Мишель Фуко, каким я его себе представляю

Бланшо Морис

Мишель Фуко, каким я его себе представляю

 

 

Несколько личных замечаний. Если быть точным, с Мишелем Фуко у меня не было никаких личных отношений. Я его никогда не встречал, если не считать единственного раза — во дворе Сорбонны во время событий Мая 68, быть может, в июне или июле (но мне сказали, что его там не было), когда я обратился к нему с несколькими словами, причем он не знал, кто с ним говорит (что бы ни говорили хулители Мая, это было замечательное время, когда каждый мог заговорить с каждым — анонимный, безликий, просто человек среди других людей, и одной этой причины хватало, чтобы его принимали). Во время этих из ряда вон выходящих событий я, взирая на пустое место, которое ему следовало бы занимать, и в самом деле часто повторял: «Но почему же здесь нет Фуко?», воздавая тем самым должное силе его обаяния. На что мне отвечали ни в коей мере меня не удовлетворявшей отговоркой: «он присматривается» или же «он за границей». Но ведь множество иностранцев, даже далекие японцы, были тут как тут. Вот так-то мы, быть может, и разминулись.

Как бы там ни было, первая его книга, которая принесла ему известность, попала ко мне, будучи еще почти что безымянной рукописью. Была она тогда на руках у Роже Кайуа, и он предлагал ее многим из нас. Я напоминаю о роли Кайуа, поскольку она, как мне кажется, до сих пор остается неизвестной. Сам Кайуа далеко не всегда был обласкан официальными авторитетами в той или иной отрасли. Слишком многим он интересовался. Консерватор, новатор, всегда чуть в стороне, он не входил в общество охранителей общепризнанного знания. И вдобавок выработал свой собственный, изумительно — иногда до излишества — красивый стиль и в результате счел себя призванным присматривать — весьма придирчивый ревнитель — за соблюдением норм французского языка. Стиль Фуко своим великолепием и своей точностью — качества на первый взгляд противоречивые — поверг его в недоумение. Он не мог понять, не разрушает ли этот высокий барочный стиль ту особую, исключительную ученость, многообразные черты которой — философские, социологические, исторические — его и стесняли, и вдохновляли. Быть может, он видел в Фуко своего двойника, которому суждено присвоить его наследие. Никому не по нраву узнать вдруг себя — чужим — в зеркале, где видишь обычно не свою копию, а того, кем хотел бы быть.

И вот, первая книга Фуко (будем считать, что она была первой) выдвинула на передний план те отношения со словесностью, которые будут в дальнейшем нуждаться в исправлении. Слово «безумие» оказалось источником двусмысленности. Фуко рассуждал о безумии лишь косвенно, в первую же очередь занимала его та способность к исключению, которая была в один прекрасный (или нет) день пущена в ход простым административным указом, решением, каковое, разделив общество не на добрых и злых, а на разумных и неразумных, заставило признать нечистоту рассудка и двусмысленность отношений, которые станет поддерживать власть — в данном случае верховная — с тем, что лучше всего разделялось, ничуть не скрывая, что ей было бы отнюдь не так легко править без разделения. Существенно на самом деле как раз разделение, существенно исключение, а не то, что именно исключают или разделяют. Не гримаса ли истории, что перевернул ее простой указ, а не грандиозные битвы или принципиальные споры монархов. Кроме того, разделение это, ни в малейшей степени не являясь актом злой воли, направленным на наказание существ, опасных своей несомненной асоциальностью (бездельников, бедняков, развратников, богохульников, сумасбродов и, наконец, безумцев или безмозглых), должно — двусмысленность еще более грозная — облегчать их участь, даровав им попечение, пишу, благословение. Препятствовать больным умирать на улицах, бедным становиться, чтобы выжить, преступниками, развратникам развращать скромников, навязывая им зрелище и вкус к дурным нравам, — во всем этом нет ничего отвратительного; напротив, как раз здесь знаменующая собой прогресс отправная точка тех перемен, которые добрые пастыри сочтут превосходными.

Итак, с первой же своей книги Фуко исследовал проблемы испокон века относившиеся к философии (рассудок, безрассудство), но делал это окольными путями — через историю и социологию, — подчеркивая и выдвигая в истории на первый план некоторую прерывистость (малое событие многое меняет), не обращая ее при этом в разрыв (до безумцев имелись прокаженные, и именно в местах — в плане и материальном, и духовном, — опустевших после исчезновения последних, и были устроены прибежища для других исключаемых, точно так же, как и сама эта необходимость исключать упорно продолжает длиться в неожиданных формах, которые ее то проявляют, то утаивают).

 

Человек в опасности

Не мешало бы спросить себя, почему слово «безумие» сохранило — даже у Фуко — заметную вопрошающую силу. По меньшей мере дважды упрекает себя Фуко в том, что поддался искушению идеей, будто безумие обладает некоей глубиной, будто оно составляет внеположный истории фундаментальный опыт, свидетелями, жертвами или героями которого были и еще способны быть поэты (и художники). Если это и была ошибка, ему она благоприятствовала, поскольку благодаря ей (и Ницше) он осознал отсутствие у себя большого вкуса к понятию глубины, дабы преследовать потом в дискурсах скрытые смыслы, впечатляющие секреты, иначе говоря — второе и третье дно смысла, которое можно исчерпать до конца, это правда, но лишь исказив сам смысл — как, в словах, не только означаемое, но и означающее.

Здесь я хочу сказать, что Фуко, однажды по случаю объявивший себя «счастливым оптимистом», был человеком в опасности и, не выставляя этого напоказ, обладал обостренным чувством опасностей, к которым мы предрасположены, когда пытался выяснить, какие же из них представляют наибольшую угрозу, а с которыми можно и подождать. Отсюда важность, которую имело для него понятие стратегии и отсюда же тот факт, что ему случалось играть с мыслью, будто он мог бы, распорядись так случай, стать государственным деятелем (политическим советником) с тем же успехом, что и писателем — термин, который он всегда отвергал с большей или меньшей горячностью и искренностью, — или чистым философом, или неквалифицированным рабочим, то есть неведомо кем или чем.

В любом случае человек в действии, одинокий, скрытный, который по этой причине остерегается обаяния внутреннего, отвергает ловушки субъективности, разыскивая где и как возможен поверхностный дискурс, бросающий отблески, но не миражи; не чуждый, как о нем думали, поискам истины, но демонстрирующий (вслед за многими другими) опасности этих поисков, а также и двусмысленные их отношения с различными механизмами власти.

 

Прощай, структурализм

У Фуко есть по меньшей мере две книги — одна, кажущаяся эзотерической, другая — блестящая, простая, увлекательная, обе по виду программные, — в которых он, кажется, расчищает дорогу надеждам на некое новое знание, но являются они на самом деле скорее завещанием, ибо занесенные в них обещания он так и не выполнит — не из-за небрежения или бессилия, но из-за того, что нет им, быть может, другого свершения помимо самого их обещания и что, формулируя их, Фуко исчерпывает весь испытываемый к ним интерес — так он, в общем, и сводит свои счеты, отворачиваясь тут же к другим горизонтам, но не изменяя, однако, своим требованиям, а лишь скрывая их под показным пренебрежением. Фуко, который пишет очень щедро, является существом молчаливым; более того, настойчиво сохраняет молчание в ответ на требования вопрошателей — как доброжелательных, так и недоброжелательных, — чтобы он объяснился (бывают все-таки и исключения). «Археология знания», как и «Порядок дискурса», отмечает период — конец периода, — когда Фуко в качестве писателя, каким он и был, претендовал на открытие почти чистых дискурсивных практик — в том смысле, что отсылали они только к самим себе, к правилам своего собственного образования, к точке привязки, пусть без источника, к своему возникновению, пусть и без автора, к расшифровкам, которые не вскрывают ничего сокрытого. Свидетели, которые не сознаются, поскольку сказать им, кроме того, что было сказано, нечего. Писания, восставшие против всякого комментария (о, этот ужас Фуко перед комментарием). Области автономные, но ни действительно независимые, ни незыблемые, поскольку они беспрестанно трансформируются, словно сразу и уникальные, и множественные атомы, если можно допустить, что имеется множественность, не отсылающая ни к какому единству.

Но, могут возразить, во всем этом приключении, где немалую роль играет лингвистика, Фуко — не отказываясь от собственных намерений — только и делает, что преследует надежды почти что усопшего структурализма.

Не мешало бы разобраться (но я не подхожу для подобных разысканий, ибо, как заметил, ни разу до сих пор не произносил — ни для того, чтобы его поддержать, ни для того, чтобы развенчать, — имени этой эфемерной дисциплины, несмотря на дружбу, которую поддерживал с несколькими из его столпов), почему Фуко, который всегда был настолько выше своих страстей, буквально впадал в ярость, когда его пытались погрузить на сей, ведомый прославленными капитанами, корабль. Причины этому многообразны. Самая, если можно так выразиться, простая — что он вновь распознал в структурализме затхлый запашок трансцендентализма, ибо чем же еще могут являться эти формальные законы, заправляющие всей наукой, оставаясь при этом чуждыми превратностям истории, от которых зависит, однако, их появление и исчезновение? Очень и очень нечистой смесью априори исторического и априори формального. Вспомним фразу-мстительницу из «Археологии знания», она того стоит. «Трудно отыскать что-либо более заманчивое, но также и более неточное, чем представление об этом историческом априори как априори формальном, снабженном к тому же некой историей, — как о грандиозной фигуре, неподвижной и пустой, которая возникала бы в один прекрасный день из времени, навлекала на человеческую мысль тиранию, уклониться от которой никому не под силу, а затем исчезала бы вдруг одним махом, и ни одно событие не предвещало бы это исчезновение: этакое синкопированное трансцендентальное, игра мигающих форм. Априори формальное и априори историческое не относятся ни к одному и тому же уровню, ни к одному и тому же складу: если они и пересекаются, то только потому, что лежат в разных плоскостях». Стоит еще припомнить и финальный диалог той же книги, где лицом к лицу в смертельном поединке сходятся два Мишеля и неизвестно, какой же из них получит смертельный удар: «На всем протяжении книги, — говорит один, — вы пытались то лучше, то хуже отделаться от „структурализма“…» Весьма важен ответ другого: «Я не отрицал историю (в то время как одной из существенных черт структурализма представляется ее игнорирование), я оставил в подвешенном состоянии общую и пустую категорию изменения, чтобы заставить проявиться трансформации разных уровней, я отказываюсь от равномерной модели темпорализации». К чему этот столь острый и, быть может, столь бесполезный (для тех, по крайней мере, кто не видит его ставок) спор? Дело в том, что архивариус, которым хотел быть Фуко, и структуралист, которым он быть не хотел, оба согласны (на короткое время), похоже, работать на один и тот же язык (или дискурс), на выяснение формальных (то есть аисторических) законов коего претендуют философы, лингвисты, антропологи, литературные критики, по-прежнему продолжая воплощать в нем порочный трансцендентализм, о котором в двух слишком простых фразах напоминает нам Хайдеггер: язык не может иметь основание, ибо основание — это он сам.

 

Требование прерывистости

Фуко, занимаясь дискурсом, не отбрасывает историю, но выделяет в ней моменты прерывистости, скромные перебои, ни в коей мере не универсальные, а всегда локальные, не предполагающие, что снизу, под ними, упорствует некий великий безмолвный рассказ, беспрерывный, бесконечный, бескрайний ропот, который следовало бы подавить (или оттеснить); упорствует, словно таинственное несказанное или немыслимое, не только ожидающее своего реванша, но и смутно будоражащее мысль, навеки придавая ей сомнительность. Иначе говоря, Фуко, которого никогда, не вдохновлял психоанализ, еще меньше готов принимать во внимание некое великое коллективное бессознательное, фундамент всякого дискурса и всей истории, нечто вроде «прадискурсивного провидения», чьи суверенные инстанции — может быть, созидательные, может быть, разрушительные — нам только и остается, что трансформировать в персональные значения.

Как бы то ни было, Фуко, пытаясь отбросить интерпретацию («скрытый смысл»), оригинальность как первичность (выявление единственного начала, хайдеггеровского Ursprung'a) и, наконец, то, что сам он называет «суверенностью означающего» (империализм фонемы, звука, тона, даже ритма), снова работает тем не менее над дискурсом, чтобы изолировать в нем форму, которой он даст вовсе не престижное имя высказывание — термин, для которого явно легче будет указать, что он исключает, чем то, что он утверждает (высказывает) в своей чуть ли не героической тавтологии. Прочтите и перечтите «Археологию знания» (опасное само по себе название, поскольку оно взывает к тому, от чего надо отвернуться, к архелогосу, или пра-слову), и вы с удивлением обнаружите формулы негативной теологии; Фуко прикладывает здесь весь свой талант, чтобы описать утонченными фразами отвергаемое: «это не…, это и не… и уж тем более, это не…», и ему уже почти нечего сказать, дабы придать значение как раз тому, что саму идею «значения» отвергает, — высказыванию, которое редкостно, особенно, единственное требование которого — быть описанным или только лишь переписанным в соответствии единственно с внешними условиями своей возможности (наружа, внеположность), предоставляя тем самым место случайным сериям, образующим время от времени событие. Сколь далеки мы от изобилия фраз обычного дискурса, фраз, не перестающих порождаться совместно, скопом, который противоречие не только не останавливает, но, напротив, провоцирует вплоть до головокружительного запределья. Естественно, загадочное высказывание в самой своей редкостности, происходящей отчасти от того, что оно может быть лишь позитивным, без cogito, к которому оно бы препровождало, без единственного автора, который бы его удостоверял, свободное от любого контекста, который помог бы его расположить в той или иной совокупности (откуда оно и извлекало бы свой или же свои различные смыслы), уже само по себе множественно или, более точно, представляет собой не составляющую единства множественность: оно серийно, ибо его способ группировки — это серия, способ, чьей сущностью или свойством является способность повторяться (то есть, по Сартру, отношение, наиболее очищенное от значения), составляя с другими сериями переплетение или беспорядок особенностей, каковые подчас, когда они обездвиживаются, образуют картину, а подчас в своих последовательных отношениях одновременности приписывают себе роль сразу и случайных, и необходимых фрагментов — наподобие, по всей видимости, извращенных попыток (слова Томаса Манна) серийной музыки.

В «Порядке дискурса», инаугуральной речи, произнесенной в Коллеж де Франс (обычно в подобных случаях говорят о том, что будет излагаться в дальнейших лекциях, но выполнять обещанное необходимым не считается, поскольку сказанное уже высказано и развитию не поддается), Фуко перечисляет более ясно и, быть может, менее строго (надо бы разобраться, обязана ли эта утрата строгости только требованиям менторской речи или же и началу утраты интереса по отношению к самой археологии) понятия, которые должны послужить новому анализу. И вот, предлагая событие, серию, регулярность, условие возможности, он пользуется ими, чтобы противопоставить термин за термином принципам, доминировавшим, согласно ему, в традиционной истории идей, противопоставляя тем самым событие сотворению, серию единству, регулярность оригинальности и условие возможности значению — закопанному кладу сокрытых значений. Все это вполне ясно. Но не выбирает ли тут себе Фуко уже отживших свое противников? И сами его принципы, не сложнее ли они, чем его официальная лекция с ее броскими формулами позволяет подумать?

Например, кажется несомненным, что Фуко, следуя в этом определенной концепции литературного произведения, чисто и без затей избавляется от понятия субъекта; нет больше никакого произведения, нет автора, нет никакого творческого единства. Но все не так просто. Субъект не исчезает: сомнение вызывает его слишком уж определенное единство, поскольку привлекает интерес и возбуждает поиски исчезновение (то есть та новая манера быть, каковой является исчезновение) или рассеивание, его не уничтожающее, но приносящее нам от него только множественность позиций и прерывистость функций (здесь обнаруживается система прерывистостей, которая, справедливо или нет, на протяжении некоторого времени казалась свойственной серийной музыке).

 

Знание, власть, истина?

И все же, когда Фуко с готовностью приписывают чуть ли не нигилистическую неприязнь по отношению к так называемой воле к истине (или воле к серьезному знанию) или же подозрительный отказ от идеи рассудка (имеющего универсальную значимость), я полагаю, что имеет место недооценка всей сложности его озабоченности. Воля к истине? Да, конечно, но какова ее цена? Каковы ее маски? Какие политические требования скрываются под этими в высшей степени почтенными изысканиями? И вопросы эти напрашиваются тем более, что Фуко — менее дьявольским инстинктом, нежели через судьбу нашего времени (а это также и его собственная судьба) — чувствует, что осужден на исключительное внимание к одним только сомнительным наукам, к наукам, которые он не любит, подозрительным даже уже своим экстравагантным именем «гуманитарных наук» (именно о гуманитарных науках и думает он, когда с чем-то вроде игривого злорадства провозглашает близкое или вероятное исчезновение человека — столь нас занимающего, хотя мы своим любопытством, которое сводит его к простому объекту расследования, статистики, даже зондирования, превращаем его, ныне и присно, в явление посмертное). Истина стоит дорого. Чтобы увериться в этом, нет нужды вспоминать Ницше. Так, начиная с «Археологии знания», где мы, кажется, находим удовольствие в иллюзии автономии дискурса (иллюзия, которой восхитились бы, может быть, литература и искусство), заявили о себе как множественные отношения знания и власти, так и обязательство осознать политические последствия, к которым приводило в тот или иной период античной истории желание разъединить истинное и ложное. Знание, власть, истина? Рассудок, исключение, подавление? Нужно плохо знать Фуко, чтобы поверить, что он удовольствуется такими немудреными понятиями или столь напрашивающимися связями. Если мы скажем, что истина сама по себе есть власть, это нас ничуть не продвинет, ибо власть — термин удобный для полемики, но почти непригодный, пока анализ не избавит его от присущего ему характера мешанины. Что касается рассудка, ему нет нужды уступать место безрассудству. Угрожает нам, как, впрочем, и служит, скорее не разум, а различные формы рациональности, поспешное накопление рациональных мероприятий, логическое головокружение от рационализации, которая трудится и используется в равной степени и в уголовной системе, и в системе больничной, и даже в системе школьной. И Фуко побуждает нас записать у себя в памяти достойное оракула изречение: «Рациональность отвратительного — факт современной истории. Иррациональное же не приобрело тем не менее в ней неотъемлемых прав».

 

От подавления к подданным

Книга «Надзирать и наказывать», как хорошо известно, ознаменовала переход от изучения одних только дискурсивных практик к изучению составляющих для них задний план практик социальных. Так в работу и жизнь Фуко вошла политика. Заботы, некоторым образом, остались прежними. От великого заточения до разнообразных форм невозможной тюрьмы — всего один шаг и уж во всяком случае никакого saltus'a. Но сцепленность (подходящее словечко) уже не та. Заточение — археологический принцип медицинской науки (впрочем, Фуко никогда не потеряет из вида это несовершенное знание — он отыщет его даже у греков, — которое неотвязно его преследует и в конце концов отомстит ему, бросив бессильного на произвол судьбы). Уголовная система, переходящая от тайных пыток и зрелищ экзекуций к утонченной практике «образцовых тюрем», где одни могут получить университетский диплом, а другие — достичь умиротворения при помощи транквилизаторов, отсылает нас к двусмысленным требованиям и извращенным противоречиям прогрессизма — при этом неизбежного и даже благотворного. Всякий, кому удалось дознаться, откуда он явился, может либо восхищаться тем, каков он, либо, вспоминая, как его калечило, преисполниться разочарования, которое его парализует, если только он, на манер Ницше, не прибегнет к генеалогическому юмору или к беззастенчивости критических игр.

Как научились бороться с чумой? Не только изоляцией зачумленных, но и четким разбиением на квадраты злосчастного пространства, изобретением технологии наведения порядка, которую в дальнейшем благословит городская администрация, и, наконец, скрупулезными расследованиями, которые послужат, как только чума исчезнет, помехой бродяжничеству (праву на хождение туда-сюда «малых мира сего») вплоть до запрета на право исчезнуть, в котором нам отказано под тем или иным предлогом еще и сегодня. Если причиной чумы в Фивах послужил инцест Эдипа, вполне можно счесть, что генеалогически слава психоанализа является лишь дальним отголоском опустошительной чумы. Отсюда и знаменитые слова, якобы сказанные Фрейдом по прибытии в Америку, — уж не хотел ли он сказать ими, что изначально и нозологически чума и психоанализ были связаны и, исходя из этого, могли символически обмениваться? В любом случае Фуко попытался пойти еще дальше. Он распознал — или решил, что распознал, — исток «структурализма» в связанной с распространением чумы необходимости картографировать пространство (физическое и интеллектуальное), дабы успешно определять, следуя строгим правилам размежевания, районы, омраченные болезнью, — обязанность, которой и на полях военных маневров, и, позже, в школе или больнице учатся подчиняться, чтобы стать податливыми и функционировать в качестве взаимозаменяемых единиц, человеческие тела: «В рамках дисциплины отдельные элементы взаимозаменяемы, поскольку каждый из них определяется местом, занимаемым им в серии, и промежутком, отделяющим его от других».

Последовательное разбиение на квадраты, обязывающее тело дать себя обшарить, нарушить свой строй и, если надо, его восстановить, найдет свое завершение в утопии Бен-тама, образцовом «Паноптиконе», демонстрирующем абсолютную власть тотальной видимости. (В точности как у Орвелла.) В качестве трагического преимущества подобная видимость (та, которой подвергает Гюго Каина вплоть до самой могилы) способна сделать бесполезным физическое насилие, которому иначе должно было бы подчиниться тело. Но это не все. Надзор — факт пребывания под надзором, — не только тот, который осуществляет недремлющий страж, но и отождествляемый с одним из условий человеческого существования, когда оное хотят сделать сразу и мудрым (соответствующим правилам), и продуктивным (следовательно, полезным), тут же дает место всем формам наблюдения, слежения, экспериментаторства, без которых не было бы никакой настоящей науки. И никакой власти? Это не так очевидно, ибо истоки суверенности темны, и искать их следует по соседству скорее с тратой, а не с употреблением, не говоря уже о еще более пагубных, если они продолжают символизм крови, на который по-прежнему ссылается сегодняшний фашизм, организующих принципах.

Констатировав и разоблачив это, испытываешь чувство, что Фуко некоторым образом чуть ли не предпочитает эпохи откровенно варварские, когда пытки не стремились утаить свою жестокость, когда, преступления, не посягая на целостность Суверенного, устанавливали такие исключительные отношения между Высоким и Низким, при которых преступник, наглядно искупая нарушение запретов, сохраняет отблеск деяний, поставивших его вне человечества. (Так обстоит дело с Жилем де Ре, с обвиняемым из «Процесса» Кафки.) Доказательством чему служит тот факт, что смертные казни не только являлись поводом для всенародных празднеств, поскольку символизировали упразднение законов и обычаев (оказываешься в исключительной ситуации), но и побуждали иногда к восстаниям, подавая народу идею, что и у него тоже есть право порвать, восстав, ограничения, наложенные на него внезапно не таким уже сильным королем. И вовсе не по доброте душевной скромнее стала обставляться доля осужденных, отнюдь не из кротости нетронутыми оставляют тела виновных, нападая, чтобы их исправить или образумить, на «душу и дух». Все то, что улучшает условия содержания в карцерах, не вызывает, конечно, протеста, но подвергает нас риску ошибиться в причинах, сделавших эти улучшения желательными или возможными. XVIII век поощряет, кажется, наш вкус к новым свободам — очень хорошо. Тем не менее фундамент этих свобод, их «подполье» (говорит Фуко) не меняется, поскольку его всегда обнаруживаешь в дисциплинарном обществе, где господствующая власть скрывается, безмерно приумножаясь.

Мы все более и более подавляемы. Из этого уже не грубого, а деликатного подавления мы извлекаем знаменитое следствие, оказываясь подданными, свободными субъектами, способными трансформировать в знание самые разные приемы лгущей власти — в той мере, в какой нам нужно забыть о ее трансцендентности, подменяя закон божественного происхождения разнообразными правилами и разумными процедурами, предстающими перед нами, когда мы от них устаем, выходцами из некоторой бюрократии — конечно, человеческой, но чудовищной (не забудем, что Кафка, гениально, кажется, описавший самые жестокие формы бюрократии, перед нею же и склоняется, прозревая в ней чужеродность некой мистической — чуть ослабевшей — власти).

 

Глубокая убежденность

Если действительно захочется посмотреть, сколь нуждается наше правосудие в архаическом подполье, достаточно вспомнить роль, которую играет в нем сегодня почти невразумительное понятие «глубокой убежденности». Наш внутренний мир не только остается священным, но и продолжает делать из нас потомков савойского викария. Этого аристократического наследия все еще придерживается и аналитика совести (das Gewissen) у Хайдеггера: внутри нас имеется некое слово, которое становится приговором, абсолютным утверждением. Оно произнесено, и это первое изречение, избавленное от любого диалога, есть речь правосудия, права оспаривать которую никому не дано.

Что же отсюда вытекает? Что касается тюрьмы, Фуко случается утверждать, что произошла она недавно (но эргастулы появились отнюдь не вчера). И еще — и для него это даже важнее, — он отмечает, что тюремная реформа ничуть не моложе самого учреждения тюрем. В каком-то укромном уголке его духа это означает невозможную необходимость реформировать то, что реформе не поддается. И еще (добавлю уже я), не демонстрирует ли монастырская организация превосходство разъединения, чудодейственность пребывания наедине с самим собой (или с Богом), высшую пользу, проистекающую из молчания — благоприятной среды, где вырастают самые великие святые и закаляются самые закоренелые преступники. Возражение: одни соглашаются, другие подвергаются. Но так ли уж велика разница и не больше ли ограничений в монастырях, чем в тюремном пространстве? И в конечном счете, разве бывают иные пожизненно заключенные, кроме давших обет на всю жизнь? Небеса, ад — расстояние либо бесконечно мало, либо бесконечно велико. По крайней мере не вызывает сомнений, что как обвиняет Фуко сам по себе не разум, а опасность некоторых видов рациональности и рационализации, так и интересует его не вообще понятие власти, а властные отношения, их образование, особенности, их ввод в действие. Когда имеет место насилие, все ясно; но когда имеет место участие, тогда, быть может, на самом деле имеется лишь последствие некого внутреннего насилия, скрываемого в недрах самого убедительного согласия. (Как упрекали Фуко за пренебрежение при анализе различных властных механизмов значимостью центральной, основополагающей власти! Отсюда выводят и его так называемый «аполитизм», его отказ от борьбы, которая могла бы однажды стать решающей (окончательная битва), отсутствие у него какого бы то ни было проекта всеобщей реформы. Но замалчивают при этом не только его непосредственную борьбу, но и решение не играть с «великими планами», которые не более чем выгодное алиби повседневного рабства.)

 

Кто сегодня я?

Трудное, на мой взгляд, — но также и привилегированное положение Фуко можно было бы уточнить следующим образом: известно ли, кто он, ведь он не признает себя (находясь в постоянном слаломе между традиционной философией и отказом от всякого духа серьезности) ни социологом, ни историком, ни структуралистом, ни мыслителем или метафизиком? Когда он занят дотошным анализом, связанным с медицинской наукой, с современным уголовным правом, с предельно разнообразными применениями микровласти, С дисциплинарным обложением тел или, наконец, с бескрайней областью, которая протянулась от признаний виновных до исповеди праведных или до бесконечных монологов психоанализа, задаешься вопросом, изымает ли он первым делом отдельные факты, имеющие значение парадигм, или же прослеживает историю в ее непрерывности, из которой выделяются разнообразные формы человеческого знания, — или, наконец (как его обвиняют некоторые), не пробегает ли он как бы случайно по полю событий известных, или, еще лучше, непризнанных, на самом деле умело подбирая их, чтобы напомнить о сомнительности всякого объективного знания и об иллюзорности возможных претензий субъективности? Не признается ли он сам Люсетт Фина: «Я никогда не написал ничего, отличного от вымысла, и прекрасно отдаю себе в этом отчет»? Иначе говоря, я — выдумщик, редактирующий выдумки, от которых нескромно было бы ожидать нравоучений. Но Фуко не был бы Фуко, если бы не поправился или не нюансировал тут же сказанное: «Но я думаю, что можно заставить функционировать вымысел внутри истины». Тем самым понятию истины не грозит отставка, а из виду не теряется идея субъекта или вопрошание о конституции человека как подданного субъекта. Я уверен, что замечательная книга Клода Морали «Кто сегодня я?» не оставила бы Фуко равнодушным.

 

Общество крови, общество знания

Между тем возврат Фуко к некоторым традиционным вопросам (даже если его ответы и оставались генеалогическими) ускорили обстоятельства, на прояснение которых я не претендую, поскольку они представляются мне достаточно приватными и к тому же знание о них ничего не даст. Сам он объяснился, не вполне, правда, убедительно, о длительном своем молчании, последовавшем за первым томом «Истории сексуальности», за той самой «Волей к знанию», которая является, быть может, одним из наиболее притягательных его произведений — своим блеском, отточенным стилем, своими утверждениями, ниспровергающими общепринятые идеи. Книга, напрямую связанная с «Надзирать и наказывать». Никогда не высказывался Фуко столь ясно о власти, которая осуществляется не из некоторого единого и суверенного Места, но идет снизу, из глубины социального тела, отпочковывается от локальных — подвижных и переходных, подчас мельчайших — сил, вплоть до обустраивания в могущественную равномерность, превращаемую тягой к усреднению в гегемона. Но откуда же этот возврат к медитации о власти, когда новая цель его размышлений — разоблачить механизм сексуальности? По многим причинам, из которых я, отчасти произвольно, выделю лишь две: дело в том, что подтверждая свой анализ власти, Фуко намеревается не признавать претензий Закона, который, надзирая и даже запрещая определенные сексуальные манифестации, продолжает утверждать себя в качестве по сути определяющего фактора Желания. С другой стороны, сексуальность — такая, какою он ее понимает, или, по крайней мере, признаваемая за ней сегодня (и это сегодня восходит к весьма отдаленным временам) придирчиво дозируемая важность — отмечает переход от общества крови (характеризуемого символикой крови) к обществу знания, нормы и дисциплины. Общество крови: оно подразумевает прославление войны, суверенность смерти, апологию пыток и, наконец, величие и честь преступления. Власть говорит тогда преимущественно через кровь — отсюда важность происхождения (иметь кровь благородную и чистую, не бояться ее пролить — и в то же время запрет случайно ее смешивать, отсюда и установление закона об инцесте, и даже призыв к инцесту — самим его ужасом и запретом). Но с отказом власти связывать себя только с обаянием крови и кровности (отчасти и под влиянием Церкви, которая намерена извлечь отсюда выгоду), расстраивая регламентацию брачного союза — подавляя, например, левират) сексуальность получает перевес, что свяжет ее уже не с Законом, а с нормой, уже не с правом господ, а с будущим вида — жизнью — под контролем некоторого знания, которое намеревается все определять и все регулировать.

Итак, переход от «кровности» к «сексуальности». Его двусмысленным свидетелем и знаменитым показателем является Сад. Для него важно только удовольствие, в счет только приказы наслаждения и неограниченные права сладострастия. Пол — единственное Благо, и Благо отрицает любое правило, любую норму, кроме (и это важно) той, которая оживляет удовольствие удовлетворением от ее нарушения, будь то ценой смерти других или же пьянящей собственной смерти — смерти предельно счастливой, без раскаяний и забот. Фуко говорит об этом: «Кровь поглотила секс». Заключение, которое меня, тем не менее, удивляет, поскольку Сад, этот. аристократ, который — в своем творчестве еще более, чем в жизни — принимает аристократию в расчет, только чтобы извлечь из этого удовольствие, над ней поглумившись, довел до непревзойденной точки суверенность секса. Если в своих снах или фантазиях он находит удовольствие в убийствах и нагромождении жертв, чтобы отбросить ограничения, налагаемые на его желания обществом и даже природой, если он находит удовольствие в крови (но меньше, чем в сперме или, как он ее называет, «малофье»), его в то же время ничуть не заботит поддержание кастовости по принципу чистой или высшей крови. Совсем наоборот: Общество Друзей Преступления сошлось отнюдь не на почве стремления к смехотворной евгенике; избавиться от официальных законов и объединиться на основе секретных правил — такова холодная страсть, представляющая первенство сексу, а не крови. Мораль, которая, стало быть, отменяет или думает, что отменяет, фантазмы прошлого. Так что невольно испытываешь искушение сказать, что с Садом секс обретает власть; это естественно означает также, что отныне и власть, и политическая власть начнут действовать, исподволь используя механизмы сексуальности.

 

Смертоносный расизм

Именно вопрошая самого себя о переходе от общества крови к обществу, где секс навязывает свой закон, а закон пользуется сексом, чтобы навязать себя, и замечает Фуко, что в очередной раз находится на очной ставке с тем, что осталось на нашей памяти величайшей катастрофой и величайшим ужасом нового времени. «Нацизм, — говорит он, — был комбинацией самой наивной и самой изощренной — одно из-за другого — фантазмов крови с пароксизмом дисциплины». Кровь — конечно же, — превосходство через возвеличивание чистой от любой примеси крови (биологический фантазм, скрывающий право на господство, даруемое гипотетическому индоевропейскому обществу, высшим проявлением которого было бы общество германское), обязательство спасти отныне это чистое общество, подавляя все остальное человечество и прежде всего неуничтожимое наследие библейского народа. Проведение геноцида в жизнь нуждается во всех формах власти, включая сюда и новые формы некой биовласти, стратегии которой насаждают идеал размеренности, метода, холодной решимости. Люди слабы. Они в состоянии совершить худшее, лишь не замечая его — до такой степени, что к нему привыкают и находят себе оправдание в «величии» строгой дисциплины и приказах неоспоримого вожака. Но в гитлеровской истории сексуальные экстравагантности играют лишь второстепенную и тут же подавляемую роль. Гомосексуализм, выражение воинского товарищества, послужил для Гитлера лишь предлогом для уничтожения непокорных банд, хотя ему и служивших, но не подчиняясь дисциплине, а все еще находя следы буржуазного идеала в аскетическом послушании, будь то и режиму, утверждающемуся сверх всякого закона, поскольку он и был самим законом.

По мнению Фуко, Фрейд предчувствовал, что для предотвращения распространения механизмов власти, которыми чудовищно злоупотребит смертоносный расизм (контролируя все, включая сюда и повседневную сексуальность), необходимо будет вернуться назад, и это с инстинктивной уверенностью, благодаря которой он стал видным противником фашизма, привело его к восстановлению античного закона брачного союза, «запрета на кровное родство, закона Отца-суверена»: одним словом, он в ущерб норме передал «Закону» предыдущие права, не сакрализуя тем не менее запрет, то есть репрессивный устав, а заботясь лишь о демонтировке его механизма или демонстрации истоков (цензура, вытеснение, сверх-я и т. д.). Отсюда двусмысленный характер психоанализа: с одной стороны, он позволил нам открыть или переоткрыть важность сексуальности и ее «аномалий», с другой, он созывает вокруг Желания — скорее, чтобы его обосновать, чем объяснить — весь древний брачный распорядок и тем самым не приближается к современности, образуя даже некий замечательный анахронизм — то, что Фуко называет «обратным историческим загибом», наименование, опасность которого не останется им не замеченной, поскольку оно, вроде бы, сделает его приемлемым для исторического прогрессизма и даже для историзма, от которого он весьма далек.

 

Страсть говорить о сексе

Быть может, пора сказать, что в своей работе над «Историей сексуальности» Фуко не ведет против психоанализа борьбы, которая оказалась бы смехотворной. Но он не скрывает своей склонности видеть в нем лишь завершение тесно связанного с христианской историей процесса. Исповедь, признание, суд совести, медитации о развращенности плоти помещают в центр существования сексуальную значимость и в конечном счете развивают самые странные соблазны некой рассеянной по всему человеческому телу сексуальности. Воодушевляешь то, что хотел обескуражить. Даешь слово тому, что до сих пор оставалось безмолвным. Платишь уникальную цену за то, что хотел подавить, превращая его в одержимость. От исповедальни к дивану аналитика пролегли столетия (ибо нужно время, чтобы совершить каждый шаг), но от проступков до наслаждения, потом от проборматывания секретов к нескончаемой болтовне обнаруживается одна и та же страсть говорить о сексе, одновременно чтобы от него освободиться и чтобы продлить его навсегда, словно единственное, что нам доступно в намерении сделаться хозяином своей самой драгоценной истины, это консультироваться, консультируя других в проклятой и благословенной области уникальной сексуальности. Я выписал некоторые фразы Фуко, в которых он выражает свою истину и свой нрав: «Мы, в конце концов, единственная цивилизация, в которой нанимают людей для того, чтобы выслушивать, как каждый откровенничает касательно своего секса… они сдают в наем свои уши». И особенно следующее ироническое суждение о том значительном времени — прошлом и, быть может, утраченном, — что ушло на переложение секса в дискурс: «Быть может, однажды удивятся. Не смогут понять, как некая цивилизация, столь преданная вместе с тем развитию огромных аппаратов производства и разрушения, отыскала время и бесконечное терпение для столь обеспокоенных расспросов самой себя о том, что в нее заложено от секса; улыбнутся, быть может, вспоминая, что эти люди, а были ими мы, верили, будто с этой стороны открывается истина по меньшей мере столь же драгоценная, как и та, за которой они уже обращались к земле, звездам, к чистым формам мысли; удивятся страсти, с которой мы стали притворяться, что вырываем сексуальность из ее собственной тьмы, сексуальность, которую всё — наш дискурс, наши привычки, наши институты, наши уставы, наши знания — порождало среди бела дня и с треском отбрасывало». Маленький фрагмент панегирика навыворот, где Фуко, кажется, в первой же книге своей «Истории сексуальности» хочет положить предел тщетным предубеждениям, которым он предполагает, однако, посвятить заметное количество томов, так в конце концов им и не написанных.

 

О мои друзья

Он будет искать и найдет выход (это было, в общем и целом, средство остаться генеалогистом, ежели не археологом), удаляясь от нового времени и вопрошая Античность (особенно античность греческую — свойственное нам всем искушение «припасть к истокам»; почему бы не древнее иудейство, где сексуальность играла важную роль и где находит свои истоки Закон?). С какой целью? С виду — чтобы перейти от пыток сексуальности к простоте удовольствий и осветить новым светом проблемы, которые они тем не менее ставят, хотя и привлекают внимание свободных людей в существенно меньшей степени, избегая счастья и скандала, свойственных запретному. Но я не могу отказаться от мысли, что, вместе с «Волей к знанию», вызванная этой книгой бурная критика, воспоследовавшая за нею своего рода охота на дух (достаточно близкая к «охоте на человека») и, быть может, личный опыт, о котором мне дано лишь догадываться и которым, я думаю, в неведении о том, что собой представляет (крепкое тело, перестающее таковым быть, тяжелая болезнь, которую он едва ли предчувствовал, наконец, приближение смерти, раскрывшее его не к тоске, а к удивительной новой ясности), был поражен и он сам, глубоко изменили его отношение ко времени и письму. Книги, которые он составит на, как бы там ни было, непосредственно касающиеся его темы, суть, на первый взгляд, скорее творения дотошного историка, нежели плод личностных изысканий. Даже стиль в них иной: спокойный, умиротворенный, без воспламенявшей, как правило, другие его тексты страсти. Беседуя с Хубертом Дрейфусом и Полом Рабиноу, в ответ на вопрос о своих планах он вдруг восклицает: «О, сначала я займусь собой!» Слова, разъяснить которые нелегко, даже если чуть поспешно и решить, что вслед за Ницше он склонен отыскать у греков скорее не гражданскую мораль, а индивидуальную этику, которая позволит ему сделать из своего существования — из того, что ему осталось прожить, — произведение искусства. Так, например, он подвергнется искушению спросить с Древних перерасчета, восстановления ценности дружеских практик, которые, не теряясь, обретали свои высокие достоинства разве что лишь кое у кого среди нас. Philia, остающаяся у греков и даже римлян образцом превосходного в человеческих отношениях (с тем таинственным характером, который придают ей противоположные требования, сразу и чистая взаимность и безответная щедрость), может быть принята как всегда открытое к обогащению наследие. Дружба была, может быть, обещана Фуко как последний дар — вне страстей, проблем мысли, жизненных опасностей, которые для других он предчувствовал лучше, чем для самого себя. Свидетельствуя в пользу творчества, нуждающегося более в изучении (непредвзятом прочтении), нежели в прославлении, я думаю, что остаюсь верным, пусть и неумело, интеллектуальной дружбе к нему, которую его смерть, такая для меня мучительная, позволила мне сегодня обнародовать: и вот, я вспоминаю слова, приписываемые Диогеном Лаэртским Аристотелю: «О мои друзья, где взять друга».