это только к примеру. Или вот еще: в связи с созданием нового общества было приказано все картины в коридоре повернуть лицом к стене, так как мы не должны иметь ничего общего со злосчастным прошлым. Из этого становилось ясно, что Альфонсо запутался, так как обычпо он выступал в качестве продолжателя семейных традиций.

Я не мог бы сказать, было ли дело в обыкновенной мании величия, которую объяснить совсем нетрудно. Но трудно признать, что человек в своем уме, если он способен на такие вещи, как случай с книгами. Поясню: в самое последнее время Альфонсо тратил очень много денег, каждый день посылая Педро Себастьяна по всем книжным лавкам города на поиски «марксистских», антирелигиозных и порнографических книг с заданием покупать их и приносить к нему в берлогу. Потом Альфонсо целыми днями терпеливо рвал их на странички, а получившиеся в результате кучи бумаги сжигал во дворе.

В последние годы много необъяснимого случалось в этом доме. Злополучный 1968, например, вошел в историю как «год мух»; вероятно, из‑за дерьма и гнили, скопившихся в кабинете и на самой особе хозяина, дом заполонили сонмы мух, сделав невозможными сон и саму жизнь и еще невозможнее — общение с Альфонсо, потому что, видимо, именно он привлекал этих отвратительных насекомых, так как, где бы он ни был, пад ним жужжало непроницаемое грязное облако, а если он шел куда‑нибудь, они следовали за ним, как за горшком сладчайшего меда.

Еще много было всякого. Но, быть может, самым выдающимся его деянием, из‑за последствий, к которым опо привело, был приказ, отданный Овидио в минуту тяжелейшей депрессии, вызванной, вероятно, мучительными угрызениями совести. Начиная с этого дня и вплоть до самой смерти, которую Альфонсо уже предчувствовал, шофер должен был ежедневно отвозить по букету цветов вдове Матиаса, а также на могилы брата, отца и племянника Альфонсито.

Овидио обещал выполнять это поручение и так и поступал дня два — три. Но потом, поняв, что дело пошло всерьез, он стал припрятывать деньги, а если по утрам, только проснувшись, хозяин спрашивал, выполняет ли он его приказ, отвечал всегда утвердительно. Через пять- шесть месяцев слуга собрал уже порядочную сумму, и однажды ночью, когда все спали и шум из подвала уже достиг наивысшей силы, Овидио прошел в комнату, где спала кухарка, сказал ей, что уходит, и предложил ей уйти вместе с ним, она, мол, ему подходит, а денег ему и на двоих с лишком хватит. Кухарка сказала, что ей уже ничего в жизни не надо и что ей надо выполнить один обет, но поблагодарила его, пожелала удачи. Овидио потихоньку открыл Бранденбургские ворота и совершенно бесшумно вышел на улицу через гараж, предварительно бросив ненавидящий взгляд на старый надраенный «ситроен». Через несколько недель кухарка получила открытку, в которой Овидио сообщал примерно следующее: жизнь прекрасна, но когда‑нибудь он вернется, ведь это все‑таки его родипа.

* * *

Коридор, образно говоря, был как бы мостом, перекинутым через бурную реку, один берег которой был границей, то есть Бранденбургскими воротами, а другой — про сторным вестибюлем. В нем стояла тьма, как в туннеле, и иной раз даже догадаться нельзя было, где выход. Оставив в стороне его ответвления, которые охватывали весь дом вокруг патио, можно сказать, что коридором в собственном смысле слова была та его часть, куда выходили главные покои. Не только отдавая дань обыденной жизни, считали эту часть коридора, в которую открывались двери этих комнат, основной, это мнение рождалось и под влиянием того, что здесь находилось нечто такое, чего не было в других его частях, хотя туда выходили комнаты прислуги, там громоздились всякие домашние приспособления и старый хлам. В главном отрезке виселн фамильные портреты, а также многозначительные картины, изображающие исторические события, в которых главную роль играли сомнительные предки. В общем, там была сосредоточена вся история — предполагаемая или действительная — моей знатной семьи.

Я хорошо помню, как в детстве отец или дед — а иногда и оба вместе — объясняли нам с братом разные исторические события, отраженные на картинах, причем форма изложения у них была совершенно различной: дед, казалось, верил своим рассказам и воспринимал их совершенно серьезно, а отец совсем по — другому преподносил нам эти предания, так что если доверять первому, то семья наша никогда не стала бы тем, чем была, без Испании, а если принять за истину точку зрения другого, то все выглядело иначе — страна была бы совсем иной, если бы ее не портили люди, подобные изображенным на картинах. По здравом размышлении понимаешь, что, видимо, в этом и заключается тайна истории: она должна быть в достаточной степени противоречива, чтобы любое ее изложение было правдивым и лживым одновременно, любые доводы — верными и неверными, ведь какой ужас, я думаю, охватил бы того, кто постиг бы абсолютную истину истории.

Однако я бы солгал, если бы не признался, что было время, когда мне нравилось бродить по коридору и останавливаться перед каким‑нибудь портретом, анализируя выражение лица. Так, мне казалось, что у одного лицо и взгляд сумасшедшего, у другого — мертвеца, у третьего — труса и так далее. Я разглядывал, изучал их, бранил или презирал со смелостью, которую черпал в знании совер шенных ими глупостей, их ничтожества, а главное, мне придавало духу то, что я знал их слабое место — несмотря на кирасы из раскрашенного картона, сюртуки и жестокие авантюры, они после себя на самом деле ничего не оставили.

В 1522 году отмечен в истории первый из этих призраков, который, перейдя на сторону восставших кастильцев, продавал их обманщикам — фламандцам, и это открылось. Но открылось так поздно и так неудачно, что предатель успел скрыться и найти убежище у своих друзей. Некоторое время спустя, после печальной битвы при Вильяла- ре и казни мятежников, этому примерному слуге чужеземного короля возместили утраты, предложив пост рехи- дора Толедо — колыбели восстания, — где он должен был отличиться в чудовищном подавлении разбитого, обессиленного населения, что он и осуществил, хотя народ не желал признать, что его чаяния потерпели поражение, как не желал с почтением относиться к королю и его посланцам, среди которых был и наш предок. По свидетельству летописей, на знаменитом заседании кортесов, когда они проявили беспокойство в связи с жестокостью преследования подозрительных лиц и размерами, которые оно приняло, знаменитый основатель нашего рода высказался в том смысле, что надо бы повнимательнее изучить биографии и происхождение тех, кто поднял этот вопрос, так как никакие действия не могли быть чрезмерными, наоборот, они недостаточны, чтобы вырвать с корнем зло, приведшее католическую Испанию на грань катастрофы, поставив под угрозу единство страны и наложив запрет на королевскую власть, на которую господь бог в своей неизреченной милости благословил лучшего из государей.

Я бы не сказал, что это хорошее начало.

В течение XVI и XVII веков только однажды появляется ясное упоминание о нашей семье, в котором сообщается об американских похождениях алчного монаха, действительно носившего наше имя, что должно подтверждать принадлежность сего священнослужителя к нашему роду, поскольку генеалогические линии были порваны со времен рехидора — карателя «коммунерос».

Пропуская описание жизни и подвигов этого нового действующего лица, не могу не сказать, что, по — моему, во всем этом слишком много выдумки. Ни дедушка, ни впоследствии Альфонсо — ревностный почитатель семейных преданий — не могли мне убедительно объяснить, почему они считают достоянием семьи подвиги и подлости этих людей, у которых с нами — или у нас с ними — общего только и было что фамилия, к тому же одна из самых распространенных в Испапии.

Напротив, никак нельзя отрицать связь со странной и жестокой личностью, которая в первые десятилетия прошлого века выдвинулась благодаря своей способности всегда наилучшим образом применяться к любым обстоятельствам, не подвергаться никаким опасностям в столь бурные времена и, кроме того, непрестанно копить деньги, в результате чего сия особа стала обладать капиталом, ничуть не уступающим самым знаменитым состояниям старинной аристократии, что вместе с умением безоговорочно принимать сторону стоящих у кормила власти затем помогло ему устроиться самому и устроить ближайших родственников на самые прибыльные должности в государстве, армии и церкви. Этот славный человек, который обычно только и делал, что терся вокруг придворных, не успел вернуться, когда наполеоновское вторжение стало неизбежным, и снарядил целую армию, однако не для того, чтобы она присоединилась к патриотам, боровшимся с французами, ничего подобного, а для того, чтобы защищать его имения и от чужеземцев, и от испап- цев. Пока его земли оставались на спорной территории, он властвовал как царек, немилосердно отправляя правосудие, и на совести у него были настоящие массовые казни мужчин, женщин и детей в связи с тем, что среди его приспешников вспыхнуло партизанское восстание. Так кончились заигрывания сельских жителей с борьбой за независимость родины. Это могло бы плохо обернуться для него в будущем, если бы не кстати подвернувшийся ему августовским вечером 1810 года случай, который, несомненно, войдет в анналы героических деяний испанского народа. Судьбе было угодно, чтобы в тот день пределы его владений пересек разъезд французов, отощавших и изможденных, которые беспечно прилегли отдохнуть под оливами. Скоро эти бедняги заснули. Тогда мой милый предок приказал своим «солдатам» зарезать их; приказ был выполнен так, что французы и пикнуть не успели. Это был его единственный вклад в борьбу народа за независимость Испании, но этого хватило, чтобы, раздув

0 соответственно преподнеся этот случай, вернуться ко двору на возможно лучших условиях. Когда на трон своих предков вернулся Желанный, наш героический предшественник с присущим ему здравым смыслом полностью отдался потреблению своих несметных богатств и злоупотреблению ими. Сегодня он был абсолютистом, завтра — либералом, послезавтра — конституционалистом, карли- стомили кем угодно и, как говорят, девяноста лет от роду почил в бозе.

В книгах по истории говорится, что девятнадцатый и двадцатый века в Испании явились трагической чередой гражданских войн. И наверное, это правда, если судить по тому, что происходило в лоне некоторых семей, в том числе и нашей. Вражда и ненависть между моим дедом и его братом, отцом Клары, не единственный случай в нашем семействе.

Всех вас, бездарно намалеванных, самоуверенных, похожих на заморенных клоунов, обманули. Посмотрите па своих соседей на противоположной стене — это герои самого гнусного и кровавого события, происшедшего здесь, на подмостках, где разыгрывалась не одна история жизни. Это ваш собственный отец, которого вы не помните, для вас он — призрак прошлого века. Слово «век» слишком значительно, оно не подходит, но все равно — понятно. Но это он, ваш отец, породивший между вами ненависть с колыбели, в которой вас качали. Вы его не узнаете, естественно, а не узнаете вы его потому, что он слишком похож на вас. Так же и мы не можем узнать свой собственный голос. Вы его эхо, его голос. Но не только его, а и вот этого, другого, внушительного, очень внушительного в своей офицерской форме времен Альфонсо XII, которую он носил во время подавления первого восстания на Кубе, куда, замучепный угрызениями совести, просил перевести его. А дальше томная ничья прабабка, которая умерла от любви, как только ее молодой муж пал жертвой отвратительного преступления. А вот мужа ее здесь нет, нет и никогда не было: не хватило времени написать его портрет. И кажется, что в этой стране величайшие преступления совершаются абсолютно продуманно. То есть сначала убивают соперника, а потом делают вид, что его и не было. Безупречное убийство. Но грех нес в себе муки совести.

14 января 1875–го: Его Величество совершил въезд в Мадрид. Наконец кошмар кончился, и все встало на место. Однако остается много «но», иногда поступки совершают, не учитывая последствий. Все мы что‑то делаем, становимся на чью‑то сторону, произносим какие‑то фразы — словом, отдаем себя в заклад; но только очень немногие не продают себя неопределенному будущему, в котором нам, возможно, придется полностью изменить свой облик; только очень немногие могут поставить окончательную подпись под своим прошлым, хотя в Испании, по мнению некоторых, это делают лишь из упрямства.

Само преступление совершается в полном молчании — все заранее готово.

Сначала брат — военный валит с ног брата — интеллигента и республиканца ударами сабель. Потом Альфонсо, наследник, вытаскивает нож и несколько раз вонзает его в обмякшую плоть. По коридору нескончаемой струей течет кровь, и братоубийцы, уже закурившие сигары, начинают волноваться. Кровь все струится из многочисленных ран, безудержным потоком бежит по коридору к входу, к лестницам на чердак и в подвал, кровью полны их ладони. Но наконец братья — убийцы облегченно вздыхают, потому что пятно перестает расползаться, темнеет и засыхает. Оно останется в коридоре, как улика преступления, которого не было или которое никогда не признали свершившимся. Они боялись, что кровь подымется по ногам и затопит их безжалостные глотки, что она дойдет до входной двери и вытечет на улицу, как крик, который нельзя сдержать, что взберется по лестнице на чердак и взорвется как бомба в прозрачном воздухе над головами прохожих. Но нет, она остановилась. То, что должны были они сделать, — сделано. Теперь бояться нечего.

Причины? Их нет, точнее, они неизменны: убивают потому, что надо убивать. Однако есть кое — какпе сведения. Сведения, которые, лишь приблизив нас к пониманию мотивов, помогут нам разобраться в действующих лицах этой трагедии. Известно, например, что брат — военный — Ныне ярый монархист, приверженец Альфонсо — принимал активное участие в мятеже генералов Прима и Серрано, вступив в отряд, который, покинув Мадрид, попытался оказать сопротивление мятежникам; в этом отряде он был одним из самых пылких сторонников объединения с восставшими и внес немалый вклад в то, что большая часть этого подразделения в Альколеа сдалась революционерам практически без боя, в котором, если бы тот по- настоящему разгорелся, он, несомненно, перешел бы к восставшим, ибо полагал, что их дело уже победило. Можно подозревать, что потом он с головой погрузился в заговор, составленный с целью убить Прима, явного хозяина положения в тот момент; в тайне остались причины, побудившие его снова изменить курс, и неизвестно, не испытывал ли он сожалений, полагая, что его неоценимые услуги могли быть вознаграждены лучше. Он состоял в личной охране короля Амадея, при дворе которого постепенно завел связи, а когда была провозглашена республика, сыграли роль его заслуги в борьбе с кантона- листами. Накануне мятежа Мартинеса Кампоса блестящий молодой офицер клялся всеми силами ада, что не успокоится, пока не увидит в гробу этого щеголя, сына печально известной шлюхи, которого нам хотят навязать. Его тайные планы должны были еще более усложниться после свидания с братом, интеллигентом, также ставшим заговорщиком. На этом свидании произошло что‑то важное, потому что офицер сразу же отправился к другому своему брату, главному наследнику, у которого тоже, как полагают, были серьезные трения с интеллектуалом, правда лишь по вопросам, связанным с наследством.

На этой встрече и было решено: от интеллектуала надо избавиться.

Что за проблемы были у них? Что за дела? Какие расхождения во взглядах? Какие планы нарушались? Этого никто не знает и никогда не узнает. В общем, жизнь такова, какова она есть, а именно абсурдна, и тонет она в космическом абсурде, правящем миром. Ясно одно: его убили, и да почиет он с миром.

И ты, дед, такой идеалист в юности, ты тоже, повзрослев, стал нелепым и без всяких усилий позабыл о делах, которые хотел совершить, став старше, — предложить, например, доставшуюся тебе землю в аренду батракам, чтобы они обрабатывали ее на выгодных для себя условиях, ведь несправедливо, что они влачат такую нищенскую жизнь, а работают как рабы, в то время как мы купаемся в роскоши просто потому, что родились там, где родились; или помнишь, как ты хотел порвать с мерзкой традицией и не давать детям старых родовых имен, которые словно клеймом отмечали всех членов семьи. И что же, в конце концов Альфонсо ты назвал Альфонсо, в честь самого себя, Матиаса — Матиасом, в честь твоего отца, и только Либерио стал Либерио сам по себе — может быть, ты чутьем угадал, когда он родился, что из среднего сына никогда ничего путного не выходит, а уж этот‑то и вовсе пи на что не годился, как выяснится впоследствии.

* * *

А вестибюль с другой стороны моста, в который свет проникал с улицы и со двора, иной раз превращался из места, через которое проходят не задерживаясь, в сияющий символ свободы, преддверие всевозможных чудес. Вестибюль считают обычно входом в дом, в него вступают, приходя с улицы. Для меня же, наоборот, настала минута, когда он превратился в нечто противоположное, а именно в выход, через который вступают в безбрежный светлый мир улицы. Я остро ощущал это все последние годы жизни в огромном доме, словно предчувствовал миг, когда покину его и поеду в университет — иными словами, в широкий мир. Как долго тянулись те годы! Позднее, конечно, я часто сюда возвращался. Возвращался на каникулы после первых курсов. Но вестибюль так и не стал снова местом, через которое проходят не задерживаясь. Сколько бы раз ни бывал я в том доме, вестибюль не терял для меня прежнего своего значения: через этот вестибюль я опять, придет час, выйду к свету и жизни. В каждый мой приезд повторялось одно и то же: не успевал я провести здесь и пяти минут, как уже начинал мечтать о том, чтобы каникулы кончились, чтобы исчезла причина, по которой я сюда явился, и я стремился уехать, уехать навсегда и больше никогда не вступать в дом, в. котором вырос, но который не мог назвать своим, так как это была бы неправда; но следом за этой мыслью тотчас возникала другая, о том, что человек не может совсем уйти из дома, в котором жил, чувствовал, плакал, мечтал, злился, по одной простой причине: наша жизнь и наши ощущения, наши слезы и наши желания остаются в этом доме навсегда.

Впрочем, у вестибюля были и другие значения, более ранние, чем то, о котором я только что рассказал. Первое воспоминание в моей жизни связано именно с этим местом: холодная рождественская ночь и молчаливые слезы. А за ним следует еще много таких же воспоминаний, словно начало моей жизни складывается из простого повторения этой сцены, которую память моя считает первой. Естественно, вестибюль служил местом прощаний, почти одних только прощаний, пока было с кем прощаться и по ком проливать тихие слезы. Однако холод там стоял как в склепе.

Переступив через порог, надо было подняться по двум широким удобным гранитным ступеням, отполированным ногами за долгие годы. Напротив величественной двери находился большой балкон, выходивший в патио, по обе стороны балконной двери стояли тяжелые кадки с растениями, такими старыми и высокими, что едва не достигали резного, из темного дерева потолка с разноцветными инкрустациями. Справа от входящего стоял старый плетенный из камыша диван, на котором сиживали те немногие крестьяне, которые считали своим долгом нанести визит хозяину, на этом же диване дед, не шевелясь, даже для того чтобы поесть, провел последние недели перед тем, как его отправили в приют для преста — релых. Прямо напротив дивана черпел туннель коридора, по обе стороны которого с давних пор ветшали две скульптурные группы из раскрашенного дерева, одна изображала Благовещенье, другая — Вознесение Марии. Помню, что в каком‑то углу стоял огромный ларь резного дерева, дядя Либерио относил его примерно к XI веку. Совершенно четко вспоминается мне керамическое панно па стене с городским пейзажем, современная репродукция гравюры времен Католических королей и серебряный барельеф с изображением Богоматери.

Вестибюль был местом спокойным, безлюдным и прохладным. Самым или даже единственным спокойным местом в доме. Часто, особенно летом, я приходил сюда после обеда, ложился на камышовый диван и засыпал. И тогда двери могли распахиваться и захлопываться сколько угодно — я не просыпался, будила меня только рука Сегунды или рев Педро Себастьяна. Пожалуй, и не упомню, чтобы мне где‑нибудь так сладко спалось после обеда, как па этом истертом крестьянами диване.

Я сижу в своем кабинете в банке и с тоской обо всем этом размышляю, как вдруг звонит телефон. Вас просит жена, говорят мне. Я спрашиваю, в чем дело, и в ушах моих внезапной болью отдается новость: Либерио, дядя Либерио умирает в больнице, он попал под машину, нахальную автомашину, когда переходил улицу, возвращаясь домой. Я ошеломлен, я никак не могу поверить в ту весть, которую этим холодным декабрьским утром принесло мне это дьявольское изобретение. Я думаю: мне надо немедленно ехать туда, но не двигаюсь, не могу двинуться, меня парализовала мысль о том, какое значение приобретает это событие, если поставить его в ряд с остальными событиями последних месяцев. Итак, Либерио умирает — или уже умер, — и я понимаю, что должен быть рядом с ним потому хотя бы — не углубляясь в то, что было и что есть, в то, что я должен и чего не должен, — хотя бы потому, что он всегда был со мной в ответственные моменты моей жизни и помогал мне и хотел вылепить мой портрет на случай, если я стану великим человеком, но, впрочем, так и не закончил его. Я медленно кладу трубку и наконец встаю, тяжело опираясь о стол какими‑то ватными руками. Прикуриваю сигарету и смотрю на огонь, точно хочу в трепыхании желтого пламени найти легко разгадываемый символ, если единственная реальность сейчас — мои вдруг замедлившиеся движения. Я бесцельно шагаю по кабинету. Останавливаюсь. Опять шагаю. Наконец решаюсь, беру пальто и выхожу.

Уже по дороге, в машине, постепенно понимаю, как неизбежны пустяковые вопросы, которые мы задаем в таких случаях. Кажется, само величие подобных событий мешает нам ставить вопросы соответствующего масштаба. В голове упорно звучат общие места и глупейшие банальности вроде: да как же так, ведь Либерио еще совсем не стар; если же удается обойтись без этих нелепостей, то:? естественно, теперь ведь такое уличное движение, что все может быть, мы сами стали палачами и жертвами в этом дурацком обществе, где решено почему‑то смотреть на мир из этих приспособлений и мчаться неизвестно куда, убегая неизвестно от чего, вдыхая и глотая необъяснимый страх. Деревьев вдоль шоссе нет, я не вижу деревьев, передо мной только уродливые корабли цивилизации и высокие прямоугольники жилых домов, они попадаются даже в старых селениях. Там, правее, неподвижно лежит белесый туман. Я говорю себе: «Я возвращаюсь, возвращаюсь всего лишь полтора месяца спустя, а то и меньше».

В какой‑то деревне навстречу мне движется вереница машин, украшенных национальными флагами, которые гулко хлопают на ледяном ветру. Из одной машины двое юнцов приветствуют меня по — фашистски. Кажется, я скривил рот.

Мне сорок четыре года. Это очень много, а все кажется, что конца жизни нет. Да, Либерио стар, очень стар. Мы оба бесконечно стары, потому что когда‑то были с ним одним целым, а теперь у нас не осталось ни единой точки соприкосновения, которая была бы не надуманной, не призрачной. Дом рухнул, и мы заблудились, как тот человек, который потерял память и всю жизнь бродил по свету, не зная, куда ему надо вернуться. Потому что, когда он рухнул, мы тоже оказались заблудившимися людьми, дичью, отвлеченными понятиями, хотя ни Либерио, ни я давно уже не жили в старом доме. Что же произошло — может, он не огляделся, переходя улицу, или задумался, или был навеселе. А возможно, это был просто неизбежный конец. («Я его не видел — клянусь, не видел, — появился откуда ни возьмись, — растерялся я, нажал педаль — скорость‑то всего сорок была, — вылез откуда ни возьмись — я не виноват — со мной никогда ничего такого не случалось — и видимость плохая была, — по — моему, он был пьян — я ехал на зеленый — ну в крайнем случае на желтый — очень спешил, понимаете, — клянусь, я его и не видел — ведь темнело уже…») Бедный Либерио.

Вдали смутно, словно в тумане, вырисовываются геометрические линии города. В какой‑то момент я почти готов остановиться и повернуть назад. Этот город и рухнувший дом — одно и то же. Но я нажимаю на акселератор с такой решимостью, словно хочу сказать: это одно из последних путешествий в абсурдное. Простым туристом туда не попадешь — я слишком хорошо знаю этот город, он породил меня так же, как я породил его; мы прекрасно подходим друг к другу, и можно подумать, что все уже позади, а теперь осталось успокоиться и терпеливо наблюдать, как приближается будущее.

Когда Альфонсо позвал дедушку и сказал: «Отец, ты должен понять, что, если ты не изменишь своего поведения, когда мы с Кларой поженимся, наш дом превратится в ад», старик спросил: «Чего ты от меня хочешь?» Возможно, решение уже было принято, но в тот день Альфонсо больше ничего не сказал.

Дедушка поговорил со своим бывшим поверенным, с управляющим, с Либерио, с Сегундой. Даже со мной попытался поговорить. Но разговоры эти, от которых его силы заметно убывали, должны были только убедить его, что все уже решено окончательно и бесповоротно. Теперь его младший сын всему хозяин, а он всего лишь гость, помеха. Невероятно, но так. Дедушка стал все чаще думать о своем сыне Матиасе, который, несмотря на время, а может быть, благодаря ему, начал казаться старику собственным подобием. Теперь он понимал, какие туманные доносы, непроясненные недоразумения, какие чрезмерные обвинения привели его сына в тюрьму. Потому что настоящих причин не было. Да, Матиас был республиканцем, да, он был социалистом, но не преступник же он, как о нем раззвонили. Матиас преступник? Какой преступник смел утверждать это? Дед подумал и рассудил, что должен все выяснить и спасти сына, используя свои связи. Но вдруг он понял, что жизнь слишком переменилась, он позабыл о могущественных силах, подчи — нивших себе всю Испанию. Побежденному остается либо сдаться, либо восстать, либо смириться и молчать. А у деда выбора не было.

«Ну, отец, как же ты решил?» — «Никак», — ответил старик. И тогда Альфонсо сказал: «Ради всеобщего блага и мира в этом доме я вынужден предложить тебе уехать; из‑за Клары, я уверен, никаких проблем не будет, но если ты будешь упорствовать и вести себя как ребенок… в общем, ты не беспокойся, я все устрою, и ты попадешь в «Оспиталито дель Рей», я позабочусь, чтобы обслуживали тебя как подобает; пойми же, главное — мир в моем доме; ну, что ты скажешь?» — «Как хочешь, наверное, так будет лучше», — ответил дед.

На следующее утро дедушка сложил какие‑то мелочи в чемодан, надел свой лучший костюм и сел на камышовый диван в вестибюле, где и провел весь день без еды и без движения. На следующий день это повторилось, потом опять и опять. Напрасно Сегунда приносила ему обед и даже уговаривала поесть. Но па третий или на четвертый день дедушка все же согласился — по — прежнему не вставая с дивана — принимать пищу, так как, видимо, решился на что‑то важное.

Так он и сидел, ни с кем не разговаривая с рассвета до темноты. И непременно в вестибюле, чтобы все видели! он уже не в доме, но и не за порогом. Только со мной он немного разговаривал, когда я возвращался из коллежа. Я спрашивал, почему он такой, не болен ли, он же стремился знать, хорошо ли я себя вел, что мы проходили и какой предмет мне больше всех нравится. Я старался отвечать как можно веселее, потому что жалко было смотреть на него, такого одинокого и беззащитного. Однажды он спросил меня, кем я думаю стать, когда вырасту, а как только я ответил, что адвокатом, он сказал: «Вот еще законник нашелся!», а потом с силой выкрикнул: «Ты станешь мошенником, самым бесчестным мошенником!»

Наши беседы с небольшими вариациями повторялись изо дня в день. Однажды, когда я пришел из коллежа, он сидел, как всегда прямой, как всегда одинокий, рядом со своим чемодапом, но глаза его были полны слез. Я сел возле деда и искоса поглядывал на него. Когда прошло довольно много времени, я тихонько спросил: «Что с тобой, дедушка?» Он вскинул голову и крикнул: «Кой черт со мной может быть — не хочу уезжать, вот что!» Дедуш‑ка был неприкасаемым в буквальном смысле слова, но в ту минуту мне не хотелось об этом думать, и я положил руку ему на плечо.

Он уехал. На следующий день, возвращаясь из коллежа, я не увидел его, а на мой вопрос о пем мне ответили, что он в «Оспиталито дель Рей». Но я его не забывал. Часто по воскресеньям, один или с дядей Либерио, я навещал его. Либерио говорил, что отец его никогда не любил, но он тоже не забывал старика. Иногда мы не заставали его в «Оспиталито», потому что он, получив отпуск в дирекции этого учреждения, ездил поездом на могилу Матиаса. В одном из таких путешествий дедушка и умер. Как говорили сердобольные люди, которые пытались помочь ему, он, казалось, спал, потом вздрогнул и умер без единого стона.

20 ноября 1975 года на рассвете Альфонсо проснулся, как от толчка, на полу, в своем кабинете. Все было в беспорядке. Рядом шипел транзисторный приемник. Немного успокоившись, он попытался найти какую‑нибудь станцию, но батарейки за ночь, наверно, сели. Что‑то говорило ему: героическое ожидание смерти завершилось. Он был уверен: конец близок. Он был совершенно в этом уверен. Ведь когда‑то должно же это произойти. Он выключил радио и снова заснул на полу.

Никому не надо было говорить ему об этом. Более того: никто ничего не сказал за все дни, по — прежнему сменяющиеся днями.

G того утра все в доме, казалось, начало меняться. Альфонсо прибрал кабинет, открыл окна, чтобы выветрился затхлый дух, который вдруг стал ему противен, затем начал приводить себя в порядок, чтобы приобрести вид, приличествующий его положению и данному случаю. Он действительно изменился, но получилась карикатура; лысина его была неравномерно прикрыта неправильно разделенными прядями седоватых волос; глаза, казалось, стали меньше и глубже запали из‑за того, что скулы его вдруг выдались вперед; губ, окруженных каким‑то зеленоватым налетом, почти не было видно; угловатые плечи выступали под пиджаком, средняя пуговица которого нелепо торчала на его маленьком, но кругленьком, как мяч, брюшке, придававшем что‑то клоунское его изможденной фигуре. Альфонсо отдавал приказы, требовал объяснений, говорил с Сегундой, с кухаркой, с женой, велел вызвать управляющего, спросил у Педро Себастьяна, нет ли известий о беглеце, имея в виду Овидио. Он вел телефонные разговоры и принимал посетителей.

Его лихорадочная деятельность объяснялась твердым намерением снова со всей ответственностью приняться за дела. Но эта отчаянная попытка, видимо, была не чем иным, как лебединой песней, потому что в то же время стала заметнее извечная противоречивость его характера. Теперь он не только ночами прислушивался к подвальным шумам; теперь постоянно бывало, что у себя в кабинете, в присутствии домашних, он замолкал, бледнел как покойник, а по его лицу и рукам начинал струиться пот. «Мне холодно, — говорил он, — мне холодно».

Однажды ночью Альфонсо наконец не выдержал: глухо рыча, как загнанное животное, схватил палку, фонарь и огромными прыжками понесся к Бранденбургским воротам. Там он ясно услышал кошмарный шум, который одичавшие кошки и крысы поднимали за своими дверями, обезумев от запаха недосягаемых врагов. Альфонсо поднял палку и открыл двери. Неисчислимые полчища крыс и кошек словно окаменели от неожиданности. Альфонсо рассвирепел и обрушил на них свою палку, что вызвало такие последствия, с какими несчастный сумасшедший совладать не мог. Все произошло, вероятно, в считанные минуты.

На следующее утро с постелей никто не встал, никто не устоял перед яростью захватчиков — варваров, которых Альфонсо легкомысленно впустил в свои владения. Дом погрузился в молчание.

Через несколько недель дом рухнул, потому что за ним давно никто не следил, а еще, может быть, из‑за крыс, которые за долгие годы прогрызли стены.

Я вхожу в реанимационную палату. Здесь лежит Либерио, грудь у него раскрыта, лицо распухло, щекп заросли седоватой щетиной, рот широко открыт в предсмертном томлении. Каждую секунду тело его вздрагивает, как дикая лошадь. Врач у меня за спиной говорит: «Спасти его нельзя, надежды нет».

Я сажусь на скамейку в коридоре рядом с матерью, которая не пошевелилась со вчерашнего дпя. Он ездил с друзьями на прогулку в полуразрушенный замок, который должен был описать или что‑то в этом роде. Там ему было так хорошо, что он даже рассказывал анекдоты. Случилось это на обратном пути, когда он переходил свою улицу. Горел красный свет, но он переходил не там, где положено, а машина неслась как сумасшедшая… В этом месте почти все переходят без опаски. А характер Либерио всем известен.

«Он единственный хорошо относился к нам, — говорит мать, — потому я и пришла, не могла я оставить его в таком состоянии». Я отвечаю: «Да… А ты как?» — «Сам видишь». Молчание. Я смотрю на ту дверь. Я почти слышу, в каком галопе заходится его сердце. Молчание. Потом я говорю: «Мама, почему бы тебе не переехать ко мне, ты должна переехать ко мне».

«Я уже стара, только помехой тебе буду, потом, мы с сестрой так привыкли друг к другу, что вряд ли сможем жить отдельно; не думай об этом, сынок, мне хорошо живется», — отвечает она и похлопывает меня по рукам, которые лежат на коленях.

Входит врач и говорит, что Либерио скончался.

ПРИЛОЖЕНИЕ ПИСЬМО МАТИАСА СВОЕМУ СЫНУ, НАПИСАННОЕ ЗА НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ ДО СМЕРТИ

Оканья, тюрьма, апрель 1946 г.

Любимый сын!

Тебе хочу я передать через моего брата Либерио, который сейчас здесь, со мной, последние слова и последний поцелуй перед тем, как пойти на смерть.

Сын мой, ты уже почти мужчина, скоро тебе исполнится пятнадцать лет, и меня страшно мучает то, что мы почти не знали друг друга, хотя мне известно, что ты хороший мальчик. Я тебя прошу: умей бороться с трудностями и тысячами искушений, которые будут подстерегать тебя на твоем пути. Однако я должен признаться: уверенность в тебе не утешает меня в том, что мы не знали друг друга, и это — единственное горе, которое я унесу с собой, ибо, положа руку на сердце, клянусь тебе, я простил все зло, которое причинили мне, и раскаялся в том, которое причинил сам.

Но о том зле, которое причинили мне, я бы все‑таки хотел поговорить с тобой, чтобы когда‑нибудь (сейчас, наверное, для тебя это невозможно), в будущем, которое, я надеюсь, станет мирным, свободным и спокойным, ты перечитал это письмо и обдумал его не торопясь. Тогда все представится тебе в более правильном освещении. Сейчас из‑за сложившихся обстоятельств ты, вероятно, видишь искаженную, лживую картину. Дело в том, что на войне мы понимаем: когда с той и с другой стороны гибнут невинные и виновные, все равно, — это естественно, и иногда после больших усилий мы подчиняемся естественному почти равнодушно; однако слишком часто мы забываем, что не это самое печальное следствие войны, а разжигание низменных инстинктов, гнездящихся в человеке, из‑за которых люди перестают быть людьми и превращаются в зверей. Или, может быть, это следует рассматривать как часть общей трагедии, а если так, то надо понять и простить, как понял и простил я на пороге смерти, который уже переступило столько моих товарищей. А простить надо потому, что, когда война по — настоящему кончается, человек перестает быть зверем и возвращается царство разума, когда уже нельзя судить человека за то, что он совершил, когда был зверем. Я хочу, чтобы ты знал: я умираю не потому, что разделял идеалы, противоположные идеалам победителей, нет, в честном бою они бы меня не победили, они добились своего с помощью ловушек, лжи и предательства почти через шесть лет после того, как война вроде бы кончилась, но война не может быть чистым делом. Ведь если бы мы, люди, были чистыми, не было бы войн.

Вот и все, сынок. Я знаю, ты чист, насколько это для тебя возможно, и я прошу тебя, сделай одолжение, поверь, я все‑таки прав, я умираю не потому, что защищая жалкие материальные интересы, а потому, что с оружием в руках защищал лучший и более чистый мир для всех. Когда ты вырастешь и вспомнишь обо мне — пусть даже равнодушно, — подумай снова о том, что я тебе говорю.

И последнее. Я хочу попросить тебя заботиться о матери и любить ее крепко — крепко, но я уверяю тебя, ты никогда не сможешь любить ее так, как она того заслуживает. Очень скоро я встречусь с Альфонсито, который — вот видишь, что такое война, — был моим врагом по роковой случайпости, какие ипогда преподносит нам жизнь, но я знаю: он ждет меня с распростертыми объятиями. Крепко тебя целую.

Твой отец Матиас.