Современная испанская повесть

Бланко-Амор Эдуардо

Педролу Мануэль де

Суэйро Даниель

Бехар Луис Альфредо

Менчен Антонио Мартинес

Висенте Алонсо Самоа

Антонио Мартинес Менчен

PRO PATRIA MORI (Перевод с испанского H. Матяш, Редактор Хуан Кобо)

 

 

Antonio Martinez Menchen

PRO PATRIA MORI

 

ПЯТНИЦА, 17

«Он умер», — сказал я… Ты помолчала, потом недоверчиво улыбнулась. Я стал уверять — это правда, на этот раз не слухи, он действительно умер… Ты сидела и шила, и я напрасно искал на твоем лице следы каких‑либо чувств. Оно не выражало ничего — ни радости, ни нетерпения, ни ненависти… Только глухое безразличие…

И я вспомнил, как около года назад глубоко потрясло меня то, что ты рассказала. Я тогда взял у приятеля моего брата пластинку «Испанская гражданская война», выпущенную в Париже, и принес домой, чтобы переписать на магнитофон. Я поставил пластинку на проигрыватель и включил запись. Ты сидела рядом, слушала стихи, песни, выступления — они возрождали в памяти далекую трагедию. Под звуки Второй сюиты Баха мужской голос читал стихи тех лет. Эти стихи могли появиться только в те дни, и смысл их был понятен только тем, кто те дни пережил.

Я смотрел на тебя — ты плакала. Слезы катились по щекам, губы искривились, как от боли. Я мягко пожурил тебя. Потом, приласкав, посмеялся над твоей чрезмерной впечатлительностью. Тогда‑то ты и сказала — и эти слова я вспоминаю сейчас, глядя, как ты шьешь, безучастная к новости, которую я только что тебе сообщил: «Ты этого не знал, — сказала ты, — ты не можешь понять, что эти воспоминания значат для меня, просто не можешь себе представить… Я так и вижу, как стою в очереди с двумя сестренками, а они такие маленькие…» Ты снова разрыдалась. Я гладил тебя по голове, не находя слов… «Знаешь, — продолжала ты, немного успокоившись, — когда я жила в интернате, по ночам мне снилось, что я убиваю Франко. Потом, днем, я продолжала думать об этом, мечтать. Я грезила наяву, что прорываю подземный ход до самого Пардо, подкладываю туда бомбу. Иногда я мечтала, что по этому подземному ходу пробираюсь в комнату Франко и… И все в таком роде, совершенно безумные и несбыточные мечты… но они всегда сводились к одному: в мыслях я каждый раз убивала его… Это длилось годами… Теперь ты понимаешь, почему я не могу, почему я не хочу слышать этих стихов?..»

Сколько лет было тебе в ту пору? Восемь, девять? Откуда в девочке восьми — девяти лет взялось столько ненависти, что она изо дня в день мечтает, как убьет человека, и эта мечта становится навязчивой идеей? И тогда я подумал, что, если девочка испытывает такие чувства, значит, она уже не ребенок, значит, ее жестоко лишили детства. Украденное детство — может ли быть большая трагедия, большая боль для человеческого существа? Если нет детства — к чему жизнь? А у тебя украли детство; и теперь ни я, ни твои дети, никто и ничто в мире не восполнит этой потери…

Но это случилось не только с тобой. Твоих сестер и еще многих, многих детей, сотни тысяч, раз и навсегда лишили детства. Вместо прекрасного волшебного мира им досталось горькое бремя ненависти, отчаянной и бессильной ненависти, заставлявшей их долгими ночами мечтать о смерти человека, который, как уверял меня сегодня Карлос, только что умер…

Это было в машине, когда мы возвращались с работы. Мы проезжали мимо биологического факультета, и Карлос неожиданно сказал: «У меня есть одна новость, ты не поверишь». Я взглянул на него, он несколько мгновений молчал, разжигая мое любопытство. «Мне самому только что рассказали, — продолжал он, — когда ты зашел, я как раз положил телефонную трубку». — «Ладно, не тяни, что случилось?» — «Ты не поверишь, но это действительно так, я узнал из совершенно достоверного источника — он умер!»

Имени Карлос мог не называть: только одна смерть могла быть Событием, только о ней можно было так говорить. Сколько людей ждали эту смерть, ждали годами, но ничего не происходило… Хотя за это время то один, то другой приятель ошеломлял тебя потрясающей новостью, уверяя, что источнику информации вполне можно доверять, в результате все оказывалось выдумкой, и никто не знал, откуда взялись эти слухи. И только один раз, когда он тяжело заболел тромбофлебитом, слухи эти казались близкими к правде. А я был в отпуске и узнал обо всем только по телевизору…

По телу побежали мурашки, и меня охватило чувство, которое трудно определить. Помолчав, я недоверчиво смотрю на Карлоса. «Эго неправда». — «Да нет, — говорит он, — думаю, что правда. Наверняка утверждать не могу, но случилось что‑то серьезное». — «Так тебе сказали, что он умер, или нет?» Карлос колеблется: человек, сообщивший ему эту повость, сам не уверен. Он знал только, что Франко болен, состояние его ухудшилось и после гриппа — я вспоминаю: действительно несколько дней назад газеты писали о гриппе — у него был тяжелый сердечный приступ. Короче говоря, утверждать наверняка Карлос не мог, но по суматохе, которая поднялась в тех сферах, где он вращается, — а это очень высокие сферы, — можно предположить, что Франко уже нет.

Приехав домой, я усаживаюсь перед телевизором. Но они, конечно, ничего не говорят, нет даже такого косвенного подтверждения, как бесконечные программы классической музыки. Выпуск новостей передается в полоненное время, в нем много говорится о конфликте вокруг Испанской Сахары, но нет никакого упоминания о Его превосходительстве. Прослушав до конца выпуск, я звоню Андресу. Услышав новость, он смеется, говорит, что это беспочвенные слухи, но все же обещает связаться со своими друзьями — иностранными корреспондентами, а потом перезвонить мне. Повесив трубку, я думаю, к каким предосторожностям прибегнет Андрес, чтобы рассказать мне то, что узнает: эта привычка — следствие многих лет полулегального существования. Я не нахожу себе места и звоню еще четырем — пяти приятелям — никто ничего не слышал. Теперь уже ясно, что это просто беспочвенные слухи.

Но когда я собираюсь поехать за дочерьми в колехио, в тот самый момент, когда я открываю дверь квартиры, звонит телефон. И Луис, напряженным голосом, нервно посмеиваясь от возбуждения, подтверждает, что да, действительно, он умер. На какую‑то секунду мне приходит в голову мысль, что это — «испорченный телефон»: Карлос позвонил Луису, а тот сейчас просто передает мне новость, услышанную от Карлоса, и теперь она выглядит еще более убедительной — ведь я слышу ее второй раз. Я спрашиваю Луиса, откуда он это узнал, и выясняю, что не от Карлоса. Ему только что позвонил один из знакомых журналистов — теперь уже нет сомнений, это правда, — и сказал, что в редакции не знают, что делать… У них царит полная неразбериха, все совсем потеряли голову, ждут официального подтверждения, распоряжения об экстренном выпус — ке, который без специального разрешения сверху, конечно, никто не осмелится печатать. А сотрудники архива тем временем уже подбирают материал для некролога…

Как сомнамбула я вешаю трубку. Да, теперь сомнений нет, это правда. Я закуриваю сигарету, чтобы успокоиться, и иду рассказать эту новость жене.

Спокойный осенний вечер, светит солнце, и, пойа мы медленно продвигаемся по кольцевой дороге, я, даже сидя в машине, чувствую, как оно печет. Когда проезжаешь съезд на Энтревиас, по обе стороны дороги видишь ветхие домишки. Они появились здесь давно, еще до того, как проложили шоссе, по которому сейчас медленной процессией тянутся машины, до того, как построили дешевые блочные дома на въезде в Вальекас…

Сколько времени прошло с тех пор? Я был ребенком, и меня везли в Андалусию, к родителям отца… Всего лишь несколько лет назад гражданская война кончилась. Многое изменилось с тех пор, но упрямые развалюхи тех лет все еще тут. Они смотрят на поток машин, и, как всегда, возле них играют рахитичные дети и сидят тощие собаки. Эти лачуги стоят тут как будто в насмешку, как доказательство человеческого безумия, как обвинение нашему уродливому технократическому развитию; перед некоторыми из них — старые, полуразвалившиеся машины. Проезжая, я вижу кое — где самодельную электропроводку — могу поспорить, что внутри — телевизор…

И я вспоминаю историю, которую слышал, еще когда учился в университете; была ли в ней доля правды, не знаю. Вдоль шоссе, которое вело от Мадрида к только что открывшемуся тогда аэропорту Барахас, был пустырь, усеянный ветхими домишками. И тогда кто‑то — неизвестно, кто именно, но ведь только один человек мог принимать решения, — устыдившись, что наши важные гости увидят эти свидетельства нищеты, воздвиг вдоль шоссе длинную стену, чтобы не ранить чувствительность досточтимых гостей подобным зрелищем. Я не знаю, до какой степени эта история была правдой, но она отражала самую суть режима — режима, который сегодня, кажется, кончился. Это был режим лжи, режим, боявшийся правды, стыдливо стремившийся скрыть свои недостатки, режим с лицемерной моралью разорившегося идальго, который посыпает одежду хлебными крошками, чтобы никто не дога дался, как он голоден. Высшей ценностью этого режима стала грубая посредственность провинциальной мелкой буржуазии (служащие в нарукавниках, владелицы табачных лавочек, хозяйки пансионов, бакалейщики) с их неизменными креслами — диванами, сплетнями и игрой в карты; на этот класс опирался режим, чтобы сохранить привилегии олигархии. И единственной наградой, которой олигархия и власть имущие удостоили этот касс, была сомнительная привилегия видеть ступенькой ниже себя на социальной лестнице рабочих — их мелкие буржуа презирали и боялись: ведь в глубине души они знали, что рабочие лишь еще победнее да еще более угнетены. Мелкая буржуазия получила жалкую привилегию считать народ ниже себя, — народ был таким нищим, что по сравнению с ним собственная бедность казалась мелкой буржуазии почти роскошью. Эта жалкая привилегия позволяла ей гордо поддерживать миф о своем достатке и воздвигать стены, которые скрывали бы от постороннего глаза бедность…

И все это ни к чему не привело — ведь, несмотря ни на что, мир изменился. Мелкие буржуа опустили мосты через ров, и по ним хлынули толпы выскочек, наводнившие их бывшую вотчину: мелкие служащие, среднее управленческое звено, коммивояжеры и продавцы и даже квалифицированные рабочие. Эти люди унаследовали мораль мелких буржуа, но настроены они были более агрессивно и не очень уважали устоявшиеся ценности, которые не считали своими. Эти люди из кожи вон лезли, работали по двенадцать часов в сутки, мчались с одной работы на другую, йе успев взглянуть на своих детей, — и все только для того, чтобы купить автомобиль, холодильник или стиральную машину, чтобы позволить себе поехать отдохнуть на субботу и воскресенье, чтобы иметь возможность провести две недели отпуска на кишащем людьми, но модном пляже…

И вот эти люди едут сейчас рядом со мной, их машины медленно ползут бесконечной цепочкой по шоссе. Возможно, и сегодня они, как всегда, направляются на вторую службу. Я вижу, как они сидят внутри металлической коробки, где проводят большую часть жизни и где нередко находят свою смерть. Я смотрю на их лица — и вижу только усталость и безразличие… Сегодня пятница, и я еду в ко- лехио за дочерьми, которые в этот день не возвращаются автобусом… И вот он умер. Меня охватывает желание остановиться, выйти из машины и крикнуть этим усталым лю дям, которые, выжав сцепление и нажав на тормоза, обреченно дожидаются, пока вереница машин продвинется на несколько сантиметров, и тогда они включат первую скорость и еще проедут чуть — чуть вперед, — мне хочется закричать, чтобы эти грустные и безразличные люди узнали то, что знаю я и о чем они пока не подозревают… Крикнуть им: куда вы? Разве вы не знаете, что случилось?.. Разве вы не знаете, что после сегодняшнего дня ваша жизнь изменится?.. Нажимайте на сигналы! Оглушите весь город! Сигнальте, сигнальте, пока не сядут аккумуляторы, — ведь сегодня необыкновенный, единственный в своем роде день! Сегодня кончается целая эпоха, кончается сорок лет нашей истории. Сегодня он наконец умер.

Сорок лет… Это почти вся моя жизнь, сложившаяся так, а не иначе из‑за человека, который сегодня, кажется, умер. Если бы он не существовал, я был бы другим. Каким — не знаю, и даже представить не могу; но моя жизнь, детство, образование, общество, в котором я сформировался, были бы другими, а значит, был бы другим и я, из меня вырос бы совсем не такой человек, каким я стал.

И сегодня тот, чье существование обусловило мое существование, чья личность сформировала мою личность, перестал существовать. А внешне ничего не заметно… Кажется, что сегодня такой же день, как любой другой. Как всегда по пятницам, я, миновав пробку на мосту, быстро еду в колехио, чтобы забрать дочерей. По дороге я думаю, что для них, когда им будет столько лет, сколько мне сегодня, этот человек не будет значить ничего, совершенно ничего. В лучшем случае — еще одно имя в учебнике по истории, что‑то из времен очень далеких и потому не имеющих реального смысла, как не имеет его имя готского короля или какого‑нибудь короля времен реконкисты. В их памяти имя этого человека будет где‑то в одном ряду с Сигизмундом или Альфонсо I Воителем. У них будет о нем — если будет вообще — весьма смутное представление. Человек, который был стержнем моей жизни, центром, вокруг которого вращались судьбы всех людей моего поколения, личность которого наложила отпечаток на наше существование, — этот человек для наших детей пе будет означать ничего, абсолютно ничего.

Об этом я думаю уже на обратном пути, пока девочки, как всегда по пятницам, возятся на заднем сиденье, смеются и болтают о своих делах… Дорога поворачивает, и садящееся солнце бьет в глаза, ослепляя меня наготой ржавых крыш, — кажется, горит само небо…

Привезя детей домой, я бегу в киоск и покупаю все дневные выпуски газет… Заголовки по — прежнему кричат о Сахаре. В углу первой полосы сообщается, что состоялось заседание Совета министров, на котором председательствовал Его превосходительство Глава государства. Основным вопросом повестки дня была проблема Испанской Сахары, и заседание оказалось недолгим.

Больше ничего. И хотя наверняка, случись что‑нибудь, газеты сразу не сообщат, все же теперь я твердо уверен: это лишь слухи, он жив, ничего не произошло.

Унылый и опустошенный, я медленно возвращаюсь домой…

 

ВТОРНИК, 21

Сегодня, да, сегодня наконец можно сказать, что в слухах, которые поползли в пятницу, было немало правды… Умереть он не умер, но болен серьезно.

Ну что ж, посмотрим… Эта смерть, которая, казалось, не наступит никогда, теперь с каждым днем становится все более реальной. В пятницу, когда я ездил за дочерьми в колехио, я был уверен, что он уже мертв. Но после вечернего выпуска газет от моей уверенности ничего не осталось. А в субботу позвонил мой брат. Он поговорил со своим приятелем Карлом, немецким корреспондентом, и теперь бравировал своей осведомленностью. «Слухи, пустая болтовня! — смеялся он по телефону. — Люди верят в то, во что им хочется верить. А это — грипп, самый обычный грипп, хотя на заседании Совета министров, куда он пошел несмотря на запрещение врачей, он потерял сознание, узнав о «зеленом марше». Но ничего серьезного не случилось, так что не волнуйся, — смеялся Андрес, — Франко еще побудет с нами…»

В тоне Андреса, в этой кажущейся веселости, вместо которой должно бы быть огорчение, есть нечто большее, чем просто мазохизм. Страх… Страх перемен, страх перед неизвестным… Да и у других за внешней эйфорией разве не прячется изрядная доля страха перед тем, что наступит после? Человек привыкает ко всему… к страху, преследованиям, полулегальному существованию — это становится повседневностью, превращается в удобную привычку. Но что будет, когда все изменится, когда ситуация в стране, та ситуация, к которой мы столько лет приноравливались, станет другой? Пролито столько крови, столько смертей позади… И сегодня нет ужасной угрозы смерти, по крайней мере она не висит над тем, кто придерживается умеренно оппозиционных взглядов и отрицает насилие. Людям моего поколения эти чувства старших не понятны. Да, мы знаем, что такое тюрьма, подвалы охранки — многое, но не смерть. Нам не знаком страх умереть только потому, что мы придерживаемся не тех взглядов, или потому, что у нас в кармане билет оппозиционной партии, или просто из‑за смутных подозрений привратника. Но когда его не будет, ситуация может измениться к худшему. Его внезапная смерть — и все может взлететь на воздух, и снова будет литься кровь…

Ночь длинных ножей… В день, когда был убит Карреро, волна паники охватила город. Вернувшись домой, я увидел бледного, взволнованного брата. Он оставил у меня свой паспорт, чтобы я спрятал его у верного человека, который был бы не слишком на виду. Звонить по телефону из дома Андрес не хотел и стал искать монетки для автомата. Я предложил ему переночевать у друзей, живущих неподалеку. «Ну, посмотрим, — ответил он, — пока я пойду позвоню, а если у меня ничего не выйдет, ты что- нибудь придумаешь». Через несколько минут он вернулся. «Все в порядке, только'отвези меня на машине до Пу- эрта — дель — Соль». Пока мы ехали, он напряженно молчал. В городе все было как всегда, только меньше людей на улицах да движение потише. Затормозив у светофора, я взглянул на освещенный циферблат часов на здании Министерства внутренних дел. «Высадить тебя здесь? — улыбнулся я. — Тут и двенадцать виноградин съесть можно». — «Ну и шутки у тебя, — засмеялся Андрес, — давай проезжай быстрее». Но за его смехом чувствовался ужас при одном лишь напоминании о страшных подземельях Генерального управления безопасности. На Каррера‑де- Сан — Хероннмо, напротив улицы Эспос — и-Мины, он попросил меня остановиться и вышел…

Сколько людей, подобно Андресу, провели ту ночь не дома?.. И сколько людей в ночь его смерти будут ночевать у друзей? Страх ареста, страх полиции, страх перед стихийными расправами, страх ужасной ночи длинных ножей, которая вполне реальна… Все, кто состоит или раньше состоял в какой‑нибудь оппозиционной партии; все, кто значится — или думает, что значится, — в картотеке Генерального управления безопасности; все, кто хотя бы однажды подписал воззвание против репрессий и пыток; все, кто в университете или на фабрике выделялся своими взглядами, — у всех у них в эту ночь будет основание чувствовать себя под угрозой… И не только у них, но и у тех, кто уже прошел через тюрьму, уже понес наказание за то, что когда‑то выступал против, — такое не забывается и не списывается, несмотря на давность лет… У этих загнанных преследованиями людей достаточно поводов для страха: ведь никто не знает, что может произойти. Точно же они знают только одно: в их памяти сохранился тот страшный июльский день, когда, ошеломленно глядя в дула винтовок, люди, прежде чем упасть замертво, спрашивали себя: за что, за что?..

Порльер… Еще несколько лет назад я не знал этого слова, по однажды оно обрушилось на меня и перевернуло всю мою жизнь.

Порльер — это был монастырь. Нам говорили, что его разграбили «марксистские орды». Они разрушали, грабили, жгли церкви и монастыри — это мы выучили твердо: ведь детям годами без устали вдалбливали это в головы в колехио… Но нам никто не сказал, никто не заставил нас запомнить, что в сороковые годы монастыри превратились в тюрьмы. В Испании в сороковые годы не хватало тюрем для такого количества заключенных. Но это не имело значения, ведь оставались монастыри, оставался Порльер…

Порльер… Папа был в Порльере… Вы были в монастыре, а папа — в Порльере, Порльер ведь тоже был монастырем… Сколько людей в те годы прошли через Порльер, сколько остались там навсегда? Но вы сначала ничего не знали об этом… Знали только, что папа тоже был в монастыре… в Порльере.

При монастыре, где жили вы, был сад, маленький, чахлый садик. Тля побила все розовые кусты, и давным — давно умолкло журчанье фонтана. В его круглой чаше стояла зеленая вода, грустная и зловещая; дно затянуло белесым илом, а на поверхности покачивались водоросли, похожие на струпья прокаженного. Но, несмотря ни на что, гулять в саду было радостью. Иногда солнечным утром тебе удавалось устроиться рядом с матерью Пилар. Ты вынимала коробочку с акварельными красками и начинала делать набросок сада, а монахиня, любившая живопись, смотрела на тебя с удовлетворением. Рисовал ли папа там, в Порльере?..

Вам тогда было по семь, восемь, девять, десять лет… Но многие из вас уже стали сиротами… Вы жили при монастыре… Папа тоже был в монастыре… в Порльере…

Замечательная, потрясающая новость, которую я узнал в пятницу, в воскресенье оказалась всего лишь пустым слухом. Уже никто больше не говорил об этом, и я поста рался заставить себя отвлечься — по телевизору передавали встречу между «Барселоной» и мадридским «Атлетико».

А в понедельник, когда я прочитал отчеты спортивных комментаторов об этом матче, у меня внутри стало нарастать то нетерпеливое напряжение, что проснулось во мне, когда Карлос в пятницу поделился со мной своей информацией.

У фашизма много определений, и одно из них может быть таким: фашизм — это магия, это форма донаучного мышления, неожиданно и резко, как вулкан, взрывающаяся в мире, убаюканном верой в позитивизм и логическое мышление. Наиболее характерной особенностью мифологического мышления является отрицание им временной категории. Не помню, где я это прочитал, да это и не имеет значения. Но утверждение, что в мифологическом сознании основной категорией является пространство, а время не принимается в расчет, кажется мне очень точным. Основой мифологическо — магического мышления являются пространственные отношения, отношения смежности, вытесняющие временную протяженность. Фашизм отрицает процесс становления, потому что он отрицает время. Когда провозглашают единство исторической судьбы во вселенском масштабе, то в первую очередь отрицают возможность каких‑либо изменений, историю превращают в нечто застывшее, сведя ее к неизменности судьбы. Родина, начиная с какого‑то момента в ее истории, воспринимается как понятие пространственное, географическое, ее судьбу определяют раз и навсегда, и изменить эту судьбу течение времени не властно. Таким образом, отрицается история, возможность эволюции и утверждается, что определенные ценности и структуры не подвержены модификациям, являются абсолютным целым. Они становятся священными, а потому любая попытка изменить их рассматривается как самое страшное преступление.

Да, фашизм — это магия. С мифологическим мышлением его сближает стремление опереться на законы пространственной протяженности, схожести и аналогии. Только при помощи этой логики можно объяснить ряд характерных для фашизма отношений, и только внутри нее они имеют смысл. Наиболее показательным является перенос на слова качеств явлений.

Это наполняет особым смыслом миссию цензуры, задача которой не только утаить информацию или исказить ее. Исходя из логики пространственной протяженности, цензура отождествляет явление и обозначающий его знак и меняет последний, считая, что тогда изменится и само обозначаемое явление. Слово отождествляется с вещью, имя — с человеком; к этому старому фокусу неизменно прибегают современные диктатуры.

Происходит, таким образом, разделение всего существующего на категории желательного и нежелательного, и тогда, согласно этим категориям, начинают манипулировать словесными знаками, полагая, что таким образом можно изменить саму действительность. Там, где нельзя изменить объективные факты — меняют обозначающие их словесные знаки: вычеркивают их, искажают либо переносят в другой контекст.

Конечно, вычеркивание, замалчивание фактов — наиболее распространенная форма цензуры, но далеко не самая изощренная. Самым тонким фокусом является изменение, а точнее, использование обозначающих, смысл которых прямо противоположен обозначаемым, т. е. определенным реальным фактам. Путем подобных манипуляций явление не просто отрицается, а превращается в свою противоположность: то, что таило опасность, система обращает себе на пользу.

Там же, где этот метод не годится, прибегают к системе переноса: вписывают синтагмы в другой контекст, прямо противоположный тому, который хотят сохранить. Таким образом, собственные неудачи приписывают идейному противнику, и создается новый код, своеобразие которого в том, что передающий старается сохранить его в тайне. В самом деле, для подавляющей массы воспринимающих так и происходит: они получают искаженную информацию потому, что видят связь не между обозначаемым и идеологическими детерминантами, а между обозначаемым и реальной действительностью. Но часто воспринимающие понимают, что действия передающего подчиняются странной логике мифологического мышления, и, владея ключом тайного кода, способны угадать подлинный смысл информации.

Читатель, владеющий этим кодом, понимает: передающий исходит из того, что в государстве, руководимом харизматическим лидером, а таким является наше государство, наибольшее из зол — нарушение социального или общественного порядка — невозможно в принципе. Поэтому настойчивость, с которой средства массовой информации пишут о подобных явлениях в странах с демократическим строем, позволяет внимательному человеку правильно прочесть это сообщение: используя обычный прием, наших идейных противников обвинили в том, что, будучи в нашем государстве невозможным de jure, все же произошло de facto.

Точно так же читатель, владеющий кодом, понимает, что повышенный интерес средств массовой информации к футбольному матчу, повседневному явлению при жизни Его превосходительства, — этот пафос обыденности свидетельствует о стремлении скрыть какие‑то изменения.

После обеда снова звонит Луис: парижское радио со ссылкой на американское агентство передало сообщение с смерти Франко. На работе все утро только и разговоров что о сердечном приступе. Значит, грипп, о котором стыдливо и осторожно писали газеты, оказался сердечным приступом — всегда цензура, всегда ложь, до последнего момента, до самого конца.

Моя сестра в Париже знает гораздо больше, чем я. По крайней мере ее информация получена по обычным каналам: она узнает новости из газет, радио, телевидения, Здесь — другое дело: здесь все средства информации молчат, а вместо них — слухи, шушуканье по углам, сплетни… Здесь узнают новости из сомнительного, а то и вовсе неизвестного источника и шепотом передают их друг другу, так что уверенности в том, что они достоверны, не может быть ни у кого…

У себя в министерстве мы провели все ^утро около телефона. Звонили знакомым в секретариат заместителя министра, в генеральную техническую дирекцию, в другие министерства — тем, кто больше соприкасается с сильными мира сего и поэтому может быть лучше осведомлен. Не никто ничего не знал… Ни заместители министров, ни министры… Они нервничали, были раздражены, но ничего конкретного сказать не могли… Как и мы, они без конца звонили по телефону, надеясь что‑нибудь выяснить, и так же, как мы, вынуждены довольствоваться неподтвержденными слухами…

Но как бы там ни было, сегодня, 21 октября, во вторник, никто уже не сомневается, что конец близок. И вот вечером, сидя в комнате, которая служит мне одновременно спальней, библиотекой и кабинетом, я кручу ручку приемника, пытаясь на коротких волнах найти подтверждение слухам, которые весь день давали повод бесконечным разговорам и телефонным звонкам, — подтверждение, что он при смерти. Сквозь помехи и свист до меня долетают отдельные, еле различимые слова. Я узнаю диктора «Пиринайки», но ничего разобрать не могу: до последнего момента исполнительные чиновники будут глушить передачу. Тогда я ловлю Би — би — си. Бьет Большой Бен. Выпуск начинается с главной новости…

Би — би — си передает, что сегодня утром одна из американских телекомпаний распространила сообщение о смерти генерала Франсиско Франко, но пока оно не подтвердилось. В ответ на это сообщение гражданский секретариат главы испанского государства сделал официальное заявление, в котором признается, что грипп, перенесенный Франко, действительно осложнился сердечным приступом. Но критическое состояние миновало, и в настоящее время Его превосходительство поправляется и частично вернулся к нормальной деятельности. Сегодня Его превосходительство принял в своем кабинете председателя Совета министров, с которым беседовал в течение сорока пяти минут…

Ложь, снова ложь, и так до самого конца… Кажется, что даже Би — би — си не очень верит этому заявлению, которое расценивают как «успокаивающее». Напротив, радиостанция подчеркивает крайнее беспокойство, охватившее официальные круги Испании, где предполагают, что генерал Франко серьезно болен. Это беспокойство усугубляется событиями в Марокко. А затем следует подробное описание приготовлений к «зеленому маршу», который король Хасан собирается провести в Испанской Сахаре.

Я думаю об этом конфликте с Марокко, о том, что в организованном ими мирном походе с целью символически занять испанские территории есть что‑то карнавальное; думаю о растерянности и пассивности политиков и о негодовании военных. Это последний смертельный удар, это конец… По иронии судьбы история совершила круг: то, что началось в Марокко, там же может и закончиться. Сорок лет назад агонизирующий сейчас человек пересек пролив во главе армии иностранных наемников и отрядов мавров из варварских племен и после кровавой войны и еще более кровавых репрессий в течение сорока лет был полновластным хозяином нашей страны. А сегодня фанатичные дети тех самых мавров, бросая вызов оружию Испанского легиона, идут грандиозной мирной манифестацией, чтобы, действуя столь необычным, но эффективным образом, символически занять последние укрепления, уцелевшие от нашей гротескной и кровавой колониальной авантюры… Все возвращается на круги своя… Усмотрит ли, подобно мне, этот умирающий сейчас человек в том круговороте, которым оканчивается его жизнь, знак своего исторического поражения, ноль, символ пустоты?

 

СРЕДА, 29

Сегодня, когда мы весело и шумно собирались завтракать, Хулито предложил сделать это в Пардо. Похожее на опьянение состояние приподнятости и эйфории не оставляло нас всю неделю — мы жили как пьяные все это время: бесконечные разговоры, ожидание официального сообщения, постоянный обмен слухами производили на нас дейст вие, подобное алкоголю. И где бы мы ни были — в министерстве, на улице, — говорить могли только об одном… Кажется невероятным: двенадцать дней прошло, как Карлос сообщил мне, что он умер, а мы все еще ждем неизбежного конца, который никак не наступает.

Эта неделя тянулась как год. После официального сообщения о сердечном приступе мы живем в постоянном лихорадочном возбуждении. Никогда не видел, чтобы люди столько разговаривали по телефону, покупали такое количество газет и столько времени проводили у радиоприемника, как в эти дни. А больше всего меня поражает, какое количество газет проглотил я сам… Бесцветные и примитивные испанские газеты, в течение стольких лет лишь раздражавшие нас и нагонявшие скуку, вдруг стали самым волнующим чтением.

Волнующим… Ни один текст в мире не способен вызвать тех чувств, что первая полоса «Нуэво диарио», где огромными буквами набрано: «ФРАНКО АГОНИЗИРУЕТ!» Читая эти слова, испытываешь почти физическое наслаждение. Нечто, так глубоко притаившееся в наших чувствах, что мы и определить это не можем, ударяет по на шим нервам и вызывает внутреннюю дрожь, когда мы видим бросающиеся в глаза слова «ФРАНКО АГОНИЗИ РУЕТ»…

Разве возможно, чтобы в стране, где слова «Смерть Франко» легко могли повлечь за собой смерть того, кто их произносил, любое сообщение об этой смерти не повлекло нездоровую реакцию? Привычка к отфильтрованной, тщательно отобранной информации вызывает у нас реакцию, чем‑то напоминающую поведение ребенка, который с болезненным наслаждением безнаказанно засоряет свою речь запретными непристойными словечками, втайне ассоциирующимися у него с грехом и наказанием. Такое же нездоровое удовольствие скрывается — независимо от их взглядов — за покаянным и уважительным тоном журналистов, которые наконец нарушили табу и могут писать в своих газетах, что он серьезно болен, что он агонизирует и скоро умрет… И, без сомнения, именно это греховное удовольствие ребенка, тайком от взрослых снова и снова повторяющего запретные слова, усмотрел Ревностный Исследователь во внешне почтительной редакционной статье, которая появилась в воскресенье на первой странице «Нуэ- во диарио» под заголовком «ФРАНКО АГОНИЗИРУЕТ!». Эта глухая, нездоровая, исполненная чувства вины радость зажгла кровь верного стража и наполнила желчью и угрозами его филиппики на страницах «Арриба», а появившаяся сегодня утром в «Нуэво диарио» робкая покаянная реплика продиктована ощущением вины, которое возникает у человека, уличенного в тайном грехе.

Мы говорим об этом, пока Луис ведет машину по направлению к Пардо. Прекрасное солнечное утро, и по чистому, суровому небу изредка торжественно проплывают белые облака. Наверное, это прекрасно — умирать в такое утро, когда небо — как на картинах Веласкеса и кругом разлит веласкесовский свет, который золотит вершины дубов на берегу Гвадаррамы, там, за окном. Да, наверное, это прекрасно— агонизировать таким утром, особенно после того, как в течение сорока лет человек был полновластным хозяином этих дубов и всего того, что омывает сейчас веласкесовский свет, — хозяином природы и крестьян, хозяином всего, что приносит плоды, что движется и дышит. Есть особое удовлетворение в том, чтобы знать: челрвек, который сорок лет мог распоряжаться жизнью и смертью других, сейчас уже не в состоянии распоряжаться даже собственной смертью…

А ведь всего лишь месяц назад этот немощный и дряхлый старик распорядился — в последний раз — несколькими человеческими жизнями. В его руках было несколько молодых жизней, и как бог, как существо, считающее себя бессмертным, он, невзирая на всеобщее негодование, раскрыл, как делал это бессчетное количество раз раньше, свои деревенеющие руки, и пять молодых жизней упали в бездну смерти.

В течение нескольких дней я тешил себя надеждой, что смерть придет за ним 27–го, ровно через месяц — день в день — после приведения в исполнение последних вынесенных им смертных приговоров, надеясь увидеть в этой магической точности доказательство справедливости истории. Я надеялся, что если случится именно так, то дата его смерти даст основание для новой легенды, что, умри он именно 27–го, это было бы расплатой за пролитую кровь. Но сегодня уже 29–е, а он все еще жив. Уже никто не сможет говорить о магии совпадения чисел, никто не сможет связать его смерть с днем, когда в последний раз была им пролита человеческая кровь. Нельзя будет сказать: жизнь за жизнь, а просто: в одной из комнат своего дворца, омытой веласкесовским светом, умирает, обманув наши мечты о мести, старик, обычный старик.

Знак предупреждает нас, что мы въезжаем в зону, где дорогу могут пересечь дикие животные. Косули Пардо — с кротким взглядом, смирные, почти ручные, — в которых он стрелял из своего укрытия, когда они подходили к водопою… Мы уже проезжаем Сомонтес… Я вспоминаю, как в начале пятидесятых, когда я был не то на первом, не то на втором курсе юридического факультета, я приезжал сюда, чтобы повидать мою сестру Лили: ведь здесь, на Сомонтес, было общежитие юношеского отделения женской секции фаланги. Моя сестра в те годы постоянно жила то в одном, то в другом оздоровительном лагере. Худенькая, бледная, безучастная — у нее, кажется, были все задатки, чтобы пополнить собой число жертв модной в ту пору болезни и чтобы в ее легких поселились палочки Коха, о которых была сложена песенка. Выходя из школы, тощие и бледные мальчишки, не отдавая себе отчета, что смертельная болезнь уже свила себе гнездо в глубоких темных кругах под их глазами, на мотив американского гимна весело мурлыкали себе под нос «Мы, туберкулезники». Мой отец, человек более прозорливый, понимал, что грозит его дочери, и боролся изо всех сил. Он пошел бы па сделку с самим дьяволом, чтобы спасти детей. Но это не понадобилось. Оказалось достаточным пойти на сделку с женской секцией фаланги в лице одной из сестер отца, избранной пожизненной делегаткой от нашего родного города. Благодаря ее связям отец добился, чтобы Лили, надев голубую рубашку, стала постоянной пациенткой оздоровительных лагерей для франкистской молодежи. И это позволило ей обмануть судьбу и пережить «дни Империи», хотя за это и пришлось расплачиваться принудительным воспитанием в духе патриотизма и верпоподдаииичества.

А сейчас, когда мы проезжаем Сомонтес, направляясь в Пардо, я вспоминаю один эпизод той поры, который сестра рассказала мне много времени спустя. «Я никогда не забуду, — говорила она, — как потряс меня один случай, когда еще девочкой я была в фалангистском лагере в Сараусе. Однажды во время одного из наших то ли спортивных, то ли патриотических походов мы проходили через рыбацкий поселок Гетариа. Было серое, пасмурное и грустное утро. Волны с глухим рокотом бились о берег, острый запах моря смешивался с запахом влажной травы. Как обычно во время таких походов, мы шли строем; патриотические и военные песни по приказу нашей воспитательницы сменяли друг друга. Так мы вошли в деревню. На берегу женщины, одетые в черное, чинили сети; оборванные, босые ребятишки бегали по мокрому песку; кричали, кружась над самой землей, чайки; дома стояли печальные и темные. Несмотря на то что я была еще ребенком, я почувствовала странное раздражение, глядя на эту нищету. Мы бодро шагали в голубых рубашках, распевая песни о светочах, о весне, о далеких снежных вершинах… И когда мы проходили мимо женщин, одетых в черное, женщин, сидевших прямо на земле и чинивших сети, те отрывались от работы и смотрели на нас. С тех пор прошло много лет, но я не могу забыть этих глаз. Никогда больше я не видела такой напряженной ненависти, которая читалась во взглядах тех женщин, во взгляде каждой из них, без исключения. И эту ненависть вызывали мы, девочки в голубой форме, которые с песней маршем проходили через поселок. Весь поселок, этот грустный поселок, где воздух был пропитан нищетой и угнетением, молча ненавидел нас…»

Что до твоего детства, то я всегда боялся говорить о нем с тобой — те годы настолько ужасны, что я стараюсь не касаться их, как мы стараемся держаться подальше от людей, разбитых параличом, от неизлечимых больных, одно только присутствие которых наполняет нас необъяснимым ужасом. Поэтому о годах вашего страшного детства у меня только отрывочные и разрозненные представления… Разрозненные, заставлявшие меня содрогнуться эпизоды, которые ты иногда рассказывала, за долгие годы совместной жизни постепенно, как части головоломки, складывались в моем сознании в единое целое, и моему воображению понемногу представилась мрачная картина вашего детства.

Один из таких фрагментов — сиротский приют «Санта Джемма Галгани»… Сиротский приют для дочерей красных в третий Триумфальный год!.. Какой была ваша жизнь там?.. Я никогда не заговаривал об этом, чтобы не бередить твои воспоминания, поэтому я мало что знаю о том, как вам жилось. Знаю только, что вы были одиноки — каждая из шестисот девочек была воплощением одиночества. Знаю, что там была крыша с террасой, где вы проводили почти целый день. Там, под открытым небом, вы были готовы сколько угодно дрожать в своей легкой одежде, лишь бы поглядеть на унылые дворы, где между окоп были протянуты веревки, на которых сушилось белье; па мрачные проломы в стенах домов, куда попали снаряды; на разрушенный Мадрид, где повсюду виднелись следы войны; на трамвайчики, с такой высоты казавшиеся ма ленькими, будто игрушечными; на толпы людей, висящих на подножках. Я знаю только, что в приюте «Санта Джемма Галгани» был длинный подвал, где стояли железные кровати. В том подвале пахло крысами, там не было ни одного окна, и свет давала лишь жалкая лампочка, свисав шая с потолка посредине этого длинного туннеля. Я знаю еще, что неподалеку протекала подземная река, воды ко торой просачивались в злосчастный туннель, служивший спальней дочерям красных, и что вода стояла на цементном полу, и ножки железных кроватей почти на ладонь уходили под воду. Я знаю, что вы голодали, голодали так сильно, что, надеясь улучить момент и съесть потихоньку очистки, спорили из‑за того, чья очередь часами чистить картошку с монастырского огорода… Я знаю, как трескались ваши ручонки, когда вы в ледяной воде стирали юбки, рубашки, нижнее белье монахинь… И как одежда, в которой вы дрожали от холода, и никогда не менявшееся нижнее белье чернели от нищеты; как кишела вшами ваша одежда — теми вшами, которые в годы, когда бредили Империей, были разносчиками самой распространенной болезни — сыпного тифа. Да, это, пожалуй, все, что я знаю о сиротском приюте «Санта Джемма Галгани»…

Мы приехали в Пардо в разгар агонии. Здесь царит приподнятая атмосфера. Около дворцовой ограды волнуется живописная толпа. В основном площадь заполняет собирающаяся группками молодежь. Юноши почти все с бородами, девушки — с длинными волосами, многие в куртках, с японскими фотоаппаратами; девушки — в джинсах, вид у них решительный и серьезный; и у всех собравшихся характерный для журналистов беззаботный и в то же время агрессивный вид. В центре площади, напротив главного входа, несколько мужчин явно восточного тина — должно быть, японцы — устанавливают телеаппаратуру. Молодая девушка несколько раз щелкает японских корреспондентов своим аппаратом «Никон».

— Смотри, флаячок поднят, — говорит Луис.

— Какой флажок? — спрашиваю я.

— Его превосходительства, — отвечает Луис. — Разве ты не знаешь, что у Его превосходительства есть свой флаг?

— Какой флаг?

— Ну ты и отстал, тоже мне, писатель! Посмотри, ви дишь вон на окне флажок? Это он и есть. Если он поднят, значит, Его превосходительство еще жив. А если бы он умер, флаг бы приспустили. Так что не выпускай его из виду, может, он нам принесет хорошие новости, а пока пошли перекусим…

Страх… Когда он появился, когда пустил свои корни в вашем сознании, во всем вашем существе? Однажды ты призналась мне, что в течение долгих лет испытывала безумный ужас, случайно столкнувшись на улице с обычным полицейским. Ты проходила мимо него, испуганно сжавшись, думая, что он может тебя остановить, задержать, применить насилие, причинить тебе боль… Ты была уже почти взрослой женщиной, но продолжала бояться. Ты знала, что это смешно, но страх был иррационален, и ты не могла избавиться от него. Завидев полицейскую форму, ты чувствовала судороги в желудке, чувствовала, как по телу проходит дрожь, и ничего не могла поделать— это было неподвластно воле разума… Страх выжжен огнем, и стереть его ничто не в силах.

Мы с тобой только познакомились, когда проводился референдум вокруг которого телевидение Фраги подняло такую пропагандистскую кампанию, что люди были убеждены, будто, если они проголосуют «против», снова вспыхнет гражданская война. Я помню, как трудно было убедить тебя, что ничего не случится, если ты не примешь участия в этом фарсе, что никакое ужасное возмездие не обрушится на головы тех, кто воздержится от референдума. Мы пришли к тебе домой, и помню, как я был возмущен, узнав, что твоя мать и тетка голосовали, и голосовали «за». Конечно, то, как они голосовали, большого значения не имело: я никогда не считал, что результаты референдума — а почти никто точно не представлял себе, за что он голосует, — могут как‑то сказаться на нашем будущем. Участие в референдуме было жестом, жестом подчинения воле диктатора, и это возмущало меня больше всего. Тогда твоя мать сказала, что в их отделении социального страхования говорили, будто тех, кто воздержит ся от референдума, лишат пенсии. А когда я, отказавшись от попытки убедить ее, что это неправда, сказал, что по крайней мере она могла бы проголосовать «против» или опустить пустой бюллетень, она возразила: «А кто поручится, что этот тип за столом не увидит, что я написала…»

Как можно жить целых сорок лет под гнетом страха? Таким семенам мог бы позавидовать любой — спустя сорок лет они все давали и давали всходы! Конечно, именно этого добивались те, кто с первых же часов мятежа ввели политику террора, не говоря уже об их садизме и природной жестокости. Террор, тщательно отмеренный и продуманный, террор, отвечающий тем же целям, что преследовал Ашшурнасирпал, террор, продиктованный элементарной животной логикой, свойственной человечеству на заре его истории. Но еще никогда в истории, начиная с ассирийских племен, не применялся он с такой холодной и методичной расчетливостью, как это делали в 30–е и 40–е годы современные диктаторы. Никогда раньше в истории человечества жестокость не прибегала к научным методам…

Девочка, возвращающаяся из колехио, которая, завидев идущего навстречу полицейского или военного, переходит на другую сторону. Девушка, взрослая женщина, которая старается промолчать, которая никогда не высказывает своего мнения, никогда не спорит с теми, кто работает бок о бок с ней, как бы ни задевали ее их суждения. Старая женщина, которая покорно подчиняется приказам тех, кого ненавидит, и пополняет собой число верноподданных, которым как доказательством своей общенародной популярности с победным видом похваляются те, кого она ненавидит, — и все это только потому, что у нее еще живы в памяти страшные впечатления о тех далеких днях их победы. Торжествующий дрессировщик, взгляни же на незаживающие следы от твоего хлыста! Взгляни на покорное животное, которое, дрожа, распластывается у твоих ног!.. Взгляни же на страх и ужас, которые ты посеял в целой стране, на страх, в котором в течение десятилетий ты топил целую страну, и перед лицом конца, конца этого страха, конца твоей эпохи, твоей жизни, пойми, что все было напрасно… Хода Истории не может изменить ничто.

Позавтракав, мы выходим из бара. Вечером тут, навер ное, будет гораздо больше народу: сюда придут его сторонники и, с напряженными лицами читая молитвы, будут стоять у ограды дворца. На груди у них будет болтаться транзистор — чтобы не пропустить последних известий. Да, этот парад верноподданных, наверное, впечатляющее зрелище. Но и опасное — ведь у этих людей нет чувства юмора и шутить с ними нельзя. Тогда нужно будет вести себя осторожнее, чтобы никто не заметил праздничного настроения и скрытой издевки, разлитых в воздухе площади сейчас.

Вчера вечером здесь, кажется, были столкновения. Итальянское телевидение проводило съемку, а полиция им запретила. Послышались протесты, возражения, было применено и физическое насилие. Одному испанскому фоторепортеру пришла в голову неудачная мысль снять этот инцидент. Вот тогда‑то и вмешались фанатики. Они выхватили фотоаппарат, растоптали его и, полные жажды мести и праведного гнева, чуть не линчевали репортера. Говорят, что от этого ужасного конца его спасли те же полицейские, которых он пытался сфотографировать за исполнением служебных обязанностей.

Это напомнило мне один случай, свидетелем которого я был еще в студенческие годы. Я возвращался по проспекту Кастельяна из Чамартина после международного футбольного матча — если не ошибаюсь, между Испанией и Ирландией, ведь в те годы наши международные контакты сводились к встречам с Португалией — другом и соседом — не традиционно католической Ирландией… Трамваев, которые ехали из Чамартина, почти не было видно — столько народу висело на подножках. У всех еще была жива в памяти трагедия, которая потрясла весь Мадрид. Трамвай, ходивший в Карабаичель, набитый битком, как и трамваи, проезжавшие мимо меня сейчас, на Толедском мосту упал в воду. Было много жертв, и газеты, несмотря на то что в те времена рты у них были крепко зашиты, все же писали о том, что мадридцы постоянно подвергают опасности свою жизнь, пользуясь общественным транспортом, робко и осторожно возлагали они ответственность за несчастный случай на Толедском мосту на муниципалитет. И вдруг иностранная машина с австрийским номером притормозила, один из ее пассажиров опустил окно и начал фотографировать эти переполненные трамваи, возвращающиеся со стадиона. Но фотограф не подумал о фанатиках…

Какой‑то тип с хищной мордой, ввалившимися щеками и подрезанными усиками, шедший прямо передо мной, первым заметил это и заорал как одержимый: «А ну, покажем этим иностранцам! Еще фотографируют нас!» Его призыв не остался без ответа. Многие из тех, что шли пешком, присоединились к нему и плотным кольцом окружили машину. А те, кто, как рой пчел, висели на подножках, спрыгнули прямо на ходу и присоединились к угрожающе кричащей толпе. Среди криков и проклятий слышалось: «Это они из‑за Толедского моста», «Негодяи, собираются разводить антииспанскую пропаганду! Кто вам платит, ублюдки?» Австрийцы успели выскочить из машины до того, как патриотическая орава перевернула ее. Недалеко от места происшествия была какая‑то стройка, и иностранцы успели добежать туда. Они забрались на груду песка и щебня, и один из них, длинный блондин, схватил жердь и, крутя ею перед собой, держал толпу на расстоянии, пока не подоспели полицейские, которые, разогнав собравшихся, арестовали виновников происшествия. Я пошел дальше, думая об этом неожиданном взрыве ярости, об этой ложной стыдливости. Люди, висевшие на подножках трамваев, ездили так каждый день, что было не только неудобно, но и опасно; эти же люди всего лишь несколько дней назад возмущались трамвайной компанией, ответственной за ужасное положение на городском транспорте, результатом которого стала трагедия на Толедском мосту, эти самые люди теперь при мысли, что какие‑то иностранцы расскажут позорную правду, вели себя с дикой злобой, хотя это шло вразрез с их интересами… Действиями этих людей руководила Национальная Гордость, Гордость, которую он так хорошо умел использовать, которую он взрастил и поощрял. Эту Гордость использовал он, когда как доказательство прочности своего положения организовал демонстрацию на Пласа‑де — Орьенте после осуждения режима Организацией Объединенных Наций. Эга национальная гордость, параноическая сверхчувствительность, этот комплекс неполноценности оборачивался яростным самоутверждением, и он умел это использовать к своей выгоде, поддерживая измышление, будто бы критиковать его или его режим — значит критиковать Нацию, будто он и Испания неделимы. Поэтому изоляция его на международной арене приравнивалась к изоляции всей страны, а его паранойя превратила нас в параноическую страну; страну, замкнутую на самой себе, готовую ощетиниться при малейшем намеке на критику извне; недоверчивую, подозрительную и одетую в броню гордости страну. Эта гордость всегда готова была прорваться во вспышках неконтролируемой ярости при мысли, что о нашей нищете — о ползущих по мосту переполненных, набитых людьми, трамваях — узнают за пределами наших границ, что наши самые сокровенные секреты будут открыты на всеобщее обозрение и что эти преследовавшие нас иностранцы будут безнаказанно насмехаться над нами.

Эта же настороженная обидчивость движет фанатиками, которые каждый вечер собираются здесь, на этой площади, придавленные мыслью о его неизбежном конце. Но сейчас полдень, и я, глядя на молодых репортеров, на веселых любопытствующих, старающихся скрыть свою радость, на тех, кто с тайным наслаждением подкарауливает его смерть, думаю, что и мы, противники режима, тоже подвержены паранойе, и, хотя внешне наш недуг совсем не похож на одержимость фанатиков, причина его в обоих случаях одна и та же. Да, мы тоже нередко отождествляли Родину, Нацию, Испапию с режимом — как он того и хотел. И если у одних результатом стала ложная гордость, то у других — мазохистское отрицание… Это отождествление нации и франкистского режима заставляло нас, противников этого режима, радоваться любому национальному поражению, радоваться нашим бедам, нашим неудачам на международной арене, обвинениям зарубежной печати в наш адрес… Это ошибочное отождествление заставляло нас отказываться от нашей собственной истории — ведь они присвоили ее и закрыли для нас, — и это заставило нас искать — в противовес их триумфалистской демагогии — самые мрачные и жестокие стороны в процессе саморазрушения, который мы именовали развенчанием национальных мифов собственной истории… Из‑за этого отождествления нас нередко называли «Антииспанией», дискредитируя нас этим словом, потому что то представление об Испании, которое было у них, никогда не могло стать нашим, а раз любая альтернатива для нас закрывалась, значит, мы превращались в бездомных бродяг, скитавшихся во тьме, как проклятая тень Каина. Бездомные сироты, порождение той ненависти, которая была не чем иным, как отражением их собственной ненависти, лишенные всего, даже скромного права чувствовать гордость и единство с братьями по крови, мы, побея «денные, или те, кто отождествлял себя с побежденными в. мелодраме, в которую они ради защиты собственных интересов превратили нашу историю, могли рассчитывать только на невыгодную роль предателей. И, оказавшись изгнанниками на собственной земле, мы вследствие этого ложного отождествления оказались приговорены к самому бессмысленному — к добровольно принятому — одиночеству…

Мы возвращаемся на работу. Сегодня мы завтракали слишком долго. Осталась позади площадь с журналистами, с любопытными, которые, как стервятники, караулят его смерть; площадь, которая вечером заполнится фанатиками — они любят его, не зная за что, иррациональной, инстинктивной любовью, и поэтому будут читать молитвы и слушать транзисторы в надежде на несбыточное чудо… А по дороге Луис, Карлос и Хулио говорят все о том же: эту ночь он не переживет… Наверное, они правы. Завтра наконец его уже не будет. А мы?.. Что будем делать завтра мы?

 

ВТОРНИК, 4 НОЯБРЯ

Вчерашняя ночь была длинной — об этом пишут газеты, это подтверждают и наши сонные глаза. Глаза, перед которыми стоят свободные и прекрасные птицы далеких краев, журавли, летящие из нашего заповедника в Донья- пе в холодпые белые земли, где их счастливые, беззаботные и чистые сердцем дети будут наслаждаться фантастическим танцем. Но нас нельзя назвать ни счастливыми, ни чистыми сердцем. Мы бодрствуем не для того, чтобы увидеть этот медленный, торжественный ритуальный танец, этот магический балет полярной ночи. Мы бодрствуем перед телевизорами в ожидании другого танца — мрачного и зловещего танца смерти.

Телевидение вело передачи всю ночь, а вместе с ним не спали многие испанцы. И мы, дети ненависти, с нетерпением смотрели на маленький экран, где царила прекрасная животная жизнь, дожидаясь появления высокопоставленного лица, которое с печальным видом сообщит стране фатальную и неизбежную новость. Но это сообщение еще раз было отложено. И снова мы, дети ненависти, с покрасневшими от бессонной ночи глазами, собираемся в баре, чтобы обсудить то, что кажется невероятным: несмотря ни на что, он еще жив…

Он еще жив… Разве возможно, чтобы старик выдержал такую операцию, какая была сделана ему?.. Разве возможно, чтобы человек, которому за восемьдесят, с больным сердцем, жизнь которого в течение двадцати дней поддерживают искусственно, перенес операцию желудка и, несмотря ни на что, остался жив? «Не надейтесь, — говорит Хулио, — здесь не обошлось без чуда».

Вчера, после нескольких дней затишья, обычный медицинский бюллетень оказался сладостно — мрачным. Общее состояние Его превосходительства Главы государства вследствие неожиданного и значительного желудочного кровотечения сильно ухудшилось и стало критическим… Кровотечение… Критическое состояние… Конец близок. Капут!

Уже без двадцати двенадцать ночи. Испанское телевидение объявляет, что сегодня будет вести свои передачи дольше обычного, до очередного медицинского бюллетеня. Вместо этого бюллетеня может прозвучать сообщение о его смерти. Моя жена ушла спать, а я по — прежнему сижу у телевизора. За неимением ничего другого телевидение заполняет наше ожидание старыми документальными фильмами, извлеченными ради этого из архивов, — и на экране проходит перед нами прекрасная в своей невинности жизнь животных.

Почему танцуют журавли? Почему я, пока вся моя семья спит, бодрствую, дожидаясь сообщения о смерти одного человека? Только человек может ждать, желать смерти другого человеческого существа!.. А журавли все выделывают свои замысловатые па… Медленно и торжественно они двигают крыльями, поднимаются, кружат в воздухе, а потом резко опускаются на землю. Каков смысл этого таинственного, необыкновенного танца? Я представляю, как воздух, потревоженный взмахом журавлипых крыльев, обволакивает невесомые бестелесные существа, которые, как ворох осенних листьев, уносит ледяной ветер. Почему танцуют журавли? Почему их движения вызывают у меня мысль о смерти?

Как листья сыплются в осенней мгле, За строем строй, и ясень оголенный Свои одежды видит на земле. И вот плывут над темной глубиной, Но не успели кончить переправы, Как новый сонм собрался над рекой [61] .

Холодной северной ночью танцуют журавли, и их дзи- жения вызывают в моем сознании мысль о смерти… Двадцать минут третьего ночи… На экране появляется диктор. Траурного галстука на нем нет. Торжественно, серьезным и напряженным голосом диктор читает медицинский бюллетень, который мы все ожидаем: «3 ноября в три часа дня состояние Его превосходительства Главы государства характеризовалось беспокойством, бледностью кожных покровов, острой гипотонией, резкими болями в межлопаточной области, нарушением дыхания. Электрокардиографические исследования выявили коронарную недостаточность. Начинается желудочное кровотечение, следствием которого стала обильная кровопотеря. Поскольку применявшееся консервативное лечение оказалось неэффективным, было принято решение о хирургическом вмешательстве.

В 21.30 в специально оборудованном помещении в Пардо, где раньше располагалась личная охрана, Его превосходительство Глава государства был прооперирован профессором Идальго Уэртой при участии врачей Кабреро Гомеса и Артеро Гуирао. В бригаду анестезиологов и реаниматоров входили врачи Лаурадо, Мариа Пас Санчес и Фернандес Хусто.

Во время операции обнаружена язва в состоянии обострения рядом с диафрагмой в верхней части желудка, в начальной области дна. Язва, соприкасаясь с левой гастро- эпиплоидной артерией, была причиной внутреннего кровотечения. В ходе операции были также обнаружены два эрозийных образования на слизистой желудка на уровне свода. На кровоточащую язву и примыкающую артерию были наложены швы в целях прекращения кровотечения. Швы были также наложены на две обнаруженные эрозии.

Операция в целом перенесена хорошо, хотя отмечались нарушения сердечной деятельности. За работой сердца постоянно следила группа кардиологов, присутствовавшая на операции. Больному перелито 7,5 литра крови. Операция закончилась в 00.30 утра.

К моменту составления настоящего бюллетеня, к 1 ча-

су утра 4 ноября, жизненно важные показатели состояния Его превосходительства нормализовались.

Дальнейшие прогнозы крайне тяжелые.

Подписано: медицинская комиссия.

Дворец Пардо, 4 ноября 1975 года».

Вот и все. Ожидание окончилось. Телевидение прекращает работу, и я могу идти спать. Восьмидесятилетнему старику, который агонизирует уже в течение трех недель, в операционной, расположившейся в казарме, была сделана операция, которой не выдержала бы и лошадь. Но «жизненно важные показатели состояния Его превосходительства генералиссимуса нормализовались». Несмотря на все предсказания, эта ночь кончилась, а он все еще жив…

— Да какое это имеет значение, чудак, — говорит Хулито. — Все равно с франкизмом покончено, это ни для кого не секрет. Посмотри, как уже сейчас все поднимают Хуана Карлоса, вокруг него увивается даже Ориоль. Поездка Хуана Карлоса в Сахару — это решающий момент. То, что Франко якобы продолжает быть действенным Главой государства, а Хуан Карлос только временно исполняет эти обязанности, — фикция: с тридцать первого настоящий Глава государства — Хуан Карлос, и первыми поняли это самые оголтелые фашисты. Недаром Педроса Латас, придя в кортесы в голубой рубашке фалангистов, обрушился там на предателей и оппортунистов.

— Конечно, — вставляет Карлос, — некоторые думают, что еще смогут выкрутиться, и торопятся удрать с тонущего корабля. Но у таких, как Педроса Латас, выхода нет. Единственно возможная для них система — франкизм, и ему они останутся верными до конца.

— Ну, это понятно, — говорит Хулито, вытирая с подбородка белую пивную иену, — даже Ариас бросается из крайности в крайность: из Пардо мчится во дворец Сарсуэлы, стараясь угодить одновременно двум господам, хотя я думаю, ничего у него из этого не получится. Те кто поумнее, сориентировались еще раньше: ведь давно было ясно, что у франкизма нет будущего.

— Посмотрите, что творится на бирже, — вставляет Луис.

— Конечно, капиталисты знают, что делают. После процесса в Бургосе франкизм исчерпал себя, Хуан Карлос для них — единственный достойный выход. За покойника судорожно цепляются только те, кто знает: у них выбора нет, — партийные бюрократы, капиталисты, нажившиеся на спекуляциях и связанные с фамильным кланом…

— Да, конечно, — перебивает Карлос рассуждения Хулито, — что такое Вильяверде после смерти Франко?

— Ничто. Потому‑то маркиз монополизировал его и держит ситуацию в своих руках, не давая никому вмешаться, стараясь любыми способами поддержать жизнь и старикане. Пока он жив — пусть это просто растительное существование, — у маркиза еще есть власть, но когда Франко опустят под могильную плиту — все, прекрасная жизнь Вильяверде кончилась. Если б он мог, он бы набальзамировал Франко или заморозил бы его, чтобы бесконечно тянуть с этой чепухой о временно исполняющем главе государства. Нет, серьезно, — все больше воодушевляется Хулито, — иногда мне даже жаль этого коротышку. Разве можно обращаться с человеком так, как поступают с пим? Да это просто преступление! В какой цивилизованной стране допустили бы такую операцию, какую сделали вчера ему? Ведь это все равно что оперировать покойника! Только напрасно мучают человеческое существо, у которого нет ни малейшей возможности выжить, как будто им доставляет удовольствие, пользуясь беззащитностью, заставлять его страдать — и все только чтобы продлить жизнь на день, от силы — на неделю. Чем, скажите, пожалуйста, это отличается от экспериментов на людях в немецких лагерях смерти?..

Когда мы возвращаемся из кафе, в мой кабинет заходит Хоакин. Да, он совсем не то, что Карлос, Луис или Хулито… Это благонамеренный консерватор, причем худшего толка. Типичный законопослушный гражданин, по клонник «тацитов». Ему бы хотелось, чтобы все оставалось как есть, совершенно без изменений, но только чтобы не было этого старика, который таким людям, как Хоакин, уже кажется неудобным. Покончив с делом, которое его привело, Хоакин заводит разговор о статье Хуана Луиса Себриана в утреннем выпуске «Йа».

— Честно говоря, — поддразниваю я его, — я не очень понял, к чему он клонит.

— Ну знаешь, — говорит он, то ли удивляясь, то ли принимая мои слова как должное, — лично мне все кажется очень ясным. Речь идет о правительстве Национального единства.

— Вот это‑то как раз я и не понял. О каком единстве речь?

— Конечно, о единстве всех реальных политических сил…

— А что под этим понимать?.. Коктейль из фалангистов, правых католиков, Кантареро дель Кастильо, Антонио Гарсиа Лопеса?..

— Ну да, конечно, не обязательно именно эти люди, но, во всяком случае, силы, которые они представляют…

— Ты что же, всерьез думаешь, — перебиваю я его, — что в это правительство Национального единства может войти кто‑нибудь из руководства находящейся вне закона социалистической партии, ну хотя бы тот, о чьем аресте сообщили сегодняшние газеты?..

— Ну зачем же такие крайности! Конечно, это пока невозможно.

— Что ж, если в этом правительстве Национального единства не могут быть представлены реальные политические силы, то, мне кажется, оно вообще ни к чему. Гораздо лучше, чтобы все оставалось как есть.

— Но, — настаивает он, — следует продвигаться понемногу, постепенно, шаг за шагом.

— Да зачем? Через несколько дней у нас уже не будет этой неестественной обстановки. Это пока мы занимаемся политической фантастикой. У нас сейчас временно исполняющий обязанности глава государства и этот же человек через неделю будет полноправным главой. Но уже сейчас он представляет нас на международной арене: отправляется в Сахару, обращается к войскам, встречается с премьер — министром Марокко. Но принимать окончательные решения он не властен, потому что существует другой глава государства, который уже ничего не в состоянии решить, но пост этот еще занимает… И естественно, раз есть каудильо, мы имеем и все то, что с ним связано: французские деятели культуры протестуют против недавних расстрелов — наши газеты поливают их грязью, как в пору расцвета франкизма; продолжаются аресты членов ЭТА, ФРАП нелегальной социалистической партии — только что не членов Ассоциации за Библию в стихах. Как в худшие времена, в тюрьмы бросают адвокатов, руководителей студенческого движения, рабочих, непокорных и не в меру поумневших. На священников, которые слишком далеко зашли в своих проповедях, налагают штраф, изымают из продажи журналы, позволившие себе непочтительность. И хотя его репрессивный аппарат работает в полную силу, он сам вот — вот дух испустит. Ну и для чего нам в такой ситуации твое правительство Национального единства или вообще какое‑нибудь правительство?..

— Именно для того, чтобы покончить с такой ситуацией, добиваться постепенно все больших свобод, измениться внешне. И тогда его смерть будет воспринята спокойнее, а у короля в распоряжении будет умеренное правительство, что позволит ему осуществить постепенный переход к демократии.

— Но как только он умрет, сразу же начнется так называемая операция «Лусеро», а она придумана вовсе не для того, чтобы организовать пышные похороны, а чтобы поменьше было волнений, которых ты так боишься. Не знаю, в чем главная задача операции — то ли контролировать действия излишне нетерпеливых патриотов (они, воспользовавшись печальными обстоятельствами, могут на- начать охоту за красными), то ли сами участники операции займутся такой превентивной охотой. Наверное, и то и ДРУгое сразу. Правда, не думаю, что дело дойдет до крайностей, но, поверь, в Мадриде из страха перед тем, что может случиться, многие предпочтут ночевать не дома. Но вот в чем я уверен, так это в том, что нынешнее правительство в момент, когда это произойдет, ничего не будет решать, а король спустя некоторое время после официальных церемоний сформирует свое собственное правительство. Оно‑то и осуществит переход к демократии.

— Не уверен. Не думаю, чтобы у короля, по крайней мере вначале, была большая свобода действий, ведь ему придется действовать в рамках существующей законности. Вот я и думаю, нужно постараться, чтобы эти законные рамки были пошире, более благоприятными для него.

— Нет, я не согласен. Существующая законность — пустая бумага, и король, очутившись на троне, начнет действовать, как сочтет нужным.

— Какой ты оптимист.

— Да нет, просто я уверен, что эта своеобразная форма правления, какой является франкизм, умрет вместе с Франко. У нас может быть демократия или диктатура, но только но органическая демократия. Если будет демократия, то настоящая: с парламентом, с политическими партиями…

— Да, — перебивает меня он, — конечно. Но включение партий в политическую жизнь должно идти постепенно. Сначала это будут группы и ассоциации, к которым сейчас относятся терпимо или смотрят сквозь пальцы. Затем эти рамки немного расширят, со временем даже социалистическая партия может быть легализована.

— И даже коммунистическая.

— Ну, это ты хватил! Никогда!

— А ты что, всерьез веришь в существование недиктаторского режима, который не признавал бы коммунистическую партию, когда эта партия, как в нашей стране, руководит рабочими комиссиями? Ты что, не понимаешь, что если оставить вне игры коммунистическую партию, то могут возникнуть такие конфликты, что жизнь в стране станет невозможной? И в этой ситуации перед правительством встанет дилемма: допустить, чтобы коммунисты принимали участие в политической жизни, или пустить в ход такие репрессивные меры, что никто в демократию не поверит. А поскольку я думаю, что король предпочтет первый вариант, то, значит, через несколько лет будут при- знапы все партии, в том числе и коммунистическая.

Хоакин еще немного спорит со мной, выражает надежду, что все случится именно так, как я говорю, и уходит. В глубине души он напуган. Все этн новоявленные демократы боятся того, что может произойти. Мысль, что в нашей стране левые силы получат возможность выйти на улицу и начать открытую пропаганду, и даже оказаться в правительстве, вызывает у них настоящий ужас. Им бы хотелось, чтобы все оставалось по — прежнему: чтобы левые не смели поднимать головы, а демократия была бы игрой, в которой принимали участие только разные группы правых. И пусть все будет как в цивилизованной стране, без насилия, расстрелов, без всей этой мерзости, из‑за которой в Западной Европе перед нами закрывают двери министерства иностранных дел. Они мечтают о покорных левых, которые в обмен на разрешение существовать полулегально — постыдно, но без угрозы пыток, тюрем, страшных пробуждений среди ночи, массовых репрессий — сами бы отказались от открытого участия в политической игре. У них не было бьгнеобходимости скрываться, носить чужое имя, и время от времени они даже могли бы высказывать свои взгляды — конечно, между строк — в журналах, рассчитанных на узкий круг читателей, в статьях, изобилующих намеками, понятными лишь посвященным. Да, этим людям хотелось бы вот таких левых — лояльных спутников франкизма в белых перчатках. Но в глубине души они понимают, что это утопия. Они знают, что таких левых не будет, как не будет и франкизма в белых перчатках, что франкизм — это железная рука, обагренная кровью, если исчезнет жесткость в этой руке, грязный цвет запекшейся крови — исчезнет и сам франкизм. И страх перед этим их парализует.

Режим, с самого начала державшийся на страхе, умирая, оставляет после себя только страх. Все кровоточащие проблемы, все противоречия, существовавшие, когда он пришел к власти, и которые он собирался решить, к моменту его смерти стали еще острее, чем были, когда он появился. И, как последний след его, остается только все-

общее чувство страха. Мы все боимся: те, кто его любит, и те, кто ненавидит, те, кто за него, и те, кто против. Одни боятся потерять власть, данную им диктатурой, привилегии, основанные на коррупции, которую поощряла диктатура. Другие боятся нового фашистского взрыва, волны репрессий, возврата к ужасам тридцать шестого года. Но большинство испытывает пной страх — страх перед неизвестным, страх перед тем, что нарушится их рутинное существование, страх нового, страх перемен.

Несколько дней назад я столкнулся с этим страхом. Я встретил давнишнего знакомого, несчастного человека, страдающего депрессивным неврозом. Как и все в этидпи, мы заговорили о смерти диктатора. И я вдруг понял — он надеется, что Франко выкарабкается, справится с болезнью, несмотря ни на что. А когда я стал уверять его, что это невозможно, что смерть эта — вопрос дней, тот раздраженно воздел руки и воскликнул: «Господи, что же будет с нами!» Я, оправившись от изумления, сказал, что пи- когда не предполагал увидеть в нем ярого франкиста… «Нет, нет, — возразил он, — я, конечно, не франкист. Я вообще не разбираюсь в политике. Но с Франко нам жилось так спокойно…» — «Спокойно? Что ты имеешь в виду? Что ты понимаешь под спокойствием?» — «Знаешь, — ответил оп, — плохо ли, хорошо ли действовал Франко, но нам не надо было ни о чем беспокоиться. Он делал все. А когда его не станет, брать на себя ответственность придется нам и нам придется беспокоиться обо всем, принимать решения… Представляешь, как это будет ужасно?»

Века тирании превратили нас в народ, напоминающий запуганного ребенка, который, чтобы облегчить гнет этой тирании, защищается, отождествляя себя с тем, кто его угнетает, и этот механизм психологической защиты объясняет тревогу моего несчастного знакомого и чувства многих людей, страдающих таким же неврозом. Эта свобода, в течение стольких лет недоступная нам, не придавит ли она нас своим бременем, когда мы, наконец, получим ее? Что мы будем делать с этой свободой? Как поведет себя в условиях свободы человек, у которого никогда ее не было, как она отразится на его образе мыслей? Какая ужасная пустота остается, когда умирает идол, даже если он — не более чем проекция наших собственных призраков, наших неудач и нашей ненависти, даже если этот бог — всего лишь обычный старик, который заживо разлагается в бесконечной агонии!

 

СУББОТА, 15

Я устал и думаю, что устали мы все: журналисты, политические деятели, врачи, фанатики, оппозиция, даже те, кому все равно… Все мы чувствуем себя побежденными. Все. Но не он.

Я давно знал, что напишу о смерти Франко. Но я никогда не мог предположить, что эта смерть будет такой. Не знаю почему, но мне всегда казалось, что конец придет внезаппо, что известие о его смерти застанет меня врасплох, настолько врасплох, что я буду почти бояться поверить этому, пока известие не сразу, но все же подтвердится. Вот если бы сведения Карлоса тогда, почти месяц назад, оказались правдой, я мог бы написать что- нибудь напряженное, живое… Его внезапная смерть заставила бы содрогнуться всех, как землетрясение, и целая страна в течение иескольких дней переживала бы ее. Но эта бесконечно тянущаяся агония ни у кого уже не вызывает ни волнения, ни сострадания, а лишь усталое безразличие. Невозможно долго жить в напряжении. Невозможно даже просто сохранять интерес к гротескному действу, которым сопровождается это бескопечное умирание. Оно длится столько времени, что надоело все, даже анекдоты на эту тему.

В понедельник зашел Хосе Мари. Он рассказал, что творится в высших министерских сферах: «Вы не поверите, — сказал он, — надо быть там и видеть это собственными глазами… Я был в кабинете директора вместе с первым заместителем, открылась дверь, и, как циклон, как смерч, влетел сам министр… Он возбужденно размахивает руками, глаза блестят, лицо багровое — как будто его сейчас хватит апоплексический удар. Мы все застыли, удивленные неожиданным появлением. Генеральный директор встал и пошел ему навстречу. А министр в свою очередь с широко раскрытыми руками подошел к нему, прижал к груди и хриплым от волнения голосом воскликнул: «Ему лучше, Антонио, лучше!» Антонио, когда министр выпустил его из своих объятий, смотрел на шефа пораженный, не зная, как вести себя. Он лихорадочно соображал, какие слова, какой жест будут наиболее уместными в таких необыкновенных обстоятельствах, никогда еще не случавшихся в нашей обычной министерской рутине. Хосе Антонио и я все это время скромно стоим в стороне, смотрим на начальство удивленно и смущенно. Но министр уже справился с волнением. Он подошел к столу, энергично нажал кнопку звонка. Дверь тут же открылась, и появился секретарь. «Хулио, — приказал министр, — принеси шампанское. Сегодня я всех угощаю». Хулио вышел и тут же вернулся, толкая перед собой столик на колесиках; на нем стояло несколько бокалов и две бутылки шампанского в ведерке со льдом. Наверное, они были приготовлены заранее, и министр обходил всех руководителей. Я, как скромный служащий, хотел незаметно улизнуть, но министр повелительно остановил меня: «Пожалуйста, оставайтесь!.. Это касается нас всех, абсолютно всех, значит, мы все вместе должны отпраздновать это событие». И мне пришлось выпить бокал шампанского за предполагаемое улучшение. А при этом я думал, что в моем холодильнике почти месяц ждет своего часа бутылка шампанского, купленная, чтобы выпить ее по случаю смерти Франко. Когда министр ушел поздравлять других, я взглянул на директора и увидел, что министр заразил его своей эйфорией — а может, причиной ее было шампанское: он подхватил ту же песенку о чудесном выздоровлении. Я перебил его: «Да перестань ты, Антонио, вы что, с ума все посходили?» — «Но послушай, Хосе Мари…» — «Ну давай посмотрим: во — первых, ты никогда не был ни франкистом, ни антифранкистом. Ты просто специалист, никакой идеологии ты не придерживаешься, и никакие перемены в политической жизни страны тебя не затронут, а поэтому, рассуждая логически, какое тебе дело, лучше старику или нет? С другой стороны, кто, будучи в здравом уме, может предположить, что Франко выпутается из этой переделки? Я, как и ты, как любой испанец, за эти дни говорил, и не раз, с кем‑нибудь из знакомых врачей — а такой есть у каждого из нас, — и ответ всегда был один: положение безнадежное, с такой клинической картиной и в его возрасте можно поддерживать жизнь еще несколько дней, ну пусть — предположим невозможное — месяца два, но конец все равно неизбежен. И даже если предположить, что произойдет чудо и он выживет, разве он сможет управлять страной, как считает этот идиот? Он надеется, что Франко вернется в Пардо и по — прежнему будет вести заседания Совета министров, все будет так же, как было до его болезни, у нас по — прежнему будет франкизм, а он останется в своем удобном министерском кресле — ведь это единственное, что его волнует. Нет, Антонио, если Франко каким‑то чудом и выжил бы, то все будет так, как теперь:

у него отовсюду будут торчать трубки, он будет подключен к десяткам новейших аппаратов и будет лежать без сознания, как живой, но неодушевленный предмет или персонаж из фильма «Джони взял свое ружье», который, кстати, советую себе посмотреть — ты ведь, кажется, еще не видел. Так, и только так, может быть, если он чудом останется жив. И это только бы осложнило все, потому что рано или поздно надо будет искать выход из такого положения. Исполняющий обязанности главы государства — это уже сейчас звучит смешно, но несколько педель еще куда ни шло. Но скажи мне, положа руку на сердце, ты действительно думаешь, что эта ситуация, когда есть два главы государства — один временно исполняющий обязанности, а другой весь в трубках, — может тянуться целый год? Поверь, этого не будет: старик больше недели не протянет; но если он чудом продержится еще с месяц, то кто- нибудь наверняка отключит его от аппаратов…»

Да, Хосе Мари прав. Вся страна, за исключением камарильи, хочет, чтобы это поскорее кончилось. Забавно наблюдать, что происходит на бирже каждый раз, когда развязка кажется близкой. С самого первого дня болезни акции поднимаются и поднимаются. Тот, кто столько лет служил большому капиталу, теперь мешает и ему, и они тоже бросают его, предают и отрекаются, как все сейчас… Да, никто, даже он, не в силах избежать самого тягостного из одиночеств: одиночества смерти.

Я думаю об ужасной психической агонии приговоренных к смерти. Меня всегда завораживало это долгое, бесконечное ожидание тех, над кем тяготеет смертный приговор. Сколько десятков, сотен тысяч испанцев прошли через это ужасное испытание в первые послевоенные годы? Скольким из моих знакомых, тем, кому сейчас около шестидесяти, довелось пройти через это? Их количество вернее любой статистики говорит нам о том, каков был размах репрессий. Интересно послушать, как они вспоминают об этом. Все кажется таким далеким, таким чужим… Когда меня приговорили к смертной казни, говорят они, как будто речь идет о чем‑то обыденном, как будто этот приговор не был ужасом, отпечаток которого наложился на всю их последующую жизнь. Разве время в состоянии стереть в памяти тот момент, когда был зачитан этот приговор? Разве можно с течением времени забыть, как ночью выводили на расстрелы, как медленно, с паузами, усиливавшими трагическую напряженность ожидания, зачитывались списки тех, чей черед выпал сегодня? Может, от многократного повторения все это стало обыденным? Чем иначе объясняется манера разговаривать об этом как о самой тривиальной вещи?

Когда вы приехали повидать отца в Порльер, ему уже был вынесен смертный приговор, хотя вы еще не знали этого. Среди толпы женщин и детей, громко кричавших, чтобы там, за железной решеткой, их услышали отцы и мужья, стояли и вы: «Папа, когда ты вернешься?» — кричали вы. «Скоро, скоро мы будем вместе», — отвечал он. «Приезжай поскорее, папа, — кричали вы на прощанье, — поскорее…»

Иногда я думаю, что твой отец был наивным человеком и никогда до конца не представлял, как далеко может зайти месть победителей…

Состоялся суд, он вынес смертный приговор. У меня сохранилась копия для защитника — одного из тех защитников, которые назначались официально и даже оскорбляли своих подзащитных во время процесса, — и я знаю, из чего исходили трибуналы победителей, вынося смертные приговоры. Я слышал, хотя утверждать достоверность этого не могу, что поводом для такого приговора могла стать укрепившаяся за человеком слава «опасного кантианца». Опасны были кантианец и краузист, какая разница! — ведь, в конце концов, и то и другое было следствием нечестивой привычки мыслить, которая, как того и хотели просвещенные ученые из университета Сервера, нам совсем не свойственна. Почему бы подобному обвинению не стать основанием для смертного приговора? И хотя утверждать этого я не могу, но, исходя из простой логики, мы не вправе и отрицать это, поскольку сохранилось обвинение судьи, выдвинутое против Хулиана Бестейро: «Я допус каю, — говорил его бывший ученик, судья Фелипе Аседо, — что он не повинен в кровавых преступлениях, но я требую смертного приговора за его идеи…» Идеи… кантианские, гегельянские, краузистские, марксистские… все нечестивые, все достойные осуждения, все подрывные, все заслуживающие высшего наказания… Иметь идеи было опасно, это считалось преступлением, которое каралось смертью. Никогда еще великий фарс, который мы зовем правосудием, не отрицал самое себя с таким цинизмом, как это было еде лано в судебном обвинении, предъявленном Хулиану Бестейро, опасному краузисту, опасному человеку, у которого были идеи и который поэтому был недостоин жить…

Разве не лишен смысла любой жест перед лицом смерти? Занимать целый этаж большой больницы, располагать многочисленным штатом выдающихся врачей и новейшей аппаратурой, подвергаться бесконечным и бессмысленным операциям — разве это не то же самое, что отчаянный жест ребенка, старающегося руками заслониться от мчащегося на него огромного грузовика? И я невольно поддаюсь хитросплетениям средневекового танца Смерти, которая лишь на первый взгляд всех уравнивает.

Я знаю, что это казуистика. Я не могу и не должен забывать, кто он. И все же мне с каждым разом все труднее сохранять первоначальную ясность: образ диктатора постепенно вытесняется образом умирающего старика.

Когда в пятницу, седьмого числа, его перевезли в клинику «Ла — Пас», чтобы произвести иссечения множественных язвенных образований, я на несколько мгновений перенес на Франко те чувства, что вызывает у меня эта больница. Он вдруг привиделся мне как один из больных, умирающих в страданиях и безвестности. Но мой рассудок тут же запротестовал. Конечно, когда из одиночества дворца его перевели в большую больницу, то образ того, кто в течение стольких лет ничего общего не имел с гу'- манностью, будучи выше нее, стал более человечным. Там, во дворце, под защитой своей гвардии, окруженный представителями прессы, которые не имели к нему доступа, посещаемый только самыми близкими, он был мифом, недоступным диктатором, существом высшего порядка. Он распоряжался нашими судьбами, и за его агонией мы на блюдали со стороны, как наблюдают необычное зрелище. Цо начиная с седьмого числа, он из хозяина пышного уединенного дворца превратился в одного из пациентов многочисленных корпусов, где страдают столько женщип, мужчин и детей. И от этого стал нам ближе, стал больше похож на обычное человеческое существо: его судьба смешалась со столькими безымянными судьбами, а величественное зрелище, в которое превратили его умирание, потускнело в потоке простых людей, которые приходят сюда навестить своих родных и, поглощенные собственной трагедией, даже не задерживаются, чтобы взглянуть на полицейских, журналистов, кинокамеры, телевидение, которые толпятся у главного входа, подстерегая великое событие. Его агония смешивалась с бессмысленными агониями других и из гиньоля превращалась в простую и торжественную обычную человеческую агонию.

Но мой разум заставляет меня подавить чувства, которые внушает мне эта больница, заставляет меня увидеть, сколько фальши в этой кажущейся гуманизации. Он остался таким же… Даже в больнице условия у него были особые. Специально для него освобожден целый этаж всегда переполненной больницы, где вечно не хватает коек… И гам, на этом этаже, он лежит совершенно один, общаясь только с приближенными и родными, которые распоряжаются им, и с многочисленными врачами, которые обращаются с ним покорно — почтительно. Поэтому между ним и всеми, кто страдает и ждет конца в этой огромной больнице, которую он распорядился построить согласно своим представлениям о монументальной архитектуре, — стена… Он по — прежнему отделен от всех этих женщин и мужчин, что бьются над своими проблемами рядом с ним. Он отделен и от своих последователей, которые молятся теперь не у дворца Пардо, а у здания больницы, отделен от рабочего, который, чтобы спасти его, предлагает отдать одну из своих почек, отделен от тех, кто любит его, и от тех, кто ненавидит.

Одинокий, далекий от всех, в холодной пустоте, в которой он жил. И единственно, что в нем есть человеческого, — это тот по — детски бессмысленный жест, который все мы делаем перед лицом смерти…

Я вспоминаю другой случай из твоего детства. К тому времени твой отец наверняка уже знал о приговоре, а вы еще были в том монастыре неподалеку от Порльера. Однажды одна из монахинь позвала тебя с собой просить милостыню.

Девочки, ходившие с монахинями по домам просить милостыню, не носили той формы, что привычно ассоциировалась с платным обучением, доступным детям из обеспеченных семей, девочкам, из которых должны были вырасти настоящие хозяйки семейного очага. Одежда этих девочек вызывала ассоциации с сиротским приютом или тюрьмой. Когда я был студентом, мне иногда приходилось открывать дверь монашкам, которые просили милостыню на обучение бедных детей. Рядом с ними униженно, молча и застенчиво всегда стояла девочка в серой форме, вызывающей мысль об исправительном доме или приюте. В такие минуты я ненавидел и монахинь, и девочек нз монастырских школ, которые вовсе не нуждались в подаянии, и само христианское милосердие. Я думал о том, что нельзя подвергать человеческое существо такому унижению, как просить подаяние, и считал, что девочка так же возмущается монахиней, как и я, что ее молчаливая скромность скрывает глубокую ненависть к спутнице и возможным благодетелям.

Мне никогда не приходило в голову, что девочка могла пойти с ней по доброй воле и даже с удовольствием. Я никогда не думал, что воспитанница, стоя рядом с монахиней, не только не чувствует себя несчастной, но, напротив, счастлива; что монахиня хотела не унизить девочку, а облагодетельствовать. Ты, одна из девочек, сопровождавших монахинь в поисках милостыни, заставила меня увидеть эту ситуацию другими глазами, глазами ребенка.

Это ты объяснила, что значила эта возможность для вас, с какой радостью соглашались вы ходить с монахиней из дома в дом за подаянием. Мне бы никогда это не пришло в голову, потому что я и представить себе не мог, каково жить в полном заточении, потому что никогда не знал, что значит в восемь, девять или десять лет сидеть все время взаперти. Сидеть месяцами в мрачном монастыре и не видеть такого чуда, как улицы, тротуары, трамваи, такси, пешеходы, здания, магазины, не иметь возможности наслаждаться чудесами, которые мы замечаем, только когда лишаемся их. Какое вам было дело до того, что скажет монахиня, что подумает человек, открывший дверь, что вам было до презрения привратниц!.. О каком унижении могла идти речь, если вы уже перешагнули черту всех возможных унижений… Гордость, унижение, достоинство— эти слова не имели смысла для вас. Вам были знакомы только простые и осязаемые вещи, то, что составляет суть жизни, без которых существование делается реально пе- возмояшым: кусок хлеба, необходимый, чтобы утолить голод; воздух, наполняющий легкие; луч солнца, ласкающий кожу… В поисках этого вы и стремились попасть за стены монастыря. Когда вы поднимались на лифте, вам казалось, что вы катаетесь на самой чудесной карусели; витрины превращались в сказочное видение, а ходить по улицам Мадрида — глухого и разрушенного войной — было все равно что попасть в самый необыкновенный город из «Тысяча и одной ночи». Вот потому отправиться просить милостыню было благодатью, прекрасным даром нескольких часов жизни и свободы.

Как узнал об этом твой отец, кто рассказал ему там, в отрезанном от мира Порльере? Кто‑то, кто знал вас в лицо, кто видел вас у одного из этих домов с большими подъездами, куда обычно заходили монахини просить милостыню. Этот кто‑то с возмущением и негодованием рассказал все вашему отцу. Наверное, при этом было сказано что‑то вроде: «Они не только сажают нас в тюрьмы и убивают, они доставляют себе удовольствие унижать нас». И твой отец там, в Порльере, почувствовал стыд и унижение. Он отнесся к этому как к последней ране, нанесенной в тот момент, когда он думал, что уже ничто не может задеть его… На какое‑то время он увидел себя таким, каким был всего лишь несколько лет назад. Он увидел своих дочерей, какими они были в то время, казавшееся теперь таким далеким, — этих счастливых и избалованных девочек, — и он не мог представить, чтобы одна из этих девочек ходила из дома в дом с монахиней и просила милостыню. И он тоже повторил: «Они не только сажают нас в тюрьмы и убивают, они еще доставляют себе удовольствие унижать нас…» На какое‑то время он забыл, где находится и каково было его реальное положение: политзаключенный во франкистской тюрьме, приговоренный к смертной казни. Он значил меньше, чем собака, меньше, чем отбросы, как образно выразился начальник одной из тюрем, которых тогда было полно в Испании. Он забыл об этом и увидел себя, каким был недавно, и это вернуло ему ощущение собственного достоинства. И так же, как я, открывая дверь монахине, приписывал собственные чувства стоящей рядом с ней девочке в форме, вызывающей мысль об исправительном доме или приюте, с головой, склоненной заученным движением, так и он собственные чувства оскорбленного достоинства и ненависти приписал этой девочке, что была его дочерью. И когда жена приехала повидаться с ним, этот человек, которому был вынесен смертный приговор, думал только о последнем оскорблении, которое ему нанесли, унизив дочь, и просил жену поговорить с монахинями, чтобы это больше не повторялось…

Он не знал, не мог знать, что на самом деле означала для его дочери возможность пойти за подаянием. Думая о них, он вспоминал девочек, которых ласкал и баловал, и не знал, что они стали совсем другими. Он забывал, что теперь эти девочки были, как и он, заключенными, что, как и он, они жаждали света и свободы, что, как и он, они так привыкли к угнетению, что слова «унижение» и «гордость» потеряли для них смысл; что бедность они принимали как нечто естественное и обыденное, как воздух, которым они дышат, — они принимали ее без всяких чувств, без возмущения или стыда; но, находясь под властью далеких образов прошлого, он не мог понять, что жизнь изменила вас…

Этот отчаянный и беспомощный порыв отца, продиктованный любовью, лишил вас единственной возможности хотя бы несколько часов наслаждаться светом и свободой…

Нет, не необходимость просить милостыню наполнила твою детскую душу ненавистью и несмываемым стыдом, а гораздо более бесчеловечная и унизительная просьба, с которой однажды пришлось обратиться. Воспоминание об этом связано с дворцом, куда, согласно слухам, просочившимся на днях в печать, скоро перевезут Франко, чтобы дать ему спокойно умереть.

Сегодня в баре мы говорили об этих слухах, о том, что последние дни его наполнили ненужными мучениями: пе- ритональный гемодиализ, иссечения множественных язвенных образований, искусственная почка, дыхательная трубка и, наконец, снова операция — еще одна, — чтобы наложить швы на разошедшиеся ткани. Мы говорили о несчастном теле, которое призывает смерть, о разлагающемся организме, об апофеозе загнивания, отказывающихся функционировать органах… И о безумном упорстве, с которым стараются продлить его умирание; об ультра, избивающих демократически настроенных адвокатов; о полицейских, ранивших активиста, когда он распространял материалы своей партии; о статье в «Нуэво диарио», посвященной вспышке профашистских настроений, в результате чего «марксистскими предателями» порой объявляются даже представители традиционно правых сил. Мы говорили о безумии, вызванном страхом, что конец системы повлечет за собой и их гибель; о тех, кто призывает раз и навсегда покончить с режимом, завершающим свое существование при полной международной изоляции и осуждении, сопровождающихся шумными протестами и демонстрациями, отзывом послов и закрытием посольств, о трагическом «зеленом марше», в результате которого Марокко будут переданы последние смехотворные остатки наших колониальных завоеваний в Африке. Мы говорили и о том, что крупный капитал уже думает о будущем и что любое ухудшение в состоянии именитого больного вызывает резкий подъем биржевого курса, что банкиры ждут его смерти, потому что он давно стал помехой и его смерть ничего не изменит для них: ведь Антонио Гарригес Уолкер заверил калифорнийских миллионеров — а заодно и наших, — что, по всей видимости, в ближайший год или два определяющую роль в стране будут играть силы, охраняющие старый порядок, и только лет через десять можно будет говорить о демократии. Рассуждая обо всем этом, мы понимали, что еще несколько дней — и эта вездесущая тема превратится в воспоминание. В этом‑то разговоре и всплыло имя Кармен, когда кто‑то сказал, что дочь Франко выступила против всего семейного клана, старающегося ценой любых усилий поддержать жизнь кау- дильо, и повела себя более человечно, потребовав, чтобы прекратили истязать его и вернули в Пардо, где бы он мог умереть спокойно.

Ее поведение, такое естественное и понятное в любой женщине, переживающей близящуюся смерть отца, напомнило мне тот эпизод твоего детства, наполнивший тебя стыдом и ненавистью, и это воспоминание мешает мне увидеть в поведении дочери Франко достоинство и гуманность — именно так изображает ее в эти дни наша пресса. Я не могу в это поверить, потому что, перекрывая и заслоняя образ страдающей женщины, требующей, что бы положили конец мучениям ее отца, встает перед моими глазами сцена, о которой ты однажды рассказала мне. Она сильнее, чем мысль о том, чём была все эти годы дочь Франко и кого она представляла. И пока ты говорила, ты испытывала ту же ненависть и стыд, что в те далекие годы, — время оказалось бессильным стереть их.

Да, однажды ты вышла из монастыря, чтобы просить, но на сей раз ты была не одна — рядом шли твои сестры. В тот день на вас не было формы, вызывающей мысль о приюте или тюрьме, формы, которая не только отделяла вас от девочек из платных учебных заведений, но и вызывала сострадание у стыдливых добропорядочных людей. В тот день на вас были элегантные платьица, которые должны были гармонировать с той обстановкой, где вам предстояло очутиться, с ожидавшим вас специально нанятым роскошным автомобилем и с тремя огромными букетами цветов — за них были заплачены деньги, на которые ваша семья могла бы кормиться целый месяц. Все это было делом рук сестры твоего отца, той самой сестры, которая после войны ничего не сделала для вас и не сделает ничего после того, как сыграет свою роль в устроенном ею же печальном представлении. В представлении, где гротескное не могло скрыть трагизма; представлении, которое было точным отражением образа мыслей правых, неспособных спустить с пьедестала существо, состоящее из ненависти и пролитой крови, существо, которому они поклонялись даже тогда, когда, как в этом случае, оно питалось их собственной кровью. Они были неспособны хоть самую малость уклониться от ритуала покорности и лести, входившего в его культ. Они были неспособны понять, что любое человеческое чувство, любое проявление чувствительности — а это было неотъемлемой частью идеальной модели человеческих отношений в их мелкобуржуазном мире — противоположны воздвигнутому и прославляемому ими Молоху, который, как им казалось, выражал их интересы. Только полное непонимание подлинной природы божка, объекта их поклонения, могло продиктовать сцену, как будто позаимствованную из нравоучительных книг, которые читали девочки их круга. Эти книги, кроме всех прочих недостатков, были удивительно фальшивы — ведь в окружавшем вас ужасном и жестоком мире, основой которого было полное отрицание благопристойных человеческих чувств, составлявших идеал их мелкобуржуазного сознания, не было места подобным поучительным и счаст ливым развязкам… Только такое сознание могло продиктовать тяжелую и бессмысленную сцену, в которой, как будто в насмешку, главные роли были не выдуманы, а трагически пережиты. Только подобное сознание могло вообразить, что от бессмысленного уния «ения, наполнившего тебя ненавистью и стыдом, может быть польза…

Вы сняли ваши повседневные жалкие платья, оделись как девочки из благополучных семей — такими вы были когда‑то, давным — давно, — сели в нанятый роскошный автомобиль, в «роллс — ройс» двадцатых годов, резко контрастирующий с убожеством Мадрида сорок второго года и с вашей собственной нищетой, и поехали в этот дворец, который так любил дон Мануэль Асанья, во дворец, где хозяином был теперь тот, кто изгнал дона Мануэля Аса- нью, тот, кто разрушил все, о чем дои Мануэль и те, кто разделял его взгляды, когда‑то мечтали… Автомобиль остановился у дверей дворца, и вы, следом за тетей, прошли мимо гвардейцев — мавров, в окружении которых кау- дильо так любил появляться, прошли через коридоры и залы, увешанные гобеленами и картинами, являвшимися собственностью Управления охраны архитектурных памятников, — прошли, поглощенные собственным горем, смущением и позором, вы не взглянули на них, даже не посмотрели. Как во сне, вошли вы в комнату, где увидели девочку, только на первый взгляд такую же, как вы, — за внешностью обычной девочки скрывалось существо сверхъестественное, всемогущий ангел. Пресвятая Дева, дарующая прощение грешникам и покой скорбящим, небесная заступница за простых смертных перед своим всемогущим отцом, обитающим на небесах… И так же, как в молельне вы преклоняли колени перед образом Пресвятой Девы, опустились вы на колени перед этой девочкой, отдали ей ваши букеты и, рыдая, стали просить, чтобы ее всемогущий отец простил вашего папу, чтобы он не казнил вашего папу, чтобы он даровал ему жизнь и не оставлял вас сиротами. Потом, как во сне, вы вышли из этой комнаты и, пройдя через коридоры, увешанные коврами и картинами, мимо гвардейцев — марокканцев, снова сели в «роллс- ройс», выйдя из которого вы окунулись в ту боль, отчаяние и нищету, что отныне составляли вашу жизнь…

Я знаю, какой след оставила эта сцена в тебе. Но та девочка — что почувствовала она? Что чувствует, о чем думает девочка, глядя, как ее сверстницы, стоя перед ней на коленях и протягивая цветы, рыдая, умоляют ее заступиться и спасти жизнь их отцу? Потом, когда слуги выкинут цветы, за которые заплачены деньги, способные в течение месяца спасать от голода целую семью, и всемогущая девочка, покончив с тягостными обязанностями, возвращается к своим играм, вспоминает ли она, хоть на одну минуту, рыдающих, умоляющих девочек; пытается ли хоть на одно мгновение представить, что испытывает девочка, отца которой должны убить; занимает ли ее, пусть на секунду, в которой умещается только вздох или быстро перечеркнувшая небо молния, мысль, что она могла бы вступиться, попросить своего всемогущего отца спасти одну жизнь, избавить от боли и горя сверстниц, со слезами умоляющих ее о помощи, таких же девочек, как она?.. Нет, она не может думать об этом, не может разделять их чувства, не может переносить свои чувства на этих девочек и не может представить себя на их месте… Это всего лишь неприятная обязанность, которую ей иногда приходится выполнять, один из тягостных ритуалов протокола, к которым обязывает ее положение… И пока мусорные ящики дворца наполняются букетами цветов, пока перед ней проходят вереницы девочек, падающих на колени, — девочек, чьих лиц она не видит, чьих рыданий не слышит, чьих слов не слушает, постепенно воздвигается стена, отделяющая ее от преследующих и подступающих со всех сторон боли, страданий, крови, нищеты, — стена не дает им коснуться ее, она изолирует, отделяя ее чувства от чувств и страданий других людей; эта стена навсегда отделяет ее от любого человеческого существа, способного чувствовать и мыслить…

Такая же стена встает сейчас передо мной, мешая увидеть в этой женщине дочь, страдания которой при виде умирающего отца вполне понятны; эта стена мешает мне понять и пожалеть ее… Потому что сейчас я вижу, я имею право видеть только ваши цветы, сотни букетов цветов, которые были положены около ее ног в те далекие дни. Я вижу, я имею право видеть только сотни девочек, стоящих перед ней на коленях и с рыданиями умоляющих пощадить их родителей. Я вижу, могу видеть только маленького бесчеловечного идола, перед которым бессмысленно плакать и умолять, идола, который никогда не за думается о том, что значат эти просьбы и эти слезы, идола, который до сих пор не представлял, как это тяжело — умирать.

 

ЧЕТВЕРГ, 20

Меня будит телефонный звонок. В полусне я долго шарю рукой по стене, пытаясь найти трубку висящего рядом с постелью аппарата. Дору плохо слышно, как будто голос ее пробивается из мира, бесконечно далекого от моей полутемной комнаты. «Прости, что я в такую рань, Антонио, но только что по радио передали, что он умер. Это официальное сообщение». Прерывая поток извинений за ранний звонок, я благодарю Дору и вешаю трубку.

Смотрю на часы — двадцать минут седьмого. Рядом спит жена — будить ее или нет? Если не разбудить, то она встанет как обычно, в семь, чтобы успеть собрать девочек в колехио и без десяти восемь проводить их до автобуса. Лучше сказать сейчас, пусть не поднимается так рано, и я тихонько трясу ее за плечо. Она просыпается как всегда — внезапно, с застывшим в глазах ужасом, корни которого где‑то далеко в прошлом; наверное, ей жутко возвращаться из глубокого сна, где она нашла себе убежище, в мир, полный жестокости и горя. «Что, что такое?» — вздрагивает она. «Да ничего, не пугайся. Просто сегодня не надо рано вставать — у девочек и у нас каникулы. Только что звонила Дора и сказала, что по радио уже передали официальное сообщение…» — «Ну наконец‑то! И надо было ей будить тебя в такую рань!..» — «Ничего, сегодня можно отсыпаться сколько угодно». — «А ты уверен, что на работу идти пе надо?» — «Конечно, они сразу же объявят национальный траур. Си себе спокойно», — «Да нет, я, пожалуй, встану. Пойду сварю кофе и послушаю радио. Надо позвонить маме». Она встает, надевает халат и выходит из комнаты, а я гашу свет и собираюсь еще поспать. Безусловно, Дора могла бы и подождать со своей новостью, потому что после стольких дней ожидания все это меня совершенно не трогает.

Вчера, ложась спать, я уже знал, что сегодня сообщат о его смерти. Мы все это знали после утреннего бюллетеня. Телевидение изменило свою программу и вместо не в меру веселого Хулио Иглесиаса показало фильм о войне — так, не сознавая того, они попрощались с ним, когда национальный траур еще не был объявлен. Я включил радио, думая услышать классическую музыку, но там шли обычные передачи. Любопытно, что и радио, и телевидение до последней минуты избегали символических выражений горя и уважения, которые еще несколько лет назад были у нас настолько распространены, что даже Страстная неделя превращалась в музыкальную передышку среди пошлых повседневных передач нашего радио в пятидесятые годы. Но в этот раз ничего подобного не было, скорее наоборот — шли обычные радио- и телепрограммы, как будто всячески старались избежать какого‑либо напоминания о том, что всех нас волновало, — исключение составляли только медицинские бюллетени, — как будто все старались подчеркнуть, что ничего необычного не происходит, что в нашей жизни ничего не изменится. Это была еще одна попытка, замолчав факты, исказить их.

После передачи «В объективе Бирма» в вечернем выпуске новостей министр информации прочитал скупую медицинскую сводку:

«После последнего медицинского бюллетеня в клиническом состоянии Его превосходительства Главы государства существенных изменений не произошло.

Прогнозы продолжают оставаться критическими. Следующий медицинский бюллетень будет передан 20 числа в обычное время».»

И мы все поняли, что следующего медицинского бюллетеня не будет. Вместо него будет сообщение о смерти.

В кухне жена разговаривает по телефону с матерью. Сузи уже сказала ей. Какие мысли, какие чувства вызывает у этой старой женщины известие о смерти человека, который был причиной всех ее бед, о смерти того, кто, не зная ее, доставил столько страданий? Что почувствуют все эти старики и старухи, которые, как моя теща, столько вынесли по вине этого человека? Сколько людей годами мечтали об этой минуте и умерли, не дождавшись ее!

Я думаю о живых и о мертвых, о молодых людях, расстрелянных лишь месяц назад; об этих юношах, чьи жизни могла бы спасти любая проволочка в ходе процесса. Я думаю о тех, других, кому тоже угрожает расстрел, от которого спасет их смерть этого человека. Знают ли они уже о ней, дошла ли до них туда, в глухое одиночество камер, весть о событии, благодаря которому они будут спа сены, просочилась ли уже эта новость сквозь толстые стены испанских тюрем?

Два дня назад арестовали Армандо. Наверное, как всегда, они пришли в этот ужасный предрассветный час, — они всегда приходили за людьми в это время, в это время они расстреливали у кладбищенских стен, рядом с канавой или глубокой ямой, которую сразу же поспешно забрасывали заранее приготовленными землей и камнями, чтобы в следа не осталось на земле от их жертв. Да, наверное, они пришли в этот час, когда человек еще спит глубоким сном. Резкий, бесстрастный звонок в дверь — начало длинной садистской процедуры, ставшей целью и символом этого режима, — неожиданно вырывает человека из объятий сна. Они пришли в этот печально известный предрассветный час, чтобы произвести арест, бессмысленный и абсурдный. Какой теперь смысл арестовывать Армандо, Симона, этих старых коммунистов, которые половину своей жизни провели во франкистских тюрьмах и стали уже неотъемлемой частью нашей действительности, живым свидетельством того, что в нашем обществе есть оппозиция и упорное сопротивление? Армандо, должно быть, терпеливо, с привычным внешним спокойствием, за которым угадывается раздражение, сказал пришедшим — он давно знал их в лицо и по именам, — чтобы они были столь любезны немного подождать в его скромной гостиной, пока он оденется в спальне, а Тереса приготовит чистую рубашку и носовые платки — как будто она собирает муя «а в неожиданную поездку. И еще раз этот тихий человек, единственное преступление которого в том, что он отказался от спокойствия, благополучия, тихого семейного очага, от литературы — от всего, о чем мечтал когда‑то, ради беззаветной борьбы за свои идеалы, за мечту о лучшем мире, который вполне может оказаться утопией. Еще раз этого человека проведут мрачными коридорами Генерального управления безопасности, он еще раз пройдет через обряд бюрократических процедур; ему придется выдержать еще один бесконечно длинный допрос. А потом Армандо посадят в одну из хорошо знакомых ему камер и судья, ознакомившись со всеми обстоятельствами, решит, что да, вполне достаточно оснований, чтобы открыть дело. И Армандо переведут в тюрьму Карабанчель, где в шестой галерее он встретит друзей и знакомых, которых уже видел тут во время своего предыдущего ареста. И это все происходит как раз тогда, когда другой человек, вопло щающий идеалы, противоположные тем, за которые всю жизнь боролся Армандо, наконец умирает. Армандо арестовывают как раз в тот момент, когда у него появляется надежда, что смерть этого человека будет первым шагом по длинной дороге, ведущей в землю обетованную, о которой он мечтал всю жизнь и на которую, как и Моисей, он никогда не ступит. Его арестовывают, когда он надеется, что после смерти этого человека к нему не будут больше приходить, что не будет людей, которые целый день ходят за ним по пятам, не будет неожиданных звонков в дверь, вырывающих его из сна, звонков, за которыми следуют бесконечные допросы и грязные подземелья Генерального управления безопасности. Армандо думает об этом, пока говорит с возбужденно обступившими его людьми — он уже видел их во время своего предыдущего ареста, — а они жадно расспрашивают его о том, что творится там, на воле, что, по мнению товарищей, должно произойти, когда Франко умрет. И пока они разговаривают, всех их в последний раз охватывает страх, хотя никто не признается в этом вслух. Они боятся, что в момент его смерти по стране прокатится жестокая и слепая волна мести, что в порыве экзальтации и безумия кто‑нибудь решит принести в жертву покойному его врагов — тех, кто, сидя за решеткой, надеется, что эта смерть станет началом их свободы.

Я думаю о противоречивых чувствах, переполняющих его врагов — тех, что в тюрьме, и тех, что на свободе, — о противоречивых чувствах, где радость перемешана со страхом, а надежда с опасениями. Тень смерти, покрывшая всю Испанию в тот день, когда он начал борьбу за власть, нависает над страной и сейчас, когда его режим умирает. Это ее символ.

Тень смерти… Для вас она приняла облик женщины в белой токе и темно — синем монашеском одеянии, которая однажды легкими, неслышными шагами подошла к вам и приказала идти за ней в часовню. И вы, совсем маленькие, молча шли за бесшумно шагавшей монахиней по безмолвным переходам, длинным коридорам, выложенным белыми и черными плитами, где всегда царит тяжелый печальный полумрак. Вы шли, тесно прижавшись друг к другу, как будто спасались от смутной опасности, как будто предчувствовали нависшую над вами ужасную угрозу;

шли по этим пустынным коридорам как воплощение беззащитности. Вот и часовня. Там было темно, и только красный огонек лампадки перед бледным и призрачным образом возвещал, что это холодное и печальное помещение — Дом Божий. Следом за монахиней вы подошли к первой скамье возле алтаря и встали на нее на колени. Монахиня закрыла лицо руками и какое‑то время оставалась так, только губы ее беззвучно шевелились. Вы неподвижно стояли рядом, чувствуя коленками, какая жесткая скамейка, слушая бормотанье монахини и слабое потрескиванье масла в лампадке возле дарохранительницы. Было холодно, и от этого молчанья, тоскливого полумрака и терпкого запаха свечей у вас, и без того замерзших в форменных платьях из грубой материи, по телу побежали мурашки. Когда вы начали дрожать, монахиня, отнимая руки от лица, произнесла слова, которые уже ни одна из вас никогда не забудет: «А сейчас вы вместе со мной помолитесь за вашего папу, которого казнят через семь дней». Вы стояли в полумраке пустой часовни, перед распятием, глядя на лампадку возле дарохранительницы, где лежали маленькие облатки пресного белого хлеба, символизирующие Тело Господне. И именно там, в месте, которое монахиня считала святым, перед распятием, напоминающим о страданиях Сына Божия, перед Святыми Дарами, которые, как она верила, были воплощением Тела Господня, именно там эта женщина, посвятившая себя служению Богу, эта мистическая Христова невеста, холодным и бесстрастным тоном, в котором не было и намека на сострадание или нежность, сообщила трем девочкам, трем беззащитным созданиям, у которых украли детство, разлучили с семьей и родным домом, что через семь дней их отца казнят.

Разве могу я хотя бы представить, что вы почувствовали в ту минуту? Разве можно писать об этом, не пережив? Какими бесполезными и холодными оказываются в таких случаях слова, какими бессильными и пустыми!.. Сколько лет прошло с той минуты, сколько часов, наполненных болью, тоской, унынием и забвением; сколько часов поглотили время, привычка и рутина, сколько — затягивающая повседневность, это медленное умирание, униженное и безрадостное существование… Но, несмотря ни на что, та минута еще живет в вас; она неожиданно сдавливает грудь резкой беспричинной болью, врывается в ваш сон сумбурным кошмаром, из‑за которого вы просыпаетесь с ужасом в глазах; и причина его не смутные и нелепые образы сновидения, а та далекая минута, что вы когда‑то пережили в полумраке монастырской часовни, где лампадка перед дарохранительницей бросала кровавые блики. Слова, произнесенные в ту минуту женщиной, кроткой и мистической Христовой невестой, посеяли в ваших душах такую глубокую горечь, что она, прочно укоренившись во всем вашем существе, войдя в вашу кровь, будет всю жизнь, постоянно давать о себе знать — ни время, ни забвение не будут властны над ней… Вы стояли на коленях перед алтарем в полумраке часовни, и слабо мерцал огонек лампадки как символ кровавой агонии… Прямо перед вами был мертвенно — бледный образ Христа, а рядом — медленно ронявшая слова молитвы монахиня. Вы не могли сдержать неудержимо рвавшихся рыданий, заглушавших ваши собственные молитвы и холодное, металлическое бормотанье монахини… Безграничная боль, обрушившаяся на вас, сжимала горло, произнесенные слова — слишком страшные, чтобы быть правдой, — наводили ужас, и что‑то в глубине души кричало: все это происходит не наяву, с вами не могло случиться ничего подобного, никто — никто! — не может сознательно и безжалостно убить нашего папу… II в самой глубине души, откуда‑то из‑под мешавших молиться рыданий, рвалась настоящая молитва. Это не были обычные слова, заученные фразы безжизненной литургии — нет, это был крик, отчаянная мольба, безнадежный вопль. Вы молились, чтобы Всемогущий, который, как вас учили, был там, в алтаре, отвратил эту страшную угрозу, не дал ей осуществиться, чтобы она развеялась, подобно дурному сну, как только вы выйдете из часовни…

Но кошмар продолжался… Целую неделю повторялся этот мучительный обряд, целую неделю, пока вы заученно повторяли слова молитвы, к распятию рвалась ваша отчаянная мольба; целую неделю продолжался этот садистский ритуал, который придумала для вас добрая монахиня, прикрывая свою жестокость — уже не в первый раз — лицемерной маской христианского милосердия… Этот ритуал нельзя объяснить только тайным желанием отомстить за кровавые потери во время войны; его даже нельзя объяснить желанием выместить на беззащитных детях боль, которую, возможно, испытала она сама, потеряв отца или брата… Ни ненависть, ни жажда мести, ни жестокость не могут быть причиной утонченного садизма, с которым трех детей заставляли переживать агонию последней недели приговоренного к смерти… Каждый день вы отправлялись часовню… каждый день вы молились за вашего папу, потому что осталось только шесть дней… пять… только два дня до того, как его убьют… Ваше отчаянье раздували изо дня в день, наполняя вашу жизнь безысходной горечью, каждый день превращая в агонию, и объяснить это можно только особенностями религии, презирающей жизнь и создающей трагический и тоскливый культ вокруг смерти…

А сейчас в кухне ты разговариваешь по телефону с матерью. В эти дни, пока агонизировал Он, вспоминала ли ты свою собственную агонию? Ни разу за весь этот долгий месяц я не увидел, что ты радуешься этой смерти; мысль о его близком конце не вызывала в тебе удовлетворения, которое я столько раз подмечал в моих друзьях, у которых, без сомнения, было гораздо меньше причин для ненависти, чем у тебя. Откуда эта выдержка, это безразличие, которые могут показаться бесчувственностью?

Вчера на работе мы все вместе, как уже привыкли делать весь этот длинный месяц, слушали в два часа медицинский бюллетень. Вчерашнее сообщение было настолько ясным, что развеяло последние сомнения относительно конечного результата. Это полное ужасающих деталей сообщение мы выслушали с веселыми возгласами, со смехом. Медицинские термины — острый перитонит, аритмия, выпадение пульса, не справляющиеся со своими жизненными функциями легкие, вышедшие из строя почки, мозг, полное погружение в необратимую бессознательность— вызвали у нас необъяснимую и заразительную веселость, как от опьянения. Будто слова, свидетельствующие о необратимом угасании, о том, что человеческий организм полностью разрушен, странным образом усиливали нашу собственную жизнеспособность, ускоряли наш пульс, учащали наше дыхание, заставляли наши сердца биться быстрее… Нас пьянили слова о смерти, слова, которые всего лишь подтверждали поражение человеческой нлотн — любой, даже той, что так вызывающе радовалась и смеялась, — перед тем началом ее погибели, которое закладывается в ней уже в момент рождения. Странное опьянение вызвало У нас неудержимое ликование, безграничную радость…

Но внезапно, когда я слушал, как министр сдержанно, один за другим, перечислял симптомы разложения, я вдруг ясно осознал, что ведь все, о чем он сейчас говорит, происходит с человеческим существом, что этот не обратимый процесс разложения происходит в человеческом теле и что такое ликование у нас вызвало именно это разложение, это перечисление отказывающихся функционировать органов. Мне стало стыдно за мои чувства, за то, как я себя вел; во мне помимо моей воли вспыхнуло сострадание к умирающему старику… Я подумал, что только человек может радоваться смерти другого человека, что такие недобрые чувства испытывает лишь тот, кто провозгласил себя венцом творения. И еще раз я подумал о низменности и злобности человеческой натуры.

Мимолетная мысль молнией сверкнула в мозгу, и я перестал улыбаться: погрустнев, чувствуя отвращение к самому себе, вышел из комнаты. Но сейчас, всего несколько часов спустя, когда самые мрачные предсказания стали реальностью, когда ему уже недоступны ни чувства, ни желания, когда он так же далек от нас, как неведомо чьи останки, найденные при раскопках забытых развалин, я могу спокойно думать об этом нездоровом ликовании. Сейчас, когда он уже мертв и я слышу, как в кухне шепотом разговаривают моя жена и ее мать, столько выстрадавшие по вине этого человека, я думаю, что, возможно, наша собственная жестокость, жестокость, с которой мы радовались его страданиям и смерти, была лишь отражением другой жестокости — жестокости и ненависти, которые он возвел в ранг закона. Ими был пропитан воздух, которым мы дышали, на них вскормлено все наше поколение — те, кто были детьми во время гражданской войны, и те, кто родились в первое десятилетие его безраздельного правления. И сегодня нашу ненависть, наше стремление к насилию и мести питали насилие, ненависть и месть, при помощи которых он захватил власть и на которых его власть держалась… И мне приходит в голову мысль, что мы сами, отвергавшие этого человека всей душой, не более чем его отражение.

Но если вдуматься, разве народ может быть отражением одного человека? Наоборот, один человек отражает целый народ. Раз он победил, раз он сделал из нас все, что хотел, если он заполнил собой сорок лет нашей жизни и нашей истории, то это удалось ему только потому, что никто, как он, не сумел проникнуться сокровенным смыслом этой истории и этих жизней, стать их олицетворением. У нас позади более века мракобесия, непримиримости, неразрешимых конфликтов, ненависти и мести, жестокости, крови и смерти… Такова наша недавняя история, таковы мы. И только благодаря этому власть оказалась у него в руках… Нет, ни я, никто из нас не должны оправдывать нашу жестокость и ненависть тем, что это отражение его собственной жестокости и ненависти. Наоборот, это он был нашим отражением, он представлял нас всех. Никто не сумел в такой степени, как он, стать олицетворением нашего недавнего прошлого, его ценностей, его движущих сил — именно в этом причина его возвышения и триумфа.

Несправедливо перекладывать всю ответственность за это на него одного. Несправедливо уклоняться от своей собственной ответственности, персонифицируя в одном человеке недостатки, присущие целому народу. И радоваться его смерти не только несправедливо и недостойно, но и глупо. Ведь смерть эта значит так мало! Если бы зло было только в нем, как мы наивно старались уверовать, сейчас мы были бы уже свободны. Но если он был только воплощением и следствием нашего собственного стремления к насилию, нашей непримиримости, ненависти и жестокости, то эти ненависть, насилие, жестокость и непримиримость будут давать плоды еще долго после его смерти. Они будут калечить нашу жизнь, сделают невозможным сосуществование, отравят нашу историю. Так будет до тех пор, пока однажды — одному богу известно, когда это случится, — среди нас не найдется человек, олицетворяющий нашу зловещую судьбу, все, что мы ценим и к чему стремимся: человек, в котором, как в зеркале, будем отражены мы сами и все тенденции недавней истории. Этот всесильный и увенчанный славой человек будет говорить от нашего имени, возьмет на себя вину за совершенные нами жестокость и насилие и, начиная новый кровавый круг нашей истории, поведет нас всех за собой. Это мертвое тело, из которого сейчас вынимают внутренности, моют, дезинфицируют и которое опытные руки начинают сейчас бальзамировать; тело, столько дней разлагавшееся в ужасной агонии, это лицо, на которое возраст и болезни наложили свой отпечаток, — то самое лицо, что в нашем безрадостном детстве смотрело с портретов, висевших в школах рядом с распятием, было вычеканено на грошах, на которые мы покупали всякую дешевку, чтобы украсить наши нищие послевоенные воскресенья, и с банковых билетов, которыми мы расплачивались с печальной изможденной женщиной, открывавшей нам тайны пола, — на них, как и на многое другое, тоже был наложен запрет, — это лицо, что сейчас покрывают воском, чтобы снять с него маску лицо, сопровождавшее нас всю жизнь, снова появится в школах, на монетах, на банковых билетах, а это тело снова займет прежнее место на трибунах, будет принимать парады по случаю славных побед, присутствовать на бессмысленно торжественных церемониях и празднествах. Возродившийся труп станет причиной новых войн, кровавых оргий, жестоких расправ, арестов и пыток, тюрем и эмиграции, голода и нищеты… И снова это тело, это лицо, этот труп — но уже с другим именем и с другой внешностью — будут возбуждать любовь и ненависть, преданпос гь и отвращение, верность и сопротивление. И это тело, которое сейчас бальзамируют, этот труп, что скоро обретет последнее пристанище в склепе у основания памятника, воздвигнутого среди суровой красоты гор руками его рабов, снова возникнет как гигантская стена над горами, над равнинами и долинами этой полной света и печали земли, разделяя ее на две непримиримые половины. И снова в своей неизбежной слепоте мы откажемся признать, что это лицо, это тело, этот труп — всего лишь фантасмагорическое отражение нас самих…

Ариас, выступая с экрана, явно был в ударе… Это был самый захватывающий момент дня. Ведь эту смерть ждали так долго, что, я думаю, к концу безразличие проникло даже в самых упорных.

Но Ариас вернул нам веру в эту страну, в людей, призванных управлять ею. Выражение лица, голос, содержание речи… Все, буквально все, превзошло наши самые безумные надежды. Он доказал, что талант наших политических лидеров нетленен.

Какой другой европейский политик разыграл бы этот спектакль с такой виртуозностью? Конечно, НИКТО… Он был так печален и задумчив, так запинался после каждой фразы, голос его дрожал так жалобно — на подобное способны только избранные нашей расы!

И в довершение всего он, как иллюзионист в цирке, закончил свое выступление, непередаваемо сложным, почти виртуозным движением вытащив из шляпы завещание. Это произвело магическое действие! Только народ, театральное чувство которого оттачивалось веками на корридах и шествиях на Страстную неделю, мог породить человека, способного так закончить свое представление.

В завещании угадывается рука мастера. За его строками встает образ доброго старца, заботливого, великодушного, исполненного христианского милосердия отца нации, который считает себя обязанным — даже после смерти — охранять нас от семейных демонов, от извечных врагов христианства, которому мы, испанцы, самый надежный оплот… Если нам удастся сохранить единство и бдительность, мы будем процветать, потому что Бог и Церковь с нами.

Он умер, защищая славу веры. Умер, накрытый покрывалами нескольких Пресвятых Дев, благословленный отцами церкви, и из монашеских келий, из монастырей, которыми усеяны наши маленькие городки, как дым фимиама, восходили к небу молитвы. Тихий шепот голосов, отделенных от мира прочной решеткой, возносит к небу молитвы о его вечном прощении! Конечно, первый человек в государстве, где даже самые упрямые антиклерикалы умирают, примирившись с матерью — церковью, и должен был опочить как святой! Одержимый дон Пио лишь скандальное исключение. Нет, наши священнослужители настойчивы и терпеливы; здесь можно встретить тысячи священников, обладающих достоинствами, рассказ о которых Стендаль вложил в уста Жюльена Сореля. А я вспоминаю страстную исповедь, сделанную в годы моей учебы в университете нашим великим философом. Ортега — и-Гассет перед самой смертью покаялся и причастился., которому только на смертном одре простили блуждание в поисках немецкой метафизики… Даже враги бога, те, кого надо было уничтожать ради оздоровления нации, как добрые христиане получили отпущение грехов, прежде чем их вывели на расстрел.

Ты рассказывала мне, что твой отец тоже умер, вернувшись в лоно церкви — как почти все испанцы, даже те, чье главное преступление состояло в том, что они не ходили в церковь. Я никогда не мог поверить, что причиной его обращения были слухи, рождавшиеся в окружавшей вас обстановке террора. Но уже одно существование таких слухов — во всяком случае, сегодня, когда те дни ушли в далекое прошлое, нам они кажутся слухами, ибо мы не в состоянии представить, что этот кошмар мог быть реальностью, потому что в нашем сознании не умещается, как человек на трагическом фарсе корриды может быть растерзан на площади для боя быков перед улюлюкающей толпой, сколько бы ни подтверждали этот факт свидетели с той и другой стороны, — уже одно существование таких слухов подтверждает, что в атмосфере тех лет любое зверство было возможным. Ваш отец перед смертью причастился, потому что в Порльере тогда ходили слухи, что одного видного республиканца, который отверг святые дары, — и имя этого человека называлось — живым зарыли в землю…

 

СУББОТА, 22

— Завораживающее зрелище, — говорит Пене.

— Да, — откликаюсь я, — вот именно, завораживающее.

Мы молчим, кажется, целую вечность. Это наши первые слова. Трудно поверить, но вот уже больше часа мы сидим на софе, не отрывая глаз от телевизора, загипнотизированные, как птицы под взглядом змеи. Больше часа мы как зачарованные глядим на цветной экран, на зрелище, каждый раз одинаковое и каждый раз новое. И хотя мы молчим, мы знаем, что могли бы так сидеть часами — ни о чем не говоря, почти ни о чем не думая, не замечая, как идет время. Только волевым усилием мы можем вырваться из плена этой завораживающей монотонности и, освободившись от ее чар, вернуться к действительности.

Синхронно, почти ритмично поворачиваются камеры, показывая нам его с разных сторон. Он лежит в роскошном гробу, на блестящих боках которого, как в старом благородном вине, пляшут отблески свечей; с лицом, бледным, как снятая с него маска, в парадной форме, украшенной крестами, орденскими лентами и медалями — воплощение стереотипного представления о торжественности. Но этот торжественный образ ничем не напоминает живое человеческое существо, что еще несколько часов назад дышало. Торжественность заслоняет в нашей памяти не только генерала, в сопровождении пышной марокканской гвардии проезжавшего по улицам Испании, но и высохшего, трясущегося старца, который в последние годы даже после многочасовой тщательной подготовки с трудом прочитывал традиционную новогоднюю речь, каждый раз все более короткую и невразумительную. Лежащий в гробу скорее похож на мраморную статую, выполненную искусным скульптором — с каким мастерством живые руки создали эти мертвые черты! — но не вызывает в памяти биографию человека, послужившего моделью для этой статуи. Дрожащий свет огромных свечей, вставленных в массивные серебряные канделябры, подчеркивает его призрачную белизну и фантасмагорическую реальность.

И перед величественным призраком торжественно проходит молчаливая процессия людей. Все это безмолвное шествие, в котором невозможно различать отдельных людей, выглядит как парад призраков. Человеческий поток живет своей жизнью, хотя я не знаю, до какой степени это слово применимо к бесконечному, навязчивому, как кошмар, повторению одних и тех же жестов, одинаковых и в то же время разных у каждого человека. Диктор, голосом, который в знак обязательного траура и уважения звучит чуть тише обычного, комментирует нескончаемое шествие перед гробом: на нашем маленьком экране оно выглядит нереальным, как во сне, — смерть, отдающая последнюю дань смерти.

Один, еще один, еще в этой бесконечной, похожей на кошмар процессии… Подойти к гробу, склонить голову или неловко перекреститься, быстро взглянуть — и уступить место следующему, который тоже неловко перекрестится или вежливо склонит голову. Проходят часы и часы, а мы все сидим как завороженные перед телевизором, не отрывая глаз от экрана…

Кто эти старухи, что преклоняют колена перед гробом, отчаянным жестом простирают к нему руки, рыдают и молятся? Что на самом деле чувствуют все эти мужчины и женщины, выставляющие напоказ свою преданность? Почему они так оплакивают его смерть? Почти всем им уже за шестьдесят. Молодость их пришлась на военное время; многие, проходя перед гробом, вспоминают окопы, и все, все без исключения, — кровь и разрушения. Мужчины с уже поседевшими усиками, похожими на те, что носил Франко, одеты в темные костюмы; на женщинах черные платья с кружевом и меховые пальто, — этих людей невольно связываешь с квартирами, где много просторных ком — пат, куда поднимаешься па старом, внушительном, медленно ползущем лифте, с квартирами, расположенными в старых благородных домах, придающих особое очарование Мадриду, на облик которого так повлияли просвещенные отцы нашей допотопной буржуазии. Но в этой процессии есть и другие. Среди оплакивающих его людей можно увидеть тех, на ком, будто огнем, выжжено клеймо, свиде- тольствующее об их скромных верноподданнических услугах. Вот, например, эта старая уже женщина в темном потертом пальто — она сразу же вызывает в памяти полуосвещенные мрачные привратницкие в старых домах.

Сеньоры и привратницы… В те послевоенные годы привратницы значили так много! Они следили за каждым шагом квартиросъемщиков, взвешивали степень их преданности, сообщали о чистоте и правоверности политических взглядов жильцов. В известном смысле в отношениях между привратницами и жильцами, у которых была репутация красных, произошла подлинная революция: привратницы из слуг превратились в хозяев положения, в маленьких тиранов. И не потому, что они забыли о своем положении — положении слуг, — а потому, что красный в те времена значил меньше, чем ничто.

Когда вы проходили мимо нривратницкой, вам хотелось стать еще незаметнее, еще меньше. Стать мальчика- ми — с-пальчик, оловянными солдатиками, эльфами, порхающими среди роз… Только бы вас не заметили эти цепкие, все замечающие глаза! Только бы ее не вывела из себя ваша скромная, незаметная внешность! Только бы она не разозлилась, что вы все еще живы…

Вы входили в квартиру, но ее крики проникали и сюда. Она искала, кто бы мог разделить ее ненависть во дворе, в квартирах, открытые окна которых выходили в глухой двор соседнего дома. И скоро находила… «Мы слишком добры, с ними‑то разделались, а о детях забыли. Это семя нужно вырвать с корнем, пока оно не проросло». — «Вы совершенно правы. Эти посевы нужно вырывать с корнем». — «Со змеями мы покончили, а теперь надо расправиться со змеиным отродьем… А все потому, что мы слишком добрые, слишком мягкие; а с этой публикой, с этими красными так нельзя. Они вырастают, и тогда…» Несмотря на удушающую жару, вы захлопывали в квартире все окна…

Ты бросаешь свои дела и садишься рядом с нали, рас- седин0 смотришь на экран. Узнала ли ты в одной из этих старух, что, остановившись перед гробом, горестно крестятся, бывшую привратницу? Разглядела ли в этой молчаливо проходящей перед гробом процессии соседок, что призывали покончить со змеиным отродьем, с десятилетними сиротами, которые в душном полумраке своей наглухо запертой комнаты вздрагивали от их голосов, проникавших даже сквозь закрытые форточки? Я смотрю в твои глаза, но в них ничего не отражается. Нет, в этой бесконечной веренице молчаливых людей, проходящих перед гробом, ты никого не узнала. Бывшая привратница давно умерла. Сейчас на ее месте сидит ее дочь, такая приветливая, такая любезная!.. А та соседка много лет болеет, и вы, уже взрослые женщины, нередко покупали ей молоко, мясо и хлеб; и больная, тронутая этой заботой, держала вас за руки, шепча: «Какая ты стала красавица, совсем взрослая!.. Господи, как летит время!» И то время, когда вы, дрожа в темноте, спрашивали друг друга: «Господи, что им еще нужно? Они убили нашего отца, опи причинили нам горе, больше которого не может быть, но мы молчим, ни с кем не разговариваем, едва смеем дышать. Что же еще им нужпо? Почему они продолжают нас оскорблять, за что они так нас ненавидят?» — то время ненависти и оскорблений для вас и для них ушло в далекое прошлое.

А сейчас перед этим набальзамированным телом проходит другая процессия — бесконечная процессия мертвецов: они пришли, чтобы принять его в свое царство. И несть числа в этой процессии тем, кто умер за него или из‑за него. Мужчины и женщины, старики и дети проходят перед гробом, и причина их смерти сразу становится ясна. Дети со вздувшимися золотушными животами, подростки с ввалившимися глазами туберкулезников; тела, покалеченные пулеметной очередью, тела, на которых виднеются ужасные раны от карабинных пуль, на висках у многих еще сохранился кровавый след от последнего милосердного выстрела, других задушили гарротой — на их лицах еще сохранился страшный оскал. Одетые в темную крестьянскую одежду, в комбинезон рабочего или милисиано, в фалангистскую военную форму цвета хаки или голубую рубашку, его друзья и его враги, те, кого приказал убить он, и те, кто был убит за преданность ему, те, кто погиб в окопах, сражаясь бок о бок с ним или против него, — все они проходят сейчас молчаливым парадом перед его гробом.

Бесконечной процессией они, как смутные тени, проходят перед его закрытыми навсегда глазами, и ему безразличны их одежда, их знамена, их раны. В этом фантастическом параде все смешивается: комбинезон милисиано и военная форма фалангистов, добитый последним выстрелом в висок тот, кто некогда был священником и погиб от рук анархистского патруля, и добитый таким же выстрелом профессор, расстрелянный группой юношей в голубых рубашках. Друзья и враги, те, кто его любил, и те, кто его ненавидел, те, кто умер за его дело, и те, чья смерть была делом его рук, смешавшись в одну толпу, молча проходят они перед гробом, не узнавая лежащего там, а он уже не в состоянии узнать их…

Я открываю глаза: милю гроба все идут и идут мужчины и женщины, молодые и старые. Диктор объявляет, что скоро включат здание кортесов и начнут передавать торжественную церемонию экстренного заседания, на котором будет приведен к присяге и провозглашен королем Его королевское высочество принц Хуан Карлос Бурбон. А пока камеры еще раз показывают нам это белое лиЦо, похожее на собственную посмертную маску; лицо, на котором на века застыло выражение торжественности; лицо человека, которому уже неведомы никакие страсти, желания, никакие человеческие чувства… Я перевожу взгляд на стену и вижу лицо твоего отца, которое он сам увековечил на автопортрете. Два лица: жертва и палач, навсегда объединенные в смерти…

Ты сидишь рядом со мной, спокойная, безучастная, чуждая какого‑либо ощущения реванша, — такой ты была все время, пока он агонизировал. Где давнишние раны, старые слезы, ненависть и мечты о мести? Где годы нищеты и ужасных сиротских приютов? Где детские игры, которых ты никогда не знала? Где твое искалеченное детство?

Камеры уже ведут передачу из помещения кортесов. Я чувствую грусть и усталость: я устал от этой длинной агонии, от такого обилия смерти. Прощай навсегда, Генерал. Для тебя и для всех, для живых и для мертвых, долгий мир и забвение…