Рассказ?

Бланшо Морис

Морис Бланшо (р. 1907) — не только один из крупнейших мыслителей ушедшего века, оказавший огромное влияние на самоосознание всей современной гуманитарной мысли (по словам Мишеля Фуко, "именно Бланшо сделал возможным рассуждения о литературе"), но и автор странной, до сих пор не вполне освоенной критикой прозы. Отказавшись после первых опытов от традиционного жанра романа, все остальные свои художественные тексты писатель отнес к оригинально трактуемому жанру recit, рассказа (для него в эту категорию попадают, в частности, "Моби Дик" и "В поисках утраченного времени").

Настоящее издание представляет собой полное собрание "рассказов" Мориса Бланшо и посвящается девяностопятилетию писателя.

 

Вечная канитель

 

Идиллия

Едва чужак вошел в город, как его отвели в приют. По дороге охранник сказал ему:

— Не обижайтесь на меня, таковы правила. От созерцания счастья не уклониться.

— Ну да, — сказал чужак. — Чем же тогда этот самый приют так страшен?

— Ничем, — ответил охранник, вдруг насторожившись, — совсем ничем.

Пройдя через пустынный сад, они позвонили у двери большого дома.

— Ну вот, я вас покидаю, — тихо сказал охранник, — но прошу: следуйте моему совету, не полагайтесь на видимость.

Дверь открыла круглощекая молодая женщина с пухлыми руками.

— Добрый день, — сказала она. — Ничего не бойтесь, дом открыт для вас.

Она отвела его в приемную, там ему навстречу поднялся молодой широкоплечий мужчина с открытым, улыбчивым лицом.

— Познакомьтесь, мой муж, — сказала женщина, предложив пришельцу сесть. — Он очень добр; вы его тоже, как и все, полюбите.

— Само собой, вы нас всех полюбите, — весело подхватил мужчина. Потом, присмотревшись к нему, разглядев заляпанную грязью одежду, немытое лицо, добавил: — Можно поинтересоваться, откуда вы пришли?

У незнакомца перехватило дыхание, и он не сумел ответить.

— Потом, — сказала молодая женщина, — потом вы нам все расскажете.

Она вывела его из комнаты и, поднявшись на второй этаж, где обширное помещение было отведено под душ, протянула халат, мочалку и мыло.

— Скоро увидимся, — сказала она, подталкивая его к душу, и доверительно добавила: — Мойтесь получше, мы тут тщательно блюдем гигиену.

Но стоило ей закрыть дверь, как он, чувствуя, что его покидают силы, закричал: “Я голоден”. Он сел прямо на пол и, когда из десяти подвешенных к потолку раструбов с шумом и паром забила вода, на него накатила тошнота, и он потерял сознание. Очнулся он в постели, сидящий рядом санитар протирал ему лицо влажной тряпицей.

— Не беспокойтесь, — произнес он с дружеской заботой. — Испытывать голод — не преступление.

Но чужак, жадно в него вглядываясь, спросил, скоро ли его вернут к общепринятой жизни.

— К общепринятой жизни? — переспросил санитар. — Здесь все живут в общении друг с другом, но общественной жизни нет.

— Нет, — пробормотал чужак, — я говорю о вольной жизни.

Поднявшись с постели, он заметил, что у двери стоит и с дружеским видом его разглядывает все та же женщина.

— Ну ладно, — сказала она, — помывку оставим на другой раз. Как только соберетесь с силами, приходите в столовую, я буду вас там ждать.

Санитар помог ему надеть убогие сандалии. Потом привел в порядок одежду, пригладил волосы, счистил с костюма грязь и, перед тем как открыть дверь, пробормотал ему на ухо:

— Сначала лучше зайдите к своим товарищам.

В бараке их было человек двадцать — зевающих, играющих в карты, пьющих.

— Это новичок, — сказал санитар, обращаясь в общем-то ко всем сразу, но все же в первую очередь к одному довольно старому человеку, лежавшему на груде мешков. — Его ждут в столовой. Познакомитесь чуть позже.

Пока он ел, потчевавшая его молодая женщина, глаза которой блестели, а лицо сияло, так и крутилась вокруг чужака. Стоило же ему доесть, как она взяла его за руку и спросила: “А что вы думаете о моем муже?” Чужак был ошарашен этим вопросом.

— Почему вы об этом спрашиваете, да еще у меня? — пробормотал он, пытаясь высвободиться. — Я всего-навсего бродяга; у меня нет времени наблюдать за людьми.

Ему показалось, что он знает, какие слова она сгорала от желания услышать.

— О! — проговорила она, все сильнее сжимая его руку, — подождите всего несколько дней, и вы сами придете ко мне о нем поговорить. Взгляните на меня напоследок.

Ему еще не доводилось видеть у нее на лице подобную радость.

— А теперь, до свидания, Александр Аким.

Это чужое имя подходило ему как и любое другое: здесь он был всего-навсего каким-то нищим. Вернувшись в барак, он улегся на землю. Вокруг играли, пели. Но он не мог избавиться от воспоминания об этом лице.

— Ты откуда? — спросил у него присевший рядом на корточки старик.

— Ну вот, и вы тоже шпионить, — злобно откликнулся он. — Неужели так важно, из каких я собственно краев? Я чужак, и этим все сказано.

Старик смотрел на него, сохраняя смирение и спокойствие.

— Я-то родился в соседней провинции, в Самарде. Если перейти через мост, увидишь деревушку у каштановой рощи, а если взобраться на холм, то видна и текущая по соседству река. Там у меня десять братьев, и у троих дочери на выданье. Потом с ними познакомишься, если захочешь.

— Благодарю покорно, — сказал Александр Аким, — у меня уже есть жена.

Его раздражение ничуть не обескуражило старика, который окликнул одного из тех, кто зевал, лежа на земле.

— Исайя Сиротко, сыграй с нами.

Колода была перетасована, снята, карты сданы, но чужак отказался принять в игре участие и мерил обычные плутни игроков недобрым взглядом.

— Послушай, — сказал, вдруг прервав игру, старик, — я здесь, как видишь, самый старый. Страсти в моем возрасте угасают. Через несколько дней я покину приют и вернусь в родные края, где быстро забуду это ужасное прошлое. Можешь мне доверять; если что-то тебя беспокоит, доверься мне.

Чужак поблагодарил, но заявил, что совершенно спокоен и просто хочет спать. Посему его оставили в углу в покое, и, чуть приоткрыв глаза на этих грязных, нечесаных, освещаемых тусклой электрической лампочкой людей, он в конце концов погрузился в глубокий сон. Утром, когда его разбудили, он ожидал, что его побьют палками; подобному наказанию, как ему представлялось, подвергали тех, кто явился со стороны. Но его отвели к директору, и тот принял его очень хорошо.

— Александр Аким, — сказал он, усадив его рядом с собой на диван, — не стану подвергать вас положенному по правилам допросу, я еще молод и могу обойтись без протокола. Откуда вы пришли? Почему покинули свой край? Не крали ли вы по дороге? Наверное, в этих вопросах есть свой резон. Но дело в том, что меня они не интересуют. Мои мысли заняты другим. Я слишком поглощен собственной семьей. — Он на несколько мгновений задумался над своими словами, затем, с нежностью погладив ладонью рукав Акима, негромко спросил: — Вы женаты? Известно ли вам, что значит встретить, когда впереди уже маячит зрелость, юную девушку, ту, что живее, непосредственнее всех вокруг, существо, которое во всем вас понимает, мысль о котором вас никогда не покидает, которое ищет вас, и вы ищете его, а оно тут как тут, совсем рядом, все время? Знакомо ли вам такое? И предчувствие затрагивающего всю вашу жизнь потрясения? От этого можно сойти с ума.

Содрогнувшись, он поднялся с места и, как неприкаянный, принялся расхаживать по комнате взад и вперед. Потом успокоился и, взяв со стола альбом с фотографиями, стал вместе со своим гостем неторопливо его перелистывать. Фотографии хранили воспоминания о той поре, когда он был женихом. Несмотря на всю заурядность снимков, трудно было избавиться от необыкновенного впечатления, которое производили два этих сияющих лица, все время обращенные друг к другу, словно две грани единого облика. В конце концов эта демонстрация начала смущать Акима, глаза которого уже не смели задерживаться на знаках подобного соучастия. Поэтому он испытал облегчение, когда директор положил аудиенции конец, проговорив:

— Добро к нам пожаловать. Надеюсь, вы останетесь довольны своим пребыванием у нас.

Вслед за этим его вместе со всеми отправили на работу в карьер. Присматривал за ними невероятно уродливый, но добродушный верзила, непоседливый и оживленный. Работа состояла в том, чтобы свозить на тачках в обширный котлован те камни, которые за день заготовляли в горах присланные из города рабочие. На солнцепеке — столь же изнурительная, сколь и бессмысленная задача. Зачем сбрасывать в котлован камни, которые потом на специальных машинах развозят по дорогам? Разве нельзя грузить их в машины сразу после каменоломен, где они лежали кучами? Но бродягам следовало задать работу, а их труд ни на что особенное не годился. Александр Аким подружился с надсмотрщиком, и тот тайком делился с ним водкой и консервами. В приют они на ночь не возвращались; прибежищем для отдыха, еды и сна им служила вырытая в склоне горы пещера. Товарищество в этой крохотной общине напрочь отсутствовало. Подчас завязывались потасовки; но подобные вспышки насилия длились недолго и уступали место приправленной грубостью сдержанности. Разрешалось перекинуться словом-другим с городскими рабочими, которые трудились на горных склонах в своей полосатой серо-зеленой форме. Как правило, это были симпатичные люди, сдержанные и серьезные, они снисходили до разговоров с нищенской швалью разве что для того, чтобы упрекнуть их в невоздержанности и лени. Однажды один из них вызвал Александра Акима из высокой травы, в которой они коротали полуденный час; даже не взглянув на него, он заявил, что нарушивших закон следует лишать пропитания и крова, а не поселять со всеми удобствами в одном из красивейших зданий в городе. Чужак ушел, ничего не ответив, но очень жалел, что не двинул как следует этому ревнителю морали. С помощью надсмотрщика он лучше уяснил заведенные здесь порядки. Ничего особенного не требовалось: разве что соблюдать некоторую дисциплину — причем только по особым дням (ходить, например, строем или сохранять во время работы молчание). В отсутствие старика никто не обращал на новичка никакого внимания, а он, со своей стороны, избегал их общества. Края эти были столь бесплодны, выжигаемые днем солнцем, а ночью опустошаемые безмолвием и холодом, что присутствие других людей воспринималось будто сквозь сон. На рассвете им нужно было спуститься по одной из шахт к крохотной полоске песка, по которой струил свои воды источник. Питье составляло единственную заботу заключенных. На протяжении остального дня они лишь проводили по губам пропитанной спиртным тряпицей, а счастливчикам перепадало и несколько капель, которые обжигали горло, но дарили иллюзию новой жизни. Через неделю Аким вернулся в приют. Расставаясь с ним, надсмотрщик сказал:

— Я тоже был женат. Но мое ремесло не по нраву женщинам. Как можно любить тех, кто живет с бродягами?

Покрытого пылью, с иссохшим лицом и разодранными руками, Акима направили в лазарет, но он, несмотря на уход, серьезно заболел. Каждый день к вечеру, когда воспоминание о солнце становилось все сильнее и сильнее, ему чудилось, что он вступает в обманчивую ночь, которая, вместо того чтобы принести сон и прохладу, оказывалась огнем и грозой. Тщетно его оборачивали ледяными простынями, тело сжигало чужака, и он молил — но никогда ее не пил — о воде, которая бы его освежила. Посмотреть на него пришел директор.

— Что это с вами, — сказал он, — откуда это внезапное недомогание в краю, где все так хорошо себя чувствуют? Вы что, подвержены подобным болезням?

Больной бросил на него злобный взгляд.

— Вы так дико со мной обошлись, — тихо промолвил он. — Собака, падаль какая-нибудь — и те заслуживают большего уважения. Я буду помнить ваше гостеприимство.

— Что вы такое говорите? — пробормотал изумленный этой вспышкой директор. — Ваши слова приводят меня в отчаяние. Я сделал все, что мог, чтобы облегчить вашу участь. Чего вам еще не хватало?

— Да, действительно, кое-чего не хватало, — вскричал тот, переполненный яростью, и, позабыв, где находится, завопил: — Убирайтесь, убирайтесь, — так что директор не говоря ни слова удалился.

Его поместили в карцер, где за ним по-прежнему тщательно ухаживали, но через крохотное оконце туда проникал лишь слабый отблеск света; казалось, он навсегда отлучен от мира, столь мертвой была тишина. Санитар попытался вернуть ему веру в себя.

— Естественно, — сказал он, — тяжело, когда тебя лишают свободы. Но разве когда-нибудь мы бываем свободны? Можем ли мы делать то, что хотим? Да и без того масса причин быть несчастным.

— Спасибо, — сказал Аким, — но мыслью о несчастье другого меня не утешишь. То, что претерпеваю я, — мое и только мое.

Горячка спала, и чужак отказался от надежды выйти из тюрьмы в более долгой грезе, нежели его кошмары.

— Когда я выйду из этой клетки? — спросил он. — Разве я совершил настолько тяжкий проступок? Нельзя отвечать за свой бред.

Санитар отправился разузнать, что к чему.

— Директора нигде не видно, — сказал он по возвращении. И добавил со смущенным видом: — В воздухе пахнет грозой.

Однако пришло освобождение, и Аким вновь оказался среди своих сотоварищей. Он был изумлен царившим среди них возбуждением и, хотя стоило только им его увидеть, как восстановилось спокойствие, подметил на их лицах своего рода удовлетворение или нездоровый интерес.

— Ну, а теперь в чем дело? — злобно спросил он. — Что вы от меня скрываете?

— Замолчи, — ответил ему старик. — Не твое дело диктовать нам законы. Здесь у каждого своя тюрьма, но в своей тюрьме каждый свободен.

Один из людей, тот, кого звали Исайя Сиротко, тяжко его оскорбил. “Шпион, — кричал он, — доносчик”. Дело дошло до кулаков. Аким дал схватить себя за горло. Он видел лицо своего противника, большие оттопыренные уши, глаза без радужной оболочки, уродливые черты лица. Старик, бранясь, их разнял, но вдруг смолк: один из прислужников, заглянув в окно, позвал чужака к директору.

— Послушай, — сказал старик, заталкивая его в угол, — ты уже, конечно, заметил, что директор и его жена ненавидят друг друга. Это безмолвная, беспричинная ненависть, жуткое чувство, которое будоражит весь дом и ощутимо и без всякого насилия. Все выливается в спокойствие и лицемерие. Иногда, однако, вспыхивают сцены. Через стены доносятся крики. Тогда лучше отправиться в карцер, чем попасться им на глаза.

— В самом деле? — сказал чужак. — Вы озлоблены настолько, что готовы смутить меня выдумками в тот самый момент, когда я нуждаюсь во всем своем хладнокровии? Почему вы хотите меня погубить? Что я такого сделал?

Его провели в большую приемную, в которой он был в первый день. На полу там оказались рассыпаны цветы. Другие украшали гирляндами стол.

— Что вы желаете сообщить? — сказал директор; его лицо осунулось, приобрело нездоровый вид. — У меня совсем нет времени.

— Нельзя ли мне повидаться с вашей женой? — украдкой взглянув на него, спросил чужак.

— Ну конечно, — ответил тот с рассеянной улыбкой. — Сегодня, правда, ее именины, и вам, наверное, придется немного подождать.

Чужак извинился и замолк.

— И это все? — теряя терпение, подхватил директор. — У вас что, нет других вопросов? Зачем, в таком случае, вы меня отрываете?

— Но, — проговорил чужак, — я же здесь только по вашему приказанию.

— Верно, — смутился директор, — извините меня, мне как-то не по себе. Хотел бы выразить свое сожаление по поводу наказания, которому вас подвергли. Мне было так тяжело отыгрываться на больном человеке. Забудьте об этом и заходите еще.

Аким готов был убраться восвояси, но директор удержал его со словами: “Пойду позову Луизу; ей будет приятно сказать вам несколько слов”. Они вернулись вдвоем, она — опираясь на его руку, он — склонившись к ней. Акима поразила освещавшая их лица, когда они были вместе, молодость; директор, казалось, полностью оправился, он улыбался и вел ее крохотными шажками, совсем с виду мальчишка.

— Останьтесь, выпейте с нами, — проговорила она, протягивая руку. — Пьер сказал вам, что у меня сегодня именины? — Потом, уже уходя: — Приходите завтра, поболтаем.

Вернувшись в барак, он тут же улегся, желая побыть в одиночестве среди своих сотоварищей. Но все столпились вокруг, и ему пришлось отпираться, резким тоном отвергая все, что они говорили.

— Пошли вон! — заорал, расталкивая их, старик. Затем, по своей привычке, присел на корточки. — Прости меня, Александр Аким. Ты был болен. Ты жил особняком. Мне следовало быть лучшим товарищем. Не хочешь ли теперь меня выслушать?

— Дай мне поспать.

— Ты сейчас заснешь. Но прежде выслушай меня. Это не навязчивость, это просьба, смиренная мольба. Ты, может, думаешь, что я пытаюсь очернить директора?

— Пошел ты со всеми твоими мыслями! Я болен, мне надо побыть одному.

— Так и есть, ты считаешь, что я злюсь на него. Да нет же, это достойный человек. Он всегда был со мной великодушен. Он мог бы отослать меня обратно, но оставляет, несмотря на мою старость, здесь. Разве он виноват в своих несчастьях? Стыдно ли быть несчастным? И бывает ли более жуткое несчастье, чем ненавидить, вместо того чтобы любить?

— Прекрати свои россказни, а не то я позову надсмотрщика.

— Еще одно слово. Кто, по-твоему, неправ? Она — легкомысленная женщина, избалованный ребенок; но он-то так угрюм, так суров — как с ним жить?

Увидев, что чужак отвернулся от него на другой бок, старик со вздохом удалился. На следующее утро Аким направился в лазарет, где молодая женщина оказывала помощь нескольким городским беднякам. Она дружески помахала ему рукой, но не заговорила. Он побрел наугад по комнатам приюта, пытаясь отыскать среди пустых помещений следы непостижимой для него драмы. В тот день перед ним открылся весь дом. Он прошелся по кабинетам, где среди архивов, над забитыми документами полками пробуждал воспоминание о безупречной любви заключенный в рамку цветок, предмет столь же трогательный, сколь и бесполезный. Помедлил перед незапертыми ящиками, словно письма, которые он не осмеливался прочесть, содержали для него доказательства все еще хранимой привязанности. Он зашел в кабинет директора. Стены были голы; раковины, резные камни, стеклянные вещицы приятной расцветки украшали камин и мебель. Казалось, будто по этим предметам прокатилась едва родившаяся река, оставляя за собой в виде остекленевших образов принесенные из степей комочки земли и траву. Зеленые ветви вздымались к самому потолку, но — кто знает? — не иссохнет ли назавтра это изобилие или же устроенный прямо на полу сад вскоре покроется цветами и новой листвой? Разобраться, как устроена эта наивная декорация, Акиму помешало внезапное появление Луизы, которая несколько мгновений разглядывала его с мечтательным видом.

— Моя комната дальше, — сказала она. — Но останемся здесь.

Они чинно уселись, он на стул, она на диван.

— Вы и в самом деле чужак, — заметила она. — Может, вы и научитесь жить и работать, как у нас принято, но удивлюсь, если когда-нибудь забудете родные края.

Аким ничего не ответил.

— Что вам так не нравится в нашем городе? Его размах, слишком высокие дома, узкие улочки? Вас обескуражил наш приют? У вас остался кто-нибудь, о ком вы сожалеете? Я хотела бы вам помочь.

— Вы это можете, — сказал Аким, поднимаясь с места. Новое, неожиданное выражение преобразило его лицо. — Я страдаю от того, что не свободен. Дайте мне стать таким, каким я был.

— Но это очень просто, — сказала женщина. — Ваш карантин как раз подходит к концу. Если хотите, завтра можете пойти в город и пообщаться с местными жителями. — Потом добавила: — Я хотела бы рассказать вам свою историю.

Он вслушался в детский, но холодный голос Луизы. Речь, естественно, зашла о ее помолвке.

— Не понимаю, — перебил он, — почему вы поверяете мне эти воспоминания. Я знаю, что вы, вопреки тому, что утверждают, счастливы, но в моем положении не могу вмешиваться в частную жизнь тех, кто выше меня.

Поблагодарив ее, он вернулся к своим сотоварищам. Первая прогулка по городу произвела на него самое заурядное впечатление. Дома были величественны, но улицам, узеньким и нелепо проложенным, недоставало воздуха. Его узнавали по медленной походке провинциала. Стоило ему зайти в книжный магазин, как его доброжелательно окликнул продавец.

— Вы довольны тем, как вам живется в приюте? Какая там роскошь, какие удобства! Горожане счастливы отказать себе в чем-то — только бы как следует принять посторонних. Мы не любим, когда среди нас живут как в изгнании.

Аким слушал со смущенным видом.

— А какой замечательный у вас директор! — продолжал торговец. — Такой образованный и справедливый человек. Из-за его бед любишь его лишь сильнее.

— Спасибо за прием, — сказал Аким. — У вас есть подробная карта города и его окрестностей?

— Карта города, да. А вот остальное нас не интересует. Зато есть превосходная книга о приюте.

Как он и ожидал, в иллюстрированном фотографиями сочинении содержался панегирик почитаемым Государством исправительным методам: подобное сочетание строгости и мягкости, подобная свобода и подобные ограничения — все это плоды долгих опытов, и трудно себе представить более справедливый и более разумный распорядок. По возвращении он обнаружил в саду осевшего на скамье директора с мертвенно-бледным лицом.

— Вам плохо? — спросил он. — Позвать кого-нибудь на помощь?

— Не лезьте не в свое дело, — ответил директор. — Это всего-навсего недомогание, мне лучше побыть одному.

В доме царила тишина. Украшенный полевыми цветами, по сути — подкрашенными травами, он более чем когда-либо казался обителью простой и счастливой мечты.

— Печальный дом, — проговорил санитар, бесцельно бродивший по коридорам вдали от тех мест, куда его призывал долг службы. — Как могут двое юных существ так озлобиться друг на друга? Кто заставляет их мучиться, впадать в безмолвное отчаяние, переборов которое они тут же теряют голову от ярости? И этот постоянный трепет, это страдание на устах, в глазах, в руках, которое их охватывает, когда им приходится друг на друга смотреть, друг друга касаться?

В бараке надсмотрщик порол совсем юного заключенного, несчастного Николая Павлона, который в приступе лихорадки отправился бродить по городу почти голым. Перед Акимом предстала вся бесчеловечность подобной порки. При втором ударе жертва потеряла сознание, а обессиленного своей жестокостью палача начала бить дрожь, словно отрава внезапно выстудила ему кровь. Старик сказал Акиму:

— Завтра кончается мое заключение. Но я уже в том возрасте, когда нет надежд зажить новой жизнью. Да и какие у меня могли бы остаться иллюзии после всего того, что я впустую перенес? Могу ли я еще жениться? Сохранилось ли во мне достаточно веры, чтобы мирно сочетаться с женщиной? Нет, для вышедшего с каторги все кончено.

— Почему это сегодня вы вдруг жалуетесь? — спросил Аким. — Не далее как вчера вы благодарили директора за то, что, несмотря на ваш возраст, он не отправил вас назад. Что же такое жизнь в приюте — привилегия или проклятие?

Старик не ответил и дал несколько советов заключенным, которые поливали водой тело несчастного юноши.

— Если он не очнется до захода солнца, ему конец, — сказал он.

Юноша не очнулся, и на его тело, когда из него перестала течь кровь, набросили длинное покрывало, в которое он заворачивался каждую ночь. Аким, хотя он по сути не испытывал к своему наивному и неотесанному сотоварищу никаких чувств, чувствовал, как у него разрывается сердце, и не стал мешать старику перемежать весь вечер рядом с собою бормотание, жалобы и болтовню.

— Что превратило их во врагов? — говорил старик. — Отсутствие семьи? Сиротам не дано жить в счастии. Чтобы подготовиться к совместной жизни, у них не было того кроткого инстинкта общности, что лежит в основе семейного существования. И у них самих нет детей. Только ненависть ко всему, что могло бы облегчить их участь.

— Они совершили непоправимую ошибку, — начал он снова. — Подумали, что их притягивает друг к другу любовь, тогда как на самом деле друг друга ненавидели. По некоторым признакам они почувствовали, что их связывает общая судьба, но связывала она их желанием терзать другого ссорами и мучениями. Долго ли они обманывали себя? Очнувшись слишком поздно, обнаружив на своих телах следы былой близости, в которых наконец распознали доказательства общего неистовства, они только и могли, что продолжать любить друг друга, чтобы продолжать друг друга ненавидеть.

— Она ему изменяла? — говорил он. — Все что угодно, только не это; она не дала ему подобной возможности хоть немного от нее отступиться, вдохнуть нечто чуждое, возможно, какую-то другую, свободную от неистовых чувств жизнь. Она не покидает его, дабы подавить своей заботливостью, в чем ему видится та ненависть, которую она к нему испытывает, та неприязнь, которую она у него вызывает. Она следует за ним по пятам, весь смысл ее существования заключается в том, чтобы представить ему ту пустоту, какою отныне является его жизнь. Он более спокоен. Но его отчаяние ничем невозможно развеять. Он молчалив. Он разговаривает, сохраняя безразличие к тому, что говорит. Он молчит, превращая свое молчание в нечто бесконечно печальное, смиренное, презренное. Несчастные молодые люди. Печальный дом.

— Да замолчите же! — не выдержал этих бессвязных речей Аким. Но, встряхнув старика, он увидел, что глаза его пусты и горят, как бывало всякий раз, когда тот пил настоянное на травах спиртное. Он грубо повалил старика и провел остаток ночи в покое, который окружает мертвецов.

Николаю Павлону устроили пышные похороны. В главном зале приюта установили усыпанное бесчисленными цветами возвышение. У водруженного на него гроба по очереди дежурили товарищи покойника, не покидал его и надсмотрщик, невинный инструмент несчастья; он сидел позади возвышения на низеньком стуле, предаваясь угрызениям совести из-за своего чудовищного насилия. Траурный кортеж медленно пересек город. Чужак мог в свое удовольствие разглядывать высокие дома, которые, казалось, сходились в небе воедино, темные и тесные лавочки, квартиры, становившиеся с каждым этажом богаче и просторнее. Кладбище, как ему сказали, занимало центр города; оно тянулось вдоль холма в болотистой местности, вокруг которой сохранились крепостные стены. Торжественность церемонии, напускная печаль горожан, притворно оплакивающих мертвого чужака, грубость празднично выряженных заключенных — все это вызывало у Акима отвращение, по причине которого он немедленно покинул бы кортеж, если бы не боялся наказания. В тот момент, когда директор, произнося соответствующие моменту слова, бросил цветы на установленный возле разверстой могилы гроб, он не удержался и произнес во весь голос: “Так что же это такое? Фарс, насмешка, месть порочных людей?”. Он пожалел об этих словах, поскольку окружавшие сочли, что он вне себя от горя, но по-другому поступить не мог. По возвращении в приют ему пришлось присутствовать на другой церемонии, прощании со стариком. Все заключенные собрались во все еще согретой запахом смерти приемной. Цветы, ничуть не менее яркие, чем вокруг гроба, превратили прощальную церемонию в помолвку. Взволнованный, уже пьяный старик, полагая, что бывал глубоко несправедлив к собравшимся, просил у них прощения, кружил вокруг стульев, столов.

— Вы оказали нашему заведению честь, — сказал ему с улыбкой директор. — Вы возвращаетесь домой вполне приспособившимся. Пребывание здесь, вероятно, не всегда было таким уж приятным; бывают и сумрачные часы, когда все становится необъяснимым, когда ты винишь во всем тех, кто тебя любит, когда наказание кажется абсурдно жестоким. Но так случается в жизни у каждого. Главное — в один прекрасный день покинуть тюрьму.

Все захлопали. Аким хотел о чем-то спросить, но стыдился объясняться перед всеми этими людьми и молча отошел в угол. После приема его вызвал директор:

— Я чувствую ваше нетерпение, беспокойство. Не слишком удачные условия, чтобы привыкнуть к своему новому уделу. На мой взгляд, ваша ошибка в том, что вы не видите реального положения вещей: вы находитесь в доме, где имеют в виду ваше благо, и должны в этом на нас положиться, не опасаясь никаких неприятностей.

Он стоял возле стола; позади сидела жена, она слушала его и улыбалась. “Неужели они и в самом деле друг друга ненавидят? — сказал про себя Аким. — Нет, в этом городе все извращают; они любят друг друга, а если между ними что-то и бывает, то разве что обычные для молодоженов препирательства”.

— Я не беспокоюсь, — ответил он. — Я не понимаю принятых в этом доме обычаев и от этого страдаю, вот и все. Пусть мне разрешат вернуться на родину, и я сохраню о вашем приеме наилучшие воспоминания.

— Он чужой, — весело сказала Луиза. — Я так всегда и думала: он никогда не станет здешним.

— Долго ли я буду оставаться вашим узником? — спросил он.

— Узником? — повторил директор, нахмуря брови. — Почему вы говорите “узник”? Приют — отнюдь не застенок; в определенные дни вам запрещалось отсюда выходить из соображений гигиены; но теперь вы можете совершенно свободно разгуливать по городу.

— Простите, — сказал Аким, — я хотел сказать: когда я мог бы покинуть приют?

— Попозже, — со смущенным видом проговорил директор, — попозже. И, между прочим, это зависит от вас, Александр Аким. Когда у вас исчезнет ощущение, что вы — чужой, тогда можно будет с чистой совестью смотреть на то, как вы вновь становитесь чужаком.

Он рассмеялся. Аким хотел было огрызнуться на эту шутку, но на него навалилась тоска.

— Ваша жена объяснила: я так и останусь навсегда человеком из другого города.

— Да нет же, ну что вы, не унывайте. Моя жена говорит все, что приходит ей в голову; не надо принимать это всерьез.

Он наклонился к Луизе и погладил ее по плечу. Аким посмотрел на них еще миг-другой и вернулся в барак.

Бродяги, которые тайком раздобыли кое-какую провизию, продолжали кутеж. Они пили и грустным голосом распевали песни вроде такой:

Родная сторона, Почто тебя покинул? Уже не мальчик я, А счастья не видал. Никем я не любим, И навсегда в темнице, И выпустит меня Оттуда только смерть.

Они встретили Акима вполне доброжелательно, но тут же Исайя и заключенный по имени Григорий затеяли ссору. Один обвинял другого, что тот прикарманил его деньги.

— Верни мои деньги, — говорил Григорий. — Я не упрекаю тебя в том, что ты их взял, но теперь они мне нужны, так что верни их.

— Замолчи, пьяница, — отвечал Исайя. — Откуда у тебя эти деньги? Ты сам их украл.

— Украл? — повторил ошарашенный чудовищностью обвинения Григорий. — Украл? Это ты — грязный вор. Я их честно заработал. Мои деньги — это мой труд.

— Послушай, — нетерпеливо сказал Исайя. — Ты пьян и чересчур разговорился. Здесь нет заработков. Если ты в самом деле получил эти деньги, значит, тебе заплатили за то, чтобы ты за нами шпионил. Я тебе покажу, как быть стукачом! — и он вцепился ему в горло.

Подобные обвинения в доносительстве были не редкостью; возможно, они имели смысл: ну почему, в конце концов, не предать людей, которых не любишь? В них отсутствовал дух товарищества, каждый жил сам по себе, и, в общем-то, не удивительно, что подобная скученность порождала глухую враждебность. Аким чувствовал, насколько его подавляло отсутствие старика, единственной живой души, с которой он мог перекинуться словом. Этим вечером ему нужно было с кем-то поговорить; он просто умер бы от удушья, если бы не дал выход своим мыслям. Воспоминание о директоре и его жене мучило его столь жестоко, что и он тоже словно опьянел, опьянел от страсти, истинной природы которой не понимал никто, кроме него. Он ненавидел их, потому что был обязан им своим изгнанием; но при одной мысли об этой живущей в сердечной простоте очаровательной паре его охватывали нежные чувства. Да, подчас он страстно желал, чтобы их раздирало отчаяние, чтобы они оказались ввергнуты в пучину нескончаемых мук, чтобы их связывала одна только ненависть, ибо именно ненависть и муки и ждали его в этом мире; но разве можно закрыть глаза на истину? Достаточно было вспомнить два этих прекрасных лица, взгляды, которыми они обмениваются, естественность улыбок, чтобы испытать то горькое успокоение, что проистекает из созерцания слишком близкого счастья. Он потряс за плечо надсмотрщика, который под гнетом переживаний этого дня погрузился в сон.

— Откуда столько небылиц про директора? — выкрикнул он ему.

Но верзила, почувствовав, что его вырвали из даруемого сном утешения и низвергли к беспрестанно терзающим его угрызениям совести, застонал и разразился потоком бессмысленных слов.

— Я не осел, чтобы меня то и дело будили. Мне необходимо поспать. Оставьте меня в покое.

Аким встряхнул его еще раз.

— Дайте меня погулять вокруг дома. Мне не хватает воздуха, я задыхаюсь.

Надсмотрщик выругался и закрыл лицо руками.

— Неужели вам не хватит здравого смысла, чтобы выпустить меня, — в последний раз сказал Аким.

Он несколько раз пнул башмаком спящего в бок. Тот медленно привстал, растерянный, с бессмысленным взглядом, потом закачался, словно пытаясь обрести тропу между сном и явью; вдруг по его лицу пробежало тревожное выражение; Аким едва успел отшатнуться, лицо надсмотрщика исказилось, и его начало рвать. Снаружи ветер раскачивал деревья, сухой шелест трущихся друг о друга листьев вызывал в памяти бесплодные песчаные просторы. Порывами доносился острый запах, то приятный и возбуждающий, то тошнотворный; болота превращали ночь в своего рода ловушку, в которую не стоило попадаться. Чужак, усевшись на скамью, воображал про себя беседу с надсмотрщиком.

“Небылиц? — говорил охранник. — Я знаю их как облупленных, и у меня нет никакого желания об этом рассуждать. Оставьте все эти истории в покое.

— А! — отвечал Аким, — кто-то знающий мне и нужен. Ведь эта история — не чета другим, верно?

— Во всяком случае, это не та история, которую стоит разбирать или повторять. Она что, для вас важна?

— Нет-нет, — заверил Аким, — совсем не важна. Но ответьте: они счастливы или несчастны?

Надсмотрщик засопел, чужак не осмеливался вернуться к своей просьбе. Он сказал:

— Давно ли они женаты?

— Уже два года.

— И после свадьбы вели себя так же, как и сегодня?

— Да.

— Вот видите, — сказал Аким, — если ничего не изменилось, значит, они по-прежнему счастливы. Счастье не обманывает. Уверен, их связывает большое и серьезное чувство.

Надсмотрщик продолжал сопеть.

— Вы другого мнения?

— Не спрашивайте моего мнения на сей счет. Я — надсмотрщик. Я знаю только то, что вижу.

— Вот и скажите мне ровно то, что видели. — Охранник безмолвствовал. — Ну хорошо, — сказал Аким, — вы боитесь говорить. Я сумею узнать все и сам.

— Нет, Александр Аким, не пытайтесь ничего разузнавать: что хорошего это может сулить? Расскажу вам обо всем начистоту. Я могу повторить это кому угодно. Когда они поженились, я уже состоял в приюте на этой должности. У меня тоже была жена. В первые дни они не выходили из своей комнаты. В доме царила странная тишина, этакое ощущение праздности, из-за которого даже за работой было непонятно, чем бы себя занять. Через неделю появились чужаки, и мне нужно было пойти и сообщить ему об этом. В первой комнате я никого не обнаружил; на мебели лежал слой пыли, словно здесь годами никто не жил. Мне стало страшно, я позвал. Потом зашел в маленький кабинет. Там тоже никого. Все было в полном порядке, и все же я знал, что произошло нечто ужасное. Несколько мгновений я ждал. Мне хотелось убежать. Мне стало казаться, что оба они мертвы. Но в конце концов я распахнул дверь и поднял шторы. Они сидели в разных концах комнаты, не смотрели друг на друга, вообще ни на что не смотрели. По их лицам невозможно было что-либо прочесть: только впечатление пустоты, заставившее меня отвернуться. Да, их внешний вид объяснял это безмолвие, сумрачное и смятенное, безразличное к несчастью, беззлобное к кому бы то ни было. Я почувствовал, что не могу там оставаться. Я пошевелился, и он, взглянув на меня, произнес: “Да, да, я иду”.

— И это все? — спросил Аким. — Но вы же описываете покой и счастье, нечто необыкновенное, то чувство, которое лежит в самом сердце любой идиллии, истинное бессловесное счастье.

— В самом деле? — произнес надсмотрщик. — Вы в самом деле так это назвали бы?”

Чужак послушал еще немного шелест листьев, сухость и бесплодие которых разносил ветер. Запах становился удушающим. В котловине вокруг дома застаивался болотный запах со всего города. Он вернулся в дом и обнаружил, что надсмотрщик спит глубоким сном на куче мешков; но на следующее утро не кто иной как он злобно объявил Акиму:

— Не советую выходить по вечерам: учти, за это причитается пять ударов кнутом.

Сразу пополудни, когда Аким собирался отправиться в город, появился старик в сопровождении родственников: двоих молодых людей с почти коричневой кожей, которые не произнесли ни слова, и трех толстеньких приземистых девушек. Старик объяснил своим товарищам: “Это дети моих братьев”, и представил Акиму младшую, выряженную в белое хлопчатое платье. У поначалу смущенных девушек давно было на уме посетить это прославленное учреждение, вход куда семьям заключенных, пока не пробьет час их освобождения, был заказан. Они тупо сновали по коридорам, по душевым комнатам на втором этаже и даже по темным камерам в глубине подвала.

— У себя в деревне я никого не узнал, — сказал старик. — Среди своих же почувствовал себя изгоем. Воспоминаниям о родине не устоять перед временем.

Акиму подумалось, что эти слова были произнесены, чтобы его утешить, но вместо этого понапрасну ранили его надежды.

— Приняли меня по-дружески; но чего стоит забота тех, кто стал тебе совсем чужим? Я слишком стар.

Вернулись запыхавшиеся, с сверкающими глазами девушки, их лица лоснились от пота. Они были некрасивы, но пригожи.

— Я вернусь, — сказал старик Акиму. — Думай о будущем.

Хотя на посещение города у него оставалось совсем мало времени, Аким вновь углубился в лабиринт узких улочек и зашел все к тому же торговцу старыми книгами.

— У вас действительно нет работ, посвященных окрестностям, — спросил он, — их почтовых карточек, картин?

— Едва ли что-нибудь найдется, — сказал торговец, — но все же, чтобы вам угодить, пойду поищу.

Пока он взбирался по лестнице и скидывал поспешно отбранные на полках книги себе в фартук, Аким спросил:

— Правда ли, что директор и его жена…

— Что именно? — сказал торговец.

— Разве они не счастливы?

— Кому об этом знать, как не вам? — сказал торговец. — Заключенные всегда прекрасно осведомлены. От них-то мы многое и узнаем.

— Ну, я думаю, что их супружество было самой настоящей идиллией. Мне редко приходилось сталкиваться с настолько совершенным союзом.

— Ну да, ну да, — поддакнул, спускаясь вниз, торговец. — Вот, я думаю, то, что вам нужно.

Это была очень старая книга, которая прослеживала историю всего района и в нескольких местах оказалась снабжена иллюстрациями. Аким поинтересовался, не существует ли трудов поновее.

— Это большая редкость, — откликнулся, ничего не поняв, торговец. — Вы можете изучать ее в свое удовольствие, но я не могу позволить вам ее уносить. Читайте ее на этом пюпитре.

Аким уселся на высокий табурет и, наслаждаясь царившим в магазинчике покоем, почерпнул из своего чтения куда больше пользы, нежели мог надеяться.

— Луиза была моей ученицей, — внезапно произнес торговец. — Она частенько играла в этом магазине и по моим книгам училась читать.

— Прямо здесь? — переспросил Аким.

— Да. Она была очень веселым, но рассудительным ребенком. Часто любовалась картинками, красивыми буквицами. И умело перерисовывала их очертания. Ну разве можно было не пожелать ей счастья?

— Да, это любопытно, — сказал Аким и, поразглядывав отдельные иллюстрации, спросил, нельзя ли и ему тоже перерисовать их самые красивые детали. Затем, поскольку было уже поздно, он, несмотря на полученное разрешение, поспешно покинул магазин.

В приюте его поджидала тягостная обязанность. В загон, служивший заключенным двором, согнали подобранных на улицах города бродяг — неприятных с виду, согбенных усталостью, диких. Чужаки, которые уже провели в доме некоторое время, должны были по очереди заниматься новичками, смягчая им превратности непривычного заточения. Аким сказал одному из этих убогих:

— В этом доме вас научат, как трудно быть чужаком. Выучите вы также, как нелегко и перестать им быть. Если вы тоскуете по своим краям, то здесь с каждым днем будете находить для своей тоски новые поводы; но если вам удастся их забыть и полюбить свой новый быт, вас отошлют назад, и там, в очередной раз изгой, вы начнете новое изгнание.

Об этих словах сообщили директору, и тот довел до сведения Акима, что в следующий раз его накажут. Аким тут же попросился к нему на прием, ему отказали. На следующий день ему пришлось отбыть с вновь прибывшими в карьер, хотя болезнь, чувства, которые по отношению к нему высказывались, и его собственное поведение, поведение свободного человека, привели его к мысли, что он навсегда избавлен от подобных испытаний. Этот выжженный зноем пейзаж с его худосочными горами, в которых подобно насекомым копались дисциплинированные и педантичные рабочие, с его обширными заваленными камнями котлованами, постепенно опустошаемыми посредством механического транспорта, вверг его в горячечное возбуждение, в котором ему казалось, что он то гибнет в своей чрезмерной обособленности, то отыскивает путь на свободу. Смешивая со своей лихорадкой обрывки действительности, которую замечал только для того, чтобы ее проклясть, он подбежал к одному из рабочих и, выхватив у него кирку, принялся с остервенением врубаться в скалу. Ему казалось, что эта работа, куда более полезная, чем труд бродяг, придает ему новое достоинство, а каждый удар кирки представлялся новым ударом по стенам его тюрьмы. Вместе с тем здесь, под жарким солнцем, он ощутил какую-то неведомую свежесть, словно среди мук отчаяния, среди позывов ненависти сохранилось некое чистое и доброе чувство. Исторгнутый из этого бреда и запертый в пещере, он вновь впал в прострацию, утратив всякий интерес к течению дней, и вскоре оказался вместе с другими заключенными в одном из возвращавшихся в приют конвоев. Там его встретил старый Пиотль — теперь он мог носить свое настоящее имя — вместе со своей младшей племянницей, одетой на сей раз в яркое платье, в волосах у нее алели маки.

— Я приходил, чтобы повидаться с вами, каждый день, — сказал он Акиму. — Я испытываю к вам искреннюю дружбу и хотел бы оказать услугу. Женитесь-ка на моей племяннице.

Из прочтения маленькой книжицы Аким вынес, что, женившись, заключенный немедленно покидает приют, дабы следовать за своей женой. Но его ужаснул этот обычай, и он сухо отказался.

— В вашем отказе чувствуется деликатность, — сказал Пиотль. — И потому я ценю вас еще больше. Но обдумайте мое предложение, и вы превозможете отвращение, которое сегодня мешает вам его принять.

В первую же после своего возвращения ночь он услышал жуткий вопль, заставивший его содрогнуться. Оттолкнув охранника, он бросился в дом и наткнулся там на Луизу; в едва наброшенном халате, с мертвенно бледным лицом, вытянув перед собой руки, словно отталкивая ими темноту, она бежала по коридору.

— Ради Бога, что с вами? Что случилось?

— Он там, — проговорила она, показав на дверь приемной, — и хочет меня убить.

Дверь отворилась, и появился Пьер в накинутом на плечи плаще, лицо его было еще бледнее, чем у жены. Она испустила второй вопль, разорвавший тишину в доме страхом и ужасом, и упала в обморок. Пьер направился к чужаку и, чуть его не коснувшись, сказал: “И это — идиллия? Это и есть идиллия?”, потом повернулся к жене и с помощью Акима перенес ее в комнату, на кресло. В доме сверкали огни. Можно было подумать, что здесь происходит какое-то ночное празднество, в котором гроздья огней разбрасывали от пола до потолка распустившиеся цветы. Нечто исполненное чистоты превратило саму тишину в призванную освятить юные души церемонию. Аким медленно вышел из комнаты, но, перед тем как затворить за собой дверь, все же сказал Пьеру:

— Идиллия? Ну да, а почему бы и нет?

На следующий день он спозаранку отправился все к тому же торговцу, чтобы перерисовать заинтересовавшие его чертежи. Поутру воздух в городе был легким и как бы обновленным ночью; и тем не менее за ночь из-под земли пробился какой-то яд, куда более зловонный, нежели болотная затхлость трясин. Торговец радостно его приветствовал.

— А у меня для вас новая книга, — сказал он. — Здесь вы найдете большую карту со множеством деталей. Она очень дорогая.

Аким, как смог, зарисовал самые сложные участки пути — в остальном довольно и того, что он запомнил.

— Я, возможно, женюсь, — сказал он торговцу, который с любопытством следил, как продвигается его работа.

— О да, женитьба, — сказал торговец, — в молодости это такая огромная надежда. Любить, жить с тем, кого любишь, вступить в новый мир, в котором чувствуешь себя как дома и с самим собой, и с кем-то другим, — все это, конечно, мечты.

— Я женюсь, чтобы выбраться из приюта, — сказал Аким, не прерывая своей работы.

— Здравая мысль. Если так суждено судьбою, могу лишь одобрить ваш выбор; но, может быть, не стоит решаться на это слишком поспешно. У приюта есть свои преимущества. Питание, жилье, все блага современного быта в обмен всего лишь на обязательство изредка поработать — подобная жизнь того стоит. Мы, простые жители, вам завидуем.

— Быть свободным, вот что важно, — сказал, поднимаясь с места, Аким и аккуратно засунул бумаги к себе в карман.

— Конечно, — подтвердил торговец. — Кто не вздыхал по свободе? В этой, такой тяжелой, такой монотонной жизни тщетно ищешь какую-либо надежду. Все сумрачно, все гнилостно. Вы правы, женитесь же.

На обратном пути Аким купил цветы у молодой женщины, лавочка которой размещалась в каморке под лестницей одного из обветшавших домов: ее цветы показались ему прелестными.

— Я женюсь, — объявил он. — Подберите мне цветы, которые достоят до завтра.

Он заплатил ей немного денег (он тоже привык воровать) и, прежде чем вернуться, долго расхаживал по городу, тщательно разбираясь в улицах, расспрашивая прохожих; короче, вел себя как человек, который скоро перестанет быть чужаком. Вскоре после полудня, едва завидев пришедшего, как и каждый день, Пиотля, все более и более согбенного, более старого, чем иной старик, он сказал:

— Забудьте то, что я сказал вчера. Я охотно женюсь на вашей племяннице. Возможно, она не всегда будет со мной счастлива, ибо я часто склонен к печали и страдаю от того, что заброшен далеко от родных краев, но вести себя я буду как законный и верный муж.

И они вдвоем отправились к директору.

— Свадьба? — сказал тот с тем внимательным и сочувственным видом, который превращал его в собрата всех несчастных. — Ну что ж, Александр Аким, это добрая весть. Я сейчас же объявлю об этом жене, и она поможет вам подготовить все к этому счастливому дню.

Луиза, естественно, была в восторге. Ей хотелось, чтобы свадьбу отпраздновали через несколько дней, ведь нужно было очень многое продумать.

— Нет, — заявил Аким, — это произойдет завтра.

— Да, завтра, — сказал и старый Пиотль, — в моем возрасте счастливые дни на потом не откладывают.

Это было не так-то просто, поскольку свадьба, процедура торжественная и значительная, требовала многочисленных приготовлений. Нужны были цветы, по всему дому должны были гореть факелы; определенная категория жителей имела право на совместную трапезу с новым гражданином и могла воспользоваться этим обстоятельством для того, чтобы посетить столь известное и столь мало знакомое заведение. К тому же дважды за день следовало сменить занавеси; место серо-черных утренних, символизировавших печаль человека, навсегда покинувшего свой край, предстояло занять разноцветным, испещренным изысканными орнаментами и эмблемами; чужак умирает в первые часы дня, и пополудни его заменяет кто-то свой — под руку с девушкой, изумленной, что сопровождает того, кто перестал быть для нее незнакомцем. Директор, отведя Акима в сторону, сказал:

— Женившись, вы уже не сможете вернуться к себе. Надо будет распрощаться с былым.

— Я готов, — ответил Аким.

Прибыла невеста, окруженная сестрами и братьями, всей семьей, без единого слова разглядывающей объявившегося несколько дней назад жениха. Это были грубые люди, и у них на лицах отпечатались следы ударов, но их черты излучали наивное счастье, и Аким уже любил их как свидетелей своего собственного превращения, которому они собирались посодействовать, того не понимая и, быть может, даже не замечая. Девушка назвала ему свое имя.

— Элиза, — сказал расстроганный ее простотой Аким, — вы в том возрасте, когда не все понимаешь, но чувствуешь многое из того, о чем другие и не подозревают. Заранее прошу, у вас прощения за те муки, которым я стану причиной, и за те невзгоды, которые будут вас удручать. Возможно, было бы лучше, чтобы сегодня сжимал вас в объятиях и обещал счастье кто-то другой. Почему судьба выбрала именно вас? Я сожалею об этом, и я этому рад, ибо так сладко оставить след в невинной душе — пусть даже и ценой печали.

— До завтра, — сказала она ему, и он поцеловал ее толстые красные пальцы.

Луиза отослала всех, чтобы они не мешали сосредоточиться на празднестве. Она разъяснила Акиму формальности, как он должен себя вести, объяснила некоторые принятые в таких случаях манеры поведения: на протяжении всего этого дня директор приюта должен быть как бы его отцом; он вводит его в новый мир, ему помогает и оберегает. Аким взял на заметку эти причуды. Затем, поблагодарив и воздав должное как единственной, наряду с ее мужем, живой душе, которая помогла ему пережить долгую полосу несчастий, он, уходя, добавил:

— Если я женюсь, то потому, что верю в ваше счастье. Отчаяние, взаимные мучения, ненависть друг к другу, болезненность искупления видны всем; но я вижу только вашу любовь и нахожу счастьем ту жизнь, в которой смогла расцвести такая идиллия.

Он вернулся в барак, где ему в последний раз предстояло провести ночь. Тронутый этими из ряда вон выходящими событиями надсмотрщик захотел поделиться с ним историей своей собственной женитьбы, которая оказалась столь же счастливой, сколь и несчастной.

— Любить, быть любимым — этого недостаточно, — сказал он. — Нужно еще, чтобы благоприятствовали обстоятельства. Ну разве могла моя жена иметь в качестве спутника человека, живущего в таком неприятном доме, рядом с отмеченной подобным несчастьем четой? Она ушла от меня, и я даже не знаю, кем она стала.

Рядом с этим никак не засыпавшим великаном вечер казался необычайно долгим. Другие заключенные, распаленные надеждами на из ряда вон выходящий день, старались держаться поближе к человеку, которому были этим обязаны. Кое-кто тоже подумывал о женитьбе; разве мало таких семей, в которых дочери тщетно ждут, пока их возьмут в жены? Им казалось, что подобная счастливая участь выпала Акиму по чистой случайности, и они готовы были востребовать те же льготы.

— Ну что вы так шумите! — сказал Аким. — Если вас накажут, прощай праздник.

Но и ночь, когда тишина и сон навязали ее всем и каждому, выдалась не менее долгая, и чужаку, чтобы положить этому конец, пришлось выйти. Снаружи, не было ни луны, ни звезд, но он сумел отыскать дверь и вышел на дорогу. Воздух, хотя и тронутый порчей, был сладок. Спящий, скрытый в тумане город пропускал его через себя, и он легко узнавал улицу за улицей. Вскоре он заметил кладбище. Через крепостные стены здесь было не перебраться, ворота, когда он на них нажимал, не поддавались. И все же надо было пересечь эту эспланаду, ибо он не знал, насколько далеко протянулась трясина, и единственная надежная дорога вела между могилами. Ему удалось перебраться через главный портал, и он выбрался по кочкам к дороге, которая вела к самому многолюдному кварталу города. Покидая кладбище, он ощутил странное воздействие этого испорченного воздуха; он удушал, но без тех жутких ощущений, которые возникают, когда не хватает воздуха; напротив, Аким вдруг почувствовал, что его охватывает чарующее опьянение. За порталом он вновь обрел ясность мысли и принялся медленно выискивать дорогу среди теперь уже незнакомых улиц. План, который он набросал утром, был у него в голове, но город давно изменился; громоздившиеся друг на друге дома, еще более несуразные в темноте, едва пропускали через себя узенькие улочки, по которым проскальзывали прохожие. Казалось, что, вступая на эти улочки, заходишь в дома; дворы путались с площадями; мосты перекидывались от одного строения к другому и проходили над жилищами как бесконечные балконы; стоило чуть-чуть выбраться на простор, и оказывалось, что ты заперт в саду и, чтобы отыскать новый выход, нужно взбираться по лестнице и углубляться в постройки, можно ли вообще выбраться из которых наружу, оставалось непонятным.

Наскитавшись без всяких надежд на успех, Аким добрался до просторного бульвара, окаймленного огромными, спокойными деревьями. Возможно, это был конец города, возможно, начало новой жизни, но, сломленный усталостью, он упал, и рано поутру один из охранников доставил его в приют. Еще не оправившись от лихорадки, он предстал перед отправлявшим обязанности судьи директором.

— Вы признаетесь виновным в неподобающем поведении, — с расстроенным видом сообщил тот ему. — Вы обманули юную девушку, предложив ей замужество, тогда как на самом деле думали только о том, как бы скрыться. Вы обманули нас, побудив под предлогом подготовки к свадьбе ослабить бдительность. Вы нарушили распорядок нашего дома. Видите ли вы способ избежать наказания?

У Акима и в мыслях не было прерывать его; он весь обратился в слух.

— Наказание — это редкость, — продолжал директор, — но оно все же необходимо. Я не знаю, как устроено правосудие в ваших краях; у каждого свои традиции, и чужие обычаи представить себе совсем не легко. Но, как бы они ни отличались у разных народов, виновные не могут быть оправданы, тяжкие преступления требуют весомых наказаний. Вы согласны с этим принципом?

— Я жду вашего приговора, — пробормотал Аким.

— Мой приговор определяется вашей провинностью, — сказал директор. — Вы получите десять ударов кнутом.

Аким смотрел на него, не говоря ни слова.

— Я расстроен, Александр Аким, так расстроен, как только это возможно, — продолжал он, подойдя ближе. — Почему вы вынудили меня пойти на подобные меры? Кто насоветовал вам этот побег? Разве вы не собирались обрести свободу? Подумайте о той девушке, которая со вчерашнего дня вас ожидает.

Аким не отводил от него глаз.

— И наконец, — продолжал слегка смущенный директор, — после наказания мы постараемся все это забыть. Желаю вам удачи. Надсмотрщик скоро подойдет.

Как и обычно, наказание происходило в бараке. Аким выпил стакан спирта, и надсмотрщик, как принято, попросил у него прощения, правда, с необычной искренностью и печалью. Остальные заключенные, напуганные тем, что в качестве зрелища им вместо празднества предстояло присутствовать при экзекуции, пребывали в столбняке и безмолвии. После первого удара Аким потерял сознание, однако на третьем пришел в себя и далее страшно мучился. После каждого удара ему приходилось дожидаться, пока надсмотрщик вновь соберется с силами; он не знал, доживет ли до следующей, несущей ему смерть, раны; он был растерзан, унижен, уничтожен мыслью, что останется в живых, когда одних страданий было достаточно, чтобы лишить его жизни. На шестом ударе он услышал фанфары, которые предуведомляли о приближении свадебного кортежа и возвещали начало празднества. Заключенные, внезапно вспомнившие об увеселениях, надежда на которые их еще не покинула, уговаривали его превозмочь испытание. Надсмотрщик поспешил завершить пытку. Выйдя из рук палача, Аким был еще жив.

Директор лично подвел Элизу к изголовью ее жениха. Она была некрасива и к тому же плакала, но он все же сумел выдавить для нее из себя нечто вроде улыбки, которой распухшие губы, полуоткрытые глаза, раскромсанные щеки придали чудовищно циничное выражение.

— Ну вот и все, — сказал директор. — Рад видеть, что все прошло как нельзя лучше. По правде говоря, нет смысла к этому возвращаться.

Санитару не дозволялось помогать подвергнутым наказанию заключенным. Они сами неумело заботились друг о друге — с особым отвращением, когда дело касалось ран и рубцов.

— Вам больно? — глупо добавил директор. Он взглянул в неотрывно прикованные к нему черные глаза чужака, на его окровавленные губы, влажные от пота руки.

— Скажите ему что-нибудь, — склонился он к Элизе, подталкивая ее вперед, — скажите, что вы не держите на него зла.

Но девушка продолжала рыдать и в испуге отступила.

— И все же надо попытаться ему помочь, — добавил он, в смущении от настойчивости этого черного, неотступного взгляда. — Не хочет ли он что-то сказать?

Вошел Пиотль, за ним его семья, хотя это и не отвечало правилам.

— Если он заснет, — сказал он, — ему конец.

— Может быть, — сказал директор, — в его краю для умирающих есть какие-нибудь обряды; похоже, он чего-то ждет; он ни с кем из вас об этом не разговаривал?

— Смерть есть смерть, — сказал старик. — Оставьте его в покое.

Было слышно, как вокруг барака разгуливают приглашенные; до крайности возбужденные изменением программы, они в беспокойстве ходили взад и вперед, не произнося ни слова. Вошла Луиза и взяла Элизу за руку.

— Здесь не место для юной девушки, — сказала она. — Пойдемте дожидаться новостей наружу.

Но девушка с ослепшим от слез лицом ускользнула от нее под защиту старика.

— Чего же он хочет? — спросил директор, глядя в эти огромные сверкающие глаза, в эти поразительно огромные и чистые глаза, по-прежнему не отрывающиеся от него.

— Он хочет умереть, — сказал Пиотль, — поверьте мне, и ничего более.

Надсмотрщик, который к концу пытки впал в полное изнеможение, граничащее со сном, отошел от своего столбняка и застонал.

— Ну-ну, замолчите, — произнес директор, довольный, что может отвернуться. — Утихомирьте это животное.

Луиза вновь взяла девушку за руку.

— Выйдите со мной, — сказала она. — Мы вернемся через минуту.

Девушка безмолвно подчинилась.

— Вы ничего не хотите? — сказал директор. — Могу ли я вам помочь? Может, вы объясните, чего вам хочется?

Глаза по-прежнему не отрывались от него, но помутнели; одна рука чуть приподнялась.

— Какое rope! — вздохнул директор. — Никто не знает, чего он хочет?

— Замолчите, — грубо сказал старик. — Теперь он вообще ничего не хочет, он засыпает.

Люди начали креститься, снимать шапки, вытирать глаза.

— Да, — сказал директор, — это конец.

Он подождал несколько мгновений, осмотрел подрагивающее лицо и, промокнув своим носовым платком проступившую из ран прозрачную жидкость, нежно закрыл глаза, которые более его не преследовали.

— Вы потеряли хорошего товарища, — сказал он остальным. — Мне жаль, мне действительно жаль.

При входе водрузили большую подставку для гроба, и приглашенные остались, чтобы присутствовать на траурной церемонии. Солнце уже сияло во всем своем блеске. В саду раскрывались еще сохранившие на себе влагу цветы. Через окна внутрь проникали ветви, слегка шевелились по комнатам.

— Милочка, — сказала Луиза девушке, которая рыдала на скамейке, уткнувшись головою в руки, — не надо так убиваться, дорогая.

Она механически потрепала ее по коленям и затем, взглянув на величественное и победоносное небо, небо, которое под зеркалом весны, несмотря на смерть и слезы, вновь смешивало ее с отражениями некой непоколебимой веры, поднялась, чтобы исполнить обязанности хозяйки дома.

 

Последнее слово

Слова, услышанные в тот день, резали мне слух. На красивейшей улице города я окликнул случайного прохожего.

— Так каков же лозунг?

— Охотно сообщил бы его вам, — ответил он, — да вот как раз сегодня мне его никак толком не расслышать.

— Не беспокойтесь, — сказал я, — я собираюсь найти Софонию.

Он смерил меня недобрым взглядом.

— Не очень-то мне по нраву ваш язык. Вы уверены в своих словах?

— Да нет, — сказал я, пожав плечами, — как я могу быть в них уверенным? Тут неизбежен риск.

По улочке, все еще наполненной отголосками вещания громкоговорителя, я направился к эспланаде. Из подъезда вышла женщина. “Вы не урод, — сказала она, ко мне присмотревшись. — Но сейчас я не могу вас принять — еще бы, в такой-то день!” Эспланада помещалась на самом краю города. Как всегда, солнце заливало ее истинным светом. На куче песка играли детишки, но, стоило им меня завидеть, как они разразились жуткими криками и, чтобы преградить путь, принялись швыряться камнями.

— Можно пройти в библиотеку? — спросил я у привратника, войдя в охраняемое парой бронзовых львов величественное здание.

— Как? — перепугался привратник. — Вы что, будете последним? Поднимайтесь скорее, время не терпит.

Я вошел в большой зал, по стенам которого громоздились пустые полки.

— Я припоздал, — обратился я к сухощавому человечку, расхаживающему там взад и вперед. — Что мне делать?

— Замолчите, — сурово ответил он. — Это час одиночества. — И, впихнув меня в какую-то каморку, тщательно запер за мной дверь.

Решив, что я один, я хотел было взять со стола оставленную словно бы для меня открытую книгу, но какая-то старуха, лежавшая в углу на одеялах, подняла крик.

— Я вас не заметил, — объяснил я. — Вам досаждает мое присутствие?

— Вовсе нет, просто в моем возрасте я не привыкла к посещениям.

Я уселся рядом с ней и, закрыв глаза, завел обычные приветствия: “Я вас не знал. Тщетно пытался я приблизиться к вашему лицу. В постыдных глубинах преследовал образ всего прекрасного в вас. Я звал вас, и имя ваше оказывалось отголоском самых низменных моих мыслей. Дни стыда. Теперь уже слишком поздно. Я перед вами и являю собой зрелище своих ошибок”.

— Подойдите же, — сказала старуха. — Мы проведем эти несколько минут вместе.

Она разделась и, оставшись в длинной черной комбинации, пошла за книгой, из которой тут же вырвала несколько страниц. “Вы умеете читать?” — спросила она, понизив голос, и протянула мне пару-другую страниц; мы растянулись бок о бок, завернувшись каждый в свое одеяло.

— Это извлечение из речи о третьем сословии, — сказал я, проглядев листки. — Послушайте, я прочту. “Было время, когда язык перестал связывать слова меж собой, следуя простым соотношениям, и превратился в орудие столь деликатное, что большинству запретили им пользоваться. Однако люди насмехались над этим запретом, поскольку им свойственно пренебрегать мудростью и не давало им покоя желание связать себя воедино запретными узами. Перед лицом подобного безумия решили рассудительные больше не разговаривать. Они, которым ничто не возбранялось и которые как раз-таки и умели себя выразить, хранили отныне молчание. Казалось, они выучили слова, лишь чтобы полнее их не знать; и, связывая их с самым тайным, уводили они слова в сторону от естественного”.

— У меня для чтения всего несколько строк, — в свою очередь сказала старуха, но, с трудом выговорив первые слоги слова “крушение”, добавила: “Извините, мне придется отступиться”.

Она быстро оделась и, покопавшись в одном из карманов, показала картинку с изображением детской головки.

— Примите это на память, у меня больше нет ничего, чтобы возместить тот урон, который я вам причинила.

— Что вы хотите этим сказать? — пробормотал я. — Что вы делаете?

На земле валялся выроненный ею лист, она вновь над ним склонилась.

— Это занятие уже не для моего возраста, — заявила она. — Печально, что оставляю вас в замешательстве, увы, я не могу исполнить свою роль.

— Жаль. Уже слишком поздно, я должен поспать.

Глубок был охвативший меня сон. Но вскоре я проснулся. “Так дело не пойдет, — сказал я. — Это не сон, а лишь жалкое его подобие. Сначала мне нужно еще почитать”. Я набросился на книгу, я хотел ее разорвать, ее растерзать. “Почему подвергаюсь я такому унижению? Что должен сделать? Что забыл?” И вновь я заснул. Во сне стены каморки побурели. Пол покрыла какая-то засохшая, похожая на лишайник растительность. Сука с крохотными щенятами забилась под стол, и я знал, что она воет — безвольно, люто: нет ничего гнуснее.

— Какой бедлам! — пробормотал я во сне.

В каморке было закрытое матовым стеклом круглое оконце, напоминавшее иллюминатор. Кто-то толкнул его снаружи, и, пока на землю падали, обнажая жалкие кирпичи стен, тяжелые куски разъеденной сыростью штукатурки, внутрь через окно ворвался густой пар, словно подталкиваемый переменчивыми причудами некоего рта. Женщина трясла меня: “Нужно еще почитать”, - встревоженно сказала она. Но, вжавшись лицом в пол, я отвечал с упрямством спящего:

— Вы не видите того, что вижу я.

— Тогда, — сказала старуха, — я приготовлю для вас постель получше. — И она затолкала меня в другой угол, куда набросала несколько одеял.

У потолка скопилось какое-то переливавшееся медными отблесками черное облако. Из него то ниспадала вуаль темноты, то метелкой проходился по воздуху султан искр. Возбужденные этими огнями, собаки принялись рыскать по комнате, затем вдруг устремились ко мне. Я съежился под одеялами, но, отыскав меня, они одна за другой стали цапать меня за горло.

— Какая мерзкая ночь, — воскликнул я, отбрасывая одеяла. Тщетно искал я покоя. Потом ко мне пришла мысль: Почему эта книга так отличалась от других?

В этот миг открылась дверь. С эспланады доносились крики, песни, прочий шум, свойственный собравшейся на представление толпе. “Пора на выход, — сказала женщина. — Процессия только нас и ждет”. В спешке я вскочил и, перейдя в библиотеку, постучал в высокую застекленную дверь.

— Я имею право на разъяснения, — обратился я к библиотекарю, который выравнивал на столе какие-то крохотные предметы. — Почему мне не сообщили лозунг?

— Дело в том, что лозунга больше нет, — сказал он, не поднимая головы, и показал на вырезанные, надо полагать, из прекраснейшей слоновой кости крохотные фигурки, самые крохотные, какие только мне случалось видеть: “Что вы думаете об этих безделушках?” Речь шла об изображениях изводивших меня во сне зверей.

— Вы не можете меня так просто выставить, — вскричал я. — Как я буду дальше жить? С кем поговорю?

С этими словами мне пришлось покинуть помещение и выйти на улицу. Перед главным подъездом я снова натолкнулся на старуху, которая взглянула на меня со злобной ухмылкой: “Знаете новость? Библиотеки больше нет. Отныне каждый будет читать по своему усмотрению”. — “Убить бы вас”, - сказал я, схватив ее за руку.

Я брел с ней с улицы на улицу среди осколков какого-то празднества, свидетельством коему служили зажженные среди бела дня факелы. В ответ на исходящие из-под земли приказы оглушительные всплески криков одним махом оттесняли толпу то на запад, то на восток. На некоторых перекрестках содрогалась земля и казалось, что толпа черни шагает по пустоте, что она проходит по мосткам воплей. Великое Освящение пока состоялось около полудня. Из обрывков слов, будто в языке остались лишь формы одной растоптанной толпой длинной фразы, выпевалось одно слово, пробивающееся сквозь все завывания. Слово это было пока. "Вслушайтесь, — сказал кто-то, кому предоставили слово, — прошу вас, обратите внимание на свои слова. Когда вы говорите: “Я буду любить вас, пока вы мне не измените”, вникните, что же вы тем самым сказали? Вы должны уподобиться кораблю, у которого, хотя ему и никогда не добраться до порта, есть руль. Посредством пока время отбрасывает подводные камни и становится своим собственным обломком”.

Прохожие разошлись по домам. Громкоговоритель на центральной улице сказал в толпу: “Не пренебрегайте своими тревогами”. “Я живу далеко, — сказал я старухе, — а время, быть может, не ждет. Не думайте, что вы обязаны идти за мной”. Но она сопровождала меня повсюду и, дойдя наконец до моего дома, распахнула передо мной его дверь, вынуждая пройти по длинному, постепенно погружающемуся в землю коридору. От ходьбы по этому подземелью у меня перехватило дыхание, и я взмолился, чтобы она отпустила меня наружу.

— Куда пойти? — сказал я ей. — Что я теперь отыщу? У себя дома я всего лишь пришелец. Вы можете хоть что- нибудь объяснить?

Но женщина была еще погружена в недавний праздник, все, что она могла, — это напомнить мне его перипетии.

— Не понимаю, чем вы озабочены, — сказала она. — Вы разве не почувствовали там, в процессии, какой прекрасной жизнью можно еще здесь жить? Пока мы шли по улицам, я скинула обувь, я отдалась толпе, она охватила меня, вела меня, меня направляла. Эти исходившие снизу крики пронизывали все мое тело, поднимались к самому рту. Я говорила, хотя у меня не было слов.

— Прекратите болтовню, — вскричал я. — Я должен побыть один.

Она отбыла на грузовом лифте, оставив меня валяться, вжавшись лицом в землю. “О город, — взмолился я, — коли вскорости не смогу я больше общаться с вами посредством своего языка, дозвольте все же до конца находить радость в тех вещах, которым отвечают слова, стоит им порвать друг с другом”. Радостные хлопки рук призвали меня наверх, где я нашел накрытый стол.

— Познакомьте нас, — потребовала старуха, указывая на забившуюся в угол девушку с толстой повязкой на шее.

— Я никого здесь не знаю, — ответил я, усаживаясь за стол, — не приставайте.

Все ели с большим аппетитом, но к концу трапезы случилось то, чего я боялся: девушка с рыданиями уткнулась в мои колени: “Умоляю, узнай меня”. Я вскочил, она поднесла руку к горлу, сдернула повязку. Ах! Что я увидел! “Не мир, а сплошная грязь, — подумал я, — обманывают даже сны”.

Я сбежал. Начинало смеркаться. Город заполнили дым и облака. От домов виднелись одни только двери, перечеркнутые гигантскими надписями. На уличной мостовой поблескивала холодная влага. Когда я спустился по лестнице к реке, на другом берегу появились огромные псы, какие-то свирепые овчарки, вокруг их голов кольцом щетинились шипы колючек. Я знал, что судебное ведомство разжигает их кровожадность, чтобы при случае пользоваться ими как орудием. Но к судебному ведомству принадлежал и я сам. В этом-то и был мой позор: я был судьей. Кто мог меня осудить? И вот, вместо того чтобы наполнить ночь своим лаем, собаки молча пропустили меня, будто никого и не видели. И только погодя, когда я уже отошел, они вновь завыли — воем дрожащим, придушенным, который в этот час звучал будто эхо слов и вот.

“Это, без сомнения, последнее слово”, - подумал я, вслушиваясь в их вой.

Но слов и вот хватило еще, чтобы в этом удаленном квартале кое-что выявилось, и, прежде чем добраться до павильона, я вошел в самый настоящий сад с деревьями, путаницей корней на поверхности почвы, с целыми зарослями ветвей и побегов. В павильоне этом заключены были самые маленькие детишки города, те, кто соглашался разговаривать лишь с криками и плачем. Едва я вошел, как на меня набросилась женщина весьма подозрительной наружности.

— Вы оскорбили моих сыновей. Что вы можете сказать в свою защиту?

Женщина эта была в самом центре, между двух половинок стола, которые, зажав ее, волей-неволей заставляли держаться на ногах.

— Где они? — спросил я, пытаясь ее вызволить.

— Не скандальте! И ни в коем случае не поднимайтесь наверх, сегодня праздничный день.

Наверху, в классе с распахнутыми настежь дверьми, дети шумно играли в мяч. Когда я вошел, наступила тишина. Каждый чинно занял свое место и, пока падала завеса, прикрывавшая статую учителя, головы их лицемерно подравнялись над партами в линейки. Я занял место за небольшим столом рядом с гипсовой статуей и дал знак, что занятия начинаются. Тут же мне задали традиционный для школ вопрос: “Вы кто, преподаватель или Господь Бог?” Я грустно поглядел на них; имелось множество способов ответить, но сначала нужно было их приструнить и призвать к дисциплине.

— Послушайте, — сказал я, — в этот исключительный час мы можем помочь друг другу. Я и сам — дитя в колыбели, и мне необходимо говорить с криком и слезами. Заключим мир.

Ко мне на переговоры выслали мальчугана постарше других. У него были рыжие волосы.

— Будьте благоразумны, — сказал я, протягивая ему руку. — Мы заинтересованы в том, чтобы вместе разобраться, на одном ли языке говорим. Но для этого нужно выучить алфавит.

Я написал на черной доске несколько фраз, например: Страх — вот ваш единственный учитель. Если вы считаете, что ничего больше не боитесь, читать бесполезно. Но спазм страха в горле научит вас говорить. Потом намекнул на собственные муки:

— Что происходит, когда слишком долго живешь среди книг? Забываешь и первое, и последнее слово.

— Минутку, — крикнул мальчуган. — В каких отношениях вы со статуей?

— Вы тоже, стало быть, этакие логики. Но прежде всего нужно учесть мою тоску. Не в какого-то простого прохожего швыряли вы на эспланаде камни: я гораздо уязвимее других, ведь меня никто не может осудить.

— Ладно, — сказал ребенок. — Перейдем к объяснению.

Он подошел и взял с постамента статуи огромную книгу, защищенную толстенным переплетом, которую раскрыл на отчеркнутой красным странице. Этот текст обязал меня серьезно их предупредить.

— С тех пор как отменили лозунг, — сказал я, — чтение свободно. Если вы посчитаете, что я говорю, не зная о чем, это ваше право. Я — лишь один из голосов среди прочих.

Я не мог унять дрожь, я читал фразы и нарушал их смысл, заменяя отдельные слова икотой и вздохами. Через несколько мгновений выкрики учеников смешались с моими стонами, и опять, чтобы довести его до всех, я написал на черной доске текст. Когда произвели перепись населения, обнаружилось, что один из жителей — по имени Фома — не был учтен в общем списке. Он так и остался сверх нормы, и в обычай вошло обращаться с ним так, словно по отношению к человечеству, самому по себе безумному, он лишился рассудка. Затем, по обыкновению, я велел младшему из них произносить одновременно со мной каждое слово со всей силой его возраста. Этот опыт показывал всю глубину разрыва между взрослым и ребенком. Далее, дабы продемонстрировать перекличку смысла, к первому был присовокуплен другой текст, взятый из того же произведения. Это были последние строки сказки об осажденном: Гроза кончилась в тот самый миг, когда враги увидели, как поднимается в воздух гондола с единственным уцелевшим жителем. Как ему удалось ускользнуть? Каким образом, обманув слежку, сумел он выбраться из окруженного со всех сторон места? Никто не мог этого сказать, да и сам он не знал, как это произошло.

— Я предлагаю, — сказал я, — стереть все эти слова и заменить их словом нет. Ибо вот мое толкование: едва горожанин после необыкновенного взлета ступил ногой на свободную землю, как тут же обнаружил вокруг себя стены своей огромной тюрьмы. Его расспрашивают: как сумел он подняться над заграждениями и взмыть высоко в воздух? Но он ничего не знает и случившееся с собой может выразить только словами: ничего не случилось.

Все дети одновременно вскочили на ноги; потом, столпившись вокруг статуи, которую старшие хватали за одежду, принялись ее бить, будто она, будучи из бронзы или латуни, могла ответить на их удары. Но церемония эта им вскоре наскучила. Освободившись от скованности, они набросились на своего гостя, вопя и осыпая его лицемерными знаками участия; одни взобрались на стол, другие тянули сзади из-под него стул, пытаясь опрокинуть; были и такие, кто сражался, чтобы содрать поскорее что-нибудь из моей одежды, и, естественно, никто не разговаривал. Наконец из-под скамей вылезло и уставилось на преподавателя, сойдясь с ним лицом к лицу, существо, на которое даже сами дети не могли взирать без боязни и которое они до тех пор скрывали, отпихивая его назад. Оно было прекрасно, но изо рта у него, пропитывая собою одежду, не переставая стекала слюна. Оживление сразу угасло. Этим сбегающим по подбородку потоком юная тварь одернула — во имя некоего предшествующего языку идеала — слишком много наговорившего учителя. Но я-то видел: этот мокрый рот сам пытается заставить других себя услышать, и, чтобы его утихомирить, нужно порвать с многовековой гордыней и вернуть ему состояние не омраченной поисками первого слова невинности; в результате, ибо его плевки казались мне пророчеством всеобщих бедствий, меня охватил страх, и, встав, я отступил в самую гущу столпившихся вокруг детишек. Они же принялись шипеть словно змеи, размеренно раскачиваясь слева направо, взад и вперед. Я схватил кусочек мела и набросал на доске лицо юного немого, возникающее из пасти вулкана среди ливня камней, лучей, всевозможных обломков.

— Вот наш судья, — вскричал я. — От чьего имени могли бы вы его осудить? Кто отведет его от вас? Несчастные вы дети, коли подобная рана, причина языка, не диктует вам никакой сдержанности!

Столь пронзительными сделались раздирающие воздух свистки, что все здание заколебалось и между преподавателем и его учениками упала ледяная завеса. Я видел их сквозь застывшую воду, в глубине которой отражались все более и более смутные тени, видел я в этих отсылавших меня в детство образах и самого себя. На дне этого океана отворилась дверь и завопила мать: “Верните моих сыновей”. Мне только и оставалось, что уйти, но прежде чем покинуть комнату, я заявил:

— С послушанием внимает ученик учителю. Он получает от него уроки и его любит. Он развивается. Но стоит ему однажды увидеть в учителе этом Господа Бога — и он глумится над ним и больше ничего не знает.

Шиканье и свист сопровождали меня до самого сада. Там я повалился на землю. Наипечальнейшие вечерние лучи упали в этот миг на город; развалины домов, черные деревья рисовались на фоне неба; огромный орел с красными крыльями, которого выпускали в сумерки, чтобы отогнать ночные напасти, был уже неотличим от тех самых теней, за которыми ему надлежало охотиться, его тревожные крики доносились сквозь превращаемый его полетом в бескрайнюю ночную птицу туман. Я встал и бросился бежать по спускавшейся под гору среди вырубленных в скале амфитеатров дороге. Это была пустыня, по которой подчас прогуливались хмельные женщины. Шаги прохожих будили здесь неизвестных в городе животных, и добраться до конца этой территории можно было только сквозь круговерть насекомых, мух, полуслепых зверей. В этот ночной час пустынны были горы.

— Куда вы? — прокричала мне распростершаяся на откосе путница.

— В башню!

Однако через несколько шагов я споткнулся о чье-то тело и остановился. Девица, на которую я чуть не наступил, молча глядела на меня, медленно отходя ото сна. Хмель позволял ей видеть меня таким, каким я и был.

— Уж не судья ли вы? — до крайности удивленно спросила она.

— Да, — сказал я, — но я только и могу, что судить самого себя.

Она припала к моим коленям, бормоча: “Избавь меня от выпитого мной вина”, - “Ну хорошо, побежали”, - и, схватив ее за руку, я увлек ее за собой. За перекрестком дорога прервалась.

— Здесь пусто. Вы не против, если я сниму с вас накидку?

Это было тяжелое, затканное золотом платье, оно спадало до самой земли. Перекинув его складки через руку, она с вызовом поглядела на меня. “Вы же видите, — сказала она, — я нага”. Но эта сокрытая нагота не взывала, как некоторые, к топору.

— Судья, — сказал я, — даже на смертном одре не может сочетаться с виновным без минимальных церемоний.

— Да, — пробормотала она, — но вечер такой темный.

И впрямь, темнота была, казалось, чревата цветами, уготованными для какого-то празднества. На вершинах холмов животные, искавшие там убежища, исходили криками и стенаниями. Я во всю ширь развернул ткань, в которую она куталась, и, замкнувшись с нею внутри, на несколько мгновений стал человеком совсем другого города. После чего она призналась: “Хмель мне ничуть не помогает”. — “Так посмотрите же на себя”, - сказал я. Она приоткрыла накидку и увидела по всему своему телу похожие на следы от огня красные пятна.

— Ну а теперь, бежим. Я тоже выпил слишком много вина.

Прежде чем добраться до башни, нужно было пройти по обширной равнине, покрытой скалами и валунами: столь пустынен был ее простор, что мы колебались, выбирая себе дорогу, хотя прямо перед нами, всего в нескольких шагах высилась тяжелая постройка.

— Мой черед делать вам признания. Я осудил себя, это правда. Я не могу смириться и говорить, не зная, что говорю.

— Что за странный язык. Чего доброго, вас послушав, поверишь, что вы уже другой человек.

— Ваши насмешки ничего не изменят. Раз оказавшись на моем пути, вам придется сопровождать меня до самого конца.

— Тогда пошли.

И мы зашагали вместе.

Обогнув огромный скалистый массив, мы добрались до огражденного высокой стеной участка. “Чьим гостем собираетесь вы стать?” — спросила вдруг она с беспокойством. Я показал ей на верхушку башни и увлек за собой внутрь. Очень медленно поднимались мы по лестнице, которая, казалось, занимала всю ширь здания. На полпути ко мне пришло воспоминание. “Бедная немая, — подумал я. — Здесь кончаются мои сомнения”. Мы все еще поднимались: через какой-то просвет в стене я увидел, насколько ниже нас была уже округа. Нагота пустыни поглощала окрестные нагромождения скал, а вырытые в песке дыры вскрывали в почве выказывавшие ее глубины поразительные пути. В нескольких ступенях от верха башни у меня закружилась голова, перед глазами прошли образы покинутого нами города.

— Оставайтесь здесь, — сказал я.

Я вошел в крохотную комнатушку, превращавшую башню в дозорный пункт. Оттуда открывался вид до самой эспланады, где виднелись распростертые на носилках тела; был час, как нельзя близкий к ночи; несчастные и изможденные страдали от того, что принимали за целебное для них лекарство, они были раздавлены стыдом, который бросил их в руки спасителю. Я уселся около узкого и длинного оконного стекла; прорезая стену, оно не только пропускало взгляд наружу, но к тому же и отражало находящееся внутри. Мне стало не по себе. Да еще как! Мне казалось, что я держу в руках, что у меня на руках лежит огромное тело, чей вес, запах, теплая влажность свидетельствовали о его постыдном происхождении. Положить его на землю я не мог, точно так же не мог и оставить разлагаться у себя на коленях. Я содрогнулся, и образы, которые еще оставались у меня от комнаты, распались. Все обратилось во вспышку, разрыв, удар исподтишка. Я задыхался. Я словно был подвешен к верхушке башни, уже развалившейся, но тут же восстановленной моей ненавистью к людям. Сам же я разлетелся вдребезги и, однако, был невредим. Я закричал, я позвал эту девицу. “Мое тело горит”, - сказала она и, распахнув накидку, показала пятна ожогов, изображавшие на ее теле первые начертания какого-то невнятного языка.

Я вытаращил глаза на это белое тело и выпроводил ее вон. Глядя в зеркало, я увидел яснее, память о каком падении увековечивали то тут, то там нагромождения скал. Повсюду передо мной возведены были когда-то великолепные строения, и как раз о рухнувших постройках и напоминали своей тяжеловесной устойчивостью камни. Я сделал по комнате несколько шагов. В ней не было ничего, кроме стула и веревки от колокола на вершине башни. Робко приотворил я дверь и выглянул в темноту.

— Впустите меня, — пробормотала дожидавшаяся у дверей девица. — Здесь совсем темно.

Но, хотя в лишенную света комнату проникало снаружи лишь легкое свечение, она, войдя туда, вскрикнула и закрыла глаза.

— Да, — сказал я, — вот и вы видите это проклятое солнце, которое жжет и не светит.

И я провалился обратно в мрачную свою беду. В небе всходили далекие созвездия, и, благодаря терпению моего бездействующего, почти парализованного взгляда, я следил за ними, несмотря на всю их медлительность. Я выбил стекло, распорол руки, кровь капля за каплей стекала через эту дыру в небо. Мне казалось, что глаза мои наконец-то закрылись. Они жгли меня, я ничего не видел; они пожирали меня, а ожог этот даровал счастье быть слепым. Смерть, думал я. Но тут случилось наихудшее. В глубине моих незрячих глаз вновь раскрылось всевидящее небо, а затемняющий их круговорот дыма и слез поднялся в бесконечность, где и рассеялся светом и славой. Я залепетал.

— Что вы хотите сказать? — вскричала девица и дала мне пощечину. — С чего это вам понадобилось говорить?

Я полностью очнулся.

— Нужно вам все четко объяснить, — сказал я. — До самого последнего мгновения меня не оставит искушение добавить к тому, что уже было сказано, еще одно слово. Но с чего бы какому-то слову быть последним? Изреченное последним — уже не речь и, однако, не начало чего-то иного. Итак, я прошу запомнить, чтобы вы могли правильно воспринять то, что видите: последнее слово не может быть ни словом, ни отсутствием слова, ни чем-то от слова отличным. Если я сорвусь, заикаясь залепечу, мне придется расплачиваться за это во сне, я проснусь — и все начнется заново.

— К чему такие предосторожности?

— Вы же знаете, лозунг отменен. Я должен все взять на себя.

— Тогда прощайте, — и она протянула мне руку, потом отошла вглубь комнаты.

Я вынул из кармана фотографию ребенка, которую мне дала повстречавшаяся ранее женщина, и прикрепил ее к стене на уровне глаз. И тут же изображение взорвалось; оно обожгло мне взгляд, выломало часть стены. Но эта заново открытая в пустоту дыра ничего не открыла: она заслоняла вид, и чем сильнее ощущал я свободу горизонта, тем полнее свобода эта становилась возможностью ничего не видеть, которой и поддавалась сама пустота. Никакому глазу не возродиться из подобного обмена, столь же беспечного, как и взмах крыла бабочки. Я обратился в камень. Я был и памятником, и крушащим его молотом, я рухнул на землю. Я все еще лежал, когда меня посетил владелец башни.

— Что такое? — сказал он. — Каким играм вы предаетесь? Для приходящих ко мне установлены обычаи и обряды. И что это за женщина?

Я с трудом поднялся на ноги и тихо сказал: “Вот видите, вы ничего не знаете”. Но я был так слаб, что мне пришлось сесть, и человек обмотал вокруг моей шеи веревку от колокола.

— Сейчас я расскажу вам об этом здании, в которое вы вошли от нечего делать. Это последняя сохранившаяся башня. Она не должна обратиться в развалины, как все прочие. Если хотите, оставайтесь здесь, но оставьте надежду увидеть, как в последнее мгновение она на вас рушится.

Я почувствовал исходящий от его слов холод.

— Вы владелец башни, — пробормотал я. — Вполне естественно, что вы считаете ее несокрушимой и сами не в состоянии предвидеть ее падение. Но у меня-то ничего нет.

— Если вы сможете продержаться, пока не пропоет петух, — сказал он, возвысив голос, — вы увидите, что я — Всемогущий.

Услышав эти слова, я засмеялся, но смех стоил мне последних сил. Как мог я говорить, когда так ослаб? Какая слабость! Какое изнеможение! Я знал: я уже слишком слаб, чтобы умереть; я видел себя таким, каким и был, осаждаемым всевозможными напастями человеком, который без жизни упрямится жить. Да, и слабостью моей тоже пытался воспользоваться здешний хозяин. Чего он от меня хотел? Он насмехался над моим головокружением, он показывался и исчезал, он кричал: “Посмотри же мне в лицо” или “Кто бы мог меня отрицать?” или же вдруг — странным голосом, самым задушевным, самым умиротворяющим, какой я когда-либо слышал: “Мой сообщник”. Какой голос! “Возможно ли это?” — сказал я, выпрямляясь. И тогда, что же тогда произошло? В свою очередь и я полюбил его, этой любовью им пренебрегая. Я простерся перед ним; как перед монархом, перед ним уничижался и, приняв в качестве господина, его же и закрепостил собственным его монаршеством. И мы оказались связаны так, что ему, чтобы вновь стать самим собой, пришлось сказать мне: “Я тебя дурачу, я всего лишь животное”, но после этого признания я только удвоил свое поклонение, и в конце концов друг подле друга остались всего-навсего печальное животное и присматривающий за ним слуга, отгоняющий мух. Солнечный луч, воздвигнутый словно камень, замкнул их обоих в иллюзии вечности. Безмятежно наслаждались они покоем.

Разбудила их охваченная тревогой женщина.

— Вставайте, — кричала она, — пожар пожирает леса, земля содрогается.

Она бросилась перед ними на колени, умоляя спасти ее.

— Женские бредни, — сказал владелец. — Все спокойно. Тщетно бьется ночь о стены города.

— На помощь, — вновь закричала она, расталкивая их. — Воды залили окрестность, в пустыне бушует буря.

Но они смотрели на нее с недоверием. В этот миг через окно, стекло которого было выбито, донеслись отчаянные призывы огромной толпы.

— Мы пропали, — сказала женщина, — город погрузился во мрак. Лучше бежать, чем оставаться в этой старой шатающейся постройке.

— Прикажите наконец ей замолчать, — обратился владелец к своему напарнику. — Своими криками она портит мне пробуждение.

Она попыталась открыть дверь, но башню потряс ужасающий грохот. “Это рухнула лестница”, - закричала женщина. Обозлившись, хозяин дома схватил ее за руки. “Я царил над миром, — прорычал он, — и я заставлю вас замолчать”. Комнату тем временем начали освещать языки пламени. “Полноте, не нервничайте: мы вполне сможем поладить”. Когда на здание обрушился вал камня и песка, он изо всех сил сжал ее в своих объятиях.

— Увы, — пробормотала она, — разве вы не чувствуете, что под нами нет почвы?

Но он ободрил ее своим спокойствием, и когда падающая башня извергла их наружу, все трое упали без единого слова.

1935, 1936

 

Смертный приговор

События эти произошли со мной в 1938 году. Говорить о них мне до крайности неловко. Уже не раз пытался я придать им письменную форму. Если я написал кое-какие книги, то лишь потому, что надеялся положить книгами всему этому конец. Если написал романы, то родились они в тот миг, когда слова начали отступать перед истиной. Я не боюсь истины. Не опасаюсь выдать какой-либо секрет. Но вплоть до сих пор слова были слабее и уклончивее, чем мне бы хотелось. Знаю, в их уклончивости содержится предостережение. Было бы благороднее оставить истину в покое. Для истины было бы как нельзя полезно не открываться. Ну да теперь я надеюсь с этим быстро покончить. Покончить с этим тоже благородно и важно.

И все же, не надо забывать, однажды я уже преуспел в изложении тех событий. Случилось это в 1940 году, в последние недели июля или же в первые августа. В праздности, навязанной мне оцепенением, записал я свою историю. А кончив записывать, ее перечитал. И тут же уничтожил рукопись. Сегодня даже не могу вспомнить ее объем.

Я буду писать свободно, в полной уверенности, что рассказ мой только меня и касается. На самом деле, его можно было бы вместить в десяток слов, что как раз и делает его таким страшным. Десять слов, которые я могу сказать. Я сопротивлялся им целых девять лет. Но сегодня утром, которому (как я только что с изумлением обнаружил) случилось быть 8 октября и, следовательно, чуть ли не годовщиной первого из тех дней, я почти уверен, что слова, которые не стоило бы писать, будут написаны. Мне уже несколько месяцев кажется, что я на это решился.

У тех событий немало свидетелей, хотя лишь один из них, самый, правда, к тому подходящий, уловил отблеск истины. Мне случалось — сначала часто, потом пореже — звонить в квартиру, где все, собственно, и происходило. Когда-то я и сам жил в этой квартире — в доме 15 по рю де… Сестра той молодой женщины некоторое время оставалась, вроде бы, еще там. Что с ней стало? Она жила, как она любила говорить, за счет мужской галантности. Полагаю, она мертва.

Вся воля, вся способность к жизни были отданы ее сестре. Их заурядная буржуазная семья жалким образом шла ко дну. Отец был убит в 1916 году; мать, оставшись во главе кожевенной фабрики, разорилась, сама того не заметив. Она вторично вышла замуж, на сей раз за какого-то скотовода, и в один прекрасный день супруги, плюнув на свои предприятия, купили винный закуток на одной из улочек XV округа. Там-то они, должно быть, и разорились окончательно. Вообще-то часть фабрики принадлежала двум дочерям. Денежные споры принимали подчас весьма острый характер. Надо отдать справедливость, год за годом мадам Б. тратила на здоровье своей старшей дочери немалые суммы, которыми она ее, совершенно не отдавая себе отчета, правда, и попрекала.

Событиям этим я храню “живое” доказательство. Но без меня доказательству этому ничего не доказать, и надеюсь, что на моем веку до него никто не доберется. Когда же я умру, оно окажется лишь шелухой некой загадки. Надеюсь, что после моей смерти те, кто меня любит, наберутся смелости уничтожить его, в него не вникая. Позже я на сей счет кое-что уточню. Если же что-то выйдет не так, умоляю их не набрасываться внезапно на мои немногочисленные секреты, не читать мои письма, коли таковые обнаружатся, не разглядывать фотографии, если они попадутся на глаза, и, главное, не открывать того, что закрыто: пусть они уничтожат все, не зная, что именно уничтожают, в порыве и неведении, диктуемых истинной привязанностью.

В конце 1940 года по моей вине некая особа возымела весьма смутные предчувствия об этом “доказательстве”. Поскольку она почти ничего из этой истории не знала, ей не удалось даже коснуться истины. Она только догадалась, что в шкафу (я тогда жил в гостинице) что-то заперто; она увидела этот шкаф и сделала движение, чтобы его открыть.

Но в тот же миг ее настиг странный припадок. Повалившись на кровать, она вся затряслась и тряслась, ни говоря ни слова, всю ночь напролет; под утро она начала хрипеть. Хрипы длились около часа, потом пришел сон, который и принес ей избавление. (Эта совсем еще юная особа руководствовалась скорее рассудком, а не чувствами, и сама жаловалась на свое хладнокровие. Но в ту минуту хладнокровие ей изменило. Правда, что касается этого приступа, я должен добавить, что, хотя ранее с ней такого и не случалось, здесь можно увидеть следы неудавшейся двумя-тремя годами ранее попытки отравиться; подчас яд пробуждается, оживает, словно греза, когда тело глубоко потрясено.)

Основные даты должны найтись в маленьком блокноте, запертом у меня в секретере. Единственная, в которой я вполне уверен, — это 13 октября, среда 13 октября, что, впрочем, не имеет особого значения. С сентября я проживал в Аркашоне и был там совсем один. Происходило это в дни мюнхенского кризиса. Я знал, что она больна — больнее некуда. В начале сентября, возвращаясь из поездки, я остановился в Париже и повидал там лечившего ее доктора. Он посулил ей три недели жизни. Между тем она все еще вставала; она жила на короткой ноге с изнуряющей лихорадкой; часами ее бил озноб, но в конце концов она превозмогала свою горячку. Кажется, не то 5, не то 6 октября она даже проехалась со своей сестрой на машине по Елисейским Полям.

Хотя и несколькими месяцами меня старше, на лицо, которого болезнь едва коснулась, она оставалась совсем юной. Да, она пользовалась косметикой. Но, не накрашенная, она казалась еще моложе, она была тогда преувеличенно юна, словно болезнь как раз и проявлялась в том, что на ее черты ложилась печать отрочества. Одни только глаза, непривычно черные, большие и блестящие — и подчас чуть вылезающие из-за лихорадки из орбит, — отличались необычной неподвижностью. На фотографии, сделанной в сентябре, глаза эти уже так велики и серьезны, что нужно стряхнуть с себя их выражение, чтобы заметить еще и, казалось бы, столь явную улыбку.

Повидавшись с ее врачом, я сказал ей: “Он дает вам еще месяц”. — “Хорошо, передам это королеве-матери, а то она до сих пор не верит, что я больна”. Не знаю, чего ей хотелось — жить или умереть. Уже несколько месяцев болезнь, с которой она боролась на протяжении десяти лет, с каждым днем все более и более ограничивала ее жизнь, и теперь она со всем неистовством, на которое только была способна, проклинала и болезнь, и жизнь. Какое-то время назад она всерьез подумывала о самоубийстве. Однажды вечером я сам посоветовал ей этот выход. Тем же вечером, выслушав меня, но не в состоянии, ибо ей не хватало дыхания, говорить, она, как здоровая, уселась за стол и написала несколько строк, которые хотела сохранить в тайне. Кончилось тем, что я получил от нее эту записку и храню ее до сих пор. Это не что иное, как краткие наставления, в которых она просит свою семью по возможности упростить церемонию похорон, а главное, запрещает кому бы то ни было навещать ее могилу; кроме того она завещала какие-то крохи одной из своих подруг, А., золовке одной знаменитой танцовщицы.

Обо мне ни слова. Понимаю, с какой горечью восприняла она мое согласие на ее самоубийство. Это согласие, которое на самом деле трудно оправдать, было даже и предательством, поскольку по зрелом размышлении, а у меня с тех пор было время ему предаться, проистекало оно из мысли, что болезни с ней ни за что не сладить. Она слишком уж боролась. Если бы не это, она бы давным-давно умерла. А она не только не умирала, но продолжала жить, любить, смеяться, разъезжать по городу, словно была из тех, до кого болезни не добраться. Ее врач рассказывал мне, что уже с 1936 года считал ее покойницей. Правда, тот же врач, который порой принимал участие и во мне, однажды заявил и в мой адрес: “Поскольку вы должны были умереть еще два года назад, все, что вам осталось прожить, — это уже излишки”. Он тогда как раз посулил мне шесть месяцев жизни, и тому минуло уже семь лет. Но у него были веские основания желать, чтобы земля была мне пухом. Эти слова лишь выражали его желание. В случае Ж., я думаю, он говорил правду.

Плохо помню, чем кончилась эта сцена. Кажется, она намеревалась порвать записку. Но когда я передавал ей листок, меня вдруг захлестнула волна нежности, волна восхищения ее храбростью, хладнокровным и мужественным взглядом в лицо смерти. Так и вижу, как она сидит за столом и молча пишет бесповоротные и, впрочем, странные слова. Меня несказанно тронуло это крохотное завещание, соразмерное ее неимущему, уже вне сферы владения, существованию, эта последняя мысль, из которой я был исключен. В нем я узнал ее необузданность, ее сдержанность; я видел, что она вольна — вплоть до последней секунды — бороться даже против меня. Она часто и помногу плакала. Но слезы эти никогда не были признаком слабости. Два или три раза во время очень бурных сцен она меня ударила: мне следовало бы отвести эти удары, ибо стоило ей о них вспомнить, и ее охватывали смятение и словно бы ужас: ужас, что она меня коснулась и к тому же совершила какую-то низость, но еще более — страх вновь ощутить головокружительное, немыслимое возбуждение, защищаться от которого я и не пытался. Для себя она чувствовала в этом наказание, оскорбление и даже угрозу. И в то же время, если бы она всерьез угрожала моей жизни, я бы наверняка отвел удар. Я не мог причинить ей скорбь, позволив себя убить. Года за два до этого одна девушка выстрелила в меня из револьвера, тщетно прождав, пока я ее обезоружу. Но ее я не любил. Впрочем, она вскоре покончила с собой.

Вот почему я сохранил эту бумажку, и еще потому, что там было несколько странных слов. Мысль о самоубийстве исчезла. Болезнь больше не давала ей передышек. В ту пору сестра не всегда жила с нею. Или, по крайней мере, при своем образе жизни часто отсутствовала и домой на ночь когда возвращалась, а когда и нет. У Ж. была домработница, которая приходила ее покормить, но это не относилось ко времени летних отпусков. Так что довольно часто Ж. оставалась одна. Проведать ее заглядывал привратник, который ей очень симпатизировал. У нее осталось мало подруг, хотя в свое время она любила поразвлечься. Даже А., с которой она охотно виделась, вызывала у нее скуку. И однако она приняла бы кого угодно, потому что в одиночку она боялась. Она была очень храбра, но она боялась. Ночь всегда пробуждала в ней страх. Когда я впервые встретил ее, она занимала в отеле, где я тогда жил в довольно просторной комнате на четвертом этаже, крохотную комнатенку на третьем. Я ее, в общем-то, не знал, разве что иногда раскланивался при встрече. Но однажды ночью она, внезапно проснувшись, увидела в изножье своей кровати кого-то, кого приняла за меня; чуть погодя она услышала, как захлопнулась дверь и по коридору удалились шаги. Тут ее охватила уверенность, что я вот-вот умру, если уже не умер. И вот она поднялась ко мне, хотя меня не знала, и позвала из-за двери. Я спросонья буркнул: “Не бойтесь”, но голосом очень странным, скорее страшным, нежели успокаивающим. Она была до того напугана, что решила, что я и в самом деле умер, и толкнула дверь, которая, хотя и была заперта на ключ, подалась. Я вовсе не был болен — хотя, быть может, чуть более чем болен. Я и сам проснулся напуганным. Я заверил ее, что не был в ее комнате и даже не покидал своей. Она прилегла на мою кровать и тут же заснула. Конечно, над этим можно посмеяться, но тут нет ничего смешного, и порыв, который привел ее среди ночи к незнакомцу и отдал ее ему на милость, — это благородный порыв, и последовала она ему самым что ни на есть искренним, надлежащим образом. Я знаю только двоих людей, способных на подобный порыв, да и то по-настоящему уверен только в одном из них.

С болезнью страх превратил ее день в ночь. Не знаю, чего она боялась — не умереть, но чего-то более тяжкого.

У нее под рукой всегда был телефон, и она, не набирая номера, могла вызвать привратника. Раз, а то и два в неделю ее навещала мать, но, едва появившись, тут же находила повод уйти. Подобное поведение выводило ее из себя. Она осыпала мать упреками, а потом упрекала уже себя — что плакала, что разнервничалась до слез по поводу, который сама считала незначительным, и из-за человека, которого не очень-то любила. Но ей казалось странным, что мать, которой было известно, что она находится на краю могилы, не может ради нее пожертвовать возможностью лишний раз куда-нибудь зайти. Потому-то она так и восхитилась, узнав прогноз врача: ее радовала возможность использовать его в качестве довода для своей матери. Каковая и в самом деле поплакала, попричитала, но не согласилась продлить свое посещение ни на минуту. А ведь каждая минута, отвоеванная у одиночества, была для Ж. неоценимой милостью. Ради одной-единственной минуты она сражалась изо всех сил — не хитростями или мольбами, но где-то в глубине, хотя она и ни за что не хотела в этом сознаться. Таковы дети: они молча приказывают миру — энергией безнадежного чаяния, — и мир иногда им подчиняется. Болезнь сделала из Ж. ребенка, но в ней было слишком много энергии, которую она к тому же не могла приложить к мелочи — только к чему-то великому, величайшему.

Когда я уезжал в Аркашон, было решено, что Ж. подвергнут новому курсу лечения, предложенному каким-то лионским естествоиспытателем, лечению еще малораспространенному, которое, похоже, идеально подходило для болезни в легкой форме, но почти наверняка убивало тяжело больных. По поводу этого лечения я и встречался с врачом Ж. В ее случае он оценивал вероятность смертельного исхода в восемьдесят процентов. Без лечения смерть становилась фактом — в ближайшие три недели. Лечение это, сам не знаю почему, мне нравилось. Нравилось оно и Ж. Врач колебался, но все же склонялся к тому, чтобы его применить. Врач этот, как я понял позже, во многих отношениях был совершенно безрассуден. Глубоко изучив Парацельса, он с рвением предался опытам — подчас экстравагантным, подчас ребяческим. Пару-другую из них мы провели вместе, это было в то время, когда я к нему захаживал и он надумал от меня отделаться. Он называл себя католиком, имея в виду, что исправно совершает все предписанные обряды. В первый же день он встретил меня следующим заявлением: “Мне выпало счастье сподобиться веры, я верующий. А вы?” На стене его кабинета висела замечательная фотография Туринской Плащаницы, фотография, на которой он распознавал два наложившихся друг на друга образа — не только Христа, но и Вероники; и в самом деле, позади лика Христа я различил черты лица ослепительно красивой — и даже величественной в своем странно горделивом выражении — женщины. И, чтобы покончить с этим доктором, у него были свои сильные стороны, например, как мне кажется, он был сильным диагностом.

В первые дни после моего приезда в Аркашон Ж. писала мне довольно пространные письма, и почерк ее оставался четким и твердым. Она сообщила, что врач заставил ее на всякий случай подписать бумагу — мало ли что случится. Курс лечения, которое, кстати, заключалось в уколах — ежедневный укол на дому, — должен был, стало быть, вот-вот начаться. Накануне этого дня она почувствовала в левом боку острую колющую боль, за которой последовал такой жестокий приступ удушья, что она попросила позвонить матери, а сама вызвала врача. Врач этот, как все мало-мальски известные специалисты, обычно и не пошевелился бы, но на этот раз явился без особого промедления, наверное, из-за лечения, которое должен был назавтра начинать. Не знаю, что он там обнаружил, мне он об этом никогда не говорил. Ей же он заявил, что все ничего, и просто прописал какие-то безобидные лекарства. Тем не менее, курс лечения он решил на несколько дней отложить.

Боль в сердце не исчезла, но все симптомы утратили остроту, и она в очередной раз одержала верх. Снова встал вопрос о курсе лечения — она его жаждала, чтобы с ним разделаться, либо же потому, что ее энергия не могла более довольствоваться расплывчатой целью — жить, выжить, — но нуждалась в твердом решении, на которое ее можно было обрушить. Помимо того приключился и забавный случай. Я передал великолепный слепок рук Ж. одному парню, который профессионально занимался хиромантией и астрологией, и попросил его установить узловые точки ее судьбы. У Ж. были маленькие руки, которые сама она не любила, но линии на них казались мне совершенно исключительными — прерывистые, запутанные, без малейшего внешнего единства, — мне их не описать, хотя в этот самый миг они у меня перед глазами и они живут. Помимо всего прочего, линии эти иногда становились нечеткими, потом сходили на нет — за исключением глубокой центральной бороздки, соответствующей, по-моему, так называемой линии счастья. Четко эта линия прорисовывалась, лишь когда все остальные уходили в тень; ладонь становилась тогда абсолютно белой и гладкой, настоящая слоновая кость, тогда как в остальное время из-за штриховки бороздок и морщин она казалась почти что старческой; между тем посреди всегда открывалась глубокая, словно от топора, отметина, и если эта линия и впрямь зовется линией счастья, должен заметить, что ее внешний вид предвещал счастье трагическое.

Парень отписал мне, не откладывая; о руках он ничего не сообщал, подозреваю, он сомневался в точности слепка, хотя отпечаток и сделал скульптор, о котором я еще, быть может, расскажу. Но в своем астрологическом обзоре он очень точно описывал болезнь Ж. (о которой я, естественно, оставил его в неведении), сообщал, что в результате хирургического вмешательства она почти что выздоровеет, а кончалась записка следующими словами: она не умрет. Там были и некоторые замечания о характере Ж., об общем направлении ее судьбы, но все это оставалось довольно расплывчатым. В целом работа оказалась довольно посредственной, единственное, что нас задело, — несколько точных деталей касательно болезни и, еще более, упоминание о лечении и его чудесных последствиях. Ж. это сильно позабавило. Она была немного суеверной, но только когда дело касалась мелочей. Среди ее ночных ужасов для суеверий попросту не оставалось места; она противостояла огромной — но безымянной, безликой, совершенно неопределенной опасности и, когда была одна, противостояла ей в одиночку, не прибегая ни к каким уверткам, ни к каким талисманам. Несколько раз она гадала на картах своей сестре, которая обошла уже всех гадалок и, шатаясь по кафе, пыталась околдовать богатых с виду мужчин (она просила официантов приносить потом ей их стаканы).

День, на который был назначен первый укол (он должен был уж во всяком случае вызвать глубокий обморок), оказался одним из самых мрачных накануне Мюнхена. В предыдущие дни администратор отеля каждое утро сообщал мне об отъезде одного-двух постояльцев. Но он сохранял надежду, поскольку целую неделю у него проживал небезызвестный политический деятель — жил и не съезжал. Но в этот день он вызвал машину и отбыл, за ним последовали десятки других. Огромный отель превратился в пустыню. Следовало бы уехать и мне, хотя бы из-за моей работы, но я не уехал. Сегодня тщетно пытаюсь понять, почему в те дни остался вдали от Парижа, куда меня все звали. Да, конечно, мне становится не по себе от самой мысли об этом отсутствии, но прежде всего ускользают его доводы. Сколь бы таинственной ни была череда этих событий, самым таинственным для меня остается это добровольное отсутствие, каковое и сделало их возможными. Я знал, что Ж. желала меня видеть и в подобной ситуации ей не хотелось бы видеть никого другого, хотя она, чтобы не нарушать мой покой, и написала мне обратное. В тот день меня дважды вызывали из моей газеты, но я не отвечал. Я ждал телефонного звонка от Ж. или от ее сестры, но его не было. Никаких новостей не поступило и назавтра. Может статься, что в этот момент я подумывал о том, чтобы уехать, но уверенности в этом нет. Не так просто выявить истину.

Через день я получил несколько строк, написанных рукой Ж. - рукой, но не почерком, ибо почерк ее оказался мучительно искаженным. Она сообщала, что за час до того, как прийти к ней для первого укола, врач решил уехать из Парижа, чтобы отвезти в деревню своих детей: он должен вернуться через день-другой. “Оставайтесь за своими мешками с песком”, - заявил он ей по телефону, идиотски намекая на пассивную оборону. “Ну что ж, — стояло в конце письма, — скоро я схоронюсь еще лучше — песок станет мне пухом”. Написано это коротенькое письмецо было чернилами, но, как я уже говорил, явно в муках. У меня возникло впечатление, что в ней что-то вот-вот разлетится вдребезги, что в каком-то ее темном закоулке разворачивается битва, и меня обуял страх. В первый раз я решился ей позвонить. Было около полудня. Она была одна. Мне не удалось ничто разобрать, ибо с первых же слов ее охватил жестокий приступ кашля и удушья. Несколько мгновений я вслушивался в перебои прерывистого, сдавленного дыхания, потом ей удалось выдавить: “Уйдите”, и я повесил трубку.

Назавтра письмо оказалось написано карандашом, но было оно длиннее и спокойнее, пожалуй, даже чересчур спокойное. Телефонный звонок, как я и боялся, сильно ее взбудоражил; мучаясь, что не может говорить, а еще более, что не может скрыть от меня кашель, с которым ей было не совладать, она безрассудно попыталась подавить его силой и сказать, чтобы я оставил ее в покое; из-за этого усилия она, должно быть, потеряла сознание и позже в изумлении очнулась на полу, решив, как она писала, что вновь превратилась в маленького ребенка. Очевидно, это слово, “уйдите”, едва не стоило ей жизни. Теперь она почти не вставала. Я позвонил еще раз или два, и она мирно беседовала со мной, с настойчивостью повторяя время от времени, что, когда мы увидимся, у нее будет немало интересного и замечательного, о чем мне порассказать. О том же упоминалось и в одном из писем: “Когда вы будете здесь, надеюсь, что смогу говорить; для такого случая я приберегу все свое дыхание и расскажу вам много интересного — у меня есть, что вам рассказать”.

Тем временем вернулся врач. Разразился Мюнхен. Поскольку она, разумеется, выходить больше не могла, врач навещал ее сам. Он заявил, что она была чересчур смела, но теперь пора отложить смелость в сторону. Вопрос о лечении уже не стоял. Уходя, он вызвал на лестницу Луизу, сестру Ж., и сказал ей, что бесчеловечно обрекать ее сестру на такие муки, что надежды больше не осталось и пора переходить на наркотики. Луиза, для которой написать что-либо было целой историей, тем не менее, мне об этом написала, присовокупив, что Ж. о разговоре с врачом не знала и что, естественно, “малышка”, как она звала свою старшую сестру, была бы рада вновь меня увидеть. Разговор на лестнице был вскорости доведен до сведения больной, которая упомянула мне о нем в последнем письме с какой-то поразительной удовлетворенностью: “Ну что ж, вот и морфий”, - писала она. И еще: “Отдыхайте дальше”.

Решение врача может показаться естественным и оправданным. На мой взгляд, таким оно и было. Для Ж. борьба приняла новые формы и еще более ожесточилась. Это уже не было честное, с открытыми глазами сражение с противником, который не скрывает желания сражаться. Уколы успокаивали ее, но они пытались навязать покой также и тому в ней, что упокоить было невозможно, — необузданному утверждению, бунтующему против не знающей пощады силы. Она всегда приходила в ужас от слащавых манер, и эта внезапная вкрадчивая приторность болезни застала ее врасплох, обманула до такой степени, что уже после нескольких уколов — может быть, двух или трех — прежде оживленная и почти — когда вставала с постели, когда выходила на улицу — нормальная, она впала в состояние прострации, превратившее ее в типичную умирающую. Даже врач был напуган тем результатом, к которому сам же и стремился. Он прекратил уколы и даже, весьма красноречивый факт, изъял собственное на них назначение. У Ж. теперь была сиделка, которая проводила у ее постели ночи, а вскоре уже и дни, и ночи. Эта молодая еще сиделка привязалась к своей, вполне естественно, нетерпеливой и не слишком-то любезной подопечной — подкупленная ее красотой, которая как раз сейчас стала, казалось, из ряда вон выходящей. Как известно, после смерти прекрасные лицом люди на какое-то мгновение вновь обретают юность и красоту; болезнь, почти безумные страдания, беспрерывная борьба за каждый вздох, за каждый выдох, попытки подавить позывы кашля, который при каждом приступе чуть ли не удушал ее, все это необузданное и глумливое насилие, которое, казалось бы, должно было ее обезобразить, ничего не могло поделать с выражением (хотя и довольно жестким) совершенной красоты и молодости, освещавшим ее лицо. Странно, конечно. Мне подумалось, что красота эта обусловлена блеском глаз, тронутых ядом. Но глаза ее почти всегда были закрыты, а если и открывались, то лишь на кратчайшее мгновение и притом с приводящей в замешательство стремительностью — чтобы взглянуть, узнать и, словно застав врасплох, оцепить взглядом весь мир.

Лишившись морфия, болезнь пустилась во все тяжкие, чтобы вновь его навязать. Ж. вовсе не хотела жить любой ценой. Она считала абсурдным, даже смешным страдать, если можно обойтись без этого. Стоицизм был не для нее. Поэтому, когда ее прекратили колоть, она впала в необузданную ярость. И стало видно, что она, чего доброго, больна, в сущности, не более, чем раньше. Врач растерялся. Поначалу он сопротивлялся, но после сцены, кончившейся тем, что Ж. его оскорбила, уступил ее яростному требованию. Во время этой сцены Ж. заявила: “Не убивая меня, вы — убийца”. Впоследствии мне попались на глаза сходные слова, приписываемые Кафке. Ее сестра, уж конечно же неспособная их изобрести, сообщила их мне в такой форме, а врач это, в общем-то, подтвердил (по его воспоминаниям, она сказала: “Не убивая меня, вы меня убиваете”).

На сей раз морфий вызвал совсем иные последствия. Ж. оставалась спокойной — или становилась чуть спокойнее, — но ее оцепенение было лишь кажущимся, лишь кажущимся было и ее спокойствие. Все происходило так, будто обманутая в первый раз лицемерием лекарства, теперь она держалась настороже и под видимостью сна, в самых глубинах покоя сохраняла неусыпную проницательность взгляда, не оставлявшую ее противнику никаких надежд застигнуть ее врасплох. С этого-то момента ее лицо и обрело столь потрясающе красивое выражение. Думаю, ей было приятно принудить смерть к большей честности и большей искренности. Она осуждала смерть на благородство.

Я не очень-то хорошо знаю, как проходили те дни. Никого я особенно не расспрашивал. Я почти не мог говорить о ней. Один только врач, личность, лишенная всякого такта, часто нелепый, озадаченный событиями, развернувшимися у него на глазах, рассказывал мне больше чем следовало, и я задавал ему вопросы. Сиделке тоже хотелось пооткровенничать (по-моему, ее звали Данжерю или как-то в этом роде). Позже она сказала мне нечто очень странное: “Если и вы в свою очередь когда-нибудь серьезно заболеете, мне бы так хотелось, чтобы вы послали за мной”. Я знал, что иногда по ночам “малышка” подолгу с ней разговаривала — она требовала от сиделки, чтобы та описала какие-нибудь агонии, при которых ей в силу своей профессии пришлось присутствовать; кроме того она спросила: “Вы уже видели смерть?” — “Я видела мертвых, мадемуазель”. — “Нет, саму смерть!” Сиделка покачала головой. “Ну что ж, скоро увидите”. Мне написала А., ее подруга. Первые строки были написаны под диктовку Ж.: по ее словам, она чувствовала себя почти что хорошо; не беспокойтесь, говорила она, не надо. Но тут ее разобрала щепетильность; не в состоянии писать сама, она сочла вычурным пользоваться для письма мне услугами третьего лица и упросила свою подругу отказаться от письма, напрочь о нем забыть. Но А. написала мне об этом, говорила она еще и о том, что Ж. не хочет нарушать мой покой, но видно, что только о моем возвращении она и думает, что все остальные ее раздражают, все сильнее выводят из себя, что вскоре, если я по-прежнему буду отсутствовать, уже не останется никого, чье присутствие она могла бы переносить. Думаю, тем самым она сообщала мне, что Ж. вот-вот умрет. На этот раз я решил вернуться в Париж, но оставил за собой еще два дня. Я сообщил об этом не то по телефону, не то телеграммой.

Официально моим местожительством в Париже был отель на рю д’О. Я приехал туда в понедельник вечером (я обдумал эту дату и теперь в ней уверен), изрядно утомившись по пути из Аркашона. Посреди ночи, где-то около двух-трех часов меня разбудил телефонный звонок. “Приходите, прошу вас, Ж. умирает”. Говорила Луиза. Идти было недалеко, и, по-моему, я не мешкал. К своему изумлению, я нашел дверь в квартиру открытой. Хотя и небольшая, квартира начиналась с просторной прихожей, и, чтобы добраться до ее комнаты, нужно было пройти по коридору. Там я столкнулся с врачом, которого, когда он меня узнал, обуял восторг; с обычной своей бесцеремонностью он тут же подцепил меня под руку и увлек за собой наружу, на лестничную площадку. “Бедный вы мой!” — “Что?” Он мрачно склонил голову. Из первых его слов я ничего не понял, пока он наконец не привел меня в чувство своей чудовищной вульгарностью: “Для таких бедолаг это избавление”. Он объяснял мне что-то еще, о чем я почти ничего не помню; скорее всего, он старался оправдать свое решение отказаться от лечения. Еще он сказал: “Какая воля!”; оказывается, каких-то полчаса назад она сама ему позвонила и, вспылив, заставила его прийти; ему пришлась по душе эта последняя вспышка ярости. Итак, она успела вовремя вызвать его, а не меня, она поговорила с ним, а не со мной. Я разглядывал этого здоровенного пошляка, пока он бессмысленно повторял: “Я ведь так вам и говорил; три недели, ровно три недели”. — “Уже минуло пять!” Я бросил ему это не сдержавшись, в раздражении от его слов, но, увидев, как он смутился, невольно вернулся к сказанному, и меня вдруг пронзило озарение — в какой-то миг среди ночи она, должно быть, внезапно почувствовала себя побежденной, слишком слабой, чтобы дожить до утра, когда бы я ее проведал, и тогда-то и запросила помощи у врача, чтобы продержаться еще чуть-чуть, одну минутку, ту самую минуту, которую уже столько раз она молчаливо и тщетно требовала. Вот что принял за ярость этот несчастный простак, и, конечно же, явившись сюда, он ей уступил, но было слишком поздно: там, где она уже ничего больше не могла, он мог еще меньше — разве что посодействовать той нежной, спокойной смерти, о которой он говорил с какой-то отталкивающей интимностью. С этого мгновения меня не покидала скорбь.

Комната оказалась набита какими-то незнакомыми людьми. Скорее всего, там была ее мать, отчим, наверное еще кто-то из родственников — никого из них я не знал.

Была там и незнакомая мне сиделка. Это-то сборище настолько посторонних людей вокруг ее безмолвного тела она сама и сочла бы наиболее невыносимым. Во всем этом было нечто несообразное, от чего ее надо было непременно оберечь, и у меня что-то поднялось в горле, обратив мою скорбь в горечь и отвращение. Я остановился прямо перед ней, но из-за всего этого народа мне не удавалось ее увидеть. Я смотрел, нет никаких сомнений, я уставился прямо на нее, но ее не видел. Сказать что-то я мог разве что Луизе, которая к тому же только одна и напоминала мне ее живой — или же это она заговорила со мной первой: мне хотелось понять, почему, так сопротивляясь все эти нескончаемые годы, она не нашла в себе сил удержаться еще чуть-чуть. Я наивно полагал, что это чуть-чуть сводится к нескольким минутам, а несколько минут — это просто ничто. Но эти несколько минут были для нее больше, чем жизнь, больше, чем вся та вечность жизни, о которой нам талдычат, и в них затерялась ее собственная жизнь. То, что сказала мне по телефону Луиза — “Она умирает”, - было правдой, настигающей словно молния правдой, она умирала, она была почти мертва, ожидание началось вовсе не в тот миг, в тот миг оно подошло к концу — или же, скорее, последнее ожидание почти совпало с нашим телефонным разговором: поначалу живая и бдительно следящая за каждым движением Луизы, она все еще жила — уже невидящая, без проблесков понимания, — когда звучало “она умирает”, но как только телефон разъединился, пульс, по словам сиделки, рассыпался как песок.

Луиза была не слишком умна и не слишком сердечна. Но, не иначе, она прочла у меня на лице о чем-то неотвратимом, чему, как она знала, ни она, ни кто другой не имел права быть свидетелем, и мигом увела всех прочь. Я уселся на край кровати, как не раз уже поступал прежде. Пожалуй, она чуть сильнее обычного вытянулась на своем ложе, голова ее покоилась на маленькой подушечке, из-за чего неподвижность ее была сродни неподвижности не живого существа, а средневекового надгробия. Лицо выглядело серьезным и даже суровым. Плотно сжатые губы наводили на мысль об исступленно стиснутых в последнюю секунду зубах, которые не хотели разжиматься даже сейчас. Сомкнуты были и веки. От вида ослепительно белой по соседству с блестящими черными волосами кожи у меня сжалось сердце. Она, прежде такая живая, стала уже всего-навсего статуей. И тут я взглянул ей на руки. По счастью, они не были сведены вместе, но, наискось простертые на простыне, нескладно схваченные слегка искривившей пальцы последней судорогой, они показались мне такими крохотными, словно сжавшимися от неловкости последнего усилия, столь слабыми для той безмерной битвы, которую в предельном одиночестве вела эта великая душа, что меня мгновенно захлестнула тоска. Я склонился над ней, я громко, во весь голос позвал ее по имени; и тут же — могу поклясться, не было ни секундной паузы — из ее все еще плотно сжатого рта вырвалось нечто вроде легкого дуновения, вздох, который мало-помалу превратился в тихий, слабый вопль; почти одновременно — я уверен и в этом — задвигались, пытаясь подняться, ее руки. В этот миг веки ее все еще оставались плотно сомкнутыми. Но уже через секунду, может быть, две, они внезапно раскрылись, и открыли они нечто ужасное, о чем говорить я не стану, самый ужасный взгляд, какой только может встретить живое существо, и я думаю, что стоило мне в это мгновение содрогнуться или испугаться, — все было бы потеряно, но моя нежность была столь велика, что у меня не зародилось и мысли об исключительности происходящего, каковое из-за того бесконечного движения, которое несло меня ей навстречу, представлялось вполне естественным, и я обнял ее, меня стиснули ее руки, и с этого момента она была не только донельзя живой, но и вполне естественной, веселой и чуть ли не выздоровевшей.

Правда в ее первых словах остался привкус чего-то томительного. Сами по себе они таковыми не являлись, и теперь, написав об их томительности, я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело. “Вы давно здесь?” Вот что она произнесла почти сразу же. Вполне возможно, что в этот миг я осознал странность ситуации, и что-то из этой странности проникло в ее слова. Но мне кажется, отчасти меня захватил врасплох и сам ее голос: у нее от природы был голос, который захватывал врасплох, — довольно хриплый, чуть приглушенный, омраченный болезнью и вместе с тем очень веселый и очень живой. Но меня, наверное, обеспокоила также и его интонация: спрашивая, давно ли я тут, она, как мне казалось, или что-то вспоминала, или вплотную подходила к тому, чтобы вспомнить, и в то же время испытывала связанное со мной опасение — не пришел ли я слишком поздно, не застал ли я и не увидел ли то, чего не должен был видеть. Все это донес до меня ее голос. Не помню, что я ответил. Она тут же расслабилась и вновь стала донельзя человечной и искренней.

Как ни странно, за весь день мне в голову, похоже, так и не пришло ни одной отчетливой мысли о событии, благодаря которому Ж. вновь обрела способность разговаривать и смеяться со мной. Просто-напросто в те мгновения я всецело ее любил, и остальное не имело значения. Мне все же хватило хладнокровия пойти разыскать остальных, чтобы предупредить их, что Ж. оправилась. Не знаю, как приняли они эту новость, возможно, так же естественно, как и я. Смутно припоминаю, что они жались на кухне и в соседней комнате; как потом передала мне Луиза, они жаловались, что я относился к ним как к незваным гостям. Я, конечно же, совершенно не хотел их обидеть. Я о них почти забыл, вот и все. Вспоминаю, что позже запросил через Луизу разрешения забальзамировать ее сестру. Подобная практика была сочтена, чтобы не сказать большего, нездоровой. Но даже если со страха они думали обо мне невесть что, я ни в коей мере не могу их в этом обвинять. Вынужден даже признать, что в столь непривычных обстоятельствах люди эти проявили достойную уважения сдержанность — по недомыслию, из боязни или по какой другой причине — и, в общем и целом, вели себя безукоризненно.

Об этом дне я не припоминаю почти ничего, достойного воспоминания. Ж. проснулась на заре, чуть ли не вместе с солнцем, и его свет зачаровал ее. С точки зрения болезни — принимая, что та развивалась своим естественным ходом — я нашел, что ей гораздо лучше, чем можно было бы ожидать, судя по тому, что мне писали, особенно если учесть, сколько ей ежедневно делали уколов. Морфий, похоже, совершенно не затронул ее дух: пристрастившийся к наркотикам больной может выглядеть вполне здраво и даже глубоко мыслящим, но никогда не веселым; она же была необычайно весела, причем самым что ни на есть естественным образом; вспоминаю, как мило подтрунивала она над своей матерью, а ведь такое случалось не часто. Теперь, когда я понимаю все, что произошло и до, и после, одного воспоминания об этой веселости достаточно, чтобы убить человека. Но в тот миг я видел, что она весела, и был весел и сам.

За весь этот день у нее почти не было приступов, а говорила она и смеялась так, что они могли приключиться раз двадцать. Ела гораздо больше меня — а ведь уже несколько дней она почти не могла есть, — и беспокойство у нее вызывало главным образом то, что я ем так мало. Она была слегка недовольна, что сиделка, воспользовавшись моим присутствием, на целый день ушла домой. Как раз тогда я заметил между ними некий сговор, которому позже получил и другие доказательства. Она много насмехалась над врачом. Я спросил, помнит ли она, что звонила ему этой ночью, знает ли, что он приходил. “Надо же! Он приходил ночью!” — сказала она с выражением необычайного удивления, словно ее поразило это открытие, но никаких вопросов не задала. Я спросил, о чем же таком интересном она собиралась мне рассказать, когда я вернусь. Рассеянно и будто бы издалека она ответила: “Ну да, когда вы вернетесь, я вам об этом расскажу”. Пополудни зашла одна из ее подруг, молодая женщина родом из Константинополя; в ее компании Ж. провела несколько месяцев, но больше они с тех пор не виделись. Эта девушка, должно быть, узнала, что Ж. тяжело больна, и из вежливости пришла справиться о ее здоровье. Не знаю, что ей рассказали другие, но, думая, что конец Ж. уже близок, она несколько раз повторила им, что наступил самый опасный с точки зрения возможности заразиться момент, и не следует входить в комнату. Вероятно, поэтому они и оставили меня в покое, не знаю. Сама она заходить не рискнула, а просунула голову в приоткрытую дверь, гримасничая и подавая какие-то знаки. “Что с ней? — сказала мне Ж. с неожиданно раздраженным видом. — Она что, меня боится? Я настолько уродлива?” Особую нелепость поведению этой девушки придавал тот факт, что она сама была больна той же болезнью и находилась в двух шагах от могилы. Ж. попросила зеркало и долго без слов себя в нем разглядывала. Как и раньше, она была очень красива.

К вечеру она чувствовала себя по-прежнему хорошо, но у нее сменилось настроение. Нарастало беспокойство и во мне. Я не мог отделаться от ощущения предельной исключительности всего происходящего. Когда я был здесь в сентябре, я купил ей большую лампу, абажур которой — расписной, но расписанный белым — пришелся ей по вкусу. Она велела поместить лампу в изножье кровати, так что свет бил ей прямо в глаза и, должно быть, ее раздражал, но так уж она захотела. Позже, среди ночи, увидев, что она не может отвести глаза в сторону, что взгляд ее прикован к свету лампы, я предложил ее отодвинуть или прикрыть; но она, чтобы удержать меня от этого, с такой силой сжала мне запястье, что еще и наутро кожа в этом месте оставалась побелевшей. Вечером ей пришло в голову, что я должен уйти. Поскольку я не уходил, не возвращался к себе в отель, она забеспокоилась, что я устал, и по мере того, как надвигалась ночь, беспокойство по поводу моей усталости переросло в удивление, в вопрос, касающийся чего-то таинственного и грозного, на котором она не настаивала, но к которому возвращалась со все большей и большей опаской. Какое-то мгновение она взирала на меня с проницательностью, которая нынче вызывает у меня содрогание. “Почему это, — сухо сказала она, — вы остаетесь на ночь именно сегодня?” Полагаю, она начинала понимать в утренних событиях столько же, сколько и я, но в тот миг я был в ужасе от мысли, что она, чего доброго, обнаружит, что с ней произошло; мне казалось, что для существа, от природы боящегося ночи, в этом кроется нечто ужасающее. Возможно, зря я в этот миг не поверил, что ей достанет храбрости даже и на то немногое, на что раньше ее не хватало, ибо той ночью я не заметил в ней ни малейших следов страха, а если страх ее и коснулся, то лишь потому, что она сама стала опасной. Да, не исключено, что я совершил огромную ошибку, не сказав ей того, чего она от меня ожидала. Из-за того, что мне не хватило откровенности, мы и оказались друг перед другом — друг друга словно выслеживая, но уже не видя.

Извинением мне служит, что в тот час я возносил ее превыше всякой истины, и самая великая истина значила для меня меньше, чем ничтожнейший риск ее обеспокоить. Извиняет меня и то, что мало-помалу она, казалось, приближалась к некой истине, по сравнению с которой моя собственная теряла всякий интерес. Часам к одиннадцати, а может, к полуночи, ее посетил какой-то не слишком гнетущий кошмар. При этом она оставалась наяву, ибо я с ней разговаривал, и она мне отвечала. Она видела, как по комнате перемещается то, что она назвала “роза из роз”. Днем я заказал для нее цветы — алые, но слишком уж распустившиеся, не уверен, что они ей очень понравились. Время от времени она поглядывала на них с весьма прохладным видом. На ночь их вынесли в коридор и поставили у самой двери, которая какое-то время оставалась открытой. Вот тогда-то, по-моему, она и окрестила “розой из роз” нечто пересекавшее, как ей виделось, комнату на определенной высоте. Я счел, что этот призрачный образ навеяли цветы, которые, возможно, ее тревожили, и закрыл дверь. Тут она как раз и в самом деле забылась почти безмятежным сном, и я всматривался в нее, живую и спящую, когда она вдруг с тоской и тревогой проговорила: “Скорее, розу из роз”, продолжая спать, но теперь уже чуть-чуть хрипя. Подошла сиделка и сказала мне на ухо, что прошлой ночью именно эти слова она произнесла последними: в тот миг, когда она, казалось, погрузилась в полное беспамятство, она внезапно вышла из столбняка, и, указав на кислородную подушку, пробормотала: “роза из роз”, тут же вновь провалившись в небытие.

От этого рассказа я похолодел. Я сказал себе, что вновь начинается предыдущая ночь, ночь, из которой я был исключен, и что притягиваемая чем-то ужасным, но, быть может, и полным соблазна, искушения, Ж. начинала сама собой возвращаться к тем последним минутам, когда она сдалась, не в силах дождаться меня. Полагаю, так оно и было. Полагаю даже, что тогда произошло нечто способное ввергнуть меня в полное отчаяние, ведь я нежно взял Ж. за руку, за запястье (а она спала), и едва я ее коснулся, она резко выпрямилась, открыла глаза, взглянув на меня с разъяренным видом, и со словами “Больше никогда ко мне не прикасайтесь” меня оттолкнула. Тут же она, совсем как утром, протянула ко мне руки и залилась слезами. Прижавшись ко мне, она плакала навзрыд, не в силах противиться тоске, и это едва не стоило ей жизни, она задыхалась, а кроме меня, поскольку сиделка, чтобы не быть свидетельницей этой сцены, вышла из комнаты, ее было некому поддержать, мне же никак не удавалось дотянуться до кислородной подушки. Но тут как раз вернулась сиделка, она протянула кислород, и он помог ей прийти в себя. Но меня она больше от себя не отпускала.

Она снова заснула. Ее сон странным образом способен был вмиг рассеяться, словно бы и позади своего сна она продолжала бодрствовать и бороться с чем-то тяжким, в чем я играл, может статься, жуткую роль. Она спала с все еще влажным от слез лицом. Блистательной казалась ее отнюдь не пострадавшая от этого юность — нужно быть очень молодым и здоровым, чтобы вынести такое изобилие слез; юность эта произвела на меня столь ошеломляющее впечатление, что я совершенно забыл о болезни, о пробуждении и опасности, которая по-прежнему ей угрожала. Между тем, чуть погодя выражение ее лица изменилось. Почти что у меня на глазах слезы бесследно высохли; она посуровела, чуть подкрашенные губы не могли скрыть судорожно сомкнутых челюстей и сжатых зубов, и это придавало ей довольно сумрачный и жестокий вид; ее рука трепыхалась в моей, пытаясь выбраться на волю, я хотел было ее отпустить, но в ту же секунду она вновь схватилась за меня с дикой живостью, в которой не было ничего общего с человеческими отношениями. Стоило сиделке подойти ко мне с какими-то словами — тихими словами по поводу сущих пустяков, — Ж., немедленно проснувшись, холодно изрекла: “С ней и у меня свои секреты”. И тут же опять заснула.

Впрочем, поведала мне сиделка не такие уж и пустяки. Она рассказала, что днем позвонила врачу, чтобы сообщить ему о новом положении дел. “Вот те на!” — воскликнул врач. Ничего больше по этому поводу сиделка так и не осмелилась мне передать. Вечером Ж. сделали единственный укол. К двум-трем часам ночи я проникся мыслью, что вновь грозит произойти вчерашнее несчастье. В самом деле, Ж. больше не просыпалась. Клевала носом и сиделка. В тиши той ночи, без конца вслушиваясь в ее едва различимое дыхание, я почувствовал себя бесконечно несчастным и отчаявшимся — из-за того чуда, которое сам же и совершил. Тогда-то ко мне впервые пришла одна мысль, которая впоследствии вернулась и в конце концов восторжествовала. Я пребывал все в том же состоянии — было, наверное, около трех часов утра, — когда Ж., даже не пошевельнувшись, проснулась, ну да, она на меня посмотрела. Взгляд ее был крайне человечен, не хочу сказать, что он был сердечным или добрым, таковым он попросту не был, но не был он и холодным, и силы этой ночи не наложили на него отпечатка. Он, казалось, понимал меня до самых глубин, именно поэтому я и воспринимал его, несмотря на всю его жуткую грусть, как дружеский. “М-да, — сказала она, — хорошенькое дельце вы тут провернули”. Она вновь взглянула на меня без малейших признаков улыбки, которая вполне бы подошла к подобному случаю и которая, как я с тех пор надеюсь, все же подразумевалась, но, наверное, и мой вид ничуть улыбке не способствовал. Впрочем, взгляд ее был недолог.

Хотя веки ее и оставались опущены, уверен, что с этого момента она бодрствовала; она бодрствовала, поскольку опасность была слишком велика — или по какой-то иной причине, — и при этом по собственной воле осталась на поверхности дня, выказывая спокойствие, чреватое вниманием, — чрезвычайно далекое ее недавнему напряжению. Чуть позже, и это доказало мне, что она не спит, но просто не обращает внимания на происходящее вокруг, ибо интересовало ее нечто иное, она вдруг вспомнила, что сиделка, не понимая, спит ли она, — а было это почти полчаса тому назад — наклонилась к ней и предложила сделать укол; предложение, к которому она тогда осталась абсолютно глуха. Но чуть позже она заявила сиделке: “Нет, сегодня никаких уколов”, - и настойчиво повторила: “Хватит уколов”. Слова, которые я могу теперь вспоминать на досуге, сколько мне заблагорассудится. Потом она едва заметно повернулась к сиделке и спокойным тоном добавила: “Ну вот, полюбуйтесь-ка теперь на смерть”, указывая при этом пальцем на меня. Все это с очень спокойным, почти дружеским видом, но без малейшего намека на улыбку.

Не хочу задерживаться на происшедшем. В своем рассказе я зашел дальше, чем мог предположить, но теперь касаюсь уже предела того, о чем могу сказать. С того момента, как она обо мне это заявила, в поведении ее не было ничего из ряда вон выходящего, и ночь пролетела довольно быстро. К шести часам она спала глубоким сном — почти как обычный человек. Договорившись с сиделкой, я вернулся к себе в отель, где и пробыл около часа; по возвращении Луиза сказала мне, что Ж. пребывает все в том же состоянии, но я сразу же увидел, что состояние это весьма и весьма изменилось, она хрипела, лицо ее было как у умирающего, а рот к тому же приоткрыт, чего с нею никогда, ни на секунду во сне не случалось, и этот беззащитно раскрывшийся к звукам агонии рот казался не ее, чужим, принадлежащим кому-то неведомому — бесповоротно обреченному или даже мертвому. Сиделка тоже склонялась к тому, что ситуация ухудшилась, но тем не менее попросила у меня разрешения уйти, чтобы навестить другую больную и зайти к себе домой, пообещав вернуться сразу пополудни. Она считала, что утром придет врач, кроме того, ей казалось, что сон вполне может продлиться несколько часов, и все это время нам не оставалось ничего другого, кроме как ждать; обратила она мое внимание и на то, что пульс продолжал быть четким и неизменным.

Хрипы становились все громче и напряженнее, теперь они доносились даже сквозь закрытые двери квартиры. Любое хождение по комнате казалось предельно чуждым этому бесчувственному телу, самому по себе чуждому собственной агонии. Луиза совсем вывела меня из себя, поскольку эти звуки вызывали у нее страх; начинала себя проявлять, высказывая свои соображения, и ее матушка, так что я уже не понимал, на каком свете нахожусь, и постепенно начинал ненавидеть всех этих людей, не испытывая более никаких подлинных чувств — даже по отношению к Ж., чье тело на глазах превращалось в труп. Возможно, я выставил их всех вон, или же в какой-то момент вышел сам (на лестничной площадке стояло кресло, вижу себя сидящим в нем — и до меня доносятся коматозные хрипы). Несомненно же, что утром, вернувшись в комнату, я застал Ж. вновь бодрствующей, но ей было очень плохо. “Ранехонько же вы пришли”, - сказала она мне, и я понял: она забыла, что я пробыл тут всю ночь. Она казалась крайне раздраженной, что сиделки нет на месте. Позвала Луизу, которая обычно ее забавляла, но долго выдержать свою сестру не могла. Она прямо-таки излучала крайнее нетерпение. Поначалу я, может, и был чуть задет выказываемой ею в мой адрес сухостью, но длилось это недолго: я слишком отчетливо ощущал причину этого нетерпения, этой горячки, взрыва всех сил, я видел, как она движением более стремительным, чем любая наша попытка что-либо предпринять, упреждала пытавшиеся ее уничтожить удары. Все мы были слишком медлительны, а ей нужно было двигаться с быстротой молнии, чтобы ускользнуть от окончательной неподвижности, чтобы сберечь последнее дыхание. Никогда не видел я ее более живой, более проницательной. Быть может, это был последний миг агонии, но она казалась мне такой живой, хотя и неимоверно стесненной, истощенной страданием и смертью, что я вновь был убежден — если она этого не захочет и не захочу этого я, ничто ее не одолеет. Пока приступ следовал за приступом — но уже без малейших следов комы или признаков смерти, — ее в величайшем нетерпении судорожно цеплявшаяся в отсутствие других за меня рука вдруг овладела собой и сжала мою руку со всем чувством и всей нежностью, на которые только была способна. Одновременно она совершенно естественно, словно бы даже забавляясь, улыбнулась мне. И тут же тихим, торопливым голосом произнесла: “Скорее, укол”. (За всю ночь она ни разу об этом не просила.) Я взял большой шприц и набрал двойную дозу морфия и двойную пантопона — всего четверную дозу наркотиков. Жидкость вливалась довольно медленно, но она, наблюдая, что я делаю, оставалась совершенно спокойной. Больше она так и не пошевельнулась. Через две-три минуты пульс ее разладился, бешено забился, замер, вновь тяжело застучал, чтобы тут же снова замереть, и так несколько раз; наконец он немыслимо ускорился, потерял силу и “рассыпался как песок”.

Мне никак не написать об этом далее. Мог бы добавить, что в эти мгновения Ж. продолжала смотреть на меня все так же сердечно и сочувственно и взгляд этот длится по сию пору, но, увы, не вполне в этом уверен. Об остальном говорить не хочу. Безразличны мне стали и разбирательства с врачом. Сам я не придаю никакого значения тому факту, что эта девушка, которая была мертва, по моему зову вернулась к жизни, но меня смущает чудо — чудо ее мужества, ее энергии, которой хватало, пока она этого хотела, чтобы лишить смерть силы. Вот что нужно понять: я не поведал ни о чем из ряда вон выходящем или просто удивительном. Из ряда вон выходящее начинается в тот миг, когда я прерываюсь. Но говорить об этом я уже не властен.

Я продолжу эту историю, но приму теперь некоторые меры предосторожности. Предпринимаются они не для того, чтобы набросить на истину покров вуали. Истина будет поведана, поведано будет все, что произошло важного. Но не все еще произошло.

После недели молчания я ясно увидел, что коли ошибался в выражении того, что пытался высказать, то этому не только не будет конца, но я еще и буду рад, что его нет. Даже в настоящий момент не уверен, свободнее ли я, чем тогда, когда не начал говорить. Может статься, я целиком ошибаюсь. Может статься, все эти слова — просто занавес, — за которым то, что разыгрывалось, так и не перестанет разыгрываться. Беда в том, что, прождав столько лет, на протяжении которых молчание, неподвижность, доведенное до бездеятельности терпение ни на один день не переставали меня обманывать, мне вдруг пришлось раскрыть глаза и поддаться соблазну великолепной мысли, которую я тщетно пытаюсь поставить на колени.

Быть может, эти предосторожности вовсе таковыми и не окажутся. Я прожил какое-то время с одной особой, одержимой идеей моей смерти. Я сказал ей: “По-моему, иногда вам хочется меня убить. Не нужно противиться этому желанию. Я напишу на листке бумаги, что если вы меня убьете, то это к лучшему”. Но мысль — отнюдь не некая особа, даже если она действует и живет наподобие таковой. Мысль требует верности, из-за чего любая уловка дается с трудом. Подчас сама она ложна, но за этой ложью я распознаю все же нечто истинное, и подвести его я не могу.

Что, по правде, меня в ней восхищает, так это ее прямота. Когда она, эта мысль, возникает, нет больше ни воспоминаний, ни боязни; ни утомления, ни предчувствий; ни напоминаний о вчера, ни планов на завтра. Она возникает и, вполне вероятно, возникала уже тысячу, десять тысяч раз. Ну кто мне ближе ее? Но как раз близость между нами навсегда и утеряна. Я гляжу на нее. Она живет со мной. В моем доме. Иногда принимается за еду; иногда, хотя и редко, спит рядом со мной. Я же, безумец, сложив руки на груди, предоставляю ей пожирать свою собственную плоть.

После этих событий, кое о каких из которых я уже рассказал — но и сейчас еще о них рассказываю, — я сразу же оказался предупрежден (извещен) о том, что меня ожидает. Единственная разница, и она велика, в том, что я зажил в горделивой близости с ужасом, не замечая в своей поверхностности убожества и ничтожности этой близости и не понимая, что она требует от меня того, на что человек пойти не в состоянии. Силен я был только молчанием. Столь огромное молчание, стоит поразмыслить, кажется мне невозможным — не в качестве заслуги, ибо мне и в голову не могло прийти заговорить, но прежде всего тем, что молчание никогда не говорило себе: осторожнее, тут тебе нужно кое в чем перед собой отчитаться, тем, что ни моя память, ни повседневная жизнь, ни работа, ни поступки, ни произнесенные мною слова, ни слова, сошедшие с моих пальцев, никоим образом не намекали на нечто всецело физически занимавшее мою личность; этой недоохваченности, этой сдержанности я больше и не понимаю и, ныне разговорившись, с горечью оборачиваюсь к тем дням, к тем молчаливым годам, словно к недоступному краю — нереальному, закрытому для всех, но прежде всего для меня, — где я, однако, провел немалую часть своей жизни — без усилий, без искушений — тайною, которая ныне меня удивляет.

Утратить молчание! — скорбь, которую я пережил, безмерна. Мне не передать, какие беды осаждают человека, стоит ему заговорить. Недвижные беды, сами обреченные немотствовать; благодаря им я дышу тем, чем дышать невозможно. Я в одиночку закрылся в комнате, в доме никого, почти никого снаружи, но одиночество принимается говорить само по себе, и нужно, чтобы в свою очередь об этом говорящем одиночестве говорил и я, не в шутку, но потому, что над ним не дремлет некое другое, большее одиночество, а над тем — еще большее, и каждое, принимая высказанное слово, чтобы его приглушить и утихомирить, вместо этого до бесконечности его отражает, так что сама бесконечность становится его эхом.

Кто-то мне заявил, впрочем, в легком раздражении: “Перед вами развязываются языки”. Возможно, хотя мне кажется, что это так лишь по отношению к очень и очень немногим, ибо я почти никого не выслушивал. Но этих немногих я слушал с таким вниманием, что они не могли упрекнуть в своих словах ни меня, ни самих себя — и даже, быть может, просто сохранить их в памяти. Меня же всегда более притягивало к ним то, что они сказали, а не то, что могли бы от меня скрывать. Те же, кто молчит, не кажутся мне по этой причине ни замечательными, ни, еще менее, приятными. Говорящие, по крайней мере, те, которые говорят со мной, поскольку я их спросил, часто кажутся мне самыми молчаливыми, то ли потому, что пробуждают молчание и во мне, то ли потому, что замыкаются вместе со мной — сознавая это или не сознавая — в некоем замкнутом месте, где расспрашивающий превращает их в сообщников из-за ответов, которых их ртам не услышать.

Итак, хочу сказать, что “утратить молчание” означает совсем не то, о чем можно было бы подумать. А впрочем, какая разница. Я решил следовать этому пути. Я по-прежнему жил в отеле на рю д’О. У меня была тесная, неуютная комната, но меня она устраивала. Соседний номер занимала молодая женщина, которая, когда я однажды сдуру с ней заговорил — она была на своем балконе, а я на своем, — заявила, что я ее смущаю, поскольку слишком тихо себя веду. Наверное, я и в самом деле ее беспокоил. В любом случае я не слишком ей мешал, редко бывая дома из-за работы и даже не всегда приходя ночевать. Эта молодая особа находилась на грани разрыва со своим дружком, коммерсантом с авеню д’Опера, который вызывал ее в Париж два-три раза в год — сама она жила где-то в провинции, не то в Нанте, не то в Ренне, не помню. Она была замужем, имела двоих детей и к тому же преподавала в частной школе для девочек. Не знаю, как она со всем справлялась. Возможно, это были сплошные выдумки. Сообщаю все эти совершенно меня не интересующие подробности, чтобы понемногу втянуться. Я умышленно стремлюсь себя заговорить. К тому же, поди знай, что важно, а что нет. Характер этой женщины являл собой смесь свободы и принужденности. В общем-то, в мой адрес ею явно выдавались определенные авансы. Возвращаясь однажды вечером домой с опустошенной длительной работой головой, я ошибся дверью и очутился у нее. В моей рассеянности не было, конечно же, никакого умысла. Мы оба жили не то на шестом, не то на седьмом этаже, и освещение там не работало. И в самом деле, не раз и не два, когда я возвращался домой, мне приходило в голову, что я, чего доброго, могу ошибиться дверью, но за этой мыслью не крылось никакого подспудного желания; обычно я даже не удосуживался припомнить, кто там живет. Поначалу она встретила меня довольно-таки доброжелательно. Объяснялось это, подозреваю, тем, что на ней было красивое домашнее платье. Хотя дело шло к полуночи, она картинно восседала в кресле. Поэтому, наверное, все это и пришлось ей по душе. Поскольку в тот день она показалась мне довольно симпатичной, я тоже счел, что ошибся неспроста, и не сказал ей, что зашел по ошибке. Впоследствии она мне очень докучала, все время норовила зайти ко мне, а я этого не хотел. Но благодаря ей я узнал то, что иначе открылось бы мне, наверное, много позднее.

Случилось в тот день и такое. Вспоминаю, как она сказала, показывая свою руку: “Посмотрите, какой шрам”. Поперек тыльной стороны ладони у нее вздулась довольно широкая полоса. Чуть позже я заметил, что ее настроение изменилось — на лице появилось выражение своего рода холодной учтивости, этакое высоконравственное обличье, способное напитать скукой и самое красивое лицо, а она была лишь сравнительно миловидной. Мне сразу же захотелось уйти. Должно быть, тут-то я и сказал ей, что зашел по ошибке, но она поняла, что с моей стороны было ошибкой зайти, что, конечно же, не совсем одно и то же.

Я задумался сейчас о ней. Теперь я вижу, что в моем внешне почти ничем не отличающемся от общепринятого поведении крылось нечто совершенно оскорбительное, что, должно быть, часто превращало меня в ее врага. Наверное, хотя бы часть рассказанного ею соответствовала действительности. Я расспрашивал ее об истории, о грамматике, о ботанике, она знала об этом целые тома. Единственными счастливыми моментами, которые она провела со мной, были эти часы декламации, когда, она главу за главой пересказывала мне то Лярива с Флери, то Мале. Слушая ее, я отдыхал. Эти немыслимо древние познания витали надо мной, выкаркивая своего рода речения, все время одни и те же, которые сводились примерно к следующему: есть время учиться, время пребывать в неведении, время понимать и время другое — забывать.

В подобные мгновения лицо ее обретало довольно изысканное выражение. Но, конечно же, то, другое выражение, которое неожиданно появлялось у нее на лице и вызывало у меня желание тут же удалиться, вполне могло посещать ее из-за моего поведения, поскольку вел я себя безрассудно, и даже если она не вполне отчетливо это представляла, благопристойность ее стародавнего прошлого ей что-то порой об этом доносила и вновь появлялась у нее на лице, откуда на меня и взирала. Так и вижу это ее двусмысленное стародавнее прошлое, каковое, без сомнения, было довольно уродливым. Но не знаю, чем мог быть или что мог сделать, чтобы вынудить ее защищаться подобным выражением лица.

Теперь вижу такую сцену: я в метро. По-моему, я возвращался к себе. Случайно оказалось, что напротив сидит одна моя знакомая. Она объявила мне, что не то вышла, не то собирается выйти замуж, и через одну или две остановки мы расстались. Эта встреча напомнила мне о моей соседке, К(олетт). Внезапно у меня возникло совершенно необыкновенное впечатление — что я совершенно забыл перед этим ту женщину, которую видел почти каждый день, и, чтобы о ней вспомнить, мне пришлось наткнуться на другую, которой я уже лет десять толком не видел. Без давешней встречи я бы не только потерял ее из виду — на ее месте для меня уже разверзлась как бы безбрежная и безличная, хотя и одушевленная дыра, своего рода живая лакуна, из которой она лишь с трудом теперь возникала. Впечатление это осложнялось тем, что забвение это мне таковым не казалось. Я четко видел ее в тот момент и мог бы видеть и раньше, приди мне подобная идея в голову. Но, к примеру, я спросил себя: вчера весь вечер она была рядом, но заметил ли я ее?

От этой поездки в метро у меня осталось воспоминание о какой-то огромной печали. Печаль эта никак не соотносится с крохами моих воспоминаний. Но нечто глубоко печальное происходило в том вагоне со всеми его разъезжающимися на обеденный перерыв людьми. Буквально в двух шагах затаилась большая беда, молчаливая, насколько может быть молчалива только настоящая беда, чурающаяся любой помощи, неведомая, выявить которую не под силу ничему на свете. Да я и сам, предчувствуя ее, походил на путника, вышагивающего на отшибе по дороге; дорога позвала его, и он отправился в путь, но дороге невдомек, тот ли идет по ней, кто должен идти, и она оборачивается, чтобы в этом разобраться, — и вот уже они вдвоем кубарем летят в овраг. Беда дорожке, оборачивающейся всмотреться в прохожего; но насколько глубже была та беда, насколько потаеннее и молчаливее. В отеле я велел коридорному меня не беспокоить и повесил ключ от своей комнаты на доску, как будто меня нет дома. Около пяти часов кто-то, не постучавшись, зашел в мою комнату. До тех пор, не считая прислуги из отеля да пару раз моего брата, никто не осмеливался сюда наведаться.

Пожалуй, я мог бы объяснить, почему, когда мне нужно было с кем-то встретиться, при всей своей нелюбви к ходьбе, я готов был тащиться невесть куда, лишь бы не встречаться с ним в стенах отеля. Это не составляло секрета. И все равно, в конце концов кое-кто обязательно начинал приходить туда, где я жил, причем некоторые — частенько. Я вижу тому вполне естественные причины; тут и досада, когда к тебе приходят, что ты еще долго будешь вынужден видеть и слышать посетителей после их ухода; и потребность превратить свое жилище в место, где ничего не происходит, — чтобы можно было там отдохнуть, — причем в место пустое, где не встретятся те, кто встречаться не должен; наконец, это и своего рода испытание, поскольку рано или поздно там появится или начнет ходить вокруг да около тот, кого просили не приходить, так что невольно осознаешь, то ли это для тебя преступление, то ли, напротив, нечто приятное. Все это, мне кажется, достаточно веские доводы, хотя у них, естественно, есть и отрицательная сторона. Была, однако же, еще и другая причина.

Я лежал у себя на кровати. Должно быть, уже совсем стемнело. В комнате, казалось, еще оставалось немного света, но, поскольку шторы не были опущены, он вполне мог падать с улицы. Вошедшая фигура очутилась посреди комнаты. Я собирался было написать, что она походила на статую, потому что, повернувшись к окну и застыв в неподвижности, она и в самом деле производила впечатление статуи; но не камень был ее материалом, скорее уж естеством ее был страх, не безумный или всеобъемлющий страх, но нечто, о чем можно сказать: с ней случилось непоправимое. Однажды я видел, как в повешенную на дерево клетку попалась белка — она проскочила внутрь, полная напора и жизнерадостности, но стоило ей дотронуться внутри до дощечки, как с легким щелчком дверца клетки захлопнулась, и хотя ее никто не тронул, хотя она была еще свободна — в просторной клетке с насыпанными маленькой горкой орешками, прыжки ее резко оборвались, ее как будто парализовало, словно сзади на нее обрушилась неоспоримость того, что она попалась в ловушку.

Странно: она не смотрела ни на меня, ни вообще куда-либо в комнату. Я мог бы поверить, что она пыталась почерпнуть из окна немного света, что она явилась только из-за этих остатков дня — ее очаровавших, поддержавших, парализовавших; но этот тусклый отблеск уже не мог броситься ей в глаза, и у нее, занесенной внутрь необъяснимым порывом, осталось сил разве что на то, чтобы застыть в этой комнате, не улетучиваясь. Кажется, я сохранял спокойствие. Я мог бы многое сказать о своих тогдашних впечатлениях, но их же я испытываю и сейчас, глядя со спины на ту же фигуру, замершую в нескольких шагах от окна прямо перед столом; сейчас почти в точности тот же час, она вошла, направляясь в глубь комнаты (комната уже не та). Дрожь, которую я ощущаю сегодня, когда во всем этом для меня нет ничего неожиданного, неизмеримо сильнее — чувство головокружения и растерянности, тогда меня не посетившее, но также и нечто холодное, от чего странно сжимается сердце, так что я чуть ли не готов упросить ее, чтобы она вернулась назад и осталась за дверью — дабы и я тоже мог выйти. Но того требует правило, и от него не избавишься — если мысль появилась, нужно следовать ей до конца.

По-моему, я заметил только одно: она была в черном английском костюме и без головного убора (тогда это встречалось реже, чем нынче); я разглядел ее волосы, которые показались мне гораздо длиннее, чем тогда было принято носить, а из-за склоненной головы казалось, что ее не то ударили, не то она ожидает, что ее вот-вот ударят. По тому, что последовало, видно, до какой степени она уже ускользнула из-под власти обычного порядка вещей. Обернувшись, она с шумом задела стол. В ответ на этот звук у нее вырвался испуганный смешок, и она как стрела бросилась прочь. Все смешалось. Похоже, что от ее восклицания я вышел из себя. При виде того, что она бросилась на волю, меня охватил охотничий инстинкт, я нагнал ее у самой лестницы, сгреб в охапку и поволок обратно к кровати, на которую она и рухнула. Мой гнев, столь редко возвращавшийся со времен переполненного раздражительностью детства, уже не имел границ. Не знаю, откуда взялось это неистовство, в подобный момент я был способен на все — сломать ей руку, размозжить голову или самому биться лбом о стену, поскольку эта яростная сила, как мне кажется, не была направлена именно против нее. Это была некая бесцельная мощь, подобная дыханию землетрясения, которое потрясает, опрокидывает людей. Поколебало это дыхание и меня, через него я стал бурей, которая обнажила горы и свела с ума море.

При свете она, казалось, не очень-то хорошо помнила об этой буре. “Выходит, я упала”, - сказала она, уставившись на свои чулки. Ее ошарашил мой, судя по всему, все еще хищный взгляд, мой жадно хватающий воздух рот. Но мало-помалу именно мой вид напомнил ей о чем-то — не о том, без сомнения, что произошло, но о ее собственном присутствии, шагах по улице, об этой комнате, которую она не узнала, и — о чем еще? Ее опять потянуло к двери. Одна из комичных сторон этой сцены заключалась в том, что она, преодолев, чтобы прийти сюда, немало препятствий, думала только о том, как бы уйти, а я — я удерживал ее не только наперекор ей, но и наперекор самому себе. Надо правильно понимать — она смотрела на меня как на кого-то, кого, казалось, никогда не видела, она, стало быть, обнаружила, что заперта — совершенно растерзанной — в мрачном гостиничном номере, вместе с каким-то свирепым типом, который, стоило ей пошевелиться, набрасывался на нее, не давая сдвинуться с места. Ну а я действовал столь же инстинктивно, ибо, не отдавая себе отчета, что ее не знаю, грубо заталкивал ее внутрь комнаты не для того, чтобы там удержать, а чтобы не дать уйти и тем самым потерять то осознание ужаса, с каковым она здесь столкнулась и перед которым ей нужно было склониться — или исчезнуть.

Впоследствии стало легче истолковывать обстоятельства этой встречи, но никогда они не стали яснее, чем в тот момент. Черты характера Н(атали) их скорее затемняли. Однажды я спросил ее: “Почему вам взбрело в голову прийти?” К тому времени я уже раз пять встречал ее в одной конторе. “ Я забыла”, - ответила она, и думаю, сказала правду. К тому же она была более чем застенчива, хотя и способна на самые незаурядные поступки. Например, она очень часто терялась в Париже, и, несмотря на свою робость, ей приходилось останавливать прохожих, чтобы узнать дорогу; но у нее тут же вылетало из головы, что она собиралась спросить, или же, если она это вспоминала, забывался полученный ответ. В крайнем случае она могла отправиться на поиски кого-то незнакомого, но если этот незнакомец был ей хоть немного знаком, затея эта становилась намного сложнее, а если она знала, что встреча будет ему в тягость, — то и вовсе немыслимой. День был субботним, выходным, но в тот момент ей следовало бы находиться со своей маленькой дочкой; поздний же час, если и не помешал, очевидно, ей зайти в отель, сулил уйму возможностей заблудиться на улице, поскольку в темноте она видела очень плохо.

Много позже она сказала мне — и осталась в этом убежденной, — что я ни на миг не понял, кто она такая, и однако же отнесся к ней не как к незнакомке, а как к кому-то, кого знал более чем хорошо. Потому-то она и сама была сбита с толку — ей никак не удавалось справиться с безмерной задачей и заставить себя узнать, сказать мужчине, смотревшему на нее глазами, в которых она себя не замечала: вы встречали меня там-то и там-то. Это казалось ей невозможным. Но поскольку я к тому же обращался к ней со своего рода свирепой интимностью — а вовсе не как с посторонней, — ей не оставалось ничего другого, как поверить, что произошло нечто, от нее ускользнувшее, и что на самом деле я ее отлично знал, пусть даже сама она оказывалась тогда кем-то себе совершенно незнакомым. Она мне повторила или, точнее, досказала нечаянно начатую фразу, которую мне стоило больших трудов заставить ее договорить — и из-за тыканья, и из-за самих этих слов, про которые она думала, что не должна их слышать. В какой-то момент я сказал ей: “Ты сошла с ума, зачем ты сегодня вышла на улицу?” Вернувшись домой, она вспомнила эти слова и, как только они пришли ей в голову, почувствовала себя невероятно довольной (в то время как сама ее вылазка оставила у нее ощущение кошмара), но также и убежденной, что только что совершила безумный поступок, который ее неведение и легкомыслие сделали еще ужаснее. Поэтому она хотела полностью стушеваться, и больше я от нее ничего не добился.

Она ушла, вот мое главное впечатление от остальной части вечера. Я вновь задумался о девушке, сообщившей мне утром о своей свадьбе. Она работала в банке, и я знал, где она живет, совсем рядом, на рю М. (на которой впоследствии случаю было угодно дважды меня чуть не поселить). Я отправился к ее дому, в котором в то время размещалась и редакция одного политического еженедельника. На лестнице — в этом старом, обветшалом доме была весьма импозантная лестница — мне по плечам прошелся ледяной сквозняк, меня охватила усталость, я проклинал приведший меня туда порыв. К тому же я не очень хорошо помнил, где находится ее квартира, и принялся стучать или звонить в одну дверь за другой, но никто мне не отвечал, и я бесцельно ткнулся в какую-то из них. И вот, слегка меня напугав, дверь отворилась, и за нею оказалось какое-то темное пространство (лампочка на лестнице как раз отключилась), что вконец меня напугало, поскольку я решил, что попал не в ту квартиру. Я бывал у нее всего несколько раз; жила она в одной — без прихожей — комнате, разделенной пополам большим занавесом, одна сторона — дневная, другая ночная. Теперь я могу сказать, откуда знал эту молодую женщину. Она уже была замужем, и муж ее из-за легочной болезни провел несколько лет там, где несколько недель довелось провести и мне. Там-то я ее и увидел. Через шесть лет я вновь увидал ее через витрину магазина. Некто совершенно исчезнувший — и вдруг, внезапно, возникший перед вами за стеклом — становится фигурой незаурядной (если не наводит на вас тоску). С полминуты С(имона) Д. вызывала у меня огромное удовольствие, удовольствие, которое даже представлялось с некоторых сторон чрезмерным, безрассудным, и из-за этих тридцати секунд я сдружился с нею намного сильнее, чем когда-либо мог представить. Насколько могу об этом судить, у нее было много достоинств: простая, смелая, она ничего не принимала от богатой семьи мужа и была исполнена некой основательности, которая превращала ее в прекрасную, неиспорченную натуру, — но также и доходящих до грубости порывов откровенности; в остальном, мне кажется, вела она себя вполне нормально. По правде, после того как мне выпала удача увидеть ее через стекло, я за все время встреч с ней думал только о том, как бы вновь сподобиться благодаря ей того “огромного удовольствия” и к тому же стекло разбить. Когда она вышла из магазина и узнала меня, первыми ее словами были: “Знаете, Симон умер (у них были почти одинаковые имена), никогда не говорите мне о нем”. Она была в самом деле очень к нему привязана, ее слова это доказывают.

Ни с того ни с сего прийти в этот ночной час, когда она, возможно, была вторично замужем, — этого она никак не могла от меня ожидать. Был ли я готов уйти? — не думаю, теперь эта темная, неведомая комната меня зачаровывала, цель крылась именно там, во мраке. Вдумываясь в странность своего поступка, я вижу в нем некий резон: я в свою очередь открыл дверь, чтобы необъяснимым образом войти туда, где меня не ждали; по крайней мере это соображение пришло мне в голову, когда я вглядывался в темноту. Но если я хотел понять, каким образом может вновь возобновиться давешнее безумие, как набросится на меня безумное существо, а сам я стану страшилищем, то в этом я не преуспел. За занавесом забрезжил слабый свет. Я сразу же узнал комнату. Чуть позже я опять ощутил лестничный сквозняк, похоже, я вернулся прямо в отель.

Что развеселило поначалу довольно угрюмую С., так это моя неуверенность, не найду ли я ее замужем. Анекдотичность ситуации развеяла ее дурное настроение. Уходя, я подумал — грустная, не надо в этом заблуждаться, мысль, — что любой одинокий молодой человек в любой момент может без стеснения зайти ночью к одинокой молодой женщине (и, естественно, наоборот), если только у него к тому не слишком много оснований. Но в моей комнате все было совсем по-другому. К перечисленным мною качествам Симоны Д. следует добавить, что она была не только искренна, но и сдержанна. В действительности, как я понял позже, мое внезапное присутствие той ночью было ей в тягость: со всей очевидностью, в ее глазах этот незваный посетитель предвещал кого-то другого, куда более там уместного. Вот почему она повеселела, когда я сказал, что ожидал найти ее замужем. Тем самым я показал ей, что не очень-то озабочен прошлым. Но какое-то сомнение у нее осталось, и поскольку откровенность перевешивала в ней все остальное, назавтра она пришла в мой обычный ресторан и с места в карьер заявила: “Вам не по душе, что я выхожу замуж. Вот почему вы пришли ко мне вчера вечером”. Она была из тех, для кого замужество кое-что значит, и напрасно я сказал ей: “Замужество… так ли это важно”, она не могла избавиться от мысли, что, выходя замуж, стирает прошлое, которое десяток связей оставил бы нетронутым. Она долго объясняла мне все мотивы, по которым выходят замуж. Вступив на путь “соображений”, тут же оступаешься, если только ты честен, ибо соображения слишком многочисленны, а нужно-то всего одно. Так и я, слушая ее, открыл, сколь ранило меня это замужество — не из-за меня, это ясно, ни даже из-за мертвого С., которого я совсем не помнил, нет, я предчувствовал, что вот-вот должно было свершиться какое-то незримое предательство, одно из тех душераздирающих деяний, о которых никто ничего не знает, которые начинаются в темноте и завершаются в тишине и против которых у неведомых бедствий нет оружия.

Теперь я бы хотел отметить нечто иное. Я говорю о делах, казалось бы, ничтожных и оставляю в стороне события общественные. События же эти были необычайной важности и что ни день полностью меня захватывали. Но сегодня они — перегной, мертва их история и мертвы те часы и та жизнь, которым случилось тогда быть моими. Говорит текущая минута — и та, что придет за ней следом. Всем тем, кому она дала приют, еще мила тень вчерашнего мира, но она изгладится. И на воспоминания о былом уже рушится лавиной мир приходящий.

В конце концов я с горячностью посоветовал ей выйти замуж. “Хорошо, — сказала она, — решено. Но пусть не остается никаких сомнений — мы больше не увидимся”. Потом она прислала мне письмо, в котором писала: “Если у вас есть какое-то объяснение тем причинам, по которым вы пришли в тот вечер, сообщите, каким бы оно ни было, его мне (письмом)”. Но я не ответил. Стояла уже середина зимы. Я заболел. В комнате, о которой я говорил, было невыносимо жарко; вдоль кровати проходила огромная, пышущая жаром труба, питавшая батареи, так что даже если их и отключить, не становилось ни жарче, ни холоднее. Не выразить словами, как нужен был мне этот убивавший меня жар. Когда по ночам температура опускалась до 25 и даже 23 градусов (днем она поднималась до 30), мне становилось не по себе. Я в самом деле ощущал холод, и холод этот, проникая в кровь, меня парализовывал. Позже, как и многие, я познал власть холода. Но и в самые жестокие мгновения, когда тепло сулил единственно лед, я никогда не испытывал того ощущения абсолютного холода, которое вызывали во мне эти 23 градуса. Особенно донимала та своего рода зимняя стужа, что сгущалась вокруг меня по ночам: ничуть не хуже ощущал я ее и во сне, с которым она смешивалась и из которого я без конца выпадал, застывший как лед, с изморозью на губах.

Во время этой болезни меня пришел навестить директор одного из издательств, с которым я сотрудничал; я не мог пристойным образом ему помешать. Как раз те события, о которых я не упоминаю, сводили его с ума. Поскольку ничего кроме скуки он у меня не вызывал, я не обмолвился с ним и словом; он счел, что я в двух шагах от кончины, и позвонил доктору, который тоже хоронил меня каждый месяц; в ответ прозвучало следующее заключение: “X.? Дорогуша, над ним пора ставить крест”. В один из последующих дней доктор рассказал мне об этом как о замечательной шутке. Не хочу распространяться о всех превратностях моего здоровья. В двух словах: оказалось, что в процессе лечения самого заурядного легочного недуга врач этот, вколов мне, по его словам, изобретенное им самим вещество, вызвал у меня некую порчу крови: кровь моя, опережая события, стала “атомной”, иначе говоря, претерпела те же изменения, что и под воздействием радиации! Очень быстро я потерял три четверти белых кровяных телец и до ужаса исхудал. Врач, полагая, что я неминуемо умру, поместил меня в свою клинику. Но после двух дней какой-то безумной борьбы я выпутался, и он в спешке отправил меня обратно домой, где мое отсутствие прошло незамеченным.

Добавлю еще пару слов: врачу я пообещал хранить молчание и, в общем и целом, свое слово держу. Он заявил, что поступил так преднамеренно, а не в результате оплошности, и привел в пользу этого доводы. Может быть, и так. Но свойственная ему поистине безграничная гордыня вполне могла побудить его оправдаться передо мною в своей ошибке ценой преступления. Как бы там ни было, в результате кровь моя стала загадкой, ее непостоянство поражало при каждом анализе.

По возвращении, не то из-за оставшейся в наследство от пережитого слабости, не то потому, что размышлять о чем-либо по-настоящему важном не очень-то тянет, я не вспоминал об испытаниях, которыми обернулись для меня те два дня. На самом деле я был до странности слаб, и упоминание о странном здесь вполне уместно. Странность состояла в том, что описанное мною явление, словно бы стекла витрины, теперь было приложимо ко всему, но более всего — к людям и предметам, вызывавшим у меня интерес. Например, если я читал интересующую меня книгу, то читал ее с живым удовольствием, но само это удовольствие находилось под стеклом — я мог его видеть, оценить, но не использовать. Так же и когда я встречал кого-то, кто мне нравился, все, что с ним было связано приятного, оказывалось под стеклом — и из-за этого не только бесполезным, но к тому же и удаленным, в вечном прошлом. Напротив, с вещами и людьми, лишенными всякой важности, жизнь вновь обретала свое привычное значение, свою заурядную действительность, так что, предпочитая не слишком с жизнью сближаться, я должен был искать ее в непритязательных поступках и ежедневно встречаемых людях. Потому-то я и работал — становясь с виду все более и более живым.

В первую ночь по возвращении, когда мне никак не удавалось заснуть (сон ушел вместе с кровью), я услышал за стеной бурные рыдания Коллет, моей соседки; изредка прерываясь, слезы продолжались чуть ли не два часа кряду. Печаль человека, казавшегося мне довольно-таки бесчувственным, не пробудила во мне ни малейшего сочувствия; время от времени из-за своей длительности она меня отвлекала, но вечной печалью никого, конечно же, не взволнуешь. На следующий день я, тем не менее, собравшись с силами, отправился ее навестить. Уже с порога меня охватило предчувствие чего-то необычного, в глаза бросался беспорядок, раскиданная по полу одежда — ага, тут беда, подумал я, как непривычно. Но комната была пуста; валявшуюся одежду я не узнавал (хотя, по правде говоря, потом мне пригрезилось, что я узнал ее). Вернувшись к себе, я с изумлением подумал об этих ночных слезах, столь горьких, столь безудержных, о той безличной скорби, скорби за стеной, которую я, ни секунды не колеблясь, с самодовольной готовностью безразличия тут же кому-то приписал; тогда она меня не тронула, но теперь угнетала, она сообщала мне пропитанное болью чувство, лишенное всего и словно бы лишенное самого себя; воспоминание о ней становилось невыразимым отчаянием, которое скрывается под слезами, но не плачет, у которого нет лица, которое превращает позаимствованное им лицо в маску. По телефону я спросил привратника: “Кто же все-таки живет в соседней комнате?” Потом написал Натали (в ее контору): “Я бы хотел вас видеть. Если того же хотите и вы, приходите в кафе на рю Ройяль в такое-то и такое-то время”.

Всего за день до этого я был при смерти. И вот, когда я с огромным трудом добрался на машине до указанного места, Н. не промолвила ни слова, я же не сводил с нее мрачного и болезненного взгляда, не находя в ней (хотя она была полна очарования) ни малейших оснований для этого свидания. Ко всему прочему, в конце концов она не к месту спросила: “Вы что, тяжело болели?” — “Ступайте в номер”, - на редкость злобно бросил ей я. Подозреваю, что она последовала за мной, поскольку это было неотвратимо. Но стоило ей вновь очутиться в той же комнате — хотя и при совершенно других обстоятельствах, — тот же страх, то же смятение, что сразу поразили ее тогда, с очевидностью овладели ею — с той разницей, что на этот раз она даже не пыталась уйти. Она осталась стоять, и я разглядывал ее со своей кровати. Внешне в ней было что-то славянское — в чуть тяжеловатой форме лица, в причудливости потухшего, почти покорного взгляда, ни с того ни с сего вдруг наполняющегося невероятной живостью, пылом своей синевы затмевающего самоцветы. Охваченный все той же слабостью, я видел ее из безмерного далека: она стояла у меня перед глазами, которые ничего не упускали из виду, и тем не менее я все время задавал себе вопрос, различаю ли я ее? В этой комнате ей заведомо приходилось бороться со странными чувствами. Не надо забывать, что, необдуманно придя сюда, она, как ей казалось, совершила дурной поступок. Но, будучи здесь, она не могла разобраться, что же происходило, она предчувствовала, что для этого ей нужно оказаться снаружи, и оттуда все, быть может, решительным образом изменится. Я вкратце пересказываю, что она мне потом написала, поскольку, хотя говорила она мало, зато писала легко.

Думаю, что могу за это поручиться, она произнесла всего одну, но странно дерзкую фразу. После долгого молчания она спросила меня: “Вы знаете и других женщин?” — “Да, естественно”. Этому вопросу несложно придать достаточно ясный смысл. Смысл этот, уверен, оказался бы смехотворно обманчивым или, по меньшей мере, столь узким, столь упрощенным, что в нем не осталось бы ничего от истины, которая оказалась здесь затронутой; да и сам мой ответ при всей своей непосредственности значил нечто совсем не от мира сего со всей его житейской суетой. Я никогда не отличался искренностью. Никогда не думал, что случай, сталкивая вас с множеством людей, принуждает к тому же вверять их любопытству или ревности других: они появляются и вновь исчезают в темноте, которой вполне достойны. Так что моя откровенность была неким новым правом, предостережением от имени не предполагающей обычных доказательств истины, которая сама собою отделялась от сокровенного, чтобы горделиво утвердиться моими устами.

Натали отнюдь не была невинна: ей тоже доводилось встречаться с разными людьми. В детстве, когда она жила в другой стране, прямо напротив ее дома возвышалось величественное здание монастыря, утопавшее в обрамлении окруженных высокой стеной деревьев. Ее до крайности занимало, что же происходит за этой стеной. Однажды она услышала доносящиеся оттуда жуткие крики — громкие, одинокие, умоляющие, каких обычно ждешь от приюта для душевнобольных. С тех пор обитель эта стала в ее глазах тюрьмой для умалишенных, а в мозгу сложилась идея, что отовсюду, куда она, захотев, не смогла тем не менее попасть, способно появиться и поразить ее безумие или, по меньшей мере, нечто тягостное и презренное. С тех пор ее всегда тянуло идти навстречу своим желаниям — не потому, что они были для нее важны, но чтобы помешать им стать важными. Пишу это, излагая написанное ею мне, и отнюдь не пытаюсь наделить ее каким-то характером; я знать не знаю, каков ее характер, и не ведаю, есть ли у нее таковой.

Чтобы показать, что в самых серьезных случаях начало не имеет особого значения, расскажу, почему же, по ее размышлении, в тот день ей пришло в голову зайти ко мне. Дело в том, что она была готова сойтись с кем-то еще. Поскольку, уйдя от мужа, она вела довольно свободный образ жизни, я не вижу, почему этот ее новый шаг должен был привести к тому, что наши пути не пересекутся. Как бы там ни было, в тот момент ей хотелось на что-то решиться. И вот она вошла в эту комнату — и с чем же она там столкнулась? С моей стороны — поступки не узнающего ее безумца; для нее — чувство ужаса, вытолкнувшее ее наружу с мыслью, что она увидела то, видеть что не имела права, — не мудрено, что она охотнее всего изгнала бы из памяти мое имя. Добавлю, что когда на мой вопрос: “Почему вы пришли?” она ответила: “Я забыла”, ответ этот был намного точнее и (в моих глазах) важнее, чем предлагаемый этой историей.

В моей жизни была пора, когда я упорно боролся с одним человеком, с которым ни за что не хотел встречаться. Борьбу эту я вел весьма последовательно, но к тому же к ней и приглядываясь. Обнаружив в нашей схватке богатую подоплеку, я из духа прозорливости приписал ответственность за это себе, признав за собой достаточно двойственные устремления. Но здесь-то и крылась моя слабость — не в борьбе, которая сама по себе домогалась одного-единственного исхода, но в моей заблудшей проницательности, которая, отрицая ее намерения, навязывала ей совсем другой. К примеру, обстоятельства приводили нас за границей в один и тот же город. Всего-навсего — удачная или же напротив — случайность. Но стоило мне различить в этом тень какого-то расчета, я тут же делал возможными некоторые поступки, которые подтолкнули бы в этом городе нас друг к другу, поступки, которые никогда бы не состоялись, не засомневайся я в своей чистосердечности. Что же меня ослепило? Моя проницательность. Что сбило с толку? Мое прямодушие. Из-за чего нынче, каждый раз, когда раскрывается моя могила, я тут же бужу мысль — достаточно сильную, чтобы меня оживить? Из-за собственной ухмылки моей же смерти. Но знайте, там, куда я иду, нет ни творения, ни мудрости, ни желания, ни борьбы; туда, куда я вхожу, никому не войти. Вот в чем смысл последней битвы.

После “Да, естественно” с Н. что-то произошло. Ни с того ни с сего перегретая комната, в которой я умирал от холода, стала ледником и для нее. Ее била дрожь, зубы ее стучали, на какой-то миг она затряслась так, что потеряла власть над своим телом. Этот натиск холода меня ужаснул. Я ничем не мог тут помочь; приблизившись, заговорив с ней, я бы пошел наперекор закону; прикоснувшись, мог бы ее убить. В одиночку бороться и учиться в этой борьбе распознавать, сколь глубоко справедливы величайшие противоборствующие силы, которые в тот самый миг, когда нас разрывают, нас же утешают и восстанавливают, — вот что было ей нужно. Но мне кажется, что я вполне мог бояться чего-то ужасного: в какой-то момент этот ужас был совсем рядом. Стрелка продвигается, подумал я, когда она ушла.

По-прежнему без сна, я провел часть ночи, разглядывая кресло, оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Меня ни разу не потревожили ни свет, ни темнота: настойчивая мысль от них не зависит. Что подчас меня в этой мысли впечатляло, так это своего рода жесткость, бесконечное расстояние между ее уважением ко мне и моим уважением к ней; но жесткость — неуместное слово: жесткость исходила от меня, от моей собственной личности. Могу даже помечтать: если бы в ту эпоху я чаще прогуливался, как делаю сейчас, рядом с ней, если бы я признал за ней право сидеть за моим столом или улечься рядом со мною, а не пребывать в интимности считанных мгновений, когда в ней проявлялись все ее горделивые наклонности, а сам я всеми силами цеплялся за нее в еще большей гордыни, нам бы хватило и фамильярности, и равенства в грусти, и абсолютной откровенности, и я, быть может, узнал бы о ее замыслах то, чего сама она узнать так и не смогла, наделенная из-за моей далекости той прохладой, которая поместила ее под стекло — жертвой единственной упрямой грезы.

В мучениях проведя часть этой ночи, — ибо мне по-прежнему было очень плохо, в наследство от отравления достались краткие приступы тошноты, во время которых на меня сходили своего рода холодные лавины, тошнотворный обвал пустых образов, — я сказал себе, что не выйду больше из этой комнаты, но и никто больше сюда не войдет, что приоткрыть ее наружу было с моей стороны трусостью, это “Да, естественно” было лишним и больше этого никто не услышит. (Ночь ничего не могла поделать с духами Н., я по-прежнему отчетливо ощущал их запах.) Назавтра я снял комнату в другом отеле, сохранив за собой и эту. Так я и прожил, покуда мне хватало средств, платя порой по трем или четырем счетам. В самом начале войны мне пришло в голову снять комнату в уже заселенной квартире, и я обосновался у некой дамы, дававшей уроки танцев. У этой дамы была дочка лет тринадцати или четырнадцати, которая через выходящую в мою комнату фрамугу часами шпионила за мной из соседней крохотной гостиной. Она забиралась на стул и глазела на меня, словно сомнамбула. Поначалу, когда я заставал ее врасплох, она пряталась, но вскорости уже предпочитала красоваться прямо у меня на виду. Меня эти проделки не сердили. Постоянное зрелище этой словно подвешенной над пустотой головы навевало на меня спокойствие. Но однажды, проходя через гостиную, я увидел, как она, стоя на стуле, разглядывает мою комнату даже в мое отсутствие. Влепив ей оплеуху, я отвел ее к матери, которой заявил: “Когда ко мне приходит какая-нибудь женщина, эта малявка залезает на стул и подглядывает через оконное стекло”. Мать остолбенела. Через минуту она сказала: “Но вы не должны водить сюда женщин”. А я и не “водил” их, я только хотел, чтобы она поняла природу нескромности своей дочери, когда та заглядывала ко мне в мое отсутствие.

По зрелом размышлении, проявившаяся в Натали после этого случая перемена прошла поначалу мною незамеченной из-за того, что менялся и я сам, и это было не к добру. Я уже говорил об этом. Каждую минуту меня подхватывало пустое движение, эту злую шутку сыграла со мной моя кровь, передавшая мне, животному хладнокровному, весь пыл нетерпения животного с горящей кровью. К тому же я был предельно занят. Могу сказать, что, сблизившись с Натали, я почти ни с кем и не сближался; говорю это не с тем, чтобы ее принизить, напротив, ничего серьезнее мне ни о ком не высказать. Но тогда она виделась мне скорее каким-то обворожительным существом, чья свобода ни в чем не уступала моей. Навещать ее я ходил на своего рода обветшалый чердак, где она ютилась вдвоем со своей дочерью. Мне кажется, что помещение это было огромно, комнаты бесчисленны; только были это не комнаты, а каморки, закутки, выгородки из коридоров, все это более или менее пустое и заброшенное. Мне дозволялось заходить лишь в одну крохотную комнатушку, вероятно, единственную пригодную для жилья. В памяти у меня, однако, сохранился образ просторной ротонды, довольно милой и ухоженной, но, может быть, из другого дома. Натали работала, она переводила написанное на всевозможных языках, — по крайней мере с немецкого, английского и русского. Из-за этой стороны ее личности я во многом в ней и обманывался. Тот факт, что она сидела в конторе, имела дело с печатными текстами, что она вполне справлялась со своими заданиями, возвращал ее в моих глазах в ту самую повседневную жизнь, от которой я сплошь и рядом требовал одного — быть просто-напросто сносной, без всяких задних мыслей, без всякого завтра, словно сам в то же время не проводил ночь за ночью в отверстой могиле. И в то же время, не могу сказать, что она была лишь одним из череды лиц: она была меньше их всех, в этом крылась ее особенность, и это “меньше”, стоит только о нем поразмыслить, и есть в самом деле странное отклонение от нормы, неожиданность, явление глубоко тревожащее, которое могло бы меня просветить, будь я к нему чувствителен, и о котором, однако, я подчас смутно догадывался, размышляя об этом столь редкостном создании, которым пренебрегал ради стольких других. Неверность: хороша ли она, дурна ли — судить не мне; но ее заслуга — с земной точки зрения — откладывать историю на потом, предуготовляя чувство, которое прорывается, потеряв уже все свои права.

Охваченный желанием повидать ее после этого “случая”, я отправился к ней на чердак. Не думаю, чтобы кто- либо был менее способен на кокетство, — я имею в виду сознательно неопределенные манеры и двусмысленные речи. Завидев меня у себя, она, очень смущенная и явно безо всякого умысла, вдруг предложила мне перебраться жить в это просторное помещение. Предложение это некоторым образом вытекало из ее дерзких слов, сказанных тогда в комнате. В ней, стало быть, кто-то продолжал действовать — преследуя странную цель и к тому же призванными меня обмануть средствами. Мой ответ, существенно менее серьезный, чем первый, ибо я начинал понемногу слепнуть, сводился к облеченному в нагловатые слова отказу. Отчасти я защищался от нее, словно от кого-то посягавшего на мою свободу. Впрочем, я отлично видел невинность этого предложения, не видел только противоречий в сердце этой невинности. Она и виду не подала, что услышала мой отказ, и тут же приступила к своей роли — чуть ли и вовсе никем не быть. С ней все казалось восхитительно легким. Я виделся с ней то тут, то там, мы обедали, я отвозил ее на машине. Однажды (тогда она работала в Министерстве информации) она издали заметила меня в одном из бесконечных коридоров здания, где размещалось это министерство; было видно, что я кого-то жду. Но ей и в голову не пришло, что я ждал ее, словно мы вовсе и не были друзьями, а если я, казалось, с оттенком интимности взирал на другую женщину, она всегда тушевалась, как никто другой, — не смущенная, не рассерженная, не любопытствующая. Один раз она все же как-то странно прищурилась; после я сказал ей: “Ваши глаза не всегда мною довольны”. Но, и это действительно изумляет, она и не подумала ни отрицать своей растерянности, ни досадовать на себя, что ее проявила, или на меня — что я вызвал ее своими дурными манерами. Она казалась попросту неспособной сознательно скрывать какое-то чувство под своими чувствами. Дважды по случаю она с самой бесхитростной искренностью говорила мне, что вполне довольна, когда я рядом. Но неоткуда было увидеть, что происходило, когда меня рядом не было.

Сейчас мне не вспомнить некоторые сцены, в которых она представала совсем иной. И это забвение показывает, насколько больше я мог их забыть прежде. Одна из них, как я припоминаю, произошла ближе к началу. Когда я приходил, свою маленькую дочку она либо запирала, либо укладывала спать, так что мне редко случалось ее видеть. Малышка жила, как ей заблагорассудится, так было заведено, она могла делать все что угодно; в этом пункте семье мужа Натали, в которой девочка чаще всего находилась, пришлось, несмотря на всю скандальность столь безумного воспитания, уступить. У маленькой Кристианы наверняка сложилось свое собственное представление об этом посетителе, единственном, кто навлекал на нее необычные запреты, хотя, собственно говоря, речь шла не о запрете, просто ее настоятельно просили держаться от комнатушки подальше. Удивительно, но правило это всегда уважалось, и Кристиана, если и появлялась, то только церемонно исходатайствовав свидание через посредничество матери, — это доказывало, что воспитание ее было не столь уж безумным. Но как-то вечером, возможно, потому, что ей стало страшно, она выбралась из кровати и прибежала в комнату; мне было очень даже приятно ее видеть, но гнев Натали был ужасен. В конце концов она даже слегка рассекла своим кольцом дочурке губку. Поступок этот был настолько ни на что не похож, что, расспрашивая ее буквально обо всем, я так и не осмелился заговорить о нем.

Гораздо позже этой сцены она отправилась в поездку, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Как она относится к своей дочери, понять было очень непросто. Любой решил бы, что она ее обожает: она не жалела для нее тьмы дорогих безделушек, часами напролет занималась ею, усталыми от опостылевшего чтения глазами читала ей на радость книгу за книгой. Но снова и снова она заявляла мне: “Я бы охотно постарела лет на десять и отдала эти годы Кристиане, чтобы она могла подумать о ком-нибудь другом”. Странно и то, что она так долго противилась тому, чтобы учить дочку музыке. Саму Н. когда-то учила преподавательница, приходившая к ее родителям на дом. Ее старший брат сошелся с этой преподавательницей, французской студенткой, которой быстро приелась учеба. По словам Н., брата своего она не любила, но намного лучше относилась к преподавательнице, и ревность, вызываемая их свиданиями, каковые всегда происходили во время уроков музыки, совершенно затуманивала ей голову и не позволяла чему-либо научиться. Чтобы матушка ни о чем не подозревала, ей было велено во время этих пауз тарабанить на фортепиано погромче и без остановок. Остается загадкой, как она смогла тем не менее стать пианисткой, способной хорошо сыграть если не все, то по крайней мере некоторые пьесы, ибо очень многое она не могла ни играть, ни слушать; например, она совершенно непостижимым образом ненавидела Моцарта. О Кристиане она утверждала, что у девочки нет ни слуха, ни голоса, ни рук, что отчасти было правдой, но только отчасти. Можно было подумать, что по каким-то мистическим причинам она изо всех сил стремится отгородить ее от пианино. Я сказал: “Попробую-ка я с ней позаниматься”. И через несколько уроков она меня заменила.

Утром в день своего отъезда — и для нее это была весьма необычная инициатива — она позвонила мне в надежде на несколько минут повидаться. По правде, я мог бы прийти, но мне не очень-то этого хотелось. И ответил я ей весьма неласково. Мне же ответом было впечатляющее молчание, молчание, которое меня смутило, заставило меня раскаяться, и в конце концов я спросил: “Где вы хотите, чтобы я вас встретил?” — “Нигде”. Сказано это было донельзя разъяренным тоном, словно бешеный выкрик, который я не счел бы естественным и в устах самой неистовой персоны. Я не раз думал об этом “Нигде”.

Последний инцидент был совсем другим. Порывы эти всегда были исключениями и тут же забывались. Ей сделали простенькую операцию на глазу, отчасти она была необходима из-за слабости ее зрения — зрения к тому же и ненормального, ведь днем она видела вполне терпимо, ночью же, при искусственном освещении — не видела почти ничего. Она уверяла меня, что операция предстоит в общем-то пустяковая, и в самом деле, после нее ей нужно было задержаться в клинике совсем ненадолго. Мне к тому же кажется, что ей не хотелось показываться с повязкой на глазах. На сей раз причины моей ошибки были гораздо серьезнее. Мне не удавалось связать идею болезни с ее именем. Теперь я вижу почему. Но уже тогда я достаточно хорошо понимал, отчего при мысли об этой больничной койке и вольном теле, которому серьезность болезни придала значимость — и свела его к нулю, во мне поднимается какая-то ревность, некая темная мука, злоба. Итак, я не пошел ее навещать. Операция прошла удачно. Когда она вернулась к себе домой, я не пошел и туда: небрежение, которому нет извинений, но был предлог. Оказалось, что в тот вечер, когда мы собирались встретиться, я должен был по работе отправиться в театр, сообщил ей об этом я лишь в последнюю минуту; отвечая, она разговаривала со мной очень мило. В театре, во время антракта, я увидел ее в сопровождении какого-то незнакомого парня. Мне она показалась как никогда красивой. Я видел, как она проходит мимо, как прогуливается взад-вперед совсем рядом, но бесконечно отделенная, будто за оконным стеклом. Эта идея меня потрясла. Я, конечно, мог бы с ней заговорить, но этого не хотел, а может быть, на самом деле и не мог. Она в моем присутствии держалась со свободой, свойственной мысли; она была от мира сего, но в мире сем я вновь ее встретил только потому, что она была моей мыслью; и какой же установился между ними двоими сговор, какое ужасающее соучастие. Добавлю, что на меня она смотрела, как старый и добрый знакомый, но это было узнавание позади глаз, без взгляда, без знака, узнавание мысли, дружеское, холодное и мертвое.

Не мимолетным ли было то впечатление? Мне кажется, что оно разорвало мою жизнь, что с этого момента мне почти ничего не осталось узнать, и в то же время, стоит мне взглянуть на то, что я делал и как жил, ничего еще не изменилось; с ней я не стал ни лучше, ни хуже, и она в равной степени терпела и мое присутствие, и мое отсутствие. Нужно все же вспомнить и о том, что происходило вокруг. События становились все серьезнее: думать и жить не сопрягалось более друг с другом. Но если в ту эпоху я предпринял усилие — и оно провалилось, — чтобы внедриться в схватку более реальным образом, не стану клясться и божиться, что охватившее общество смятение было тут ни при чем, но намного ближе к истине, что в безумии крови и оружия я искал надежду ускользнуть от неотвратимого.

Бомбардировка застала нас на какой-то парижской улице, пришлось искать убежища в метро. Все это принималось тогда не вполне всерьез. А Н. с удовольствием пользовалась любым предлогом, лишь бы сбежать с работы. И вот мы вдвоем очутились на лестнице посреди огромной толпы, той давящей всей своей тяжестью толпы, которая то так же недвижима, как сама земля, а то обрушивается, как поток. С недавних пор я разговаривал с ней на ее родном языке, который находил тем более трогательным, что знал в нем совсем мало слов. Что касается ее, она, если можно так выразиться, не говорила на нем никогда, по крайней мере со мной, и тем не менее, если я начинал запинаться, нанизывать друг на друга неудачные выражения, образовывать невозможные идиомы, она слушала их со своего рода ребяческой веселостью и в свою очередь отвечала мне по-французски, но не на том французском, на каком говорила обычно, — на более детском и словоохотливом, словно, вслед за мной пользуясь незнакомым языком, и ее речь обретала некую безответственность. Да и я, на самом деле, в этом другом, столь неведомом мне языке чувствовал полную безнаказанность; и это ирреальное проборматывание в общем-то изобретенных выражений, чей смысл резвился на свободе в тысяче миль от моей головы, вытягивало из меня нечто, чего я никогда не говорил, не думал и даже — в реальности слов — не замалчивал, побуждало выразить это вслух, даруя при этом легкое опьянение, которое уже знать не знало своих границ и дерзко выходило за рамки должного. Итак, на этом языке я делал ей самые что ни на есть любезные признания, что мне в общем-то совсем не свойственно. По крайней мере дважды я предлагал на ней жениться, и это подтверждает, если учесть мою неприязнь к браку (и отсутствие к нему почтения), что мои посулы относились к сфере вымысла, но женился я на ней на ее языке, каковым не только пользовался легковесно, но и сверх того, более или менее его изобретая, выражал на нем с простодушием и правдивостью, свойственными полубессознательному состоянию, неизведанные чувства, которые нагло в нем возникали и обманывали меня самого, как могли бы обмануть ее.

Ее они ничуть не обманывали, в этом нет сомнений. И возможно, мое легкомыслие, наделяя некой легковесностью и ее, пробуждало в ней мысли главным образом обидные — не говоря уже об иной мысли, о которой мне сказать нечего. Даже теперь, когда столь многое прояснилось, мне трудно вообразить, что могло пробудить в ней слово “замужество”. Однажды она уже была замужем, но вынесла из этого только воспоминания о тоскливой рутине развода. Стало быть, и для нее брак не был чем-то уж очень важным. И тем не менее, один-единственный — или один из единственных — раз, когда она ответила мне на своем языке, почему-то пришелся именно на тот момент, когда я предложил ей выйти замуж: было это какое-то чужое, совершенно незнакомое мне слово, которое она так и не захотела перевести, а когда я сказал: “Ну ладно, я сам его переведу”, при мысли, что я могу, чего доброго, попасть в точку, ее охватила настоящая паника, так что мне пришлось хранить про себя и свой перевод, и свои предчувствия.

Наш брак мог показаться ей чем-то отвратительным, своего рода кощунством, или же, напротив, источником счастья, или, наконец, ничего не значащим пустяком. Выбрать между этими вариантами я толком не способен и сегодня. Оставим это. Как я уже сказал, слова, говорившие во мне на языке другого, вводили меня в заблуждение гораздо глубже, чем ее. Я наговорил ей слишком много, чтобы самому не почувствовать того, о чем говорил, в душе я принуждал себя отдать этим странным словам должное; чем непомернее они становились — хочу сказать, чуждыми тому, что можно было бы от меня ожидать, — тем справедливее благодаря своей беспримерной новизне казались; тем сильнее я желал им, столь невероятным, довериться, даже — и особенно — в своих собственных грезах, прикладывая максимум усилий, чтобы идти все дальше и дальше, и воздвигая над, быть может, весьма узким фундаментом столь головокружительную пирамиду, что при виде ее беспрерывно увеличивающейся высоты меня брала оторопь. Тем не менее, могу так и написать: все это было правдой, невозможно питать иллюзии, когда речь идет о чем-то столь непомерном. Моя ошибка в том положении, а что она сродни искушению, я вижу как нельзя четко, происходила скорее из отчужденности, которую я воображал, будто сохраняю этими чисто фиктивными средствами сближения с ней. На самом деле все то, что, начавшись с неведомых мне слов, подтолкнуло меня видеть ее гораздо чаще, без конца ей звонить, стремиться ее убедить, вынудить ее увидеть в моем языке нечто помимо просто языка, к тому же побуждало искать ее где-то бесконечно далеко и столь естественно дополняло ее странный и отсутствующий вид, что я счел его достаточно всем этим разъясненным и, все более и более подпадая под его чары, все меньше замечал его ненормальный характер и страшное происхождение.

В день, когда мы укрылись в метро, я, судя по всему, зашел дальше всего. Меня, похоже, подталкивало некое неистовство, истина столь необузданная, что, внезапно сломав хрупкие подпорки ее языка, я заговорил по-французски, — пользуясь теми безрассудными словами, которых никогда даже не касался и которые теперь рушились на нее со всей силой своего безумия. Едва они ее коснулись, я ощутил это почти физически, в ней что-то сломалось. В тот же миг она была у меня отнята, унесена толпой, сорвавшийся с цепи дух которой не только отбросил меня далеко прочь, но и ударил, раздавил, словно мое преступление, обернувшись толпой, в неистовстве стремилось нас навсегда разлучить.

Днем я не узнал о ней ничего нового (все это случилось около двух). Я работал, фатальная неизбежность работы служила оправданием для любых уверток. Я говорил себе: если сегодня вечером, часам к восьми, ничего не узнаю, смертельно встревожусь, и до поры до времени это заглушало мои тревоги. В министерстве ее не видели, ну да в министерстве никто никого не замечает. В восемь я отправился на поиски, я искал ее по пустым коридорам, заглядывая то в переполненные, то в безлюдные кабинеты. Искал в ресторанчике, где, чтобы ее дождаться, мне пришлось поужинать. Ее домашний телефон так и не отвечал. Тем не менее я отправился к ней домой, решив, что она просто не поднимает трубку. Эта идея меня успокоила, я был действительно уверен, что обнаружу ее в крохотной комнатенке, она ведь оказывалась там всякий раз, когда я приходил. Но дверь, за которой стояла глухая тишина, стала злейшим из моих врагов: откройся она, и я бы поладил с пустынной квартирой, я мог бы обнаружить там следы ее посещения, у меня было бы место, где ее дожидаться, я бы заменил там ее собою и вынудил прийти упорством своего ожидания. С какой горечью вспоминал я о своем отказе здесь жить. Да еще Кристиана, я проклинал ее за то, что она была в деревне и не могла помешать своей матери пропасть. Пропащим был в тот момент и я сам. Безумие мое проистекало уже не из-за беспокойства или заинтересованности в судьбе Натали, а из-за росшего с каждой минутой нетерпения; оно, не довольствуясь какой-либо целью, превращало меня в обреченного на поиски странника, которому нечего искать. Я вернулся к министерству. Никак было не избавиться от идеи, что если ее где-то и искать, то около реки; притягательность эта идея черпала разве что из отсутствия здравого смысла, поскольку самоубийство приводило Натали в ужас. Я оставался там бесконечно долго. Ничего не помню о простоявшем столько часов на мосту человеке. Ночь, кажется, была кромешной.

В какой-то момент беспокойство совершенно исчезло и ко мне вернулся рассудок; по крайней мере с некой достаточно холодной проницательностью я почувствовал: пора, теперь нужно сделать то, что нужно. Я жил в отеле на рю С.; я все еще сохранял за собой комнату и в другом отеле, но, поскольку его хозяина мобилизовали, заведение это совсем опустело, хранил я там одни книги и почти туда не заглядывал; ночью привести меня туда могла разве что крайняя необходимость. Отель на рю С., удобный и уютный, мне не нравился. По какому-то капризу, объяснить который не берусь, я потребовал от Н. никогда туда не приходить; однажды утром она мне туда позвонила, и я столь грубо сорвал на ней свое дурное расположение духа, что до сих пор ненавижу из-за своего ответа это место. Я чувствовал, что не способен провести там ночь. Странное дело, у меня и в мыслях не было, что она может меня там дожидаться, и я даже не заглянул ни в холл, ни в гостиную, в которой дипломаты из Центральной Европы громоздили в бесконечных разговорах видения все новых и новых несчастий. Я попробовал было снять комнату в довольно подозрительном отеле на одной из соседних улиц, но там не было мест. Перешел неосвещенную и изумительно спокойную рю де ла Пэ. Какой покой, и до чего спокоен был я сам. Я вслушивался в свои шаги. Рю д’О. была не спокойна, а мрачна; лифт не работал, на лестнице с пятого этажа на меня накатила своего рода странная затхлость, стылый запах земли и камня, который был мне прекрасно знаком, поскольку у меня в комнате он составлял саму мою жизнь. Ключ, чтобы не потерять, я носил с собой в бумажнике. Представьте себе эту погруженную во тьму лестницу, по которой я на ощупь пробираюсь наверх. В двух шагах от двери меня как ударило: ключа не было. Меня постоянно преследовал страх потерять этот ключ. Днем я часто копался в бумажнике, чтобы проверить, на месте ли он, такой маленький, наподобие йельского ключик, я знал его во всех подробностях. Эта утеря в одно мгновение вернула всю мою тревогу, отягченную столь полной уверенностью в несчастье, что несчастье это проникло мне даже в рот, и я навсегда сохранил с тех пор его вкус. У меня не осталось ни единой мысли. Я стоял за дверью. Это может вызвать смех, но мне кажется, что я эту дверь умолял, заклинал, кажется, я ее проклинал, но, поскольку она не желала отвечать, я сделал то, на что меня могла подвигнуть только полная утрата хладнокровия: я изо всех сил ударил по ней кулаком, и она тут же открылась.

Не стану особо распространяться о том, что произошло дальше: что произошло, произошло уже давно или давно уже было столь неизбежно, что я не извлекал все это на белый свет, тогда как испытывал каждую ночь, просто в знак своего тайного согласия с этим предчувствием. Чтобы узнать, что в комнате кто-то есть, мне не надо было делать и шага. Что, если я двинусь вперед, кто-то неминуемо окажется вдруг передо мной, припадет ко мне, абсолютно близкий — той близостью, что людям неведома, — знал я и это. Об этой погруженной в глубочайший мрак комнате я знал все, когда-то я уже проникал в нее, я носил ее в себе, я побудил ее жить — жизнью, что и не жизнь вовсе, но сильнее ее, победить которую не под силу ничему на свете. Комната эта не дышит, в ней нет ни тени, ни воспоминания; ни сна, ни глубины; я вслушиваюсь в нее, и никто не говорит; я вглядываюсь в нее, и никто в ней не живет. И однако тут — величайшая жизнь, некая жизнь, к которой я прикасаюсь и которая прикасается ко мне, абсолютно схожая с другими, своим телом она прижимается к моему, своим ртом метит мой, глаза ее открываются, самые живые, самые бездонные глаза в мире — и они меня видят. Тому, кому этого не понять, остается только прийти и умереть. Ибо эта жизнь превращает в обман жизнь, перед ней отступившую.

Я вошел, закрыл за собой дверь. Сел на кровать. Передо мной раскинулось чернейшее пространство. Я был не внутри, а на краю этой черноты, а она, признаю, ужасающа. Она ужасающа, потому что в ней есть нечто человека презирающее, чего человеку, себя не утратив, не вынести. Но утратить себя нужно; и тот, кто сопротивляется, гибнет, а тот, кто идет вперед, становится самой этой чернотой, этой холодной, мертвой, полной презрения вещью, в лоне которой обитает бесконечное. Эта чернота оставалась рядом со мной, вероятно, из-за моего страха: страх был отнюдь не тот, что ведом людям, он меня не ломал, ему не было до меня дела, но он скитался по комнате на манер чего-то человеческого. Нужно много терпения, чтобы отстраненная в глубь ужасного мысль мало-помалу восстала и нас признала, на нас взглянула. Но я все еще боялся этого взгляда. Взгляд совсем не похож на то, что о нем думают, в нем нет ни света, ни выражения, ни силы, ни движения, он молчалив, но из недр странности его молчание пересекает миры, и тот, кто ему внемлет, становится иным. Внезапно уверенность, что там кто-то есть и он меня ищет, стала столь сильной, что я от нее отпрянул, с размаху налетел на кровать и тут же в каких-то трех шагах от себя отчетливо увидел мертвый и пустой огонь ее глаз. Мне приходилось изо всех сил вглядываться в нее, а она вглядывалась в меня, но как-то очень странно, будто я был позади себя, бесконечно сзади. Длилось это, возможно, очень долго, хотя у меня сложилось впечатление, что, едва она меня отыскала, я ее потерял. Во всяком случае, я надолго замер в неподвижности на одном месте. Я больше ничуть за себя не боялся, зато до крайности боялся за нее, боялся ее вспугнуть, боялся, что страх обратит ее в нечто дикое, что погибнет у меня под руками. Мне кажется, я ощущал этот страх, однако мне также кажется, что все было наполнено покоем, я бы поручился, что передо мной ничего нет. Вероятно, именно из-за этого покоя я чуть подвинулся вперед, я продвигался как можно медленнее, я дотронулся до камина и вновь замер; я обнаружил в себе такое огромное терпение, такое огромное уважение к этой одинокой ночи, что почти не шевелился, лишь моя рука чуть выдвинулась вперед, но очень осторожно, чтобы не заронить испуг. Более всего я хотел добраться до кресла, мысленно я это кресло видел, оно было у меня в мозгу, я его касался. В конце концов, чтобы не слишком возвышаться, я встал на колени, и моя рука медленно прошла сквозь ночь, коснулась деревянной спинки, чуть погладила обивку — самая терпеливая рука, никогда не было руки спокойней, руки дружественней; вот почему она не задрожала, когда другая, холодная рука медленно возникла рядом с ней, и — сама неподвижность, сам холод — не задрожав, дала ей на себе упокоиться. Я не шевелился, я по-прежнему стоял на коленях, все это происходило где-то бесконечно далеко, моя собственная рука на этом хладном теле казалась столь от меня далекой, я видел себя столь полно от нее отделенным и словно бы отторгнутым ею в нечто безнадежное, каковое собственно и являлось жизнью, что все мои надежды словно ушли в бесконечность, в тот холодный мир, где рука моя покоилась на этом теле и его любила и где тело это в своей каменной ночи привечало, узнавало и любило мою руку.

Длилось это, быть может, несколько минут, быть может, час. Я обнял ее, я замер в полной неподвижности, замерла в полной неподвижности и она. Но наступил момент, когда я, ощущая, что она по-прежнему мертвенно холодна, еще ближе придвинулся к ней и сказал: “Приди”. Я встал, взял ее за руку, она тоже встала, и я увидел, как она высока. Она пошла со мной, и все ее движения были столь же податливы, как и мои. Уложив ее, я улегся рядом. Я попытался разглядеть ее лицо, чуть повернулся к ней. Я взял ее голову в свои ладони и как только мог нежно сказал: “Взгляни на меня”. И голова действительно приподнялась у меня между рук, и тут же я вновь увидел в трех шагах от себя мертвый и пустой огонь ее глаз. Я изо всех сил вглядывался в нее, а она тоже, казалось, вглядывалась в меня, нет, в бесконечность позади меня. Тут во мне что-то пробудилось, я склонился над ней и сказал: “Ну а теперь не бойся, я подышу тебе на лицо”. Но стоило мне только приблизиться, и она немыслимо быстрым движением отпрянула от меня (или меня оттолкнула).

Следует сказать, что холод этих тел весьма необычен: сам по себе он не так уж и силен. Когда я касаюсь руки, как делаю, например, сейчас, когда моя рука лежит под этой рукой, последняя отнюдь не так ледяна, как моя, но зато ее невеликий холод глубок, это не легкое поверхностное излучение, но нечто пронизывающее, обволакивающее, нужно следом за ним вступить в толщу без границ, в пустую и ирреальную глубину, из которой нет возможности вернуться к внешнему соприкосновению. Потому-то он столь горек, в нем чудится жестокость чего-то, что вас попирает, что захватывает и притягивает, и в самом деле, он захватывает, но в этом и его секрет, и тот, кому достанет приязни, чтобы отдаться этой прохладе, обрящет в ней снисходительность, нежность и свободу истинной жизни. Надо сказать, ибо тщетно было бы сейчас идти на попятный, холод руки, холод тела — это ничто, и горечь прохладного рта, даже если к нему приближаются губы, грозна лишь тому, кто не умеет быть ни горче, ни холоднее, но есть другой барьер, который нас разделяет, барьер мертвой ткани на молчаливом теле, те одежды, которые нужно признать и в которые ничто не обряжено, пропитанные бесчувственностью, с их трупными складками и инерцией металла. Это-то испытание и нужно преодолеть.

Утром, когда я вновь увидел ее в этой комнате, она была скорее весела. Оглядев свои руки и ногти, за которыми всегда очень следила, она вдруг, не теряя, однако, хорошего расположения духа, сказала: “Взгляните только, похоже, я, как ребенок, обкусала ногти”. Позже она обнаружила на самом верху лба, уже под волосами, крохотную ранку. С бесконечным умилением смотрел я, как она встает, расхаживает по комнате. Я ни о чем не думал, меня захлестнуло удовольствие просто ее видеть, видеть каждый ее жест, каждое движение. Я был готов наплевать и на свою, и на ее работу, лишь бы каждую минуту она оставалась у меня перед глазами.

Она немного посопротивлялась этой идее, но совсем немного. Как бы там ни было, ей нравилось не работать. Когда мы выходили, у меня сжалось сердце, я не мог удержаться и сказал: “Ключ, наверное, у вас”. Как нельзя естественнее она вытащила крохотный ключик из своей сумочки и, закрыв дверь, бросила его обратно. К чему было расспрашивать ее в подобный момент? Столь немыслимый поступок с ее стороны, порыв, который заставил ее решительно взять у меня бумажник, запустить в него руку и вытащить ключ, не имел в этом мире никаких оправданий, и вопросы, в свою очередь, казались мне столь же нескромными, как и то, в чем я мог бы ее упрекнуть. Если несчастье судило, что некто, кого ставишь выше всех и любишь больше всего, прочел не предназначавшееся ему письмо, нужно от этого отказаться, не забыть, нет, но, если знаешь, никогда этого не знать, а если догадываешься, сделать невозможным, абсолютно уверовав в истину и верность, — и на самом деле это отвратительное событие начинает само себя стыдиться и вскоре самоуничтожается.

Если бы я начал расспрашивать Н., она бы сказала: “Да, я взяла этот ключ”. И если бы я спросил — почему вы это сделали? — ответ, который она бы без колебаний дала, который она была готова дать в любой момент, по природе своей оказался бы таков, что ни она, ни я не смогли бы уже прожить те часы и дни нормальной жизнью. Ну да, у меня оставалось только одно желание, я хотел зайти с ней сюда, вот в это кафе, погрузиться в занудство вон того кино, расслышать в ней какой-то смешок, который свидетельствовал бы только о легкомысленном тщеславии; более же всего я хотел сохранить за ней имя Натали, пусть даже ценой обкусанных ногтей и ранки на лбу.

Не вижу, почему бы этим часам и дням не быть самыми счастливыми. Влекомый то порывом, то эмоцией, я вел себя так, что у меня не оставалось времени почувствовать что-либо кроме истины этого порыва и силы этой эмоции. Что Н. нередко оставалась весьма сдержанной, не воспринималось мною как недостаток, скорее от этого возрастала моя собственная несдержанность, и в своих все более и более требовательных горячке и неистовстве я принимал ее манеру издалека поддерживать мое беспредельное нетерпение, страсть проводить время вместе за столь же горячечный порыв. К тому же, нет никаких сомнений, она до крайности ко мне привязалась — причем день ото дня привязывалась все сильнее; но слово “привязанность” — о чем оно нам говорит? Или слово “страсть”, каков его смысл? А слово “исступление”? Кому ведомо самое сильное чувство? Только мне, и я знаю, что оно самое что ни на есть ледяное, ибо оно восторжествовало и посейчас еще торжествует над безмерным поражением — и ныне, и во веки веков, будто для него нет больше времени.

Обосноваться, естественно, надлежало у нее, в ее квартире: я должен был расквитаться с ее дверью. Я разгуливал по всей этой необъятной трущобе, повсюду, где, мне казалось, она могла быть. Я не ходил за ней тенью, ибо тень иногда исчезает; но хотя, ничем не ограниченная, она поступала, как пожелает, свобода ее всегда была пропущена через мою, и стоило ей на мгновение остаться одной, как она тут же отыскивала меня — более всего из-за бесконечных вопросов, которые, как она знала, я задам ей про этот момент — и про все остальные, прожитые ею в одиночку. Известно, что я неразговорчив. Но подчас меня влекло говорить силой столь настоятельной, я чувствовал себя обязанным преобразовать простейшие житейские мелочи в такое количество ничего не значащих слов, что голос мой, становясь единственным пространством, которое я оставлял ей для жизни, заставлял ее саму выйти из своего молчания и придавал ей своего рода достоверность, физическую плотность, которой иначе бы недоставало. Все это может показаться ребячеством. Какая разница. Ребячество это оказалось достаточно могущественным, чтобы длить уже утраченную иллюзию, чтобы принудить к бытию то, чего уже не было. Мне кажется, что в этой болтовне присутствовала тяжесть одного-единственного слова, отголосок того “Приди”, которое я ей сказал; и она пришла и уже больше никогда не смогла бы уйти прочь.

Спустя примерно неделю после того дня приятель впутал меня в историю, о которой, поскольку она меня не касается, я распространяться не буду. Ограничусь тем, что он собирался драться на дуэли, если бы мне не удалось добиться от его противника, с которым мы в равной степени не знали друг друга, некоего частичного удовлетворения, а вопросы, нуждавшиеся в прояснении, были интимнейшего свойства. Эта стычка, еще более бессмысленная из-за всеобщей неразберихи, занимала меня почти целый день. Я расхаживал от одного к другому, переносил, их извращая, слова, которые был призван передавать максимально точно; к концу дня я отправился домой к замешанной в этой истории девушке, чтобы вернуть ей кое-какие бумаги и получить взамен какие-то предметы. Все эти перипетии в подобный момент казались мне последней гримасой мира. Но мой приятель находил эту историю более чем серьезной, а я был его другом.

Быть может, ошибкой — а впрочем, все эти обстоятельства и мои их толкования для меня лишь средство чуть подольше остаться в краю того, что может быть рассказано и пережито, — моей ошибкой, вопиющей ошибкой было вести себя с оглядкой на других. Я чувствовал, что обязан хранить секрет, и обронил Н. по поводу этого дела, которое отвлекло меня на целый день, только несколько невнятных слов. Подчеркиваю, что в моей сдержанности не было ничего похвального. Подобный недостаток откровенности только и означал, что после дня, положенного на алтарь чести, как ее понимают другие, меня все еще пропитывали жизнь и суждения этих других, то есть я был неверен существенно более важным жизни и суждениям. Какое мне дело до этой чести и даже до этого приятеля, даже до его невзгод? Мое несчастье безмерно, и остальные рядом с ним — просто ничто.

Не следует верить в драматические решения. Никакой драмы не было и в помине. Во мне в какую-то секунду все ослабло, слегка рассеялось, стало менее подлинным. Самое ужасное, что в те минуты я осознавал, какую безрассудную цену придется платить за мгновение рассеянности, я знал, что если немедленно не буду вновь охвачен неким безудержным чувством, то рискую потерять и жизнь, и другую сторону жизни. Идея эта была мне совершенно ясна, всего-то и осталось, что превозмочь крупицы усталости, но ведь и подсказала мне ее именно усталость, и, раздумывая об этом, я становился все менее подлинным и более и более холодным.

Около десяти Натали сказала мне:

— Я позвонила X. и попросила его сделать слепок моих рук и головы.

Меня в тот же миг охватило предчувствие чего-то ужасного. “Что навело вас на эту мысль?” — “Карточка”. Она показала мне визитную карточку одного скульптора, которая обычно лежала вместе с ключом у меня в бумажнике. “Мне кажется, вы не всегда в ладах с этим бумажником”. — “Почему?” Это “почему” несло в себе такое забвение всего и вся, что тревога вытеснила остальные мои чувства. “Прошу вас, откажитесь от этой идеи”. Она покачала головой. “Не могу”, - грустно сказала она. — “Не можете? Почему?” Я устремился за ее ответом, но в глазах у нее пролегла столь глубокая печаль, нечто столь неподвижное и холодное, что вопрос мой повис между нами, и мне захотелось его подхватить, поднести к самому ее лицу, до такой степени я чувствовал, что ей его уже больше не воспринять. Мне нужно было в самом деле выйти из себя и своей жизнью дать жизнь этим словам. Но я был слаб, какая слабость, какое жалкое бессилие. Перед лицом ее немоты я вернулся в себя — быть может, я сам и сказал ей о X., а может, и упомянул об этой процедуре — странной процедуре, если она производится над живыми, подчас опасной, удивительной, процедуре, которая… Вдруг меня обожгла ярость. “Если вы мне не ответите, — вскричал я, — я никогда с вами больше не заговорю”. Угроза словно замерла перед ней. Она смотрела на меня тягуче, услужливо, с какой-то странной неподвижностью. Но она же не отводит глаз, подумал я: обычно она предпочитала смотреть на меня, когда я за ней не следил.

Ласково, как только мог, я спросил у нее:

— Вы меня слышите?

— Да.

— Вы не откажетесь от своего плана?

Мне показалось, что в ее взгляде я прочел чуть ли не согласие.

— Скажите же “да”, - и, чтобы приободрить, я взял ее за руку. — А не то смотрите, я запру вас в этой комнате.

— Где это?

— Да здесь же, дома.

Какое-то мгновение она вслушивалась, потом спросила: “С вами?” Я кивнул. Я все еще держал ее за руку, ее рука жила и сулила мне надежду. Она заговорила сама:

— Что за слово вы произнесли?

Я изучал ее лицо. О Боже, бессмысленно сказал себе я, напомни мне это слово.

— Какое слово? — спросил я с полной обещаний легкомысленной улыбкой.

Я осознавал две вещи: она-то отнюдь не улыбалась, а сама идея между тем по-прежнему оставалась с нами.

— Только что, — пробормотала она, со всей очевидностью полностью сосредоточившись на том моменте, когда я раскрыл рот, чтобы его произнести.

— Ну да, — начал было я. Но, вспомнив об “этой комнате”, вдруг осекся; да, вероятно, это оно и было. Должно быть, у меня на лице отразилась растерянность, поскольку ее рука сжала мою со столь убеждающим, умным ободрением, что хладнокровие покинуло меня. Мы смотрели друг на друга: сколько у меня еще было надежды; и до чего ж она, эта надежда, вероломна и гадка. Мало-помалу взгляд ее снова сгладился. Из-за слабости ее зрения я часто заводил разговор о ее глазах, то пассивных и пустых, то воспламененных каким-то горением, лишь беспокойный отсвет которого и можно было увидеть. “У вас болят глаза?” Вопреки ожиданиям, вопрос этот ее, казалось, потряс, она поднялась, запустила руки в волосы, как всегда поступала в моменты сильных переживаний. Она стояла прямо передо мной, я хотел взять ее за локоть, но она не обратила на меня, вдруг отброшенного в беспредельную даль, ни малейшего внимания. Я все же заставил ее сесть. Медленно положил на ее руку свою — это прикосновение явилось как бы горьким воспоминанием, идеей, некой холодной, неуклонной истиной, борьба с которой была чревата одним лишь убожеством. В какой-то миг я увидел, как ее губы шевелятся, и почувствовал, что она говорит, но, в свою очередь, не предпринял никакого усилия, чтобы услышать слова: я их рассматривал. Случайно я услышал слово “план”.

— Вот это слово, — сказала она.

Тогда ко мне вернулось воспоминание о том, чего же она попыталась добиться, но должен сказать, пусть я и пробудился и вновь преисполнился внимания, меня это совсем не заинтересовало, все это относилось к какому-то иному миру, в любом случае было уже слишком поздно. Да только, как сплошь и рядом случается, моя безучастность, должно быть, вернула ее на свет, и теперь уже она, возможно, потому, что прорвалась через заграждения, устремилась вперед.

— Это уже не план, — неуверенно произнесла она.

Я понял ее как нельзя лучше, она говорила точь-в-точь как ребенок, проштрафившийся чуть сильнее, чем следовало бы. Поскольку я ничего не сказал, она пыталась догадаться, понял ли я ее, и, если нет, как подобрать не слишком уж весомые слова, чтобы все объяснить. Жестом, который на память кажется мне изумительно невинным, она разжала пальцы, потом слабым голосом спросила:

— Мне не стоило этого делать?

Думаю, что пожать плечами заставила меня злоба — которая остается, когда все остальное уходит; но может, я просто вновь начинал страдать. У нее был такой человечный вид, она находилась еще так близко от меня, дожидаясь своего рода отпущения грехов за нечто ужасное, что, конечно же, совершила не по своей вине.

— Вероятно, так было нужно, — пробормотал я.

Она подхватила эти слова на лету.

— Ведь было нужно, да?

Действительно, казалось, что мое согласие нашло в ней отклик, словно его в безграничном ожидании дожидалась какая-то незримая ответственность, которой она ссужала один только свой голос, и что теперь некая высшая сила, уверенная в самой себе, в счастье, конечно же, не от моего согласия, каковое было для нее совершенно бесполезным, а от своей победы над жизнью, а также и от моего преданного понимания, моего беспредельного отказа, овладела этим юным существом и наделила его ясновидением и господством, которые и диктовали мне мысли и немногие слова.

— Ну а теперь, — сказала она чуть хриплым голосом, — вы же все время об этом знали, да?

— Да, — сказал я, — я об этом знал.

— И знаете, когда это произошло?

— Кажется, кое о чем догадываюсь.

Но ее потребность в торжестве не устраивали нотки покорности и согласия, звучавшие, должно быть, в моем голосе.

— Что ж, возможно, вы знаете еще не все, — выкрикнула она с оттенком вызова. И в самом деле, была в ее ликующем возбуждении некая ясность, горение в глубине глаз, лучи славы, которые сквозь мою тоску затронули и меня — той же величественной гордыней, тем же безумием победы.

— Чего же? — сказал я, в свою очередь вставая.

— Да, — закричала она, — да, да!

— Что это случилось неделю тому назад?

Со страшной жадностью она ловила слова прямо с моих губ.

— И потом? — кричала она.

— И что сегодня вы ходили к X. за… этим?

— А потом!

— И что вы принесли это и раскрыли и, увидев, взглянули в лицо тому, что живо на веки вечные — и для вас, и для меня! Да, я это знаю, я это знаю, я все время это знал.

Не могу точно сказать, достигли ли эти или другие, им подобные, слова ее ушей или нет, и в какое я был приведен расположение духа, чтобы заставить ее их воспринять — это второстепенный вопрос, равно как не обязательно знать, так ли на самом деле все происходило. Должен только подтвердить, что для меня все это выглядит правдоподобно, если оставить в стороне вопросы дат, ибо все это может восходить к существенно более раннему времени. Но истина не в этих фактах. В мечтах я могу упразднить сами эти факты. Но, коли они не имели места, вместо них приходят другие и по зову всемогущего утверждения, которое едино со мной, обретают тот же смысл: история все та же. Может статься, что Н., заговорив со мной об этом “плане”, хотела всего-навсего разрушить ревнивой рукой те кажимости, среди которых мы жили. Может быть, утомившись видеть меня со своего рода убежденностью упорствующим в роли “светского” человека, этой историей она внезапно напомнила мое истинное положение и ткнула пальцем, где мое место. А может, и сама она подчинилась таинственному приказанию, исходившему от меня, звучащему во мне навсегда благодарным голосом, тоже ревнивым голосом некоего неспособного исчезнуть чувства. Кто может сказать: это произошло, потому что дозволили события? Это произошло, потому что в некоторый момент факты стали обманчивы и своим странным сочетанием позволили истине собой овладеть? Сам я не был несчастным вестником какой-то более сильной, чем я, мысли, не был ни ее игрушкой, ни ее жертвой, ибо мысль эта, если меня и покорила, победила только благодаря мне, и в конечном счете она всегда была мне под стать, я ее любил и любил только ее, я хотел всего, что случилось, и, взыскуя только ее — там, где была она, и там, где мог быть я, в отсутствии, в несчастье, в неизбывности мертвого, в необходимости живого, в усталости от работы, в родившихся из моего любопытства лицах, в моих обманчивых словах, в моих лживых клятвах, в молчании и ночи, — я отдал ей всю свою силу, а она мне свою, так что эта чрезмерная сила, с которой ничто не может совладать, обрекла, быть может, нас на безмерное несчастье, но, если это так, я принимаю это несчастье на себя и им безмерно наслаждаюсь, а ей — ей я вечно говорю: “Приди”, и, вечно, она здесь.

 

Безумие дня

Я не неуч и не светоч. Радости жизни? Я их познал. Слишком слабо сказано: я живу, и жизнь эта доставляет мне величайшее удовольствие. Ну а смерть? Когда я умру (быть может, вот-вот), я познаю удовольствие безмерное. Говорю не о предвкушении смерти — оно бесцветно и часто неприятно. Страдание притупляет чувства. Но в одной замечательной истине я уверен: от жизни я получаю беспредельное удовольствие, а от смерти получу беспредельное удовлетворение.

Я наскитался, я перебирался с места на место. Неизменно ютился в одной-единственной комнате. Был беден, потом побогаче, потом беднее многих. В детстве меня обуревали страсти, — и я получал все, чего бы ни захотел. Детство мое минуло, юность позади. Что с того: я счастлив тем, что было; что есть, мне нравится; я не против того, что грядет.

Не лучше ли моя жизнь, чем у других? Возможно. У меня есть крыша над головой, у многих ее нет. Нет у меня проказы, я не слепец, я вижу мир, — что за немыслимое счастье. Вижу этот вот белый свет, вне которого вообще ничего нет. Кому под силу этого меня лишить? А когда день померкнет, я угасну вместе с ним — мысль, уверенность, от которой я вне себя.

Кое-кого я полюбил, их я утратил. Когда на меня обрушился этот удар, я обезумел, это и есть ад. Но безумию моему не было свидетеля, мое помрачение не проявлялось, лишь наедине с собою был я безумен. Подчас я впадал в ярость. Мне говорили: “Почему вы так спокойны?” Я же пылал с головы до ног, ночью я метался по улицам, я выл; ну а днем — днем я прилежно трудился.

Чуть погодя мир в своем безумии сорвался с цепи. Меня, как и многих других, поставили к стенке. Почему? Просто так. Ружья не выстрелили. Я сказал себе: “Боже, что ты делаешь?” И перестал быть психом. Мир поколебался, затем вновь обрел равновесие.

Вместе с рассудком ко мне вернулась и память, я увидел, что даже в наихудшие дни, когда я считал себя совершенно, всецело несчастным, был я тем не менее — и почти все время — предельно счастливым. Это заставило меня призадуматься. Не слишком-то приятное открытие. Мне казалось, что я многое теряю. Я спросил себя: разве я не тосковал, не чувствовал, как трещит по швам моя жизнь? Да, так оно и было; но в каждый миг, когда я вскакивал и выбегал на улицу, когда замирал в углу комнаты, ночная свежесть, надежная неподвижность земли заставляли меня перевести дух и сподобиться радости.

Люди, что за странные существа, хотели бы избежать смерти. А некоторые из них кричат — умереть, умереть, потому что им хотелось бы избежать жизни. “Что за жизнь, я кончаю с ней, я сдаюсь”. Это странно и достойно жалости, это ошибка.

И однако же я встречал таких, которые никогда не говорили жизни “заткнись” и смерти “пошла вон”. Почти всегда женщины, дивные создания. Мужчин обуревает ужас, их пронизывает ночь, они видят, как на нет сводятся их планы, в прах обращаются труды; они — они так важны, они хотели сотворить мир — они ошарашены, все рушится.

Под силу ли мне описать, что я испытал? Я не мог ни ходить, ни дышать, ни есть. Дыхание мое было из камня, тело из воды, а я тем не менее умирал от жажды. Однажды меня погрузили в землю, врачи покрыли меня грязью. Что за работа во глубине земли! И кто только назвал ее холодной. Она из огня, это куст ежевики. Оправившись, я стал совсем безучастным. Мое сознание блуждало от меня в трех метрах, я кричал, когда кто-то входил ко мне в комнату, лезвие же преспокойно меня расчленяло. Да, я превратился в скелет. По ночам, чтобы ужаснуть, передо мною представала моя худоба. Она оскорбляла меня, своими посещениями она меня утомляла; ах, я так уставал.

Уж не эгоист ли я? Лишь по отношению к очень немногим испытываю я какие-то чувства; жалость не испытываю ни к кому, редко хочу нравиться, редко хочу, чтобы нравились мне, и, сам по себе почти бесчувственный, только в них-то и страдаю — причем так, что малейшее их неудобство причиняет мне бесконечную боль и что всякий раз, коли это нужно, я осознанно приношу их в жертву, отнимаю у них все приятные ощущения (мне случается их убивать).

Из ямы с грязью я выбрался, обретя силу зрелости. Чем я был до того? Мешок с водой, я был мертвой протяженностью, спящей глубиной. (Однако я знал, кем я был, я длился, я не сводился к ничто.) Поглядеть на меня приходили издалека. Рядом со мной играли дети. Женщины, чтобы подать мне руку, ложились на землю. Да, я тоже был когда-то молод. Но меня так разочаровала пустота!

Я не из робкого десятка, я сносил удары. Кто-то (человек отчаявшийся) схватил меня за руку и всадил в нее нож. Столько крови. Потом он дрожал. Протягивал свою руку, чтобы я пригвоздил ее к столу или двери. Из-за того, что он нанес мне этот порез, этот безумец решил, что стал моим другом; он толкал в мои объятия свою жену; он шел следом за мной по улице и кричал: “Я проклят, я игрушка непотребного бреда; исповеди, исповеди”. Странный безумец. Все это время кровь стекала на мой единственный костюм.

Жил я чаще всего в городах. Некоторое время был на людях. Меня влекло к закону, мне нравилась толпа. Среди других я оставался в тени. Никто, я был сам себе хозяин. Но однажды мне наскучило быть камнем для побивания одиноких. Уподобляясь искусителю, я нежно воззвал к закону: “Ближе, ближе, чтобы я мог взглянуть тебе прямо в лицо”. (Мне на какой-то миг захотелось отойти вдвоем в сторону.) Бесстыдный вызов, что бы я сделал, ответь мне закон?

Должен сознаться, я прочел много книг. Когда я исчезну, все эти тома неощутимо изменятся; шире станут поля, трусливее мысли. Да, я говорил слишком многим, сегодня это меня ранит; каждый был для меня учеником. Этот безбрежный другой сделал меня самим собой в куда большей степени, чем мне бы того хотелось. Нынче же я существую с удивительной надежностью; даже смертельные болезни находят меня слишком твердым орешком. Прошу прощения, но мне придется еще похоронить кое-кого до себя.

Я начал впадать в нищету. Она неторопливо прочерчивала вокруг меня круг за кругом, первый из них, казалось, оставлял мне все, последний оставил бы, чего доброго, лишь меня самого. Однажды я обнаружил, что заключен в городе; путешествия были отныне лишь сказкой. Перестал отвечать телефон. Изнашивалась одежда. Я страдал от холода, скорее бы весна. Я шатался по библиотекам. Я был знаком с одним из библиотекарей, и он пускал меня в жарко натопленный подвал. Чтобы оказать ему услугу, я жизнерадостно носился по узеньким проходам и подносил тома, которые он потом передавал сумрачному духу чтения. Но дух этот отпускал в мой адрес не очень-то любезные слова; я съеживался под его взглядом; он видел меня таким, каким я и был, насекомым, тварью со жвалами, явившейся из темных краев нищеты. Кем был я? Ответить на этот вопрос было бы для меня крайне затруднительно.

Снаружи было у меня мимолетное видение: буквально в двух шагах, как раз на углу улицы, с которой мне предстояло свернуть, остановилась женщина с детской коляской, я толком ее не разглядел, она пыталась вкатить коляску в подъезд. В этот миг в тот же подъезд вошел мужчина, приближения которого я ранее не заметил. Он уже перешагнул было через порог, как вдруг попятился назад и вновь оказался снаружи. Он оставался у самого входа, когда коляска, проезжая перед ним, слегка приподнялась, переваливая через порог, и молодая женщина, глянув на него снизу вверх, в свою очередь исчезла.

Эта мимолетная сцена возбудила меня до бредового состояния. Я, конечно, не мог себе это вполне объяснить, и однако был уверен: я поймал тот самый миг, начиная с которого день, споткнувшись об истинное событие, начнет спешить к собственному концу. Вот как это бывает, сказал я себе, приходит конец, что-то происходит, и начинается конец. Я был охвачен радостью.

Я подошел к этому дому, но не вошел в него. Через дверной проем увидел темное нутро двора. Я прислонился к наружной стене, мне, безусловно, было очень холодно; холод окутывал меня с головы до ног, я чувствовал, как моя огромная стать медленно обретала измерения этого безграничного холода, она спокойно возрастала, следуя правилам своей истинной природы, и я пребывал в радости и совершенстве этого счастья, одновременно касаясь головой небесного камня, а ногами упираясь в булыжную мостовую.

Все это было реально, заметьте-ка.

У меня не было врагов. Мне никто не досаждал. Иногда в голове у меня возникало пространное одиночество, в котором целиком исчезал весь мир, но выходил он обратно нетронутым, без единой царапинки, ничего не потеряв. Я чуть не лишился зрения, когда кто-то разбил стекло у меня на глазах. Этот удар, признаюсь, меня всколыхнул. Я словно вошел обратно в стену, забрел в кремневые заросли. Хуже всего была внезапная, ужасная жестокость дневного света; я не мог ни смотреть, ни не смотреть; смотреть было ужасно, перестать смотреть — и я оказался бы растерзан от лба до самого горла. К тому же я слышал вопли гиены, судя по ним, мне угрожал дикий зверь (крики эти, думаю, были моими собственными).

Когда стекло удалили, под веки мне ввели тонкую пленку, а снаружи на них возвели ватные стены. Я не должен был разговаривать, поскольку речь изъязвила бы меня повязкой, как гвоздями. “Вы спали”, - сказал мне позже доктор. Я спал! Целую неделю должен был я выстоять против света: дивное пожарище! Да, целых семь дней, семь обретших живость в единственном мгновении смертных светов требовали от меня отчета. Кто смог бы предположить такое? Подчас я говорил себе: “Это смерть; несмотря ни на что, она того стоит, она впечатляет”. Но часто я умирал без единого слова. В конце я был убежден, что смотрел в лицо безумию дня; такова была истина: свет стал безумным, ясность утратила всякий здравый смысл; она безрассудно нападала на меня — без правил, без цели. Это открытие прямо-таки прокусило насквозь всю мою жизнь.

Я спал! А когда проснулся, услышал, как кто-то меня спрашивает: “Вы будете жаловаться?” Забавный вопрос, адресованный тому, кто только что имел дело непосредственно с дневным светом.

Даже выздоровев, я в этом сомневался. Я не мог ни читать, ни писать. Меня окружал туманный Север. Но вот что странно: хотя я и помнил жестокое прикосновение, я все же чах от житья за занавесом и закопченными стеклами. Я хотел видеть что-нибудь среди бела дня; я пресытился согласием и удобством сумерек; я жаждал дневного света не меньше, чем воды и воздуха. И если видеть — это огонь, мне требовалась полнота огня, и если видеть — это заразное безумие, я безумно этого безумия жаждал.

Меня кое-как пристроили прямо в учреждении. Я отвечал на телефонные звонки. У доктора была лаборатория для анализов (его интересовала кровь), люди приходили, выпивали какой-то дурман; вытянувшись на койках, они засыпали. Один из них прибег к замечательной уловке: выпив полагающееся зелье, он принял еще и яд и впал в кому. Доктор назвал это грязным жульничеством. Он его оживил и “подал жалобу” на обманно добытый сон. Опять! Больной этот, мне кажется, заслуживал лучшего.

Хотя зрение мое почти не ухудшилось, по улице я вышагивал точно краб, крепко цепляясь за стены; стоило мне от них оторваться, как мои шаги окружало головокружение. На стенах этих я часто видел один и тот же плакат, какую-то скромную афишу, но с крупной надписью: Ты тоже этого хочешь. Ну конечно же, я этого хотел, хотел всякий раз, натыкаясь на эти замечательные слова.

Однако же кое-что во мне довольно быстро хотеть перестало. Чтение вызывало у меня огромную усталость. Оно утомляло не меньше, чем речь, а всякое правдивое слово требовало от меня уж не знаю каких сил, которых мне не хватало. Мне говорили: “Вы принимаете свои трудности, собой любуясь”. Это высказывание меня удивляло. В двадцать лет — в тех же условиях — никто бы меня не заметил. В сорок же, ну небогатый, стал я убогим. И откуда только взялось это несносное обличье? На мой взгляд, я подцепил его на улице. Улицы меня не обогатили, как они, по зрелом размышлении, должны были бы сделать. Напротив, придерживаясь тротуаров, погружаясь в ярко освещенное метро, проходя по замечательным проспектам, где город сияет как нельзя лучше, я стал предельно бесцветным, непритязательным и утомленным, и, впитав чрезмерную дозу безликого упадка, тем сильнее притягивал взгляды, что не по мне была эта доза, что делала она из меня нечто расплывчатое и неопределенное; тем самым обличье мое казалось деланным, подчеркнутым. В нищете раздражает то, что она видна, и те, кто ее видят, думают: “Вот меня и обвиняют; кто же это на меня нападает?” Я же вовсе не намеревался носить на своей одежде правосудие.

Мне говорили (иногда доктор, иногда санитары): “Вы человек образованный, у вас способности; не используя задатки, которые, стоит их раздать десятерым, их лишенным, позволят им жить, вы обделяете их тем, чего у них нет; ваша бедность, которой можно избежать, — просто вызов их нуждам”. Я спрашивал: “Откуда эти проповеди? Я что, украл свое место? Ну так заберите его у меня”. Я видел, что окружен несправедливыми помыслами и злобными измышлениями. И кто же поднимался против меня? Невидимое знание, доказательств которому ни у кого не имелось и которое сам я тщетно искал. Образованный! Но вряд ли я был таковым все время. Способный? Где были они, эти способности, из которых пытались сделать судей в мантиях, со своих скамей денно и нощно готовых меня осудить?

Врачи мне в общем-то нравились, я не чувствовал себя униженным их сомнениями. Беда в том, что авторитет их рос час от часу. Этого не заметишь, но это цари. Открывая двери в мои комнаты, они говорили: “Все, что здесь есть, принадлежит нам”. Они набрасывались на обрывки моих мыслей: “Это наше”. Они запрашивали мою историю: “Говори”, и она поступала к ним на службу. В спешке я избавлялся от самого себя. Я распределял между ними свою кровь, свою интимность, я уступал им вселенную, я производил их на свет. Под их ничуть не удивленными глазами я становился каплей воды, чернильным пятном. Я низводил себя до их уровня, я весь проходил под их взглядом; и когда наконец, имея в наличии лишь мою совершеннейшую ничтожность, не имея больше ничего, на что смотреть, врачи переставали меня также и видеть, они в раздражении вставали, крича: “Ну так где же вы? Где вы скрываетесь? Прятаться запрещено, это нарушение и т. д.”.

За спиной у них я заметил силуэт женщины, это был закон. Не тот, каким его знают, строгий и малоприятный; нет, она была иною. Отнюдь не жертва ее злобы, напротив, я, казалось, пугал ее. Поверить ей, так мой взгляд был как молния, а руки — рычаги разрушения. И вдобавок она смехотворно приписывала мне всю власть, она то и дело провозглашала, что передо мной преклоняется. Но при этом не позволяла мне ничего попросить и когда признала за мной право быть во всех местах, означало это, что мне уже нигде не было места. Когда она возвышала меня над власть предержащими, это означало: вы ни над чем не властны. Если она себя принижала: вы меня не уважаете.

Я знал, что одной из ее целей было заставить меня “воздать справедливость”. Она говорила мне: “Теперь ты стоишь особняком; никто против тебя ничего не может. Ты можешь говорить, никто тебя не обязывает; тебя больше не связывают клятвы; твои деяния остаются без последствий. Ты попираешь меня ногами, отныне я навсегда твоя служанка”. Служанка? Я не хотел ее ни за какую цену.

Она говорила мне: “Ты любишь справедливость”. — “Да, так мне кажется”. — “Почему же ты позволяешь попирать ее в своей столь замечательной личности?” — “Но для меня моя личность ничуть не замечательна”. — “Если справедливость в тебе ослабнет, слабее она станет и во всех остальных, они пострадают от этого”. — “Но это ее не касается”. — “Ее касается все”. — “Но вы же говорили, что я стою особняком”. — “Особняком, если ты действуешь; ничуть, если предоставляешь действовать другим”.

Она дошла до совершенно никчемных фраз: “Истина в том, что мы уже не можем расстаться. Я последую за тобой повсюду, я буду жить под твоей крышей, у нас будет общий сон”.

Я согласился, чтобы меня посадили под замок. Сказали, временно. Временно так временно. В час прогулки другой постоялец, старик с белоснежной бородой, вспрыгнул мне на плечи и стал размахивать руками у меня над головой. “Ты что, Толстой?” — спросил я его. Врач сделал отсюда вывод, что я и в самом деле безумен. В конце концов я прогуливал их всех у себя на спине, клубок тесно сплетенных существ, это сообщество зрелых мужей, тянущихся кверху в тщетном желании господствовать, в жалком ребячестве, и когда я, не выдерживая, рушился (я же все-таки не лошадь), большинство моих сотоварищей, тоже полетевших вверх тормашками, награждало меня оплеухами. Счастливые были денечки.

Закон — она живо критиковала мое поведение: “В былые времена я знала вас совсем другим”. — “Совсем другим?” — “Над вами не насмехались безнаказанно. Увидеть вас стоило жизни. Любить — означало смерть. Люди выкапывали себе норы и забивались в них, чтобы ускользнуть от вашего взгляда. Меж собой они говорили: “Прошел ли он? Благословенна будь земля, нас сокрывшая””. — “Меня боялись до такой степени?” — “Боязни вам было мало, мало было мольбы от всего сердца, честной жизни, унижения во прахе. Зато прежде всего — чтобы не вопрошали меня. Кто осмелится обо мне подумать?”

Она по-своему волновалась. Меня превозносила, но чтобы возвыситься за мной следом: “Вы — голод, раздор, убийство, разрушение”. — “Почему все это?” — “Потому что я — ангел раздора, убийства и конца”. — “Ну ладно, — говорил я, — этого более чем достаточно, чтобы засадить нас обоих”. Истина же в том, что она мне нравилась. В этой перенаселенной мужчинами среде она была единственным женским элементом. Однажды она заставила меня дотронуться до своего колена… странное ощущение. Я ей так и объявил: “Я не тот мужчина, чтобы удовлетвориться коленом”. На что она: “Это было бы омерзительно!”

Вот одна из ее игр. Она указывала мне на часть пространства между верхом окна и потолком: “Вы там”, - говорила она. Я пристально вглядывался в эту точку. “Там ли вы?” Я разглядывал ее изо всех сил. “Ну?” Я чувствовал, как расходятся зарубцевавшиеся швы моего взгляда, взгляд становился раной, голова — дырой, быком со вспоротым животом. Она же внезапно кричала: “О, я увидела свет, о Боже”, и т. д. Я возражал, что эта игра меня чрезвычайно утомляет, но в том, что касалось моей славы, она была ненасытна.

Кто же швырнул вам в лицо эту стекляшку? В каждом вопросе возвращался этот вопрос. Мне уже не задавали его напрямую, но он был перекрестком, к которому сходились все дороги. Мне разъяснили, что ответ мой ничего не откроет, ибо уже давным-давно все было раскрыто. “Еще один довод, чтобы не говорить”. — “Посудите сами, вы — человек образованный, вы же знаете, что молчание привлекает внимание. Ваша немота самым что ни на есть безрассудным образом вас и выдает”. Я отвечал им: “Но мое молчание истинно. Если бы я его от вас скрывал, вы обнаружили бы его чуть дальше. Если оно меня выдает, тем лучше для вас, оно вам служит, и тем лучше для меня, которому вы заявляете, что служите”. Таким образом, им нужно было сдвинуть землю и небо, чтобы добраться здесь до дна.

Я интересовался их размышлениями. Все мы были словно замаскированные охотники. Кого расспрашивали? Кто отвечал? Один становился другим. Слова говорили сами по себе. В них вошла тишина, замечательное убежище, ведь никто, кроме меня, этого не замечал.

Меня попросили: “Расскажите нам, как все происходило на самом деле”. — Рассказ? Я начал: Я не неуч и не светоч. Радости жизни? Я их познал. Слишком слабо сказано. Я рассказал им целиком всю историю, и слушали они ее, мне показалось, с интересом, по крайней мере, вначале. Но конец оказался для всех нас сюрпризом. “После такого начала, — говорили они, — переходите к фактам”. Вот так-так! Рассказ был окончен.

Должен признать, что я был неспособен соорудить из этих событий рассказ. Я потерял смысл истории, такое случается при многих болезнях. Но это объяснение лишь прибавляло им настойчивости. Тут я впервые заметил, что их двое и что это искажение традиционного метода, хотя и объяснявшееся тем, что один из них был специалистом по зрению, а другой — по умственным расстройствам, постоянно придавало нашему разговору характер авторитарного допроса, надзираемого и контролируемого строгими правилами. Ни тот, ни другой не был, конечно, комиссаром полиции. Но, поскольку их было двое, их было трое, и этот третий оставался, я уверен, твердо убежден, что писатель, человек, который говорит и складно рассуждает, всегда способен изложить вспоминаемые им факты.

Рассказ? Нет, никаких рассказов, больше никогда.

 

Темный Фома

 

I

Фома сел и стал смотреть на море. Какое-то время он пребывал в-неподвижности, будто пришел сюда, чтобы наблюдать за движением других пловцов, и, хотя из-за тумана ему было не видно, что происходит вдали, он оставался на месте, упорно не отрывая глаз от с трудом удерживающихся на плаву тел. Потом, когда до него докатилась волна повыше, он в свою очередь спустился по песчаному откосу и скользнул среди отхлынувших потоков, которые тут же его поглотили. Море было спокойно, а Фома привык плавать подолгу и без устали. Но сегодня он выбрал новое направление. Туман заволок побережье. На море опустилось облако, и поверхность воды терялась в отблесках, которые одни только и казались чем-то действительно реальным. Его болтало в водоворотах, но это не вызывало ощущения, будто он находится среди волн и покачивается в привычной стихии. Убежденность, что вода куда-то делась, придавала даже самим его усилиям остаться на плаву характер некоего легкомысленного упражнения, которое оборачивалось для него разве что упадком духа. Возможно, чтобы прогнать подобные мысли, достаточно было взять себя в руки, но его взгляду не удавалось ни за что зацепиться, ему казалось, что он уставился в пустоту, надеясь, что она придет ему на подмогу. И тут вдруг взъярилось волнуемое ветром море. Буря взбаламутила его, рассеяла по недоступным краям, небо искромсали порывы ветра, и в то же время стояли тишина и покой, внушавшие мысль, что все уже пропало. Фома попытался высвободиться из охватившего его бесцветного потока. Леденящий холод сковывал ему руки. Вода закручивалась в воронки.

Была ли это действительно вода? То у него перед глазами белесыми хлопьями пропархивала пена, то все тело охватывало и с силой влекло за собою отсутствие воды. Он стал дышать медленнее, несколько мгновений подержал во рту влагу, которую порывы ветра швыряли ему в лицо: теплая сладость, странное питье лишенного вкуса человека. Потом, то ли из-за усталости, то ли по какой-то неизвестной причине, уже его члены вызвали в нем такое же ощущение чуждости, как и вода, в которой они бились. Поначалу это ощущение показалось ему чуть ли не приятным. Плывя, он предавался некой грезе, в которой сливался с морем. Опьяненный выходом из себя, скольжением в пустоте, растворением в мысли о воде, он забывал о всех тревогах. И даже когда это идеальное море, которым он все более становился изнутри, в свою очередь стало настоящим морем, где он напоминал утопленника, оказалось, что он не настолько взволнован, как следовало бы ожидать: несомненно, в том, чтобы плыть вот так наудачу, когда тело служило ему только для того, чтобы думать, что он плывет, было что-то нестерпимое, но он испытывал и облегчение, словно отыскал наконец ключ к положению дел и для него все сводилось к тому, чтобы в отсутствие организма продолжать свое нескончаемое путешествие в отсутствии моря. Иллюзия длилась недолго. Ему, как кораблю без руля и без ветрил, приходилось переваливаться в воде, дававшей ему, чтобы плыть, тело, с борта на борт. Какой же выход? Бороться, чтобы не оказаться унесенным волною, которая была ему рукой? Поддаться? С горечью утонуть в самом себе? Конечно же, в этот момент стоило остановиться, но его не покидала какая-то надежда, он все еще плыл, словно обнаружив в недрах своего возрожденного нутра некую новую возможность. Он, лишенное плавников чудище, плыл. Под гигантским микроскопом он выглядел предприимчивым нагромождением колеблющихся ресничек. Это искушение обрело совсем причудливые черты, когда он попытался выскользнуть из своей капли воды в некую расплывчатую и тем не менее бесконечно отчетливую область, своего рода священное место, настолько для него подходящее, что ему достаточно было быть там, чтобы быть; что-то вроде воображаемой полости, в которую он погружался, поскольку еще до того, как он там оказался, там уже был намечен его отпечаток. И посему он сделал последнее усилие, чтобы полностью туда влиться. Это оказалось легко, он не встретил никаких препятствий, он воссоединился, слился с самим собою, устраиваясь в этом месте, в которое никто другой не мог проникнуть.

Пора было возвращаться. Он легко нашел обратный путь и ступил на берег в том месте, которое купальщики приспособили для ныряния. Усталость исчезла. В ушах осталось ощущение какого-то гула, глаза жгло, как и следовало ожидать, после слишком долгого пребывания в соленой воде. Он осознал это, когда, повернувшись к бесконечной глади, в которой отражалось солнце, попытался разобраться, в какую сторону поначалу направлялся. Теперь у него перед глазами стоял самый настоящий туман, и он готов был различить все что угодно в той пустой мути, которую лихорадочно буравили его глаза. Присмотревшись как следует, он разглядел то и дело пропадающего за горизонтом далекого пловца. На таком расстоянии он постоянно терял его из вида. Он то видел его, то не видел — и тем не менее не мог избавиться от ощущения, что не пропускает ни одного его движения: не только все время отчетливо его воспринимает, но и находится с ним в такой сокровенной близости, какой не достичь никаким другим соприкосновением. Долго еще продолжал он смотреть и ждать. В этом созерцании было нечто мучительное, словно проявление слишком великой свободы, свободы, добытой разрывом всех связей. Его лицо помрачнело, на нем появилось какое-то необычное выражение.

 

II

И все же он решил повернуться к морю спиной и углубился в небольшой лесок, где, сделав всего несколько шагов, растянулся на земле. День подходил к концу; свет уже почти угас, но отдельные детали пейзажа, в особенности — застивший горизонт беззаботно и вольно сияющий холм, все еще были видны довольно отчетливо. Беспокоило же Фому, что он улегся на траву с желанием побыть там подольше, хотя это и было ему запрещено. Так как стало темнеть, он попробовал встать на ноги; опершись обеими руками о землю, он сумел поставить на нее одно колено, пока вторая нога пыталась обрести равновесие; затем он сделал резкое движение и полностью выпрямился. Итак, он стоял. На самом деле, во всех его повадках присутствовала некоторая нерешительность, привносившая во все, что он делал, сомнение. Так, хотя глаза его и были закрыты, отнюдь не казалось, что он не желает видеть в сумраке, скорее, наоборот. Точно так же, когда он двинулся с места, можно было счесть, что шагать вперед его заставляют не ноги, а желание никуда не ходить. Он спустился в какой-то погреб, каковой нашел поначалу довольно просторным, но очень быстро тот стал казаться ему до крайности тесным: впереди, позади, сверху, повсюду, куда бы он ни протянул руку, она тут же натыкалась на прочную, словно сложенную из кирпичей, стенку; со всех сторон дорога ему была перекрыта, повсюду непреодолимая стена, и стена эта являлась еще не самым главным препятствием, следовало учитывать и его волю, упорствовавшую в своем решении уложить его спать прямо здесь, в схожей со смертью пассивности. Настоящее безумие; в подобной неуверенности, на ощупь отыскивая границы сводчатой ямы, он прижался всем телом к стене и стал ждать. Над ним довлело ощущение, что его подталкивает вперед собственный же отказ вперед продвигаться. Поэтому он не слишком удивился — столь отчетливо показывала ему будущее его тревога, — когда чуть позже обнаружил, что продвинулся на несколько шагов. Несколько шагов, в это трудно было поверить. Наверное, продвижение было не столько реальным, сколько кажущимся, ибо новое место ничем не отличалось от старого, здесь его поджидали те же трудности, некоторым образом это и было то же самое место, откуда он удалился из страха оттуда удалиться. И тут Фома опрометчиво огляделся вокруг. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог ожидать. Тьма затопила все, не оставив никаких надежд пройти через ее тени, и однако же в отношении, сокровенность которого не могла не волновать, достигалась ее реальность. Прежде всего он заметил, что все еще способен пользоваться своим телом, в частности, глазами; дело не в том, что он что-то видел, просто то, на что он смотрел, со временем связывало его с ночной громадой, которую он смутно воспринимал как самого себя и в которой омывался. Естественно, он сформулировал это замечание лишь в виде гипотезы, как удобную точку зрения, к каковой, однако, его заставляла прибегнуть необходимость разобраться с новыми обстоятельствами. Поскольку он был лишен возможности измерить время, он прождал, судя по всему, многие часы, прежде чем принял подобный способ видеть, но для него все было так, будто страх овладел им сразу же, и он со стыдом поднял голову, принимая взлелеянную им идею: снаружи находилось нечто, напоминающее его собственную мысль, к чему он мог прикоснуться своим взглядом или рукой. Отвратительные бредни. Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь. На него нахлынули составляющие ночную тьму образы. Он ничего не видел и, ничуть этим не удрученный, обратил само отсутствие зрения в высшее проявление своего взгляда. Его бесполезный для зрения глаз обрел необычайные пропорции, безмерно расширился и, охватив весь горизонт, пропустил в самый свой центр ночь, чтобы извлечь из нее день. В этой пустоте взгляд смешивался с предметом взгляда. Ничего не видящий глаз не просто что-то воспринимал, он постигал причину своего видения. В качестве предмета он видел то, из-за чего ничего не видел. Его собственный взгляд внедрялся в него в форме некоего образа — в тот самый момент, когда этот взгляд воспринимался как смерть любого образа. Из-за этого у Фомы возникли новые заботы. Одиночество уже не казалось ему таким уж полным, и у него возникло даже ощущение, будто на него натолкнулось и теперь пытается в него проскользнуть нечто реальное. Возможно, он мог бы истолковать это ощущение и по-другому, но, как всегда, следовало готовиться к худшему. Оправданием ему служило то, что впечатление было настолько отчетливым и тягостным, что просто невозможно было ему не поддаться. Даже если бы он и стал оспаривать его истинность, ему было бы чрезвычайно трудно не поверить в нечто чрезвычайное и неистовое, ибо, по всей очевидности, у него в зрачке обосновалось и всячески старалось пробраться дальше некое чужеродное тело. Необыкновенное, донельзя смущающее обстоятельство, тем более затруднительное, что речь шла не о каком-то небольшом предмете, а о целых деревьях, обо всем трепещущем и полном жизни лесе. Он воспринимал это как порочащую его слабость. Он даже перестал обращать внимание на детали происходящего. Возможно, через то же отверстие внутрь проскользнул и какой-то человек, он не мог этого ни утверждать, ни отрицать. Ему казалось, что своего рода бездну, каковой он являлся, захлестывают волны. Все это не слишком его заботило. Его внимание было поглощено руками, занятыми распознаванием смешавшихся с ним существ, чей характер они по частям выявляли: собака, представленная одним ухом, птица, замещающая дерево, на котором она пела. Благодаря этим существам, погруженным в ускользающие от любого истолкования действия, и были воздвигнуты здания, целые города, настоящие города, созданные из пустоты и нагроможденния тысяч камней, прокатывающиеся в крови и подчас разрывающие артерии творения, игравшие роль того, что Фома некогда называл идеями и страстями. Так им овладел страх, который ничем не отличался от его трупа. Желание как раз и было этим трупом, который раскрыл глаза и, зная, что мертв, неловко карабкался обратно ко рту, словно заживо проглоченное животное. Его населили, потом переварили чувства. Каждую частичку его плоти сжимали тысячи рук, которыми была всего лишь одна его рука. Смертельная тоска стучалась ему в сердце. Он знал, что вокруг тела, слившись с ночью, не дремлет его мысль. С жуткой уверенностью знал, что и она тоже ищет пути, чтобы в него проникнуть. У него на губах, во рту, она стремилась к чудовищному единению. Под веками созидала необходимый взгляд. И в то же время с яростью разрушала то лицо, которое обнимала. Величественные города, пришедшие в упадок городища исчезли. Камни разбросаны вовне. Деревья пересажены. Руки и трупы унесены. Оставалось только лишенное чувств тело Фомы. И мысль, вновь войдя в него, обменялась прикосновениями с пустотой.

 

III

Он вернулся в гостиницу, чтобы пообедать. Он, конечно же, мог занять свое обычное место за большим столом, но не стал этого делать и остался чуть в стороне. В настоящий момент еда была ему небезразлична. С одной стороны, в ней крылось искушение, поскольку он тем самым доказывал, что свободен и еще может вернуться назад; с другой стороны, это было неправильно из-за риска отвоевать свободу на слишком ограниченной основе. Посему он предпочел вести себя не очень откровенно и приблизился на несколько шагов, чтобы посмотреть, как примут его новый способ существования другие. Первым делом он прислушался; вокруг стоял невнятный, грубый шум, который то вдруг усиливался, то затихал и становился незаметным. Ну конечно же, ошибки быть не могло, то был шум разговора, и к тому же, когда речь становилась поспокойнее, он узнавал самые простые слова, которые, казалось, были выбраны с тем, чтобы ему было легче их понять. Но этих слов ему было мало, он хотел заговорить с сидевшими напротив людьми и пробился к столу: дойдя до него, он не произнес ни слова, вглядываясь в людей, каждый из которых казался ему по-своему важным. Ему дали знак, чтобы он садился. Он не обратил на это приглашение внимания. Его позвали громче, и какая-то уже немолодая женщина, обернувшись к нему, спросила, купался ли он сегодня. Фома ответил утвердительно. Наступило молчание; итак, беседа была возможна? Однако сказанное им, должно быть, не вполне годилось, поскольку женщина посмотрела на него с укором и медленно поднялась с видом человека, который, не сумев до конца выполнить свою задачу, испытывает от этого непонятное сожаление, что не помешало ей произвести своим уходом такое впечатление, будто она охотно отказывается от своей роли. Фома не долго думая занял свободное место и, усевшись на стул, который показался ему на удивление низким, но удобным, думал уже только о том, чтобы ему подали еду, от которой он только что отказался. Не слишком ли поздно? Он был бы рад посоветоваться по этому поводу с присутствующими. Они, очевидно, не выказывали по отношению к нему откровенной неприязни, он мог даже рассчитывать на их благожелательность, без которой ему не удалось бы остаться в комнате и на секунду; но в их поведении сквозила и некая подозрительность, которая отнюдь не побуждала ни к доверию, ни даже к каким бы то ни было отношениям. Разглядывая свою соседку, Фома поразился: красота этой высокой светловолосой девушки пробуждалась по мере того, как он на нее смотрел. Похоже, она испытала живейшее удовольствие, когда он подошел и сел рядом, но теперь держалась отчасти скованно, наивно стараясь сохранять дистанцию, еще более чужая из-за того, что он тянулся к ней в надежде на какой-либо поощряющий знак. Он тем не менее продолжал в нее вглядываться, ибо его притягивало к себе все ее озаренное блистательным светом существо. Услышав, как кто-то на редкость пронзительным голосом позвал: “Анна”, увидев, как она тут же подняла голову, чтобы ответить, он решил действовать и изо всех сил ударил по столу. Тактическая ошибка, сомневаться не приходилось, весьма неудачный жест: последствия не заставили себя ждать. Каждый, словно в негодовании на несуразную выходку, стерпеть каковую можно было разве что не обращая на нее внимания, замкнулся в той сдержанности, против которой невозможно было что-либо сделать. Теперь часами можно было бы тщетно ожидать возрождения хоть какой-то надежды, и, помимо любых попыток восстать, на провал были обречены и самые бесспорные свидетельства сговорчивости. Итак, партия казалась проигранной. И тогда Фома, дабы поторопить события, принялся пристально, в упор разглядывать их всех, даже тех, кто отворачивался, даже тех, кто, встретившись с ним взглядом, отводили его скорее чем когда-либо. Никому не доставало духа выдержать чуть дольше этот пустой, взыскующий взгляд, который настойчиво требовал неведомо чего и блуждал, ничему не подчиняясь, но хуже всего восприняла его соседка: она встала, пригладила волосы, утерла лицо и приготовилась молча удалиться. До чего усталыми были ее движения! Еще недавно свет, омывавший ее лицо, отблески, освещавшие платье, делали ее присутствие столь отрадным, и вот это сияние рассеивалось. Теперь это было всего-навсего существо, хрупкость которого проявлялась в поблекшей красоте, потерявшее всю свою реальность, словно очертания ее тела обрисовывал не свет, а смутное свечение, исходившее чуть ли не от скелета. С ее стороны более не приходилось ждать никакого содействия. До неприличия неотрывно созерцавшему девушку только и оставалось, что погрузиться в чувство одиночества, где, пожелав зайти дальше, легко было бы затеряться и продолжать терять себя. И все же Фома постарался не поддаться простым впечатлениям. Он даже нарочно повернулся к девушке, хотя и без того не сводил с нее глаз. Вокруг, среди неприятной кутерьмы и гомона, все вставали со своих мест. Поднялся и он, измерив взглядом в теперь погруженном в полумрак зале расстояние, которое следовало преодолеть, чтобы добраться до двери. В это мгновение все вокруг вспыхнуло, засверкали электрические лампы, осветили вестибюль, отбросили лучи наружу, куда, казалось, надо было вступить словно в жаркую и мягкую толщу. В тот же миг его снаружи позвала девушка — решительным, пожалуй, слишком громким голосом, в котором звучали повелительные нотки, так что невозможно было определить, то ли эта сила исходила из передаваемого приказа, то ли от самого принявшего его слишком уж всерьез голоса. Первым порывом живо откликнувшегося на этот призыв Фомы было подчиниться, устремившись в пустоту пространства. Затем, когда зов поглотила тишина, он уже не был так уверен, что и в самом деле слышал свое имя, и ограничился тем, что обратился в слух в надежде, что его позовут снова. Все еще вслушиваясь, он задумался о далекости всех этих людей, об их абсолютной немоте, их безразличии. Чистое ребячество — надеяться, что простой зов упразднит все расстояния. Это было даже унизительно и опасно. Засим он поднял голову и, убедившись, что все уже разошлись, в свою очередь вышел из комнаты.

 

IV

Фома остался читать у себя в комнате. Он сидел, соединив руки надо лбом, прижав большие пальцы к корням волос, столь сосредоточенный, что не шевелился, когда кто-либо открывал дверь. Заходившие, обнаружив, что его книга всякий раз открыта на одной и той же странице, полагали, что он притворяется, а не читает. Он же читал. Читал с непревзойденной тщательностью и вниманием. По отношению к каждому знаку он находился в положении, в коем пребывает богомол, когда его собирается пожрать самка. Они рассматривали друг друга. Выйдя из обретавшей смертельную властность книги, слова мягко и нежно притягивали к себе касающийся их взгляд. Каждое из них, словно прищуренный глаз, пропускало в себя слишком живой взгляд, чего при других обстоятельствах ни за что бы не потерпело. И вот Фома проскользнул к этим коридорам, безоглядно приближаясь к ним, пока не был замечен сокровенностью слова. В этом еще не было ничего страшного, напротив, момент казался настолько приятным, что он с охотою его продлил бы. Читатель радостно рассматривал ту крохотную искорку жизни, которую он не сомневался, что пробудил. Он с удовольствием видел себя в том глазе, который видел его. Само удовольствие невероятно возросло. Стало столь огромным, столь безжалостным, что он снес его со своего рода ужасом и, возмутившись — невыносимое мгновение, — что собеседник не подает никаких знаков сообщничества, заметил всю странность того, что за ним, как живое существо, наблюдало слово, причем не просто одно слово, но все слова, пребывающие в этом слове, все те, что его сопровождали и, в свою очередь, содержали в себе другие слова, словно вереница ангелов, уходящая в бесконечности в самое око абсолюта. Отнюдь не отстраняясь от столь надежно защищенного текста, он вложил все свои силы в желание снова взять себя в руки, упорно отказываясь отвести взгляд, веря, что все еще остается проницательным читателем, тогда как слова уже овладевали им и начинали читать его. Его подхватили и стали лепить сверхчувственные руки, кусали наполненные жизненной силой зубы; вместе со своим живым телом он вошел в безымянные словесные формы, отдавая им свое существо, формируя их отношения, даруя глаголу “быть” свое бытие. Часами он оставался неподвижен, с, время от времени, словом “глаз” вместо глаза: он был бессилен, зачарован, разоблачен. И даже позже, когда, расслабившись и глядя в книгу, он с отвращением распознал за читаемым текстом самого себя, он остался при мысли, что в его уже лишенной чувств личности, покуда взгромоздившиеся ему на плечи слова “он” и “я” затевали кровавую распрю, обретались и вдоль и поперек ее обследовали смутные речения, развоплощенные души и ангелы слов.

Когда он впервые осознал это присутствие, стояла ночь. При падавшем из-под ставен свете, что делил его кровать пополам, ему была видна совершенно пустая комната, настолько неспособная принять в себя какой-либо предмет, что на это было больно смотреть. На столе прозябала книга. По комнате никто не ходил. Его одиночество было полным. И тем не менее он был уверен не только в том, что в комнате — и даже во всем мире — никого нет, но и в том, что там кто-то есть — кто населяет его сны, сокровенно сближается с ним, кто пребывает вокруг него и в нем самом. В простодушном порыве он уселся в постели и постарался пронзить ночь, пытаясь добыть себе рукой света. Но походил при этом на слепца, который, заслышав шум, поспешно зажигает лампу: ему никак не удавалось в той или иной форме уловить это присутствие. Он схватился с чем-то недоступным, чуждым, с чем-то, о чем мог сказать: этого не существует, и что в то же время наполняло его ужасом и, как он чувствовал, блуждало в поле его одиночества. Всю ночь, весь день ни он, ни это существо не смыкали глаз, а стоило ему только попробовать забыться, как его внезапно уведомляли, что место первого занял кто-то другой, такой же недоступный, такой же невнятный — и все же от него отличный. Это была градация того, чего не существовало, иной способ отсутствовать, другая пустота, в которой он обретал жизнь. Теперь уже не оставалось сомнений, к нему приближался кто-то, державшийся не нигде и повсюду, а в нескольких шагах от него, необнаружимый и несомненный. Движением, каковое ничто не смогло бы остановить, каковое ничто не смогло бы и ускорить, навстречу ему перемещалась сила, с соприкосновением с которой он не мог смириться. Ему захотелось бежать. Он бросился в коридор. Задыхаясь и почти вне себя, он сделал всего несколько шагов, как вдруг вновь ощутил неотвратимое продвижение направляющегося к нему существа. Он вернулся в комнату, забаррикадировал дверь. Он ждал, прижавшись спиной к стене. Но ни минуты, ни часы не исчерпали его ожидания. Он ощущал себя все ближе и ближе ко все более и более чудовищному отсутствию, встреча с которым требовала бесконечного времени. С каждым мгновением он ощущал его все ближе к себе и опережал его на какую-то ничтожную, но неустранимую частицу длительности. Он видел его, ужасное существо, которое уже давило на него в пространстве и, существуя вне времени, оставалось бесконечно далеким. Столь непереносимые ожидание и тревога, что они отделили его от самого себя. Что-то вроде Фомы покинуло тело и устремилось навстречу ускользающей угрозе. Его глаза пытались всмотреться не в протяженность, а в длительность и в ту точку во времени, которая еще не существовала. Руки старались коснуться неощутимого и нереального тела. Усилие оказалось столь выматывающим, что то, что удалялось от него и, удаляясь, пыталось его к себе притянуть, показалось ему тем же, что невыразимо приближалось. Он рухнул на землю. У него было такое чувство, будто он покрыт нечистотою. Каждая часть его тела переживала агонию. Голове приходилось соприкасаться с болью, легким — ее вдыхать. Он корчился на паркете, то приходя в себя, то вновь себя покидая. Он неповоротливо пресмыкался, едва отличимый от змеи, какою ему хотелось бы стать, чтобы поверить в яд, который он чуял у себя во рту. Он засунул голову под кровать, в забитый пылью угол, он отдыхал среди отбросов, как будто они были местом отдохновения, в котором, а не в самом себе, ему и было самое место. Именно в этом состоянии он и почувствовал укус — или удар, понять он не мог — того, что показалось ему словом, но больше походило на огромную крысу с проницательными глазами, безупречными зубами, поистине, всемогущее животное. Увидев ее в нескольких дюймах от своего лица, он не мог удержаться от желания ее пожрать, дойти с нею до глубочайшей близости. Он бросился на нее, вонзил, стремясь сделать своею, ногти ей во внутренности. Ночь подошла к концу. Свет, который блестел сквозь ставни, угас. Но борьба с чудовищным зверем, который обрел наконец какое-то бесподобное достоинство и величие, продолжалась неподдающееся измерению время. Ужасная борьба для того, кто валялся на земле, скрежетал зубами, расцарапывал лицо, вырывал глаза, чтобы загнать туда зверя, и кто был бы похож на помешанного, если бы был похож на человека. Почти прекрасная для такого вот черного ангела, покрытого рыжим волосом, со сверкающими очами. То один считал, что одержал верх, и видел, как в нем с неудержимой тошнотой обосновывается порочащее его слово “невинность”. То, в свою очередь, его пожирал другой, утаскивая в дыру, откуда он появился, а потом отбрасывая как жесткое и пустое тело. И всякий раз Фома оказывался оттеснен в глубины своего существования теми самыми словами, которые его неотступно преследовали и которые он преследовал как свой кошмар и как его объяснение. Он оказывался все более и более пустым и тяжелым, он мог пошевелиться, лишь превозмогая бесконечную усталость. После стольких битв его тело стало совершенно непроницаемым и на тех, кто на него смотрел, производило успокоительное впечатление сна, хотя он и не переставал бодрствовать.

 

V

Ближе к середине второй ночи Фома встал и, стараясь не шуметь, спустился вниз. Его заметил только почти слепой кот; обнаружив, что ночь сменила обличие, он устремился следом за новой ночью, которой не видел. Проскользнув в какой-то туннель, в котором он не узнавал ни одного запаха, кот принялся мяукать, испуская из глубин своей глотки хриплые вопли, коими коты дают понять, что являются священными животными. Он надувался и хрипел. Он извлекал из идола, каковым становился, непостижимый голос, и тот обращался к ночи и говорил.

“Что происходит? — говорил голос. — Духи, с которыми я привык общаться, дух, который тянет меня за хвост, когда миска полна, дух, который будит меня по утрам и укладывает на мягкую подстилку, и, наконец, самый прекрасный из всех, тот, что мяукает и мурлычет и настолько напоминает меня, будто это мой собственный дух, все, все исчезли. Где я? Если я осторожно попробую лапкой, то ровно ничего не найду. Нигде ничего нет. Я на самом верху водостока и могу отсюда разве что упасть. Ну да пугает меня не падение. Ведь правда состоит в том, что мне даже не упасть; падение просто невозможно; я окружен особого рода пустотой, она меня выталкивает, мне ее не пересечь. Так где же я? Горе мне. В былые времена я внезапно превращался в зверя, которого можно безнаказанно швырнуть в огонь, проникал в секреты самого высокого разряда. По раскалывавшему меня надвое озарению, по царапине, которую я неожиданно наносил, я узнавал об обманах, преступлениях, прежде чем они были совершены. А теперь я — существо без взгляда. Я слышу чудовищный голос, которым говорю то, что говорю, не понимая из сказанного ни единого слова. Я мыслю, и мои мысли так же бесполезны для меня, как поглаживание по шерстке или прикосновение за ушком для существ чуждой породы, от которых я завишу. Меня охватывает лишь только ужас. Я бесконечно копаюсь в себе, оглашая все вокруг жалобами жуткого зверя. Что за чудовищная рана, я ощущаю, что лицо мое столь же огромно, как лицо духа, — с гладким и пресным языком, языком слепца, с уродливым, не способным что-либо предчувствовать носом, с огромными глазами, лишенными того правдивого пламени, что позволяет нам видеть в самих себе. Мой мех сечется. Это, не приходится сомневаться, последняя стадия. Как только не удастся, даже среди этой ночи, извлечь из меня, потерев шерсть, сверхъестественный свет, все будет кончено. Я стал темнее мрака. Я — ночь ночи. Сквозь тени, от которых отличаюсь, поскольку я — их тень, я направляюсь к верховному коту. Теперь во мне ни капли страха. Мое, во всем подобное человеческому, тело, тело блаженного, сохранило свои размеры, а вот голова теперь необъятна. Слышится какой-то шум, шум, которого мне еще не доводилось слышать. Исходящий с виду из моего тела свет, пусть он тускл и влажен, очерчивает вокруг меня круг, подобие второго тела, из которого я не могу выйти. Я начинаю различать окрестности. Хотя темнота давит все сильнее, передо мной вздымается какая-то огромная белесая личина. Говорю “мной”, повинуясь слепому инстинкту, ибо с тех пор как я потерял хвост, что стоял трубой и служил мне в этом мире кормилом, я совершенно перестал быть собой. Что, собственно говоря, такое эта все увеличивающаяся и увеличивающаяся голова, которая кажется даже и не головой, а всего-навсего взглядом? Не могу смотреть на нее без тревоги. Она шевелится, она приближается. Она направлена точно в мою сторону и, целиком сводясь к взгляду, производит жуткое впечатление: мне кажется, она меня не замечает. Это ощущение невыносимо. Если бы у меня еще была шерсть, я бы почувствовал, как она встает вокруг моего тела дыбом. Но в своем состоянии я лишен даже возможности испытать тот страх, который ощущаю. Я мертв, мертв. Эта голова, моя собственная голова, меня не видит, ибо я сведен к ничто. Ведь на себя смотрю именно я, и я себя не различаю. О верховный кот, каковым я на мгновение стал, дабы убедиться в своей кончине, теперь я и в самом деле исчезну. Прежде всего перестаю быть человеком. Вновь становлюсь распростертым на земле холодным и неуживчивым крохотным котом. Хриплю еще раз. Бросаю последний взгляд на эту долину, которая вот-вот сомкнется и в которой я вижу человека, тоже верховного кота. Мне слышно, как он скребет землю — когтями, наверное. С тем, что называют миром иным, для меня покончено”.

Стоя на коленях, согнувшись в три погибели, Фома рыл землю. Вокруг него простиралось несколько ям, от края которых был оттеснен дневной свет. В седьмой раз он неспешно, оставляя в земле отпечатки рук, готовил большущую нору, подгонял ее под свои размеры. И пока он ее рыл, пустота, словно заполняясь дюжинами ладоней, потом руками, наконец, целым телом, оказывала его работе сопротивление, превозмочь которое он вскоре уже не мог. Могила была заполнена существом, чье отсутствие она в себя вбирала. Туда погружался, обретая в этом отсутствии формы совершенную форму своего присутствия, труп, вынуть который оттуда не представлялось возможным. Ужас этой драмы предчувствовали погруженные в сон обитатели городка. Когда, завершив могилу, Фома бросился в нее с тяжелым камнем на шее, он столкнулся с телом, в тысячу раз более жестким, нежели земля; с телом могильщика, наперед спустившегося в могилу, чтобы ее выкопать. Эта яма, в точности соответствовавшая ему размером, формой, глубиной, была как бы его собственным трупом, и всякий раз, пробуя в нее зарыться, он напоминал нелепого мертвеца, пытающегося закопать свое тело в своем теле. И посему впредь во всех погребениях, в которых он мог бы занять место, во всех чувствах, каковые ко всему прочему являются могилами для умерших, в том уничтожении, в котором он умирал, не позволяя при этом заподозрить, что мертв, присутствовал еще один мертвец, который некогда его опередил и который, ни в чем от него не отличаясь, доводил до предела двусмысленность жизни и смерти Фомы. В той подземной ночи, в которую он погрузился вместе с котами и их грезами, его место занимал покрытый повязками, с запечатанными семью печатями чувствами, отсутствующим духом двойник, и двойник этот был единственным, с кем он не мог договориться, ибо тот был таким же, как и он сам, обретшим реальность в абсолютной пустоте. Он наклонился над этой ледяной могилой. И как тот, кто, отталкиваясь с петлей на шее от последнего берега, от табуретки, на которую опирается, вместо того чтобы ощутить совершаемый прыжок в пустоту, чувствует лишь удерживающую, до самого конца удерживающую его веревку, оставаясь более чем когда-либо привязанным, как никогда до сих пор связанным с существованием, от которого хотел оторваться, так и Фома в тот миг, когда знал, что мертв, ощутил, что отсутствует, совершенно отсутствует в своей смерти. Ни тела, оставлявшего в его собственных глубинах тот холод, который ощущаешь, прикоснувшись к трупу, и который является не холодом, а отсутствием соприкосновения; ни темноты, сочившейся изо всех его пор и не позволявшей, даже когда он был на виду, воспользоваться, чтобы его увидеть, чувствами, интуицией или, тем более, мыслью; ни того факта, что он ни под каким видом не мог сойти за живого, не хватало, чтобы он мог сойти за мертвого. Здесь не было никакого недоразумения. Он был действительно мертв и однако же отторгнут от реальной действительности смерти. В самой смерти был смерти лишен: чудовищно уничтоженный человек, остановленный среди ничто собственным образом, тем бегущим ему навстречу Фомой, факелоносцем, чьи огни угасли, который словно воплощал последнюю смерть. Уже — когда он наклонялся над той пустотой, в которой в полном отсутствии всяких образов видел свой образ, охваченный сильнейшим, какое только возможно, головокружением, тем головокружением, что не подталкивало его к падению, а мешало упасть и делало невозможным то падение, каковое само же делало неизбежным, — уже вокруг него истончалась земля, и его окружала ночь, ночь, которая ни на что более не отвечала, которую он не видел и реальность которой ощущал лишь потому, что она была менее реальна, чем он сам. Во всех обличиях его охватило впечатление, будто он находится в самом сердце вещей. Даже на поверхности той земли, в которую не мог проникнуть, он был внутри этой земли, и ее нутро касалось его со всех сторон. Со всех сторон его замыкала ночь. Он видел, он слышал интимную близость бесконечности, в которую был заключен самим отсутствием пределов. Воспринимал как некое тягостное существование само несуществование этой юдоли смерти. Мало-помалу до него стали доходить острые и едкие испарения сырого перегноя. Подобно пробудившемуся живым в своем гробу, он с ужасом взирал, как неосязаемая земля, в которой он плавал, превращается в воздух без воздуха, пропитанный запахами земли, гниющего дерева, влажной ткани. Теперь действительно погребенный, он обнаружил, что задыхается в каком-то склепе под наложенными друг на друга слоями похожего на гипс материала. Он пропитывался влагой в какой-то ледяной среде, где со всех сторон на него давили какие-то предметы. Если в нем еще и теплилось существование, то лишь для того, чтобы в этой камере, заполненной погребальными венками и призрачным светом, он смирился с невозможностью ожить. Он обретал дыхание в удушье. Обретал возможность передвигаться, видеть, кричать в недрах тюрьмы, куда был заключен в непроницаемом безмолвии и мраке. Какой странный обуял его ужас, когда, преодолевая последние преграды, он появился в узкой двери своей гробницы, не воскресший, а мертвый и преисполненный уверенности, что вырван из лап и смерти, и жизни. Он шагал, раскрашенная мумия; он смотрел на солнце, которое тщилось выявить на его отсутствующем лике улыбающееся и живое лицо. Он шагал, единственный доподлинный Лазарь, воскрешена была даже смерть которого. Он шел вперед, перешагивая через последние ночные тени, не утратив ничего из своей славы, покрытый травами и землей, шел под падающими звездами ровным шагом, тем самым шагом, который для людей, не завернутых в саван, знаменует восхождение к самой драгоценной точке жизни.

 

VI

Анна не удивилась, увидев, как он приближается, это неминуемое существо, в котором она узнавала того, от кого тщетно было бы пытаться скрыться, кого она встречала каждый день. Всякий раз он направлялся прямо к ней, твердым шагом следуя начертанному поверх морей, лесов, поверх самих небес пути. Всякий раз, когда во всем мире не оставалось ничего, кроме солнца и этого неподвижно стоявшего рядом с ней существа, Анна, окутанная его тихой неподвижностью, захваченная той глубокой бесчувственностью, которая ее раскрывала, чувствуя через него, как внутри нее сосредоточивается весь покой мироздания, замечала за собой, когда поднималась искрящаяся трескотня полудня и она сливалась с тишиной и, побуждаемая величайшим умиротворением, не осмеливаясь ни на жест, ни на мысль, что объята пламенем, умирает, что горят ее глаза, щеки, полуоткрытый рот, испускающий, словно при последнем издыхании, ее темные формы прямо на солнечный свет, что она совершенно прозрачна и мертва подле этого непроницаемого мертвеца, который все сгущался и сгущался рядом с ней, будучи тише самой тишины, губил час за часом и мутил само время. Справедливая, верховная смерть, бесчеловечное и постыдное мгновение, которое возобновлялось каждый день и от которого она не могла спастись. Каждый день он приходил в тот же час, в то же место. И это был тот самый час, тот самый сад. С простодушием Иисуса Навина, останавливающего солнце, чтобы выиграть время, Анна полагала, что все идет своим чередом. Но ужасные деревья, мертвые в своей зеленой листве, которой не дано было засохнуть, птицы, что кружили над ней, не в силах, увы! ни ввести в обман, ни сойти за живых, торжественно охраняли горизонт и вынуждали ее извечно возобновлять прожитую накануне сцену. Но именно в этот день, словно труп, который перекладывали с одного одра на другой, и впрямь сменил место, она поднялась и пошла впереди Фомы, увлекая его за собой по дороге в сторону соседнего леска, и те, кто шел ему навстречу, видели, как он удаляется, или считали, что он неподвижен. На самом деле он и вправду шел, шло и его тело, что походило на другие, хотя и было на три четверти исчерпано, углублялся в область, где, если и исчезал сам, то тотчас же видел, как другие низвергаются в какое-то другое ничто, которое более удаляло их от него, чем если бы они продолжали жить. На этой дороге каждый встреченный им умирал. Каждый, стоило Фоме отвести глаза, умирал вместе с ним смертью, о которой не возвещал никакой крик. Он смотрел на них и тут же видел, как под его взглядом они теряют свои черты: на лбу у каждого зияла крохотная ранка, через которую и ускользали их лица. Они не растворялись, но больше не появлялись. В самой дали, где возникали, были они бесформенны и немы. Ближе, если он к ним прикасался, если направлял на них не свой взгляд, а взгляд того ослепительного и незримого ока, каковым каждый миг целиком и полностью являлся, еще ближе, почти сливаясь с ними, принимая их то за свою тень, то за мертвые души, их вдыхая, их облизывая, пропитываясь их телами, он не воспринимал ни малейшего впечатления, ни малейшего образа, пустуя без них, как они пустовали без него. Наконец, они проходили. Окончательно уходили. Соскальзывали по головокружительному склону туда, откуда их уже не было видно, разве что подчас всполохом света брезжил на горизонте их последний взгляд. То было таинственное и ужасное опустошение. Позади него — уже никаких слов, никакого безмолвия, никакого сзади или спереди. Окружавшее его пространство являло собой противоположность пространства, бесконечную мысль, вступившие в которую с прикрытыми покровом головами если и существовали, то ни за что ни про что.

Не поддавалась в этой бездне одна Анна. Мертвая, рассеянная ближе некуда к пустоте, она все еще находила там останки тех, с кем и во время крушения продолжала сохранять в своих чертах что-то вроде семейного сходства. Если он подступался к ней в лоб, грубо, стремясь застать врасплох, она всегда представала лицом. Она менялась, не переставая быть Анной. Была Анной, не имея с Анной уже никакого сходства. С собственным, вплоть до последних черт, лицом, и однако во всем подобная кому-то другому, она оставалась все той же, Анной, вполне Анной, чего он не мог отрицать. На дороге она виделась ему паучихой, которая ничем не отличалась от юной девушки и, последняя представительница легендарной расы, со странным спокойствием прогуливалась в пустынном мире среди исчезнувших трупов, опустошенных людей. Она шагала на восьми огромных лапах как на двух изящных ножках. Ее черное тело, ее свирепый вид, наводивший на мысль, что она готова укусить, тогда как на самом деле она собиралась спасаться бегством, ничем не отличались от принаряженного тела Анны, от непринужденного вида, который она принимала, когда к ней пытались присмотреться поближе. Продвигалась она рывками, то пожирая пространство за несколько скачков, то ложась на дорогу, ее высиживая, вытягивая из себя, словно незримую нить. Даже не съежившись, проникала она в окружающую Фому область. Она неудержимо приближалась. Останавливалась перед ним. И вот, в тот день, захваченный столь невероятной стойкостью и настойчивостью, признавая в ней своего рода беззаботность, каковая не могла исчезнуть среди испытаний и казалась отголоском воспоминаний о свободе, увидев, как она выпрямляется на своих длинных лапах, держится вровень его лица, чтобы пообщаться с ним, источая вихрь оттенков, запахов и мыслей, он обернулся и с горечью посмотрел назад, словно путешественник, который, ошибшись дорогой, удаляется, сжимается и в конце концов исчезает в мысли о своем путешествии. Да, он узнал этот лес. Узнал и это заходящее солнце, и засыхающие деревья, и чернеющие на них зеленые листья. Он попытался стряхнуть огромный груз своего тела, недостающего тела, иллюзию которого он носил, словно позаимствованное тело. Ему нужно было почувствовать тот искусственный жар, который он сам же, будто какое-то чужое солнце, и испускал, услышать дыхание, выбивающееся из ложного источника, вслушаться в ложное сердце. А ее, узнал ли он ее, умершую и стерегущую за гнусным подобием, готовую явиться такою, какой она была, в воздухе, усыпанном крохотными зеркалами, в которых продолжала жить каждая ее черта. “Это вы?” — спросил он. И тут же увидел пламя в глазах, печальное и холодное пламя на лице. Он вздрогнул в этом неведомом теле, а Анна, почувствовав, как в нее входит горестный дух, погребальная юность, которую она была обречена любить, поверила, что вновь становится собою.

 

VII

Анна пережила несколько дней огромного счастья. Она не могла и мечтать о таком простом счастье, такой милой нежности. С нею он вдруг стал существом, коим она располагала безо всякой опаски. Если она и завладевала им, то происходило это с совершеннейшей свободой. А он, он не пожалел для нее своей головы. Слова его, прежде чем быть произнесенными, пребывали то в его, то в ее устах, настолько он дозволял ей делать то, что захочется. В этом обыкновении, которым Анна наслаждалась всей душою и без всякого риска, что позволяло ей относиться к чужому телу, как если бы оно принадлежало ей, присутствовало настолько опасное легкомыслие, что у любого защемило бы сердце. Но она видела в нем только никчемный рот, поверхностные взгляды и, вместо того чтобы испытывать неловкость, сознавая, что человек, с которым она не может сблизиться, которого и не мечтает заставить говорить, соглашается сидеть, уткнувшись головой в ее колени, этим развлекалась. Подобное ее поведение вряд ли имело оправдание. Можно было предугадать, что с минуты на минуту между этими телами, столь интимно связанными настолько зыбкими узами, пробежит искра, страшным образом обнаруживающая нехватку этих уз. Чем глубже он отступал в самого себя, тем дальше она легкомысленно заходила. Он притягивал ее, и она погружалась в это лицо, полагая, что все еще ласкает его очертания. Не потому ли не предпринимала она никаких предосторожностей, что думала, будто имеет дело с существом недоступным или, напротив, слишком легкодоступным? Что ее взгляд не отрывался от него, была ли то бесстыдная или же безнадежная игра? Слова ее напитывались влагой, даже мельчайшие движения приклеивали ее к нему, а тем временем внутри нее набухал мешок с флегмой, откуда она могла в подходящий момент извлечь необыкновенную силу сцепления. Она покрывалась присосками. Вся, и внутри, и снаружи, была одной пытающейся затянуться раной, приживляющейся плотью. И, несмотря на все эти перемены, продолжала играть и смеяться. Протягивая ему руку, она сказала:

— Да кто вы, собственно, такой?

По сути дела в этом замечании не было никакого вопроса. Как могла бы она при всей своей ветрености выспрашивать того, чье существование являлось поставленным перед ней жутким вопросом? Но она, судя по всему, сочла поразительным и слегка шокирующим, да, именно шокирующим, что до сих пор не преуспела: не в том, чтобы понять его, что было бы просто пределом самомнения, а в том — и на сей раз неосторожность уже не знала себе пределов, — чтобы получить о нем какие-либо сведения. И этой дерзости ей было еще мало, поскольку сожаление, которое она испытывала, потому что не знала его, вместо того чтобы пытаться найти оправдание за свою необычную форму в неистовстве и безумии выражения, представало каким-то беззастенчивым и чуть ли не безразличным. Под благовидной внешностью, какою обладают все подобные действия, крылась самая настоящая попытка испытать судьбу. Она взглянула ему в лицо:

— Но что же вы такое?

Хотя она и не надеялась получить ответ и, будучи даже уверенной в том, что он не ответит, на самом деле и не ставила вопроса, уже в самом предположении, что он мог бы дать ответ (естественно, он не ответил бы, она не просила отвечать, но адресованным лично ему вопросом по поводу его личности делала вид, будто может истолковать молчание как случайный отказ ответить, как способное в один прекрасный день измениться отношение), крылось такое злоупотребление, это был столь низменный способ обращаться с невозможным, что перед Анной внезапно предстал весь ужас той сцены, в которую она с завязанными глазами бросилась, и, выйдя из спячки, она в одно мгновение осознала все последствия собственного поступка и безумие своего поведения. Первой ее мыслью было не дать ему ответить. Ибо теперь, когда она опрометчивым и безалаберным поступком отнесла его к разряду тех, кого можно спросить, главная опасность заключалась в том, что и он, в свою очередь, начнет относиться к себе как к тому, кто может ответить, и добьется, чтобы она услышала его ответ. Она чувствовала, что эта угроза переместилась куда-то вглубь ее, на место произнесенных ею слов. Он уже хватался за протянутую ему руку. Хватался грубо, наводя Анну на мысль, что понимает ее рассуждения и что в конце концов контакт между ними, чего доброго, все же возможен. Теперь, когда она была уверена, что со своей беспощадной непреклонностью он скажет ей, если заговорит, все, что у него есть сказать, ничего от нее не скрывая, скажет ей все, так что, когда он кончит говорить, его безмолвие, безмолвие существа, которому больше нечего выдавать и которое в то же время ничего не выдало, станет еще ужаснее, она была уверена, что он заговорит. И эта уверенность была так велика, что ей показалось, будто он уже заговорил. Он окружал ее, словно пучина. Кружил вокруг нее. Зачаровывал. Он собирался поглотить ее, превратив самые неожиданные слова в слова, которых она уже не сможет больше ждать.

— Что я такое…

— Замолчите.

Было уже поздно, и, отлично зная, что часы и дни играют роль только для нее, в сумерках она кричала еще громче. Она подошла, легла лицом к окну. Ее лицо оплыло, замкнулось. Когда темнота стала полной, склонившись своим сморщившимся лицом к тому, кого теперь, на своем новом, пришедшем из низов языке называла другом, и не обращая внимания на состояние, в котором находилась, она захотела, словно валящийся с ног от усталости пьяница, который объясняет себе, что не может идти, из-за того что пьян, она захотела понять, почему зашли в тупик их отношения с этим мертвецом. При всей низости своего падения и, возможно, благодаря ей, она ясно видела, что между ними имелась разница, причем разница очень большая, но не такая, чтобы их отношения оказались раз и навсегда обречены, и ее внезапно насторожили все те любезности, которыми они ранее обменивались. В тех тайниках, где она скрывалась, она с преисполненным хитрости видом говорила себе, что не даст себя обмануть внешностью этого безупречно милого молодого человека, и скрепя сердце вспоминала его приветливые жесты и непринужденность манер. Если она не доходила до того, чтобы заподозрить его в лицемерии (она могла жаловаться, могла низменно расплакаться из-за того, что он удерживал ее в тридцати саженях под истиной, среди блистательных и тщетных слов; но ей, несмотря на исподволь предпринимаемые попытки говорить о нем и о себе одними и теми же словами, не приходило в голову, будто в том, что она называла характером Фомы, имелось нечто двуличное), то потому, что ей достаточно было повернуть голову, и в необходимом ему безмолвии она угадывала его столь непреодолимым, что отчетливо ощущала, в чем и почему было бы нелепо Называть его скрытным. Он ее не обманывал, она, однако же, была им обманута. Предательство кружило вокруг них, тем более ужасное, что предавала его она и что она сама обманывалась, не имея надежды положить подобному заблуждению конец, поскольку, не зная, кто он такой, всегда находила в его недрах кого-то другого. Усугубляла ее заблуждение даже ночь, даже время, заставлявшее без устали предпринимать одни и те же попытки, в которых она с униженным и отчаянным видом и увязала. Эта история была лишена событий, пуста до такой степени, что любое воспоминание и любая перспектива в ней упразднялись, и тем не менее извлекала из этого отсутствия свое неумолимое течение, в неудержимом порыве, казалось, влекшее все к неотвратимой катастрофе. К чему все шло? Она об этом ничего не знала, но, посвятив всю свою жизнь ожиданию, сливала свое нетерпение с надеждой принять участие в некоем всеобщем катаклизме, в котором вместе с живыми существами оказались бы уничтожены и разделяющие их расстояния.

 

VIII

В этом-то новом состоянии она, чувствуя, что сама становится необычайной и несоизмеримой реальностью, коей она питала свои же надежды, наподобие чудовища, которое никому, даже ей, не было явлено, осмелела еще более и, кружа вокруг Фомы, в конце концов приписала затруднения в своих с ним взаимоотношениях мотивам, проникнуть в которые было все легче и легче, находя, например, ненормальным то, что не удается ничего узнать о его жизни и что при всех обстоятельствах он остается безымянным и лишенным истории. Вступив однажды на этот путь, она утратила все шансы вовремя остановиться. С таким же успехом можно было говорить все, что угодно, с единственным намерением подвергнуть слова испытанию. Но, отнюдь не снисходя до подобных предосторожностей, она сочла должным на языке, чья высокопарность не вязалась с ее прискорбным положением, возвыситься до обусловленного правдоподобием этих слов опошления. То, что она ему сказала, приняло форму прямой речи. То был преисполненный гордыни крик, который озвучивал наяву отголоски сна.

— Да, — сказала она, — мне хотелось бы вас видеть, когда вы один. Если бы я когда-нибудь смогла оказаться перед вами, совершенно от вас отстранившись, у меня появился бы шанс с вами сблизиться. Или, скорее, я знаю, что с вами не сближусь. Единственная возможность, которая у меня есть, уменьшить разделяющее нас расстояние, это бесконечно удалиться. Но я ведь и так уже бесконечно далеко и не могу удалиться еще больше. Как только я вас коснусь, Фома…

Едва произнесенные, слова эти увлекли ее за собой: она видела его, он сиял. Голова откинулась назад, из горла поднимался едва слышный шум, гнавший прочь любые воспоминания; теперь не было никакой надобности кричать, ее глаза закрылись, дух был опьянен; дыхание стало медленным и глубоким, вновь обрели себя руки: если рассудить, это должно было длиться без конца. Но, словно безмолвие было также и приглашением вернуться (ибо оно ее ни к чему не побуждало), она поддалась, открыла глаза, узнала комнату, и в очередной раз все должно было начаться заново. Не получив желаемого объяснения, она не расстроилась, а, скорее, осталась безучастной. Для нее, наверняка, уже невозможно было поверить, что он способен открыть ей то, что для нее было своего рода секретом, а для него никоим образом к секретам не относилось. Напротив, ухватившись за идею, что сказанное ею может несмотря ни на что сохраниться, она намеревалась донести до него, что, хотя и отдает себе отчет в разделяющем их огромном расстоянии, все же будет до самого конца упорствовать, дабы удержать с ним контакт, ибо если в ее потребности высказать, что при всей бессмысленности того, что она делала, она тем не менее делала это со знанием дела, и присутствовало нечто постыдное, то присутствовало также и нечто весьма искусительное. Но вот только можно ли было поверить, что при всем ребячестве подобной затеи она сможет с этим справиться? Говорить, ну да, она могла начать говорить — с тем же чувством вины, что и сообщник, предающий своего напарника признанием не в том, что знает, — он не знает ничего, — а в том, чего не знает, — ибо была не в силах высказать что бы то ни было истинное или просто на истину похожее; и все же то, что она говорила, ни в чем не приоткрывая для нее истину, не проливая в виде компенсации ни малейшего света на загадку, сковывало ее так же тяжко, быть может, еще тяжелее, как если бы она выдала самую сердцевину того, что следовало хранить в секрете. Отнюдь не способная проскользнуть затерянными тропками, сулившими бы ей надежду к нему приблизиться, она только и делала, что сбивалась в своем странствии с пути и увлекала за собою иллюзию, которая даже в ее глазах была не более чем иллюзией. Несмотря на помрачение своего зрения, она все же подозревала о ребяческом характере собственного плана, как и о том, что совершает тяжкую и не сулящую никакой выгоды ошибку, хотя у нее была также и мысль — и в этом-то как раз и заключалась ошибка, — что с того момента, как она совершила из-за него или по его поводу ошибку, она создала между ними отношения, с которыми ему, чего доброго, придется считаться. Но она однако же догадывалась, как опасно было видеть в нем существо, познавшее события несомненно отличные от других, но по сути со всеми остальными схожие, погружать его в ту же воду, что протекла над нею. В любом случае, отнюдь не мелкой неосторожностью было смешивать время, свое личное время, с тем, что времени чуралось, и она знала, что для ее собственного детства не может выйти ничего хорошего из карикатурного образа — и было бы еще хуже, если бы этот образ оказался совершенен, — который составил бы о детстве тот, кто не мог иметь связанных с историей черт. Итак, в ней поднималось беспокойство, словно время было уже искажено, словно все ее вновь поставленное под сомнение прошлое представало в бесплодном и непоправимо виновном будущем. И она даже не могла утешаться мыслью, что из-за произвольности того, что она могла сказать, сам риск был кажущимся. Напротив, она знала, она чувствовала — с тревогой, которая, казалось, угрожала самой ее жизни, но была этой жизни куда драгоценнее, — что, хотя и не должна, каким бы образом ни говорила, сказать ничего истинного, все же рисковала, придерживаясь лишь одной версии среди многих, отбросить ростки приносимой в жертву истины. И еще она чувствовала — с тоской, которая угрожала ее чистоте, но приносила новую чистоту, — что, даже попытавшись укрыться за самым что ни на есть произвольным и невинным мысленным воссозданием, окажется принуждена ввести в свой рассказ и что-либо серьезное, некое непостижимое и ужасное воспоминание, так что по мере того, как из тени, обретая благодаря бесполезной тщательности все растущую и все более искусственную точность, станет выходить эта ложная фигура, сама она, рассказчица, уже обреченная и преданная демонам, непростительным образом свяжет себя с подлинной фигурой, знать о которой ничего не будет.

— То, что вы такое… — сказала она. И, произнося эти слова, казалось, танцевала вокруг него, толкала, от него ускользая, в мысленную волчью яму. — То, что вы такое…

Она не могла говорить и тем не менее говорила. Ее язык дрожал так, что казалось, будто она выражала смысл слов, не говоря ни слова. Потом, внезапно, отдалась потоку слов, которые произносила тихим, низким голосом, постоянно меняя интонацию, словно звуки, осколки слогов были для нее лишь средством отвлечься. Можно было сказать, что, разговаривая на языке, принять который за язык не позволял его детский характер, она придавала незначащим словам видимость слов невразумительных. Она ничего не говорила, но ничего не говорить было для нее слишком значимым способом выражаться, ей удавалось сказать еще меньше, если она опускалась уровнем ниже. Она без конца отступала от своего лепета, чтобы приняться за другой, еще менее веский, который, однако, как слишком веский, отбрасывала, предуготовляя себе посредством бесконечного отхода по ту сторону всякой серьезности успокоение в абсолютной ребячливости, вплоть до того, что ее словарный запас из-за своей ничтожности приобрел обличье сна, бывшего гласом самой серьезности. Тогда, словно в недрах этих глубин внезапно почувствовав, что к ней приковано внимание какого-то беспощадного сознания, она вздрогнула, испустила крик, открыла наделенные ужасающим ясновидением глаза и, прерывая на мгновение свой рассказ:

— Нет, — сказала она, — это не то. То, что вы на самом деле…

Сама она обретала детскую, легкомысленную внешность. Из-под налета грязцы, что покрывал ее лицо вот уже несколько мгновений, пробивалось выражение, придававшее ей отсутствующий вид. Столь переменчивая внешность, что при взгляде на нее не удавалось сосредоточиться ни на отдельных чертах ее лица, ни на личности в целом. Тем труднее оказывалось вспомнить то, что она говорила, и придать этому какой-то смысл. Невозможно было даже понять, о ком она говорит. То казалось, что она обращается к Фоме, но уже сам факт, что она к нему обращалась, мешал установить ее истинного собеседника. То она не обращалась ни к кому, и сколь бы тщетным ни было тогда ее сюсюканье, наступал момент, когда она, подталкиваемая этими нескончаемыми скитаниями перед бессмысленной реальностью, внезапно останавливалась, выныривая с жутким лицом из глубин своего легкомыслия. Итог всегда был одним и тем же. Напрасно она устремлялась в своих странствиях все дальше и дальше или терялась в бесконечных отступлениях — а вполне возможно, что путешествие длилось всю ее жизнь, — она знала, что с каждым шагом приближается к мгновению, когда ей нужно будет не только остановиться, но и перечеркнуть свой путь, найдет ли она то, что не должна находить, или так его найти и не сможет. Она не могла отказаться от своего плана. Ибо как она смогла бы замолчать, когда ее речь пребывала на несколько градусов ниже молчания? Перестать быть здесь, перестать жить? Очередные смехотворные уловки, ибо своей смертью, закрывая все выходы, она только ускорила бы вечную погоню в лабиринте, из которого, пока обладала временной перспективой, сохраняла надежду выбраться. Поэтому она не замечала, что неощутимо приближается к Фоме. Она шаг за шагом следовала за ним, не отдавая себе в этом отчета, а если это и замечала, то в желании покинуть его и скрыться бегством ей нужно было предпринимать все новые и новые усилия. Ее утомление стало столь гнетущим, что она уже ограничивалась тем, что делала вид, будто спасается бегством, и оставалась приклеившейся к нему, с подернутыми влагой глазами, упрашивая, умоляя положить конец подобному положению дел, снова и снова пытаясь, склонившись над этим ртом, подобрать слова, чтобы любой ценой продолжить свой рассказ, все тот же рассказ, чтобы прервать или заглушить который она не пожалела бы своих последних сил.

В этом-то беспомощном состоянии она и дала увлечь себя чувству длительности. Тихо и безропотно ее руки судорожно сжались, ноги отказали ей, и она соскользнула в чистую воду, где от мгновения к мгновению, пересекая вечные потоки, казалось, переходила от жизни к смерти и, что еще хуже, от смерти к жизни в некоем мучительном сне, уже поглощенном сном безмятежным. Затем, под раскаты грома, она вдруг погрузилась в замешенное на отмене всякого пространства одиночество и, разрываемая призывом текущих часов, разоблачилась. Она как будто оказалась в какой-то зеленой долине, где, призванная быть личным ритмом, безличным тактом всех вещей, она, в ее-то годы, в расцвете молодости, брала на себя годы, старость других. Первым делом она опустилась на дно совершенно чуждого дням человеческим дня и, с полной серьезностью проникнув в подоплеку чистых вещей, потом возвысившись до самовластного времени, утонувшая среди звезд и сфер и отнюдь не познавшая небесный покой, впала в треплет и печаль. Именно в эту ночь, в эту вечность она готовилась стать людским временем. Без конца скиталась она по пустым коридорам, освещенным отблесками беспрестанно исчезающего света, за которым без всякой любви и следовала с упрямством уже пропащей души, неспособная уловить причины этих превращений и цель этого безмолвного похода. Но, проходя мимо двери, напоминающей дверь Фомы, и вспоминая, что все еще продолжается трагическое объяснение, она осознала, что спорит с ним уже не на словах или в мыслях, но посредством самого времени, с которым обвенчалась. Теперь уже каждая секунда, каждый вздох — и все это была она, всего лишь она — тайно нападали на бесстрастную жизнь, которую он ей противопоставлял. И в каждом из своих доводов, еще более таинственных, чем его существование, он ощущал смертоносное присутствие соперника, того времени, без которого, лишенный навсегда движения, не будучи в состоянии прийти из глубин будущего, он был бы обречен, словно пророческий орел сновидений, наблюдать со своей унылой вершины за тем, как угасает свет жизни. В глубочайшей интимности своих доводов он, стало быть, спорил со своим абсолютным противником, в глубинах своей мысли думал вместе со своим врагом и предметом всякой мысли, своей полной противоположностью, вместе с этим временем, с Анной, и, таинственно впитывая ее в себя, понял, что впервые оказался вовлечен в серьезную беседу. Именно в этих условиях она и проникла неопределенной формой в существование Фомы. Все здесь казалось унылым и сумрачным. Пустынные берега, на которых после грандиозного кораблекрушения медленно распадались оставленные навсегда отступившим морем отсутствия, одно глубже другого. Она проходила через странные мертвые городища, где вместо окаменевших форм, застывших словно мумии обстоятельств, обнаружила некрополь движений, молчаний, пустот; она сталкивалась с необыкновенной звучностью ничто, являвшей собою изнанку звука, а перед ней простирались восхитительные провалы, сон без сновидений, беспамятство, которое погребало мертвых в снящейся жизни, смерть, посредством которой все люди, даже самые слабые духом, этим самим духом становились. В этом исследовании, каковое она столь наивно предприняла, надеясь отыскать решающую фразу о самой себе, она обнаружила, что страстно разыскивает отсутствие Анны, ее самое абсолютное ничто. Ей показалось, будто она понимает — о, какое жестокое заблуждение, — что безразличие, омывавшее Фому словно уединенный поток, проистекает из просачивающегося из тех областей, куда ей ни при каких условиях не следовало бы проникать, рокового отсутствия, которому удалось прорвать все преграды, так что теперь, желая отыскать это неприкрытое отсутствие, это чистое отрицание, эквивалент чистого света и глубокого желания, она должна была, чтобы его достичь, подвергнуть себя серьезнейшим испытаниям. Ей пришлось на протяжении многих жизней шлифовать свою мысль, избавить ее от всего, что превращало ее в жалкий хлам, в отражающее само себя зеркало, призму с солнцем внутри: ей требовалось некое “я” — без его остекленевшего одиночества, без этого давным-давно пораженного косоглазием глаза, глаза, высшая красота которого состоит в том, чтобы как можно сильнее косить, без глаза глаза, мысли мысли. Она угадывалась бегущей лицом к солнцу и отбрасывающей при каждом повороте дороги во все более ненасытную бездну некую Анну — все более скудную, все более бесплотную. Ее можно было спутать с самой той бездной, в которой, оставаясь в лоне сна бодрствующей, со свободным от знания духом, без света, не принося с собою на встречу с мыслью ничего мысли пригодного, она готовилась выдвинуться из себя так далеко, что при соприкосновении с абсолютной обнаженностью, чудесным образом проходя насквозь, смогла бы узнать в этом свою чистую, свою собственную прозрачность. Осторожно, запасшись только именем Анна, которое должно было помочь ей вернуться после погружения на поверхность, она уступила приливу первых, самых грубых отсутствий — отсутствию шума, тишине, отсутствию бытия, смерти; но после этого столь теплого и покладистого небытия, в котором пребывал, впрочем, уже перепуганный, Паскаль, она оказалась охвачена алмазным отсутствием: отсутствием тишины, отсутствием смерти, среди которых уже могла опереться только на неизъяснимые понятия, невесть на что, сфинксов неслыханного грохота, сотрясения воздуха, взрывающие пронзительнейшими звуками эфир и взрывающие, превосходя их напор, сами эти звуки. И она выпала в высшие круги, подобные кругам ада, проходя молнией чистого разума через критический момент, когда какое-то кратчайшее мгновение надо пробыть среди абсурда и, покинув то, что еще может себя представить, до бесконечности прибавлять отсутствие к отсутствию, и к отсутствию отсутствия, и к отсутствию отсутствия отсутствия, и таким образом, при помощи этой засасывающей махины, безнадежно творить пустоту. В это мгновение начинается настоящее падение, то, которое упраздняет само себя, ничто, беспрестанно поглощаемое более чистым ничто. Но на этом пределе Анна осознала все безумие своей попытки. Она была уверена, что теперь вновь целиком обрела все то, от чего в себе, как считала, ей удалось избавиться. В этот наивысший момент поглощенности, в самой глубине своей мысли она узнала мысль, ничтожную мысль о том, что была Анной — живой, светловолосой и, о ужас, наделенной умом. Образы лепили, создавали, порождали ее. У нее появилось тело, в тысячу раз прекраснее, чем ее собственное, в тысячу раз телеснее; ее было видно, она лучилась самой что ни на есть нерушимой материей, в лоне сведенной к нулю мысли она была высочайшей скалой, рыхлой, бесплодной землей, из которой даже не удалось бы вылепить Адама; она наконец отомстит за себя, наткнувшись на непередаваемое этим самым грубым, самым уродливым, замешанным на грязи телом, той вульгарной идеей, что ей хотелось выблевать, что она и выблевывала, доведя до чудесного отсутствия свою долю испражняемого. И тогда в самом сердце неслыханного раздался пронзительный шум, и она не своим голосом завопила: “Анна, Анна”. В лоне безразличия она вспыхнула ярким факелом и сгорела — со всею своей страстью, со всей своей ненавистью к Фоме, своей к нему любовью.

Словно торжествующее присутствие, вторглась в самое сердце ничто и бросилась туда, труп, непереваренное небытие, все еще существующая и уже не существующая Анна, высшая насмешка над мыслью Фомы.

 

IX

Когда она вернулась на свет, на сей раз полностью лишившись слов, отказывая в любом выражении не только губам, но и глазам, по-прежнему вытянувшаяся на земле, безмолвие показало ее до такой степени соединенной с безмолвием, что она яростно обнимала его, словно другую природу, от близости которой она могла преисполниться отвращения. Казалось, что этой ночью она вобрала в себя нечто воображаемое, и оно было для нее словно раскаленный шип и, словно грязные отбросы, заставляло выталкивать наружу свое собственное существование. Прижавшись в неподвижности к стенке, смешавшись телом с чистой пустотой, соединившись бедрами и животом с бесполым и безголосым ничто, конвульсивно сжимая руками отсутствие рук, испивая лицом то, что не было ни дыханием, ни ртом, она преобразилась в другое тело, чья жизнь, высшая скудость и убогость, медленно заставила ее стать целостностью того, стать чем она не могла. Там, где было ее тело, ее спящая голова, там же она была и телом без головы, головой без тела, воплощенным убожеством. Ничто, конечно, не изменилось в ее внешности, но взгляд, который можно было на нее бросить и на который она представала подобной любой другой, не имел никакого значения, и, поскольку опознать ее не было никакой возможности, именно в совершенном сходстве черт, в лоске естественности и искренности, который наложила на нее ночь, и крылся источник ужаса от лицезрения ее такою, какой она всегда была, без малейших изменений, тогда как она, в этом не было сомнения, совершенно изменилась. Запретное зрелище. Вид чудовища можно было бы снести, но не хватило бы никакого хладнокровия, чтобы вынести впечатление от этого лица, на котором глаз, час за часом предаваясь бесцельному расследованию, пытался различить знаки причудливости и странности. То же, что было видно, столь привычно естественное, из-за одного только факта, что явно оказывалось не тем, что надлежало видеть, становилось загадкой, и та в конце концов не только ослепляла глаз, но и заставляла его испытывать по отношению к этому образу самую настоящую тошноту, выделение всевозможных отбросов, к которому понуждался взгляд, пытаясь выловить в этом предмете нечто отличное от того, что он мог в нем видеть. По правде говоря, если то, что полностью изменилось в оставшемся абсолютно тем же теле, отпечаток отвращения, наложенный на все чувства, обязанные считать себя бесчувственными, если неуловимый характер новой личности, которая поглотила предыдущую, оставив ее такой, какою она была, если эта погруженная в отсутствие тайны тайна не объясняла источаемую спящей тишину, было соблазнительно поискать в подобном спокойствии признаки той трагедии заблуждений и обманов, которой было объято тело Анны. На самом деле в ее немотствовании присутствовало нечто до ужаса подозрительное. Что она не разговаривала, что в своей неподвижности хранила сдержанность того, кто даже в интимности собственных грез хранит молчание, в общем-то было естественно, и не этим добавленным ко сну сном могла она себя выдать. Но ее молчание даже не имело прав на молчание, и таким абсолютным состоянием в равной степени выражалась как полная нереальность Анны, так и неоспоримое и недоказуемое присутствие этой нереальной Анны, от которого через подобное молчание распространялся своего рода жуткий юмор, осознавать который было до крайности неловко. Она обратила в насмешку, словно при этом присутствовала толпа заинтересованных и взволнованных зрителей, саму возможность, что ее видят; впечатление смехотворности исходило и от той стены, вдоль которой она распростерлась с таким умыслом, чтобы это, о глупость, могли принять за сон, и от той комнаты, где она, закутавшись в шерстяное пальто, находилась и куда со смехотворным намерением положить ночи конец лозунгом: “Жизнь продолжается”, начинал проникать дневной свет. Даже когда она была совсем одна, вокруг нее простиралось ненасытное и мучительное любопытство, глухое вопрошание, каковое, приняв ее в качестве своего объекта, распространялось также без разбора и на все остальное, так что она существовала в качестве проблемы, способной навлечь смерть — не наподобие сфинкса, сложностью загадки, а привносимым ею искушением разрешить проблему в самой смерти.

Когда настал день, поскольку она проснулась, можно было подумать, что ее пробудил ото сна дневной свет. Однако окончание ночи отнюдь не служило объяснением тому, что она открыла глаза, и ее пробуждение было лишь медленным истощением, решающим продвижением к покою: для нее стало невозможным спать из-за действия силы, каковая, ни в чем не противостоя ночи, с тем же успехом могла бы называться ночной. Она увидела, что была одна, и хотя могла встать только в мире одиночества, это уединение осталось для нее чуждым, и в той бездеятельности, в которой она пребывала, не имело никакого значения, что ее одиночество раскрылось в ней как что-то, что ей совсем не обязательно ощущать, и при этом завлекало в навсегда удаленную от дневного света область. Даже несчастье не ощущалось уже в своем присутствии. Оно блуждало вокруг ее личности в какой-то слепой форме. Приближалось там, где простиралось смирение и где у него не было возможности настичь или нанести удар. Пересекая обманутую неизбежность, оно доходило до самого сердца девушки и задевало ее чувством покинутости, отсутствием сознания, к которому она в величайшей своей заброшенности и устремлялась. С этого мгновения ее не посещало более желание так или иначе прояснить ситуацию, в которой она находилась, а любовь свелась к невозможности выразить и испытать эту любовь. Вошел Фома. Но его присутствие не играло более само по себе никакой роли. Напротив, было ужасно видеть, до какой степени поблекло желание испытать, пусть даже и самым заурядным образом, радость от его присутствия. Не только оказались уничтожены все мотивы к незамутненному общению, но Анне даже казалось, что тайна этого существа перешла в ее собственное сердце, как раз туда, где она могла уже восприниматься только как извечно плохо поставленный вопрос. И он, напротив, в безмолвном безразличии своего прихода представал оскорбительно ясным, без малейшего, самого успокоительного признака какого-либо секрета. Напрасно она всматривалась в него беспокойным взглядом своей утратившей силу страсти. Будто бы из ночи он вышел человеком менее всего темным, омытым, благодаря исключительному дару быть выше любых расспросов, прозрачностью: преображенное, но нелепое действующее лицо, от которого проблемы держались теперь в стороне, точно так же, как и она виделась себе отвлеченной от него этим лишенным всякого драматизма зрелищем, отвернувшейся к самой себе, где не было ни изобилия, ни полноты, а была грузность угрюмого пресыщения, уверенность, что не наступит иной драмы, кроме протекания дня, в котором утонут и надежда, и безнадежность, бесполезное ожидание, из-за упразднения всякой цели и самого времени ставшее машиной, единственной функцией механизма которой было измерять в безмолвном обследовании пустопорожнее движение различных своих деталей. Она спустилась в сад и там, как показалось, избавилась, по крайней мере отчасти, от положения, в которое ее поставили ночные события. Ее удивил вид деревьев. У нее помутилось в глазах. Теперь поражала выказываемая ею предельная слабость. Из ее организма улетучилась сопротивляемость, и со своей просвечивающей кожей, бросающейся в глаза бледностью, она, казалось, содрогалась от изнеможения всякий раз, когда к ней кто-то или что-то приближалось. На самом деле легко было задаться вопросом, как она выносит прикосновение воздуха и крики птиц. По тому, как она ориентировалась в саду, оставалось мало сомнений в том, что она пребывала в другом саду: не то чтобы она прогуливалась с видом сомнамбулы, погруженной в образы из своих снов, но ей удавалось пройти через полное жизни, звуков, залитое солнцем поле к полю истощенному, угрюмому и угасшему, каковое было второй версией той реальности, по которой она проходила. В тот миг, когда, на первый взгляд, она останавливалась, запыхавшись и с трудом вдыхая бивший ей в лицо слишком живой воздух, она проникала в разреженную атмосферу, где, чтобы перевести дыхание, ей достаточно было совсем перестать дышать. Когда она с трудом шагала по дороге, где на каждом шагу ей приходилось приподнимать свое тело, она, тело без колен, вступала на во всем схожую с первой дорогу, по которой, однако, могла пройти она одна. Этот пейзаж навевал на нее покой, здесь она испытывала то же самое облегчение, как если бы, полностью перевернув иллюзорное тело, близость которого ее угнетала, смогла выставить напоказ освещавшему ее будто некая темная звезда солнцу в форме своей видимой груди, согнутых ног, размахивающих рук то горькое разочарование, которое составляло в ее глубине вторую, совершенно скрытую личность. В этот опустошенный день она могла признаться в отвращении и ужасе, размах которых не передать никакому образу, и ей удалось чуть ли не с радостью выдавить из своего живота лярвами, принимавшими вид то ее лица, то скелета, то всего тела, невыразимые чувства, каковые когда-то затянули в нее вызываемым им ужасом целиком весь мир вещей отталкивающих и невыносимых. Для Анны одиночество было безмерным. Все, что она видела, все, что чувствовала, был разрыв, отделявший ее от того, что она видела и чувствовала. Заупокойные облака, если они покрывали сад, оставались, однако, невидимыми в оболочке грозовых туч. Возвышавшееся в нескольких шагах дерево было деревом, по отношению к которому она всюду отсутствовала, от всего отличалась. Во всех душах, которые окружали ее на манер прогалин и с которыми она могла сблизиться так же интимно, как со своею собственной, имелось — единственный просвет, позволявший их заметить — некое безмолвное, замкнутое и безутешное сознание, и только одиночество создавало вокруг нее мягкое поле человеческих отношений, в котором, среди бесконечности исполненных гармонии и нежности связей, она видела, как навстречу ей идет смертельная тоска.

 

X

Когда ее нашли лежащей в саду на скамейке, то решили, что она лишилась чувств. Но она не теряла сознание, она спала, она погрузилась в сон через более глубокий, нежели сон, покой. Впредь ее продвижение к бессознательности было торжественной битвой, в которой, уступая ознобу забытья лишь раненой, уже мертвой, она до последнего мгновения защищала свое право на сознание и свою долю ясных мыслей. Между нею и ночью не было ни грана сообщничества. Стоило дню пойти на убыль, как она, вслушиваясь в призывавший ее к иному существованию таинственный гимн, готовилась к борьбе, в которой могла оказаться побежденной только в случае полного распада жизни. С раскрасневшимися щеками, сверкающими глазами, спокойная и улыбающаяся, она с пылом собирала воедино все свои силы. И сумерки напрасно навязывали ей свое виноватое пение, тщетно плелся против нее заговор в пользу тьмы. К ней в душу не проникала никакая кротость, которая использует пути оцепенения, никакая святость, что приобретается правильным подходом к болезням. Смерти, чувствовалось, она выдаст именно Анну и никого другого, и, высокомерно нетронутая, сохраняя вплоть до самого конца все то, чем она была, не согласится какой-либо воображаемой смертью спастись от смерти истинной. Ночь длилась, и никогда ночь не была столь же нежной, более подходящей, чтобы тронуть больную. Струилась тишина, и полное дружелюбия одиночество, полная надежд ночь сжимали вытянувшееся тело Анны. Не впадая в бред, она бодрствовала. В сумерках не было ничего наркотического, не было тех подозрительно легких прикосновений, которые позволяют темноте гипнотизировать тех, кто сопротивляется сну. Ночь вела себя с Анной благородно и соглашалась сражаться с нею оружием самой девушки: чистотой, доверием, миролюбием. Было сладостно, бесконечно сладостно ощущать вокруг себя в мгновение столь великой слабости до такой степени лишенный искусственности и вероломства мир. До чего прекрасна была эта ночь, а отнюдь не нежна, классическая ночь, которую страх не лишил прозрачности, изгнавшая призраки и в равной степени стершая ложную красоту мира. Все то, что еще любила Анна, тишина и одиночество, называлось ночью. Все то, что она ненавидела, тишина и одиночество, тоже называлось ночью. Абсолютная ночь, в которой уже не осталось противоречий, в которой страдающие были счастливы, а белое находило с черным общую материю. И ночь, однако же, без смешения, без чудищ, перед которой, не закрывая глаз, она обретала ту личную ночь, каковую обычно навязывали ей, смыкаясь, веки. В полном сознании, с полной ясностью она ощущала, как ее ночь соединяется с ночью. В этой великой внешней ночи она открывала себя в своей глубочайшей интимности, без нужды проходить, чтобы обрести покой, перед озлобленной и измученной душой. Она была больна, но до чего эта болезнь — которая ей не принадлежала, которая являлась здоровьем мира — была хороша! До чего чист был охватывающий ее сон, который ей не принадлежал, который сливался с высшим осознанием всех вещей! И Анна засыпала.

На протяжении следующих дней она вступила в сладостное поле умиротворения, где, как всем показалось, окунулась в опьянение выздоровлением. Перед этим великолепным зрелищем и она тоже испытала в самой себе вселенскую радость, но радость эта была как бы застывшей. И она стала дожидаться, когда же начнется то, что не может быть ни днем, ни ночью. К ней подобралось нечто служившее прелюдией — не к выздоровлению, а к поразительному состоянию силы. Никто не понимал, что она вот-вот пройдет через состояние совершенного здоровья, через восхитительно уравновешенную точку жизни, маятник, раскачивающийся из одного мира в другой. Через стремительно, со скоростью звезды, проносящиеся над нею тучи она одна видела, как приближается то мгновение, когда, вновь соприкоснувшись с землей, она снова обретет заурядное существование, не будет ничего видеть, ничего чувствовать, когда сможет жить, наконец-то жить и, быть может, даже умереть — чудесный эпизод! Из дальней дали она заметила ее, эту пышущую здоровьем Анну, которой не знала, через которую должна была с легким сердцем просочиться. Ах! Слишком блистательный миг. Из недр теней голос изрек ей: Иди.

Началась ее настоящая болезнь. Она виделась теперь лишь с немногими друзьями, да и те, что все еще приходили, перестали спрашивать ее о том, как идут дела. Все понимали, что лечению более не превозмочь болезнь. Но Анна видела в этом очередное недоразумение и только улыбалась в ответ. Что бы ни готовила ей судьба, в ней было больше жизни, больше силы, чем когда-либо. Оставаясь часами в неподвижности, погруженная в сон и во сне сохраняющая силу, быстроту, гибкость, она походила на давно не менявшего позу атлета, и ее роздых был сродни роздыху того, кто превосходит других в беге и борьбе. В конце концов она ощутила странное чувство гордости за свое тело; она восхитительно наслаждалась своим бытием; серьезное сновидение заставило ее почувствовать, что она все еще жива, вполне жива, и чувство жизни было бы в ней куда сильнее, если бы она сумела устранить в нем легкомысленное самолюбование и надежды. Таинственные мгновения, на протяжении которых, лишившись всякого мужества и неспособная двинуться, она, казалось, ничего не делала, тогда как, завершая некую бесконечную работу, не переставала спускаться, чтобы выбросить за борт свои мысли, мысли живого человека, мысли мертвого, дабы вскрыть в себе прибежище предельной тишины. Потом появились зловещие звезды, и ей пришлось поспешить: она отказалась от последних удовольствий, отделалась от последних страданий. Неуверенность происходила из невозможности понять, откуда она изойдет. Она уже задыхалась. О Боже, ей хорошо; нет, просто она есть; с точки зрения бытия, с ней все в порядке; она, предельно возвысившись, испытывает радость величайших духом, обретших свою прекраснейшую мысль. Она есть; нет, ей хорошо, земля уходит из-под ног, на нее обрушиваются громовые раскаты ощущений, она задыхается, она кричит, она слышит себя, она живет. Какое счастье! Ей дают пить, она плачет, ее утешают. Все еще ночь. И в то же время явно требовалось, чтобы она отдала себе отчет: вокруг нее многое изменилось, ее обволакивала унылая обстановка, словно темные духи пытались увлечь ее к нечеловеческим чувствам. Медленно, сообразно безжалостному протоколу, от нее отстраняли нежность и дружелюбие мира. Стоило попросить свои любимые цветы, как ей преподносили искусственные розы, лишенные запаха и не таившие в себе, будучи еще более смертными, нежели она, удовольствия поникнуть, увянуть, умереть прямо у нее на глазах. Нежилой стала комната: на сей раз в ней было всего лишь одно, выходящее на север, окно, солнце в котором показывалось только в конце дня, ежедневно лишаясь очередного милого сердцу предмета, эта комната, по всей видимости, потихоньку опустошалась, чтобы у нее возникло желание как можно скорее ее покинуть. Опустошался и мир. Изгнаны были приятные времена года, детей попросили кричать от радости где-то в другом месте, вызвали на улицы все городское раздражение, и от людей ее отделяла непреодолимая стена пронзительных звуков. Иногда она открывала глаза и с изумлением смотрела по сторонам: менялись не только вещи, менялись и существа, более всего к ней привязанные; ну как в этом усомниться? для нее в этом крылась трагическая убыль нежности. Отныне ее мать, часами без единого слова просиживавшая в кресле, с землистым лицом, тщательно лишенным всего, что могло бы сделать его приятным, выказывала ей из своей привязанности лишь одно, уродующее ее чувство — в то самое время, когда она как никогда в жизни нуждалась во всем юном и прекрасном. То, что некогда нравилось ей в матери, веселость, смех и слезы, все детские выражения, повторенные во взрослом человеке, исчезли с этого лица, не выражавшего ничего, кроме усталости, и лишь где-то вдали отсюда она воображала его снова способным плакать, смеяться — смех, какое чудо! никто здесь больше не смеялся, — мать всех на свете, но только не своей дочери. Анна повысила голос и спросила, купалась ли она. “Молчи, — сказала мать. — Не разговаривай, а то устанешь”. Ясное дело, какие уж откровения с умирающей, какие могут быть отношения между ней и теми, кто развлекается, кто живет. Она вздохнула. Тем не менее мать была на нее похожа и каждый день добавляла к этому сходству какую-нибудь новую черту. Вопреки правилам, именно мать выбрала за образец лицо своей дочери, его состарила и показала ей, чем она станет в шестьдесят лет. Этой тучной Анной, у которой поблекли не только волосы, но и глаза, конечно же, и стала бы Анна, если бы совершила глупость и ускользнула от смерти. Невинная комедия: Анна на этот счет не обманывалась. Несмотря на все, что делала жизнь, чтобы заставить себя ненавидеть, она продолжала ее любить. Она была готова умереть, но умирала с любовью к цветам, даже искусственным, чувствуя себя в смерти чудовищной сиротой, страстно жалея эту уродливую и бессильную Анну, которой она никогда не станет. Все, что ей подсовывали, дабы она не заметила, что многое теряет, покидая этот мир, весь сговор моралистов и лекарей, обычное мошенничество солнца и людей, которые в последний день предлагают вам в качестве последнего зрелища самые отвратительные образы и лица в темных закоулках, где становится совершенно очевидным, что люди умирают довольными, что умирают, все эти уловки провалились. Анна намеревалась отойти ко смерти вполне живой, уклонившись от промежуточных состояний, каковыми были отвращение и отказ жить. Однако, окруженная черствостью, подстерегаемая друзьями, которые с невинным видом подвергали ее испытанию, говоря: “Извини, мы не сможем прийти завтра”, а потом, когда она отвечала как настоящая подруга: “Это неважно, не беспокойтесь”, думали: “Какой она становится нечувствительной, ее уже ничто не интересует”, перед этим печальным заговором, призванным свести ее к чувствам, которые перед смертью должны были ее принизить и сделать все сетования излишними, в один прекрасный час она увидела, что предана своей скромностью, своей ненавязчивостью, как раз тем, что сохраняла из обыденных привычек. Вскоре заговорят: “Это уже не она, уж лучше бы она умерла”, а затем: “Какое избавление для нее, если она умрет!” Мягкое, непреодолимое давление, как от него защищаться? Что оставалось ей, чтобы объяснить, что она не изменилась? В тот момент, когда ей следовало бы поминутно бросаться на шею друзьям, говорить своему доктору: “Спасите меня, я не хочу умирать”, - на этих условиях ее, возможно, и считали бы все еще причастной миру, — она довольствовалась тем, что кивком головы приветствовала приходивших и одаривала их самым дорогим из того, что у нее было, — взглядом, мыслью, просто жестами, еще недавно служившими знаками подлинной симпатии, но теперь казавшимися холодной сдержанностью того, кто по меньшей мере не в ладах с жизнью. Подобные сцены ранили ее, и она поняла, что от того, кто пребывает в агонии, требуют не сдержанности, не деликатности — чувств, подобающих пребывающим в добром здравии цивилизациям, — а грубости и неистовства. Поскольку таков закон, поскольку только так и можно было доказать, что никогда прежде она не была так привязана ко всему, что ее окружало, ею овладело желание кричать криком, дабы поведать о своей готовности упрочить лишним витком каждую связь, видеть в своих ближних все более и более близких людей. К несчастью, было слишком поздно: у нее не осталось для этих чувств ни лица, ни тела, не могла она больше и веселиться в веселости. Теперь любому из тех, кто приходил, — неважно кому, это не имело значения, время поджимало — закрытыми глазами и сжатыми в ниточку губами она выражала такую страсть, ничего подобного которой прежде не испытывала. И, поскольку ей не хватало одной только привязанности, чтобы поведать всем, насколько она их любит, она прибегала и к самым жестким, самым холодным позывам своей души. В ней и впрямь все зачерствело. До сих пор ей доставалось хотя бы страдание. Она страдала, открывая глаза, выслушивая самые нежные слова: для нее это был единственный способ испытать волнение, и никогда не было такой чувствительности, как в этом взгляде, платившем за единственное удовольствие видеть жесточайшими терзаниями. Но теперь она уже почти не страдала; ее тело достигло идеального эгоизма, служащего идеалом любому телу: оно оказывалось жестче всего в тот момент, когда становилось слабее всего, тело, которое не кричало под ударами, ничем не было обязано миру, ценою красоты уподобилось статуе. Эта жесткость чудовищно тяготила Анну; словно безмерную пустоту ощущала она отсутствие в себе любого чувства, и ее мучила тревога. Тогда, в форме этой изначальной страсти, когда у нее только уже и осталось, что безмолвная и мрачная душа, пустое и мертвое сердце, она предложила отсутствие в себе дружбы как самую истинную и самую чистую дружбу; в той сумрачной области, где никто не мог до нее добраться, она согласилась отвечать на заурядное сочувствие окружающих высшим сомнением в своем бытии, безнадежным осознанием, что она уже ничем не является, своей тоской; она принесла в жертву, причудливое жертвоприношение, достоверность собственного существования, дабы придать смысл тому небытию любви, каким она стала. Так в глубине ее, уже отмеченной печатью смерти, уже мертвой, обрела форму глубочайшая страсть. Тем, кто оплакивал ее, холодную и бессознательную, она сторицей возвращала то, что они ей дали, уделяя им предчувствие своей смерти, свою смерть, чистое, как никогда чистое ощущение своего существования в мучительном предчувствии своего несуществования. Она извлекала из себя не слабые эмоции, не грусть, не сожаление, каковые оставались уделом окружающих, не имевшими шанса их изменить незначительными случайностями, а единственную страсть, способную угрожать самому ее существу, ту, от которой нельзя отказаться и которая продолжала бы гореть и тогда, когда все огни будут погашены. В первый раз она возвысила слова “отдать себя” до их истинного значения: она отдавала Анну, она отдавала много больше, чем жизнь Анны, она отдавала, окончательный дар, смерть Анны; она отделялась от своего чудовищно сильного ощущения, что она и есть Анна, от чудовищно тревожного ощущения, что она и есть Анна, которой угрожает смерть, и превращала его в еще более тревожное ощущение, что она уже не Анна, а ее мать, мать, которой угрожает смерть, весь мир на пороге уничтожения. Никогда в этом теле, мраморном идеале, чудовище эгоизма, как раз и превращавшем ее бессознательность в символ отчужденного в последний залог дружбы сознания, не было столько нежности, и никогда в этом бедном существе, умаленном до того, что было меньше смерти, лишенном своего самого интимного сокровища, собственной смерти, принужденном умереть не лично, а через посредство всех остальных, не было столько бытия, столько совершенства бытия. Итак, она преуспела: ее тело действительно было самым сильным, самым счастливым; именно это существование, столь скудное и ограниченное, что не могло даже более допустить до себя свою противоположность, несуществование, она и искала. Именно это и позволяло ей до самого конца быть наравне со всеми остальными, быть вполне в форме для того, чтобы исчезнуть, полной сил для последней схватки. В последующие мгновения вокруг Анны выросло странное городище, не похожее на город. Ни домов, ни дворцов, ни каких-либо построек; скорее это было безбрежное море, хотя его волны и были невидимы, а берег исчез. В этом городе, возведенном вдалеке от всего на свете, заблудившемся среди теней печальном и последнем сновидении, пока шел на убыль день, пока тихо поднимались рыдания, в перспективах странного горизонта, словно нечто не способное представиться, уже не человеческое существо, а просто существо, чудесным образом существо, среди поденок и клонящихся к закату солнц, вместе с агонизирующими атомами, обреченными на вымирание видами, ущербными болезнями, Анна поднималась вверх по течению, туда, где бились смутные зачатки. Узнать, куда она добралась, у нее, увы! не было никаких возможностей, но пока продолжительные отголоски необъятной ночи сливались в некоей угрюмой и смутной бессознательности, взыскуя и стеная в жалобах, напоминающих трагическое разрушение чего-то неживого, пробудились пустые сущности и, словно чудовища, беспрестанно меняющие свое отсутствие формы на другие и обуздывающие тишину жуткими припоминаниями тишины, выходили в таинственной агонии наружу. Невозможно высказать, чем же были эти зловещие формы, существа, сущности, ибо может ли появиться для нас в недрах дня нечто, что не было бы днем, нечто, что в атмосфере света и прозрачности представляло бы ту дрожь ужаса, из которой день вышел? Но они — тайком, на пороге непоправимого — заставили признать себя в качестве смутных законов, призванных исчезнуть вместе с Анной. Что следовало из этого открытия? Можно было бы сказать, что все было уничтожено, но в то же время и начиналось заново. Выбравшись из своих силков, время заставило ее откатиться в безбрежное прошлое и, хотя она и не могла вполне покинуть пространство, где все еще дышала, влекло к бездонным долинам, в которых, казалось, мир вернулся к моменту своего творения. Жизнь Анны — и само это слово звучало там, где не было места жизни, вызовом — стала частью первого луча, отброшенного с незапамятных времен среди безразличных понятий. Ее омывали живительные силы, словно обнаружив вдруг в обреченном смерти лоне Анны тщетно разыскиваемый смысл слова “живительно”. Ее охватил каприз, который, дабы предотвратить пустоту, нагромождал бесконечное число своих комбинаций, и, если она и не потеряла тогда целиком своего существования, недомогание ее стало куда хуже, перемены в ней больше, чем если бы действительно, в своем спокойном человеческом состоянии, она оставила жизнь, ибо не было таких нелепостей, которых бы ей удалось избежать, и в промежутке времени, изображенном слиянием вечности с идеей ничто, она стала всеми теми чудищами, в которых тщетно испытывало себя творение. Вдруг — и ничто никогда не было более внезапным — случайным неудачам пришел конец, и то, чего никоим образом не приходилось ожидать, получило из таинственной руки свое преуспеяние. Невероятный момент, когда она вновь появилась в своей собственной форме, но и проклятое мгновение, ибо это неповторимое сочетание, мелькнувшее во вспышке молнии, во вспышке молнии и рассеялось, и непоколебимые законы, которые до сих пор не удавалось пустить ко дну никакому крушению, были разбиты, уступая дорогу беспредельному капризу. Столь весомое событие, что никто вокруг его не заметил, и, хотя атмосфера была тяжелой и странным образом изменившейся, никто не почувствовал, что именно в ней было странного. Наклонившийся врач посчитал, что она умирает сообразно законам смерти, не заметив, что она уже подошла к мгновению, когда в ней умирали законы. Она сделала незаметное движение, никто не понимал, что она отбивается в тот миг, когда смерть, уничтожая все, могла также уничтожить и возможность уничтожения. В полном одиночестве она видела, как приближается чудотворное мгновение, и не получала никакой помощи. О глупость тех, кто терзаем горем! Никто и не подумал преумножить рядом с тою, что была куда меньше, чем умирающей, всего-навсего мертвой, абсурдные жесты, поставить себя, освободившись от всех удобств, в условия первоначального творения. Никто не искал лживых, лицемерных, двусмысленных существ, всех тех, кто глумится над идеей рассудка. Никто не сказал в тишине: “Поспешим же и, пока она не похолодела, низвергнем ее в неизвестное. Опустим на нее темноту, чтобы дать закону вероломно предаться невозможному. Да и мы тоже, отступим, утратим все надежды: должна быть забыта сама надежда”.

И тут Анна открыла глаза. И в самом деле, надежд более не оставалось. Это был момент высшего отвлечения, и в эту ловушку, в которую попадают те, кто почти победил смерть, взглянув — венчающее возвращение Эвридики! — в последний раз на то, что виделось, устремилась и Анна. Она открыла глаза без малейшего любопытства, с пресыщенностью того, кто заранее во всех подробностях знает, что откроется его взгляду. Вот и в самом деле ее комната, в самом деле вот ее мать, ее подруга Луиза, вот Фома. О Боже, так все и было. Там оказались все, кого она любила. Было совершенно необходимо, чтобы ее смерть выглядела как торжественное прощание, чтобы каждый сподобился ее рукопожатия, ее улыбки. И так оно и было, она пожимала им руки, им улыбалась, их любила. Она тихо дышала. Ее лицо было повернуто к ним, будто она до последнего мгновения хотела их видеть. Все, что нужно было сделать, она сделала. Как всякий умирающий, она уходила, соблюдая ритуал, прощая своих врагов и любя друзей, не признаваясь — секрет, который никто не выдает, — что все это не имело уже никакого значения. Она уже не играла никакой роли. Она смотрела на них все более и более скромным взглядом, простым взглядом, который для них, людей, был пуст. Она все нежнее и нежнее пожимала их руки — пожатием, которое не оставляло ни малейшего следа, пожатием для них неощутимым. Она не разговаривала. Нужно было, чтобы последние мгновения не оставили никаких воспоминаний. Чтобы ее лицо, плечи становились невидимыми, как и подобает тому, что исчезает. Ее мать причитала: “Анна, ты меня узнаешь? Ответь мне, пожми мне руку”. Анна слышала этот голос: что с того, ее мать не имела более никакого значения. Слышала она и Фому; как раз теперь она и знала в точности, что надо было ему сказать, она в точности знала те слова, которые искала всю жизнь, чтобы его достичь. Но она молчала, она думала: к чему — и эти слова она тоже разыскивала, — Фома не имеет никакого значения. Заснем.

 

XI

Когда Анна умерла, Фома не вышел из комнаты и казался глубоко опечаленным. Для всех, кто там присутствовал, эта скорбь была на редкость тягостна, их обуревало предчувствие, что то, что он говорил себе в этот момент, предуготовляет драму, мысль о которой приводила их в уныние. В печали, они удалились, и он остался один. Легко было счесть, что сказанное им про себя не удастся прочесть ни при каких условиях, но он позаботился это произнести, словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными, и оставил в стороне ту странную истину, к которой, казалось, был прикован.

“Я догадывался, — сказал он, — что Анна заранее обдумала свою смерть. Этим вечером она была спокойной и благородной. Без всего того кокетства, что скрывает от мертвых их истинное состояние, без того последнего малодушия, которое заставляет их ждать смерти от руки врача, она в одно мгновение всецело отдалась смерти. Я приблизился к этому совершенному трупу. Глаза закрылись. Рот не улыбался. На лице не было никакого отражения жизни. Безутешное тело, она не слышала голоса, вопрошающего: “Возможно ли это?”, и никто и не подумал сказать о ней то, что говорится об утративших смелость мертвецах, то, что Христос сказал, дабы ее посрамить, о девице, которая не была достойна погребения: она спит. Она не спала. Она и не изменилась. Она остановилась в той точке, в которой походила только на саму себя, и где ее лицо, сохранив на себе только выражение Анны, смущало взгляды. Я взял ее за руку. Дотронулся губами до лба. Я относился к ней как к живой, и, поскольку среди всех мертвецов только у нее все еще были лицо и рука, мои жесты не казались безумными. Но выглядела ли она тогда живой? Увы! все то, что не позволяло отличить ее от реальной личности, как раз и удостоверяло ее уничтожение. Она была целиком в себе: в смерти, изобилуя жизнью. С виду она казалась более весомой, более уверенной. Не было такой Анны, которой недоставало бы трупу Анны. Все они были необходимы, чтобы свести ее к ничто. Ревнивая, задумчивая, неистовая послужили всего по одному разу, чтобы сделать ее совсем мертвой. Похоже, под конец ей требовалось больше бытия для того, чтобы не быть, чем для того, чтобы быть, и, умерла она как раз от этого переизбытка, который позволял ей показаться всей целиком, она предала смерти целиком всю реальность и все существование, составлявшие доказательство ее собственного небытия. Вполне осязаемая, отнюдь не растворившаяся в тенях, она все сильнее и сильнее навязывала себя чувствам. По мере того, как ее смерть становилась все реальнее, она росла, она полнела, она углубляла свое ложе в бездонную могилу. Столь неприметная, она притягивала все взгляды. Мы, оставшиеся после нее, чувствовали себя подавленными этим существом огромного масштаба. Лишенные воздуха, мы задыхались. Каждый с тоской открывал то, что известно только несущим гроб: мертвые весят вдвойне, они больше, сильнее всех других. Каждый нес свою долю этого очевидного покойника. Мать, заметив, как она похожа на живую, наивно приподняла ей голову и не смогла выдержать огромной перегрузки, доказательства уничтожения своей дочери. Потом я остался рядом с ней один. В тот момент, когда можно было подумать, что она взяла надо мною верх, она была неоспоримо мертва. Ибо умереть — вот в чем заключалась ее уловка, чтобы дать ничто тело. В то время, когда все разрушалось, она создала самое что ни на есть трудное, причем не извлекла нечто из ничто, деяние безрезультатное, а придала ничто в форме ничто форму чего-то. Акт невидения вполне обрел теперь свой глаз. Тишина, настоящая тишина, та, что не состоит из смолкнувших слов, из возможных мыслей, обрела голос. Ее лицо, от мгновения к мгновению все более прекрасное, созидало ее отсутствие. Ничто в ней не служило основой ни для какой реальности. Тогда-то, поскольку вместе исчезли ее история и история ее смерти и некому больше было на свете назвать Анну, она и достигла момента, когда ничто обретает бессмертие, когда то, что перестало быть, входит в лишенное мысли сновидение. Это и в самом деле была ночь. Меня окружали звезды. Вокруг меня обернулась совокупность вещей, и возбужденное сознание того, что я не могу умереть, предуготовило меня к агонии. Но в это мгновение для всех стало явным то, что до сих пор удавалось исподволь заметить ей одной: я открыл им в себе самом странность их удела и постыдность нескончаемого существования. Конечно же, я мог умереть, но смерть вероломно сияла для меня как смерть смерти, так что, становясь вечным человеком, занимающим место умирающего, тем человеком без преступлений, без причин умирать, каковым является любой, кто умирает, я умирал, столь чуждый смерти мертвец, что проходил через свое высшее мгновение в то время, когда умереть было уже невозможно, и что тем не менее проживал все часы своей жизни в тот час, когда уже не мог их пережить. Кто был более меня изгнан из полной надежд последней минуты, до такой степени лишен последнего утешения, приносимого воспоминаниями отчаявшимся, тем, кто как раз забыл о счастье и бросился с высот жизни, чтобы вспомнить о ее радостях? И в то же время я действительно был мертвецом, и даже единственно возможным мертвецом, единственным человеком, не производившим впечатления, будто он умер случайно. Все мои силы, имевшееся у меня ощущение, что, принимая цикуту, я являю собой не умирающего Сократа, а Сократа, прирастающего Платоном, та уверенность в невозможности исчезнуть, которой наделены лишь пораженные смертельной болезнью, та безмятежность перед эшафотом, что дарует осужденным их истинную пощаду, превращали каждое мгновение моей жизни в тот миг, когда я собирался жизнь покинуть. Все мое существо, казалось, слилось со смертью. С той же естественностью, с какой люди считают, что живут, принимая как неотвратимое движение череду вдохов и выдохов и круговорот крови, я перестал жить. Я извлек свою смерть из моего существования, а не из его отсутствия. Я являл собою мертвеца, который не ограничивался внешностью какого-то умаленного существа, и этот мертвец, полный страстей, но бесчувственный, требующий своей мысли у нехватки мысли и тем не менее тщательно сторонящийся всего, что в жизни могло при этом быть от пустоты, от отрицания, чтобы не превратить свою смерть в метафору, ослабленный образ обычной смерти, в высшей точке изображал парадокс и невозможность смерти. Так что же в итоге отличало меня от живых? Именно то, что ни ночь, ни утрата сознания, ни безразличие не звали меня вне жизни. И что же отличало меня от мертвых, как не некое личное действие, в котором в каждое мгновение, вне обычно достаточных кажимостей, мне необходимо было отыскивать смысл и окончательное разъяснение своей смерти? Об этом не хотят и слышать, но моя смерть была тем же самым, что и смерть вообще. Перед лицом людей, которые только и знают, что умирать, которые живут до самого конца, при жизни затронутые, небольшое осложнение, окончанием своей жизни, моим единственным антропометрическим признаком являлась смерть. Как раз это и сделало мою судьбу необъяснимой. Под именем Фомы, в том избранном состоянии, когда меня можно было назвать и описать, я представал живым существом, но, поскольку был реален лишь под именем мертвеца, позволил проявиться, смешав кровь с моей кровью, мрачному духу теней, и зеркало каждого из моих дней отражало смешанные образы смерти и жизни. И потому моя судьба ошеломила толпу. Этот Фома вынуждал меня, оставаясь при этом вполне живым, казаться даже не вечным мертвецом, каким я и был и на котором никто не мог остановить взгляд, а мертвецом самым заурядным, телом без жизни, бесчувственной чувствительностью, мыслью без мысли. Венчая собою противоречие, я и был этим незаконным мертвецом. Представленный в своих ощущениях двойником, для которого каждое ощущение означало нечто столь же абсурдное, как и для мертвеца, на вершине страсти я достиг вершины странности и казался выведенным из-под человеческого удела потому, что действительно свершил его. Поскольку в каждом человеческом поступке я был тем мертвецом, который делает его одновременно и возможным, и невозможным, а если шел, если думал, — тем, чье одно только полное отсутствие и делало шаг и мысль возможными, перед животными, существами, которые не несут в себе своего мертвого двойника, я потерял последний смысл существования. Между нами имелся некий трагический промежуток. Я, человек, лишенный последней частички животности, голос которого уже не пел, даже не говорил более, как голос говорящей птицы, уже не мог себя выразить. Я мыслил вне всех образов и мыслей, в поступке, который заключался в том, чтобы остаться немыслимым. В каждый миг я оставался чисто человечным человеком, высшим индивидом в единственном экземпляре, с которым в миг смерти всякий меняется местами и который вместо всех в одиночестве и умирает. Вместе со мною всякий раз вымирал и весь род людской. В то время как, будучи оставленными умирать на свой собственный лад, именуемые людьми составные существа, могли, чего доброго, жалким образом возродиться из разнородных кусков, восстать сложенными вперемешку из насекомых, деревьев и земли, я исчезал, не оставляя следов, и только я в совершенстве исполнял свою заупокойную службу. Итак, я был единственным трупом всего человечества. В противоположность тем, кто говорит, будто человечество не умирает, я при любых обстоятельствах доказывал, что только оно и может умереть. Я появлялся в каждом из этих жалких, столь уродливых умирающих в тот исполненный красоты момент, когда, отказываясь от всех связей с другими породами, они становятся, отказываясь не только от мира, но и от шакала, от плюща, они становятся исключительно людьми. Эти сцены все еще блистают во мне, словно великолепные празднества. Я приближался к ним, а их тоска все росла. Эти несчастные, которые стали людьми, испытывали, ощущая себя ими, тот же ужас, что и Исаак на костре, становясь бараном. Никто из них не догадывался о моем присутствии, и, однако же, в самом интимном в них, словно какой-то пагубный идеал, имелась некая пустота, искушению которой они были подвластны и которую ощущали как личность, наделенную настолько полной и существенной реальностью, что им нужно было предпочесть ее всем другим, даже ценою собственного существования. Тогда раскрывались врата агонии, и они заходили в своем заблуждении еще дальше. Они принижали себя, силились свести себя к ничто, дабы соответствовать тому образцу небытия, который они принимали в качестве образца жизни. Только одну жизнь они и любили — и с нею боролись. Их губил настолько живой вкус к жизни, что сама жизнь казалась им той смертью, приближение которой они ощущали, от которой они думали, что убегают, бросаясь ей навстречу, и которую они узнавали только в самый последний момент, когда, пока голос возвещал им: “Слишком поздно”, я уже занимал их место. Что тогда происходило? Когда возвращалась отлучившаяся было смотрительница, пред ней представал некто ни на кого не похожий, безликий чужак, полная противоположность живому существу. И лучшая подруга, любимый сын видели, как искажаются перед этой чужой формой их чувства, и бросали на то, что больше всего любили, полный ужаса взгляд, холодный, неузнаваемый взгляд, словно смерть постигла не их друга, а их чувства, и теперь уже они, живые, менялись столь глубоко, что это можно было назвать смертью. Менялись к худшему даже отношения между ними самими. Если они и сталкивались, то содрогаясь, полагая, что испытывают прикосновение неизвестного. Каждый, пребывая по отношению к другому в полном одиночестве, в полной интимности, каждый становился для другого единственным мертвым и единственным выжившим. И когда плачущий, когда оплакиваемый сливались внезапно воедино, составляли уже единое целое, тогда вспыхивало отчаяние, тот самый странный момент скорби, когда прямо в комнате с покойником близкие прибавляют к себе и того, кем для них стало меньше, ощущают себя состоящими из той же, что и он, материи, столь же внушительными, и даже рассматривают себя как подлинного покойника, единственно достойного внушить к себе общую скорбь. И все тогда кажется им простым. Они возвращают усопшему, едва задев его, словно некую постыдную реальность, его привычное естество. Они говорят: “Мне никогда еще не удавалось так хорошо понять моего бедного мужа, моего бедного отца”. Они воображают, будто его понимают, не только таким, каким он был при жизни, но и мертвым, зная о нем ровно столько, сколько знает цветущее дерево об отсеченной ветви по все еще текущим в нем сокам. Потом, постепенно, живые полностью вбирают в себя ушедших. Думать о мертвых, думая о себе, становится успокоительной формулой. На глазах у всех они торжественно возвращаются к жизни. Пустеют кладбища. Незримым становится замогильное отсутствие. Исчезают странные противоречия. Каждый продолжает жить в исполненном гармонии мире, бессмертный до самого конца.

“Уверенность в том, что умрешь, уверенность, что не умрешь, вот, стало быть, что осталось для толпы от реальности смерти. Но те, кто наблюдал за мной, почувствовали, что смерть может также и сочетаться с существованием, отливаясь в решающую формулу: смерть существует. У них вошло в привычку говорить о существовании все то, что, на мой взгляд, они могли бы сказать о смерти и, вместо того чтобы пробормотать: “Я есмь, меня нет”, смешивать понятия в одном счастливом сочетании, говоря: “Я есмь, хотя меня и нет”, или же: “Меня, хотя я и есмь, нет”, не пытаясь предпринять не малейшей попытки сблизить противоположные слова, притирая их друг к другу словно камни. Именно призывая на себя голоса, которые по очереди с одинаковой страстностью утверждали: он вечен, он отнюдь не вечен, мое существование и приняло в их глазах неотвратимый характер. Казалось, что мне удобно шагать по безднам и что я весь целиком, не получеловек-полупризрак, проникаю в свое совершенное небытие. Своего рода законченный чревовещатель, повсюду, где я кричал, меня и не было, или даже я был, во всем схожий с безмолвием. Моя речь, словно сложенная из слишком высоких колебаний, пожрала сначала безмолвие, потом речь. Я говорил и тем самым немедленно оказался в самом сердце интриги. Я бросался в чистое пламя, которое пожирало меня и одновременно наделяло зримостью. На свой собственный взгляд, я становился прозрачным. Посмотрите на людей: чистая пустота требует от их глаз признать себя слепыми, а постоянное алиби между ночью снаружи и ночью внутри всю жизнь поставляет им иллюзию дня. Для меня же именно эта иллюзия каким-то необъяснимым образом вышла, казалось, из меня самого. Я оказался с двумя прилепившимися друг к другу лицами. Я все время касался обоих берегов. Одной рукой показывая, что был как раз здесь, а другой — что я говорю? — без другой, тем телом, которое, наложившись на мое реальное тело, всецело смыкалось с отрицанием тела, я предоставлял себе самое бесспорное опровержение. Наделенный двумя глазами, один из которых отличался редкой остротой зрения, все, что было на виду, рассматривал вторым глазом, который был таковым лишь из-за своего отказа видеть. И так со всеми моими органами. Во мне имелась какая-то подводная часть, и именно этой утраченной в постоянном кораблекрушении части я и был обязан своим направлением, своим обликом, своей неизбежностью. Я находил себе доказательства в том движении к несуществующему, в котором, вместо того чтобы вырождаться, доказательство, что я существую, усиливалось вплоть до очевидности. Я предпринял решительное усилие, чтобы держаться ниже самого себя, как можно ближе к месту зачатков. Однако же, не преуспев в приближении — вполне сложившийся человек, юноша, протоплазма — к состоянию возможности, я направился к чему-то завершенному и мельком заметил на этом дне странную фигуру того, кем я на самом деле был и кто не имел ничего общего ни с уже мертвым человеком, ни с тем, кому предстояло родиться: восхитительный напарник, с которым я изо всех сил мечтал совместиться, но отделенный от меня, без каких-либо путей, которые могли бы меня к нему привести. Как его достичь? Убить себя? нелепый план. Между этим трупом, тем же самым, что и живой, но без жизни, и этим безымянным, тем же самым, что и мертвец, но без смерти, я не видел никаких родственных связей. Нет яда, чтобы соединить меня с тем, что не могло ни иметь имени, ни быть обозначено как противоположность своей противоположности, ни воспринято как отношение с чем бы то ни было. В сравнении с тем неразличимым ничтожеством, каковое я соединял тем не менее с именем Фомы, смерть представала каким-то грубым превращением. Не была ли тогда просто химерой эта загадка, порождение слова, коварно составленного, чтобы разрушить все другие слова? Но если я продвигался в самом себе, среди тяжких трудов поспешая к точке своего полудня, в центре Фомы живого я с трагической уверенностью ощущал недоступную близость все того же несуществующего Фомы, и чем сильнее убывала тень от моей мысли, тем отчетливее воспринимал я себя в сей безупречной прозрачности возможным и преисполненным желаний гостем этого темного Фомы. Я полагал, что в полноте своей реальности коснулся нереального. О, мое сознание, речь не шла о том, чтобы приписать на твой счет в форме сновидения, исчезновения, пробела то, что, не сумев усвоиться смертью, должно было сойти за нечто еще худшее, твою собственную смерть. Что я говорю? Я чувствовал, что оно, это небытие, как со своим неоспоримым условием связано с твоим предельным существованием. Я чувствовал, что между ним и тобою складывались не подлежащие сомнению отношения. Никакие логические связки не в состоянии выразить этот союз, в котором, безо всяких “итак” или “потому что”, сразу и как причина, и как следствие, вы оказывались несовместимыми и нерасторжимыми. Не было ли это твоей противоположностью? Нет, я уже говорил. Однако казалось, что если, чуть-чуть подтасовывая сопряжение слов, я бы занялся поисками противоположности твоей противоположности, то кончил бы, сбившись с пути и, не поворачивая обратно, продвигаясь от тебя, сознание, каковое сразу и существование, и жизнь, к тебе, бессознательность, каковая сразу и реальность, и смерть, я бы кончил, заброшенный в ужасное неизвестное, образом моей загадки, который оказался бы одновременно небытием и существованием. И с этими двумя словами я мог бы без конца разрушать то, что означает одно из них, тем, что означает второе, и то, что означают они оба, и в то же время я бы разрушил их противоположенностью то, что было противоположного между двумя этими противоположностями, и, без конца их перемешивая, дабы сплавить воедино то, что не может соприкоснуться, кончил бы тем, что вновь возник как можно ближе к самому себе, этакий Гарпагон, внезапно поймавший того, кто его обокрал, и схвативший себя за руку. Именно тогда в лоне глубокой пещеры мне явилось безумие молчаливого философа, и в ушах у меня, пока я писал на стене кроткую фразу: “Я мыслю, следовательно, меня нет”, зазвучали невразумительные слова. Эти слова вызвали у меня изысканное видение. Посреди бескрайней равнины собирала воедино рассеянные солнечные лучи сверкающая лупа, осознававшая себя из-за этих огней неким чудовищным “я” — не в тех точках, где она их принимала, а в той, куда, собирая в единый пучок, направляла. В этом очаге, центре ужасающего жара, она была на диво деятельна — освещала, сжигала, пожирала; все мироздание превращалось в пламя там, где она его касалась; и она не оставляла его, не уничтожив. Тем не менее я заметил, что зеркало это было будто живым, как бы пожираемым своим собственным пламенем животным. Воспламеняемая им земля была его полностью низведенным в прах телом, и из этого незатихающего огня в водовороте серы и золота оно извлекало беспрестанно уничтожаемое им следствие. И тут оно заговорило, и его голос, казалось, исходил из глубин моего сердца. Я мыслю, говорило оно, я соединяю все то, что, будучи светом, лишено жара, лучи без вспышки, лишенные тонкости продукты, я их перемешиваю и соединяю и в первоначальном отсутствии самого себя обнаруживаю себя же в недрах этой живейшей напряженности безукоризненно целым. Я мыслю, говорило оно, я есмь субъект и объект всемогущего излучения: солнце, которое вкладывает всю свою энергию не только в то, чтобы стать солнцем, но и в то, чтобы стать ночью. Я мыслю: там, где ко мне прибавляется мысль, я, уже я само, могу изъяться из бытия — без преуменьшения или изменения, превращением, которое хранит меня для меня же вне всякого логова, где меня можно было бы изловить. Так уж свойственно моей мысли: не столько уверять меня в существовании — наподобие чего угодно, наподобие камня, — сколько заверить, что я есмь в самом небытии, и призвать меня не быть, чтобы побудить тем самым прочувствовать свое восхитительное отсутствие. Я мыслю, говорил Фома, и из-за этого незримого, невыразимого, несуществующего Фомы, которым я стал, отныне меня никогда не было там, где я был, — и в этом даже не было ничего таинственного. Мое существование полностью превратилось в существование кого-то отсутствующего, кто с каждым совершаемым мною поступком производил тот же поступок, не совершая его. Я шагал, считая свои шаги, а моя жизнь была при этом жизнью наглухо замурованного в бетоне человека, безногого, не имеющего даже понятия о том, что такое движение. Под солнцем проходил единственный человек, которого солнце не освещало, и этот свет, который таился от самого себя, и этот зной, в котором не было теплоты, исходил тем не менее из настоящего солнца. Я посмотрел перед собой: на скамейке сидела девушка, я подошел, сел рядом с ней. Между нами был всего-навсего крохотный промежуток. Даже когда отворачивалась, она видела меня всего. Она видела меня моими же глазами, которые выменяла на свои, моим лицом, которое почти ничем не отличалось от моего, моей головой, которая с легкостью заняла место на ее плечах. Она уже прильнула ко мне. Одним-единственным взглядом она растворилась во мне и в этой близости обнаружила мое отсутствие. Я чувствовал ее подавленность, дрожь. Догадался, что ее рука готова приблизиться ко мне, чтобы меня коснуться, но та единственная рука, которую она хотела взять, была неприкасаема. Я понял, что она страстно искала причину своего беспокойства, и, когда увидела, что во мне нет ничего необычного, ее охватил ужас. Я был похож на нее. Причина моей странности крылась как раз в том, из-за чего я не казался ей странным. Она с ужасом обнаруживала во всем, что в ней было обычного, источник того, что было необычно во мне. Я был ее трагическим двойником. Если она вставала, она знала, видя, как встаю я, что это движение невозможно, но знала также и то, что для нее это движение проще простого, и ее ужас достигал предела, потому что между нами не было никакой разницы. Я поднес руку ко лбу, было жарко, я пригладил волосы. Она смотрела на меня с огромной жалостью. Она жалела этого человека без головы, без рук, совершенно отсутствующего в этом летнем дне, но предпринимающего немыслимые усилия, чтобы вытереть со лба пот. Потом она посмотрела на меня еще раз, и ее охватило головокружение. Ибо что же безумного было в моем жесте? Доля абсурда, которую ничто не объясняло, на которую ничто не указывало, чья абсурдность уничтожала сама себя, абсурд быть абсурдным, во всем сохраняющий подобие рациональности. Я предлагал этой девушке опыт чего-то абсурдного, и это было страшное испытание. Я был абсурден: не из-за козлиных ног, на которых умудрялся ходить по-человечески, а из-за своего правильного сложения и развитой мускулатуры, обеспечивающих мне нормальную походку — нормальную, и однако же абсурдную, все более абсурдную при каждом нормальном проявлении. Тогда, в свою очередь, посмотрел на нее и я: я принес ей единственную истинную тайну, каковая заключалась в отсутствии тайны, которую она, следовательно, могла лишь вечно разыскивать. Все было ясно, все во мне было просто: у чистой загадки не бывает оборотной стороны. Я показывал ей лишенное секрета, не поддающееся расшифровке лицо; она читала в моем сердце так, как никогда не могла прочесть в любом другом; она знала, почему я родился, почему оказался здесь, и чем меньше становилась во мне доля ей неизвестного, тем сильнее становились ее беспокойство и страх. Она была вынуждена меня разглашать, она отделяла меня от последних моих теней, боясь увидеть меня без тени. Она исступленно преследовала эту тайну; она ненасытно меня уничтожала. Где для нее был я? Я исчез — и чувствовал, как она собирается, чтобы броситься в мое отсутствие как в свое зеркало. Отныне там было ее отражение, ее точная форма, ее личная бездна. Она видела себя и себя хотела, она себя стирала и отбрасывала, она невыразимо сомневалась в самой себе, она поддавалась искушению добраться до себя там, где ее не было. Я видел, что она уступает. Я положил ей на колени руку.

“Мне грустно, наступает вечер. Но испытываю я также и нечто обратное грусти. В это мгновение я нахожусь там, где достаточно испытать легкую меланхолию, чтобы вновь ощутить ненависть и радость. Я чувствую, что нежен — не только к людям, но и к их страстям. Я люблю их, любя те чувства, за которые их можно было бы любить. Я приношу им поклонение и жизнь в квадрате: чтобы нас разлучить, остается только то, что могло бы соединить: дружба, любовь. На исходе дня в моих глубинах отлагаются странные эмоции, принимающие меня за свой объект. Сам себя я люблю, сознавая свое отвращение, я успокаиваюсь со страхом, — я смакую жизнь в чувстве, которое меня от нее отодвигает. Все эти теснящиеся во мне страсти порождают только то, что я есмь, и все мироздание расплескивает свою ярость, чтобы вынудить меня смутно себя ощутить, ощутить некое не ощущающее себя существо. Теперь вместе с ночью снисходит покой. Мне уже не под силу назвать хоть какое-нибудь чувство. Вполне можно было бы назвать то состояние, в котором я пребываю, не бесстрастностью, а горением. Ощущаю же я источник того, что ощущается, чувствуется, тот исток, который, как полагают, бесчувствен, неразличимое движение наслаждения и отвращения. И, это правда, ничего не чувствую. Я затрагиваю области, в которых то, что испытываешь, не имеет никакого отношения к тому, что при этом испытывается. Я схожу в твердую глыбу мрамора с таким ощущением, будто скольжу по морю. Тону в немой бронзе. Повсюду строгость, алмаз, безжалостное пламя, но при этом ощущаешь словно пену. Полное отсутствие желаний. Тут нет движений, нет даже намека на движение, как и на неподвижность. Именно в подобной скудности я и узнаю вновь все те страсти, от которых каким-то банальным чудом был отодвинут. Разлученный с Анной, разлученный — в той степени, в какой ее любил — с моей любовью к Анне. И вдвойне разлученный с самим собою, поскольку желание всякий раз уносит меня за пределы желания, и я уничтожаю даже того несуществующего Фому, в котором, мне кажется, я действительно существую. Разлученный с этой разлукой, отсутствующий в этом отсутствии, я бесконечно отступаю. Теряю все связи с горизонтом, которого бегу. Бегу моего бегства. Где этому конец? Уже пустота кажется мне верхом полноты: я ее слышал, ее испытывал, исчерпывал. Теперь я — словно испуганное собственным прыжком животное. Я падаю с ужасом от своего падения. И вплоть до головокружения надеюсь отделаться от себя. Не ночь ли это? Не вернулся ли я другим туда, где был? Вновь высший момент покоя. Тишина, для души прибежище ясности. Я в ужасе от этой умиротворенности. Я ощущаю нежность, которая меня в себе содержит, мучение, которое меня пожирает. Если бы у меня было тело, я бы вцепился руками себе в горло. Мне бы хотелось страдать. Мне бы хотелось предуготовить себе простую смерть, в агонии которой я бы себя истерзал. Какая умиротворенность! Я опустошен усладами. Во мне не осталось уже ничего, что не раскрылось бы как к отвратительному наслаждению к этой грядущей пустоте. Меня не поддерживает ни одно понятие, ни один образ, ни одно чувство. Если недавно я ничего не чувствовал, просто-напросто испытывая каждое чувство как огромное отсутствие, то теперь испытываю самое сильное чувство в полном отсутствии чувств. Я извлекаю свой ужас из ужаса, которого у меня нет. Страх, ужас — превращение проходит через любую мысль. Я борюсь с чувством, которое открывает мне, что я не могу его испытать, и как раз в этот момент и испытываю его с силой, превращающей его в невыразимое мучение. И это еще ничего, поскольку я мог бы пережить его по-другому, не таким, какое оно есть, как страх, пережитый как наслаждение. Но весь ужас в том, что в нем открывается сознание, что никакое чувство не возможно, как, впрочем, и никакая мысль, и никакое сознание. Самый же большой ужас в том, что, воспринимая, я отнюдь не рассеиваю его своим прикосновением, словно призрак, а приумножаю сверх всякой меры. Я испытываю его, как бы его не испытывая, как бы не испытывая ничего, и эта абсурдность составляет его чудовищную материю. Нечто совершенно абсурдное служит мне рассудком. Я ощущаю себя мертвецом — отнюдь; я, живой, ощущаю себя бесконечно более мертвым, чем мертвец. Я открываю свое существо в головокружительной бездне, где его нет, в отсутствии — в отсутствии, в котором оно пребывает как божество. Меня, нет, и я длюсь; бесконечно протянулось для этого устраненного существа неумолимое будущее. Надежда оборачивается страхом перед временем, которое влечет ее за собой. Все ощущения выплескиваются сами из себя и стекаются разрушенными, упраздненными к тому из них, которое меня лепит, меня создает и разрушает, заставляет меня при полном отсутствии ощущений до жути ощущать под формой ничто собственную реальность. Ощущение, которому нужно дать имя и которое я называю тоской. Вот, стало быть, и ночь. Темнота ничего не скрывает. Первым делом я заключаю, что эта ночь не сводится к временному отсутствию ясности. Отнюдь не будучи возможным поводом для образов, она состоит из всего того, что не видно и не слышно, и, вслушиваясь в нее, даже человек поймет, что если бы он не был человеком, то ничего не услышал бы. В истинной ночи нет, стало быть, неслышного, незримого, всего того, что может сделать ночь обитаемой. Кроме нее самой, она не позволяет ничего себе приписать, она непроницаема. Я и в самом деле нахожусь по ту сторону, если по ту сторону — это то, что не признает другой стороны. Эта ночь вместе с ощущением, что все предметы исчезли, приносит и ощущение, что любой из них мне близок. Она есть высшее, самодостаточное отношение; она вечно препровождает меня к себе, и темный переход от тождественности к тождественности заражает меня желанием чудесного продвижения. В этом абсолютном повторении того же рождается истинное движение, которое не может привести к покою. Я чувствую, как ночь направляет меня к ночи. Моим начинаниям в качестве цели преподносится своего рода бытие, составленное из всего того, что бытием исключается. Совсем рядом со мной то, что не видно, не понятно, не есть, образует уровень другой — и однако все той же — ночи, к которой я несказанно стремлюсь, хотя уже с ней и слился. В пределах моей досягаемости целый мир — я называю его миром, как, мертвый, назвал бы землю небытием. Я называю его миром, потому что для меня нет других возможных миров. Я полагаю, как бывает, когда подходишь к какому-нибудь предмету, что благодаря мне он становится ближе, но это он меня в себя включает. Он, незримый и вне бытия, меня воспринимает и поддерживает в бытии. Его самого, неоправданную, если бы меня там не было, химеру, я распознаю не в том, как вижу его я, а в том, как видит и узнает меня он. Я видим. Под этим взглядом мне предуготовлена пассивность, которая, вместо того чтобы свести на нет, наделяет меня реальностью. Я не стремлюсь ни его различить, ни достичь, ни предположить. В полном небрежении своею рассеянностью сохраняю за ним столь ему подобающий характер недоступности. Мои чувства, мое воображение, мой дух мертвы с той стороны, с которой он меня рассматривает. Я воспринимаю его, не являющегося даже гипотезой, как единственную необходимость; как свое единственное сопротивление, уничтожающее меня мое же я. Я видим. Ноздреватый, совсем такой же, как не видимая себе ночь, я видим. Столь же неощутимый, как и он, я знаю того, кто меня видит. Он даже является последней возможностью, чтобы я был виден, тогда как я не существую. Он и есть тот взгляд, который продолжает меня видеть и в мое отсутствие. Он — тот глаз, которого, становясь все полнее, все более и более требует, дабы я мог вечно оставаться предметом зрения, мое исчезновение. В ночи мы неотделимы друг от друга. Наша интимность и есть эта ночь. Между нами устранено любое расстояние, но для того, чтобы мы не могли друг к другу приблизиться. Он мне друг, дружба, которая нас разделяет. Он со мною един, единение, которое нас различает. Он — это я сам, я, для меня не существующий. В этот миг я существую только для него, для меня не существующего. Мое существо продолжает быть лишь с высшей точки зрения, а та как раз несовместима с моею. Перспектива, в которой я исчезаю в своих собственных глазах, восстанавливает меня в полный образ для ирреального взгляда, коему я запрещаю всякий образ. Полный образ по отношению к некоему миру без образов, в котором я фигурирую в отсутствие любой воображаемой фигуры. Бытие небытия, которому я служу ничтожным отрицанием, порождаемым им как своя глубинная гармония. Становлюсь ли я в ночи вселенной? Чувствую, что, невидимый и несуществующий в каждой своей частичке, я в высшей степени зрим весь целиком. Чудесным образом связанный, представляю в едином образе выражение всего мира. Бесцветный, не вписанный ни в какую мыслимую форму, не будучи к тому же порождением могущественного мозга, остаюсь единственным необходимым образом. На сетчатке абсолютного глаза я — крохотный перевернутый образ всех вещей. В своих масштабах я даю ему личностное видение не только моря, но и до сих пор не затихших среди холмов отголосков крика первого человека. Там все отчетливо, все слилось воедино. Совершенное единство возмещает той призме, какою я являюсь, бесконечное рассеивание, позволяющее видеть все, ничего не видя. Я возобновляю грубую попытку Ноя. Я заключаю в своем отсутствии принцип целостности, который реален и ощутим лишь для абсурдного существа, превышающего любую целостность, для того абсурдного зрителя, который во мне копается, меня любит и властно в своей абсурдности влечет. Насколько я включаю в себе целокупность всего, коей, как вода Нарциссу, доставляю отражение, в котором она себя желает, настолько из целокупности и исключен, как исключена отсюда и сама целокупность, а в еще большей степени — тот чудесный отсутствующий, разлученный и со мною, и со всем остальным, отсутствующий также и для меня, хотя я в одиночку тружусь для него среди привечаемого им абсурда. Мы втроем — уже громадное число, когда один из троих является всем — подпали под один и тот же логический запрет. Нас объединяет общая неудача, в которой мы связаны друг с другом, — с той разницей, что неразумным существом, представляющим все вне себя, я предстаю в отношении единственно своего созерцателя, но по отношению к нему же я и не могу быть неразумным, коли он сам представляет разумное основание этого существования вне всего. Я же в этой ночи, неся с собой все, направляюсь к тому, что бесконечно все превосходит. Я выхожу за пределы целостности, которую тем не менее тесно охватываю. Иду по обочине вселенной, дерзко уходя оттуда, где могу быть, и слегка в стороне от своих шагов. Это легкое сумасбродство, отклонение к тому, чего не может быть, является не только моим собственным побуждением, ведущим меня к личной невменяемости, но и побуждением увлекаемого мною за собой рассудка. Законы со мною вращаются вне законов, возможное вне возможного. О ночь, теперь ничто не заставит меня быть, ничто не разлучит с тобою. Я полностью смыкаюсь с той простотой, к которой ты меня призываешь. Я, тебе равный, склоняюсь над тобой, предлагая зеркало для твоего совершенного небытия, для твоих теней, каковые и не свет, и не отсутствие света, для твоей созерцающей пустоты. Ко всему тому, чем ты являешься и, для нашего языка, не являешься, я добавляю сознание. Я заставляю тебя испытывать твою высшую самотождественность как некое отношение, я тебя называю и определяю. Ты становишься восхитительной пассивностью. Невмешательством достигаешь полного самообладания. Ты даешь бесконечности исполненное славы ощущение ее границ. О ночь, я заставляю тебя отведать твой экстаз. Я замечаю в себе вторую ночь, которую тебе приносит сознание твоего бесплодия. Ты распускаешься в новых ограничениях. При моем посредничестве вечно себя созерцаешь. Я с тобой, как будто ты — мое создание. Мое создание… Что за странный свет падает на меня? Не превратит ли в конце концов усилие отступиться от всего тварного меня в высшего творца? Я напрягал против бытия все свои силы и вот оказался в самом сердце творения. Я сам сделался творцом, противящимся акту творения. Вот я, осознавший абсолют как предмет, который произвожу в то самое время, когда стараюсь не произвести себя. То, что никогда не имело первоистока, принимает меня в свое вечное начинание, меня, упрямо отказывающегося от своего собственного начала. Я и есть источник того, что не имеет истока. Я создаю то, что не может быть создано. Какой-то всемогущей двусмысленностью несотворенное оказывается и для него, и для меня одним и тем же словом. Я для него — образ того, чем бы оно было, если бы его не было. Поскольку невозможно, чтобы оно было, в своей абсурдности я служу ему высшим разумным основанием. Я обязываю его быть. О ночь, я оно и есть. Вот оно и завлекло меня в ловушку собственного творения. Теперь это оно принуждает меня быть. А я, я его вечный пленник. Оно создало меня только для себя самого. Оно сделало меня, несуществующего, подобным небытию. Оно вероломно отдало меня во власть радости”.

 

XII

Фома шел по проселку и видел, что начинается весна. Вдалеке простирали свои потревоженные воды пруды, небо сияло, жизнь была молодой и свободной. Когда солнце поднялось над горизонтом, будущие рода, племена и даже виды, представленные особями без рода и племени, в полном величия беспорядке наполнили собой одиночество. Лишенные надкрылий стрекозы, которые начнут летать лишь через десять миллионов лет, стремились взлететь; слепые жабы ползали в грязи, пытаясь открыть глаза, которые увидят только в будущем. Другие, привлекая к себе в прозрачности времени взгляд, высшим пророчеством глаза вынуждали смотрящего на них стать визионером. Сверкающий свет, в котором освещенные, пропитанные солнцем, все суетились, чтобы получить отблеск нового пламени. Идея гибели подталкивала куколку превратиться в бабочку, смерть для зеленой гусеницы состояла в обретении темных крыльев сфинкса, а в поденках присутствовало горделивое сознание вызова, производившее упоительное впечатление, будто жизнь может длиться вечно. По полям раскинулся идеал цвета. По прозрачному и пустому небу раскинулся идеал света. Мог ли мир быть прекрасней? Деревья без плодов, цветы без цветов несли на концах своих стеблей и побегов свежесть юности. Вместо розы на розовом кусте виднелся неспособный увянуть черный цветок. Весна объяла Фому, будто сверкающая ночь, и он почувствовал, как его нежно зовет эта преисполненная блаженства природа. Для него в лоне земли расцвел фруктовый сад, в пустоте ничто пролетали птицы, а у самых ног раскинулось безбрежное море. Он шел. Не по-новому ли блестел свет? Казалось, в результате веками ожидавшегося чуда природы теперь его видела земля. Примулы подставляли себя под его невидящий взгляд. Кукушка заводила неслышимую для его глухого уха песню. Его созерцала вселенная. Вспугнутая им сорока была уже всего лишь вообще птицей, испускающей свои крики оскверненному миру. Катился камень, проскальзывая через вереницу бесконечных изменений, единство которых было единством мира в его великолепии. Среди всего этого трепета распустилось одиночество. Было видно, как из небесных глубин поднимается лучезарное и ревнивое лицо, глаза которого вбирали в себя все другие лики. Возник низкий и мелодичный звук, отдававшийся в недрах колоколов звуком, которого никто не мог услышать. Фома шел вперед. Маячащее перед ним огромное несчастье все еще казалось кротким и спокойным событием. Через долины, по холмам, его путь протянулся по сияющей земле словно греза. Странно было проходить среди благоуханной весны, которая отказывала в своем запахе, созерцать цветы, которые при всей их яркости невозможно было заметить. Взлетали, наделяя пустоту красным и черным, избранные являть собой каталог оттенков разноцветные птахи. Блеклые пичуги, призванные составить консерваторию без нот, воспевали отсутствие песни. Еще виднелось несколько летевших на настоящих крыльях поденок, ибо их поджидала смерть, и это было все. Фома придерживался своего пути, и мир вдруг перестал слышать пересекавший бездны гулкий крик. Не слышимый никем жаворонок устремил к солнцу, которого не видел, высокую трель и покинул воздух и пространство, не находя в небытии вершины своему подъему. Расцветшая при приближении Фомы роза коснулась его сиянием тысячи своих венчиков. Соловей, который следовал за ним с дерева на дерево, донес до него свой изумительный немой голос, немой и для себя, и для всех остальных певец, распевающий однако восхитительные песни. Фома приближался к городу. Больше не было ни шума, ни тишины. Захлестываемый поднятыми отсутствием волнения волнами человек вел со своей лошадью одноголосый диалог. Город, который вел про себя распадающийся на тысячу голосов монолог, покоился среди обломков расцвеченных и прозрачных образов. Так где же был этот город? В самом центре застройки никто не попался Фоме навстречу. Пустынны были огромные дома с тысячами их обитателей, лишенные своего исконного обитателя — могущественно заточенного в камне архитектора. Огромные непостроенные города. Дома громоздились друг на друга. На перекрестках завязывались узлы памятников и зданий. Было видно, как медленно повышаются к горизонту недоступные каменные берега, тупики, ведущие к мертвенному видению солнца. Это сумрачное созерцание не могло продолжаться. Тысячи людей, странники в своих домах, нигде более не живущие, распространились до самых границ мира. Они бросались, погружались в землю, в которой, замурованные между тщательно сцементированными Фомой кирпичами, пока под облаком пепла рушилась безмерная масса вещей, продвигались вперед, увлекая под свои шаги бескрайность протяженности. Впутавшись в начальные пробы творения, за ничтожное мгновение они наворотили горы. Они всходили, словно звезды, губя непредвиденностью своих траекторий всеобщий распорядок. Слепыми руками прикасались, чтобы их разрушить, к невидимым мирам. На своих орбитах расцветали уже не сиявшие более светила. Тщетно обнимал их огромный день. Фома по-прежнему шел вперед. Словно пастух, вел он к первой ночи стадо созвездий, скопище людей-звезд. Они выступали торжественно и благородно, но к какой цели и под каким видом? Они все еще считали, что заточены в душе, границы которой хотели пересечь. Память казалась им ледяной пустыней, которую растапливало восхитительное солнце и в которой они мрачным, холодным воспоминанием, разлученным с холившим и лелеявшим его сердцем, вновь обретали тот мир, где пытались ожить. Хотя у них и не было больше тела, они наслаждались, обладая всеми представляющими тело образами, и их дух окармливал нескончаемый кортеж воображаемых трупов. Но мало-помалу наступило забвение. Необъятная память, в которой они предавались отвратительным интригам, сомкнулась над ними и изгнала их из этого городища, в котором они, казалось, еще кое-как дышали. Они во второй раз потеряли свое тело. Одни — надменно погрузив взор в море, другие — ревностно храня свое имя, утратили память о речи, повторяя при этом пустое слово Фомы. Воспоминания стерлись, и, став проклятой лихорадкой, которая тщетно тешила их надежды, словно заключенные, у которых, чтобы сбежать из тюрьмы, нет ничего кроме цепей, они пытались выкарабкаться обратно к той жизни, которую не могли вообразить. Было видно, как они в отчаянии ринулись из-за своей ограды, тайком плыли по течению, проскальзывали, но когда им уже казалось, что они на всех парах мчатся к успеху, пытаясь составить из отсутствия мысли некую более сильную мысль, которая поглотила бы законы, теоремы, мудрость, их настиг страж невозможного и поглотило кораблекрушение. Затянувшееся, тяжелое падение: достигли ли они, как в своих грезах, границ той души, которую считали, что пересекли? Они медленно отошли от своей грезы и обрели столь огромное одиночество, что, когда к ним приблизились чудища, которыми их пугали в их бытность людьми, они взирали на них с безразличием, ничего не видели и, склонившись над склепом, так и оставались там в глубокой бездеятельности, таинственно дожидаясь, чтобы тот язык, чье рождение в глубине горла чувствовал каждый пророк, вышел из моря и протолкнул в их уста невозможные слова. Казалось, что этому ожиданию, пагубному испарению, капля по капле источаемому вершиной какой-то горы, не будет конца. Но когда и в самом деле со дна теней поднялся протяжный крик, послуживший словно концом грезы, все вдруг узнали океан и заметили взгляд, чьи безбрежность и ласка пробудили в них желания, вынести которые они не могли. На мгновение вновь став людьми, они увидели в бесконечности дарующий им наслаждение образ и, поддавшись последнему искушению, сладострастно в воде обнажились.

Фома тоже разглядывал этот поток грубых образов, потом, когда подошла его очередь, бросился в него, но грустно, безнадежно, словно для него начиналось бесчестье.

 

Когда пожелаешь

Поскольку подруги, с которой она жила, не оказалось дома, дверь открыла сама Юдифь. Изумление мое не имело предела, не имело выхода; совсем не то было бы, встреть я ее случайно. Удивление это выразилось в вырвавшейся у меня фразе: “О Боже! до чего же все еще знакомое лицо!” (Быть может, моя решимость напрямую подступиться к этому лицу оказалась столь сильна, что сделала его невозможным.) Но тут примешивалось и смущение, что я пришел проверить на месте, насколько резко все изменилось. Время прошло и, однако, не стало прошлым; в этом и крылась та истина, хотеть столкнуться с которой мне никак не следовало бы.

Что до нее, не знаю, было ли ее удивление под стать моему. Во всяком случае, между нами явственно накопилось столько событий, непомерных фактов, бурь, неслыханных мыслей, да к тому же и такая бездна счастливого забвения, что ей не составило никакого труда мне не удивиться. Я нашел ее поразительно мало изменившейся. Крохотные комнатки, как я тотчас увидел, преобразились, но даже и в этом новом окружении, которое я еще не освоил и которое мне скорее не нравилось, она оставалась все тою же, не только сохранив верность своим чертам, облику, но и своему возрасту: молодости, наделявшей ее странным сходством с самой собою. Я не отрываясь ее разглядывал, говоря себе: вот, стало быть, откуда мое удивление. Ее лицо или, скорее, его выражение, которое почти не менялось, оставаясь на полпути между самой что ни на есть веселой улыбкой и самой холодной сдержанностью, воскрешало во мне чудовищно далекое воспоминание, и этому-то глубоко погребенному, более чем старинному воспоминанию она, похоже, и подражала, чтобы казаться столь юной. В конце концов я сказал: “Вы и в самом деле почти не изменились!” Она в тот момент стояла у самого пианино, которого я никогда не представлял себе в этой комнате. К чему оно? “Это вы играете на фортепиано?” Она качнула головой. Заметно позже со внезапным воодушевлением и упреком в голосе сказала: “На нем играет Клавдия! Она же поет!” Разглядывала она меня как-то странно, по наитию, живо и тем не менее исподволь. Этот взгляд, не знаю уж почему, поразил меня в самое сердце. “А кто такая Клавдия?” Она ничего не ответила, и вновь я был задет, на сей раз словно застигнут несчастьем, задет и даже встревожен этим присущим ей внешним сходством, которое делало ее столь абсолютно юной. Теперь уже я помнил ее куда лучше. У нее было донельзя тонкое лицо, я хочу сказать, что его черты обладали своего рода игривостью и предельной хрупкостью, словно находились во власти другого, более сосредоточенного внутреннего облика, и возраст только одного и хотел — их ожесточить. Но как раз этого-то и не произошло, возраст странным образом оказался низведен до бессилия. В конце концов, почему она, собственно, должна была измениться? не так уж и далеко ушли былые времена, да и не могло все это оказаться столь большим несчастьем. И я сам, чего уж тут отрицать? теперь, когда я мог вглядываться в нее из глубин своей памяти, я испытывал облегчение, вернувшись к другой жизни. Да, меня настиг странный порыв, незабытая возможность, которая насмехалась над днями, которая сияла в самой темной ночи, слепая сила, против которой удивление, скорбь ничего не могли поделать.

Окно было открыто, она поднялась, чтобы его закрыть. Я осознал, что до тех пор улица продолжала проходить через комнату. Не знаю, раздражал ли ее уличный шум; думаю, он едва ли ее беспокоил; но когда она повернулась и заметила меня, я не смог побороть внезапное ощущение, что она только-только начинает меня замечать. Нечто необычное, согласен, вдобавок в тот же миг я почувствовал, очень еще расплывчато, но уже живо, что виной тому отчасти я сам: да, я сразу увидел, что если каким-то образом от нее ускользнул — что, возможно, было странно, — не сделал я и всего, что следовало, чтобы на самом деле попасться ей на глаза, и это было уже совсем не столь странно, сколь прискорбно. По той или иной причине, но, может, и просто потому, что сам я был слишком занят, разглядывая ее в свое удовольствие, нечто существенное, что могло вмешаться только по моему требованию, оказалось забыто, и в данный момент я даже не знал, что же это такое, но само забвение осталось до невозможности присутствующим, в наличии до такой степени, особенно теперь, когда комната оказалась закрыта, что я начал подозревать: помимо него здесь почти ничего и не было.

Открытие это, надо сказать, явилось столь физически разрушительным, что тут же полностью мною завладело. Обдумывая его, я оказался очарован, зачеркнут своею же мыслью. Да, вот это была идея! и не какая угодно, а мне под стать, в точности равная мне, и коли она дозволила себя помыслить, мне оставалось только исчезнуть. Через какое-то мгновение мне пришлось попросить стакан воды. Слова: “Дайте мне стакан воды” оставили во мне ощущение жуткого холода. Я мучился, но полностью пришел в себя, у меня таки не было никаких сомнений в отношении только что происшедшего. Решив, что нужно выпутываться, я попытался вспомнить, где расположена кухня. В коридоре оказалось чересчур сумрачно, и из-за этого я понял: со мной еще не все в порядке. С краю там находилась ванная, в нее можно было попасть через комнату, из которой я только что вышел; дальше должны были размещаться кухня и вторая комната — в мозгу у меня все было яснее ясного, не то что снаружи. Черт бы побрал этот коридор, подумал я, неужели он такой длинный? Размышляя ныне о тогдашнем своем поведении, я удивляюсь, что сумел предпринять все эти усилия, не сообразив, почему они мне столь многого стоят. Я даже не уверен, что испытывал неприятные ощущения, пока из-за какого-то неверного движения (наткнувшись, быть может, на стену) не почувствовал омерзительнейшую боль, самую что ни на есть острую, словно в меня вжившуюся — от нее у меня раскалывалась голова, — может быть, и вжившуюся, но вряд ли живую; трудно выразить, что же в ней было одновременно и жестокого, и несущественного: ужасное насилие, мерзость тем более нестерпимая, что она, казалось, настигла меня через целиком пылавший во мне баснословный пласт времени, безбрежная и единая боль, коснувшаяся меня будто не сейчас, а много веков назад и с тех пор не отпускавшая, и то, что было в ней свершенного, совсем мертвого, могло ее наверняка облегчить, но также и сделать еще нестерпимее, превращая в абсолютно холодное, безликое постоянство, которое не нарушить ни жизни, ни концу жизни. Конечно, я проникся всем этим отнюдь не в тот же миг. Меня только пронзило чувство страха и чистосердечные слова: “Неужели это начинается вновь? Снова! снова!” Во всяком случае, я замер как вкопанный. Откуда бы он ни шел, шок настиг меня столь жестоко, что в открытом им настоящем мгновении мне было достаточно вольготно, чтобы постоянно забывать из него выйти. Шагать, продвигаться, это я, без сомнения, мог и должен был делать, но, в общем-то, как оглоушенный бык: то были шаги самой неподвижности. Эти мгновения оказались самыми тяжелыми. И чистая правда, что не потеряли они своей ценности и сейчас; сквозь все я должен обернуться к ним и сказать себе: Я еще здесь, я остался там и сейчас.

Другим своим концом коридор упирался в комнату. Все говорит за то, что вид у меня был ужасно потерянный, я почти вошел внутрь, этого не зная, не чувствуя, что перехожу с места на место, поглощенный постоянным падением, неспособный видеть, в тысяче миль от того, чтобы это осознать. Вероятно, я застыл на пороге. Несмотря ни на что, там был проход, толща, обладавшая своими собственными законами или требованиями. В конце концов — в конце концов? — проход оказался свободен, и, преодолев вход, я сделал по комнате два или три шага. По счастью (но это выражение подходило, быть может, мне одному), я продвигался с некоторой сдержанностью. По счастью же, с момента, когда я туда действительно зашел, мало что из окружающего меня касалось. Между тем, время после полудня ушло уже далеко вперед, но света там оставалось как раз достаточно, чтобы я мог его переносить. По крайней мере, такое у меня было чувство, и точно так же я распознал в покое, терпении, в самой приглушенности дневного света заботу о том, чтобы уважить во мне столь еще слабую жизнь. То, чего я не видел, что я увидел в последнюю очередь… но я бы хотел по возможности пройти через все это поскорее. Мною нередко овладевает безмерное желание сократить, желание, которое ничего не может, поскольку исполнить его было бы для меня слишком просто; при всей своей живости и остроте оно слишком слабо для имевшейся во мне для его свершения безграничной силы. А! желания тщетны.

О той молодой женщине, которая открыла мне дверь, с которой я разговаривал, которая на протяжении невыразимого промежутка времени, с прошлого по настоящее, была достаточно реальной, чтобы оставаться постоянно мне видимой, о ней я бы предпочел навсегда исключить всякое понимание. В том, что мне необходимо повторять ее слова, выставлять ее на свет, используя обстоятельства, каковые при всей своей таинственности остаются свойственными живым существам, присутствует приводящее меня в ужас насилие. В этом-то, по крайней мере в своей благородной части, и кроется мое желание сократить. Перешагнуть через существенное, вот чего само существенное и требует от меня этим желанием. Если это возможно, то пусть оно так и будет. Я молю, чтобы меня упадок настиг сам по себе.

Я отчетливо видел отдельные черты уже возобновившей со мною свой союз комнаты, но вот ее я не видел. Не знаю, почему. Вскоре я с интересом разглядел большое кресло, стоявшее за кроватью (я, значит, сделал по комнате несколько шагов, чтобы до этой кровати добраться); в уголке у самого окна приметил маленький столик с красивым зеркалом, но не мог подобрать слово, чтобы назвать подобный предмет обстановки. В эти мгновения я был у самого окна и чувствовал себя почти хорошо, и если и в самом деле дневной свет угасал столь же быстро, как вновь разгорался во мне, оставшихся и тут, и там проблесков вполне хватало, чтобы показать мне все без иллюзий. Могу даже сказать, что если я и чувствовал себя в этой комнате немного потерянным, то потерянность моя была так же естественна, как и при любом другом визите к кому бы то ни было, в любой из тысячи комнат, в которые я мог зайти.

Во всем этом имелось только одно отклонение от нормы: эту естественность ничем не нарушал тот факт, что здесь никого не было — или я никого не видел. Насколько я знаю, я находил ситуацию совершенной, я не хотел видеть, как открывается дверь и входит обычно проживающий здесь жилец или жилица. Что уж тут говорить, у меня и в мыслях не было, что тут кто-то живет — как и во всех остальных комнатах на свете, если таковые имеются, что тоже не приходило мне на ум. Думаю, в тот миг комната эта с кроватью посередине, креслом и безымянной мебелью полностью представляла для меня весь мир. Откуда на самом-то деле мог явиться кто бы то ни было? Безумием было надеяться на исчезновение стен. К тому же я не ощущал пустоты.

Ну хорошо, а она — так она мне сказала, — она меня видела; она стояла как раз перед креслом и не упустила ни одного моего движения. Я и в самом деле помешкал несколько минут у двери, что правда, то правда, но отнюдь не с ужасно потерянным, как я считал, видом; довольно бледный, да, и с холодным, “застывшим”, по ее словам, выражением лица, по которому было понятно — это, однако, не рассеивало всех тревог, — что жизнь моя протекает не здесь, а здесь от меня кроме этой вечной неподвижности ничего не добьешься. Верно и то, что я сделал несколько шагов; миновав кресло, отправился с интересом изучать этот самый небольшой предмет, я живо им заинтересовался, словно нашел в нем оправдательную причину, почему туда зашел. Нет, она не удивилась тому, сколь мало внимания я обращаю на ее присутствие, — потому что и ее в подобный момент ничуть не заботило, присутствует ли она тут, потому что ко всему прочему, хотя быть отброшенным в тень и чревато определенными жертвами, она находила бесконечное удовлетворение, наблюдая меня таким, как я есть, когда я, не видя ни ее, ни вообще никого, проявлял себя со всей искренностью одинокого человека. Рассматривать истину во плоти и крови, даже если требуется оставаться невидимым, даже если навсегда придется отдаться на милость самому отчаянному холоду и самому бесповоротному разрыву, — кого не посещало подобное желание? Но у кого достало на это смелости? По-моему, только у одного существа.

Почему я ее не увидел? Как я уже сказал, точно не знаю. Трудно вернуться к невозможности, когда она была преодолена, еще труднее, когда не уверен, не продолжает ли невозможное таковым и пребывать. Люди без счета проходят мимо и не встречаются; никто не находит в этом ничего скандального; кому бы захотелось, чтобы его все видели? Но я-то был, чего доброго, еще всеми, чего доброго, я был в большом числе и в неисчерпаемом множестве, кто бы мог решить? Комната эта являлась для меня миром, на фоне скудности моих сил и интересов она обладала свойственной миру безбрежностью: кто потребует от взгляда, чтобы он пронизывал все мироздание? Разве странно, что не видишь того, что вдали, когда невидимо еще и то, что рядом? Да, необъяснимо не мое неведение, а то, что это неведение дрогнуло. Я бы счел несправедливым, хотя и вполне соответствующим букве закона, если бы не смог прорвать бесконечность, выхватить из всех случайностей единственную, которая может называться случаем. Случай суровый, преисполненный неудач — ну и что с того: случай! Ведь он у меня был, и, даже потерянный, он остается у меня навсегда. Вот чему следовало бы удивляться.

С виду все разрешилось (с виду? уже не мало). В тот момент, когда я находился ближе всего к ней, в двух шагах от кресла, она могла не только лучше меня рассмотреть — скорее синюшное, чем бледное лицо, жестоко вздувшийся лоб, — но и чуть ли меня не коснуться. Ощущение, что она чуть-чуть меня задела, показалось ей донельзя странным и отмело прочь все остальные соображения: в этом крылось нечто неожиданное, более того, какой-то проблеск, о котором она еще за секунду до того не догадывалась. Теперь она следила за мной совсем иными глазами. Я, значит, существовал? Я существовал, значит, быть может, и для нее? Жизнь, сказала она себе и вдруг преисполнилась безудержной силы, чтобы меня окликнуть, и когда я нагнулся над стоящими на трельяже предметами, она и в самом деле издала крик, который, как ей показалось, родился, излился из живого воспоминания о ее имени, но — почему? — при всей своей отваге он не вышел за собственные пределы, не достиг меня, и из-за этого она и сама его не услышала. Возможно, она с этим смирилась. Быстро смеркалось, ей становилось все хуже видно, что происходит в комнате. Конечно же, это была комната, но от комнаты в ней все же было так мало; да и достоверность не могла обретаться среди четырех стен; какая достоверность? — она не знала, нечто схожее с ней самой и заставлявшее ее походить на холод и спокойствие прозрачности.

И гордость тоже! дикое и бесправное утверждение, пакт, заключенный с тем, что бросает вызов истоку, о странная и ужасающая безмятежность. Она таинственно прошла мимо, сторонясь видимых измышлений, более очевидная, чем могло бы быть, и ужас, который она наверняка испытывала, что раз и навсегда, то есть постоянно начиная заново, потеряется в беспредельной очевидности, с виду казался ничуть не более далеким, чем простой страх маленькой девочки, внезапно столкнувшейся в вечернем саду с темнотой. Жизнь, повторила она себе, но слово это уже никем не произносилось, никоим образом не относилось ко мне. Жизнь теперь обратилась в своего рода тут же и вырисовавшееся пари с воспоминанием об этом касании — имело ли оно место? — с этим ошеломляющим ощущением — продлится ли оно? — которое не только не стиралось, но с дикостью — и оно тоже — утверждалось на манер того, что не может иметь конца, что всегда будет взывать, требовать, что уже тронулось с места, блуждало, блуждало, словно нечто слепое, бесцельное и однако же все более и более жадное, неспособное на поиски, но кружащее все быстрее и быстрее в яростном умопомрачении, безголосое, замурованное, желание, обращенная в камень дрожь. Возможно, я это предчувствовал (но это предчувствие — не возникло ли оно у меня существенно раньше? вошел ли бы я без него в комнату?). Что она встанет тогда передо мной, не как пустая иллюзия, но с неотвратимостью величественного шквала, как бесконечная толща гранитного дуновения, устремленного прямо мне в лоб, да, но этот удар не был к тому же и новой истиной, как не был новым и настигший меня крик, и тот крик, который я услышал, новой была только безмерная неожиданность затишья, внезапная тишина, каковая все и остановила. Это породило удивительную паузу, но каков ее смысл: покой после уничтожения? слава предпоследнего дня? У меня совсем не было времени задать себе этот вопрос, его едва хватило, чтобы уловить, подметить — и мне тоже — истину этого прикосновения и сказать ей: “Как, вы были тут! Сейчас!”

Клавдия вернулась чуть позже. Я ее не знал. Насколько я мог судить, это была весьма решительная, не привыкшая легко уступать особа того же, по-моему, возраста, что и Юдифь; будучи с детских лет ее подругой, она держалась, однако, у нее за спиной скорее как старшая, с сильным характером сестра. Талантов ей было не занимать. Она с успехом блистала в театре — того типа, где надо петь; голос ее и в самом деле с полным основанием можно было назвать красивым, блестящий и в то же время суровый, безжалостный голос. Полагаю, что она знала обо мне больше, чем почти все те, кто оказывался ко мне близок. Думается, поначалу ей обо мне рассказывала Юдифь: очень немногое, но зато без конца, такова теневая сторона вещей. (Когда-то я сказал ей: “Я хочу жить в темноте”. Но истина говорила в ней без ее ведома, и, даже сохраняя молчание, она все еще говорила; за своей стеной она продолжала что-то утверждать.)

Итак, я должен счесть, что она ожидала этого возвращения. По крайней мере, если, увидев меня, она осталась озадаченной, а я уверен, что она подалась назад, что какое-то мгновение она стремилась вернуться обратно, словно пыталась прибегнуть перед лицом моего присутствия к некоему средству, которое дало бы ей возможность быть там до меня, быть в состоянии самой открыть мне дверь и встретить меня на свой лад, да, я думаю, что этот позыв к отступлению был попыткой наверстать свое отсутствие, и в результате всего этого, чем я слепо и воспользовался, для меня среди собственного моего оцепенения и просто-таки безмерной растерянности открылось убежище — возможно, когда она появилась, я держал развязку в своих руках, и вот все вновь оказалось поставлено на карту. По правде, в глубине охватившего меня смятения я испытал своего рода восхищение, увидев, как она взялась за дело, чтобы избежать полного крушения. Хладнокровие наверняка не покидало ее, и было это не просто присутствие духа, но точное чувство, что именно следует знать, а чего не следует, что стоит удержать, а чем можно и поступиться. Может быть, увидев меня, меня узнав, пытаясь в то же время притупить острие первого мгновения с искусством, которое свидетельствовало о ее самообладании, но также, наверное, являлось и отливом принесшего меня движения, может быть, подталкиваемая бойцовским инстинктом, она себе сказала: “Теперь я его больше не упущу”. Должен сказать, что это впечатление подтверждала и находчивость, с которой она все скомбинировала, дабы отрезать мне отступление. По-моему, она уловила в точности ту точку, исходя из которой мне было абсолютно невозможно сделать что-либо иное, кроме того, что она соблаговолит решить. Ведь я мог бы настоять, чтобы меня доставили куда-то еще, позвонить кому-то другому? Верно, и я этого не сделал. Но хотел ли я уйти? Даже не убежден, считала ли она, что со мной стряслось что-то серьезное; видимость болезни служила скорее языком, который позволял ей говорить, гарантировал ей право действовать как ни в чем не бывало. В сущности, я не могу не восхищаться, сколько она сумела в одиночку передумать, сколь осталась свободной и как активно боролась, используя все ресурсы недремлющего внимания — а я, боролся ли я? можно ли назвать это борьбой? Уж всяко не против нее; в подобный миг я не мог перенести ее в центр самого себя, который принадлежал кому-то другому; она жила на рубеже, на пределе, где трудности становятся чем-то деятельным и истинным. Не то чтобы она не имела для меня никакого значения. Напротив, с той границы, где ей было свободно, она раздувала во мне парализующие время заботы. Этот паралич был ее победой, эта заторможенность стала моим сражением.

С ее сноровкой быстро все организовывать — по правде, быть может, и не так уж быстро: быстро только по сравнению со свойственной остальным из нас медлительностью — она поспешила устроить меня на диване прямо перед пианино. Казалось, она руководствуется странной идеей — а может, чистой страстью, ревнивым желанием остаться тут единственной хозяйкой, — потребностью как можно скорее извлечь меня из той комнаты. Меня удержать, но, прежде всего, удержать не тут. (Естественно, это была их комната, не могло быть ничего правильнее подобного распорядка, но ее спешка? ее горячка, пока я оттуда не вышел?)

Не менее поразительно и то, что, устроив меня в первой — служивший им и гостиной, и столовой — комнате, она не оставила меня там одного, а закрыла нас; я хочу сказать, что она тут же ушла к себе — со сдержанностью, предупредительностью, которая означала, вероятно, что она не намерена навязываться, но имела еще и другой смысл, который я отлично понимал, хотя и не мог его точно установить. Чтобы дать об этом некоторое представление, я мог бы сказать, что надвое квартиру делил только уютный коридор, но в какие-то моменты она превращала ее в бескрайнее пустынное пространство, где, казалось, не мы были одни, а, что впечатляет куда сильнее, одна была она, единственно реальная, единственно наделенная полнотой и постоянством жизни. И в то же время эта сдержанность словно создавала между нею и мной особую связь, словно, чтобы подтвердить некий скрываемый или выявляемый моим присутствием намек, она дала понять: в том, что касается ее, я могу быть спокоен, она не произнесет ни единого лишнего слова.

Стоит мне вернуться к тому мгновению, первому мгновению, когда благодаря этой сдержанности мы снова оказались вместе, но на сей раз жестоко зажатыми друг против друга, и я чувствую себя словно привязанным к некой грусти, к некой способной все затемнить тревоге. Чуть погодя, вероятно потому, что была со мной наедине — она была там как своего рода образ, обязанный своим присутствием стечению обстоятельств и доброй воле повседневности, — я увидел, что она испытывает смущение, беспокойство, а также легкое, переменчивое волнение, холодную веселость, которая делала ее неуловимой: это проявлялось в ее уже не таком спокойном дыхании, во взгляде, в котором, словно отражение отдаленной враждебности, светились довольно странные мерцающие отблески, и наконец ее лицо приняло удивленное, вопрошающее выражение. Мне никак не удавалось уловить глубину этого взгляда. Сам я был более чем слаб, и мало сказать, что проявил непонимание: я не умел читать у нее в глазах. Я с горечью обратился к той встрече, над которой на волосок от конца восторжествовала посторонняя сила, а подобное воспоминание не могло тут же привести меня в счастливое расположение духа. Я ей сказал, я несколько раз достаточно оживленно повторил ей: “Но что с вами? Что с вами?” Когда погас свет, я вспомнил об этом “Что с вами” и ужаснулся. Это был лживый вопль, тяжкий, пронизанный подозрением вопрос, холодная, приводящая в замешательство мысль. Ей, конечно же, после этого было куда труднее узнать, нет ли “с ней чего”. Но мне кажется, что благодаря этому подозрению я пришел в себя, вернулся к некоему одинокому, отдаленному и рассеянному, пятящемуся перед временем я, которое никому не тыкало и перед кем никто не мог сказать “я”. Странное подозрение, в этом я отдавал себе отчет, иллюзия из самых смутных, и эта неясность отражала не преумноженное до бесконечности видение открывающихся друг на друга перспектив, а бесплодную грусть хаоса, скорбную недостоверность, которая в метаниях вновь замыкалась и отступала.

Я тут же встал, полный решимости не дать этому воплю продлиться всю ночь. Я почти не шумел. Однако с противоположного конца коридора уже смотрела, как я приближаюсь, Клавдия. На самом деле это был наш первый контакт; то, что было ранее, напоминало тыканье пальцем в небо. А! ничего дружественного в том, как она следила за мной, как она меня поджидала. Вежливая, поскольку вежливость дозволяла наибольшую холодность. Но, уточню, я встал в подобный час отнюдь не для того, чтобы любезничать. Я тяжело шагал прямо на нее, и она могла подумать, что мы тут же решительно и схватимся: уверен, она была готова напасть на меня, переломать, если бы смогла, мне кости и уж во всяком случае, не уступая, ответить мне ударом на удар. Она так и не пошевельнулась. Не пошевельнулась она, и когда я был рядом с ней, достаточно близко, чтобы видеть, что она еще дышит, а в венах у нее продолжает течь кровь. Но стоило мне сказать ей, причем степенно: “Иду проведать вашу подругу”, и она содрогнулась, как будто могла выдержать все, кроме того, чтобы истина обладала голосом, и перестала быть неприступной глыбой. “Мою подругу!” Никакой иронии, кажется мне, в голосе. Серьезность, непоколебимая вера придавали ей самую что ни на есть незыблемую стойкость, но ее интонация, смесь высокомерия, вопрошания, торжества, говорила о необходимости лишить меня права характеризовать их взаимоотношения и в то же время победоносно вбирала в себя мои слова, дабы сохранить их в качестве признания ее прав. Думаю, она не воспротивилась искушению этих слов, ибо их повторила — и на сей раз уже скорее чтобы выслушать их самой — со своего рода неуверенностью и счастливым удивлением. В некотором смысле, у меня в ней было больше союзников, чем она согласилась бы признать, и одним из них была вполне земная горячка. Но она быстро вывернулась и бросила мне вполголоса: “Юдифь!” Я выслушал это, выслушал никак не реагируя, поскольку — как часто случалось в отношениях с ней, — увидев, что она защищает не какую-либо малость, а свою жизнь, не мог ее винить. Я заметил только, сколь коварно выскользнуло у нее это имя, чтобы втолковать мне: она не попалась на удочку, и преимущество, которое я ей предоставил, упомянув во весь голос ее подругу, ну конечно, было дано, дабы сохранить за собой это имя. И все же ее бормотанье заронило в меня какую-то неловкость; она боялась, она на цыпочках приблизилась к чему-то, за что при всей своей неустрашимости боялась ухватиться: да, она все повышала ставку, медленно, не сводя с меня глаз, словно надеясь, что сумеет взять ее назад, если риск станет слишком велик. Что же это было? Признаю, она жестоко подловила меня на ошибке.

Тем более обманутым, что буквально через миг она полностью сменила свое отношение: по-прежнему вежливая, но вежливостью соблазняющей и безоблачной, способной дружески снести уйму ужаса и непристойности. В подобные моменты она была само совершенство; порукой ей служила естественность, и соверши она что-либо безрассудное — а без этого не могло обойтись, — все это покрывалось слишком праведным, чтобы дать повод замечаниям, внешним видом. “Сейчас ее позову”, - сказала она, и глаза ее чуть блеснули; она приняла мою выходку под свою опеку — без какого-либо неприятного умысла, просто чтобы отнести ее к разряду повседневных и непосредственно осуществимых истин. Надо же, сказал я себе, она ведь почти красива; до тех пор я этого не замечал. То, что надлежало назвать ее стремлением к примирению, не преминуло представить ей человека очень даже примиряемого; обходительность, непринужденность безмятежно завлекали меня в их игру. Тем не менее я довольно бесцеремонно спросил ее, ибо не забыл чрезвычайной, неправдоподобной быстроты, которая позволила ей, едва я успел встать, оказаться на своем посту: “Я вас разбудил? — Да, в самом деле очень поздно, — вдруг произнесла она, поднеся к глазам запястье. — Что такое? Вам плохо? Вам не спится!” Быстро пройдя мимо меня, она толкнула дверь со словами: “На кухне у меня целый арсенал снотворных”. На кухне? Что-то во мне отозвалось, тут же вернулись слова “дайте мне стакан воды”, а с ними и ощущение чудовищного холода. Я грузно вошел за нею следом, словно продолжая свои послеполуденные странствия. “Дайте мне стакан воды”, - сказал я, позабыв о всякой обходительности. Как раз открыв в этот момент маленькую аптечку, она перешла к другому шкафчику, взяла стакан, протерла его. Кухня была невелика, и двое людей вроде нас с нею неминуемо должны были в ней задевать друг друга. “Не накапать ли вам капель?” Она держала на уровне лица наполовину наполненный стакан. В это мгновение, судя по ее тону, казалось, что она подчиняется неким властным приказаниям, но сама власти лишена. “Нет, — сказал я ей, — не сегодня!”

За питьем я осознал, как хочу пить. Вода не просто подоспела с опозданием в несколько часов, им с жаждой не удавалось толком поладить друг с другом. Я уселся на табурет и взглянул на эту женщину. “Вода запоздала, мне бы немного спиртного”. Но она показала мне знаком, что спиртного нет. “Прежде бывало!” Этот намек на пору, когда здесь правил мужчина, наверняка показался ей исходящим из сферы весьма низменной, но требовать от моей жажды особых расшаркиваний не приходилось. То же умонастроение и подвигло меня на разбирательства, самая малая часть которых была отведена недомолвкам. Однако, к моему изумлению, началось это с изъявления благожелательности:

— Скажите-ка, моя дорогая, так ли уж я вам здесь ныне докучаю?

Быть может, я был не в состоянии следить за ней, мне даже кажется, что на протяжении всего этого времени я видел ее в основном сквозь свои слова, но, по-моему, она слегка покраснела под влиянием, как я себе представляю, этого “моя дорогая”, которое столь странно перебило между нами все стекла. Во всяком случае, если она и могла себе позволить покраснеть, ответ ее этого не выдал:

— С чего бы это, — дерзко бросила она (но после заметного молчания). — Этого и следовало ожидать. Пока что не о чем особо беспокоиться.

— Пока что! Уж не думаете ли вы, что все так может и остаться?

Она не растерялась с ответом:

— Конечно, может! и только того и ждет — по крайней мере, если никто не помешает.

— При сложившихся обстоятельствах — конечно, — поддакнул я, — к этому все и клонится. И, естественно, вы того и хотите?

— Чего же? — неуверенно спросила она.

— Да чтобы все так и оставалось!

При всей напористости моего вопроса она на него не ответила; она, похоже, отказывалась проявлять передо мной, чего ей свойственно хотеть, а чего нет. Посему я пошел напролом:

— Ведь вы в самом деле этого и желаете, вы же так этого желаете?

— Да, — порывисто бросила она, — больше всего на свете!

Последовавшее за этим заявлением молчание не отражало того, сколь неожиданным и волнующим было оно для нее, каким ошарашенным — как неловко, что ее спровоцировал, на уважительном впредь расстоянии — чувствовал себя я. Подобная откровенность, столь лояльное признание истины — ну как не отдать им должное? Я сказал, почти не думая:

— Ну хорошо, и как же нам теперь из этого выпутаться?

— Нам из этого выпутаться?

Казалось, она погрузилась — или это был я? — на дно ею сказанного; я отчетливо видел, что теперь она смотрела на меня сквозь призму этих непомерных слов, в них утвердившись, установившись, и что ей, ставшей в свою очередь больше всего на свете, то, что она замечала перед собой, мерещилось лишь тенью, наверное бескрайней, ее собственной безмерности.

— Клавдия, — сказал я и решительно поднялся, — я боюсь доставить вам какие-либо неудобства — большие, чем вам хотелось бы признать. Но теперь уже ни один из нас не сможет этого зачеркнуть: что-то произошло.

— Что-то?

— Да, ведь теперь я здесь!

— Конечно, — сказала она с уверенной улыбкой, — вы здесь! Ну да, более или менее.

— Вот именно, более или менее! Это оставляет вам определенную свободу. Более или менее! Вы, знаете ли, имеете право выбрать.

— Выбор уже давно сделан, — сказала она, уставившись на меня с пронизывающей силой.

— В самом деле? Вы хотите сказать…

— Ну да, что вам из этого просто так не выпутаться: вы же здесь, вы здесь! — прибавила она с отчаянной веселостью. — Откровенно, уж не думаете ли вы, что это вас к чему-то приведет, если… — Она колебалась, я видел, как мучительно она напряглась. Кажется, я крикнул ей: “Не заходите дальше!” Но она закончила твердым тоном: — …если только вы здесь не из-за меня.

Я не мог удержаться, я подошел к ней, к этой вызывающей речи, которой она не меньше, чем меня, ранила и себя. Что же крылось за этим лицом? Одна только воля, чтобы все так и оставалось? Уверенность, что я исключен, и я тоже? Странный лик, который дозволял разглядывать себя в упор, ничем своим не поступаясь; нет, лицо даже и не скрытное, поскольку все оно целиком было у меня перед глазами, холодный образ моего провала. Удивительно, в тот миг на меня вдруг опять все нахлынуло, тем суровее, что кое-что меня избегало, от меня ускользало, словно спеша не уведомить меня, а остаться обо мне в неведении. Я устроился рядом с ней, прислонившись спиной к раковине, — прямо передо мной белесое стекло аптечки. Не глядя на нее, я все же не без труда произнес:

— Мы одиноки — не это ли вы из меня вытягиваете?

— Ну да, более или менее! — подхватила она все с той же живостью. — Не на самом, конечно, деле. Полагаю, вы-то с этим не смиритесь, ну а я… — Голос ее дрогнул, сменившись тягостным трепетом, потом снова возвысился по ту сторону того, что она, казалось, выразила, не позаботившись произнести. — Иначе, — продолжала она, — мы не были бы здесь вместе, а этот разговор оказался бы неуместным.

— Вы, кажется, не очень-то симпатизируете тому, с кем его ведете?

— Это верно. Могла бы вам сказать: еще нет. Но боюсь, что на этом все не успокоится. — Она на мгновение смолкла. — Думаю, лучше это прояснить: мне неведомы растрепанные чувства и меня не интересует, что происходит в вашем мире.

Я был все же изумлен несгибаемой твердостью ее заключения.

— Жаль, — только и сказал я, — что не могу ответить вам в точности вашими же словами, но вы не пострадаете, даже если я и останусь. А теперь, будьте откровенны и дальше: разве вам не приятно было бы видеть, как я и в самом деле ухожу? Не испытаете ли вы облегчение, если я вдруг окажусь далеко — дальше некуда?

Вопрос застал ее врасплох, она, казалось, на мгновение погрузилась в грезы.

— Вы хотите сказать — уйти всерьез?

— Всерьез!

— Но поступите ли вы так?

— Да, я готов так и поступить.

— Вы поручились бы? Нет, — сказала она, покачав головой, — я вам не верю, все мужчины обманщики, все они лгут. Вы тоже, вы лжете, я знаю.

— В самом деле! Откуда вы это знаете?

— Я знаю, я это знаю, — упрямо повторила она. — Никогда я не была бы убеждена, что вы ушли, что вы окончательно удалились.

— Не верьте мне. Я не стану божиться, будучи у вас в руках. Если так будет лучше, я уйду, если так будет лучше, вновь вернусь. Хотите верьте, хотите нет, но я все же скажу: я уйду отсюда и больше вы обо мне ничего не услышите, если это действительно все для вас уладит.

— Для меня?

— Для вас обеих.

Это потрясло ее сильнее, чем я рассчитывал. Своего рода пламя, гордыня неистового и ревнивого огня наполнила ее глаза, ставшие чернее черного.

— Знайте, — сказала она своим высоким голосом, — здесь вы или не здесь, не составит для меня никакой разницы. Моя жизнь из-за этого изменится только в мелочах, оставшись по существу прежней. Надо — и я стану с вами видеться, даже не без удовольствия, ибо мне приятно будет побыть с глазу на глаз с вами, пришедшим вовсе не для того, чтобы повидать меня. Что у меня есть, останется со мной навсегда: вам этого у меня не отнять. Чего у вас нет, что вы потеряли, не будет у вас никогда. Вы сказали: мы одиноки, но вы-то более одиноки, чем я!

По-моему, она почти так и сказала, но я, по правде говоря, за это бы не поручился, поскольку едва она закончила свою не без театрального привкуса тираду, готовая в гневе обрушить на меня куда более жуткие истины — была ли гневом эта потребность, эта безнадежная энергия? — произошел эпизод, который отнюдь не должен был стать неожиданностью и однако же захватил меня, да и ее тоже, до такой степени, что я, набросившись как безумный, вцепился изо всех сил в ее руку, а она и не пыталась высвободиться. Это случилось сразу после ее столь живой вспышки: открылась дверь их комнаты. Мы оба, и я, и она были так этим потрясены, взволнованы, словно речь шла о чем-то донельзя странном; или же в нескольких шагах от нас, вне нашего поля зрения странность безмолвного скрипа вписала вдруг в реальность ночного пространства неразглашаемую странность того, что разыскивалось под нашими словами и что мы могли спокойно рассматривать, пока все происходило в нас, но что тут же нас поразило, меня — изумлением, ее — своего рода испугом, как только мы оказались вынуждены смотреть, как появляется снаружи, в реальном соседстве отверзшейся позади нас ночи холодная, ужасающая жизнь того, что стояло и позади наших мыслей. Я в этом уверен, и о том же свидетельствовало и наше общее потрясение: и для одного, и для другого в этот миг пришло в движение, приоткрыло в подобной тишине дверь нечто ничуть не менее жуткое, чем мысль, и хотя она, конечно же, была для нас совершенно разной, общим в это мгновение для нас являлось по крайней мере то, что каждый из нас был и не способен, и не достоин ее вынести. Через мгновение я подал ей знак, показал, что тихонечко удалюсь. Она смотрела на меня, словно впав в бессознательное состояние; но при первом же моем движении снова в меня вцепилась, удерживая рядом с собой с немыслимой нервической силой. Был ли это страх? пробуждение жизни? Скорее уж, и эта мысль сразу же пришла мне на ум, хоть за легчайшим скрипом не последовало никаких звуков, она, должно быть, распознала прямо с той стороны робкое, боязливое ожидание, которое своим резким приближением я мог опасным образом застать врасплох: все это она ощущала очень тонко; складывалось впечатление, что она знает лучше, чем все остальные, чем я сам, что могло происходить позади перегородки, словно благодаря неусыпному вниманию, денно и нощно подстерегая и высматривая то, что от нее ускользало, ей удалось отвоевать какую-то часть реальности. Я так и стоял, накрепко схваченный ею, не спуская глаз с кухонной двери. Мне начинало становиться не по себе под этой лихорадочной рукой, мешавшей мне двигаться дальше. Выйти после этого, спокойно и естественно, на яркий дневной свет, как надлежало бы мне поступить, было уже невозможно. Я полностью отдавал себе отчет, что, с тех пор как отверзлась ночь, наше здешнее молчание рисковало показаться с той стороны очень странным и, чем дальше мы его продлевали, тем труднее становилось его прервать, тем сквернее и, в сущности говоря, виноватее оно становилось. Я сразу же распознал это, когда она заставила меня разделить ее страх, стать соучастником ее изумления и прибегнуть вместе с ней к утайке перед лицом того, что требовало обращения к истине. Быть может, она ничего и не просчитывала, а я оказался всего лишь лицом к лицу со своей собственной скрытностью и беззаботностью в отношении истинного, проявленной во время нашей беседы, но достигнутый результат был на руку только ей: я попался между этими двумя безмолвиями, одно — обособленное, изгнанное, затерявшееся в некоем безнадежном далеке; другое — жадное, ревнивое, беспощадное — и оно, это последнее, с которым я не имел ничего общего, лишь на мгновение с ним согласившись, в конце концов навязалось мне до такой степени, что я стал от него неотделим, а оно обрело бездонность ошибки, признать которую невозможно, — все это я отчетливо увидел, когда она, отпустив меня, в одиночку, не заботясь о моей особе и не опасаясь преследования, как ни в чем не бывало прошла в переднюю и, чуть позже, в свою комнату, закрыв за собой дверь.

Будь оно не таким сильным, разочарование оказалось бы бесповоротным. Я бы ушел. И я, я тоже прошел бы в прихожую и, влившись оттуда в спокойное течение рю де ла Виктуар, спустился к столь любимой в подобный час Опере и был бы счастлив. Мне было отчетливо видно, какому свету открывалась площадь, видно движение в подобную минуту этих улиц, не, как полагают, скрытное, но, напротив, непринужденное и чрезвычайно отзывчивое; что в мире может быть прекрасней этих часов, когда жизнь без конца с легким сердцем снесет кто угодно. Я говорил себе: через миг я буду там, и ощущал наплыв безмерного счастья. День! Эти мгновения ночных улиц составляют славу дня, костер, который уже пылает и в котором каждый рассеивается и сгорает в трепете еще безвестного дня. Я видел это, я это переживал, уже пережив. Они были у меня под рукой, эти часы, которые ничего от меня не требовали и от которых не требовал ничего и я — только пройти, меня не задевая, и не обращать на меня внимания, единожды меня узнав. И так оно и было, они счастливо проходили без меня, а я — я тоже с радостью проходил без их ведома, почти зачеркнутый, зачеркивая вечное: один? один! Мой упадок мог справиться с чем угодно.

Он никуда не делся, этот старинный фарс: последнее мгновение, счастливое до такой степени, что никогда ему не стать последним. Я узнал его, все еще совершенно счастливое, с его самой радостной, самой что ни на есть свободной ясностью, но ныне радостно далекое за оконным стеклом, вновь подхваченное потоком мира, не держа зла, что, как и я, оно было поставлено на карту. Что же такое, в конце концов, ночь? Ничего удивительного, что я поднялся после всех этих часов с чувством невыразимого удовольствия. Да, это движение прошло сквозь всю ночь, оно родилось тогда из искренности тех часов, из полноты разочарования, и оно рождалось заново из темноты грядущего, из обмана времени, а прежде всего — из того, что разочарование уже никогда не будет достаточно сильным. Разочарование не было возможно; утром я спокойно сделал это открытие.

Насколько я помню — но вспоминаю я лишь это безмерное затишье, — квартира смогла-таки с нового дня выходить, как я это называл, уже на сторону Клавдии: с обязательством вежливо отвечать на вежливо предоставляемую ею мне помощь, с возвращением в ванную, уверенностью, что мое присутствие было до чрезвычайности, как она ранее выразилась, “неуместно”, потом впечатлением, что отныне мне придется подстраиваться под роль, чего доброго, комедийную, которую благодаря ее посредничеству (как ни крути, я был ее гостем) видимость рассудительной жизни кроила по моему образцу. Все это, и пришедший сон, и, по ту сторону сна, шум, усталость по-прежнему слышимых мною, вероятно, в ванной, шагов, ускользающие, то приближающиеся, то удаляющиеся лица, ощущение смутного внимания, центром и целью которого был я, — не прикосновение враждебного надзора, но нечто много худшее, странным образом походившее на воспоминание о том нервном объятии, которое удержало меня и даже еще и теперь, среди всех опасностей, приносимых дрейфом сна, продолжало удерживать, по-прежнему спасенного в последний момент решимостью какой-то неумолимой энергии, — эти впечатления, как и тысяча других, соседствующих с горячкой, с лишенной истины болтовней, саркастическим убиванием времени, вполне могли снова и снова обрушиваться на меня, удостоверяя тщету трудов спящего, все равно они тут же проваливались во все то же затишье, каковое, будучи отнюдь не покоем, но чем-то глубоким и живым, примиряло их в дикости своих безмерных водоворотов. Не ускользнула от этого затишья и сама Клавдия — или же оно и было только между нами с нею, показывая ее мне не такой напряженной, не такой также и вежливой, более, быть может, беспокойной, входящей и выходящей несколько наобум, как тот, кто принял диктуемый временем закон и не готов впредь перескочить через неизбежность. Быть может, теперь она была более уверена в себе, более уверена во мне, чьи слабости смогла взвесить, но это было не в ее духе, она не уступала так легко, она наверняка не считала себя победительницей, выиграв одну ночь; своими навостренными ушами она лучше чем кто бы то ни было слышала все безмолвные шумы, штурмовавшие толщу этой воздвигнутой ею между мной и ее судьбой ночи. По правде, не так уж много проблем и оставалось. Могу в этом заверить — поскольку предоставил ей проходить со всем желаемым спокойствием, дал ей право, когда она предпочтет, бесконечно запаздывать, не подгоняя вопросами типа: “Что же произойдет сейчас? а завтра? а потом? не должен ли я скорее?..”, - жизнь эта скользила самым что ни на есть естественным образом, а если в ней и выдавались трудные моменты, то лишь потому, что либо один, либо другой из нас принимался ее понукать и намеревался, поскольку надо же с ней все-таки кончать, к чему-то ее привести.

Естественно, удержаться все это не могло, и мы были там отнюдь не для того, чтобы поддержать наше маленькое сообщество: совсем наоборот, каждый опирался на неизбежность развязки — неизбежность, которая не имела ничего общего с течением времени, — но опирался на нее столь сильно, что возведенное ни на чем здание мгновения могло показаться самым что ни на есть надежным. Такое положение вещей отнюдь не являлось делом чьих-либо рук, я хочу сказать, никто не оглядывался, чтобы к нему присмотреться. Не знаю, что об этом думали снаружи: конечно же, ничего, ибо они ничего и не видели; но следует добавить, что и внутри люди не были расположены поглядывать на нас свысока, отказываться от глубины своей жизни, особенно в подобный момент, ради удовольствия сурово нас осудить. Не могло быть и малейших сомнений, что это осуждение рыскало вокруг да около меня, искушение, ловушка, в которую мне ни в коем случае нельзя было попадаться, и даже сейчас, когда я все это связал, я хозяин того, что говорю, а не того, что видел. Но с тех пор, хотя подчас я оказывался столь близок к тому, чтобы все увидеть, что, дабы не затеряться в этом видении всего и вся, должен был с чудовищным усилием осуждать себя на пассивность, с этого момента — что явилось, без сомнения, результатом долгой истории, но еще более — чего-то не мною произведенного, во что, как мне кажется, я вполне проникну, лишь когда наступит подходящий момент, — и я, я тоже завоевал право твердо придерживаться единственно страсти своего взгляда, пусть даже бесплодного и не особо счастливого.

Мы ждали? Не думаю, разве что это сказывалось в до крайности осмотрительном по отношению ко времени поведении, каковое заключалось прежде всего в том, чтобы его на наш собственный лад — и лад этот бывал весьма различен — усмирить, превратив каждое мгновение в оставляемое в дальнейшем на произвол судьбы беспокойство. К непреходящим удачам относилось то, что единственная по-настоящему активная особа прикладывала все усилия, чтобы все так и осталось. По причинам не вполне проясненным — это была одна из областей, к которым мне не хотелось обращаться, — словно она заранее надумала, что, поскольку из той точки, до которой мы дошли, вернуться назад, по крайней мере напрямую, было уже невозможно, ей надлежало или решительно и энергично все остановить, сковать ситуацию, или же ее продолжить, изолировав таким образом, чтобы ничего не могло здесь произойти помимо ее контроля и не сообразно ее взглядам; или еще — в надежде, что отрезанная от своих истоков и сносимая по течению эта столь угрожающая ситуация в конце концов разложится в лишенную будущего заурядность: не таковы ли были ее соображения? скорее мои; ее подталкивало нечто, во что мне было не проникнуть. Но если я плохо видел, что было у нее на уме, я отлично видел, с какой сноровкой она — с самого начала, пока я спал — преподала урок видимостям, установив вокруг нас рамки надежного существования.

Чересчур проницательная к тому же, чтобы делать вид, будто действует сама (будь то нехотя или по доброй воле), никогда не выказывала она и намерения обложить со всех сторон будущее. Мне кажется, и речи не шло о том, чтобы, предвидя, что мое пребывание затянется, сделать его нескончаемым. Самое большее, все сложилось таким образом, что идее ухода или даже воспоминанию о моем прибытии не было в данный момент здесь места — но только в этот единственный момент, что, ограничивая перспективу кратчайшим промежутком времени, наделяло его необыкновенным апломбом. Выдавались, насколько я могу судить, и мгновения, одни довольно приятные, другие куда более тягостные, на основе которых я чувствовал себя настолько прочно вдали от любого горизонта обосновавшимся, что, если бы меня спросили, на каком основании я там присутствую, я бы дерзко ответил: “Ну как же, все продолжается!” Продолжается, отнюдь этим не ограничиваясь, но даже в самых ясных замечаниях, какие я только мог для себя сделать о том, что “в точности” происходило, в этих достаточных для меня, для той моей стороны, что смотрит на мир, мимолетных замечаниях я узнавал власть, намного превосходящую видимость и коренящуюся в ее отблеске далеко в прошлом.

Думаю, мы разыгрывали друг друга, но стараясь при этом обманывать как можно меньше. Если бы я захотел представить себе повадки каждого из нас, я бы наткнулся поначалу только на одну странность: между нами царило согласие. Эти моменты и сейчас со мной, всегда для меня на удивление простые и счастливые. Конечно, ни Клавдия, ни я со своими задними мыслями не сумели бы подобрать столь же точный тон: несмотря ни на что ее тянуло за мной надзирать, меня — от нее ускользнуть. Но в работе над гобеленом, который мы стежок за стежком вышивали из наших жестов, — гобеленом, вполне достойным украшать какой-либо музей, — свойственные нам отсутствие гибкости и чопорные манеры исчезли благодаря той совершенно естественной жизни, что установилась между нами. Надо сказать, что во внешне столь фальшивой ситуации естественность эта напоминала скорее некое наваждение, вызванное воспоминанием об истине у существ куда менее истинных. Что касается меня, не мог и я быть ни очень уж прозорливым, ни очень несговорчивым. Я опустил занавес. И то, что осталось от меня перед этим занавесом, казалось преданным только одному занятию — вглядываться в лицо, касаться тела, но отнюдь его не удерживать, еще менее — задавать вопросы, пытаясь узнать, что же этому лицу во мне видно. С моей стороны тут была поспешность, живость ни о чем больше не заботящегося мгновения. Чего я просил? В какие-то моменты я мог найти подобное лицо весьма сдержанным, подобное соприкосновение весьма отдаленным, а столь совершенную любезность — странно обоюдной. Но моментам этим не было в моем существовании места: оно всегда сводилось к одному-единственному, на диво приятному и важному мгновению, создававшему у меня впечатление, что все пространство — от самого дальнего и до самого ближнего, — целиком занятое живой реальностью некоего облика, открывает для меня соразмерный в своей безбрежности этому облику мир. У того, кто живет не в нем, ничего нет, но извне вопросов мне не задавалось. Одно-единственное — и самое что ни на есть мимолетное — соприкосновение, которым я с отчаянным упорством притягивал к себе достоверность и интимность беспредельного согласия, — мне не нужно было больше ничего, да ничем больше я и не был, и наверняка ничего другого, что также было бы достойно имени вселенной, и не оставалось по ту сторону всех рубежей: меня туда было не заманить, по крайней мере пока не исчерпалась энергия этого мгновения.

Возможно, я тешил себя иллюзиями касательно достоинств нашего согласия, и под этим именем мне, может быть, представляются главным образом возбуждение и неведение моих собственных устремлений. Не могу решить, но на самом деле это ничего не меняет: то были моменты неведения, а не смертельной борьбы. Отлично помню, что между нами имелось нечто оживленное, нечто живое. Вижу, например, такую картину: над пианино, прямо передо мной висел портрет Юдифи той поры, когда я ее еще не знал; замечательное произведение, и я рассматривал его с удовольствием (дело происходило, должно быть, поздним утром). Где-то справа от меня начинали заниматься дрова, где-то, но ближе — я мог до него дотронуться, — замерло живое тело, повернувшееся, должно быть, к огню; дерзко запылало полено, и его пламя сгущало дневной свет. Я протянул к этому телу руку, и где-то на уровне бедра ее обжег сухой, растительный жар (его излучало пламя), тут мне пришло в голову, что она потихоньку, сама того не замечая, поджаривается. Я ей так и сказал. Но я был предельно счастлив, что она пресытилась ради меня всем пламенем полена и поднесла мне единственную животворную точку, пылающий кончик лучины. Она любила огонь и проявляла большие способности во всем, что касалось его жизни, — это составляло одну из закрепленных за нею обязанностей, а тут она намеревалась добиться чего-то просто великолепного, огромного пламени, как сказала она выпрямляясь, ибо вставала, чтобы получше вглядеться в огонь, на колени. “Посмотрите, посмотрите!” Вся в волнении, она показывала мне на пособничество воспламеняющегося полена, и это предгрозовое содрогание являлось волнующим зрелищем и для меня.

В какие же моменты остались тогда позади любезные соглашения? Точно сказать не берусь, но на уровне того же утра они, думаю, уже исчезли. Одна из примет тому — потом это изменилось, — что мы чаще всего бывали вместе, словно были необходимы друг другу. Нельзя не восхищаться этим подсказанным здравым смыслом решением. Необходимость опасно ударила по нам, сведя под одну и ту же крышу, и было бы нелепо делать вид, что от нее ускользнул, — разбредясь по углам квартиры величиной с носовой платок. Скромность, сдержанность — вот что подвергало нас опасности броситься друг на друга, а отнюдь не откровенное признание действительности. Когда я обнаружил, что не быть с Клавдией сводилось для меня — правда, не всегда — к различным хворобам, о которых я уже говорил, — и этому ничуть не удивился, я находил вполне естественным, что Клавдию, столь безраздельно обремененную в этот трудный период своей жизнью, еще иногда и звали на помощь, — так вот, я пошел тогда самым простым путем. Я не хотел заводить заново все эти “Что с вами, что с вами”, изводить вопросами смятение, которое никак не хотело выражаться. Думаю, не соблазняли меня в подобный момент и беседы: на это требовалось слишком много времени, безразличия, вкуса к грядущему, а мое желание шло от мгновения и неведения, а не от знания.

Да, эти моменты отличались своеобразной привлекательностью. Обе они жили там у меня на глазах, и вдохновлявшая одну естественность вызывала у другой редкостную, истиннейшую доброжелательность. В моей памяти их оживленность связана с утренним светом. Солнце оставалось в большой комнате до двух часов. Завтракали часто поздно, и уже к концу трапезы я чувствовал, как все во мне сжимается, и впадал в сумрачное расположение духа. Во второй половине дня я так и слышу, как возносится голос Клавдии, этот прекрасный, но лишенный счастья голос, который не так-то легко было слушать из-под прикрытия задних мыслей. Она пела на нескольких язык (и сама была иностранкой), сомнительно, чтобы она пела просто или даже всегда со вкусом; стоило ей загореться, а это происходило, когда я находил в себе силы ей аккомпанировать, и она становилась чрезмерно театральной. Быть может, среди всех своих успехов она всегда оставалась этой утонченной и утомительной певицей, не ведавшей о своем истинном таланте, исключительном даровании, вскрывавшемся неожиданной холодностью, более отвлеченными взываниями, подобными неощутимому отдалению голоса. Патетика нижних регистров не имела с подобным событием ничего общего. Я наслушался голосов, гармонично связанных со скорбью, с безымянными терзаньями, и никогда не оставлял их без внимания, но этот был безразличен и нейтрален, замкнувшись в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы. Краткие, быть может, мгновения; конечно, ничего волнующего или любопытного; так, какая-то мелочь, которой не было дела до качества произведений, которая проявлялась позади музыки — будучи, однако, ее мгновением, — которая позволяла расслышать… но что же? именно она-то почти ничего расслышать и не давала. Подруга говорила ей: “Ты обеднила свой голос” или же: “Ты пела ненаполненно”, использовала и другие выражения, которых набралась еще в театре. Сам я не воспринимал, какова же ценность этого бедного голоса. Церемония пения меня утомляла (пение уже давно служило для меня поводом для разочарований); я сносил веселость, ничтожность слов, но этот блистательный голос, королевское погребение, властно возвращал меня к музейному существованию. Естественно, можно было ее не слушать; я спрашивал себя, сильно ли ее заботит, слышат ли ее; она, быть может, жалела о театре, на первый взгляд, ее уход оттуда казался неразумным, но был ли это уход? она намекала на сеансы звукозаписи, возможно, она тем временем репетировала; да, она, должно быть, работала; это объясняло, почему она пела не по-настоящему, а, скорее, в поисках чего-то, что было началом, надеждой ее собственного пения. У меня тогда сложилось впечатление, что она выжидала, чтобы лучше расшифровать какой-то трудный текст. Это открытие, чувство, что ты, поскольку она только училась, бесполезен ее пению, медленное течение уже почти смеркшегося дня: отдаваясь этому движению, я, думаю, был поражен чем-то, что обернулось облаком, но облаком замечательным, замечательно плотным и реальным. Пока я наблюдал за его продвижением, на меня нахлынуло впечатление, что я уже часто слышал это — она как раз пела что-то немецкое, спокойное и далекое, — стало для всех нас более насыщенным светом, огибавшим и освещавшим нас снизу. Es fallt kein Strahl. В это мгновение я, должно быть, открыл, что ей незачем работать над подобной, столь классической пьесой. Голос ее был чудесен, замечательно сдержан: он тоже сложил свои крылья, и его полет, отстраненный в лоно более редкостной стихии, полет его продолжался в поисках единственно счастья пения, тогда как сама она безучастно ждала, утверждала, что пение так и не начнется.

Не помню, чтобы высказывал ей по этому поводу хоть какое-то мнение, по крайней мере не тогда; она этого и не ждала, не ждал от себя этого и я сам. В общем-то, и это была одна из счастливых сторон нашей жизни, она ничего от меня не требовала, она избегала предъявлять мне обвинения. В том, как она говорила передо мной, но не для меня, присутствовало нечто подразумеваемое, что я принимал за желание не навязывать мне их жизнь в большей, чем я того хочу, степени. Заходило это, мне кажется, достаточно далеко. Часть утра, когда “поднос с чаем” возвращался на кухню, в веселом небрежении проводилась между их комнатой и ванной, но она могла безо всякого смущения зайти также и ко мне, внешне столь же свободно, как если бы этот посторонний ей мужчина не имел глаз, чтобы ее видеть, — свобода, которая не вошла в обычай даже у ее подруги. Удивляли не сами вольные манеры, а скромность, с которой все это имело место, приближалось, удалялось, превращалось в подернутую вуалью картину, вуаль с которой спадала, но всегда оставляла ее завуалированной некой безличной наружностью; неощутимо она поместила между нами чувство сдержанности, которое и ее, и меня оставляло намного более свободными, чем любая стена, ибо позади экрана взгляд мой всегда мог бы ее искать, но ныне, когда он заставал ее в процессе размышления над своими “туалетами”, все, что ему доставалось — простое “Это она”, что, естественно, исключало всякую полураздетость.

У каждой из них были свои домашние обязанности. “Я сделаю это. — А я то”. Эти соотносившиеся с иным миром торжественные решения не уступали по своей значимости обширным планам на будущее. “Схожу куплю дров! — Я пойду к прачке! — Поговорю-ка с привратником!” Все это так и летало по утрам над их чашками, словно клятвы на веки вечные. “Пылесос! — Капает кран! — Мусоропровод забит!” И заключение, заунывное завершение всякого начинания: “Мадам Моффа все это выметет”. Распахивались, хлопали двери. За ними неотступно следовал зябкий и пронизывающий сквозняк, суетливый и праздный, единственной ролью которого было оторочить их хождение туда-сюда этакой бахромой. Они много расхаживали, обе не отличались усидчивостью. Все это напоминало охоту за сокровищами, с возвратами, остановками, нырянием в воду, перешептыванием на расстоянии, эдакую блуждающую погоню, единственная цель которой — запутать следы и озлобить преследователей. “Когда же это найдется?” А оно уже было найдено! тут, прямо тут, каждый миг. Иногда она заходила, уставившись себе на руки: “Что же я искала?” Платок, брошку, булавку? Не важно, каждый раз это было оно, сокровище, которого недоставало ее пустым рукам. “Тише, — доносился голос. — Тише?” Пробуждение, такое безмерное затишье.

Мне пришло в голову следующее соображение: при пробуждении я находил кого-нибудь рядом с собой. Это, конечно же, составляло часть обаяния первых мгновений. Но я не мог объяснить себе, почему эта идея так меня беспокоила.

Должен сказать, что беспокоило меня и кое-что еще — куда более серьезное. Назвать это? Мне не мешало бы вернуться к истинному началу. Я попросил — тщетно — помощи, в некий особый миг, в особый день. Как говорят, “в определенный момент”; но когда же этот момент был мне определен?

Мое смятение стало, однако, столь велико, что я попытался не прояснить его, а провести в жизнь. Мне хватало сил, я предавался своим скромным занятиям, так все и живут. Мне случалось подолгу разглядывать через стекло изувеченный фасад синагоги (вспоминается бомба): эта черная стена, эти балки, поддерживающие или замыкающие вход, безжалостное зрелище. Ну конечно же, истину уничтожить не так легко.

Поскольку мы жили вместе, рассматривал я и лицо Юдифи. От привычности оно ничуть не пострадало. Красивое? Думаю, да, но рассматривать его не значит описывать. (Я, конечно, его не фотографировал. Да и разглядывал не для того, в этом можно не сомневаться, чтобы приписать ему те или иные чувства.) Чтобы все-таки хоть что-то об этом сказать: я находил ее необычайно зримой; она показывалась — чарующее, неистощимое удовольствие.

Устрашающим делало положение то, что я — как наверняка и каждый из нас — был на пределе счастливых чувств. Могли ли мы зайти еще дальше? Но зачем же? во имя чего? Дальше! Как раз дальше-то мы и были. Того хотело желание? Желание хотело и вечности.

Я проснулся, почувствовав чудовищное содрогание; с тем или иным содроганием так или иначе связано любое пробуждение. Но я не мог ошибиться, оно обернулось куда большей силой, непримиримой и шутливой. Я был ему бесконечно обязан. Чем обернулось бы без него мое желание? Одинокой, гримасничающей мимикой. Но оно меня подняло, и, средь бела дня, трепет его был трепетом дня. Прояснить, заставить проявиться, ну да; видеть, безбрежное удовольствие; но вот желать до самого конца… к мысли об этом меня могло привести только подобное содрогание.

Я поднялся и сделал несколько шагов к окну. Поскольку дрова были приготовлены заранее, оставалось только зажечь растопку, но в ванной холод и мрак подземелья (в тот день не было электричества) сбили меня с толку, трепет — только он и остался от содрогания — расходился по мне со странной медлительностью, словно тяжелое полотнище, не столь уж ледяное, всего тоном ниже моего, отчего его наплыв не казался слишком неприятным. Я, однако, зашатался. Мне пришлось вернуться в комнату, я не ощущал, что иду, я выпивал пространство, превращал его в воду; пьяный? напившийся по самое горло пустотой. Я мирно повалился на ковер; я наполовину спал; немного погодя я благополучно оделся, только при малейшем чуть более живом движении меня вновь охватывало ошеломляющее исступление этого так и не оставившего меня содрогания.

Продолжение? К сожалению, это не история. Быть может, из нетерпения — избытка терпеливости, — обнаружив, что связан с этим жадным днем, я понадеялся, что отныне именно он и будет всем заправлять. “Пусть решает дрожь”, к этому нас и подталкивает склонность к покою. Но у меня было извинение: капризность, причудливость ее силы. Она, конечно, не отдавала мне никаких приказов, она мне ничего не запрещала, ни водиться с пространством, ни действовать по своему усмотрению, но в надлежащий момент разбросала меня сквозь одну бездну за другой, — что все-таки, и в этом-то и крылась странность, не выходило для меня за рамки истины содрогания. Силы изменили мне, но чему они неверны? своим пределам: скорее безмерные, безмерно великие.

Я подбросил к головешкам еще одно полено. Мне стало уже совсем плохо. Меня покидали силы. Я добрался до кровати, но остался стоять рядом с ней, словно утратив навык, как надо ложиться. То и дело на меня накатывали приступы зевоты, судороги, совершенно несоразмерные рту. Воздуха? Лучше бы я упал. Но вместо этого во мне поднялось удивительное бешенство, вопреки себе — мне хотелось бы, чтобы я бросился к двери, — я схватил в охапку нечто ничтожное, не перестававшее невнятно белеть на протяжении всей этой сцены, чему сила потрясения позволила улетучиться. Сдула, словно проблеск света. И в результате оцепенения — впечатление, что тем самым вскрылся некий пробел, но также, и это угнетало куда сильнее, что нечто попало в ловушку: как говорится, между небом и землей, слова эти пришли ко мне по-немецки, zwischen Himmel und Erde. Должно быть, почти сразу я спокойно улегся.

Спокойно, наверное, означало, что теперь все могло начаться заново. Я, что верно, то верно, восстановил раздражение (назовем его так), неистово зажимавшее меня, там лежащего, в собственной обособленности. Передернув плечами и догадавшись, насколько рыскающее вокруг странное содрогание стало уже, казалось, нежным и безобидным, я впал в ярость: оно уже поддавалось — и кому? мне, власти, которая вопреки мне надо мной проявлялась. Открыть окно, выброситься наружу всегда дозволено человеку, которому, чтобы сгореть, нужен ветер. Но “спокойно” смеялось над подобным ребячеством.

Другое раздражающее впечатление: было совсем светло, и нужно это именно так и понимать: день выдался очень светлым. Мне только и оставалось смотреть на него; за стеклом, казалось, происходило нечто из ряда вон выходящее; что? с моего места разобрать было трудно, но я понимал: что-то не так. Туман, подумал я и тут же увидел, что пошел снег, событие, не доставившее мне никакого удовольствия и даже разозлившее, как неуместная шутка.

В раздражении этом, здесь я не мог ошибиться, крылось нечто достаточно смутное (и трудновыносимое): крик, но слишком яростный, бесконечная и безголосая вибрация. Уж не мысль ли эта придушенная до слабости сила? Думая, я шел тогда на риск. Это уже не называлось замерзнуть. Огонь, вероятно, потух. Я вспоминал этот огонь с симпатией — недавно его так легко было зажечь, да еще и в снежную пору. Следом за хлопьями пришла пыль, за пылью — многообещающая лучезарность улицы, нечто слишком уж проявленное, настырное явление, почти видение — с чего бы это? Уж не хотел ли показаться на глаза сам день?

Немного позже (насколько могу судить) чувство раздражения достигло степени безрассудства; возможно, это чувство было связано со снегом. Однообразие улицы не обернулось могучим, как случается в метель, хаосом, который бы позаимствовал свою силу у меня; зато перед подобной безмерной, все более и более тщетной и удручающей несостоятельностью фантастическим образом росло мое ожесточение, и однако же я был спокоен, я не двигался: ничего не могло быть ужасней. Странную роль играло в этой игре и связанное со стеклом явление. Снег им не задерживался, он действительно проникал в комнату, но был ли это снег? только его извращенная сторона, бесстыдное и лживое, хотя и живое ничто. Свежий воздух! подумал я. Разумеется, позвать других я не мог. Другие расхаживали туда-сюда, пользуясь своим вечным счастьем. Хлопали двери, распахивались ставни: “Смотри, снег!” Огонь сверкал и пылал. Холод? счастье, жар хлада. Жизнерадостно пульсировала кровь и во мне. А восхитительное перешептывание: “Снег, совсем как в моих краях… — Зима, снова зима…” Зайти дальше? Тут, прямо тут, в каждый миг.

Я мог бы встать и, разбив стекла, пойти, как говорят, напролом: думаю, у меня бы хватило на это сил. Конечно, в том необыкновенном терпении, которое не давало мне сдвинуться с мертвой точки яростного желания, присутствовало искушение заговорить, невероятное, драматическое искушение разоблачить речью это затишье, произнести слово, последнюю истину слова; но я не говорил; мне кажется, что бы там ни рассказывали книги, что я так никогда и не заговорил. От слабости? из уважения к счастливым чувствам? Я не хотел позорить истиной то, что более истинно, чем она, — да к тому же я не судья. Речь на меня не возлагалась.

Я так никогда и не заговорил, но никогда в любой миг могло кончиться; никогда, очень близкий предел для того, кого сжигает нетерпение. В какой-то момент, когда Клавдия “случайно” проходила мимо, та же случайность побудила ее остановиться и в меня всмотреться — очень даже назидательным образом; я хочу сказать, что она благодаря мне, благодаря моей близости многое обо мне разузнала, и я тоже на свой лад чему-то этим обучился, я извлек отсюда кое-что новое (это не имело с ней ничего общего: что-то новое, но в свободном состоянии, светозарная, мерцающая частичка). Спросить ее? Из-за холода — а для рефлектора не было тока — дела заколебались, превратились в развлечения: в этом проявлялась порочность дня. Думаю, что во многом их поведению всегда недоставало серьезности, и этой-то нехваткой и объяснялось, почему жизнь шла столь весело. Вполне могло произойти какое-либо происшествие (я как-то видел, как подруга отшатнулась от расчесывавшей ей гребнем волосы Клавдии резким движением, чуть ли не диким прыжком), сцена эта — нечаянно выдранные волосы, непроизвольно прихотливая реакция — принадлежала к миру веселой жизни: милая, лишенная всякой важности причуда (но стоит отвергнуть навязчивый закон серьезности, и предельно важным становится все); в этой сцене не было ничего, способного вызвать реальные затруднения. Я смотрел, как они проходятся расческой и щеткой по волосам друг другу, неопределенно растягивающаяся церемония с тысячью вариантов. В этой картине я узнавал противоядие от растворяющейся вечности снега, игру, в которой разыгрывалось время. Конечно, я должен был принимать увиденное во внимание. Я подпал под его обаяние? Да, радостное обязательство — обязательство остаться здесь, чтобы увековечить то, что я видел: тысячу вариантов церемонии, Клавдию, радостно распускающую свои волосы, напоминая им, каким именно образом они причесывались раньше, этим ничегошеньки не помнившим из своей истории волосам, из-за чего игра эта почти никуда и не заводила, разве что к туманным подражаниям, под прикрытием которых проступало выражение лица, атавистический облик, который, казалось, ей не принадлежал, а отражал нечто земное, почвенное, неотъемлемую основу, вытягиваемую из глубины наружу попытками притворства. Подобное лицо отнюдь не предназначалось быть видимым; я видел его словно бы исподтишка, “случайно”, хотя вся эта сцена в такой момент, казалось, только ради этого видения и имела место. В такой момент? и с каких это пор идет речь об этом моменте? И однако произошло это как раз в такой момент, с неожиданностью, в которой я отдавал себе отчет, и притом столь разительной, что она лишила смысла само слово “вдруг”: я обнаружил, что вновь захвачен, вновь пойман этим резким движением, чуть ли не диким прыжком, о котором уже говорил и которое воплотилось как вспышка молнии. Я так и не смог понять, в какое мгновение это случилось, но сам ее резкий отскок меня потряс, захлестнул ужасом; думаю, я увидел свет дня, видение труднопереносимое, мгновенное, связанное все с тем же отскоком, словно этот разрыв между ними двоими, этот жестокий промежуток… но дойти до конца этой фразы, нет, я не смог. Я встал, я чуть не падал на пол. Слава Богу, я был при смерти; слова эти не стали каким-то открытием, но, пресекая мое падение, под пронзительным дневным светом явили себя своего рода оракулом, который подавлял мои силы и подталкивал их к безжалостно размашистому колебанию: “Смерть! но, чтобы умереть, надо писать. — Конец! а для этого писать надо до самого конца”.

Не знаю, не этот ли шок открыл для меня ту пору, в которую, как говорится, меня отпустило. До некоторой степени с него и начался новый, со многих точек зрения трагический период, но шок этот блуждал, как ему заблагорассудится, едва ли можно принять его за точку отсчета для какого бы то ни было начала. Я этого никогда не скрывал: ужасен, да, он был ужасен — и мощью своего потрясения, каковое, прежде чем коснуться меня, смахнуло время, через так разверзшийся колодец я и падал тем не менее к головокружительному сердцу времени, к одной безжалостно точной дате; и этой самой датой, о которой ведь было никак не узнать, возвращаешься ли к ней, с усилием превозмогая свою же энергию, или она вновь тебя залучает, поскольку в действительности время и не проходило. Тут-то и заключалась одна из по самой своей сути тягостных сторон этого события, хотя были и другие, о которых я не могу говорить напрямик. Кроме того, в эдакое дикое движение превращало его то обстоятельство, что, сколько бы оно ни тщилось повториться, по сути дела оно не повторялось; казалось, что и у него тоже были свои взгляды и своя собственная жизнь, а впрочем, оно до некоторой степени учитывало направленность дней и каждодневных обстоятельств, хотя последние и были скорее околдованы этой необычайной мощью, изо всех сил пытаясь все же продолжать играть свою роль. Я делаю сейчас это замечание, поскольку сейчас, обнаружив, что вновь нахожусь в той же точке, обливающийся потом, — тогда мне пригрезилось, что я лежу в наполненной водой ванне, — оказался охвачен приступом глубокой слабости. По правде говоря, я чувствовал приближение этого момента уже давно. Благодаря раздразненной энергии, я преуспел в том, чтобы опустить занавес, подавить тщетные вопросы, что же происходило “на самом деле”. Но теперь, из глубин моей подавленности, в этой яме в виде ванны, куда я в некоторый момент оказался опущен и оставлен там словно по недосмотру, дневной свет виделся мне столь издалека, да и сам день был столь ограниченным, столь смутным и обособленным, что я не стал упираться, все равно в конечном счете это было неизбежно, и в ответ на мою податливость тут же пришла — в этом я, естественно, не очень-то отдавал себе отчет — холодная, безразличная ясность. Тем не менее вспоминаю необыкновенную грусть, которую принес мне этот миг. Я утратил все свое нетерпение. Мне было скорее хорошо. На заданный вопрос я ответил: “Ну со мной-то все в полном порядке”.

Обливаясь потом, я захотел вернуться в ванную и погрузиться в воду. Меня не оставляла смутная идея, что, попытавшись в прошлый раз это сделать, я как-то растерялся, потерял нить, и теперь нужно начать с того момента все заново. Но выпрямившись я обнаружил, что все еще шел снег; думаю, что я издал немыслимый крик, чуть ли не взвыл; я бросился на Клавдию, которая тоже, как мне кажется, не ограничилась одними словами. Хотя ничто не указывало, что размах моего порыва должен этим ограничиться — он явно был способен завести меня куда дальше, — она, напрягшись, меня удержала, и оказалось, что я вновь тесно к ней прижат. От этого, пусть даже не по справедливости прерванного движения у меня осталось поразительное, хотя и не до конца проясненное воспоминание. Добавлю, что ее присутствие, с самого начала интимно включенное для меня в видение “все еще шел снег”, доставляло мне удовольствие. Я быстро обрел былую уверенность. Мне хотелось пить и есть, особенно пить. Юдифь послали на кухню приготовить чай, питье, которое было не в моем вкусе, но к которому я приспособился.

Пока я пил чай — безвкусную, переслащенную, горькую, тоскливую смесь, — я вернулся к своего рода безмолвию (до этого, по-видимому, я ввязался в беспорядочную беседу, над которой все еще витало огромное удовлетворение). Что же скрывалось в этом безмолвии? Вероятно, вопрос. Я никак не мог допить чай. Поскольку я был одет, пришлось отказаться от воды; я довольствовался тем, что сделал несколько шагов к окну: все еще шел снег, плотный, нешуточный, но сейчас явление это заботило меня крайне мало. Я, однако, оставался там как можно дольше, лбом вровень с глубоким сугробом снега, но, как и с чаем, здесь тоже не мог дойти до конца.

Спросить ее? но о чем? Невозможно, чтобы что бы то ни было смущающее или трагически затруднительное в моем присутствии осталось незамеченным. И однако, намекнул ли хоть кто-нибудь на это? помог ли мне отдать себе в этом отчет? Быть может, я не походил на человека, не знающего, что делать? Я, конечно же, был спокоен, причем ровно в той степени, в какой и требовалось, на уровне спокойствия, являющегося естественной составляющей мира. Заметно более позднее впечатление: я вернулся к своей постели (но не ложился); Юдифь, стоя, продолжала смотреть в окно. Я ощущал легкий холод, не пронизывающий дрожью, а спокойный и безмолвный (все опять погрузилось в какую-то особую тишину). Может быть, все это из-за того, что Клавдия (она зашла с охапкой дров) остановилась и вперилась в меня в своей назидательной манере, но я не могу выразиться иначе: на протяжении всего времени, пока она за мной наблюдала, я понимал, что нахожусь там, на спокойном, ничуть не неприятном легком уличном морозце и оттуда, сквозь прозрачный иней, в свою очередь вглядываюсь в нее — столь же глубоко и безмолвно.

Сразу же уточню: это была лишь идея, истина ощущения. Конечно, мне было бы проще быть в тот момент неким лицом снаружи, погружающимся внутрь комнаты и вопрошающим взглядом тех, кто там находился, и, вероятно, у меня и в самом деле появилось подобное ощущение, я в действительности его испытывал, но дело в том, что, быть может, подобный облик был тогда всем, что я мог уловить — а остальные вынести — из истины: вот почему у него был шанс. Сегодня я спрашиваю себя об этом (вслепую, ибо есть время видеть и время знать). Я спрашиваю себя, почему этот далекий и безмятежный облик — я его не видел, но с его приближением ко мне приближался некий взгляд — предстал, упорствовал как дозволенный намек на событие, каковое намеков уже не допускало. Во тьме времен, как мне кажется, так уж было во мне решено: я все знал и теперь, должно быть, все забыл — кроме самой этой жуткой уверенности, что я все знал. Я не мог спросить, думаю, у меня не было ни малейшей идеи о том, чем мог бы оказаться вопрос, и тем не менее спросить было нужно, того требовала бесконечная надобность. Как мог бы я ускользнуть от этого “трагического затруднения”? Как не попытаться все перепробовать, чтобы его выразить и заставить жить? И чем же я тогда был, если не этим отражением облика, который не говорил и с которым никто не разговаривал, только и способным, опираясь на бесконечную безмятежность улицы, безмолвно вопрошать с другой стороны стекла мир?

Вот почему я должен сказать кое-что другое. Я вернулся к своей постели. Юдифь, стоя, внимательно всматривалась в окно, и, пока она стояла там, уставившись, как ранее я сам, на глубокий сугроб, сделал некое открытие и я — спокойное, бесстрастное (все, как я уже сказал, было погружено в какую-то особую тишину): она смотрела в окно (не с моей стороны), и доказательством насыщенности, интимности ее взгляда служила для меня тишина, которую ничто не могло нарушить, как и сама она не могла отвлечься от того, что видит. А я, могу ли я сказать, что ее видел? Нет, не совсем, только со спины; на три четверти отвернувшуюся голову, гладкие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Именно в этот момент, как мне кажется, вошедшая Клавдия и вгляделась в меня, “разрушив очарование”, и тогда же на легком уличном морозце сквозь прозрачный иней я в свою очередь уставился на нее и безмолвно ее вопросил.

В каком расположении духа пошла на это Клавдия? У нее должны были быть свои причины. Вполне вероятно, что, увидев, с каким вниманием ее подруга глазеет из окна (глазеть из окна относилось к обычным для нее выражениям), она не испытала никаких особо радостных чувств. Воображаю, что ей не нравилось это окно, но она уважала его как свойственную Юдифи истину; вероятно, день для нее был пуст, но это наверняка не имело значения, ей вполне хватало смотреть на ту, которая смотрит, именно ею-то она и интересовалась, а отнюдь не странным образом, поддерживаемым в угрожающей близости силой желания, но все равно недоступным. Это последнее обстоятельство играло, должно быть, свою роль в ее снисходительности. Хотел бы я знать, не пыталась ли она заточить истину, перевести ее в эту замечательно ироничную ситуацию: я был там во плоти и крови, но Юдифь продолжала бесплодно смотреть на меня из окна.

Я, по всей видимости, заметил — но в какой момент? — что это служило постоянной темой их разговоров. Я всегда предчувствовал, что существует какой-то секрет, своего рода заранее установленный язык, и для меня не играло никакой роли, что мне частенько не хватало ключа к их речам, ведь сказанное меня не волновало. Но весьма правдоподобно, что с того самого мгновения, когда я совершил этот нырок вверх — этот рывок, причем удивленный и радостный, к словам “все еще шел снег”, который Клавдии удалось деспотически сдержать, — я, должно быть, ко всему прочему отдавал себе отчет: я полностью погрузился, отнюдь не выбравшись из тумана, в область наимрачнейших опасений, самых что ни на есть мрачных образов и речей.

А я, посвящен ли я был в их секрет? Самое большее, я им и являлся и посему оставался слишком далек, чтобы в нем участвовать. И открывать я, чего доброго, начал вот что: я был из него исключен.

Я оставался недвижим в своем углу. Снег вновь стал сумрачной глубиной. Стоя на коленях, Клавдия дожидалась, пока займутся поленья.

— Ладно, — сказала она, — придется еще подождать.

Я спросил:

— Можно я схожу в ванную? Свет еще не дали?

— Какая разница, — смеясь, сказала она, — сходите туда без света!

— Знаете, ваша ванная — самое настоящее подземелье.

Погода испортилась, и все походы в город были отложены.

— Разве у вас нет, — сказал я Клавдии, — таких замечательных сапог, до самого колена?

— Самые обычные сапоги, такие носят у нас все женщины. В сущности, вас притягивает Север, вы северянин.

— Да, но боюсь холода.

Это верно, я страдал от холода; дрожал? этому холоду было не до развлечений какой-то там дрожью. Я встал, прошел между ними.

— Нет ли у кого-нибудь из вас карандаша?

Клавдия, насвистывая, выпрямилась.

— Даже нескольких цветов, — сказала она, вертя в руках цанговый карандаш, — но он не очень хорошо работает. — Когда я протянул руку, она коротким капризным движением схватила меня за запястье: — Оставь это. Тебе, знаешь ли, много лучше; ты не умрешь. Посмотри-ка на нее хорошенько.

Она имела в виду свою подругу.

— Вы сегодня утром повздорили, — заметил я.

— А! ты обратил внимание, ты такой наблюдательный. И тебе это, естественно, понравилось?

— Нет, не понравилось. По мне лучше, чтобы вы ладили.

— Обе, значит! — сказала она с легким смешком.

— Почему вы мне тыкаете?

— Это неважно, сегодня праздник. Ты-то никогда никому не тыкаешь!

— В ваших краях, мне кажется, люди охотно переходят на “ты”.

Она искоса мне улыбнулась.

— Ты это понял, ты молодчина. — Она добавила несколько слов на своем красивом языке. — А знаешь такую приговорку: Один ей тыкает, другой имеет?

— Я и в самом деле северянин?

— Да, красавчик с Севера, но боишься холода.

Это верно, я жестоко страдал от холода. Забившись обратно в свой угол, я вновь ощутил живейшую жажду. “Я хочу пить”, - сказал я. Погода была такой сумрачной (до бесконечности столь бесполезно белой), что я отвернулся, чтобы этот час сделал свое дело. Чуть позже я позвал Клавдию: “Вам нужно пойти поспать. — Нет, — сказала она, — я посижу”. Меня охватила глубокая печаль. Поскольку подходило время, я вновь обернулся к ней: “Откажитесь от этого часа. Поспите. Мне грустно, что вы здесь”. Но она продолжала бодрствовать. Часам к пяти — в еще более поздний час — по мне пробежала легкая дрожь, на какое-то мгновение я открыл глаза и вновь увидел, правда, довольно далеко, прорывающиеся сквозь пространство отдельные части ее лица: выступающие скулы, выпуклые глаза. “Теперь, — сказал я, — поступайте, как вам хочется”.

Снегопад превратился в настоящую бурю, черную стихию ветра. Облитый водой, пока она вытирала мне лицо, я услышал, как она зовет: “Смотри: это был не сон! Мой носовой платок пропитан его потом”. Но чуть позже она потеряла к моему “поту” всякий интерес. Конечно, день тщетно смыкался над дневной безграничностью. Кое-что от него ускользнуло — его собственная прозрачность, эта зачарованная белизна, обернувшаяся оцепенением крика, гладкое, ледяное лицо, пугающее и испуганное, которое ветер как придется разбрасывал и как придется вновь собирал.

Холод ее не щадил. Она выпила чаю, наверняка крепкого и обжигающего, от чего у нее запершило в горле. Заметив, что я вслушиваюсь в ее кашель, она вышла. Юдифь не преминула мне сказать: “Она поперхнулась. — Послушайте! — сказал я, — я уже слыхивал подобные звуки”. Она насторожилась. “Возможно ли, — вырвалось у нее, — что?..” Но я уже не хотел ее ни видеть, ни слышать.

Должно быть, прошло определенное время — вопрос его оценки вставал перед каждым из нас совершенно отличным от остальных образом, хотя это и было как-никак наше время. Я очень точно отмерю его продолжительность, заявив, что она оставалась в коридоре, пока не восстановила дыхание и, может быть, сходила глотнуть воды. Но она по возвращении заметила, что прошло гораздо больше времени. Смутившись, она вышла из комнаты. Увидев, что остался один, смутился и я. Я дважды звонил своему брату, но он так и не пришел. Тогда я обратился к тому ужасающему гулу проборматывания, который сопровождал теперь рассказ времени. Но когда время говорит, говорит уже совсем не время.

Поскольку я по-прежнему был один (не открывал, хочу сказать, глаз), пучок голосов развязался, потом резко распался. “Быстрее, стакан воды, — попросил я. — Но вы не сможете сейчас пить. — Скорее, прошу вас”. Она опять сказала мне — совсем рядом, на уровне моего рта: “Но вам же будет не проглотить”. Внезапно, во всю ширь открыв на нее из-за этих слов глаза, я обратил внимание, насколько явно проступили в ее лице славянские черты (вероятно, под влиянием усталости, позднего часа). “Вы поперхнулись”, - заметил я. Сказал я это, казалось, легким, почти жизнерадостным тоном, но весел ничуть не был. Она — последнее, что я увидел, закрывая глаза, — погрозила мне кулаком. Я подумывал вернуться к себе — в третий уже раз, — но все на этом уровне казалось мне совершенно безмятежным и, на самом-то деле, легким, почти жизнерадостным. Удавалось — я отдыхал. Чувствовал себя скорее хорошо. Вот что я ответил на заданный вопрос, я или беззаботное и забывчивое эхо времени: “Ну да, все в порядке”.

Я вновь вступил в мир веселой жизни. Не могу, однако, отрицать: какого бы рода нежность, чудесная приветливость ни проявлялась в подобный момент — быть может, и выражение “встретить с распростертыми объятиями” утратило что-то из своей поразительной истинности, — тот факт, что это было “вновь”, переварить оставалось трудно. Думаю, что даже и для других во всем этом оставалось нечто никак не проходящее; полагаю, что и само это мгновение в радостной своей искренности и с присущим ему очаровательным лицом впадало перед собственным появлением в замешательство. Меня же почти сразу опустошила лихорадочная возбужденность. Меня сжигала мысль, что “начинается день”, поскольку другая мысль — “день идет на убыль” — была сведена всей моей жизнью к вечности столь немногих мгновений; лишенная хладнокровия спешка, подобная путанице жестов, была тем не менее и совершенно ясной потребностью, поскольку я видел во всем ее объеме безграничность истории, которую мне следовало привести в движение. С чудным мгновением я освоился, но вот его уловить… Разве не понятно, что дрожь со всей своей дикой силой уже понудила меня идти дальше? И безумным мое нетерпение становилось оттого, что чудное мгновение норовило удержаться, увековечиться, что оно было мгновением веселым и не ведало — или же только подозревало, — что, задерживаясь возле меня, обрекает себя стать прекрасным видением, навсегда прекрасным возвратом, но разлученным с самим собой и со мною наивеличайшей жестокостью.

Быть может, в глазах веселого мира подобное нетерпение оставалось незаметным; быть может, я казался самое большее озабоченным: улыбающимся, но сквозь завесу озабоченности. В момент этого пробуждения произошло, думается мне, нечто донельзя мрачное. Наверняка, не успел я открыть на Клавдию глаза, как уже рвался к ней со всем напором, свойственным устремленному к свету дня человеку. Но то ли потому, что ее поколебала усталость, а может, просто нельзя до бесконечности переносить нестерпимое, она напрасно важничала своей решимостью; едва ее коснулся мой взгляд, как она издала немыслимый крик, чуть ли не взвыла и, не иначе, отшатнулась назад, но с ничего не принимающей в расчет резкостью я свирепо ринулся за ней и вновь ее схватил. Не буду оправдывать это неистовство. Так все сложилось. Кто боится, пробуждает ужас; кто слабеет, отдается не знающей снисхождения и справедливости силе.

Должен добавить (точности ради), что не был уверен в этом столь мрачном эпизоде, неуверенность, которая делала его еще мрачнее, поскольку вывести его на свет можно было лишь посредством озабоченного “полагаю”. И однако кое-что произошло; в этом веселом мире я вряд ли сподобился бы снова ответить: “Ну да, все в порядке”, уж больно причудливо прозвучал бы этот ответ — и, может быть, в том его вина; но у меня сложилось впечатление, что своим отступлением перед очевидностью она неосторожно извлекла на дневной свет пролог дня, каковой вообще не должен был переступать порог пробуждения, живой отблеск, перед которым она продолжала отступать и который отражался, мне кажется, в угрожающем выражении ее собственного взгляда, в том, как свирепо, но и тревожно она теперь меня разглядывала, свирепо, враждебно и бессильно (у нее были большие выпуклые глаза, очень напряженный и очень сухой взгляд; под завесой озабоченности глаза стали еще больше, но смягчились, и эта мягкость была полна угрозы).

Еще один признак ее озабоченности — то, что она попыталась — когда я спросил, еще ее не отпустив: “Давно ли вы здесь?” — все или по крайней мере кое-что мне сказать. Насколько я мог видеть, это была словно панорама искушения, мольба о вечном счастье, предложение вручить мне ключи от царства, что в конце концов прояснилось следующей не без размаха прозвучавшей фразой (которая донельзя напоминала ответ на мои тщетные вопросы, что же “на самом деле” произошло): “Никто здесь не хочет ввязываться в историю”.

Эта фраза произвела на меня сильное впечатление. Мне показалось, что я увидел, как из нее хлынул свет, я дотронулся до удивительно светозарной точки. Фраза? оползень, еще не вставленный в раму портрет, живо искрящееся движение, которое бросало свет, на мгновение ослепляя, и было это не спокойное свечение, но роскошный и капризный случай, прихоть светозарности.

Меня ослепили эти слова. В действительности в них содержался полный итог, чудесное резюме, которое, как мне казалось, отбрасывало в тень все то, что в определенные моменты я смог постичь в ситуации (может быть, я должен добавить в свое оправдание, что ничего сложного не происходило: я думал, мне приходила идея за идеей; кто воспротивится подобным чарам?). И несомненно, каким бы ни было мое удовольствие от рассмотрения подобного призрачного освещения, я не был слеп к его опасностям, но мой восхищенный вид оказался, не иначе, достаточно явным, чтобы Клавдия поверила, что я целиком перешел к этому могущественному способу видеть. Посему, когда я спросил, указав на ее подругу: “И она тоже?”, у нее не вызвало ни малейшего труда с энтузиазмом ответить: “Она еще меньше, чем остальные!”

Я со всей возможной стойкостью снес эти с легким сердцем отпущенные полновесные слова (хотя “остальные” не отличалось особой внятностью); но несмотря ни на что не мог разделить ее энтузиазм. Под их впечатлением, думаю, я ее и отпустил. Но она, не теряя времени, меня поддела:

— Она подчас далеко, очень далеко, — сказала она, сопровождая свои слова впечатляющим жестом руки.

— В прошлом? — робко спросил я.

— О! много дальше.

Я поразмыслил, пытаясь отыскать, что же действительно может быть дальше прошлого. Она, однако, по-видимому, вдруг испугалась, что побудила меня заступить за грань, и с силой вцепилась в меня, потом, поколебавшись, произнесла сдавленным тоном:

— Она вас видит.

Я тут же ощутил тягостную неловкость, я, должно быть, потупил перед этими столь необыкновенно отталкивающими (и к тому же презрительными) словами глаза, и неловкость моя лишь увеличилась, когда я услышал, что спрашиваю ее:

— Где это?

— Да повсюду; там, где вы.

По-моему, на этих словах голос ее слегка сдал, отчего в нем возникла не свойственная ей нотка нежности. Она не стала отводить глаз и встретила меня своим смягчившимся и из-за этого угрожающим взглядом. Тут-то я и заметил, до чего мне нравится и притягивает к себе этот угрожающий отблеск. Я сказал ей:

— Вы же не до такой степени меня ненавидите!

Она задумалась, не отводя, однако, от меня взгляда:

— Я вам по-своему симпатизирую. — Нагнувшись ко мне, она добавила своим мрачным голосом: — Симпатия к врагу — очень сильное чувство.

— Но, — весело сказал я, — я вам не враг. Я только-только проснулся и в этот миг вас касаюсь. И мне это очень приятно. Давно ли вы здесь?

— Осторожно, — сказала она, с содроганием меня отталкивая, — она хрупка; она почти никто.

И я тоже ощутил холодное дуновение, ледяную вкрадчивость, пришедшую, как мне почудилось, от пробуждения (но в дальнейшем я решил, что вкрадчивость таилась в недрах ее странно неуместных слов, ибо они, как мне казалось, касались ее самой, она же явно относила их к своей подруге). Она до того смутилась, что поспешила вернуться на менее опасный путь и со своим восхитительным хладнокровием произнесла:

— Естественно, вы смотрите на то, что перед вами, вы стараетесь далеко не заходить. — Потом добавила: — Знаете, за Уралом женщины в былые времена были не приучены часто присаживаться. Даже когда им нечего было делать, они замирали, как столбы, у себя на кухне. И в театре тоже, стоять — в порядке вещей.

Я не сумел освоиться с этими словами столь быстро, сколь она меня к тому подталкивала. Я ждал чего-то от комнаты, в ней мне открылись обширные бесплодные пространства, действительно напоминавшие неподвижность великих равнин.

— Как бы там ни было, — сказал я ей, — вы переутомились.

— У меня такой усталый вид?

— О! да, предельно. — Но увидев, какой эффект произвел этот крик удовольствия, я поведал ей его причины:

— Так, — сказал я, — вы более доступны.

Не знаю, что она об этом подумала. Она погрузилась в скрытное, неподвижное наблюдение, казавшееся следствием всего, что мы наговорили. Но о чем она думала, тут же вскрылось:

— Почему вы не удовлетворены тем, что имеете?

Я неловко к ней пригляделся.

— Но, — сказал я, — я не имею того, что имею.

Хотя эта фраза и казалась почти безобидной, ее, однако, оказалось достаточно, чтобы вскрыть между нами новую перспективу. Конечно, она хотела мне что-то сказать, но не менее хотела и заставить что-то сказать меня.

— Зря вы не спите, — настаивал я. — Сами для себя вы должны признать, что, несмотря ни на что, так и произойдет…

— Что произойдет?

— Рано или поздно все это выскользнет у вас из рук.

Если я рассчитывал на эту грубость, чтобы поколебать ее упрямство, то явно обманулся.

— Ну и почему, — сказала она, — вы хотите в этом преуспеть?

Почему? Я рассмеялся над ее вопросом.

— Да не хочу я этого, — сказал я ей, — совсем не хочу.

Это ее ничуть не поколебало.

— Вы, может, хотите этого не так, как могу хотеть того, что делаю, я, но все же это нечто крайне желаемое: я это чувствую, — сказала она непреклонным тоном.

— О! что касается желаний, в этом вы разбираетесь, — добродушно ответил я. — Ну хорошо, теперь моя очередь: если “я этого хочу”, почему не хотите этого вы?

Но, поразмыслив, она явно забеспокоилась — эмоция, вызвавшая у меня изумление. И тихо произнесла:

— Я не хочу этого, может быть, не так сильно, как вы полагаете, не так сильно, как ранее. — Она на секунду остановилась. — Временами я чувствую и себя тоже внутри этого желаемого.

— Вы? Именно себя?

— То, чего я хочу, мою волю. Зря я ничего не спускаю, никогда не теряю ее из виду: мне с этим не совладать.

Голос ее опять начал, чуть вибрируя, сдавать, что делало его столь замечательным.

— Но мне кажется, что до сих пор вы, напротив, весьма успешно в этом преуспевали. Знаете, вы были просто удивительны.

Она не слушала, и однако, сквозь поток своих мыслей, должно быть, распознала движение моей, ибо намекнула на нее с неожиданной скорбью:

— И вы тоже, вот только что, вы были так далеко…

— Был далеко?

Она начала было весьма впечатляющее движение, потом, опершись, словно чтобы обрести равновесие, о саму себя, произнесла со скорбным спокойствием:

— Не знаю, долго ли еще это продлится, ведь подобная свобода отнимает все силы.

Я долго и ласково в нее всматривался.

— Вы странная девушка. Такая воля, такая смелость, столь сильная душа, и все это… впустую.

Она окинула меня грозным взглядом и, словно продолжая пробуждение, откинулась назад и издала немыслимый крик, попросту взвыла.

Чуть погодя я весело ее окликнул: “Да, ну и жуткая же это была схватка!” Но она только махнула на меня рукой. Между тем, она передохнула, выпуталась, постаравшись смягчить и успокоить свое не приспособленное к подобным воплям горло. Я вышел из этой сцены “озабоченным”. Наслушался, как она полощет горло, занимается очищением — мрачный звук, эхо столь отдаленного предчувствия, что оно, казалось, доходило до меня с перебоями во времени. Было ли такое возможно? чтобы она верила, что живет, а рот ее уже был полон обмана? Думаю, она задремала, но не глубоко, ибо как только я захотел встать, она очнулась и коснулась меня взглядом, тем взглядом, который выхватывал предметы из-под нависшей, как она чувствовала, над ней завесы угрозы; поэтому-то он и был таким угрожающим. “Я в вас почти не верю”, - мягко сказала она. Меня это не удивило. Это соответствовало атмосфере неуверенности, нерешительности, которой была запятнана, как мне кажется, и сама ее фраза; по этой причине она не была недоброжелательной, скорее уж волнующей и даже чуть приятной — безответственной и несведущей истиной, от которой не хотелось отстраняться.

— Но… хочу ли я в чем-либо уверить?

Она не ответила, и с течением времени я начал задаваться вопросом, уж не было ли то, что я принял за законченную реплику, просто выжидательной формулировкой, оставляющей место для существенного. Это побудило меня ее спросить:

— А что вы скажете теперь?

— Я в вас почти не верю.

— Но… — сказал я, — откуда эта фраза?

Да, верно, глядя, как она этого держится, слыша, как упорствует этаким пришептывающим, но не лишенным оттенков голосом, которым она теперь говорила, — то была своего рода блистательная искренность, к которой примешивались и грусть, и коварство, и отдаленное злопамятство, — я счел ее куда как менее невинной, словно юная безответственная истина продолжала подавать ей знаки, откуда — мне никак не удавалось заметить, и между нами снова проходило ее отражение, но, поскольку снова, оно не было более ни безобидным, ни прозрачным.

— Верить, — чуть озлобленно сказал я, — почему вы хотите верить? Мое существование непрочно, не об этом ли вы думаете?

Она уставилась на меня с достаточно двусмысленным, сомнительным выражением, которое могло означать и желание, и затруднение ответить, может быть, усталость, но также и некое куда более важное сомнение. У меня было четкое ощущение, что она не собиралась довольствоваться столь незначительными уступками и, по правде говоря, при виде ее неудовлетворенности мне подумалось, что она вот-вот повторит… свою фразу, которая, как мне казалось, уже была у нее на устах, я слышал ее в пустом воздухе. Меня в этот момент охватила столь живая тревога, что, надеясь предотвратить то, чего ни она, ни кто другой не смог бы вынести, почти наугад — но я знал, что тем самым бесконечно, чрезмерно ей уступаю, — я пробормотал: “Вы хотите сказать, что…” Она кивнула. “Но возможно ли это? Вы все же меня касаетесь, со мной говорите”. Она с неожиданной горячностью выпрямилась. “Говорю! — промолвила она с жесточайшей иронией. — Говорю!” Она бросила это слово со столь невероятной жестокостью, что оно разорвало ее шепот и стало обычным человеческим словом — произнесенным, я хочу сказать, ее прекрасным безупречным голосом. Это было до такой степени лишено смысла, что я вздрогнул, да и саму ее проняла дрожь. Нас обоих, мне кажется, обуревал один и тот же страх.

Реакция ее оказалась столь сильной, она выпрямилась так порывисто, с таким полным забвением всего и вся, что не только меня не отпустила, но и потянула за собой; она ворвалась со мной прямо, по правде, в лоно опасной, изменчивой стихии — стихии своей иронии, того далекого от реальности сарказма, при котором серьезность не сулила никаких выгод. В некотором смысле это был один бесконечный рывок. Хотя она меня и удерживала — и тем самым я осознал свой собственный порыв, свое желание вытолкнуть ее перед собой, — я не мог не почувствовать, что достаточно пустяка, чтобы она упала. Вся сжавшись, она тяжеловесно удерживалась на ногах, и слышно было только, как что-то с отчетливым звуком открывается и закрывается, неясное движение в глубине ее горла, которое она пыталась смягчить. Я, должно быть, спросил: “Не надо ли чего-нибудь?” Но она чуть не выломала мне руки. Было темно. Казалось, только и оставалось, что отдаться подъему, потом спаду судороги — легкому пузырю, который потихоньку лопался, притом так близко от меня, что, естественно, моя участь была связана с этим звуком. Наконец ее настиг легкий приступ кашля, навязавший ей безмолвную борьбу, ибо она только и могла, что полностью подавить пробегавшую по горлу дрожь; это производило впечатление сражения за закрытыми дверьми, в некоем уже далеком мире, куда она отступила из скромности, но также и из-за недоверчивости. Я думаю, ей было очень жарко. Сквозь этот жар ей открылись мои совсем холодные руки. “Но вы же застыли”, — сказала она. Схватив меня за руки, она живым движением, наверное, чтобы насладиться прохладным прикосновением, прижала их плашмя себе к горлу.

Теперь я должен сказать вот о чем: этот жест, реальность которого я видел своими глазами, все же оставил у меня впечатление неловкости, смущения. Почему? Это трудно понять, но он заставил меня подумать об истине, тенью которой являлся, сам не знаю о чем едином, лучезарном, словно хотел осудить неподражаемое мгновение на подобие. Горькое подозрение, озадачивающая, тяжелая мысль. Я так и остался, чуть отступив, словно бы на грани утра. Я спросил ее — я чуть приподнялся с дивана, но она держалась у стены, слегка склонившись над моими руками, которые крепко к себе прижимала: “Все должно так и остаться, не правда ли?” Думаю, что этот вопрос так и повис без ответа, поскольку чуть позже я жизнерадостно обратился к ней: “Да, ну и жуткий же это был приступ”. Но когда я захотел подобраться еще ближе, она как-то странно воспротивилась моей попытке. Я не мог удержаться и сказал: “Но что с вами, что с вами?”, слова, которые сам же, оцепенев, и выслушал. И добавил: “Почему вы так нервничаете? — У вас слишком веселый вид”. Ответ этот вызвал у меня смех, что-то вроде смешка издала и она. Легкое движение, но для нее опасно чрезмерное. Я почувствовал, как у меня между рук судорогой проходит ужасная буря, и чтобы остаться с ней, должен был откликнуться на чудовищный призыв, который всплыл в этот момент со дна дня, во мне поднялось бешенство, я схватил ее в охапку и, вновь вцепившись в нее среди потрясения и неподвижного падения сразу двух наших тел, твердо удерживал ее в стороне от беспредельного. Мало-помалу она вновь обрела дыхание, легковесную личную жизнь и, поскольку я ее не отпускал, поспешно что-то пробормотала, но, чтобы предоставить хаосу возможность отыграться, я помешал ей с этим мгновением расстаться.

Странно, но в этой ситуации я чувствовал, сколь правдивы ее слова: она пребывала в смятении, оттого что я был весел. И внезапно моя веселость смутила в свою очередь и меня. Я видел всю мощь этой бодрой силы, этой своего рода притягательной, ошарашивающей воли, которая принудила ее засмеяться, перехватила у нее дыхание, вызвала дрожь; она казалась мне готовой восстать, устремиться к трепету куда более сильного завихрения, уже не к легкому фривольному мерцанию, а к жгучему следу, ликующему гневу, необузданному и неистовому взрыву смеха. Буря? но бесплодная, разгул наифривольнейшей легковесности, оборачивающийся головокружением жадного, жадного раскручиваться до бесконечности круга. Эта жадность проходила через весь день, изводила пространство, она его привлекала, приводила в движение и превращала в странное пылающее колесо, лишенное центра; безмерная экзальтация, глубина горечи и жестокости, и, однако, что это было? фривольность самой развеселой картины. Когда-то я погрузился в веселую жизнь дня — необнаружимое, неуловимое событие. Если я пытался напомнить себе об этом безмерном погружении, мне надлежало вспомнить и тот момент, когда передо мной отступила ясность света; может быть, именно предшествовавшая ему ужасная стихия, которая под прикрытием этого отступления появилась со дна пробуждения, и изводила легковесный день, может быть, ее-то приближение и вызвало такой трепещущий ответ, это быстрое сгущение света в огонь, огня в одно “Да, Да”, обжигающее “Да” вокруг холодного ядра. Я погрузился? Но пробудившись в этой жизни, я, может быть, пробудил с собой и саму эту жизнь, и, может быть, ликование означало уж не знаю какое чудесное и ужасающее движение, подъем навстречу друг другу дня ледяного и дня обжигающего, меня, вечно предшествующего истоку, и меня, вечно излучающего конец.

Не могу сказать, чтобы я стремился укрыться от этого движения. Я не смог бы этого сделать, я этого не хотел. Но, что верно, то верно, я хотел к тому же вернуться к чему-то серьезному, я не мог обойтись без того, что следовало бы назвать серьезной истиной. Клавдия в подобный момент казалась истинным — необычайной изобильности — утверждением. Думаю, я и не представлял, что у нее окажется еще столько сил, словно ее и не тронул житейский износ, через который, однако, я видел, как она проходит. Я думал: “Но она же необыкновенно одинока”, думал, что причина ее одиночества в том, что она не исчезла вместе со всем остальным в иллюзии лишенной памяти интимности. В каком-то смысле это приводило в замешательство. Я спросил ее: “Вам хватает воздуха? — А вам?” Ее голос показался мне более приглушенным, чем я того ожидал, он не был слаб, сохранив своего рода полноту и властность, которыми был обязан, как я себе представляю, силе своей членораздельности. “Разговор вас утомляет? — Нет, не сейчас, не с вами”. Я все еще ее не отпускал, я удерживал ее со всей энергией, которую придало мне изумление ее силой. “Ну хорошо, — бодро сказал я, — поговорите же со мной. — Просто так? ни о чем? без передышки?” Я заметил, что она повернулась ко мне, но все же не до конца; по правде, слушая ее, я испытывал необыкновенное удовольствие, все это было столь отчетливо, столь наполненно, хотя и под завесой пришептывания. Вот почему меня потянуло ответить: “Но теперь-то у вас есть многое, что мне сказать. — Вам? — Мне, — весело повторил я, — мне”. Однако почувствовав, что она отступает, ежится, я нагнул голову: “Вроде, какой-то шум…” Это, казалось, ее прельстило. “Шум?” Я кивнул. Мы так и остались вдвоем в ожидании.

Думаю, она задремала, но не глубоко, поскольку не успел я встать, как уже стояла и она. Я спросил ее, где Юдифь. “Кто это, Юдифь? — Ваша подруга. Такое я ей дал имя. — Мне оно не нравится. Она легла. Спать нужно и ей. — Вы оставили ее одну?” Когда я направился к окну, она захотела мне помочь. “Я же не пьяница”. Теперь шел дождь, спокойный дождь, свидетель медленного угасания зимы. По моей просьбе она называла ближайшие улицы: Троицы, бульвар Османн, Биржевой пассаж. “Вам нравится этот город?” Нет, он ей не нравился. “Вас утомляет разговор? — Немного. — Из-за пения сдает горло? — Пение было лишь искрой. Тот, кто поет, должен быть готов к подобным трудностям. — Не знаю, говорил ли вам, я не очень-то люблю пение, но слушать вас доставляет мне удовольствие”. Она отправилась на поиски цангового карандаша, которым пользовалась, полагаю, когда ей изменял голос, потом медленно вернулась и села на диван; поскольку я находился рядом с окном, мне было видно, до чего комната смягчилась, раздалась. Я присмотрелся к безбрежности пространства, рядом стена, дальше дверь, чуть впереди — глубь пробела. Я сказал ей: “Поедемте со мной на юг”. Она покачала головой. “Это невозможно. — Поедем!” Она помогла мне сделать несколько шагов, поначалу неохотно, потом — нерешительно — по доброй воле. Когда мы добрались до середины комнаты, она оставила меня, открыла дверь и вышла в коридор. Там было очень темно, но так как она шла прямо передо мной, мне было отчетливо ее видно. Как только я появился, она направилась дальше, удаляясь медленно, с глубоким меланхолически окрашенным достоинством, вполоборота, чтобы убедиться, иду ли я за ней, но не останавливаясь. В том месте, где коридор заворачивал, она замешкалась (мне нужно было освоиться со здешним воздухом); когда промежуток между нами достаточно сократился, она отделилась от стены и нырнула в еще более темную зону перед прихожей. Я сам очутился теперь у развилки. На какое-то время там остановился. Но, когда открылась дверь в их комнату, в свою очередь зашел в нее и я.

Ее подруга разглядывала нас обоих, одного, по-моему, за другим; и, хотя она чуть-чуть повернула голову в мою сторону, мы так и застыли, пригвожденные к месту чем-то невероятно пронзительным в ее взоре да еще и вкупе с живым движением ее глаз. Не думаю, чтобы когда-либо видел столь жадный взгляд. В глазах можно прочесть чувства, ужас, порыв желания; но этот взгляд был жаден, я хочу сказать, что он не имел отношения к свету: ни ясный, ни мутный, он, собственно говоря, — быть может, по причине своей пристальности, еще более вызывающей из-за того, как бегали (разглядывая нас по очереди) ее глаза, — если что-то и выражал, то было это бесстыдство голода, ночное изумление при виде добычи. Восхитительный, конечно, взгляд: жадный? но ничего не имеющий; ничтожный, но способный на безмерную насмешку, — а прежде всего прекрасный.

Не похоже, чтобы она оцепенела, как было бы при внезапном пробуждении, ибо когда Клавдия резко сдернула одеяло, она только наблюдала за этим движением со все тем же выражением насмешливой — и теперь, мне кажется, забавно заинтересованной — жадности, но безо всякого удивления. В любом случае, этот жест ее не смутил; она тоже лукаво созерцала свое ночное тело, это опрокинутое в ночь тело. Руки ее были спокойно вытянуты, приняв тысячелетнюю позу отдохновения (но кулаки судорожно сжаты). Вот что сделала тогда Клавдия: она коснулась, чтобы ее поднять (или передвинуть), ее руки и, поскольку та не поддалась, попыталась разжать ее пальцы. Далее все произошло молниеносно: Юдифь с потрясающей быстротой села, выкрикнула два слова — и рухнула обратно на постель.

Жуткая сцена, но у меня она оставила впечатление радости, беспредельного удовольствия. Этот дивный рассудок воспламенился, что может быть истиннее, и в не меньшей степени относилось к воспламененности и то, что затем она оказалась отброшена и так низко пала, это мгновение, когда речь шла уже не о поклонении величию обломка, но о том, чтобы схватить и уничтожить, служило тому наглядным подтверждением.

Полагаю, жизненная сила этой сцены потрясала тем сильнее, что держалась она буквально на двух или трех жестах. Разыгравшееся было надписано на бесконечно тонкой пленке, но позади нее рокотала свобода чистого каприза, в котором еще не проснулся вкус к крови. О такой сцене никто никогда не сможет сказать, что она уже имела место; когда-то она случилась в первый и единственный раз, и преизбыток ее живости был мощью истока, из которого ничто не проистекает. Даже когда я возвращался к ней, чтобы ее обдумать, — а она того, то есть напряженного раздумья, требовала, — она никуда меня не вела; мы так и оставались лицом друг к другу, не на расстоянии, но в интимной близости таинственного панибратства, ибо она была для меня ты, а я был для нее я.

Что я мог бы об этом сказать? Она ни на миг не становилась незабываемой, она не желала освящения, даже с ужасающей ее стороны в ней присутствовало сам не знаю что необыкновенно веселое. Без сомненья, воскресить это было невозможно: сам момент падения, страшное, неспособное себя сдержать извращение жизни нанесло удар памяти — а потом? потом хаос, и, однако, я не устану утверждать: последнее мгновение бесконечно превосходило все остальные, ведь именно на мне разложилось это призрачное, пригрезившееся тело, я держал его в своих руках, я испытал его силу, силу грезы, безнадежную податливость, побежденную и все еще упорствующую, такую, сообщить какую мне могло только существо с жадными глазами.

Вот что еще я хочу сказать: когда человек пережил нечто незабываемое, он замыкается с ним, чтобы о нем скорбеть, или же пускается в скитания, дабы его вновь отыскать; так или иначе, он становится призраком события. Но эта фигура не заботилась о воспоминании, она была неподвижна, но непостоянна. Имела ли она единожды место? В первый раз и, однако, не впервые. Со временем у нее были самые странные отношения, и это тоже воодушевляло: она не принадлежала прошлому, сразу и фигура, и обещание этой фигуры. В некотором роде она рассмотрела и схватила себя в одно мгновение, вследствие чего и произошло то ужасное соприкосновение, эта сумасшедшая катастрофа, которую вполне можно было рассматривать как ее падение во времени, но падение это к тому же пересекало время насквозь, вскрывая в нем безбрежную пустоту, и эта выемка представала ликующим праздником грядущего: грядущего, которое никогда уже не будет в новинку, так же как прошлое отказалось иметь единожды место.

Клавдия вернулась чуть позже меня. Мог бы добавить, что вернулись и эти слова, которые когда-то положили в моих глазах начало жизни Клавдии и сделали из нее того, кто приходит позже, вернулись и подтолкнули меня ко все той же истине: я ее не знал. Тем самым весь круговорот начинался сначала. Но и погруженному в напряженное раздумье, мне было отчетливо видно, как она приближается, медленно, со всем своим глубоким, меланхолически окрашенным достоинством приходит из пучины возвращения, мне было видно, как она проходит передо мной и, сколь бы близко ни была, на краткое мгновение вперяется в меня из-за всех рубежей, — все это обладало мрачной мощью моего “Я ее не знал”, но все это означало также и вдохновение самого возврата, его характер величественного события, вознесенного к своей собственной славе в свете дня, провозглашавшем не отсутствующую и неподвижную истину, а колыхание последнего значения. Да, она вернулась чуть позже, и я ее не знал. Но освещали все уже не эти слабые слова, поскольку они были изглажены, сметены жутким дуновением двух выкрикнутых Юдифью со дна своей памяти слов, Nescio vos, “Не знаю, кто вы”, которые она бросила нам в лицо, перед тем как рухнуть в мои объятия.

Речение для меня самое грандиозное и самое верное, лучезарная сердцевина, выражение панибратства и ревности ночи. И верно, что даже и эти слова, даже они оставались эхом былых времен, она наверняка узнала их от кого-то (будучи несведуща почти во всем), но то, что я, быть может, обронил в качестве грамматической истины, после бог весть каких трудов мрака безмерность швырнула мне обратно в лицо как благословение и проклятие ночи.

Клавдия вернулась чуть позже меня. Все было спокойно, думаю, что потом она прилегла отдохнуть. Тем не менее, позже я увидел, как уже она разглядывает меня через открытую в коридор дверь (я находился лицом к ней в общей комнате). Когда я вновь ее увидел, она, как мне показалось на расстоянии, сидела чуть ниже меня, наполовину согнув тело и склонив голову к коленям. Когда-то мне случилось жить в одиночестве на юге — и я был в самом расцвете лет, днем моя сила била через край, но ночью наступал момент, когда все замирало — надежда, возможности, ночь; я отворял тогда дверь и безмятежно смотрел вниз по лестнице: то было совершенно безмятежное, лишенное каких бы то ни было намерений, чисто, как говорится, ночное движение души. В этот миг, на огромном расстоянии у меня сложилось впечатление, что она сидит также внизу лестницы, на просторной лестничной площадке; открыв дверь, я смотрел на нее, на меня не смотревшую, и вся безмятежность, принадлежавшая этому столь всецело безмолвному движению, обладала сегодня истинностью ее чуть сгорбившегося тела, поза которого была позой не ожидания или смирения, а глубокого — и меланхолически окрашенного — достоинства. Что касается меня, я только и мог, что ее разглядывать, — взором, выражавшим всю безмятежную прозрачность последнего взора, — эту сидящую у стены, слегка склонив голову к рукам, женщину. Приблизиться? спуститься? Я этого не хотел, да и она сама в своем незаконном присутствии принимала мой взгляд, но его не требовала. Она так и не повернулась ко мне, ну а я, на нее наглядевшись, не забыл спокойно ретироваться. Этот миг так и не был потревожен — ни растянут, ни отложен, — и быть может, она обо мне не знала, и быть может, не знал о ней я, но это не играет никакой роли, ибо и для одного, и для другого из нас миг этот был, конечно, желанным.

Теперь я должен сказать вот что: когда становится видно обличие подобного мгновения, не нужно его уважать (привязывать себя к нему ощущением чуда). Конечно, это — высшее видение, но верховенство его — верховенство того, кто хочет, чтобы его не только видели, но и касались — не только уважали, но и любили — и притом ничуть не боялись, ибо ужас стал бы для него искушением; и зажмуривший в его присутствии глаза его ослепляет, как его уваживший замыкает в тщеславии холодной и ирреальной жизни. Когда — в былые времена, на юге — я вновь закрывал дверь, я знал, что дверь эта представляет собой гордое решение, благодаря которому со столь необыкновенным достоинством могла появиться передо мной тоска, она могла жить рядом со мной, а я с ней, и знал также, что миг этот стал бы унижением и стыдом, попытайся я его продлить или вновь обрести. Днем я об этом не думал; и однако среди всей этой беспечности день был возможен для меня лишь через властность моих отношений с этой единственной неведомой точкой и через еще более-неведомую соотнесенность этой точки со мной: если этим отношениям что-то угрожало (но что означает в подобной ситуации слово “угрожало”? по правде, оно не имело никакого смысла, потому-то я об этом и не думал), приходил в упадок и день, а беспечность становилась неопределенным “Я уже не помню”, все подряд ежечасно переводило их одно в другое. Как ни крути, повседневную жизнь эти отношения не облегчали. Сил мне доставало, и, конечно, когда начинался день, мое согласие с этим началом было согласием с юностью принимающего решение и с самого начала выходящего за пределы. Жил я, в общем-то, нормально; чувствовал себя, как говорится, хорошо; подчас записывал несколько слов — как раз эти, — но что же происходило “на самом деле”? Могу сказать только одно: хотя я о том вовсе не задумывался, я был с этой “точкой” связан и взирал не нее, настолько пренебрегая самим со бой, что здесь, вероятно, не хватило бы сил и у более дееспособного человека, ну а мои, во всяком случае дневные, моего дня, не вписывались больше в рамки задач повседневной жизни, пусть даже, должен признать, частенько сводившейся к очень и очень немногому.

Но было ли верно и это, да и смотрел ли я? Ни на что-то, ни на какую-то точку, ни на что. Я бы пришел от себя в ужас, если бы по случаю этого столь скромного образа засвидетельствовал к нему интерес или внимание. Надо правильно понимать, дело тут отнюдь не в каком-то образе: образ или обличие при всем своем спокойствии оставались по отношению к высшему достоинству мгновения лишь остатком беспокойства, на мгновении беспокойство и продолжало покоиться, тем самым его и проявляя. Я хочу сказать, что день со всей очевидностью имел отношение к этому мгновению ночи, таинственное и драматическое, во всех смыслах изнуряющее отношение, и поскольку и я тоже любил день, да к тому же и жил, я оказался замешан в самую изнурительную интригу, что, правда, еще не означало, будто меня это в самом деле занимало.

Я сгорал, но это жуткое пламя было дрожью не отвечавшей никаким делам отдаленности. Я становился все молчаливее (а поскольку был один, в виду имеется безмолвие по отношению к самому себе). Необычайно праздным, и, однако, времени мне не хватало. В определенной степени жизнь моя являла собой изобилие, но в определенной же степени и бедность дыхания, и я, наверное, мог сказать себе, что, поскольку силы желания оказались связаны во мне с истиной единственного мгновения, мне очень даже стоило отдать этой истине не только себя, не только все, но и еще больше (и больше это было, по моим представлениям, ожогом вечно отрицающего конец бытия), но такое успокоительное объяснение не объясняло мне, почему я был этим зажженным, чтобы осветить единственное мгновение, факелом, а когда сгораешь от нетерпения, в объяснении присутствует того рода низость, что никогда не дозволяется днем, хотя именно днем и пробивается на свет дрожь. Со мной — как и с историей — происходили все более усеченные (в том смысле, что, так же как я вместе с ослаблением черт своего характера стал уже никем или почти никем, так и мир охотно совмещался со своими пределами) события, но такого рода нищета времени вызывала прежде всего непомерное давление некоего “Что-то происходит”, ревнивую безбрежность, которая могла только ослабить или притормозить естественный ход истории. Здесь-то и крылась странность: ведь это необычайное, живое давление не было давлением со стороны чуждой времени точки, а точно так же представляло чистую страсть времени, чистую мощь дня, и его настоятельность не отворачивалась от жизни, а, поглощая ее при первом же прикосновении, казалось, жизнь исключала, в точности как страсть означает жизнь, хотя затронутое ею существо уничтожает и саму ту возможность, каковою жизнь является. Вот почему с некоторых сторон “точка” эта была в нашем мире страстью, а мирской страсти только и оставалось, что эту точку искать.

Вполне возможно, что я жил среди тревог, свойственных обязанному принимать на себя дневные труды и заботы человеку, тревог дня, который так и не начался, а сиял еще только в отдалении началом образа, спокойствием которого была скорбь, а верховенством — исток и конец. Ночью, когда я вставал, что вставало со мной? В тот миг не было ни дня, ни ночи; ни возможности, ни ожидания; ни беспокойства, ни покоя, а лишь замерший стоя человек, окутанный безмолвием этих слов: дня нет и тем не менее это день, так что сидящая внизу у стены, наполовину согнувшаяся, свесившая голову на колени женщина была не ближе ко мне, чем был рядом с ней я, и пусть она была там — это не означало ни что там была она, ни что был я, а только полыхание этих слов: вот как это бывает, что-то происходит, и начинается конец.

Когда я открывал дверь, никто не спрашивал меня, куда я направляюсь: не было никого, чтобы меня спросить. Когда я вернулся, никто не спросил, откуда я иду. Теперь кто-то меня спрашивает: “Но когда же вы ушли? — Только что”.

Правда, что я говорю о тревогах, но говорю я о радостной дрожи — и о тоске, но уже о ее блеске. Может показаться, что я безмерно мучаюсь от непомерного, да к тому же непостижимого принуждения, — в такой степени, что если я, и я тоже скажу: день для меня это ночь, я выражу нечто из этих мучений. И однако же мучение не столь чувствительно, ведь передо мною проблеск, позади меня падение, а во мне — интимность потрясения.

Я встретил эту женщину, которую назвал Юдифью: ее не связывали со мной ни дружба, ни вражда; ни счастье, ни невзгоды; она ни на миг не развоплощалась, она жила. И однако, насколько я могу понять, с ней произошло нечто вроде истории с Авраамом. Когда тот вернулся из земли Мории, сопровождало его не любимое чадо, а образ барана, и отныне с бараном ему и предстояло жить. Другие видели в Исааке сына, поскольку не ведали, что произошло в горах, но он видел в собственном сыне барана, ибо сделал его для себя из своего чада. Удручающая история. Думаю, что Юдифь отправилась в горы, но по своей воле. Не было никого свободнее ее, никто меньше ее не заботился о своих возможностях, не водился меньше с устоявшимся миром. Она могла бы сказать: “Этого пожелал Бог”, но для нее эти слова гласили бы: “Это сделала я сама”. Приказ? Все приказы пронизывает желание.

Неправда, что мы с ней понимали друг друга: совсем наоборот, никакого понимания. В некотором смысле она была много зримее меня, и чем больше проходило времени, тем больше день и блеск его света заставляли ее увидеть, но пришел и час, когда, оставив позади пылающие границы, смотреть на нее уже значило отрицать почти все. Непостоянная? Ничуть не больше чем я; ревнивая? без сомнения, способная на неистовство, даже бурю; пространство спасалось от нее бегством. Она истово привязалась к бесконечному, где только и нашла язык, чтобы сказать: “Я все же его вижу”, но беспредельного ей не хватало. Вот почему она вечно звала меня вне бесконечности.

Тот факт, что она становилась все более явной — в этом заключалось ее великолепие, направленная против самой себя угроза, — провозглашал, что она жила: да, она шла на взлет, спутница единственного мгновения. А теперь? Теперь очевидность была разрушена; разбитые колонны времени поддерживали собственные развалины.

“Теперь”, странный луч. Теперь: яростная сила, чистая истина, лишенная совета. Правда, конечно, что мы понимали друг друга, но в глубине теперь, там, где страсть означает любить, а не быть любимым. В любящем — великолепие конца; в любимом — скаредная забота, покорность концу. Она была связана со мной, поскольку из нее излучалась радостная мощь, в свете которой я и возникал — как раз здесь, как раз теперь — при соприкосновении с ней; а я был с ней связан, будучи днем, который заставлял меня коснуться ее очевидности. Но если “эти отношения были под угрозой”, она обращалась в бесплодное “Я так хочу”, а я — в холодный и далекий образ.

Долго же она меня разглядывала, а я ее не видел. Высшие в ее глазах дни. Что она оставалась при этом неведомой, не было для нее несчастьем; да и взгляд ее был не скромным, а жадным: я уже говорил об этом, самым что ни на есть жадным, ведь у него ничего не было. Она, однако, поддалась дрожи; она всматривалась в меня из глубин давным-давно прошедшего, дикого места, — в самое отдаленное грядущее, место пустынное, и, поскольку созерцательность была ей чужда, взгляд этот, странно бесстыдный, оставался постоянной, насильной попыткой меня схватить, хмельным, радостным предупреждением, которое не заботили ни его возможность, ни данное мгновение. Поэтому она была впереди меня, и однако в ее юности присутствовало уж не знаю что нереальное, пророческая прозрачность, которая подтачивала время и вызывала у него озабоченность самим собою. Меня подчинить? она этого не хотела; дать себя направить? этого она не могла; меня коснуться, да; это соприкосновение она и звала миром, миром единственного мгновения, мига, перед которым время вставало на дыбы.

Итак, я остался в одиночестве, я хочу сказать, что отступил тогда вглубь, поскольку, чтобы стать, в свою очередь, зримой, ей, наверняка, нужно было перестать меня видеть. Голод, холод, она жила среди этих стихий, но какой бы изголодавшейся ни была, отстранялась, едва ее взгляд рисковал пробудить мой, причем не застенчивостью изнеженной души, но тем, что вотчиной его была дикость. Без некоего дикого движения разве был у нее шанс устремиться мне навстречу? Но, чтобы позволить ей подобный бросок, мне и самому нужно отступить и еще раз отступить.

Ночью, на юге, когда встаю, я знаю, что дело не в близком, не в далеком; не в принадлежащем мне событии, не в способной заговорить истине; это не сцена, не начало чего бы то ни было. Образ, но тщетный, миг, но бесплодный, кто-то, для кого я ничто и кто ничто для меня, — без связей, без начала, без конца, — точка, и вне нее все в мире мне чуждо. Фигура? но лишенная имени; без биографии; которой отказывает память; которая не хочет, чтобы о ней рассказали, не хочет выжить; присутствуя, она все же не здесь; отсутствуя — отнюдь не где-то еще, здесь; истинная? полностью вне всего истинного. Если скажут: она связана с ночью, я не соглашусь; ночь о ней не знает. Если спросят: но о чем вы говорите? я отвечу: ну да, меня некому об этом спрашивать. Ну а день? День о ней ничего не спрашивает, с ней не водится, не обязан ей ни верностью, ни доверием. Сам я ее не искал, я ее не расспрашивал, а если и прошел рядом, то не останавливаясь. Какого же рода наши отношения? Не знаю. Однако предчувствую, что день каким-то образом с ней связан. Что между ними присутствует не понимание, но погруженность в общее искушение, легкое прикосновение взаимного притяжения, это-то без сомнения и проявляется, когда бездеятельный среди всех своих трудов день играет, кажется, с легкомысленной мощью, которая делает его и более легковесным, и более свободным. Об этой игре, если это игра, могу сказать, что при ней присутствовал. Но если это безумие, я вижу, что участвую в нем.

Не думаю, что когда-либо пребывал об этом в неведении, я знаю, что вовлечен в глубокую, застывшую в неподвижности интригу, которую не должен рассматривать или даже замечать, которой не должен заниматься, хотя она тем не менее и требует всех моих сил и времени. Повторю еще раз, вокруг меня нет места для отклонений от нормы. Отклонение от нормы было бы развлечением — сведенным к своим границам, воспринимаемым и при всей своей беспокойности умиротворяющим. Но развлечение не ведает покоя, ни на чем не останавливается. Оно не появляется в том или ином месте, оно только делает видимость блистательнее, проявленнее и протяженнее, так что уже и сами границы обретают прекрасную безмятежность поверхности. Безмятежность, которую трудно удержать, очень, я думаю, странная, хотя здесь и не кроется ничего таинственного или скрытно сдержанного; напротив, она как раз и пробуждает предчувствие, что день отказывается от своей глубинной сдержанности. День лишен глубины, я хочу сказать, лишен запаса грядущего, лишен связи со днем, это беспрепятственная ясность, самопрославляющая прозрачность, праздник, зыбкий праздник, игра, где теряются спешка, муки и возбуждение — а также заведомые покой и отдохновение.

Возможно, движение это было неощутимым, не знаю. Никогда не замечал ни в себе, ни вне себя ничего, отмечающего какое-либо изменение. Так и есть: когда не хватает воздуха, в какой-то момент расходуемым при дыхании воздухом становится время. Но если моему дыханию не хватает времени, то отнюдь не в силу его ограниченности, ведь уже не кажется, что у него есть границы, оно просто более сдержанно и бедно и по этой причине непостоянно и ускользающе. Думаю, что уже не могу больше терять времени и, по правде, по весьма своеобразной причине; дело в том, что оно само собой уже потеряно, пав ниже того, что можно утратить, стало неуловимым, чуждым категории утраченного времени. Таинственное впечатление, ибо я все менее и менее хоть чем-либо занимаюсь и все равно всегда полностью занят. К тому же я подвергаюсь постоянному, предельному давлению, чтобы еще больше урезать свои и без того урезанные обязанности. Удивительная, мгновенная очевидность.

Думаю, что время проходит, поскольку дни, те-то проходят наверняка, скользят с радостным проворством в недрах своего безмятежного света. Но я отчетливо вижу, что в тот миг, когда я есмь, времени у меня все меньше и меньше, и это объясняет не почему ничего не происходит, но почему происходящее является как бы повторением одного и того же события — и все-таки не того же: оно беспрестанно погружается на все более и более низкий уровень, где, похоже, и скитается, хотя и абсолютно наличное, на манер скорее образа.

Я говорил об интриге. Так и есть, это слово предназначено сослужить безнадежную службу, но выражает все же на свой лад и мое чувство: я связан не с какой-то историей, а с тем фактом, что, поскольку история эта не боится все более и более со мной разминуться, бедность ею, отнюдь не доставляя мне дней попроще, вовлекает оставшееся мне от жизни в жестоко запутанное движение, о котором я ничего не знаю, кроме того, что оно возбуждает нетерпение не желающего более дожидаться желания, словно речь идет о том, чтобы поскорее доставить меня туда, куда оно меня подталкивает, хотя оно как раз в том и состоит, чтобы удалить меня от любой цели и запретить идти куда бы то ни было.

Тому, кто хочет жить, нужно упокоиться в иллюзии той или иной истории, но мне этот покой не дозволен. Должен напомнить: подобные дни не отведены под некое неведомое несчастье, они не утверждают тоску какого-то угасающего решения; напротив, их пронизывает радостная безмерность, лучащаяся самовластность, свет, слишком сильное для дней чистое легкомыслие, которое превращает их в чистое расточительство, а каждое событие — в образ неуместного эпизода (пребывающего не на своем месте, своего рода несвоевременного фарса времени, сбившегося с пути и заблудшего отрывка истории). Подчас я думаю: “Чего доброго, задохнусь от такой нехватки памяти”, но забвение никоим образом вещей не миновало. Воспоминание — вот, напротив, тяжеловесная форма этой нехватки памяти. Жуткая пауза, в которую ничто не прекращается. Возможно, что там, где я есмь, меня переполняет своего рода смелость (своего рода боязнь). Эта смелость удерживает меня на ногах. Я не могу не знать: то, что я искал, в этот час ищет меня. То, что разглядывал, хочет взглянуть мне в лицо. Но оставаться на ногах… как можно от этого отказаться? Эта воля таинственна. У меня к тому же такое чувство, что я не просто знаю свое место — да, не без абсурдного упрямства: это мое место, на ногах, — но и более того: я стал чуть-чуть непостоянным, я перехожу с места на место. Не делаю, конечно же, много шагов, но когда я прохожу, хлопают двери, пространство пронизывает легкий сквозняк. Встречные думают: “Ага, значит, сейчас он здесь”, но сразу же: “О! а теперь тут!” Это ночь? Пылает утро. Я спускаюсь по лестнице; снова пустота, веселость пустоты, радостное содрогание пространства, и некому тут это, по правде, заметить; сам я об этом легком, ненавязчивом порыве, об этом переменчивом воздухе, который ничуть не тревожит протяженность и ведет меня то туда, то сюда, кое-что, без сомнения, знаю, но похоже, что это меня особо не касается; таков уж день, бесконечное отсвечивание, блуждающие по комнатам шаги, приглушенные удары работы.

Забвение вещей не миновало, но я должен засвидетельствовать: в светозарности, где они сияют, в той светозарности, которая не уничтожает их границы, а объединяет безграничное с постоянным и радостным “Я вас вижу”, они непринужденно блистают в обыденности возобновления, где ничто иное не имеет места; а я — через них я обладаю неподвижностью и непостоянством отражения, блуждающий среди образов образ, вовлеченный вместе с ними в монотонное движение, которое, кажется, в той же степени не имеет конца, в какой не имело и начала. Быть может, когда встаю, я верю в начало: кто поднимется, если не знает, что начинается день? Но, хотя я и способен еще сделать много шагов и поэтому-то хлопают двери, распахиваются окна, и во вновь обретенном свете все вещи тоже оказываются на своих местах, непоколебимые, радостные, безусловно наличные — наличием прочным и даже столь достоверным и постоянным, что я знаю — они неизгладимы, неподвижны в сияющей вечности своих образов. Но, видя их там, где они есть, слегка удаленными от самих себя внутри собственного наличия и ставшими благодаря этому неощутимому отступу счастливой красотой отражения, хоть я и по-прежнему способен сделать много шагов, я тоже только и могу, что расхаживать туда-сюда в безмятежной неподвижности своего собственного образа, связанного с зыбким праздником не проходящего больше мгновения. Может показаться удивительным, что я спустился так далеко от самого себя, в место, которое можно, полагаю, назвать бездной, и что оно лишь предало меня счастливому пространству праздника, вечному сиянию образа; я и сам разделил бы подобное изумление, не испытай весь груз этой неутомимой легкости, бесконечную тяжесть неба, где пребывает все, что видишь, где выставлены напоказ границы и днем и ночью сверкает блеском прекрасной поверхности даль.

До чего ужасны вещи, когда они внезапно возникают вне самих себя, в сходстве, в котором у них нет ни времени, чтобы исказиться, ни истока, чтобы сойтись друг с другом, и в котором, вечно себе подобные, они утверждают уже не себя, но, по ту сторону мрачного прилива и отлива повторения, абсолютную мощь этого сходства ни с кем, сходства, у которого нет ни имени, ни облика. Вот почему ужасно любить и мы способны любить только самое ужасное. Связать себя с отражением — кто сможет это принять? Но связать себя с тем, что не имеет ни имени, ни облика, и придать этому блуждающему и не имеющему конца сходству глубину смертного мига, замкнуться с ним и оттеснить его с собой туда, где не выдерживает и разлетается вдребезги всякое сходство, — вот чего хочет страсть. Могу сказать, что связал себя с этой проходящей и через ночь, и через день неподвижностью, спокойным свечением мгновения, которому неведомо затмение теней, которое не затухает, не вспыхивает, ибо ничего не раскрывает, мерцающим счастьем луча, но и эта неподвижность тоже скитается где попало, и я, может статься, лучше бы переносил очевидность того, что у меня никогда не будет надежды взглянуть куда-то еще — монументальной колонны, перед которой держишься на ногах, но это постоянное движение, этот бесконечный каприз, эта погоня, которая оставляет меня на месте и тем не менее беспрестанно заставляет место менять, подталкивает меня поверить в истинное движение, движение живое и ищущее жизни, пусть оно даже и облачено в мощь и неподвижность судьбы. Каждый день или по крайней мере некоторые дни, но также и каждый отрезок времени и каждое движение дня показывает мне сквозь лучезарное пространство взлет свободного образа, поднимающегося из точки, которой я не вижу, к точке, которой я тоже не вижу, — и обе они для меня, наверное, сливаются, — полное великолепия неподвижное вознесение, но также и темное усилие, холодную фантазию, всегда одну и ту же и всегда тщетную, из которой подобное выходит, чтобы утвердить подобное, так что вся эта изумительная деятельность только и может, что дать мне силу мгновение за мгновением следовать за этим образом — уже и самому заброшенному в горнило видимостей образу, словно мы оба, выражаясь друг в друге, преследуем возможность придать пустой точке блеск и живую ценность истинного значения. И конечно же, точка так и остается пустой, да и все это может без конца начинаться вновь — начало все равно остается всегда немым и неведомым, но — что как раз и странно — я об этом не забочусь и продолжаю с невероятной жадностью сызнова набрасываться на мгновение, на все тот же миг, сквозь который, как мне кажется, замечаю некий проблеск: тут кто-то есть, кто не говорит, кто на меня не смотрит и, однако, способен на очаровательную жизнь и веселость, пусть даже веселость эта — одновременно и эхо высшего события, отражающееся по всей бесконечной легковесности времени, где ему никак не удержаться.

Не берусь утверждать, что всегда его, этот проблеск, осознаю; мне, наверное, следовало бы признать, что он часто оставляет меня свободным, но, как бы это выразиться, он — это свобода во мне, свобода, которая разрывает все связи, которая уничтожает все дела, которая оставляет меня жить в мире, но при условии, что я в нем — почти никто, и если я в действительности видел себя сведенным к прозрачности существа, с которым не встретиться, то потому, что мало-помалу она разгрузила меня от самого себя, от моего характера, от того серьезного и деятельного утверждения, каковое он представлял. Что же я для нее такое? Один из живущих в мире? с которым она ладит? облик? Но она же не может пребывать в мире, и я знаю — на дне неведения, которое, по правде, не способно отдать себе в этом отчет, — что она несет силу единственного мгновения, что она меня знает, но не узнает, что она меня касается и грядущее с ней не связано, развязано. Облик? Там, где она меня видит, может, и есть облик, но облаченный, замкнутый в вечности отражения, если верно, что тень вещей — это сверкающее сходство, в которое они отступают и которое до бесконечности отбрасывает их от подобия к подобию.

Думаю, это и есть абсолютно темный момент всей интриги, та точка, где она постоянно возвращается к настоящему, где я не могу уже ни забыть, ни припомнить, где человеческие события до бесконечности выстраивают свое возвращение вокруг столь же неустойчивого и неподвижного центра, как и я сам. Я могу вспомнить, на какую дорогу меня это толкнуло и как я порвал почти со всем — и в этом смысле тоже я все забыл, — почему же мне, удалившемуся так далеко, надо еще и еще отступать вглубь мгновения, где я скитаюсь словно образ, связанный с неким неподвижно идущим день за днем, и неким до некоторой степени всегда избавляющимся от времени временем. Я могу вспомнить, что при всей длине этой дороги, при всем ее петлянии через никчемные повторения дней и мгновений, ничто не в силах помешать ей вновь и вновь, раз за разом оказываться разделяющим две крохотные комнатки коридором, в который мне довелось войти: колеблющейся темнотой, в которой я должен был претерпеть самую сильную боль и, однако, встретить самый истинный и самый радостный миг, словно натолкнулся я там не на холодную истину, а на истину, обернувшуюся неистовством и страстью конца. Я могу вспомнить все это, и вспоминать это означает не что иное, как сделать еще один шаг все в том же пространстве, там, где идти дальше значит наперед навязать мне возврат. И однако, хотя меня уже затягивает этот круг, и пусть даже мне придется писать это вечно, я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.

 

Тот, кто не сопутствовал мне

На сей раз я постарался к нему подступиться. Попытался, хочу сказать, ему растолковать, что, коли я там был, дальше тем не менее я пойти не мог и что, в свою очередь, исчерпал все ресурсы. По правде, у меня уже давно сложилось впечатление, что я дошел до крайности. “Но вы до нее еще не дошли”, - заметил он. В этом я вынужден был признать его правоту. Со своей стороны я до нее не дошел. Но мысль о том, что, быть может, я и не имел в виду “своей стороны”, делала это утешение горьким. Я попытался повернуть все по-другому. “Я бы хотел дойти”. Способ выражения, который он уклонился принимать всерьез; по меньшей мере, он принял это без той серьезности, которую я желал сюда вложить. Вероятно, это, как ему казалось, стоило большего, нежели пожелания. Мне не оставалось ничего другого, кроме как поразмыслить над тем, чего же “я хотел бы”. Я уже замечал, что он интересовался фактами, он становился более требовательным и, может быть, более искренним, когда к нему можно было обращаться на том же языке, на каком говорят все, а с виду язык этот являлся языком фактов. Препятствием служило, что — именно тогда — события, казалось, чудесным образом отступили. На свой лад он пришел мне на помощь. “Мне кажется, — сказал я, — что в каком-то смысле у меня есть все, кроме… — Кроме?” У меня сложилось впечатление, что тут он стал внимательнее, хотя внимание это и не было направлено на меня, скорее уж этакая безмолвная направленность, надежда на самого себя, что-то вроде забрезжившего дня, каковой в конечном счете только и являл, что слово “кроме”. Хотя и кое-что еще, ибо меня потянуло добавить: “Кроме того, что я бы хотел от этого избавиться”.

Наверное, несмотря ни на что, я ожидал от него призыва идти вперед и, быть может, какой-то опасности, препятствия. Я не боролся, но и не поддавался, поддаться потребовало бы от меня больше сил, чем у меня имелось. Не могу отрицать, что необходимость с ним разговаривать, чаще всего заговаривая первым, словно мне принадлежала инициатива, а ему сдержанность, забота о том, чтобы оставить меня на свободе, — но возможно, с его стороны, а следовательно, и с моей тоже, это было всего лишь бессилие, — необходимость эта казалась столь утомительной, столь изнуряющей, что у меня зачастую не оставалось достаточно подлинных сил, чтобы этой необходимостью воспользоваться. У меня не было ощущения, что говорить ему хоть в какой-то степени необходимо, что ему это приятно или, наоборот, неприятно. Он всегда проявлял предельную лояльность, с величайшей твердостью препровождая меня от менее верного к более верному слову. Подчас я спрашивал себя, не стремится ли он любой ценой меня удержать, я доходил до мысли, что он всегда преграждал мне дорогу, хотя если и проявлял какое-либо намерение, то скорее уж помочь мне с этим покончить. Поверить ему — но я должен добавить, что он никогда не утверждал этого с той же определенностью, с какой делаю это я, — так более всего приблизился я к его помощи, когда решился писать. Он во всем обрел надо мной странное превосходство, и мне только и оставалось убеждать себя, что писать — лучшее средство сделать наши отношения терпимыми. Признаю, что какое-то время это средство вполне срабатывало. Но в один прекрасный день я заметил: все, что я пишу, касается в первую очередь его и, хотя и косвенно, единственной целью имеет его отразить. Это открытие крайне меня задело. Это, как мне виделось, могло окончательно меня парализовать — не потому, что отныне я пытался бы от подобного отражения ускользнуть, а потому что, напротив, пошел бы, чего доброго, на крайние усилия, чтобы его выявить. Тогда-то я и уцепился за самого себя. Я знал — не в точности знал, надеялся, — что необходимость говорить “Я” поможет мне лучше справиться с моими отношениями с этим отражением. Мне, думается, казалось, что личная честность, личная истина обладают чем-то специфическим, способным мгновенно обеспечить меня безопасностью некой точки зрения. Однако для моей жизни последствия оказались катастрофическими. Мне не только пришлось отказаться от того, что зовут нормальной жизнью, но я и утратил контроль над своими предпочтениями. Начал к тому же бояться слов и писал их все меньше и меньше, хотя оказываемое на меня изнутри, чтобы заставить их написать, давление быстро стало головокружительным. Я говорю о страхе, но это было совсем другое чувство, своего рода износ будущего, впечатление, что я уже наговорил о нем больше, чем было для меня возможно, что я себя же опередил — так, что самая удаленная в будущее возможность оказывалась тут как тут, грядущим, выйти за которое я уже не мог. Вместе с тем я понуждал себя к вымыслу узаконенной жизни. Не знаю, не ошибся ли я, хлопоча об этом. В мои намерения входило не делать ничего, что могло бы поразить или заинтересовать мир, — в той мере, в какой последний пребывал в курсе моих поступков и привычек. Это обязывало меня ко всевозможным уверткам и даже ко лжи, на которую, боюсь, я растрачивал много сил, она же взамен подталкивала меня чрезмерно ожесточиться против самых невинных действий. К этим затруднениям, на которых я почти не останавливаюсь, добавилось еще и другое, ведь они ничуть не помогали уладить мои с ним отношения, отношения, ввиду которых, между тем, — полагая по его, чего доброго, подсказке, что письмо и есть то место, где меня наименее смущало бы его присутствие, — я мало-помалу очутился в почти невыносимом положении.

В сущности, вполне возможно, что на протяжении какого-то времени он оказывал мне серьезную помощь. Он приспособил меня к моей задаче, образовав вокруг нее пустоту и, вероятно, предоставив мне полагать, что задача эта сможет пустоту ограничить и очертить. Так-таки оно и было в действительности, по крайней мере внешне, и хотя на протяжении того же времени мне пришлось пройти через события столь ужасные, что правильнее было бы сказать, что это они через меня прошли и по-прежнему без перерыва продолжают проходить, я извлек пользу из странной иллюзии, которая позволяла мне не замечать, что говорить мне уже надлежит не о задаче, а о жизни. Иллюзия эта представляла некое искажение, но также и обретенную мною способность. Беззаботность — единственный дар, которым я был способен вытащить ее за собой на дневной свет. Успех мгновенный, но ничуть от этого не меньший, поскольку в том-то он и состоял, чтобы объединить жизнь и мгновение. Стоило мгновению миновать, и беззаботность изглаживалась, но не изглаживалось лицо, которое она перед тем осветила, или же ее манера затемняться заключалась в том, что темнота тоже становилась ее лицом. И тут он вновь, вполне возможно, помог мне, отвлекая от ответственности перед миром, обволакивая двусмысленным безмолвием, объяснявшимся как моим отказом с ним беседовать, так и тем, что на самом деле я не переставал, не отдавая себе в этом отчета, обращаться к нему с речью прямо через этот же отказ. Помощь, состоявшая, если она имела место, в том, чтобы отвлечь мое внимание от события, от образа, с которыми я бы никогда не смог вести себя естественно и искренне, сдержанно и скромно, не входя в состояние полувнимательности и чуть ли не безразличия. Но если письмо обратило меня, дабы сделать достойным темноты, в тень, я должен к тому же учесть, что маневр сей удался лучше, чем следовало бы, поскольку сами сдержанность и скромность оказались под этим углом зрения столь далеко мною продвинуты, что я не только ничего не предпринял, чтобы побеспокоить эти моменты, но и они тоже ничуть меня не обеспокоили, так что хранимое о них воспоминание заставляет меня трагически скитаться в пустоте. Все это, все эти с таким трудом схватываемые заново события, которые теряют четкость, просвечивая сквозь свое собственное присутствие, все трудности, требования, усилия, а ныне и неподвижность, от которой мое желание избавляет меня все болезненнее и болезненнее, само столь необычное положение, ставшее, однако, для меня столь привычным, что я уже почти и не могу отказываться от его понимания, суждено ли было всему этому завершиться фразой: “На сей раз я постарался к нему подступиться”? “На сей раз”, я отлично видел, сколь неоправданными казались подобные слова. Они всплыли здесь, потому что я хотел дойти до крайности. Но со своей стороны я до нее не дошел, и с такой стороны сей раз был не сим, а совсем другим разом, тем, что всегда оставался другим. Не могу скрывать, желание к нему подступиться разве что с большим трудом согласовывалось с идеей, что это когда-либо сможет иметь место “на сей раз”. Он не делал ничего, чтобы отринуть подобное событие. Может статься, даже ждал его со своего рода надеждой. Но я чувствовал, что все предприятие доверено мне одному, а я, должен сказать, в нем не преуспел, я в нем не преуспел. “Вы из этого довольно-таки удачно выпутываетесь, — заметил он. — Вы, знаете ли, просто поразительны”. Да, выпутывался я удачно, но это и придавало не очень-то обнадеживающий поворот всему, что я, как мог вообразить, делал; я выпутывался слишком удачно, тогда как лучшее, что со мной могло произойти, — вообще из этого не выпутываться.

Он не упускал случая меня приободрить, но на свой лад, и лад этот был странным, обескураживающим, ибо сводился к заверениям, что времени у меня сколько угодно. Вероятно, своего рода решение, начало которому положило отчаянное и произвольное обращение к словам “на сей раз”, давало понять, что до сих пор я еще никогда не приближался к нему в духе озабоченности, намерения, чтобы не сказать пытливости. Я хранил воспоминание, что не делал этого отнюдь не из боязни, а потому, что “у меня не было времени”, и просто потому, что об этом не заботился. Если теперь у меня было сколько угодно времени, то, стало быть, потому, что я отказался от всякого другого интереса помимо него и даже вообще от всякого интереса, поскольку — и в этом-то и заключалась смехотворная сторона ситуации — сам им интересоваться не мог, а только и мог, что ссудить ему эту нехватку интереса, печаль моего невнимания, делавшую любое присутствие бесплодным. Он к этому, конечно, приспособился, но, казалось, в этом же и сомневался, хотя в выражении своих сомнений никогда не заходил дальше одной фразы: “О! не столь уж это и необходимо”. И то, что он этим хотел сказать, имело следующий вполне назидательный смысл: “О! не так уж я в себе и заинтересован”. Верно, из его таинственных ободряющих слов я мог извлечь и иное, более убедительное следствие — что в общем и целом мне не следовало опасаться неверных шагов, ошибочных маршрутов; у меня не было одной-единственной дороги, у меня были они все, и в действительности это должно было бы побудить меня отправиться в путь с исключительной уверенностью. “Все! но при условии, что у меня сколько угодно времени, только если иметь сколько угодно времени”. Он этого не отрицал, ибо само собой разумелось, что дороге свойственно доставлять кратчайший путь сквозь “время”; этот-то кратчайший путь я и искал с той безрассудной идеей, что обрету здесь не все еще довольно длинный маршрут, а наикратчайший промежуток, саму суть краткости, — до такой степени, что с первых же шагов мне казалось, будто я, отказываясь идти дальше, имел право сказать себе: “Здесь я и остаюсь”, ему же я заявлял с возросшей твердостью: “Здесь я и остаюсь, здесь и останавливаюсь”, на что ему как раз и случалось отвечать — по-своему порывисто и так, что я не мог это воспринять превратно: “Но ведь у вас сколько угодно времени”.

Ничто в нем я не мог воспринять превратно. Я пребывал в неведении, где и как все это подойдет к концу. Он стал моим попутчиком, но я не мог утверждать, что у нас все было общее, или же эта общность означала, что у него со мной общим было все, а у меня с ним ничего, если только мы оба откровенно не тяготели к тому, чтобы абсолютно ничего не иметь. Я не мог приписать ему дурные намерения, поскольку он был поразительно намерений лишен. Я полагал, что он мне помогает, но о такой помощи следовало сказать, что она оставляла меня прежде всего обделенным, негодным и безразличным к какому бы то ни было вспомоществованию, и единственно некое упрямство и позволяло думать, что содействие это можно было назвать помощью — и даже самой большой из возможных. Да, правда, я не всегда это понимал. С удивлением, с легким ощущением странности — а с течением времени уже со смущением, но без удивления — удостоверился я, что он, по всей вероятности, был достаточно лишен всяких намерений, чтобы отвлечь меня от моих собственных, чтобы довести их до той точки, где их уже надлежало с самим этим отвлечением и отождествить. Я мог, словно опьяняющее плавание, вспоминать то движение, которое не раз и не два подводило меня к некой цели, к земле, которую я не знал и которой не стремился достигнуть, и я не жаловался, что в конечном счете там не было ни земли, ни цели, ибо тем временем в самом этом движении утратил воспоминание о земле, однако же, его утратив, я также и обрел возможность идти наугад, хотя, как раз-таки отдавшись на произвол случая, мне нужно было отказаться от надежды когда-либо остановиться. В утешение я мог бы сказать себе: ты отказался предвидеть, а не от непредвиденного. Но утешение обернулось острогою: непредвиденное оказалось не чем иным, как самим отказом, словно каждое событие, чтобы до меня в тех краях, где мы сообща проплывали, добраться, требовало от меня обязательства выскользнуть вне моей истории. Это, по несчастью, было приложимо ко всему, в том числе и к самым простым предметам, тем, которыми в определенные моменты я был готов удовольствоваться. Могу сказать, что имел в своем распоряжении день, но на условии, что это не именно вот этот вот день и, вдобавок, что вот этот вот будет частично забыт, станет солнцем забвения.

Я бы предпочел, чтобы он высказался — за неимением лучшего — по поводу идеи посвятить напрямую ему средства, им же самим в мое распоряжение и переданные или обязавшие меня им располагать, предоставить ему место, которое мне уже не измерить. Но, к моему изумлению, он, казалось, полностью игнорировал мой вопрос. Должен отметить, что, сколь бы редко он ни говорил о самом себе, отнюдь не складывалось впечатления, будто он пренебрегает своим собеседником: он слушал в молчании, но так, что молчание его не было пассивно-бездеятельным — хотя и, без сомнения, слегка удушливым, как будто оно заключалось в том, чтобы повторять в каком-то более удаленном мире, в точности повторять слог за слогом все, что ему хотели втолковать. По меньшей мере — а на самом деле его отказ отвечать оказывался, случалось, отнюдь не отказом и вносил свою лепту в продолжение беседы, обязывая ее длиться и длиться сверх всякой меры, до такой степени изнашиваясь от повторения и настойчивости, что ей только и оставалось все продолжаться и продолжаться, — если он не отвечал, то и не переходил к другой теме, поскольку ему надо было некоторым образом довольствоваться путями, которые прокладывал ему я; я имею в виду, что он, наверное, считал, будто в достаточной степени исполнил свой долг, подав мне в ответ реплику. В данный момент он мне ее не подал, а напротив, словно чтобы поставить меня в тупик, после еще более увеличившего размах его вопроса молчания спросил: “Скажите, скоро ли наступит зима?” Сказать, что я споткнулся о его слова, было бы слишком мало. Мне казалось, что мимо проходят миры за мирами. Я мог бы углубляться в них на протяжении целых дней и, чего доброго, так бы и сделал, если бы мысль, что ни при каких условиях не следует прерывать нить, не поставила меня перед необходимостью ответить, в свою очередь, к сожалению, спросив: “О какой это зиме вы толкуете? — Ну как же, о нашей. — О нашей?” Я не мог отделаться от очарования этого общего нам времени года: “Не хотите ли вы сказать, что мне не хватит времени, чтобы…?” Я вовсе не боялся назвать то, что хотел сделать, просто уже видел его ответ, тот ответ, который возвращался на манер радостного обещания и навлечь на себя который ничего не стоило: “О, но ведь у вас сколько угодно времени”. Но этот ответ так и не прозвучал, прозвучавший же оказался во всех отношениях удивительным: “Я хочу сказать: не ждете ли вы до тех пор гостей?” Да, он был удивителен, и на сей раз я не мог справиться со своим удивлением, повторив лишь: “Гостей? людей?”, что побудило повторить и его: “Людей, людей!”, и то, как это было сказано, упраздняло беседу, обязывало меня учесть, что она могла возродиться лишь исходя из совершенно иного источника, каковой мне теперь и требовалось отыскать. Конечно же, мне было о чем подумать. Но еще более было о чем помолчать — возможность твердо придерживаться одного-единственного места, с него не сдвигаясь, вот что было главным.

Я был бы не прочь поверить, что и он тоже мог бы там удержаться, ибо, хотя он и говорил из казавшегося центром покоя места и в определенные моменты был до жути успокаивающим, успокаивал он как-то жутковато. Предоставляя его самому себе, я о нем не забывал, но мне быстро начинало не хватать сил о нем думать, мне только и оставалась сама мысль, а мысль была именно тем, что могло сделать наши с ним отношения наиболее бесплодными. “Могу я об этом поразмыслить? — Ну конечно, но как долго? — О! всего одно мгновение!” Он этому, конечно, не противился, но тот факт, что он добавил: “А что мы будем делать, пока вы размышляете?”, показывал, что он бы хотел держаться от “размышления” в стороне и не желал меня целиком ему уступать. Я не мог подсказать ему, что поразмыслить означало от него отдалиться, способность прервать движение, которым говорившееся мною от меня ускользало, спешило к какой-то чуждой точке, откуда я не был уверен, что заставлю его вернуться. Но истина заключалась в том, что его отдаление как раз и означало размышление, и надеяться сблизить меня с ним посредством размышления наставляло надежду не на самый надежный путь. Тем не менее я этот путь полностью не бросал. Я мог сказать, куда он меня вел: то был застой, пустое постоянство и даже отупение, но исходя из этого, как мне представлялось, я обрел уже достаточно тяжеловесности и мог снова отправиться вперед, пусть даже размышление и состояло прежде всего в повторении: ты еще не достаточно поразмыслил (ты должен стать тяжелее). Сам он отнюдь не был обделен логикой, он обладал своего рода непримиримой последовательностью, каковая, не желая, по всей видимости, приходить к чему-либо конкретному, представляла собой силу чуть ли не чудовищную, силу, совладать с которой можно было, лишь с подозрительностью наделяя ее целями, намерениями, что подготавливало небывалую неразбериху, чье приближение, угрозу я не раз и не два ощущал. Я мог сурово осуждать себя за то, сколь часто, ощутив перед собой эту силу, искал убежища в размышлении, спрашивая: “Могу я об этом поразмыслить?”, что могло обеспечить мне только “мгновение”, но это мгновение, по крайней мере, мешало кругу замкнуться, удерживало меня от того, чтобы замкнуть его самому.

В том месте, куда я прибыл, надолго я не задержался. Чувство обладания чем-то бесконечно важным сочеталось с впечатлением, что на пользу мне это не пойдет, и хотя по ходу дела важность эта едва ли могла не рассеяться, у меня не было иных средств поддержать в ней жизнь. “Гостей, людей”, - повторил я себе свои собственные слова, за которыми с радостной силой последовали уже его: “Людей, людей!”, причем он так и не обнаружил желания идти дальше. У меня не было никаких надежд истощить его терпение. Я мог истощить свое, мог бродить с места на место, от окна к окну, пытаясь найти опору снаружи, но это отступление оказывалось тщетным, расхаживание взад-вперед препровождало меня все к той же точке, все более закрепленным в которой я всякий раз его находил. В этом я подвергался чудовищному принуждению. Скажу прямо, если я мало-помалу со всем порвал, то потому, что само оно, это принуждение, подобный разрыв и означало, и я разве что слишком хорошо видел: оно совладало с моим сопротивлением, с моей волей, но я на этом ничего не выиграл, ибо поражение приняло для меня наихудшую форму, превратив мой разбитый характер в неистощимую несгибаемость, некое “здесь я и останавливаюсь, здесь и остаюсь”, которое удваивало, подтверждало свое собственное упрямство. Сам факт, что он привел меня к тому, чтобы со всем порвать, словно пообещав, что тогда мы обретем свободу действий, представлял собой тот вид иллюзии, ответственным за который я мог считать только себя, но никак не его. Верно, когда я появлялся на людях, он, казалось, держался из-за них на расстоянии, и необходимость покончить со злополучной двойственностью, ограничившись одной верностью, одной истиной, мало-помалу и подтолкнула меня — ненавязчиво, неотвратимо — туда, где я и очутился. В результате же, пусть людей и недоставало, но расстояние-то оставалось, хотя уже нечему было дать нам это почувствовать, а кроме того, оно даже и не оставалось, ибо было всего лишь одной из форм той самой свободы действий, как распоряжаться которой зависело только от меня. Странно, что в тот же самый момент я полагал, будто помню, на что намекали его слова и как следует на них ответить, но этого-то я и хотел избежать, я хотел чего-то другого, хотел слабым, ни на что не годным, беспросветным желанием, желанием, которое было всего лишь беспокойным перепархиванием по дому. Есть голод, которому голод неведом, вот он-то и составлял мое молчание, такое же, как у него, жадное, точь-в-точь пустыня, тогда как его казалось полнотой и равновесием, но я-то ведь в пустыне и обитал. Я вспоминаю о времени, когда постоянно спрашивал у него — вопрос, который мог задавать только из глубины своей беззаботности: “Вы это знаете?”, на что он отвечал: “Да, так и есть, я отлично это знаю”, и из этих ответов я черпал радостное удовольствие, странное веселье, впечатление, что это удвоение служило не обрамлением воспоминания, а раскрытием пространства. Теперь же мне недоставало беззаботности, я пребывал в молчании. Мне, конечно, хотелось, чтобы он разговаривал, но не для того, чтобы сказать, как он столь часто делал, чуть ли не наобум: “Так-так, вот и еще один день прошел, не так ли?” — ведь для кого же он прошел? Я мог бы его об этом спросить, но он не смог бы ответить, что для нас: он пройдет, быть может, позже, пока же я сгибался под его ношей, но не сподоблялся его плодов. Я не мог сдержаться и не высказать свою настороженность: “Прошел? для кого же? Вот о чем я себя спрашиваю. — А! и действительно, можно себя об этом спросить”. Я беспощадно наращивал преимущество: “Почему вы повторяете эту фразу? — Я ее повторяю?”, и он, казалось, был не столько удивлен, сколько жаждал, чтобы и я, и я тоже повторил в свою очередь свой протест, чтобы в повышенном тоне произнес: “Да, вы все время ее повторяете. Да, я от нее устал, и вам нужно от нее отказаться” — слова, которые я держал при себе, за что некоторым образом и был вознагражден, ибо он заметил: “Но это же чтобы вам помочь”. Я попытался представить себе, почему слово “помочь” направило на меня такое колкое острие, будто он на самом деле сказал: “Знаете, я только и могу для вас, что время от времени это повторять”. Мне не удалось избавиться от этого ощущения, и из всего, на что было бы полезно ему по сему поводу указать, мне подвернулись только огибающие сказанное им слова: “Это мне помогает?” На что он тут же ответил с радостной поспешностью, напоминавшей и о его собственной судьбе: “Это помогает нам обоим! — Вам тоже? Вы хотите сказать, что мы связаны друг с другом?” Он, казалось, готов был изучить этот вопрос, но, едва начавшись, его рассмотрение тут же вылилось в слова: “Ну да, вы же прекрасно это знаете!”, высказанные тоном, от которого я пришел в себя.

На самом-то деле, этого я и не знал. Я знал об отсутствии и взаимопонимания, и общности интересов, и всего, что соответствовало бы идее, будто мы как-то связаны. Мне только казалось, что я был над этой идеей властен и, следовательно, мог судить о реальности этих связей: она зависела от меня, причем зависела столь полно, что только и оставалось сказать: “Вы же отлично это знаете”, после чего нетрудно было бы достичь по сему поводу уверенности, не будь той трудности, что со своей стороны я на самом-то деле этого и не знал. Это чувство придало мне сил спросить его: “Ведь мы встретились уже давно?” Казалось, он хотел добросовестно измерить это время, что вылилось в долгое, на редкость долгое молчание, которому, как мне померещилось, суждено было исполнить мои ожидания, их утолить и, возможно, побудить меня высказать и еще кое-что, но, поскольку я ничего не говорил, он ответил чуть разочаровывающе: “Не так уж и давно…” Тем временем, пока мы молчали, мне пришла в голову новая идея, которую я с неподдельной энергией и изложил: “Но все зависит от того, что понимать под словом встреча”. Он тут же согласился: “А! ну да, от этого все и зависит”. Я продолжал: “Может быть, лучше сказать, что мы вот-вот встретимся и в самом деле”. Что он без колебаний подтвердил: “Вот-вот, я тоже так думаю. — Но вот-вот, — подхватил я, — это не сейчас ли? — Ну да, сейчас, когда ни пожелаете”. Я чувствовал, что наш диалог оказался столь разочаровывающим, столь никчемно замкнутым только по моей вине, а также из-за того, что мои слова — да и его тоже — могли лишь вернуться к своей отправной точке; почему? если бы я это знал, у меня гора свалилась бы с плеч. В моем представлении это имело отношение ко времени. В конечном счете, хоть мы и разговаривали, все, может быть, уже было сказано, и то, что я еще договаривал, уже не могло потребить время, не могло также и его приостановить, его удержать. Но почему все уже было сказано? между нами-то? Это объясняло его манеру поведения, его терпение и чувство тоски, которое казалось мне проявлением искренности наших отношений. Намекая на встречу, я мог намекнуть лишь на ее истину, на это “все сказано”, и было совершенно безразлично, опасно безразлично, имела ли она место давно, или не так уж давно, или даже “тогда”, в каком-то подрывающем будущее тогда, поскольку все эти слова являлись всего-навсего формами нашей встречи, формами, чей выбор был уступлен мне этим “Когда ни пожелаете”, жестокую прозрачность которого я разгадал. Тогда я отпустил замечание, показывающее, сколь мало я принимал во внимание свои “размышления”: “Не слишком ли мы близки сейчас друг к другу?” Но, словно признавая мою правоту, он в свою очередь ограничился вопросом: “Слишком близки? — Да, — сказал я, — слишком близки: я вас не отталкиваю, на это у меня, вероятно, и не хватило бы сил, нет у меня к тому и желания. Я хочу сказать, что, если это желание существует, ему не сделать выбор между вами и мной. Могу ли сделать этот выбор я? Вот в чем вопрос, который я вам задаю”. Он, казалось, удивился этому потоку слов, своей беспорядочностью и требовательностью напоминавших скорее воодушевленность дыхания, а не речь, и действительно, — совпадение, над которым я мог бы поразмыслить, — я заметил, что в этот момент, как будто подхватив их — или будто я обрел в его мощи воспоминание о своем решении, — подул ветер, резкий и холодный ветер, какие часто свирепствуют в этих южных краях. Заметил это, казалось, и он. “И все же, — сказал он, — все же…” Не берусь объяснить, почему на меня так благотворно подействовала пара этих слов; быть может, они отчасти сняли во мне напряжение, быть может, объяснили что-то о его естестве; я на этом долго не задержался, поскольку он добавил: “Мы хотим сохранять благоразумие, мы хотим подождать” и, через мгновение, будто поколебавшись на пороге: “Не правда ли, очень милый дом?” Я кратко согласился: “Да, очень”. Моя сухость не помешала ему захотеть не мешкая углубиться в эту тему; углубиться, я думаю, в точности выражало его желание: отыскать фундамент, на котором мы обосновались. “Очень! — сказал он. — Не затруднит ли вас мне его описать — еще разок?” Должен признать: при всем понимании, какую необыкновенную поддержку он мне тем самым предлагал, эти последние слова меня насторожили и вынудили почти машинально ответить: “Не могу”. Но он не пал духом: “Вдвоем мы смогли бы. — Вдвоем? — Знаете, — сказал он с какой-то горячностью, — я бы хотел что-нибудь для вас сделать, я бы хотел сделать для вас буквально все. — Все?” Последовавшее молчание было под стать этому “все”: я чувствовал, что должен в него погрузиться, но чувствовал также и то, что должен в то же время дать соскользнуть в него всему, что еще оставалось вокруг меня надежного.

Я, должно быть, довольно долго оставался на одном и том же месте (я стоял внизу лестницы, но наверняка присел потом на одну из ступенек). Этим последним выкриком что-то мое оказалось из меня исторгнуто; теперь я больше соприкасался с тем, что снаружи, но, также, соприкасался с ним и меньше, я разглядывал помещение, которое, казалось, простиралось достаточно далеко, и не мог толком различить его границ, вместо этого мне вспоминалось пространство, как вспоминался и я сам. Я встал, собираясь отправиться в поисках стакана воды на кухню, но, должно быть, ошибся дверью; я смотрел сверху вниз на плохо освещенную, пребывающую в беспорядке комнату, куда у меня не было сил спуститься (вероятно, подвал).

Я пришел в себя чуть дальше. Было слышно, как хлопает дверь, наверное, я не закрыл ее за собой, и теперь она стала добычей ветра. Но этот шум показался мне очень далеким. Все было необычайно спокойно. Выглянув через просторные окна — их было три, — я увидел, что снаружи кто-то есть; не успел я его заметить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, быстро окинул пристальным, но поспешным взглядом всю протяженность и глубину комнаты. Возможно, я стоял в ее центре. Сад, который должен был находиться снаружи, я видел довольно смутно, зато прекрасно помнил — с силой, напоминавшей желание. Я различал его поблизости и попытался изнутри взглянуть еще и чуть дальше, чтобы посмотреть, находится ли там все еще кто-то, но мне это не удалось или не совсем удалось. Я припомнил, однако, сказанное: “Людей, людей”, что побудило меня тихо произнести: “По-моему, там кто-то есть. — Кто-то? Здесь? — Кто-то только что заглядывал в окно. — В окно?” Все это говорилось столь непривычным тоном, столь тихо, что я в свою очередь почувствовал нечто вроде страха. Пугало же меня то, что он, казалось, повторял мои слова, не вполне их понимая, и у меня промелькнула мысль: знает ли он, что такое окно? “Кто-то, кто заглядывал снаружи в комнату. — Сюда? — Туда, где мы”. Он сказал еще: “Кто это был? — Не знаю, я его толком не разглядел. — А он вас видел?” Я задумался; от этого вопроса, не знаю уж почему, у меня сжалось сердце; я только и смог сказать: “Он, может, меня и не видел, он, возможно, никого не заметил”. В этот миг я испытал, если можно так выразиться, усталость, дырявившую пространство, пытавшуюся подменить его другим, более разреженным пространством, пустым, без корней, воздухом. Я, однако, еще услышал, как он говорит: “Знаете, нам нужно оставаться одним, мы одни”.

Возможно, прошло какое-то время — тоже без воздуха и без корней. Мне все еще хотелось пить, я присел рядом со столом и, услышав, как он бормочет: “Пройдет и этот миг”, перепутал его слова с другими: “Вот и еще один день прошел, не так ли?”, и это воспоминание заставило меня содрогнуться, что-то во мне сломалось. Я вынес столько схваток, я побывал так далеко — а где это, так далеко? Здесь, рядом со столом. Может быть, мое молчание, моя неподвижность и чувство, что между нами установилось что-то вроде равновесия, может быть, все это вернуло мне часть сил; а может, и наоборот, я выиграл в слабости; в какой-то момент я вновь очутился в комнате, и за столом, там, где, говорил я себе, должен располагаться конец, была стена и, я думаю, зеркало — по крайней мере, чуть поблескивающая поверхность. Я попытался узнать это место, уж не тут ли я только что был? был ли это я? Во всяком случае, в настоящий момент тот, кто там находился, опирался — и он тоже — о стол. Жажда, потребность опорожнить пространство заставила меня подняться. Все было необычайно спокойно. Взглянув в сторону просторных окон — их было три, — я увидел, что снаружи кто-то есть; не успел я его заметить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, пристально вгляделся во всю протяженность и глубину комнаты. Я все еще оставался рядом со столом; я хотел быстро повернуться, чтобы оказаться лицом к лицу с этой фигурой, но с удивлением обнаружил, что нахожусь теперь у самого стекла и все же ощущаю себя по-прежнему в центре комнаты. Это вынудило меня отчужденно уставиться в точку, которая не была мне дана, более близкую, чем могло показаться, близкую почти пугающим образом, ибо она не принимала в расчет мою собственную удаленность. Продолжая чуть ли не наугад ее искать, я вдруг, словно со вспышкой молнии — вспышкой сияющего, безмятежного летнего света, — заметил эту фигуру прямо у себя перед глазами, всего в нескольких шагах, в тех нескольких шагах, что отделяли меня от окон, и впечатление это было столь живым, что казалось приступом ясности, дрожью холодного света. Я был столь поражен, что не мог удержаться и пробормотал: “Не двигайтесь, по-моему, там кто-то есть. — Кто-то? Здесь? — Кто-то разглядывает нас в окно. — В окно?” Слова, которые тут же породили во мне ощущение страха, ужаса, словно в них отразилась пустота стекла, словно все это уже имело место — и снова, и снова. По-моему, я испустил крик, я соскользнул или рухнул на то, что, как мне казалось, было столом. И, однако, еще услышал, как он говорит мне: “Знаете, тут никого нет”.

Об этом я сохранил воспоминание, схожее с пространством, в котором чуть позже поднялся на ноги. Мне все- таки хватило ума опереться о стол, медленно пойти вокруг него, и тем самым я зашел чуть дальше. Теперь было намного темнее, хотя остатки дневного света почти независимо от меня обладали исключительной реальностью. Этот- то дневной свет прочно удерживал меня у самой стены, запрещая от нее отдаляться, будто полагая, что вся опасность, имевшая к тому же силу разрушительного желания, располагалась где-то там, ближе к центру комнаты. Путь, узкий краешек, вывел меня — туда, куда хотел, в другое место, туда же, без сомнения, куда я и хотел, в другое мгновение, но, добравшись, я сразу же сообразил, что это была та самая кухня, которую я уже разыскивал. Что меня поразило, так это разделявшая ее надвое перегородка, поверх которой с радостью проходил взгляд: как будто тут был заповедник, неожиданная веселость пространства, пустота в пустоте. Это место выглядело самым веселым, сюда изливалась какая-то светозарная ясность, которая, контрастируя с тем, откуда я пришел, вызывала в памяти самый достоверный момент дня, очищенный от времени года и часов полдень. Неподвижный, однако, свет, который, как я видел, проникал через маленькое кухонное оконце. А еще меня поразило, что я узнал здесь весь беспорядок своей обыденной жизни: там, за этим столом я, должно быть, всего несколько мгновений тому назад ел — вот они, стакан, бутылка, пузырек с лекарством. Вспомнив о своей жажде, я захотел попить, но бутылка была пуста.

Сила, которая меня сюда привела, в этот миг мне изменила. Я спросил у него (это случилось, когда я очутился перед столом с нетронутым на нем беспорядком): “Что вы думаете об этой комнате? — Комната что надо. — Странная, не так ли? — Нет, что надо. — Теперь в вашем распоряжении две комнаты”. Замечание, которое он воспринял весьма благодушно: “Я рассчитываю и на другие. — А я? — Ну да, со мною они отойдут и к вам”. Возражать я не хотел, а то, что хотел, приняло неожиданную форму: “Знаете, где я был, прежде чем прийти сюда? — Да, — сказал он, — так и есть, я отлично это знаю. — Так вы думаете, что я не всегда был здесь?” Я попытался обдумать свой вопрос, который раскрыл передо мной такой горизонт неуверенности, такую глубину грусти и забвения, что мне пришлось чуть погодя дополнить его другим: “Вы хотите сказать, что я удалился, уходя все дальше и дальше? но почему? что могло случиться? что же произошло? — Я и сам себя об этом спрашиваю”. Эта формулировка, своего рода скобки, в которых циркулировало время, хотя он частенько ее и употреблял, меня захватила, ибо мне вдруг показалось, что она обладает смыслом, которого я до сих пор никогда столь отчетливо не замечал, и это побудило меня добавить: “Вы хотите сказать, что это еще не произошло?” Но мой вопрос, догадался я, запоздал, сумев только — осторожно — натолкнуться на туманное присутствие тех слов, которыми он не без боязни подтвердил свое: “Да, я и сам себя об этом спрашиваю”. В свою очередь попытался себя об этом спросить и я; на какое-то мгновение мне показалось, что я преуспел — и пришел не куда-нибудь, а в это красиво освещенное место, кухню, за счет которой я нарушил тишину и которую теперь разглядывал, будто она была пространством, открытым тому, кто себя об этом спрашивал. Здесь ли это было?

Он не ответил, но надо мною вновь сомкнулась тишина, словно он сказал мне: для такой муки нет никакого здесь. И я тут же ее испытал, я был связан с этой мукой, она тоже сомкнулась надо мною, у нее имелось свое пространство, свои стены, свой безмятежный свет. Да, мирное лето, вот чем была эта мука, и, быть может, она и привела меня сюда, но здесь, хотя все и казалось тут столь же абсолютно неподвижным, как и там, где ничего не происходит, не могло быть здесь. Однако я тут и остался. Мне кажется, что остаться хотела и она, эта мука, и у меня, по-моему, сложилось впечатление, что для этого ей требовался я; но в то же время она меня мощно и увлекала — с силой, о которой я вряд ли мог бы дать представление. Я видел чуть приоткрытую дверь: по ту сторону темнота, полумрак комнаты, еще дальше — ее центр. Пора уже сказать, какая у меня была мысль: вполне возможно, что мой спутник знал о ней больше моего; что он находился с ней в отношениях, которые пытались меня убедить, будто с его помощью я смогу ее лучше понять, сделать ее еще более прозрачной, а себя — более прозрачным в ней, имелась некая смутная очевидность, заманчивый свет, к которому меня подталкивала сама истина; но тем не менее я не мог их в себе соединить, никак не мог; напротив, они казались мне столь же неизвестными друг другу, как я, чего доброго, был к ним обоим близок. Это-то и было по-своему самым ужасным: невозможно по-настоящему исчезнуть, когда нужно умереть в двух отделенных друг от друга мирах. К искушению воззвать к нему добавлялось, что, поскольку я с ним заговаривал, а он мне отвечал, я его опережал и был всячески на него обращен, вовлечен в то обещание, которое он поместил как бы в самое нутро вещей, объявив, что “хотел сделать для меня буквально все”, обещание, столь полно меня окружившее, что и оно тоже стало пространством, в котором я перемещался. В конце концов я спросил: “Я говорил о вас как о спутнике. Не правда ли, необдуманное слово? — Что я могу быть вашим спутником? Кому вы об этом говорили? — Самому себе, пока размышлял. — Вряд ли я стою за этим словом, полагаю, вам не следует им пользоваться. — Но разве вы не помните, что мне обещали? — Помню ли я это? Глубоко, дружески — так быстро мне это не забыть”. Я обратился к этой недосказанности, она отнюдь не разочаровывала, а привлекала, она походила на своего рода робость — может быть, потому, что скрадывалась в воспоминании. Именно она-то, я в этом не обманывался, и побудила меня пойти дальше, сказать ему: “Не удобней ли было бы, если бы я мог звать вас по имени? — Вы хотите дать мне имя? — Да, в данный момент мне бы этого хотелось” и, поскольку он не отвечал: “Разве это все не облегчит? Не должны ли мы дойти в этом до конца?” Но он, похоже, не мог отвлечься от своего вопроса: “Дать мне имя? Но почему? — Точно не знаю — возможно, чтобы утратить свое”. И это причудливым образом вернуло ему хорошее расположение духа: “А! вы из этого так просто не выпутаетесь”. Реплика, про которую я отлично понимал, что она призывает, ждет мою: “Но я и не хочу из этого выпутываться”, и, чтобы ускользнуть от этого выжидания, которое стремилось соблазнить во мне уже проговоренные слова, от меня потребовалось некоторое усилие, вылившееся в вопрос: “Не много ли уже между нами слов? — Да, конечно же, много писанины”. Тогда я чуть невпопад заметил: “Вы хотите сказать, что между нами не должно быть имени? — Да, вот-вот”, но с ответной непоследовательностью, которая выдавала, что не ускользнула от него и моя собственная, он добавил: “Знаете, слова не должны нас пугать”.

Быть может, я не отдавал себе постоянно в этом отчета, поскольку он безотказно со всей готовностью мне отвечал, но я должен был прикладывать к тому, чтобы к нему обратиться, чтобы его услышать — а также и поддержать направление на цель, которой я не видел, которую только предчувствовал, — больше сил, нежели имел: безмолвных сил, подразумевавших, что я уже по доброй воле забросил свои собственные, и тем не менее требовавших от меня — или это была ошибка, ловушка? — сведенного к самой легкой прозрачности утверждения моего между тем поддерживаемого присутствия. Я не боролся с противником, да это и не была борьба; я не защищался и ни на кого не нападал, никто не нападал на меня. Если он превратил мою жизнь в бесконечную муку и задачу, то, может статься, из-за бесконечного пособничества, каковое я, сам того не замечая, без конца в нем обретал. Мне только и оставалось намекнуть ему на тот предел, который я хотел перед собой поставить: не собиралась ли эта беседа в очередной раз прерваться на полуслове? не говорил ли я уже того, что в этот миг должен был заново ответить: “Я устал от вашего присутствия. — До такой степени? — спросил он. — Да, до такой, до такой степени, вы не ослышались”. Он переждал какое-то время. У меня было чувство, что он готовится сказать: “Что же я должен делать?”, и в ответ на него, на этот вопрос, я готов был возвратить: “А что вы можете сделать?” Но он странным образом забежал вперед: “Не до такой ли степени нам и следовало бы установить более реальную связь? Вы же чего-то в этом роде и желаете, ведь так?” Отрицать это я не мог, так оно и было, я этого желал; когда? только что; в настоящий момент я того, может быть, уже и не желал. Но мои колебания его не насторожили: “А установить тесную связь вы бы хотели, чтобы тем самым и развязаться?” Да, меня уже посещала эта мысль, от которой мне пришлось, однако, отступиться по причине ее формы: “Это не так уж ясно”, и он тут же подтвердил: “Это мало чему помогло бы, это нас попусту остановило бы. — Остановило? — Ну да, но впустую”. Я с этим почти согласился, может, слишком поспешно, ибо, словно чтобы поддержать во мне склонность к согласию, он сказал — и интимность, порывистость его слов граничила с безумием: “Вы властно меня к себе привлекли: разве вы со мной не разговариваете, меня не слушаете? Наша сфера — не одна ли она и та же? Чего вы хотите? Из этой сферы выйти?” Я только и мог ответить: “Когда вы так говорите, я чувствую себя более к вам близким. — Близким к вам, близким к тому, что вам близко, не ко мне. — Не к вам? Но вы же, — безнадежно сказал я, — только что заметили: я с вами говорю. — Говорите!” — вскричал он вдруг таким тоном, словно произошла немыслимая ошибка, тоном, который, как мне показалось, исходил совсем из других уст, о, из бесконечного прошлого. Я остался пригвожденным к месту.

Насколько я мог понять, я услышал — и, наверное, почти сразу же — отзвуки глухого шума, сильно хлопнула дверь. Ветер! Эта мысль увлекла меня из комнаты — движением, которое я осознал, лишь очутившись в каком-то более темном месте. Меня охватила безмерная потребность действовать. Настойчивость, возвращение ветра возымели надо мной очевидную власть. Потребность эта выражала пустую спешку того, что снаружи, отвечала на зов, потребность скитаться, которая искажала и спутывала пространство. Это был своего рода отдых: далеко отсюда, далеко отсюда и, однако, здесь. Точно так же я мог бы уверовать, что нахожусь в каком-то пустынном месте, — но имелась и некая разница, которую я стремился выявить; я не старался изо всех сил, я видел ее достаточно хорошо, чтобы подпасть под ее очарование: дело в том, что если я проходил здесь или там, если в настоящий момент бездумно выполнял свои обязанности — зажег электричество, закрыл дверь подвала, — эта возможность скитаться, эта работа означала, что где-то там, совсем в другом месте, я и в самом деле был “пригвожден к месту”. Когда же? Едва ли я мог об этом призадуматься в данный момент, я даже не испытывал затруднений — разве что легкую безличную стесненность, словно страх был для меня страхом, который я рисковал навязать кому-то другому. Да, я вспоминал его реплику, неистовство его отрицания, каковым он, по-видимому, попытался меня сокрушить, но я не мог его “воспринять превратно”, мог только признать его правоту, я, в ком только она еще и оставалась, да и что же на самом деле произошло? Конечно, все это вело свое начало издалека; конечно, когда это было сказано, сквозь слова на свет пробилось, искало выхода нечто совершенно иное, нечто более древнее, ужасающе древнее, что, быть может, имело место даже во все времена, и во все же времена я был пригвожден к месту. Это, как мне казалось, объясняло, почему я мог теперь расхаживать по этой комнате взад-вперед, поступая так, как обычно и поступают, — я открыл стенной шкаф, наскоро перекусил, потом, с этим покончив, задернул шторы на просторных окнах. Во всяком случае, у меня было такое ощущение, что я не так уж обманываюсь во всех этих жестах, в том, кто их совершал, а теперь поднимался по лестнице и, как я себе представляю, собирался лечь спать. Видеть, как он исчезает, не представлялось, собственно говоря, странным, поскольку был это я сам. Но, не могу скрывать, имелось тем не менее в этом исчезновении и не знаю уж что тревожное, с чем я не мог совладать: он казался столь безличным, он, похоже, с такой непреклонностью забыл оставленное позади себя, запретив себе знать, что, коли он заходит теперь в эту комнату, ту, которая выходит на лестничную площадку, чтобы, как все, там заснуть, то происходит это в действительности потому, что где-то в другом месте он был пригвожден к месту.

Спать я, однако, не мог. Ветер обернулся уже неистовством, напастью ветра, но спать мне не давал не этот могучий наружный гул, напротив — чудесный покой, который подобный шум не затрагивал. Обмануться в этом покое я не мог: это было словно прибереженное внутри места место, находившееся все же не здесь, его, как я себе представлял, легче найти, возвращаясь назад, скитаясь, но и этого мне тоже не удавалось, ведь если о том, кто “исчез”, я и имел право говорить в третьем лице, был это тем не менее я сам, а я как был здесь, так и оставался. Я не мог сказать, что он спал, я ощущал его сдержанность, его молчание, которое принимало ночь и, через ночь, приковывало пространство к одному-единственному месту, тогда как я не умел, быть может, ни прерваться, ни отступить. В том, что он “со своей стороны” был еще более, чем я, недоступен своему спутнику — тому, кто не признавал себя за этим словом, — более чужд и как бы изъят из своей сферы, я убедился, как раз-таки ощущая его сдержанность, тот факт, что даже жесты его ничего не говорили. Сдержанность, казавшуюся мне в тот момент ужасной, столь же мучительной, как и его исчезновение, с которым она безусловно была связана, словно он отстранился, изгладился в безличном существовании, в предельных, даже уже и ничейных невзгодах, и хотя право говорить о себе в третьем лице, как мне казалось, таким изглаживанием оправдывалось, должен признать, что говорить о нем вызывало во мне бесконечную неловкость, жуткую грусть, вместе с чувством, что сдержанность эта была достойна большего, призывая безмолвие, которое, к несчастью, не подчинялось, хотя и казалась склонностью, приглашавшей меня — и меня тоже — по ней соскользнуть. Вот почему в ту ночь, когда я слышал только свою собственную мысль, а отвечала ей одна лишь эта сдержанность, каковая, тем не менее, была не чем иным, как мною, я пообещал себе сохранить в секрете по крайней мере от своего спутника это самое “третье лицо” — задаваясь вопросом, достанет ли мне на то силы, не подразумевает ли этот секрет, что как раз силы-то мне и недостает.

Но что такое одна ночь? Назавтра я встал как обычно. “Как обычно” — слова, пришедшие ко мне извне, своего рода окно, открывшееся в этом замкнутом пространстве. Всю ночь жаждал я этого момента: подняться, и все оказалось как обычно. Я не смог бы в точности выразить, что же означало это желание: потребность опереться о мир? заботу о том, чтобы проверить день? распознать видимости? Мне кажется, что я смиренно надеялся найти в себе силы, чтобы подняться. Это и произошло — и даже легче, чем я на то надеялся, а прежде всего — быстрее. Я только и успел сказать себе: “Как все это быстро происходит! как, это день?” На что эхом откликнулось старое: “И еще один день прошел, не так ли?” Я обернулся к нему, и нечто от моей симпатии, от моего доверительного и привечающего движения его, должно быть, затронуло, поскольку, непроизвольно сказав ему: “Эта ночь была бесконечной”, я услышал, как он по-своему тонко отвечает: “ Не лучше ли будет отсюда не двигаться? — Но я-то уже сдвинулся, — весело заметил на это я. — Тогда, вперед”, тут же добавил он, не уточнив места, куда же это мы с ним должны направляться.

Я поднялся по лестнице, зашел в крохотный туалет. На том же уровне и чуть позже, открыв дверь, которая, как я считал, вела на лестницу, — но она, должно быть, с ней лишь соседствовала, — я вдруг оказался словно застигнут удивлением, я был пронизан и увлечен тем изумлением, которое напоминало веселость дня, дрожь света — столь поразительного, что, пока я углублялся в эту крохотную комнатенку, он внедрял меня в самое сердце лета, но углублялся ли я? это открывалось пространство, пространство без предела, день без преград, свободный день, чья свобода, хотя и не лишенная холода — ибо я застыл в ощущении лучезарной пустоты, — была как бы переменчивой фантазией лета. Я, конечно же, узнал эту маленькую комнатку, в которой, не возникало никаких сомнений, провел немало времени и которая в данный момент казалась мне чем-то вроде дозорного поста, открытого на две стороны, но пустого (совсем не потому, что она была опустошена от предметов, тут-то я и заметил там стол), тем не менее пустого до возбуждающей и, боюсь, с трудом выносимой степени. Думаю, что там к тому же находился и диван, ибо я, как мне показалось, на нем растянулся и, поскольку усталость, ноша этого мгновения отшвырнула меня к стене, продолжал видеть комнату на всем ее протяжении, в ее обнаженном присутствии, необитаемую и, однако, очень веселую. Могу представить, что довольно долго хранил молчание. Чуть позже я пересел к столу. Я был абсолютно уверен, что уже там сиживал, и было это, может быть, только что, может быть, прямо сейчас: смущение, которое я ощущал, происходило оттого, что я в некотором роде самого же себя там и обнаружил, да и мысль о том, что я пригвожден к этому месту, тут же вновь охватила меня с потрясающей силой, сразу и более безнадежной, и более бесплодной, чем тогда, когда она меня уже поражала. Я не смог удержаться и сказал ему: “Здесь-то, как мне кажется, я и живу.

— Вы в этом уверены? — Я нахожу эту комнату странной.

— Да нет, просто хорошая комната”. Конечно же, она такой и была, причем необычайно приятной, настолько привлекательной, будто здесь сосредоточилось все движение пространства, дабы обратить ее в некое пылающее начало, место встречи, в котором никого не было, а я не был самим собой. Мне снова пришлось дать увлечь себя этому впечатлению.

Чуть позже я вновь очутился на кровати. Ничто не изменилось: я по-прежнему видел стол, он простирался от одного окна до другого, с запада, как мне казалось, на восток. Что меня поразило, что я пытался извлечь из своих мечтаний — почему в этой маленькой комнатке столь сильно ощущается жизнь, какая-то лучезарная жизнь, не потерявшая актуальность, а жизнь настоящего момента и моя собственная — я знал о ней неким ясным, радостным знанием, — и однако ясность эта была необыкновенно пуста, этот летний свет порождал сильнейшее чувство невзгод и холода. Это и есть свободное пространство, говорил я себе, обширный край: здесь я работаю. Идея, что я здесь жил — что я здесь работал, — означала, по правде, что в тот миг я был там всего лишь как бы образом, проскальзывающим сквозь неподвижность времени отражением одинокого мгновения. Холодная мысль, я не мог додумать ее до конца, она меня отталкивала, отбрасывала к стене, в то время как здесь изменялось в далеко не здесь, но это далеко тут же становилось лучезарностью дня, взлетом и ликованием всего полыхающего пространства, выгорающего до прозрачности одной-единственной точки. Какое видение! но, увы, видение. Я, однако, чувствовал себя бесповоротно связанным с этим мгновением и как бы у него, тем самым моего господина, в подчинении, пребывая под впечатлением, что здесь имело место некое высшее событие и что жизнь состояла для меня в том, чтобы вечно быть здесь и в то же время только вокруг этого здесь и кружить в непрестанном, лишенном открытий путешествии, подчиняясь самому себе и равняя себя с самовластностью. Да, это была высшая степень жизни, и, хотя жизнью этой я терялся в смертном покое и смертном же одиночестве, я мог сказать: так надо, так надо — я с силой тебя к себе привлекаю.

Могу вообразить, сколько это длилось времени. Вспоминаю, что покинувшего маленькую комнату — я покинул ее потому, что в действительности не мог больше переносить то мгновение, а означало это, как я не мог не знать, что само это мгновение больше меня не переносило, — меня на пути оттуда (я удалялся, спускаясь по лестнице) посетило, меня едва ощутимо коснулось чувство, что я ушел вовремя, но я не обманывался насчет предоставленного так себе самому отпуска, пусть он даже и походил на фразу: “Тебе нужно посмотреть внизу, не там ли ты”, слова столь же легкие, как и я сам, и эта легкость выражала мои бесцельные шаги, движение, толкавшее меня из одной комнаты в другую, пока хлопали двери, а ветер радостно проскальзывал позади пространства, вровень с покоем и безмолвием.

Внизу, однако, — внизу лестницы — мне пришлось остановиться. Здесь я когда-то уже останавливался, и эта остановка, казалось, и убеждала меня, что пришла пора встретиться с чем-то, быть может, с какой-то задачей, лицом к лицу. Я счел, что день стал сумрачнее, хотя в тот момент и было почти светло, да и безмолвие, ничуть не полнее, чем там, откуда я пришел, представало слегка иным, чуть беднее, чуть опустошеннее, словно ему недоставало не знаю уж чего, чтобы стать настоящим безмолвием, и точно так же казалось, что превратить его в истинное одиночество способно лишь чье-то присутствие. Меня мало-помалу охватило предчувствие: здесь, по отношению к этому месту, я нес на себе груз ответственности, от которой не мог уклониться, которая обязывала меня оставаться позади, словно чтобы изгладить следы шагов или заново начать то, что не было сделано; да, я должен был откликнуться на роль, которой не знал, но которую не мог не признать, которая находилась со мной в большей близости, нежели я сам, и чей груз я принимал, тут же давая ей это имя: ответственность перед одиночеством, освобождение плененных образов.

Должен сознаться: я бы хотел без этого обойтись. Ну почему эта задача? Почему она выпала мне? Почему я сюда вступил? Кто мне мешает из этого выйти? Кто удерживает? Никто меньше меня не верил в истинность какой-то задачи, никто не был более чужд долгу, каков бы тот ни был. Да и можно ли называть долгом то, что никому не обязано? Ответственностью — то, что рассеивается в отсутствие ответа? Задача, но неуловимая, потребность, но пустая, пагубная и опустошительная, и все же — задача, ответственность, долг. Я только и мог, что обратиться к своему спутнику, тому, кто не сопутствовал мне, и сказать ему: “Я знаю, что сейчас произойдет, знаю в точности. Я опишу вам, где нахожусь, полагаю, что могу на вас положиться? — Да, я тоже так полагаю, но при условии, что и я тоже мог бы на вас положиться. — Вы хотите сказать, что я должен описывать вам все подряд так, как это вижу? — Так, как я бы хотел это видеть, как я бы это увидел”, и он добавил: “Ну да, от этого все и зависит”. Я обдумал его слова, тут передо мной открывались новые горизонты. Мне хотелось ему втолковать, насколько то, чего он от меня с такой простотой требовал, выходило за любые пределы, превосходило мои средства, превосходило меня, но из боязни, что его не убедят мои доводы, а также потому, что сам я, да еще с какою силой очевидности, чувствовал, что в действительности “от этого все и зависит”, я рискнул ему ответить: “Да, само собой разумеется, так я и должен поступить, даже если не могу. Послушайте, в данный момент я внизу лестницы, почти у самых ступенек, с другой стороны и совсем рядом со мной стоит кресло, но я на него не смотрю, ибо повернулся к комнате, которая находится чуть дальше. Видите, как все обстоит? — Почти что. Тут темно, не так ли? — Не так уж и темно, просто день сумрачный. Вы знаете, все необычайно спокойно”. Да, все было необычайно спокойно. Он, должно быть, почувствовал, что уже слишком поздно, поскольку негромко произнес: “Оставайтесь на месте, не двигайтесь”. Я и не мог бы двинуться, но просил он меня, наверное, о чем-то совсем другом: ограничиться этим мгновением описания, поддержать во что бы то ни стало его пустым, его сохранить, помешать ему склониться — к тому, что не могло не случиться. Думаю, что сделал легкое движение или попытался переместиться, но натолкнулся на собственную неподвижность и тут же исполнился отчетливого ощущения, что в кресле, совсем рядом со мной — и близость эта была немыслимой, ибо моя рука, почти и не пошевельнувшись, могла до него дотронуться, — кто-то сидел, я воспринимал его теперь глубоко и напряженно, хотя эта слегка склоненная форма и оставалась совершенно неподвижной, но видел я ее не впрямую, поскольку она была чуть позади меня. Продолжалось это всего один на диво безмятежный и глубокий миг, после чего я быстро сказал ему: “Уже какое-то время там в кресле кто-то сидит”. И тут же был потрясен, пронзен, не из-за того, что чувствовал немыслимую близость этого присутствия, его напряженное, живое и тем не менее неподвижное соседство: это-то я мог снести и, мне кажется, всегда и сносил; но сами слова, от которых я ожидал помощи или по крайней мере какого-то другого освещения, некоего отступа от самого себя и от действительности, напротив, открыли меня служившему этому присутствию основанием содроганию очевидности, каковое делало его неукротимым, необъяснимо, абсолютно человечным и однако же абсолютным. И когда он спросил меня: “Кто-то? Здесь?”, ожидание мною его слов, пробегавшая позади них дрожь, окутавшая их, похоже, предчувствовавшимся им испугом, который отталкивал это мгновение к совершенно иному времени, более древнему, ужасающе древнему, — все это безмолвно придвинулось, выразилось в одном образе и, по-видимому, им овладев, вылилось в следующий вопрос: “Кто это? — Не знаю. — Вы его уже видели? — Не думаю”, но вдруг у меня вырвалось: “Да, я его уже видел”.

Мне казалось очевидным, что завлек туда меня он сам, что он, по меньшей мере, вынудил меня дойти до этих слов, осветить видимую сторону мгновения, против которого я стойко держался, да что я говорю, с которым прожил бок о бок, безмолвно и мужественно, его к себе не подпуская. Теперь все было сказано, по крайней мере в ту секунду мной владела необузданная, великолепная в этом уверенность, которая чуть ли не в тот же миг и рассеялась, стоило ему спросить: “А когда вы его видели?” Мне нужно было отступить, ибо теперь я видел слева от себя белизну утопленной в земле двери — должно быть, подвала. Кажется, я хотел добраться до стола, что стоял заметно дальше, по ту сторону от центра комнаты, но, огибая другое кресло, вдруг заметил кровать или диван, да к тому же замечательно широкий и просторный, который целиком занимал часть комнаты. Тот факт, что я до сих пор не обратил на него внимания, сильно меня задел, я радостно подумал: в комнате всего не углядишь. Я был крайне удивлен исходившим от этого зрелища впечатлением безмерной безмятежности, мне казалось, что никогда я не видел еще столь спокойной поверхности, столь успокоительной, ровной и безмолвной протяженности. Мне представляется, что я довольно долго разглядывал это ложе. Не могу сказать, что мне не приходила идея на него улечься; напротив, я испытывал живейшее желание так и поступить, желание, принявшее еще и такую форму: ведь оттуда у меня будет совершенно иная точка зрения на комнату, и эта возможность описания веселила меня, меня бесконечно радовала, будто тут крылась дружеская шутка, которую можно сыграть с моим старым спутником. Однако я не улегся и не думаю, чтобы и в самом деле предполагал так поступить. Это казалось мне не вполне возможным; почему? я не смог бы точно объяснить: мысль, что я был там, но по случайности, из-за несчастья со временем, а также потому, что где-то еще был пригвожден к месту — быть может, на кухне или наверху, в маленькой комнатке, на посту, где мои мечтания вызвали к жизни образ дозорного, того, кто живет среди бела дня и выдерживает его бремя, — эта мысль не преминула затеряться в другой — что мне суждено было здесь с чем-то — задачей, ответственностью — встретиться лицом к лицу, но в этот миг мной опять с поразительной напряженностью овладело ощущение собственной неподвижности, вновь закрепившей меня на этом месте уверенности. Мне не осталось никаких движений. Оттуда, где находился, я не оборачиваясь видел ступени, шесть или семь ступенек, перед тем как лестница заворачивала под довольно низкий и мощный свод. Теперь восприятие того, что я видел, приносило моему спутнику ответ. Там и находилась воспринимавшаяся мною неподвижной, почти, как мне казалось, отвернувшаяся фигура, и у меня возникло впечатление, что в тот момент, когда я остановил на ней взгляд, она готовилась преодолеть последние ступени и исчезнуть. Это не завершающееся движение наделяло ее присутствие новой истиной, и разделявшее нас расстояние, всего-то несколько шагов, делало ее на удивление близкой, ближе чем совсем недавно, когда, я отдавал себе в этом отчет, ее немыслимую близость выявляла ее же отчаянная отдаленность. Но самым странным было то, что в пространстве этого зажатого со всех сторон места — а форма эта, как я видел, почти опиралась о стену, — хотя она и не могла меня видеть и, вероятно, ничего обо мне не знала, она все же оставалась под моим взглядом замершей и приостановленной, словно задержав на ней взгляд, я и в самом деле удержал ее в определенной точке. Тут крылось нечто необычное, абсолютно горестное, и я был этим так потрясен, что преобразился тот странный фон, на котором прорисовывалась эта сцена. Под влиянием, вероятно, своего беспокойства я, должно быть, чуть передвинулся: теперь я видел лестницу в более напряженной перспективе, она круто поднималась к фигуре, с которой я не спускал глаз и которая все более себя обнаруживала, так что у меня складывалось впечатление, что это кто-то больший, чем я о том ранее полагал, да, тогда меня задело как раз такое чувство — что это кто-то чуть больший, чем ему следовало бы быть, и, не знаю уж почему, особенность эта являлась как бы озадачивающим призывом к моему зрению, настырностью, которая сводила с ума мой взгляд и мешала ему что-либо уловить. Мне кажется, я был готов подойти еще ближе, возможно, чтобы вновь вдохнуть жизнь в это мгновение, чтобы позволить ему вновь себя обрести; но то, что произошло и что я мог предвидеть, ошарашило, по правде, меня своей неожиданностью — по-моему, никогда еще я не забывал его до такой степени, — и когда он спросил: “Видите ли вы его в данный момент?”, в изумлении и в придачу из-за своего рода муки, зарождение которой я в себе ощущал, перед лицом этого вмешательства, пытавшегося покуситься на меня самого и принять участие в заповедном мгновении, я не ответил, не будучи, без сомнения, на то способен. Чуть позже, очень издалека, из той дали, на которую пошли мое сопротивление и несогласие, я услышал, как он шепчет: “Знаете, тут никого нет”. Не знаю, воспринял ли я эти слова как раз в этот момент, но в этот момент я в крайнем возбуждении увидел, что фигура явно перемещается, я увидел, как она медленно поднимается на одну ступеньку, приближается к повороту и вступает в затененную зону.

Среди всех поразивших меня впечатлений самым сильным, наверное, стало следующее: никогда очевидность реальности не была еще такой назойливой, как в этом соскальзывании к исчезновению; в этом движении высвобождалось нечто, служившее намеком на событие, на его интимную близость, словно исчезнуть для этой фигуры было ее самой человечной и к тому же самой близкой мне истиной. А другое навязчивое впечатление служило подобной убежденности противовесом: прискорбная, но и лучезарная пустота, выражавшаяся для меня этим исчезновением, событием, которое я даже и не пытался напрямую соотнести со словами своего спутника. Не скажу, что я не видел никакой связи между этими двумя знаками, но я предчувствовал более глубокую, более внушительную общность, солидарность двух не знавших друг о друге сфер, двух, быть может, совершенно чуждых друг другу и сходящихся в недрах своей обоюдной чуждости моментов времени. Какой из них опережал другой? Эти слова, он теперь уже их произнес, но теперь, быть может, уже когда-то происходило, повторялось, имело место заново — заново? но оно не могло иметь места заново, и все вновь становилось пустым и бездушным. В этом чувстве выражалось тогда безнадежное — мое собственное — движение, которое здравомыслие не могло не сделать бесконечным. Да, это уже имело место, и проблема узнать — когда? — была бессодержательной — безразличной достоверностью воспоминания, ибо мне казалось, что я принадлежу не строю того, что происходит и о чем вспоминают весело или грустно, а стихии голода и пустоты, где то, чему нет места, из-за этого возобновляется и возобновляется без начала и перерыва.

Я этого не отрицал, я сделал бы все, все отдал, лишь бы пройти мимо, и, однако, уверенность, что, несмотря на свое желание и вопреки кажимости, я не могу этого сделать, вкладывалась в следующую идею: я должен там и оставаться, удержаться здесь, в этом и состоит моя задача, начало некой решимости, которую я должен поддерживать, оставаясь все время на ногах, как можно меньше ей изменяя, никогда не избавляясь от собственного бремени, но всегда перед лицом требования, вызывающего у меня чувство, что исчез и я сам и что, отнюдь не полагая, будто стал от этого свободнее, я этим исчезновением связан, все более и более интимно к нему привязан, я призван, обречен его поддерживать, делать более реальным, более истинным и в то же время толкать все дальше, все дальше и дальше, туда, где истина больше не достижима, где прекращается возможность. Я видел ужасную, обманчивую сторону подобной мысли, я боролся против нее, а она не сопротивлялась, ее легковесность оставляла меня свободным, становилась прозрачностью, которую я не мог прорвать, не причинив ущерба какому-то свободному мгновению. В определенные моменты мне казалось, что эта прозрачность остается для меня единственной твердой почвой, и если я продвигаюсь вперед, то на нее опираясь, опираясь на свой собственный тем самым отраженный образ, тогда как отражение это бесконечно увековечивается, безразличное к руинам времени. Отражение, которое, наверное, привлекло меня своей хрупкостью, уверенностью, что, на него опершись, я не премину быстро упасть, но падение было бесконечным, в каждый его момент отражение преображалось, неуничтожимое, под моими шагами. Случалось мне также, как и в тот самый миг, чувствовать, что эта задача — слово, которое мне хотелось бы заменить другим еще более несущественным, более пустым и тем самым более подходящим к его властной мощи, — это требование является связью, соединяющей меня с самим собой, с тем, кто пожил в маленькой комнатке, почти среди бела дня — и выдерживая его бремя. Возможно, я был ему необходим, и, скорее всего, подобная необходимость столь тяготила меня, как только можешь быть тяжел сам для себя, но я к тому же предчувствовал, что он возлагает на меня и определенную надежду, что эта задача, как и этот груз, соотносятся с его ожиданием. Чего он ждал? Этого я не знал. Может быть, установившееся между нами странное расстояние, из которого, как я отлично видел, проникало служившее мне пространством, воздухом, днями бесконечное мучение; эта внутренняя и тем не менее отмеренная реальностью нескольких мгновений даль; да, тот факт, что я был чуть-чуть по эту сторону, позади, в той странно опасной, но и странно притягательной области отражения; может, как раз такое безмерное расставание и предоставило мне своего рода передышку? Но откуда же эта тревожная неопределенность, эта пауза? Толком разобраться во всем мне не удавалось, и неясность эту к тому же отягчало бременя моей задачи и моей ответственности, ибо я тоже на свой лад искал дневного света, даже если мне приходилось довольствоваться блуждающим полоненным отблеском, сиюминутным мерцанием, каковое я подчас чуть ли не предпочитал свету мира. Да, говорил я себе, мне лучше всего — со своей стороны я же здесь, здесь я и остаюсь.

На это он не упускал случая ответить: “Но ведь у вас сколько угодно времени”. Тут я заметил, что уже добрался до стола, круглая поверхность которого вращалась у меня на глазах вокруг пустой вазы, и продолжаю, хотя у меня сохранилось впечатление, что там-то я и упал, преспокойно сидеть; это, однако, не помешало мне подумать: какая досада, что я не повалился на кровать, от нее у меня остался такой мирный образ. Я чувствовал себя не столько уставшим, сколько выбитым из колеи, на удивление праздным, и это безделье тоже являлось моей задачей и занимало меня: может статься, оно представляло собой мертвую паузу, момент, когда дозорный отлучился или потерял сознание, слабость, обязывавшую меня, меня самого, побыть в одиночестве, но пустая суета, в которой я передвигался, должна была иметь иной смысл, напоминала голод, напоминала потребность скитаться, идти дальше, спрашивая: “Почему я вошел сюда? не ищу ли я что-то?”, в то время как я, возможно, ничего не искал, а дальше все снова и снова оказывалось тут как тут. Об этом-то я знал. Знание составляло часть, составляло само это одиночество, оставалось деятельным среди ничегонеделания, закрывало выходы. От нечего делать я спросил его: “Знаете, что только что произошло? — Да, я отлично это знаю, но вы хотите, чтобы мы об этом поговорили? Стоит ли? Мы должны сохранять благоразумие. — Может быть, и не стоит, но я же все равно по сути дела не разговариваю. Помните, вы помогли мне это заметить. — Помню ли? Глубоко, дружески; это вас задело. — Я понял вас отнюдь не превратно. Я тоже полагаю, что в действительности мы не разговариваем: нельзя же это назвать разговором”. Что побудило его сказать: “Вы сейчас так думаете?”, но времени что-либо прояснить он мне не дал, безо всякого перехода заверив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Пока я обдумывал подобное уверение, он вдруг со странной ненасытностью спросил: “Вы пишете? Вы в данный момент пишете?” Вопрос, от которого я поежился, словно с его стороны ему здесь изменил вкус — не принюхиваться же собаке к собственному запаху. “По ночам я этим не занимаюсь — да еще в такое время года. Уже холодно. — А летом? — Да, летом такое со мной случается”. Он неуклонно продолжал свое расследование: “А вы читаете? — Немного, меньше, чем был бы должен. — Почему же вы не читаете?” Должен признаться, я был потрясен серьезностью и страстной заинтересованностью его вопросов: ну почему же я не читаю? спрашивал я сам себя, и из этого вопроса возник ответ, который я достаточно радостно ему и предложил: “Просто я предпочитаю беседовать с вами”, что так же радостно принял и он, повторив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Но, возможно, не в такой степени, как ему того хотелось бы, ибо собственная реплика вернула его к моей, которую он, казалось, переиначил: “Да, мы друг с другом беседуем”, и молчание, которое за этим последовало, вытекало из его бессвязных слов, вскрыв в них изъян, щель, что мучительно меня обеспокоило. Про себя я сказал: “Посмотрим теперь, чего же ты стоишь” — и вознамерился доказать себе, чего я стою, вдруг ему заявив: “Знаете, я полагаюсь на вас во всем, кроме одного, поскольку здесь и действительно кто-то только что был. — Действительно? — Да, действительно, действительно”. Я видел, на какой иду риск, так эту действительность перед ним утверждая, но неведомо что подталкивало меня поддержать ее любой ценой, мне казалось, что тем самым я воздаю должное событию, которому не должен дать изгладиться, к которому иначе никогда не смогу вновь вернуться, которому к тому же требовалось, чтобы реализоваться, это безгранично поддерживаемое заверение. Я желал втолковать ему, что в этом пункте не уступлю, не отрекусь от уверенности. На самом деле, моя убежденность, похоже, была ему не чужда, разве что чуть смущала, и тут я поймал себя на мысли, что сам, чего доброго, забыл какие-то детали, и через этот пробел ускользала действительность; что не позаботился, например, описать ему кресло, которое я как-никак, подняв глаза, видел в глубине комнаты, достаточно от себя далеко, что верно, то верно, и еще дальше от него: кряжистое сельское кресло, которое заставляло меня иногда вспомнить о стуле Ван Гога. Тот факт, что кто-то там, в этом кресле, сидел, обладал более чем скромной истинностью, истиной этого столь ограниченного места, и я только и мог, что без устали размышлять об этой истине, от которой мне перепадало столь немногое, поскольку она означала даже не отдых, не позу отдыха, а в равной степени и безразличие к отдыху. Быть может, он распознал, приняв его за сомнение, то, что на самом деле, напротив, являлось мукой сведенной к одной только себе уверенности; он кротко спросил меня: “Кто это был? — Не знаю”; но он не забыл, что я сказал ему кое-что еще, и дал мне это почувствовать своим новым вопросом: “Он вас видел?” Я задумался об этом и вновь почувствовал тоску, грусть, напомнившую мне о присутствии этой фигуры, задержанной в одной-единственной точке тем фактом, что я задержал на ней свой взгляд: она перестала быть чем-либо, кроме самой этой точки, пустой, безмолвной точки, пустого мгновения, ставшего трагически чужим для моего взгляда как раз тогда, когда оный становился заблуждением того, что задерживает, да и сам мой взгляд был пуст, не проникал в эту зону, проникал туда, ее не достигая, встречал одну только пустоту, замкнутый круг своего собственного видения. Он продолжал настаивать: “Каков он был? — По-моему, мне не хочется вам его описывать, по крайней мере теперь. Мне кажется, я не должен этого делать. — Вы хотите сказать, что могли бы это сделать? — Думаю, что не должен себя об этом спрашивать. — А! — как-то странно сказал он, — вижу-вижу, вы его уважаете”, и, поскольку я не стал отпираться, он резко сменил перспективу, вскрыв совсем новый горизонт словами: “Вы не боитесь? Не страшно ли это?”

Слово “страшно” задело, сбило меня с толку. С силой, которая в действительности не могла меня не затронуть, я внезапно увидел: случившееся там страшно, я не мог с ним ужиться, и в этом соскальзывании мне показалось, что я больше ни с кем, а прежде всего — с самим собой, ужиться не могу. Уж не подобное ли чувство разрыва и сделало меня чужим этому мгновению, вызвало падение, головокружение, в котором, отнюдь не отталкивая страшное, я очутился с ним рядом, связанный с ним симпатией, желанием его узнать? Движение, заставившее меня пересекать бездну за бездной, и я мог бы поверить, что там кто-то есть, настолько испытуемое мною напоминало дрожь его приближения. Я был этим до такой степени озарен, что и он тоже, должно быть, поверил в его присутствие и быстро спросил: “Вы видите его в данный момент?” Но по этому вопросу я понял: только что бегло окинутый мною взором свет желал осветить совсем иное, как раз тот ответ, который я дал ему в это мгновение во всем его “свете”: “Да, я его уже видел”.

Безумная фраза, и едва она у меня вырвалась, как тут же показалась самым мрачным, что только могло со мной произойти, трусливым движением, заставившим меня подменить страшное привычным и, из желания обуздать неизвестное, уже известным. И однако, мог ли я отвергнуть подобный свет? не стал ли я на какой-то миг для этого отсутствия интимно своим, столь к нему близким, что увидеть его означало бы разорвать эту интимную близость? Но вот фраза… Мы, конечно же, выслушали ее оба, и он не отпустил ее далеко: “Вы хотите сказать, что видели его где-то еще, не здесь?” Под давлением этого вопроса я соскользнул к замечанию в его адрес, искушению отпустить которое мог бы поддаться много раньше, искушай меня хоть как-то перспектива приблизиться к нему путем замечаний; сводилось оно к тому, что мне верилось: я придерживаюсь тем большей откровенности, чем скромнее он существует, — под страхом свести ее к капризу эха я не мог не относиться к этой блуждающей речи, к которой присоединялся в определенные моменты времени и в определенных точках пространства, с бесконечной серьезностью — соразмерно ее бесконечному согласию и бесконечному же терпению. Но, пока я возводил вокруг себя вал из своих “замечаний”, он и не подумал, как я надеялся, отклониться от принятого направления, он утвердился в нем еще истовее, добавив: “Вы хотите сказать, что вы его знаете?” Вынудив тем самым меня понять, что лучше будет ответить: “Я подумал было, что его узнал, но теперь, когда вы задаете этот вопрос, склоняюсь к тому, что не знаю его ни в каком подобающем этому слову смысле”. Я добавил: “Вы отлично знаете, что я имею в виду”. Он с готовностью признал: “Знаю”. Но, слушая его, мне пришло в голову, что знал он это не так, как я, хотя и извлек отсюда удивительный ответ: “А вот только что, был ли это всякий раз один и тот же?” Я сразу же уловил суть; он хотел прибрать чуть больше моего, чем я ему уже дал, и может статься, он и оставлял мне уверенность, но при условии, что она будет ничтожной, да, неукоснительно лишенной смысла и истины. Я был вовлечен на путь, на котором остановился, лишь чтобы спросить: “Вы хотите сказать, что я не всегда один и тот же?” И это окончательно показало мне, куда я шел.

Полагаю, горечь измотала меня, меня оставило мужество. Я выдержал столько схваток, побывал так далеко, и где это так далеко было? там, у самого стола, поверхность которого тоже вращалась у меня на глазах с легкостью пустого движения, и тот, кто там находился, возможно, как раз и писал, а я — я опирался на него, на меня — кто-то другой, на него — кто-то еще: на другом конце цепочки вновь оказывались эта комната и стол. Я не мог опереться на подобную бесконечность, не имел силы против пустоты, которую беспрестанно открывал и закрывал этот вопрос, так что я даже не мог туда упасть. Это меня скорее возбуждало, вызывало изнеможение, и думаю, что, когда я увидел себя на ногах, движение это, эта безнадежная потребность исчерпать пространство и заставила меня бросить ему в ответ со всей внезапностью, вобравшей в себя принятое мною в одно мгновение решение: “Я буду по-прежнему идти в эту сторону — и никогда в другую”.

Для меня “в эту сторону” означало, наверное, туда, где находится он, — ту нескончаемость, где мгновения доводили меня до такой степени недостоверности и бесплодия, что изглаживалось все бывшее до них, изглаживались и они сами. Бесконечные моменты, с которыми я не мог совладать, и самое ужасное, что, будто под постоянным давлением, я чувствовал себя обязанным сделаться их господином, их направлять, перенести на них это давление, стремившееся заставить их соскользнуть к концу, на который они не могли согласиться. Я не мог полностью воспротивиться этому давлению, этому властному повествованию; оно оставалось во мне как приказ, приказ, который я отдавал самому себе, который меня потрясал, меня подталкивал, обязывал меня блуждать. Не мог я тогда и избавиться от мысли, что этот поиск был не только моим — моим заблуждением, — но что он также присутствовал и вокруг меня, в интимности пространства, в секрете той речи, которая призывала пустоту и ее не находила — или жаждала совладать с собой и не могла этого сделать.

Раз уж я расхаживал туда-сюда — вдали, конечно же, и тем не менее здесь, — я не мог пренебречь тем, что здесь происходило, или же и мне, мне тоже, нужно было жить, следуя истине небрежения, в соответствии с которой, хотя и присоединяясь к прозрачному зрелищу дня, я находил не менее важной пустоту ежеминутно окружавших меня отражений, — и более того: все происходило таким образом, что, даже видя, как оно происходит в бесконечном отрыве, дальше от меня, чем я когда-либо сумел бы дотянуться, я чувствовал себя внутренне за это ответственным. Полагаю, что выражу одну из сторон истины — на выбранном им языке, — сказав, что мы понимали друг друга. Это понимание было мне, возможно, бесконечно чуждым, но даже когда оно от меня ускользало, пока я пребывал еще вне его, я о нем все же не забывал, продолжая чувствовать себя напрямую за него ответственным среди беспокойства, сомнений, а также и предчувствия, пустого, бесконечно скудного счастьем, но цепкого и требовательного предчувствия, ибо, не соприкасаясь с тем моментом, который мне нужно было поддержать и не удерживать, а оставлять, даже направляясь ему навстречу, на свободе, я должен был в неведении всякого пустого предчувствия проявить понимание и вступить в творческий союз — и все же об этом не заботиться из опасения, что время заботы расшатает-таки понимание и плачевно взбаламутит пустоту.

Иначе мне не выразиться. Мне кажется, что в смятении, в котором мне приходилось бороться с нескончаемым и при этом все же выводить его на свет, запрещать себе тревожиться, пребывая в поисках мгновения, не желавшего, чтобы его искали, и однако же того желавшего, в том пространстве, подобие которого мне надлежало поддерживать, я прилагал все силы, чтобы остаться с самим собой связанным. Быть может, это была ошибка, быть может, то, что я называл верностью и серьезностью, воля остаться на ногах, являлось лишь косным чаянием так и пребыть, обращенной к ночи молитвой, чтобы та повременила еще чуть-чуть. Да, это возможно, но нельзя же по доброй воле перестать самого себя сдерживать; можно только бороться, чтобы поддержать строгость формы и соприкосновение с днем. Идти вверх, вниз, но и во тьме и в самой что ни на есть дали бороться за прозрачность — вот, что нужно.

Я не забывал, что мир основан на самом себе и только земля служит опорой богам. Еще и отсюда столь тягостное чувство собственной ответственности, серьезности, с которой я должен был сам к себе приближаться, следовать за собою в этом обязывавшем меня жить, не дотягивая до самого себя, испытании, в интимной близости с заблуждением, во взаимопонимании с тем, чего я не мог вполне понять и что должен был твердо поддерживать, не уклоняясь и, насколько был способен, не заблуждаясь.

У меня было много доказательств, что мы понимали друг друга, но особенно заставило меня призадуматься следующее: когда я переставал быть один, одиночество становилось напряженным, бесконечным. В этой истине не было ничего странного, она только наделяла поразительной истинностью место, где я пребывал, открывая, насколько оно во всем подобно самому себе, производившемуся в этом же самом месте или подчас где-то еще его описанию — его, этого места, всего, что здесь происходило и утверждалось. Сходство было поразительно, в нем отсутствовала резкость, свойственная очевидности властность, оно было скорее чудом, оно казалось беспричинным, неоправданным, бесспорным, но не надежным, наделенным какой-то более внутренней реальностью, но тем не менее целиком на виду, целиком собранным в зримом великолепии, и разгуливать там взад и вперед служило для меня искушением, избегнуть которого я мог тем менее, что имел счастье видеть вещи в веселости их одиночества, не принимавшего во внимание мое присутствие, заигрывавшего с моим отсутствием, и, что верно, то верно, слово понимание тоже обладало легкостью некой игры, по поводу которой мы друг друга вполне понимали. Одиночество, как я полагаю, этой веселостью лучше всего и выражалось: легкий смешок пространства, запас необыкновенной игривости, который упразднял все оговорки, всякую альтернативу и откликался словно пустота эха, отречение от тайны, окончательная незначительность легкости. Возможно, я бы этого и не заметил, если бы он внезапно не спросил: “Почему вы смеетесь?” Вопрос, который заставил меня призадуматься, поскольку я отнюдь не смеялся, я скорее пребывал, погрузившись в последовавшие за моим решением мечтания, в не очень-то жизнерадостном расположении духа. Поразительный вопрос, поставленный передо мной, как мне казалось, в решающий момент, вопрос, который оному расположению духа не соответствовал, который вызывал в памяти совсем другой вопрос, другой день, а кроме того, я оказывался захвачен врасплох всякий раз, когда он показывал, что способен идти ко мне путем, которого я не прокладывал. Я мог бы спросить его, во что он целит своим вопросом, но и сам отыскал на это ответ: “Дело в том, что я не один”. Что он перевел на свой лад: “Дело в том, что вы не здесь?” Я воспринял это с веселостью: “Вы хотите знать, где я? Я только что раздвинул занавески на окнах и смотрю в них”. Там я вновь обнаружил пребывающий в радостной сохранности крохотный садик — вряд ли даже садик, несколько окруженных стенами метров земли, — который раскинулся прямо передо мной сразу же за стеклом, за, но в пределах моей досягаемости, так что, выглядывая наружу, я испытывал к тому же такое чувство, будто достаю до дна какого-то воспоминания, прикасаюсь к его последнему шансу, настолько этот крохотный уголок меня продолжал, давал мне чуть больше, чем я должен был бы получить — и по этой причине получал дважды. Я вновь вспоминал об удовольствии, которое он мне всегда приносил, и даже сейчас был захвачен этой неожиданной возможностью, этим запасом пространства и света, к которому мне еще дозволялось обратиться. Тут не было великолепия беспредельности, каким в качестве единственного в своем роде момента и суверенной силы наружного предоставляла мне его созерцать там, где я жил и работал, в маленькой комнатке, ясность света. Здесь же — ничего, кроме крохотного фрагмента, нечто столь же радостное, как самый настоящий куст, проросший в недрах сновидения. Что я и видел, но в это мгновение у меня возникло впечатление, что видимого мной ему жестоко недостает. Я был также поражен той лояльностью, которая позволяла мне держать его на расстоянии, никогда не верить, что он мог бы разыграть свою партию в одиночку. И это быстро вернуло меня к моему собственному ответу, которым он, не замечая моего созерцания, оставался, как я тут увидел, всецело заинтересован, и я вновь получил ответ уже от него: “Да, так и есть, вы не один, но мы одни”.

Это “мы” меня впечатлило, в нем почудился какой-то новый акцент. Мне показалось, что прежде чем заговорить, он отступает, добровольно отказываясь от моего соседства, удаляется в изгнание, становящееся фундаментом взаимопонимания, на основе которого впоследствии на манер испускаемого вздоха и выражалась изношенная, выжженная и все же странно живая жизнь речи. “Мы” показалось намеком на это изгнание, на впечатляющую необходимость удалиться под предлогом сделаться ближе, и мне пришло в голову, что тратить на эти беседы столько сил мне приходилось потому, что я должен был первым делом его отстранить, отстраниться от него, и чем сильнее оказывалась эта отстраненность, тем глубже и истиннее становилась речь — как и все приходящее издалека. Это была не просто задержка, отсрочка, которую я столь часто “размышляя” себе дозволял: это была безмолвная, мощная, но также и едва ли реальная борьба, пригрезившееся движение, которым мне надлежало лишить себя жизни, от самого себя воздержаться, чтобы обречь тщете любое его приближение, дабы он мог подать голос издалека. Но так ли обстояло дело? То, что я только что назвал изгнанием, вызывало в памяти не разлуку, а возвращение, присутствие в блистательном мире небрежения, и, может статься мое усилие сводилось к тому, чтобы открыть повсюду, где мне случалось находиться, промежуток, служивший ему обиталищем, возвести изгнаннический шатер, где я мог с ним сообщаться — поскольку его там не было. Но так ли обстояло дело? Я поймал себя на том, что воображаю, будто он, отступая по моей просьбе, никогда не отступал полностью и, как день в ночи, оставлял в этом относительно свободном поле след, подобие присутствия, которое искажало пространство и превращало его в место заблуждения. Быть может, мне следовало настойчивее бороться за то, чтобы он удалился дальше, более искренне, таким образом, чтобы это исключало всякий обман, всякое самозванство, игру в понимание и веселость одиночества. Но не нужно ли было для этого, чтобы он присутствовал чуть полнее? Не говорил ли этого мне он сам? Не выказал ли в особо драматичный момент желание установить со мной тесную связь, чтобы суметь меня развязать? Да, он явил мне себя в этой мысли, и я все еще испытывал ее прикосновение, ее обаяние.

“Когда вы говорите мы, я не уверен в том, что вы говорите. Это ведь не относится ни к вам, ни ко мне? — К нам!” Да, это вскрывало необыкновенный промежуток, что и позволило мне сказать: “В последнее время я много размышлял. У меня такое впечатление, что раньше вы оставались более скрытным. Вы, возможно, и были необыкновенны, но я жил с необыкновенным, ничуть этим не смущаясь, его не видя и о нем не ведая. — Вы сожалеете о том времени? — Нет, я о нем не сожалею. — С необыкновенным”. По тому, как он это повторил, мне подумалось, что он в действительности не понял этого слова. Как я уже отмечал, он любил факты, он обладал странной любознательностью, чуть ли не страстью к самым простым событиям и вещам, которые увлекал “на свою сторону” с поразительной, мучительной ненасытностью, ибо меня часто посещало впечатление, что он не знал, о чем шла речь, что слова, которые все это обозначали, оставались для него смутно непонятными, по крайней мере пока он их долго не обкатывал внутри своей сферы. Тем не менее я не должен был говорить только для себя самого, ибо он продолжал нападать на меня через это слово: “Так ли уж это необыкновенно?” Я держался стойко: “Да, это было совершенно необыкновенно”. Он помолчал, прежде чем сказать: “Не для того ли пользуетесь вы этим словом, чтобы сделать мне приятное? — Чтобы подать вам идею о том, что я думаю. — Оно, быть может, вовсе мне и не приятно. Так ли уж мы необыкновенны друг для друга? — Я, возможно, прикрываюсь этим словом. Оно должно мне кое о чем напоминать. К тому же я нахожу подчас странными свои беседы с вами. — Да, мы друг с другом беседуем”.

Я был этим, как уже однажды случалось, поражен: до чего, казалось, это слово раскрывалось, вскрывало трещину, из которой поднималось мучительное безмолвие, нейтральная протяженность, которую так и подмывало без конца, без оглядки на время пробегать, преумножая и преумножая шаги без надежды когда-либо столкнуться с усталостью, изнеможением: она оставалась между; и теперь, может быть, под влиянием этого образа возвращаясь после передышки в большую комнату, я отчетливее видел — полагал, что вижу, — как она совмещается со своим собственным подобием, что меня ничуть не удивляло, но мешало уловить ее во всей ее протяженности, вдобавок лишая к тому и желания; более же всего поражало меня то, как это присутствие — скользкое и тем не менее сохраняемое в недрах самого этого выскальзывания — оказывалось наделенным двусмысленной, странной истиной, скорее безразличной к любой истине, к какой бы то ни было достоверности, исходя из которой я смог бы ее пробежать, замкнуть ее в ее пределах. Я вполне мог попытаться счесть себя в ответе за то, что здесь происходило, эта ответственность побуждала единственно отметить пустоту события, отсутствие серьезности, выраженное в его “Почему вы смеетесь?” — смех, который я бы, наверное, вспомнил, что уже слышал, не будь он самой распыленностью этого припоминания, легкий, бесцветный смешок, вокруг которого невозможно было удержать даже и невидимое присутствие. Думаю, что никогда не чувствовал в такой степени, насколько и сам я тоже оставался между. Я всегда подозревал, что говорил я для того, чтобы обязать сказать “Я” в свою очередь и его, заставить его выбраться из глубины, из той мерзкой, бесплодной нейтральности, где, чтобы быть на равных, мне надо было бы для себя самого стать им. Область, к которой я, возможно, некогда, сам того не заметив, приблизился, до такой степени объединяли меня с ним юношеские устремления и живость сердца, и мне не могло не прийти в голову, что при этом я счел бы себя достаточно близким, чтобы обращаться к нему на “вы”, и достаточно далеким, чтобы услышать, как он говорит я, что под покровом этих первых лиц, под прикрытием того равенства, которое я должен был всякий раз с горячей настойчивостью у него вырывать, я поверил бы, будто по крайней мере на какое-то время защищен от опасности услышать, как в нем говорит анонимное, безымянное, но теперь я предчувствовал: эта мысль завела меня туда, попасть куда я всячески хотел бы избежать, ибо я, быть может, и преуспел — прибегнув кое к каким уловкам, — сохранил его от меня защищенным, но анонимным стал теперь сам этот контакт со мной, и то, что из него вытекало, оказывалось не более чем легкостью лишенной истины болтовни, бесконечным отблеском радостных отражений и мерцающих мгновений. Ничего, как он говорил, необыкновенного, ничего значительного или потрясающего, хотя там и невозможно было дышать или находиться, как будто дышать, надеяться можно было только благодаря капле серьезности. Вот, наверное, почему я должен был все чаще и чаще у него спрашивать: “Могу ли я об этом поразмыслить?”, на что он не упускал случая ответить: “Ну конечно, но как долго?”

Когда же все это началось? Оно длилось, а не начиналось. Не длилось, а просто не имело конца. Почему, из какой бы точки я ни отправлялся, прибывал я непременно в одно и то же место, туда, где я был? Был же я — и не мог в этом усомниться, — пока мы беседовали, там, где он хранил сдержанность. Эта сдержанность служила нам общим пространством, эдаким “Помоги себе сам”, в котором утверждалось беспредельное доверие, каковое я подчас склонен был счесть взаимным, хотя с моей стороны оно, боюсь, скрывало еще и некую заботу, желание сохранить тот момент, когда мы заговорим по-настоящему.

В этом пространстве, возможно, потому, что по-прежнему пытался не поступиться своей стороной, — поэтому-то я и не дошел до крайности, со своей стороны я до нее не дошел, — я и жил в постоянной скрытности, не зная, откуда она берет свой исток. Проще всего было счесть, что в действительности я от него что-то скрываю, это было легко, он не навязывался, он меня ни в чем не стеснял. Но на деле я отлично знал, что это никак нельзя было назвать скрытностью, совсем наоборот, чем безудержнее я вовлекался в это пространство, тем сильнее задыхался по мере приближения скрытности. Его ничуть не заботило, что я мог подумать или сделать. Когда-то я мог жить в мире людей, общество меня не смущало, как не смущал его и я. Но мало-помалу, подчиняясь принуждению этой скрытности, я, чтобы избавиться от удушающей стихии, которую, как считал, смогу тем самым рассеять, отошел от всего, лишь бы больше не казалось, что я хоть что-то от него утаиваю, так что теперь я жил уже не в мире, а в скрытности. Под прикрытием этого слова я попытался продвинуться еще дальше. Попытался понять, почему в этом пространстве существовали узлы и напряжения, обширные области, где все оборачивалось просьбой, другие, где все сглаживалось: некое переплетение ожидания и забвения, побуждавшее к непрерывающемуся беспокойству. Я не мог отделаться от идеи, что, если бы лучше боролся с некоторыми из его фраз, если бы вместо того, чтобы в них вслушиваться, ими интересоваться, на них отвечать, я бы покрепче за них ухватился, предоставив им прокладывать свой собственный путь, следовать по нему пусть даже и в пучину медлительного водоворота, я бы перестал блуждать вот так по поверхности, в мире головокружения и полунадежд. Тем не менее, это оставалось всего лишь идеей. В другие же минуты, когда я, возможно, примешивал к размышлению хладнокровие, я был готов довериться уже своим собственным словам. Я не имел в виду, что они подразумевают нечто, чего не подразумевал я, ни, даже, что они достаточно пригодны, достаточно лояльны; напротив, они были тяжелыми, не слишком податливыми и вместе с тем несдержанными, педантичными, болтливыми, но им случалось — и как раз-таки при приближении скрытности, — казалось, отражать существенное, на него отвечать, и говорили они, вполне может статься, нечто незначительное, ничуть мне не помогавшее, скорее стеснявшее, оставляя с мыслью, что беседа повисает в пустоте, но только потому, что я упрямо держался на расстоянии; боязнь, привязанность, недостаток сил, забвение — вот что удерживало меня в стороне, в то время как речь, уже давно не подчиняясь более этим общепринятым чувствам, откликалась эхом на то, что, вероятно, было всего лишь эхом, но занимала тем самым место по соседству с сокрытием, занимала его место, его замещала.

Я попытался до него все это донести. Я предчувствовал, что не должен этого делать. Иногда мне приходило в голову, что он ожидает от меня спокойной, без заминок беседы, многословного разглагольствования, в центре которого он бы этаким легким намеком праздно и покоился.

Но я не мог удержаться и не сказать ему: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?” Едва произнесенные, слова эти канули в пустоту, пустотою же там и откликнулись, пробудили бесконечно растянутую внеположность, бесконечную муку заполонившего все пространство утверждения — там, где сказанное проходило все время через одну и ту же точку, было одним и тем же и всегда, в какой бы то ни было момент, гласило одно и то же, вечно оставаясь недосказанным. Не могу сказать, что я тем самым освободился от этой речи. Напротив, она постоянно ко мне возвращалась, словно служила ответом на самое себя, и, всякий раз с ней покончив, я всякий же раз выражал ее заново, ибо она того и требовала: быть сказанной и пересказанной.

Я, должно быть, довольно долго оставался на одном и том же месте. Поминутно говорил себе: теперь я уже не смогу размышлять (размышляя, я, собственно говоря, и не размышлял, это была скорее обращенная ко времени мольба, дабы оно соблаговолило завершить свои труды). Я стоял в нескольких шагах от весьма и весьма просторной, слишком широкой кровати: я даже не был уверен, уж не пол ли это, что и мешало мне на ней, как я того бы хотел, растянуться. Не различая отчетливо отдельные предметы, я схватывал комнату в ее целостности, дотрагивался до нее, как дотрагивалась до меня и она, благодаря легкости отношений, пропускавших между нами россыпь легкого же, но бесконечного смешка, который пробегал по кромке пространства, его не пересекая, но при этом казалось, что он самим пространством и был, и эта веселость, хотя она и была мне чужда, проходила, однако, там, где я думал, что нахожусь, меня рассеивала, рассеивала мою решимость по поводу тех серьезных вещей, что мне, как бы там ни было, все же надлежало свершить. Я, должно быть, направился на кухню. Мысль, что я уже давно туда и направлялся, мысль и сама по себе наделенная удушающей стороной и стороной занимательной, причем одна из них постоянно переходила в другую, привела к тому, что, стоило мне коснуться двери, вспомнив, что погреб, куда я мог бы упасть, где-то неподалеку, как я от нее отвернулся, и тут же меня вновь охватило не что иное, как желание пить, меня мучила жажда, эта жажда и вернула меня назад. “Дайте мне стакан воды”, - тихо сказал я. Я едва расслышал эти слова. Он, однако, внятно ответил: “Я не могу его вам дать. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.

Я вслушался в эти слова. В них присутствовало нечто необычайно привлекательное, они были внятны, точны: в пределах моей досягаемости, и все же казалось, что они обо мне не ведали, как не ведал о них и я. Тут крылось какое-то новое явление, и я сказал себе, что в будущем надо будет в нем разобраться, но в данный момент все это было столь легким, столь несерьезным и в то же время обладало таким размахом, что я не мог и подумать о том, чтобы с ним освоиться. Может статься, я ничего не понимал, может статься, называл речью то, что обходилось без речи, но здесь то, что обходилось без речи, оборачивалось уже речью, то, что не было понято, оказывалось выражено. Мне нужно было бы идти дальше, но я заметил, что меня сковывает печаль, все это было так пусто; оно говорило от имени столь исчерпанной, столь цепкой дали, было связано с такой мукой, с такой неприметной мукой. Здесь ли все это было?

Ответа я не ждал, но он пришел — не что иное, как откровение об опасности, в которой я находился. Будто слово “здесь” влекло меня прочь или же из-за собственного непостоянства я сам потихоньку подталкивал его перед собой, я вновь прошел поверх его слов или же вновь обрел в них как здоровое, еще зримое ядро свои собственные, обнаружил ту фразу, которую мне давно надлежало сказать, но тут же ощутил ничтожную, пугающе истонченную связь, соединявшую меня с нею, ее странный, безличный характер, ничтожную долю, из-за которой я мог назвать ее своей и, следовательно, ее произнести: не складывалось ли у меня, когда я говорил, впечатление, что из дальней дали я уже был этой речи свидетелем? не появлялось ли чувство, что она уже давно мне предшествует, и уж не неким ли непредвиденным движением, непредвиденным отступлением я нашел в себе силы, с ней встретившись, ее не упустить? Да, у меня были на то силы — помешать ей быть сказанной вместо меня кем-то или никем, но если я чувствовал, что в связи с этим отступлением могу снова ее произнести, не в меньшей степени чувствовал я и то, что — тем не менее и как бы там ни было — она уже произносилась в одиночку.

Мне сразу стало ясно, что на этом месте и надлежит остановиться. Возможно, это откровение не научило меня ничему, чего бы я уже не знал. Возможно, указав на единственную точку, в которой я цеплялся за нечто истинное, оно только крепче стянуло вокруг меня тревогу пустоты, словно я, поскольку только в этих словах еще и оставался, почувствовал, как они распадаются, разрушая последнее обиталище, из которого я мог остановить блуждания. Теперь я хорошо понимал, мне казалось, что я понимал, почему должен был там оставаться. Но где я — здесь — был? Почему рядом с ним? Почему позади всего, что я говорил, а он отвечал, маячили эти слова: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?”, слова, которые я понимал, которых не понимал, они обходились без понимания. Все было необычайно спокойно, но он оставался под стать этому спокойствию, и безмолвие, сколь бы глубоким оно ни было, пребывало, однако, менее безмолвным, чем он, постоянно казалось преследуемым, перечеркиваемым; я только и мог сказать себе: ну вот, с безмолвием покончено. С подобным ощущением мне в себя было не прийти.

Пришел в себя я чуть дальше. Судя по всему, я оказался ближе к середине комнаты, поскольку она предстала передо мной в новом свете: будучи довольно низкой, не столько широкой, сколько длинной, она, однако, была весьма просторной. Я не мог уловить, что же мешает мне ее описать, надежно сдержать ее в описании. Проблема крылась не в воспоминании; а может, и действительно меня там не было; может, я не был там в действительности, как он мне и внушал? Я не отказывался в это поверить, но моей вере тоже недоставало действительности, так что я действительно в это не верил. Думал же я, что это связано с моими с ним отношениями, с одиночеством того “мы”, в котором мне надлежало оставаться, постоянно его отстраняя, чтобы в этом промежутке он мог себя выразить, а я его понять, где мне надлежало оставаться, но не отступая: опасно подставлять себя той удушающей стихии, которая, когда себя проявляла, мешала мне здесь скрыться, вынуждала блуждать или меня рассеивала, оставляя восприимчивым к могуществу скрытности; и если я не понимал эту мысль, то все же на нее опирался, она некоторым образом и была самим этим местом, и именно оттуда я и видел комнату, в которой тем не менее находился. Выглянув через просторные окна — все в этот момент было необычайно спокойно — и наблюдая за тем, как кружит вокруг занавеса зеленых листьев странный мечтательный день, светлее которого я не мог себе и представить — но свет этот был не вполне светом, он его напоминал, радовался, что, прорвавшись из глубин, затерялся, легко скользя по поверхности, — я не мог удержаться от воспоминания: за стеклом кто-то был; не успел я его вспомнить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, быстро окинул пристальным и поспешным взглядом всю протяженность, всю глубину комнаты. Само видение почти сразу же поблекло, но не изгладилось впечатление, жуткое ощущение возврата все в ту же бесплодную точку, к тому же неутомимому мгновению, словно меня возвращали туда все пути, все слова в какой-то момент проходили через это присутствие, чья напряженность, чья жизненная сила воскрешали в памяти лишь нечистоту самого этого момента, мое желание найти, на что еще взглянуть, на чем остановиться и там передохнуть. Это чувство было столь сильным, до такой степени препятствовало мне мною же и воспользоваться, что, когда я услышал шепот: “Кто-то разглядывает нас в окно. — В окно?”, это оказалось как бы своего рода избавлением, меня пронзило нечто вроде счастья — и не только потому, что я уступил неотвратимому, просто в тот миг остававшееся в слове “окно” непроницаемым обрело прозрачность, и в свете этой прозрачности меня озарило: приближался момент, когда он уже не будет понимать мои слова. Предчувствие, которому я не смог следовать до самого конца, мне не хватило сил, не хватило самого себя.

Могу вообразить, сколько это длилось времени, ибо пришедшая мне в голову, когда я оправился, мысль оставалась, без сомнения, той же самой, что была, когда я упал: что, как раз-таки, я наконец падал. Но я заметил, что всего-навсего сижу у стола, и в то же время услышал вопрос — прошедший сквозь пространство, словно жадная дрожь: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” Заслышав это, содрогнулся в свою очередь и я; я понимал, что пробудил, вернул меня туда как раз тот самый ненасытный шепот, в который я не переставал вслушиваться, поскольку казалось весьма трудным не поддаться подобной жадной непрерывности, этой безостановочной настырности или положить им предел. От них слегка подташнивало, но не обходилось тут и без приглашавшей меня присоединиться веселости. Как бы там ни было, я испытывал замешательство, мне было не по себе от идеи, что эти слова смущали меня легкостью, с которой они вытекали друг из друга, — я не мог знать, идет ли речь о вопросе или только о приказе, поощрении. Поскольку мне казалось, что его слова адресованы не в точности мне, я испытывал по отношению к ним определенную свободу, крывшуюся в возможности при случае тоже ответить на них легковесно. Именно эта свобода, впечатление, что дело не во мне, должно быть, неосознанно и подтолкнула меня вмешаться: я едва слышно переспросил: “Пишу ли я?” Это вырвалось у меня скорее как вздох, чем как слова, но сколь бы слабым ни было подобное потрясение, его хватило, чтобы нарушить равновесие, и тут же, словно привлеченное вскрывшейся пустотой, его нескончаемое бормотание, которое до тех пор блуждало наугад, стремительно обернулось против меня, встретило меня лицом к лицу, пока он спрашивал с забавно оттенявшей слабость моих средств властностью: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” На что я не мог не ответить: “Но вы же отлично знаете, я больше не могу писать, да я уже почти и не я”. Фраза, о которой я из-за ее серьезности пожалел и за которой тут же, словно отпущенный исподтишка смешок, последовали хотя и чуть более отдаленные уже его собственные слова: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”

Я не дал отвлечь себя от уверенности, что достиг переломного момента, который требовал от меня всех моих сил, полного внимания, воспоминанию о том, как меня уже — и почти ежеминутно — посещала уверенность, что я приближаюсь к поворотному пункту, о котором впоследствии замечал: он лишь развернул, вернул меня назад. Я вполне отдавал себе отчет, откуда исходит подобная новая уверенность, само решение идти еще дальше, да, в эту сторону, никогда в другую, которое я принял в это мгновение. Я увидел: мы находимся с ним лицом к лицу; по крайней мере у меня сложилось такое чувство, а до тех пор оно меня не посещало. Того, что из этого не вышло ничего хорошего, да и вообще ничего не вышло, не хватало, чтобы меня остановить. Ведь это чувство — отнюдь не чувство, что ты приперт к стенке, а желание перед лицом опасного требования, которое на меня обратилось, задержало взглядом там, где меня не было, пытаясь увлечь в пустоту времени без воздуха и без корней, — было желанием вернуться перед лицом подобного требования к чему-то истинному, выговорившемуся во мне, чтобы ему ответить. Даже если он и не принимал во внимание этот ответ, тот все равно входил в его пространство, на нем-то я теперь и основывался, я его завоевал, я должен был его поддерживать даже и сквозь сожаления, от которых тоже не мог вполне себя отделить.

Все это доходило до такой степени, что при мысли о столь часто произносившемся им: “Так-так, вот и день прошел, не так ли?”, я принял эти слова с удовлетворением, с признательностью, словно ему испокон веку было предопределено показывать мне новый день. Да, старый день прошел, и отблеск, освещавший это мгновение, походил на тот, который мог бы преуспеть и возвестить мне: “Вот к чему вы пришли, вот что вы такое”. Я по-прежнему находился рядом со столом. Не менее близок я был и к несомненному в моей речи, около которой я так и пребывал, все-таки не в состоянии отличить ее от его собственной, от того, что мне надлежало — хотя бы только потому, что я ему ответил, — рассматривать как его вопрос. Вопрос не был тем самым поколеблен, что лишь подчеркивало значимость мало-помалу осознаваемого мною факта: вопрос этот увел за собою мой ответ, каковой я теперь с трудом воспринимал как свой собственный, смешанный с тем бормотанием, которое так и оставалось в удалении, словно обещание и соблазн. Я взвешивал, в чем тут дело: поначалу в порыве, порожденном доверием к этому мгновению, но мало-помалу в предчувствии, в опасении, что безо всякой пользы уступил ему свой собственный центр, сердце цитадели — отнюдь не отвоевав ее у него, — и когда он сказал: “Но не это ли и есть — писать?”, я не испытал ни малейшего удовольствия, никакого интереса к новой фразе, лишь наплыв отвращения, вновь обнаружив, как прижались друг к другу, смешались в холодной близости, в пустоте их собственного безразличия две наши фразы, как будто мне нужно было бороться вдалеке от себя, но также и вдалеке от него, там, где нас, ни одного, ни другого, не было.

На этом-то расстоянии, очень издалека, я и услышал, как он тихонько повторяет: “Полагаю, это и есть — писать”, наверняка, чтобы втолковать мне, что коли он вновь обрел превосходство, то не каким-то закулисным маневром, но отдав должное истине, приемля ее глубже, чем я, до таких глубин, перед которыми я остановился. И я тоже испытывал искушение спуститься в подобные глубины, но только и смог, что вновь о себе заявить: “Даже с тем, на чем я остановился? в точке, к которой пришел?”, и целью этого было прежде всего спросить у него, на чем же я остановился. Я ожидал, что услышу, как он, словно эхо, отвечает: “Но на чем же вы остановились?”, и эти слова, чего доброго, открыли бы мне дорогу к самому себе, но поскольку он больше ничего не сказал, я не мог распорядиться тишиной, не мог сопротивляться служившему ей фоном шепоту. Я спросил у него: “Мы связаны письмом, не так ли?” На что он тут же ответил: “Да, так оно и есть”, добавив, однако, и это показало, что он ничего не забывает, что ничто не теряется: “Но вы же знаете, между нами не должно быть имени”.

Вряд ли меня насторожила эта последняя фраза; возможно, потому, что сам по себе я уже не был в том мгновении, когда хотел дать ему имя, а может и потому, что, сам того не ведая, с того момента одно ему уже ссудил. Но эту мысль отстранила от меня главным образом другая: мы были связаны, он признал это, признал неким “Да”, чей безмерный характер, чью непоколебимую, неподвижную силу я уловил; оно подтверждало также и все сказанное нами в прошлом, но самое главное, в нем откликалось утверждение всего пространства, куда мы оказались вовлечены, того пространства, от которого нечего было отсечь, нечего отбросить; оно утверждало, снова и снова утверждало, даже и в пустоте, при том, казалось, предупреждая меня, что впредь, какими бы ни были мои отказы, мои “я больше не могу”, все будет возобновляться и повторяться этим монументальным “Да”, все неспешно и торжественно обретет в нем свое завершение. “Да, так оно и есть”. Спокойная протяженность, рядом с которой я не мог тем не менее оставаться; напротив, мне пришло в голову, что я должен этим воспользоваться и что коли мы связаны, то связаны отныне и ныне. Ныне, как он и обещал, он собирался “что-нибудь для меня сделать”. Я спросил: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Мне показалось, что он колеблется, — бесконечное колебание, которое я наполнил своей твердостью, требовательностью как своего ожидания, так и нетерпения, которое снова замкнулось в себе, когда он ответил — откуда-то очень издалека, тихим голосом: “Вы же знаете, я не могу вам помочь”.

Я тут же поднялся и, словно ко мне вернулась жажда, отправился на кухню. Там я поискал стакан, но по ускользнувшей от меня причине поиски эти ничем не кончились или же нечто запретило их продолжать. Возвращаясь в комнату, где меня застала темнота, я услышал, как он спрашивает: “Что вы сейчас сделали? Вам плохо? — Я устал, но сейчас мне уже лучше. — Да, к вам вернутся силы”. Обеспокоенный толикой дневного света, я сказал: “Я вам еще не говорил об этом; совсем рядом здесь стоит большая кровать, я собираюсь на нее улечься. — Большая кровать?” В этот миг я попытался разобраться, вправду ли я только что выпил пресловутый стакан воды. И тут же почти уверился, что этого не произошло, что-то мне помешало. Я поразмыслил об этом еще немного. Наконец я сказал ему: “Я кое-что забыл, мне нужно вернуться на кухню. — Как хотите, — сказал он. — У вас сколько угодно времени”. Я, однако, туда не вернулся. Теперь мне изменили силы, которыми, как мнилось раньше, я был обязан питью. Усевшись на краешек кровати, я, вероятно, собирался еще поразмыслить, но мне тут же недостало сил и на мысль, что все это было сколько-нибудь важно. Меня единственно интересовало, не был ли там на моем месте кто-то другой, что, как казалось, объясняло, почему я сохранил об этих поступках столь прохладные воспоминания. Думал я и о его последних словах, на которые мне предлагалось теперь положиться, думал вполне дружелюбно, хотя это и было отдохновение без сна, пустой покой. Но я и не хотел ничего другого, кроме этой пустоты и этой неподвижности.

Уже часто в моменты глубочайшей тоски я грезил о разрыве всех связей, мне кажется, я ему об этом уже говорил, мне кажется, именно чтобы их развязать, я и хотел завязать сами связи, связать себя с ним таким образом, чтобы взаимопонимание, став действительным, в действительности же могло разрушиться. Может статься, я грезил и о большем, может статься, только для того с собою и сближался, чтобы вступить с ним в борьбу, в схватку, которая разлучила бы его с самим собой, пусть даже и разлучая навсегда с самим собою и меня. Греза, отражавшая одну лишь мою усталость, бесплодие моей усталости, точку забытья, где я тщетно пытался обмануться в том, что знал лучше всего, и вот что я знал: ничто в нем я не мог воспринять превратно. Полагаю, что и в самые несчастливые моменты во мне не возникало проявлений раскаяния или злопамятства, никакого чувства вины, что, вероятно, лишало меня взамен и надежды. Эка важность. Я никогда не упускал случая признать его правоту — я, кто только и был прав; он же никогда не обременял меня виной по отношению ко мне же. Если это меня и губит, мешая себя погубить, если это-то меня и связывает, беспрестанно откладывая конец, я принимаю узы подобной связи и выдержу это испытание сквозь всю бесконечность времени.

Откуда такое доверие? Да и доверие ли это? Я доверяю ему не более, чем самому себе, лишь чуть больше ему, поскольку он не так надежен, как я. Чуть больше ему, поскольку я нахожу в нем чуть меньше, чем в себе. Доверие? Ну уж, по меньшей мере, ничего, что могло бы навеять недоверчивость, ничего, что должно было бы побудить меня сожалеть об этой встрече, если она имела место. Доверие? Но тогда доверие к бездне, доверие, что бездна от меня не уйдет, мне не изменит.

Я не верил, что он может открыть мне нечто важное; от него я не ждал никаких откровений. И это тоже делает нас справедливыми друг к другу. Но не ждал ли я все же чего-то, не хотел ли его спросить, как и сделал вновь в это мгновение: “Я могу на вас положиться, не так ли?”, тут же услышав в ответ: “Да, но при условии, что и я мог бы на вас положиться. — Вы хотите сказать, что я должен без передышки, без остановки говорить с вами? — Говорить, описывать все подряд”. И этого хватило, чтобы пробудить дух неуверенности: “Описывать? зачем? — сказал я. — Тут нечего описывать, тут почти ничего уже нет”. Откуда этот ненасытный голод на факты, которых он, чего доброго, не понимал, но которые хотел тем не менее усвоить, этот слепой голод в нем, который я тут же, как болезненную тошноту, почувствовал и в себе? Действительно ли он что-то искал? Но он ничего не искал, он не мог искать ничего особенного; поверь я в это, я бы тут же сошел с ума, я даже и думать не думал, что он был со мной как-то особо связан: не со мной, не со мной. И однако, я ощущал приближение этой бесцельной, терпеливой ненасытности, никогда не разочаровывающейся в ожидании ничтожной частички несущественной действительности; в форме своего собственного отвращения ощущал ее приближение, ее робкие поиски, которые мне надлежало ежели не завершить, то по крайней мере остановить. Что я мог ему дать? Жест, еще один шаг, вздох, последнее дыхание? Или его собственную речь, которую я бы хотел раз и навсегда удержать от себя в стороне, он же неустанно подхватывал, словно в ней пребывал остаток жизни и он хотел еще более его убавить, лишить меня его, дабы у меня уже не осталось ничего, мне принадлежащего. Я сказал ему с резкостью, которая ранила и меня самого: “Вы хотите знать, на чем я остановился? Но ведь ничего не изменилось, мы все в том же месте, мы будем здесь всегда; да, я нахожу странным беседовать с вами, странно до этого дойти, странно ограничиться этим; почему беседа стоит мне столько сил? к чему вообще то, что мне столького стоит; должен ли я только ей себя без отдыха и посвящать — того не желая, ничего от нее не ожидая? Я так и буду болтать с вами? Это меня изматывает, даже не изматывает меня”. Столько слов, которые только и выражали, что опасное нарастание моих сил, в чем я тут же и отдал себе отчет — особенно же, услыхав, как он спрашивает: “Вы хотите видеть новое?”, словно он, именно он, был диковинно, бесконечно жаден до того, что могло оказаться новым. Этот порыв погасил мое возбуждение, вынудив молча вернуться к сиюминутной истине: “Не обязательно новое; может быть, ничего, что было бы для кого-то новым”. Я воображал, что он готов порассуждать на эту тему, но он тут же в свою очередь отрезал: “Нет, ничего нового”. Слова, которыми мне надо было проникнуться. После этих-то слов я чуть позже и сказал ему: “В данный момент я сижу на краешке кровати, я, конечно же, вот-вот встану, скоро наступит день. — Тут темно, не так ли? — Не так уж и темно, просто свет какой-то сумрачный. — Не хотите ли вы прямо сейчас прилечь? — Да, думаю, что прилягу, это большая кровать — смятая, в полном беспорядке. Вы хотите, чтобы я описывал вам все подряд так, как это вижу? — Да, вот именно, так, как мы можем это увидеть, так, как мы это и увидим”. Я, однако, не прилег. Я словно позабыл, что нужно для этого делать, и все-таки, улегшись, я бы очутился ближе к тому общему видению, в недра которого он меня затягивал, невзирая на мои силы или же чтобы меня от них-то и отвлечь, чтобы, не обращая на них внимания, их подорвать. Что произошло бы, если бы я улегся? По меньшей мере, я мог себе это представить: не было ничего заманчивее этой огромной, уже раскрытой протяженности, этой безмерности, где моя личность не подпадала бы никаким пристрастиям, где мой покой был бы не только словно заснувший рядом со мной, бодрствующим, спутник. Почему бы не попробовать? Несколько мгновений я грежу об этом. Пока я мечтаю, мою руку словно приглашает безмятежность пространства, там ничто не движется, нет ничего ни устойчивого, ни подвижного, одна гладкая неподвижность, к которой я оборачиваюсь, ложась на бок, что ни расстраивает, ни ограничивает протяженность. Я, что верно, то верно, всего лишь на грани настоящей позы, которую распознаю чуть вне себя в форме легкого волнения, чье твердое, почти жесткое сопротивление я с некоторым изумлением испытываю. Здесь пространство словно морщит некая неповторимая рябь, я каким-то образом ее вижу, и то, что ее нестройная неравномерность находится именно здесь, должно бы меня насторожить, но, отбросив все заботы, я легкомысленно, радостно откидываюсь назад, доверяясь пространству, его безразличию и невниманию. Так с легкостью, выражающей мое собственное ликование, и свершается это последнее движение, но стоит ему утвердиться, как вокруг сжимается вся мощь пустоты, она замыкает, сдерживает и отталкивает меня вглубь бесконечного падения, так что провал, в который я падаю, по размеру в точности мое тело, это и есть мое тело, куда я не имею возможности упасть, натыкаясь на него в данный миг, как на холодное, чужое присутствие, отбрасывающее меня туда, где я и есть. Это-то и есть начало, сказал я себе, все так и началось. Да, такова эта греза, и вот на какое открытие она, как я подозреваю, хотела меня навести: коли мне ныне запрещено ложиться, то потому, что я уже простерт в той точке, где меня тем не менее уже нет, но есть кто-то. Чего же хочет от меня подобное мгновение? Оно отнимает все силы, оставляет меня здесь ни стоя, ни лежа, без прав и без покоя, праздным и однако беспрестанно этой праздностью занятым, не несведущим, а слишком знающим, не неподвижным, а на грани вечного возбуждения. Что же просит оно сделать? Падение бесконечно, оно, стало быть, не дает мне ничего сделать, я не могу его остановить, у меня нет к этому средств, я даже и не падаю, я всего лишь сижу на краешке кровати, пока вдаль уходит легкий отголосок шепота: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”

Не могу сказать, что вырвался из подобной грезы. Правда, что этой ночью — я зову ее ночью, и однако же это — сверкающий летний свет, — я все еще связан с неким усилием, с жизнью, внешне похожей на жизнь. Мне случается уловить свою же мысль: это, возможно, только начало. Случается мне и поверить, что, хотя ничего не происходит, я приближаюсь к тому месту, где надеялся сразиться. Это было здесь, вон там, откуда я слышал, как он говорил, и говорила со мной сама схватка. Здесь место решительной схватки, все готово для решения, готовы и сами слова, они даже уже произнесены, решение не только принято, оно провалилось; все, стало быть, пришло к концу? Да, все пришло к концу; а что же было решено? Да просто, что не будет никакого конца, так что я так и продолжаю вслушиваться в схватку, приближаюсь к решительному месту и говорю себе: это все еще, возможно, только начало, всегда еще только начало.

Я не помышляю о грядущем, не приписываю себе будущего и даже настоящего. Настоящее без конца смиряется, пересекаемое той пустой веселостью, каковая — всего-то беспредельное и пустое отсутствие всякого в настоящем присутствия, оно не видит себя в прошлом, в нем ничто не проходит, ничто не кончается, и если мне становится так тяжело его переносить, то как раз-таки из-за этого бремени легкости, этого смеющегося груза, который я должен поддерживать в центре скрывающего меня от самого себя дня-сновидца. В такой-то день я и должен решить, действительно ли он побуждает меня писать. Он меня к этому не вынуждает, он этого даже не советует. И однако же внедрил в мой рассудок мысль о том, что если мы связаны, то письмом. Это означает, что я заправляю реальностью этой связи; чтобы сделать эту связь действительно реальной, мне, стало быть, нужно писать, и не раз и навсегда, но все время или, возможно, всего один раз, это не уточняется, но один раз, на который у меня сколько угодно времени, один раз, который исчерпывает всю реальность времени. Соблазнительная мысль, пустая, без сомнения, как и любая греза, гнетущая и тошнотворная, как все пустое, но посреди которой мне тем легче пребывать, что она не требует ни обретения реальности, ни даже грезы об этом обретении.

Если бы он искушал меня только этой мыслью, мне было бы легко ему сопротивляться, она бы исчерпалась, сама собою растворилась в недрах приносящего ее мне пространства. Нет, он не побуждает писать, не просит об этом, он просто пытается меня убедить, что я ничего другого и не делаю. Ну как тут не поддаться подобному впечатлению? Я против него беззащитен, в нем присутствует некая превосходящая покладистую безмятежность грез необходимость, оно не нуждается в доказательствах, его ничем не победишь, оно, словно в самое себя, утыкается в наглядную истину, показывающую, как я сижу на краешке кровати, или не сижу, а, может быть, лежу, или даже не лежу, только и способный, что бродить туда-сюда. Я не могу его опровергнуть, ибо оно не оставляет, чтобы передвигаться вокруг него, никакого места, оно занимает все пространство, оно связано с утверждением всего пространства, утверждает абсолютно, и я не могу и помыслить о том, чтобы прорвать этот круг, я и не думаю об этом, так как кругу этому принадлежу, и в действительности вполне возможно, что я вовсе и не пишу, поскольку не могу, да я уже почти что и не я сам, но это и есть писать: в той точке, до которой я дошел, ничему другому не выразиться, и в этой пустоте, в этой неподвижности ничего больше нет, и я не могу, не хочу ничего другого.

Ужасной делает мою ситуацию то, что она, несмотря ни на что, бесконечно требовательна, может быть, и не по отношению ко мне, или же ее требовательность сводится к тому, чтобы я не принимался в расчет. Она не учитывает мои ресурсы, каковые, возможно, весьма и весьма скудны, они, возможно, относительно еще бесконечны, но в любом случае заведомо недостаточны. Тем не менее что-то от меня требуется, и это не долг, не приказ, оно от меня не требуется, а должно достигаться тем фактом, что я к нему пришел, прийти же сюда означает: идти еще дальше, дальше в эту сторону — и никогда в другую.

Должен сказать, поскольку я тут, чтобы сказать об этом: это страшное испытание. Оно не имеет пределов, не знает ни дня, ни ночи, его не заботят ни события, ни желания; возможное оно отстраняет; удовлетворяется только тем, что невозможно; спрашивает с того, у кого ничего нет; тот, кто отвечает на его просьбу, об этом не знает и из-за этого не отвечает. Возможно, некогда я неосмотрительно подчинился его зову, но кто же ему не подчинится? тот, кто не зван? но, что касается зова, подчинение ничего не доказывает, место зову есть всегда, ему не нужно, чтобы на него отвечали, он никогда не имеет в действительности места, вот почему на него невозможно ответить. Но тот, кто не отвечает, еще более, чем все остальные, замыкается в своем ответе.

Когда же я пошел на этот риск? Быть может, во сне, быть может, в одну из тех ночей, когда одним необдуманным движением, единственной фразой, в которой я уместился весь целиком, поколебленная решительность времени побудила меня перейти к нерешительности отсутствия времени, где конец всегда еще нескончаем. Но, если это — опрометчивость, почему бы мне было ее не совершить? мог ли я жить, ее не совершая? сожалел ли о ней? Разве я, вольный на этот риск не идти, не иду на него от мгновения к мгновению? и вот сейчас, не начинается ли все это заново? но однако же заново это не начинается, это абсолютно другой, беспримерный момент, вне связи с прошлым, без оглядки на будущее, и все же это и начинается заново, оказывается все тем же, пустотой повторения, бесконечной мукой, которая проходит все время через одну и ту же точку, и все время, в какой бы то ни было момент, это сказано и, вечно, я его выражаю.

Он на меня не давит, он мне не противник, он не противостоит мне, вот почему я не могу, защищаясь, с ним сражаться, схватка даже не отложена, он сам и есть беспрестанное откладывание схватки. И в каком-то смысле я от этого счастлив, ведь там, где я, сдержанность обязывает меня самого себя придерживать, и его бесконечное согласие настолько мне в этом подходит, что я не только позволяю себе от себя же отвернуться, но и целиком становлюсь этим бесконечным отворачиванием. Когда он пытался меня убедить, что я ничего иного и не делаю, я никогда не противился этому напору иначе, кроме как уступками, которые дозволял у себя вырвать, которые предоставлял ему с мыслью, что тем самым то мгновение, когда мы, как мне показалось, столкнулись лицом к лицу, вернется, это-то мгновение я и имел в виду, это оно, я уверен, сначала подтолкнув меня к порыву откровенности и стойкости, увлекло туда, где ни о какой стойкости уже не могло быть и речи. Это началось, когда, возвращаясь к той фразе — едва ли даже и фразе, во всяком случае она оставляла свободу действий для всех остальных, — “Пишу ли я?”, мне показалось, будто он предлагал ее дополнить, поддержать, что в какой-то момент и заставило меня добавить: “Да, некогда; некогда, быть может”. Презренная, презренно ошибочная фраза, в которой “быть может” пыталось смягчить “некогда”, тогда как “некогда” уже содержало в себе неуверенность некоего “быть может”, что, конечно же, показывало, насколько еще слабым было мое “Да”, но также и сколь слабой защитой от произнесенного мною “Да” служило для меня и “некогда”. Я заметил это даже прежде, чем он повторил: “Некогда”, а когда он повторил, я тем паче обратил на это внимание из-за свойственного ему нейтрального тона, который не требовал прояснения, ничего не добавлял к словам, говорил лишь то, что говорило слово, который в своей обнаженности казался лишь еще более подозрительным, обманчивым, несостоятельным, лишенным откровенности, даже не сомнительным, а не имеющим иной формы, кроме собственного своего сомнения, целиком пропитанным и сотканным из тумана этого сомнения, сквозь который проглядывало лишь мое желание сохранить настоящий момент. Чуть позже он спросил: “А что вы писали?”, на что, видя его настойчивость и пытаясь взять назад то, что ему предоставил, я ответил: “Может быть, это и не я, а кто-то другой, кто-то мне лишь близкий”. Он тут же принял эту точку зрения: “Ну хорошо, и что он писал?”

Я это слушаю. К кому он обращается? о ком идет речь? кто говорит? кто слушает? кто смог бы откликнуться в подобную даль? все это приходит так издалека, все это даже и не доходит, почему он обо мне не знает? откуда это неведение прямо у меня под рукой? почему оно слышится? Речь? и однако же не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем пустота бездны: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой. Я воззвал ко всему своему существу, чтобы ему ответить: “Он не писал, и не нужно, чтобы о нем шла речь”. Но, словно он услышал только начало моего ответа или сама же моя речь и стерла запрет говорить, он спросил: “Ну а сейчас он пишет?”, за чем тут же прокатился легкий отголосок его слов: “Вы пишете, вы в данный момент пишете?”

Так что же должно произойти? И вправду ли у меня было это желание увильнуть, свалить все на кого-то другого? скорее уж утаить в себе неизвестное, его не беспокоить, стереть следы его шагов, дабы то, что оно свершило, свершалось, ничего по себе не оставляя, так, чтобы для меня оно и не свершалось — для меня, остающегося на краю, вне события, сопровождающегося блеском, грохотом и величием грома и молнии, — ничего не дозволяя мне сделать, разве что увековечить его приближение, подметить его нерешительность, его поддержать, удержаться, не уступая, в нем и самому. Не было ли этого уже некогда, там, где я жил и работал, в маленькой комнатке в виде дозорного поста, на том самом месте, где уже, словно исчезнувший, отнюдь не почувствовав себя избавившимся от самого себя, я, напротив, должен был этому исчезновению покровительствовать, упорствовать в нем, чтобы продвинуть его еще дальше, все дальше и дальше? Не там ли, в предельной, даже уже и ничейной тоске и было мне даровано право говорить о себе в третьем лице? Не должен ли я был хранить о “нем” секрет — даже и от моего спутника, даже не зная, достанет ли у меня на то сил, если этот секрет и не означал отсутствие сил, отступление, пустоту мгновения? Не всегда ли было обращено на него мое внимание? Не хочу сказать, что я о нем думал: он не смог бы выдержать мысль, в нем не было ничего, о чем можно было бы подумать, но мне наверняка хотелось бы убедить себя, что моей задачей было предохранить его от безымянности, удержать ее рядом с собой, только себя самого ей и уступив. Мне нравилась эта мысль, поскольку она отводила мне какую-то роль и придавала определенное значение, но мне, однако, хватало здравого ума, чтобы ее отвергнуть, ибо как я мог его защищать, его не зная, да и от кого мог бы его оберегать, если только не от самого себя? К тому же я знал, что думать о нем, претендовать, что его оберегаешь, — лишь притворное средство его раскрыть, а еще я знал: разоблаченный, он уже не сможет быть ничем иным, кроме как мною.

Вот что я почувствовал в тот миг: уже давно мой спутник пытается до него добраться, во мне его разглядеть. Намеренно я его не выдавал, но слишком уж ослаб, я почти никем не был, и видеть меня уже означает видеть его, говорить со мной — больше обо мне не говорить. Так что же должно произойти? К чему этому препятствовать?

Думаю, мне нужно писать. Думаю, что все наши слова, которыми мы обменялись, сгрудились вокруг меня и я недолго смогу выдерживать их напор; что, наверное, уже давным-давно, бесконечно давно я им на самом деле и не сопротивляюсь. Мне кажется, что если я пишу, то и напишу именно я: я свяжу с собой своего спутника так, что приблизится он только ко мне, а то, что должно оставаться неизвестным, останется в сохранности. Тем самым вновь сомкнется вскрытое его намеком пространство. В этой расщелине кроется одна опасность, которую я не вполне понимаю, опасность, которая не просто смертельна, а, скорее, смерть обуздывает, которая, может статься, и есть сама смерть, но обузданная. И в то же время, не присутствовала ли во всем этом странная притягательность? не стала ли его речь от этого более надежной, более истинной, безразличной и истинной? не доносился ли через эту щель некий присвист, вызывая в памяти далекий ветер, прохладу свежего воздуха, и пусть я наверняка получал его уже обессиленным, скорее воспоминание, чем силу ветра, но если бы эта щель расширилась, может быть, меня охватил и увлек бы уже сам открытый воздух, может быть, бросив, вместо того, чтобы слушать, как он скребется в пустоте на дне меня самого, якорь именно здесь, и обрел бы я вновь глубины безбрежного простора, не бесконечность, с которой мне нечего делать, а единственный момент, в который я достаточно сильно связал себя с концом, чтобы он стал истинным, чтобы он не был исключен из истины и чтобы истина в нем прояснилась.

Мощное, настойчивое впечатление, которое вынуждало меня вернуться к той столь отдаленной поре, когда я еще слышал, как шумит, сотрясая дом во время осенних бурь, ветер, чтобы спросить себя, не понадобилась ли бы мне в моей задаче, если бы я и в самом деле дошел до того, чтобы писать, помощь со стороны этих трудов и усилий ветра, спрашивал я себя и о том, почему уже так давно оказался в стороне от этой помощи, пребывая среди такого затишья, что мне, вероятно, не хватило бы сил выдержать даже легкий свист, доносящийся сквозь подвальное окно, и однако же я не был этим изумлен, и если ветер, вихрясь в преддверии зимы, казался отодвинут вдаль бесконечно превосходящей его силой, я говорил себе, что эту силу знаю, что была то мощь воспоминания о лете.

Как бы там ни было, я не мог назначить точный момент ответа, который дал бы ему, если бы когда-либо преуспел сказать: “Да, в данный момент, в точности в данный момент”. Со своего рода признательностью я открыл, что в его фразе в счет шли только эти последние слова, причем до такой степени, что вся эта столь для меня тревожная фраза вновь обрела исполненный юности лик, а сам он — более достоверное присутствие. По размышлении, с новой точки зрения, это был почти невинный шепот, нечто чуть более надоедливое, нежели шум крови или биение взволнованного сердца, но разносившееся по всему дому радостно, без передышки. Если я его больше не слышал, то воображал себе, что оно перебралось на другое место, отозванное туда своей собственной веселостью, обращавшей его в вопрос легкостью. Подчас — и тогда возвращалось некоторое беспокойство — я спрашивал себя, уж не скрывает ли за собой это обличие каприза, это бродяжничество без отдыха и цели некий поиск, непонятную охоту, упорное преследование, и это чувство, к которому я, правда, не примешивал веры, становилось неподвластной контролю тревогой, когда мне казалось, что оно приближается к тому месту, которое я мог бы определить, например, к лестнице, или же что оно взлетает и осаждает ту маленькую комнатку, куда, как мне показалось, мы с моим спутником уже один раз возвращались. Ужасная неосмотрительность. Но, должен сказать, насколько я доверял ему, его лояльности, в уверенности, что он не сыграет свою партию в одиночку, хотя и способен пройти ко мне непроторенной дорогой, настолько же испытывал к некоторым из его речей, каковые единожды произнесенными не отличал от своих, недоверие, уступавшее место радостному увлечению, когда я распознавал в них легкомыслие, суетную и никчемную природу, но чаще всего тяжким грузом висевшее на мне самом, грузом, который составляла их собственная тяжеловесность, их инерция и, вдобавок к безответственности, постоянство, делавшее их бесплодными, нереальными и вечными. Они поддерживали в этом доме некую жизнь, от которой я добровольно не отворачивался — отсюда-то, в частности, их опасность, — которая удерживала меня там, где мне не следовало бы задерживаться, и мне случалось спрашивать себя, уж не жил ли я в тех других комнатах, где в определенные моменты, вероятно, из-за них останавливался, жизнью более бодрой, более беззаботной, на равных с землей. Когда я слышал, как они столь радостно и беспрестанно произносятся, мне хватало лишь одного усилия по отношению к самому себе, мимолетного забвения истины, чтобы уверовать, что я говорю с существами куда более реальными, чем был в настоящем я сам, по крайней мере с более живыми, да, с существами — здесь, — с которыми был разлучен только потому, что здесь не был, а коли и был, так в окружении одиночества того самого “мы одни”, которое мне противостояло, стоило мне от себя удалиться.

И вот, в такие мгновения именно потребность умиротворить эти речи, приостановить на миг их взволнованное порхание по дому, вернуть их тем самым к себе, избавив от земной горячки, и обязывала спросить себя, не должен ли я писать — теперь же. Мне казалось, что только письмом я мог бы приглушить то беспокойство, которое, мнилось, может привести их к встрече с живыми устами, способными наделить их счастьем дыхания, и вдобавок приглушить уже среди беспокойства этот образ, пронизывавший по их зову и дни, и ночи. Я вряд ли предвидел, чего потребует от меня подобная задача, поскольку мне, конечно же, легко было желать успокоить это мгновение, освободить его от заставившей его появиться тоски, но, если я мог надеяться в этом преуспеть, отводя слова к месту их рождения, мне самому пришлось бы, чего доброго, спуститься в совсем другое время, пройти там, где речь шла бы уже не о кажимости и образе, а о всевластном мгновении, к которому следовало бы спускаться со всей твердостью и которое я мог бы уловить, лишь пожелав его со всей силой и порывистостью страсти.

Тем самым я лучше понимал, почему оно так оборачивается, писать: понимал в том смысле, что это слово становилось совсем другим, еще куда более требовательным, нежели я полагал. Конечно же, взывало оно не к моей власти, как и не ко мне самому, а к тому “данному моменту”, когда я ничего и не смогу, — и тем самым казалось, что письмо должно состоять в приближении к этому моменту, оно не наделит меня над ним властью, но действием, о котором я оставался в неведении, дарует этот момент, подле которого на протяжении бесконечного времени я обитал, его не достигая, — далеко отсюда и однако же здесь. Я отчетливо видел, какому риску собираюсь себя подвергнуть: вместо того чтобы заставить эти речи отступить за ту границу, которую они нарушили, пойти на риск все более и более их будоражить, мучить, сводя с ума пустым и безудержным желанием, пока они наконец в определенный момент, пройдя в своей необузданной погоне через меня, не увлекут меня вновь к пространству, опасно открытому иллюзии мира, доступа к которому мы, однако, не получим, ибо мысль о том, что, если приступ окажется проведен с должным пылом и сноровкой, этот допуск будет нам представлен, не начинала еще меня искушать, это искушение составляло только часть риска, риск был осью, вокруг которой угрозы тут же обращались в надежду, ну а я — я вращался сам вокруг себя, отдаваясь всем зовам того места, где мне только и оставалось, что блуждать.

Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений. Понимаю ли я их? Я их, собственно говоря, не понимаю, они тоже, содействуя глубине потаенности, остаются без понимания. Но им, чтобы произнестись, это понимание и не нужно, они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано. Я не мог сравнивать их с эхом, или, скорее, в этом месте эхо повторяло наперед: пророчествовало в отсутствие времени.

Что они до такой степени обделены интимностью и приобщило, кажется, меня, пока они бесцельно сновали туда-сюда, к чувству бесконечного несчастья, к холоду величайшей, какую только мне когда-либо случалось перенести, тоски, которая тут же отражалась в бесконечной веселости, заставлявшей его меня спрашивать: “Почему вы смеетесь?”, на что мне только и оставалось ответить: “Дело в том, что я не один”, и эти слова в свою очередь опасно разлетались по всему дому. Быть может, к замыслу писать принадлежит и идея, что я должен спасти их от этой нехватки интимности, идея, которая уже могла ко мне некогда приходить, которой, наверняка бесполезно, принес в жертву свое право взывать к другому, а к нему обращаться на “ты”. Но это лишь давнишняя идея, я не могу и надеяться дать им то, чего сам лишен, да я даже и не имею такого желания, они и так частенько доставляют мне необычайное удовольствие (тут кроется еще одна сторона опасности): они соблазняют меня этой деятельной праздностью, этим мучением, каковым является смех, этим присутствием, в котором я для них никогда не я, а они для меня не ты, присутствием, без сомнения, ужасающим, поскольку я не могу среди них ни с чем сообщиться, ужасающим, но и привлекательным, — загадка, которую нет никакой надобности прояснять, разгадкой ей служит сама загадка, способная не пожрать меня, а приобщить к своей ненасытной жадности.

Если вдуматься всерьез, я должен признать, что если и не все эти речи, то по меньшей мере самые блестящие и самые соблазнительные из них, те, от которых я чуть ли не выхожу из себя (а в определенном свете любая будет самой блестящей), способны лишь отстраниться — или воспротивиться “данному моменту”, в который мне надлежит писать. И я признаю это с тем большим пониманием, что подчас они вызывают у меня обратное чувство: “подчас” означает здесь: на протяжении определенных периодов, каковые, чтобы отличить их от других, когда все представляется более простым, я зову ночными, да и сами они кажутся глубоко ночными, в эти-то мгновения они и стягиваются вокруг меня, схожие со снами, что вокруг меня снятся, и сам я всего только образ их сна, я чувствую мощь их заговора, чувствую, насколько и они тоже ощущают силу моего сна, испытывая бесконечное желание принять в нем участие, войти в его сферу, столь живое желание, что оно само и есть ночь, что оно творит ту ночь, в которой мы все вновь оказываемся вместе — воссоединенными, но общим нам всем неведением, общностью нашего неведения, из-за которого, даже когда я их понимаю, я их не понимаю, а когда их произношу, ничего не говорится, пусть даже все в них навсегда и сказано. И, конечно же, то, что они могут от меня попросить, не имеет никакого отношения к моей идее писать, скорее это они-то и желают в меня вписаться, словно чтобы позволить мне прочесть на самом себе, как на собственной могиле, броскую концовку, и верно, что на протяжении этих ночных моментов меня посещает чувство, будто я могу так себя и прочесть — с опасностью, далеко вне себя, вплоть до самой той точки, где меня уже нет, но есть кто-то.

Прекрасные часы, глубокие речи, к которым я бы хотел принадлежать, но которые — и они тоже — хотели бы принадлежать мне, пустые, разрозненные речи. Я не могу их расспросить, а они не могут мне ответить. Они пребывают только подле меня, как и я пребываю подле них. В этом наш диалог. Они держатся в неподвижности, они словно водружены в этих комнатах; ночью они — сокровенность ночи; днем — прозрачность дня. Куда бы я ни пошел, они там.

Чего они хотят? Мы не близки, мы не знакомы друг с другом. Речи из пустой глубины, кто вас вызвал? Почему вы мне явились? Почему я вами занят? Я не должен вами заниматься, вы не должны заниматься мной, я должен идти дальше, я не соединю вас ни с надеждой, ни с жизнью дыхания.

Что они на меня давят, я не знаю, а чувствую. Знак этого я вижу в той неподвижности, которая, даже когда кажется, что они разбрелись, даже когда я их покидаю, удерживает их сгрудившимися вокруг меня, в круге, чьим центром вопреки себе я являюсь. И этот круг то больше, то меньше, но для меня расстояние не меняется и никогда не разрывается круг, никогда не прерывается ожидание; я мог бы назвать себя пленником этого ожидания, будь оно пореальнее, но поскольку оно остается безмолвным и неопределенным, я всего-навсего пленник неопределенности ожидания.

Не я ли их цель, не меня ли они ищут? Не поверю. Но подчас они останавливаются на мне со столь сдержанной мощью, столь осторожным безмолвием, что безмолвие это указывает на меня и мне самому; тогда нужно оставаться стойким, нужно бороться на подступах к своему отказу поверить, и чем больше я борюсь, в общем-то небезуспешно, тем больше замечаю, что силой, обеспечивающей мой успех, я обязан единственно им, их близости, стойкости их невнимания.

Я не их цель, но почему же они остаются? почему обращены ко мне, даже если ко мне и не направлены? Почему, вне моего спутника, да к тому же словно в определенной мере они ведут свободную жизнь, я должен смотреть на них, их к нему не привязывая, — взгляд, который, возможно, связан со словом “писать”, но который в таком случае связан с ним как то, что лучше всего может меня от него отвратить? Я могу себя об этом спросить, мог бы попытаться узнать, с какого момента они привлекли мой взгляд, до такой степени повернули меня в свою сторону, что все мне теперь видно сквозь их прозрачное присутствие, а они удерживают меня в своем закрепившемся появлении. Когда это случилось? Тщетный вопрос, это так или иначе случилось, но — красноречивое свидетельство моей слепоты — я этого не замечал, я не видел в них препятствия, я их не видел, тогда как теперь их разглядываю: они словно восстали из могилы.

Я их не призывал, я над ними не властен, а у них нет со мной никаких отношений. Мы остаемся бок о бок, это правда, но я их не знаю; я живу рядом с ними, и возможно, из-за них и должен жить, возможно, из-за них держусь в самом себе, но я к тому же и как бы отделен от этой близости, в этом-то разделении мы и близки, там они остаются, там проходят, и они никому не отвечают.

Они мне не докучают, они меня точно так же и не привлекают; если бы они меня привлекали, в уверенности в этом я почерпнул бы к тому же силу их оттолкнуть. Но я того не хочу, желание не может проникнуть в этот круг, сюда проникает только забвение. По-моему, здесь вершит свою работу забвение, забвение особого рода, в котором я себя не забываю, позади которого, напротив, укрываюсь, как позади некоего позаимствованного я, позволяющего мне всегда говорить я с подобием уверенности в себе. Я ничего не забываю, этим-то я и принадлежу забвению.

Они всегда вместе. Это, наверное, означает, что только вместе они мне и видны — вместе, хотя и разрозненными, неподвижно застывшими вокруг меня, хотя и блуждающими. Я вижу их всех, никогда одну из них в отдельности, никогда одну-единственную в обыденности не разбегающегося взгляда, а если все же хочу удержать одну из них обособленно, то вглядываюсь в жуткое, безличное присутствие, ужасающее утверждение того, чего не понимаю, во что не проникаю, что не здесь и, однако, скрывается в неведении и пустоте моего собственного взгляда. Но это только когда я пытаюсь выделить одну из них, удержать в одной-единственной то, что всех их разделяет, что удерживает их всех вместе поодаль.

Я не должен их ни отпугивать, ни приручать. Оставаться в неподвижности, чтобы неподвижными оставались и они. Честно и благородно пользоваться их присутствием, что означает, не приписывая им никакого закона, не приспосабливаясь самому к этому присутствию как к закону — и быть может, не принимая их в расчет. Но тот факт, что однажды я открыл на них глаза, мешает теперь когда-либо их вновь закрыть. Одно мгновение все это было видно, и теперь мне все видно именно в этом мгновении, его я и разглядываю и вопреки себе удерживаю, не в силах его прогнать. Взамен и из-за того, что непонятным мне образом я их очаровываю, мне нужно оставаться очарованным ими. Все это не заметно, не тревожит видимости, не более чем зыбкое ожидание. Рядом с ними я словно человек, который уже слишком долго держится на воде и видит, как ему навстречу движется то, что кажется телом утопленника: всего одно? может быть, два? может быть, десять? он их не различает, ничто не отличает их, и, конечно же, они не делают ему ничего плохого, они просто держатся в неподвижности вокруг него; если он спросит себя: чего же они хотят? он отлично знает, что такой вопрос не имеет смысла, лишен реальности, ничуть не более реален, чем сама эта встреча; однако с течением времени, поскольку все больше и больше устает, он не может не найти эту неподвижность тяжелой, она давит на него, она за него цепляется, и он спрашивает себя: чего же эта неподвижность хочет?

Все имеет какой-то предел, но не скорбь, она не знает сна, не знает смерти, от мгновения к мгновению я проверяю это на опыте; день ее не освещает, ночь — ее глубина, ее живая память. Образованный ими вокруг меня круг замыкает меня снаружи, и однако всегда он все еще во мне. Он бесконечен, и поэтому я в нем задыхаюсь; в бесконечности только и можно, что задохнуться, но здесь я задыхаюсь медленно, бесконечно. Я считал — себя только центром этого круга, а заполнил его уже целиком, вот почему все неподвижно, и, мне кажется, я вижу, как сами они зажаты этой неподвижностью, но я их, скорее, касаюсь, они поддерживают меня вплотную ко мне же, как и я безнадежно удерживаю их вне себя.

Остается только одно чувство: я не уступлю, я не могу иначе.

В этом чувстве странный отпечаток дня, не какой-то там надежды, но правильного направления, неослабевающего доверия, упорствующего утверждения: я пойду в эту сторону — и никогда в другую.

Чувство, которое тут же приходит в смятение, ибо меня пронзает мысль, что захоти — и я мог бы получить от них некую прибавку сил. Но на эту-то силу я и не могу согласиться; почему? точно уж и не знаю; однако все еще знаю, что это зависит от меня, зависит в каждое мгновение, знаю даже среди забвения, даже когда, вглядываясь в них, предчувствую, что мне хватило бы сказать одной из них — но единственной: “Приди”, и она выкрикнула бы свое имя, и я тут же отказался бы от той сдержанности, которой, даже если он ее и не придерживается, придерживаюсь вместо него я — там, где с доверием, обязанным бездне, дожидаюсь мгновения, которое мне скажет: “Ну вот, теперь все в порядке, тебе больше не нужно говорить”.

Затем другая мысль: вместо того, чтобы хранить эту сдержанность, разве ты ее уже не отбросил? только ли ты ее коснулся? а может, вне ее ты никогда и не был — или же только некогда, но отнюдь не теперь, не сызнова, все это не может иметь места сызнова, все это пусто и безжизненно.

Омрачало же, затмевало, как я чувствовал, часы то, что неподвижность все так же оставалась не чем иным, как возбуждением, приходившей ко мне из этого присутствия горячкой, сообщаемой мне их соседством силой, придаваемым этой силой желанием поставить перед ними цель, освободить их единственно намерением: в самом ли деле хотели они стать живыми? хотели ли стать свободными — не некой случайно приобретенной свободой, а свободными в отношении своих истоков, причем их зачеркивая, их изглаживая, забывая — забвением более глубоким, нежели смерть? Ужасная мысль, мысль, в которой вершит свои труды забвение.

Ускользнуть от них? Со мной они ускользают; сам того даже не замечая, я увлекаю их за собой или же, чудится, вижу, как они вновь скитаются по всему дому, но относящиеся к жизни поступки продолжаю-то совершать я. Подчас и это должно, вроде бы пугать, но не пугает, мне кажется, что я гляжу на них более по-свойски. Особенно ночью, когда я по собственной прихоти раздумываю о своей прошлой жизни, вдруг возникает впечатление, что они принимают в ней участие, что они ею кормятся, что они могли бы ее прожить, живее я об этом думай. Тогда они тесно смыкаются вокруг, и в этой неопределенной неподвижности мне только и остается стать их сном, сном этой ночи, и они пребывают в нем рядом со мной, как и я пребываю рядом с ними, в интимности той ночи, которая без конца проходит через день, которая и есть для меня день, когда они стоят, водруженные повсюду вокруг, образуя пустой, бесконечный круг, каковой — снова же я, даже если меня там уже и нет. Ну разве можно увидеть в них в такие мгновения препятствие? разве можно подумать, что они встают между своим истоком и мною? Уж скорее я им доверяюсь, смотрю на них с тем доверием, что не направлено ни на ту, ни на иную, что не навязывает им взгляда, не открывает лица, оставляя их такими как есть, безглазыми образами, замкнутой неподвижностью, которая безмолвно себя утаивает и в которой утаивание себя выявляет. Мы столь близки, что я, кажется, образую вместе с ними круг, стою в круге вокруг кого-то, кого никто из нас, ни я, ни они, не видит, поскольку глаза мои так же не открыты, как и у них. Это и объясняет наше новое панибратство, иной воздух, который я вдыхаю, ожидание, которое уже не их, а мое, которому я не пленник, а охранник. Мы держимся вокруг него. Один ли он, или его много, мы не знаем. Спит ли он, прикованный к покою, или спускается к нам, о том не зная и нас не видя, мы не знаем. Наша задача — поддерживать круг, но почему? Нам это не ведомо.

Я отхожу от этих мгновений озабоченным; озабоченность некоторым образом препятствует моему возвращению, мешает она мне и возвратить вместе с собою мою частичку, принадлежащую кругу, а если та и возвращается, она мне чужда, не враждебна, но далека, словно у меня нет уже почти ничего общего с самим собой. По этому признаку я заметил, что, хоть я и не стал более далеким или более обособленным от него, мне становилось все труднее оборачиваться к моему спутнику, возможно, из-за того, что нечто мое, когда я к нему оборачивался, от него отворачивалось, но все было и наоборот: мне приходилось тщетно домогаться беседы, которая, продолжаясь, зашла уже еще дальше. Когда-то, в пору, когда беззаботность позволяла мне опираться на вещи, мне пришла мысль сразиться с ним тем, что в нем сильнее всего: я возведу вокруг него стены тишины; я никогда не буду его расспрашивать, а если он проберется сквозь просветы во времени, я ему не отвечу. Что я имел в виду? Совладать с ним? подойти к нему как равный к равному? Возможно, у меня было более смутное желание, глубже связанное с ним самим, и это-то желание я сегодня вновь и обнаруживаю, но в форме удушающего опасения, тревожного чувства, которое приносит с собой слово “забвение”. Полагаю, что в некоторые моменты я боюсь его забыть, потерять его в забвении и превратить забвение в единственную бездну, где бы он мог потеряться.

Угроза, неподвижность, о которую опирается моя полная скорби и боли голова, а оттого, что он не кажется мне больше отодвинутым в сторону, напротив, слишком ощутимо присутствующим, словно тягостность забвения уже привлекла его на поверхность, голова идет кругом. Я оборачиваюсь в его сторону с куда большим трудом, но зато и с изнуряющим чувством: он никогда еще не был столь близок, а если, чтобы подумать о нем, я не был бы обязан сначала пройти через мысль, что его забываю, я удержал бы его в такой близости, которая прорвала бы любую сдержанность. Думать о нем всегда было уверткой, дабы закрепить за ним место, а самому на мгновение от этого места отстраниться, но ныне я без конца колеблюсь звать его туда, где пребываю, из-за боязни привлечь в уже омраченную забвением речь. Из-за этого и нужно его избегать, держаться начеку, призывать к этому и его, извещая об опасности, которой он подвергается из-за наших с ним отношений, тем более неотступной опасности, что видится она довольно смутно и только он один и мог бы помочь мне лучше в ней разобраться, понять, почему он ей подвержен. Предчувствую же я, что опасность эта делает его ближе, ощутимее, его привлекает, привлекает ко мне, откуда и исходит опасность — ну а разве могу я поставить его в опасное положение? Мысль, принадлежащая угрозе, столь же, как та, таинственная, столь же угрожающая, которая еще никогда не приходила мне в голову, по крайней мере по отношению к нему, и я не уверен, что она у меня все еще остается, разреженная мысль, в которой я пребываю с трудом, хотя все и кажется тут освещенным новым, ослепительным светом. Когда я говорю, что он близок, он всего-навсего более наличен, наделен слишком непосредственным присутствием, которое и делает его ко мне близким, не делая меня близким к нему, от него скорее удаляет, удерживая там, где я и есть. Это вполне могло бы явиться знаком беспокойства, слабости, если бы вместо того, чтобы держаться в стороне, он принялся блуждать совсем рядом с видимостями, как он никогда не пытался сделать в своем уважении к моим соображениям и в безмятежности своей уверенности. Чего-то, конечно, ему не хватает, но я не способен узнать, чего именно, не способен ни в чем тут помочь, едва способен, его распознав, наблюдать за этим приближением и бороться, чтобы оно не выражалось в знаках. Не могу сказать, что я его выслеживаю, а если и выслеживаю, то в своих воспоминаниях, словно опаснее всего видеть, как он там появляется. Я его не выслеживаю, но чувство, что я привлекаю его сильнее, чем он меня, что при моем посредничестве проявляется сила, которая уже привела его к рубежам этого мира, — словно корень слова забвение, источник беспокойства, с которым я не могу совладать, ибо это — беспокойное чувство, оно скрывает в себе мучительную попытку победить, в которой я без конца рискую проявить себя против своей же воли. Заманчиво привлечь к себе неведомое, пожелать связать его неким верховным решением; заманчиво, когда обладаешь властью над далеким, остаться внутри дома, призвать его туда и продолжать при его приближении наслаждаться домашним спокойствием и привычностью. Но может быть, я уже звал его раньше, может быть, было уже слишком поздно: это предчувствие и обращало мое время в мертвую паузу, когда я, казалось, тщетно боролся против чего-то уже случившегося, хотя, несмотря ни на что, у меня так и осталась все та же уверенность: я не уступлю.

Возможно, меня не так уж и поразило бы это изменение, если бы я вдруг не обнаружил — откровение, которое обосновалось среди бела дня, после которого дней для меня больше уже не было, — что не только слышу, как он говорит, но и понимаю теперь на слух, насколько ему трудно, невозможно говорить. Потрясающее впечатление. Одно мгновение — и не осталось никаких сомнений: все это не говорило, не производило никаких звуков и, однако, хотело бы, безнадежно надеялось заговорить; добравшись после бесконечных усилий до порога речи, там рушилось, погибало, загнивало в дыхании, последние отголоски которого я едва воспринимал. Как это вынести? Я быстро спросил у него: “Вы мне что-то сказали?”, и он не менее живо ответил: “Но вы-то сами, разве вы со мной не говорили?”, что заставляло заподозрить большее, чем того бы хотелось. Я постарался по крайней мере ему этого не показать, я не мог без обиняков поставить его перед лицом своей мысли, так что признался только в самом легком “Все это время я всякий раз думал, что между нами слишком много слов. — Между нами?” Он, казалось, спустился в свой вопрос, но я отчетливо видел, что для меня то этот промежуток в форме ямы не имел былой глубины. Вдруг он лихорадочно сказал: “Да, нужно разговаривать не прерываясь, не останавливаясь. — Вы этого хотите? Так надо! теперь же, теперь!” — все это столь пронзительным, столь животным тоном, что я потерял почву под ногами и в свою очередь почти закричал: “Не говорите так, не теперь”. И сразу же рядом раздался отрывистый звук падения, приглушенного, лишенного глубины падения. “Что случилось?” — тихо сказал я. Его любопытство не замедлило проснуться: “Да, что случилось? — Похоже было на шум падения, словно кто-то упал у самых моих ног, едва я кончил с вами разговаривать. — Вы со мной разговаривали? — Я как раз вам сказал…” Но я не остановился на этом слове, тем паче, что тот же случай, который к нему и привел, занял его место: не совсем, однако, тот же самый, это случилось ближе, это, казалось, сможет переступить порог, тишина восстала под усилием, чье исполинское биение я наперед почувствовал — крик, безумие крика, в недрах которого все разлетится вдребезги, больше чем крик, речь, но все это уже обрушилось, крик остался невысвобожден, и точно так же не был освобожден от этого и я.

По счастью, случай этот произошел незадолго до наступления ночи. Только ночь и могла вместить, сдержать причиненные им разрывы. Я долго взвешивал мысль о том, что он, пока я обращался к нему со словами, обретал в моей речи, сколь бы бедной она ни была, успокоение, позволявшее ему потом отвечать мне из глубины своей сдержанности. Верно, что это отклонение от нормы происходило, похоже, только тогда, когда он пытался достичь меня без моего ведома или не дожидаясь, пока я проложу ему путь. Я не был все же в этом уверен, поскольку подобных случаев набиралось еще слишком мало и по меньшей мере один из них, последний, казался исключением. Я не мог тем не менее отделаться от своего же замечания, оно казалось поразительным, как всегда поражала меня свойственная ему способность к инициативе, которой он пользовался крайне редко и почти всегда как-то невыразительно, но, несмотря на все, я сохранял об этом необыкновенные воспоминания: всякий раз я бывал удивлен, потрясен — испуган? слегка испуган, словно вдруг поняв, что вместо того, чтобы оставаться прикованным к цепочке слов, цепи столь длинной, что она позволяла ему с видимостью свободы пробегать все пространства, он не прекращал эту цепь разрывать, более того, что никакой цепи и не было и один только случай и дозволил ему появиться в точности там, где я был, а не где бы то ни было еще. Когда я к нему обращался, я чувствовал тяжесть этой цепи, что было утомительно, но успокаивало, цепь оставалась всего лишь вымыслом, но тяжесть ее была реальна. Когда он появлялся непроторенной дорогой, казалось, что случиться может все что угодно, все, добытое целыми днями усилий и борьбы, казалось, безвозвратно терялось, чтобы уступить ему место: у меня не было ощущения истинной свободы, тут было уж не знаю что иное, возможность, которая таковой не являлась, простота, которая превозмогла самозванство, но из которой ничего не возникло; это было начало, даже и не начало, быть может, сущая ерунда; то, что я называл инициативой, стоило пробудить ее в памяти, напоминало еще одну излишнюю речь, которая могла бы перескочить через всю их череду, но, отодвинув в сторону всех остальных, расчищала себе место и укрепляла свое самозванство. В конечном счете, это, может, и было самым разочаровывающим. Оставалось только понять, почему в недрах подобного разочарования я не был разочарован, почему в тот самый момент, когда надлежало думать об этом, как об утерянной возможности, я находил столь удручающе тяжелым от этого отказаться, столь мучительным раз и навсегда взять на себя обязательство не давать ему больше приходить без подготовки и для этого всегда пролагать дорогу, упреждая его шаги, идти впереди него, не прерываясь, не останавливаясь, чтобы с ним поговорить, не оставляя никаких пустот и никогда не прерывая цепочку, чтобы он не заблудился вне самого себя. Долг, от которого я не хотел увиливать, но откуда вдруг подобная задача? Почему среди покоя ночи она в конце концов предстала потрясающе трудной, но также и до такой степени потрясающей, что в момент, когда я готов был рухнуть, она наделила меня преизбытком сил, порывистостью ни о чем не заботящихся побуждений? Я понял это, когда отдал себе отчет, что она препроводила меня — без моего ведома и дорогой, о которой я и не подозревал, — к слову писать. В круге ночи это слово вставало вдруг как лучезарное предчувствие, словно оно представало в первый раз, со всей юностью неуничтожимого сновидения, всей серьезностью задачи, снести которую, может статься, не хватит сил, но которая снесет меня — при условии, что на мгновение я дам ей точку опоры. Я не пытался уловить все причины, которые уже так долго проталкивали это слово вперед: все в то мгновение сходилось на нем, все воспламенялось, заставляя его блистать, и в его свете уже всходило и закатывалось самовластное неистовство последнего дня.

Стоило чувству, что так и надо, поднять меня на ноги, как меня, однако, тут же поразила бедность дня, заставившая заново почувствовать, сколь близок должен был быть мой спутник к видимостям, до чего те скудны. Да, это-то я сначала и увидел, необыкновенную скудность дня, его истонченность, его поверхностный блеск. День был, конечно же, прекрасен, но и до жути изношен. Я стоял теперь у стола. Я был один, в каком-то ином одиночестве. Я сказал себе: “Я должен забыть все, что произошло до этой ночи. У меня есть задача, которую нужно выполнить, у меня есть для этого силы, они в точности подходят друг к другу, как разрез и сделавшее его лезвие. Не иначе, мои силы распределены, разбросаны по всей моей жизни, задача же сосредоточена в единственном моменте, где и ждет, но ждет терпеливо; я не могу пройти мимо нее; со мной или без меня, она будет исполнена”. Я вполне сознавал: то, что я назвал своей задачей, оказалось на удивление простым, она была на самом деле уже выполнена, завершена, тут же, прямо передо мной, только и оставалось отдать себе в этом отчет, увидеть ее собственными глазами. Но для этого нужно было на миг расслабиться, а этого я не мог, поскольку меня парализовала внезапная мысль о том, что наши с моим спутником отношения уже утратили всю свою простоту. Никогда до сих пор я его не выслеживал. Никогда и он не вызывал подозрения, что выслеживает меня. Я, возможно, оставался постоянно им занят, но в рамках этой занятости свободен, даже чересчур свободен. Я не надзирал за ним, его не поджидал, я с ним разговаривал, и говорить с ним требовало очень больших усилий, но эти усилия совершались как бы в мое отсутствие, там, однако, где я был столь непоколебимо собран, что, стоило мне хоть что-то пожелать — и оно тут же оказывалось дано. Но теперь я обнаружил перед собой ту мысль, что нас разделяло забвение, в глубинах которого он мог попасть в беду, что мой долг — помешать ему покинуть его глубины, оттолкнуть обратно своею собственной рукой, легчайшего нажима которой некогда хватало, чтобы удержать его в стороне, тогда как теперь наверняка понадобилось бы все мое внимание, все мои силы, вся жизнь, чтобы сохранить в одной-единственной точке целостность дня. Меня от этого корежило. Мне как нельзя подошла бы способность безмятежно смотреть на вещи, в которых, кстати, наверняка оставалось еще куда больше ресурсов, чем я мог бы заподозрить. Я сказал себе: “Наберись же терпения; останься на миг один; отринь все, отринь даже эту ночь”. Но эти слова только меня возбудили, придали ощущение пустоты, которую надлежало заполнить, истинных слов, которых для этого и не хватало, моего желания повернуть как раз-таки к ночи, в которой я к ним приблизился, и в ожидании этой ночи от дня мне оставалась видна разве что его мечтательная легкость, свет, утративший, казалось, категоричность своей очевидности, в нем я ничего не различал, даже того, что день мне не изменял. Странно, однако: в том углу, где я был, рядом со столом, за которым все же не писал — не могу назвать это письмом, — меня ни на мгновение не покидало наитие, уверенность, что там, по меньшей мере, он останется самим собою, что в этом месте, как он когда-то и обещал, наступит мгновение, когда “он сделает для меня все”. Я без конца вспоминал о его словах и это-то воспоминание ему и предложил, спросив: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Я дожидался его ответа с верой, надеждой, которую он, должно быть, ощутил и которую в свою очередь ощутил и я, когда он тихим голосом, несомненно спустя заметное время, сказал: “Я не могу вам помочь. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.

Этими словами я был словно согнан со своего места; я должен был отправиться куда-то еще, в другую комнату, вероятно, на кухню, где на миг вновь обрел безмятежный летний свет, в который и всматривался, содрогаясь от удовольствия, но там я не задержался, ибо мне показалось, что время не ждет. Вернувшись в ту комнату, где меня заставила заколебаться темнота дня, я услышал, как он с легким беспокойством спрашивает: “Что вы сейчас делали? — Да просто выпил стакан воды. — Вам плохо? — Я почувствовал было усталость, но сейчас мне уже лучше. — Да, это должно пройти. Не хотите ли отдохнуть?” По правде, я хотел еще немного пройтись. Я испытывал какое-то головокружение, до странности одинокий страх: “Мы совсем одни. — Да, мы одни”. Я прошелся, сделал несколько шагов. Привыкнув к темноте, узнал знакомое пространство большой комнаты, безмятежные проемы окон, чуть ближе — стол, а совсем рядом — смятую, в полном беспорядке кровать. “Теперь, пожалуй, мне лучше было бы прилечь. — Да, вот именно”. И почти тут же он спросил: “Вы высокий, не так ли?” Но я не сообразил, ни откуда возникла эта фраза, ни почему она вновь окутала меня впечатлением естественности, которое всегда отмечало ранее наши отношения. Я не отдавал себе в этом отчета, поскольку мне казалось, что я слышу его в безмятежной простоте прошедшего, но когда я ему ответил: “Довольно высокий”, а он добавил: “Не могли бы вы описать, какой вы?”, я испытал столь живое чувство — без сомнения, вновь обнаружив себя в истине его сдержанности в тот момент, когда боялся, что из нее исключен, — что не надумал ничего другого, кроме “Да, это несложно”. Говоря так, я в действительности подумал, что с другой стороны от стола на стене висит зеркало, в которое мне, однако, и в голову не пришло посмотреться, но воспоминание об этом зеркале помогло сказать ему: “Кажется, я выгляжу скорее молодым. — Молодым? Почему?” Мгновение я поразмыслил: “Из-за того, что я худощав”. Это замечание, похоже, до него не дошло, столь он казался занятым, дожидаясь, пока поглубже, с волнением не проникнется словом “молодой”, которое он повторил, словно намеревался до такой степени его отныне придерживаться, что я, понимая, что сам по себе он его больше не отпустит, поспешил, дабы его отвлечь, найти и другую причину: “А еще потому, что лицо у меня очень светлое”, что в действительности живо его привлекло, пробуждая, однако, и сомнение, которое он чуть погодя и высказал: “Но нет ли в нем и чего-то темного?” Я держался стойко: “Нет, оно, может быть, слишком скупо, слишком наскоро вылеплено, но вот глаза, те светлые, настолько ясные, что это действительно удивляет, холодные и ясные, потом вдруг сверкающие, но по большей части очень спокойные. — Откуда вы знаете? — Думаю, мне об этом говорили”. Но он наращивал свое преимущество: “Кто говорил? — Люди. — А, ну да, люди, люди”; слова эти, похоже, пробудили в нем тягостные отголоски, но он на этом не остановился и подхватил: “Необычайно спокойные? — Быть может, не всегда. — Быть может, слишком спокойные!” — таким тоном, что я вновь испугался бы, что он никогда не отделается от этого слова, если бы он резко не оборвал, радостно проговорив: “Ну да, вижу-вижу”, словно и действительно для него от меня отделилось нечто вроде портрета.

Несмотря на этот радостный тон, я невольно подумал, что его вряд ли может удовлетворить столь неполный образ. Я бы хотел сделать его более выразительным, приблизить к истине; в которую он по моей вине должным образом не проник. Прежде всего я бы хотел вернуться к той черте, которая казалась мне существенной, показать ему, что это лицо в основном было очень веселым, что веселость проникала даже в самые мрачные моменты, откуда даже тогда поднималось отражение какой-то радостной ясности, быть может, далекой, почти отсутствующей, но тем более ощутимой. Я сказал: “Знаете, тут, на этом лице, есть улыбка”. Это сразу же ему необычайно понравилось; он лихорадочно спросил: “Где? в глазах? — И в глазах, я думаю, тоже. — Даже когда вы спите?” Я призадумался: да, даже когда я спал. Пока я пытался вообразить, как он представляет себе эту улыбку, он вдруг сказал со столь свойственной ему нескромной, лишенной проблеска алчностью: “Это нравится людям, не так ли? — Да, без сомнения, это им нравилось”. Я чуть было не спросил его: “А вам?”, но не успел, он не оставил времени на это решиться, добавив: “Вижу-вижу”, и у меня возникло чувство, что на сей раз он и впрямь овладел этим лицом, что он, по крайней мере, начинает увлекать его в те области, в которых ускользал от влечения ко мне и рядом с которыми я пытался продвинуться вперед, в свою очередь не уступая влекущей меня к нему наклонности. Я, должно быть, долго раздумывал о том, что называл его сферой, о внезапном облегчении наших отношений, облегчении, которое, как мне казалось, не соответствовало тем не менее ничему новому, словно я просто-напросто отдал себе теперь отчет, что они никогда и не менялись. Потом мне в голову пришла идея, что, если наши отношения были все теми же, это не означало, будто тем же самым оставался и он; мне казалось, что нужно его об этом спросить: “Не изменились ли вы чуть-чуть?”, на что я уже слышал, как он отвечает: “Но и вы, вы тоже изменились!”, мысль, которая походила скорее на дрожь, нежели на речь, но, хотя ее и жутко было рассматривать, я тем не менее в нее вперился, я спустился в нее до той точки, от которой не отвернулся, даже когда мне довелось услышать вопль того, что не имело ни формы, ни предела, чего-то гнусного, грязи глубин, разнузданной жизненности, которая не старалась ни меня узнать, ни дать узнать себя. Если я сумел в этом преуспеть, то наверняка потому, что это все еще было отражением мысли. По меньшей мере, я от этого не отказывался вплоть до того самого момента, когда, все так же пребывая в охватившем меня со всех сторон преисполненном мощи созерцании, заметил, что мои глаза зорко следят за чем-то остававшимся поначалу мною не схваченным, за точкой, нет, не точкой, а за расцветом, улыбкой сразу целого пространства, она выражала, занимала все пространство, в ней я узнал тогда как раз то, что и хотел ему описать, свободную, без препон, без лица улыбку, которая кротко лучилась прямо из этого отсутствия, его освещала, придавала ему некое подобие, имя, безмолвное имя. Я смотрел на нее безо всякого изумления, не смущая ее и не смущаясь сам, словно это спокойствие мало-помалу прониклось откровением, что в тот момент облик переходил в сферу, что он собрался там в форме, в которой и был описан, что улыбка теперь принадлежала дали, что я ее ему действительно отдал, что в этом даре он обретет пищу и временную защиту от забвения, из чего неизбежно вытекала идея о том, что мне теперь некоторым образом недоставало этой улыбки, этого лица.

Не могу и вообразить, сколько это продолжалось времени, то было не воображаемое время, ничуть не больше принадлежало оно и времени порождающих друг друга предметов. После первого соприкосновения я начал смотреть на нее с куда большими предосторожностями; должно быть, я боялся, слишком живо на нее уставившись, потерять или разрушить то, для обнаружения чего у меня было так мало ориентиров. Но испытал я, напротив, сколь мало это зрелище зависело от моего взгляда, сколь оно от него ускользало, не оставаясь ему чуждым. Все это не было направлено на меня, разве что, возможно, от меня исходило, я все еще был в состоянии об этом вспоминать, но как о живописной, лишенной всякой важности детали: в настоящем же это была безмятежная ничейная улыбка, которая никому не предназначалась и рядом с которой невозможно было оставаться близким к самому себе, улыбка отнюдь не безличная и, возможно, даже и не улыбка, присутствие безличного, согласие на его присутствие, уклончивая, необъятная и совсем близкая убежденность, что там никого не было и никто не улыбался, выражалась которая, однако, бесконечной, очаровательной улыбкой, столь безмятежно чарующей, что, когда возвращалось беспокойство перед этой неподвижной точкой, только и оставалось, что спокойно ее рассматривать среди излучаемого ею из себя спокойствия, да к тому же еще и по-дружески, поскольку от нее до меня доходил и интимный лучик дружбы. Ничего более спокойного, зримый круг спокойствия — а все же и то, что тут же заставляло меня заметить и кое-что другое, не столь спокойное, некое неумиротворенное, содрогающееся спокойствие, словно не достигшее той точки, откуда уже нет возврата, словно оно еще не освободилось от всякого лица, по-прежнему желало какого-то из них, боялось с ним разлучиться: вызывая то чувство безнадежного блуждания вокруг этого облика, то надежду к нему приблизиться, уверенность, что удастся его вновь уловить, что он снова уловлен, незабываемое впечатление единства с ним этого спокойствия, пусть даже он сам так и остался невидимым, чудесное единство, переживаемое как счастье, случайно выпавшая удача, рассеявшая тени, вышедшая за пределы дня, ради которой можно было все принести в жертву, поразительное сходство, поразительность неповторимого, сила желания, которое снова и снова обретает то, чем один раз обладало, — но что происходит? скрыто не перестает присутствовать сходство, оно даже навязывается, становится более величественным, я догадываюсь о нем, поскольку никогда его не видел, это зыбкое отражение всего пространства, и улыбка утверждает также и его необъятность, утверждает величие этого сходства, которое почти что чересчур обширно, кажется, что она в нем теряется и через нее оно становится заблудшим, ни с чем не схожим сходством. Пока еще ничтожная щелка: улыбка улыбается лишь таинственнее, словно утраченное единство было еще ближе к истине этой улыбки, каковая, однако, медлительно, с бесконечным терпением уже стала вновь болью пустой улыбки, улыбающимся спокойствием этой боли. А! бесконечный возврат, превратности постылой медлительности. В отдельные моменты у меня не остается сомнений: улыбается тут, конечно же, улыбка какого-то лица, лица, которого я не вижу, но оно остается нерушимой достоверностью самой улыбки. Затем, опять же, никаких сомнений; она невыразимым образом покоится на пустоте: пустота раскрывается в ней улыбающемуся намеку, по которому пробегает, разрывая его, легкий шквал смешков.

Сколько же времени это продолжается? Чувство, что речь идет обо мне, должно играть свою роль в этом абсолютно медленном движении, неподвижном колебании, опережать которое мне ни к чему и с которым я, напротив, должен все более и более объединяться своей собственной неподвижностью, и опять же, оно приближается к тому, что, мнится мне, я еще знаю, оно встает, оно раскрывает возможность единой радости, которая, чего доброго, уже вовсе и не моя, но какая разница, это радость сама по себе, счастье, в котором нет нужды участвовать, которое озаряет во мне даже и чувство, что я не там, где в нем можно принять участие, и опять же, оно развязывает единство этой радости, ее отцепляет, отцепляет от нее самой, как отцепило ее от меня, но с таким терпением, что улыбка абсолютной скорби все время вновь становится улыбкой абсолютного мира, а последний — вновь отражением пустой глубины. Подчас я говорю себе: “Не заглядывайся туда, пусть между ним и тобою все решится само собой, не придерживайся своего решения, не возвращайся назад”. Но сам факт, что от меня это больше не зависит, создает отношение, от которого я не хочу уклоняться. Я, наверное, все уже решил, но быть свидетелем одинокой борьбы моего решения, того упорства, каковое среди стихии голода и пустоты заставляет его вновь обрести пресыщение и полноту, чувствовать, сколь ему существенно, чтобы его снова и снова, вплоть до полного исчерпания принимали, и тем не менее замечать в его отрешенности точку истины, наделяющую его улыбкой, все это тоже относится к решению, и я не должен от этого ни освобождаться, ни позволять себя отвлечь. Наверное, я еще способен на это? Кто бы не освободился от глубины отражения? И однако кажется, что она уже завладела днем, что она в него просачивается, его зачаровывает, искажает, становится трудами другого дня, но его не обезображивает, что верно, то верно: она — улыбка также и дня, и он от нее только прекрасней, как будто в этой улыбке начинает растворяться его защитная оболочка, и внутрь благодаря распаду проникает более близкий мне, более человечный свет. Быть может, все, что умирает, даже день, придвигается к человеку, выспрашивает у человека секрет умирания. Все это надолго теперь уже не затянется. Как бы издалека я уже чувствую, что не имею больше права звать своего спутника — да и услышал ли бы он меня? где он теперь? быть может, совсем рядом? быть может, у меня под рукой? быть может, именно его медленно и отталкивает, отодвигает в очередной раз моя рука? Нет, не отодвигай его, не отталкивай, наоборот, привлеки, проводи к себе, проложи ему дорогу, позови, негромко позови его по имени. По имени? но я не должен его звать, а в данный момент и не смог бы. Ты не можешь? в данный момент? Но ведь это единственный момент, это настоятельная потребность, ты не все ему сказал, отсутствует существенное, нужно завершить описание, “так надо! теперь же, теперь!” Что я забыл? почему все не исчезает? почему в сферу вступает кто-то другой? так о ком же идет речь? разве не я принял питье? был ли это он? или кто угодно? этого не могло быть, имело место недоразумение, нужно положить этому конец. Вся сила дня должна была напрячься, подняться к этому концу, и он, возможно, тут же и ответил, но когда наступил конец, вслед за россыпью нескольких секунд все уже исчезло, исчезло вместе со днем.

 

Последний человек

 

I

Как только мне дано было употребить это слово, я выразил то, что, наверное, всегда о нем думал: он был последним человеком. По правде, почти ничто не отличало его от других. Он был более неприметным, но не скромным, властным, когда не говорил; тогда приходилось молчаливо ссужать ему мысли, которые он мягко отметал; в его с изумлением, со скорбью нас вопрошавших глазах читалось: ну почему вы только об этом и думаете? почему не можете мне помочь? Глаза у него были светлые, ясные, как серебро, и напоминали глаза ребенка. И вообще в его лице было нечто детское, выражение, которое побуждало нас к внимательности, но также и к неясному чувству покровительства.

Говорил он, конечно же, мало, но молчание его часто оставалось незамеченным. Мне мнилась своего рода сдержанность, иногда некоторое пренебрежение, подчас чрезмерное отступление в самого себя или вне нас. Сегодня я думаю, что он, чего доброго, существовал не всегда или же еще не существовал. Но размышляю я кое о чем куда более необычном: ведь он обладал некой простотой, которая нас ничуть не удивляла.

Он, однако, смущал. Меня более других. Возможно, он изменил положение всех, возможно, только мое. Возможно, был самым бесполезным, самым ненужным из людей.

А если бы он не сказал мне однажды: “Не могу думать о себе: в этом есть что-то жуткое, какая-то ускользающая трудность, препятствие, на которое никак не наткнуться”? И сразу после: “Говорит, что не может думать о самом себе: о других куда ни шло, о том-то и том-то, но о себе — это как стрела, пущенная слишком издалека, ей не достичь мишени, и однако, когда она замирает и падает, мишень вдали содрогается и устремляется к ней навстречу”. В такие моменты он говорит очень быстро и словно бы приглушая голос; длинными фразами, которые кажутся бесконечными, которые прокатываются с шумом волн, этакий вселенский шепот, неощутимая планетарная песнь. Которая так и длится, которая так чудовищна и навязывается своей кротостью и удаленностью. Как ответить? Выслушав такое, кого не постигло бы ощущение, что ты и есть эта мишень?

Он ни к кому не обращался. Не хочу сказать, что говорил он не прямо со мной, но слушал его кто-то другой, а не я, существо, возможно, более богатое, более разностороннее и однако же более своеобразное, почти чересчур общее, будто перед его лицом то, что было мной, странно пробуждалось в “мы”, присутствие и объединяющую силу общего духа. Я был чуть больше, чуть меньше, чем я: больше, во всяком случае, чем все. Есть в этом “мы” земля, мощь стихий, небо, совсем не это небо, есть ощущение высоты и спокойствия, есть также и горечь смутного принуждения. Все это — я перед ним, а он казался почти что ничем.

У меня были причины его опасаться, нескончаемо грезить о его гибели; я хотел убедить его исчезнуть, мне бы хотелось заставить его признать, что он в себе не сомневается, признание, которое, наверное, уничтожило бы меня самого; я окружил его вниманием, расчетами, надеждами, подозрением, забвением и, наконец, жалостью, но всегда охранял от любопытства других. Я не привлекал к нему внимания. В этом он был странно слаб и уязвим. Направленный на его личность поверхностный взгляд подвергал его, казалось, какой-то непостижимой угрозе. Взгляд же глубокий, способный искать его там, где он и был, его не тревожил, тревожил меньше. Там он был слишком уж легковесен, слишком беззаботен, слишком разбросан. Не знаю, что могло бы настичь его там и кого еще можно было в нем настичь.

Бывают мгновения, когда я снова нахожу его таким, каким он и должен был быть: те слова, которые я читаю, пишу, отступают, чтобы предоставить место словам уже его. Я угадываю, что в какой-то момент он замолчал, в другой обратил на меня внимание. Я прохожу мимо его комнаты; слышу, как он кашляет — как волк, говорил он, — и это в самом деле были этакие холодные стенания, не похожий ни на что звук, суровый и чуточку дикий. Я никогда не путал его походку: в общем-то медленная, тихая и ровная, более остойчивая, чем можно было бы предположить по его легкости, и все же не тяжеловесная, а наводящая на мысль, даже когда он проходил по длинному коридору, что он поднимается по лестнице, что он пришел очень и очень снизу, издалека и что все еще очень далек. Верно, я слышал его не только, когда он останавливался у моей двери, но и когда не останавливался. Трудно оценить: он все еще идет? ушел ли он уже? Уху не ведомо, открывает это только биение сердца.

Его почти заикание. Одно слово с озадачивающим проворством скрывалось за другим. Он неощутимо колебался, он колебался почти постоянно; только эти колебания и позволяли мне быть в себе хоть немного уверенным и его слушать, ему отвечать. Было, однако, и еще кое-что: открывался шлюз, мы менялись между собой уровнями.

Податливый, почти послушный, почти покорный и очень мало что отвергающий, не спорящий, почти никогда нас не винящий и во всем, что надлежало сделать, готовый к наивному одобрению. Полагаю, выдавались дни, когда простак из простаков счел бы его слишком простым и когда его целиком занимала, доставляя ему удовольствие, которого люди не понимали, болтовня о чем попало; болтовня, однако, не со всеми — или же только со всеми? Счастье сказать да, без конца утверждать.

Я убедил себя, что сначала узнал его мертвым, потом умирающим. Проходя мимо его двери, мне внушали такое о нем представление: “Вот комната, которую вы сможете занять”. Будучи впоследствии в определенные моменты словно вынужден говорить о нем в прошедшем, я вновь видел дверь этой комнаты, занятой кем-то, кто, как говорили, только что умер, и мне казалось, что он вернулся в то мгновение, когда был всего лишь мертвецом, уступающим место живому. Откуда это прошедшее, прошлое? Сближало ли оно меня с ним? Делало ли его более восприимчивым, придавая мне силы взглянуть ему, присутствующему, но в зеркале, прямо в лицо? Или же это я сам, но в прошлом? Это ощущение: “Я его вижу”, и тут же: “Я его видел, значит, он меня не видит”, внесло в наши отношения мучительную невыразимую тоску. Мне бы хотелось никогда не оставлять его одного, одиночество заставляло меня за него пугаться, так же, как и ночи, как мысль о том, что он спит, что он не спит. Наверное, он никогда не видел снов. Ужасен и этот, никогда вполне не сомкнувшийся сон, открытый одной из своих граней: сон, который приходил мне на ум, когда я думал о той черноте под веками, которая обесцвечивается, чуть белеет, когда умираешь, словно умереть — это на миг ясно увидеть.

Спросив себя: думал ли он больше, чем ты? — я обнаруживаю лишь свойственный ему дух легкости, который уберегал его от виновности в наихудшем. Существо до такой степени безответственное, до такой степени чудовищно безвинное, словно безумец, — и без крупицы безумия, или скрывающее это безумие внутри, всегда непогрешимое: это жгло глаза. Нужно было толкнуть его на проступок, для него одного нужно было переизобрести утраченное чувство вины. Он излагал какие-то мысли: сколь они легки, как тут же поднимаются, ничто их не беспокоит, ничто не навязывает. “Но не это ли и делает их горькими?” — “Горькими? Горьковатыми”.

Он вызывал у меня ощущение вечности, существа, которому не будет нужды в оправдании. Отсюда я возвращался к тому, чтобы допустить Бога, лишь бы лучше увидеть их друг для друга незримость. Он обогатил меня моим собственным неведением; я хочу сказать, что он прибавил мне что-то, чего я так и не знаю. С момента нашей встречи я был утрачен для самого себя, но к тому же утратил и многое другое, просто удивительно, что я борюсь, что я еще могу бороться, дабы вновь всем этим завладеть. С чего бы это? Почему в пространстве, в котором я пребываю, в которое он меня вовлек, я снова и снова прохожу мимо точки, где все могло бы возобновиться как бы с другим началом? Для этого было бы достаточно… Он говорит, мне было бы достаточно как раз-таки перестать бороться.

Если он был столь силен, это не означало, что он неуязвим. Напротив, непомерна для нас была его слабость. Да, она превосходила все, что мы могли снести: она буквально ужасала, он вызывал ужас, какого не вызвать наделенному абсолютной властью, но в то же время достаточно кроткий, у женщин — нежный и неистовый. Оскорбить его вряд ли мне было по силам, но сама эта идея вызывала тревогу: все равно, что бросить камень, который никогда ко мне не вернется, дротик, которому меня не достичь. Я не знал, кого я ранил, не знал, какова эта рана, ее никто не мог разделить, она не могла зарубцеваться во что-то иное, она будет кровоточить до самого конца. А ко всему этому — его безмерная слабость: к ней-то я и не мог набраться смелости, даже с ним сталкиваясь, приблизиться.

Зачастую рассказываемые им о себе истории оказывались столь явственно заимствованными из книг, что, в предвкушении своего рода мук, приходилось прикладывать огромные усилия, чтобы его не слышать. Так и терпело самым диковинным образом крах его желание говорить. У него отсутствовало четкое представление о, как мы говорим, уважении к фактам. Истинность, точность того, что нужно сказать, его удивляла. Изумление это всякий раз подчеркивалось и сглаживалось быстрым помаргиванием. В его движении на попятную я читал вопрос: “Что же они понимают под событием?” Думаю, его слабости было не выдержать ту жесткость, которая присутствует в пересказах наших жизней, он даже не мог ее себе вообразить — или же с ним в реальности никогда ничего не происходило; не эту ли пустоту он скрывал и освещал случайными рассказами? Однако то тут, то там наружу пробивалась верная нота, словно крик, выдававший, что позади маски кто-то вечно просит помощи, не умея указать, где находится.

Кое для кого к нему было до странности легко подступиться; для других его окружала на диво гладкая снаружи невинность, изнутри зато составленная из тысячи граней претвердого кристалла, так что при малейшей попытке сближения он рисковал быть разодранным длинными и тонкими иглами своей же невинности. Он оставался там, слегка отступив вглубь, почти не пользуясь своими очень бедными и крайне заурядными словами; тягостно неподвижный, погружался глубже в кресло, устало свесив вниз свои кончающиеся большущими кистями руки. На него, однако, почти не смотрели, приберегая это на потом. Когда я его себе таким представляю, был ли он сломлен? испокон веку ущербен? Чего он ждал? Что надеялся спасти? Что могли мы для него сделать? Зачем так жадно внимать всему, что мы скажем? В конец ли ты пропащий? Не можешь ли сказать за себя? Не должны ли мы за неимением тебя думать, вместо тебя умирать?

Чтобы его поддержать, требовалось нечто прочное. Но я страдал от всего, что, казалось, его собой ограничивало. Это меня тревожило, будоражило. И как раз это-то возбуждение и избавляло меня от самого себя, вводя на мое место что-то куда более общее, подчас “нас”, подчас нечто донельзя неясное и неопределенное. Тогда мы мучились, что на него, совсем одного, нас приходится так много, что мы связаны друг с другом столькими заурядными, но прочными, но необходимыми связями, которым он был чужд. Позже я сожалел об этих первых мгновениях. При взгляде на него меня не покидало смущение — за него, за то в нем, что я все еще хотел признать своим.

Легкой он мою жизнь не сделал, настолько он был важен и до такой степени незначителен. Не представляло труда убедить себя, что он что-то скрывает, что он скрывается. Всегда спокойнее всего предполагать, будто за тем, что вас мучит, кроется некий секрет, но таилось это секретное в нас самих. Вероятно, мы его удивляли, но ему, чтобы о нас любопытствовать, недоставало заботы о самом себе. И любопытство являлось проступком, совершить который мы по отношению к нему не могли; он с такой кротостью взывал к скромности, к сдержанности закрытых глаз; он этого просил — чтобы его не видели, чтобы не видели, насколько мы в его глазах исчезли, какие мучительные усилия он прикладывает, чтобы не смотреть на нас как на обитателей другого берега. Позже я отчетливо увидел, что он обратился ко мне лишь для того, чтобы еще кротче сообщиться с этой мыслью; она стала слишком сильной, ее надо было подвергнуть испытанию. Думаю, что потребность кончить говорила с ним все более и более повелительным тоном.

Можно ли жить рядом с тем, кто страстно невесть во что вслушивается? Это вас изматывает, сжигает. Хочешь хоть чуть-чуть безразличия; призываешь забвение; забвение, что правда, то правда, оттуда и не отлучалось: именно перед страстными глубинами забвения и следовало говорить беспрестанно, безостановочно.

Он не был для нас чужаком, напротив, был близок той близостью, что походила на ошибку. На манер, которого я себе не представляю, он уверенно боролся, чтобы не нарушить непринужденность наших с ним повседневных отношений. И сколь, тем не менее, трудно было мне до него додуматься: сам по себе я никогда до этого не доходил, мне нужно было воззвать внутри себя к другим. Более всего он, казалось, опасался обделить нас своим вниманием — когда разговаривал, когда наобум, словно что-то предчувствуя, замолкал. Он, наверное, знал, что представляет для нас испытание, и старался сделать его по возможности легким. Он был там, этого хватало, он был там одним из нас, предельная тактичность, если только как раз этой осмотрительности мы и не чувствовали мы себя подверженными. Самое странное, нас, всех нас, не покидало ощущение, что для его присутствия нас едва хватает и что в одиночку его не удержать — не то, чтобы он был слишком навязчивым, напротив, ему требовалось, чтобы им пренебрегали. Ему надо было быть лишним: еще одним в придачу, всего только еще одним.

Мы, однако, тоже ему сопротивлялись, мы сопротивлялись ему почти постоянно. Поразмыслив об этом, я начал думать, что вокруг нас существовал некий круг, и переступить его он не мог. В нас самих имелись отдельные точки, в которых он нас не касался, достоверности, к которым не имел доступа, мысли, продумать которые мы ему не давали. Не было нужды ни в том, чтобы он видел нас такими, как мы есть, ни в нашем искушении разузнать, чего же он в нас не видел. Но не легко уклониться от внимания, которое рассеивается, оставляет вас, не успев толком захватить. И, может быть, каждый, сохраняя то, что было для него центральным, только и стремился ему на это и указать — не знаю уж из какой потребности взять его под свою опеку, словно на сохранение. Что я мог бы пожелать от него отбросить, что из достоверного мне было бы необходимо сделать для него совершенно зыбким? Я тотчас же отвечал: его, только его. Но в то же время мне кажется, что про себя я отвечал совсем по-иному.

Возможно, он был среди нас — поначалу среди нас всех. Он нас не разъединял, он поддерживал некую пустоту, которую не хотелось заполнять, ее надлежало уважать, может, даже любить. Когда кто-то прерывается, трудно не пуститься на поиски пропавшей мысли, но хотя его мысль частенько к нам и взывала, подвергнуть его подобному насилию не представлялось возможным, со столь безмерной невинностью, столь явной безответственностью он замолкал, он смолкал целиком и полностью. Что не звало на помощь, не вызывало смущения, что кротко убивало время. Он был среди нас, но не лишен при этом своих скрытых предпочтений, подвержен порывам, которые не удавалось предусмотреть, которые ни с того ни с сего вдруг отбрасывали его вдаль — не только безразличного к окружающим, но и навязывающего нам безразличие к самим себе, отодвигая нас от тех, кто был нам ближе всего. Гроза, обращавшая нас в пустыню, безмолвная гроза. Но кто же мы после этого, как вновь очутиться в своем кругу, как любить того, кто в продолжение этого ужасного мгновения любим не был?

Полагаю, он навевает на нас мечты, которые нас будоражат, обманывают, из-за которых мы открыты подозрениям о некой мысли, что вряд ли дала бы себя подумать. Часто я спрашивал себя, не сообщает ли он нам, без своего ведома и вопреки нашему согласию, что-то из этой мысли. Я вслушивался в эти такие простые слова, вслушиваюсь в его молчание; я все более сведущ в его слабости, я кротко следую за ним, куда ему угодно, но он уже погубил, изгладил любопытство; я не знаю, кто я, его вопрошая, такой; он оставляет меня в еще большем неведении, оставляет опасно переполненным неведением. Может быть, мы не испытывали к нему должных чувств, каковые подпустили бы ближе то, что он нам открывал. Каких таких чувств? Что могло во мне к нему родиться? Жутковато вообразить, что нужно было почувствовать нечто мне неведомое, что меня связывали порывы, о которых у меня нет ни малейшего представления. Верно, по крайней мере, следующее: я никогда не стремился подметить в себе эти новые чувства. И, коли он был там, простота его не соглашалась ни на какую странность, ни на что, чего я не мог бы сказать также и о ком-то другом. Словно тайное правило, которое я был обязан соблюдать.

Мысль, которая, что ни миг, меня щадит: он, будучи последним, вряд ли, однако, последний.

Что он меня от меня же и отвлек, я заметил лишь мало-помалу. Он не требовал никакого внимания — и куда меньшего, нежели мысль. Это-то “меньше” и было сильнее всего. Я был обязан ему беспредельной рассеянностью и — вновь меньшим — противоположностью ожидания, чуждой сомнению изнанкой веры: неведением и небрежением. Но и это еще не все: нужно было, чтобы неведение это не ведало и обо мне самом и осторожно, неуверенным движением, без неприязни или отторжения оставило меня в стороне. Кто же тогда его встречал? Кто с ним разговаривал? Кто о нем не думал? Я того не знал, я только предчувствовал, что это никогда не был я.

Сам Бог нуждается в свидетеле. Божественному инкогнито нужно пробиться на этот свет. Когда-то я долго пытался представить, каким быть его свидетелю. Я чуть не заболевал при мысли, что свидетелем этим, чего доброго, придется стать мне — тем существом, которое не только должно ради этой цели добровольно устраниться из самого себя, но и устраниться, уже ничего не ради, и из самой цели, пребывая столь же замкнутым, столь же неподвижным, как и придорожный знак. Много времени, суровое и мучительное время провел я, дабы самому почти что уподобиться дорожному знаку. Но медленно — внезапно — забрезжила мысль, что этой истории не было свидетеля: я был там — и “я” было уже не более чем “Кто?”, несметным полчищем этих “Кто?”, - чтобы между ним и его судьбой никого не было, чтобы лицо его осталось обнаженным, а взгляд неразделенным. Я был там не для того, чтобы его видеть, но чтобы сам он себя не видел, чтобы в зеркале видел меня, иного чем он — другого, чужого, близкого, исчезнувшего, тень с того берега, никого, — и чтобы тем самым он остался человеком до самого конца. Ему не надо было раздваиваться. В этом огромное искушение для тех, кто подходит к концу: они сами на себя смотрят и сами с собой разговаривают; они переделывают самих себя в одиночество, ими же и населенное, самое что ни на есть пустое, самое фальшивое. Но в моем присутствии ему предстояло стать самым одиноким из всех людей, лишившись даже самого себя, даже того последнего человека, каковым он являлся, — и тем самым наипоследнейшим. Это вполне могло меня испугать: такие грандиозные обязанности, такие обнаженные чувства, такие безмерные заботы. Ответить на это оставалось лишь беззаботностью, течением дней, отказом его раскрывать — себе и ему самому.

Если теперь в моих воспоминаниях он — человек, на которого я смотрю так, будто только его и видел, значимостью этой он не измеряется. Она свидетельствует только об ограничениях, к которым я прибегаю, дабы его зацепить, о фальсификации наших отношений, о моей слабости, каковая, не в состоянии его постичь, напоминает мне о нем только через эту значимость. Я понимаю, что тем самым все предаю. Как смог бы он извратить мельчайшую частичку моей жизни? Возможно, он там и находится, в комнате, освещенное окно которой я вижу. Это одинокий, чужой, тяжело больной человек. Уже давно не покидает он свою постель, он недвижим, он не разговаривает. Я никого об этом не расспрашиваю, я не уверен, что пересуды как-то соотносятся с тем, что я себе представляю. По-моему, он совершенно забыт. Это забвение — та стихия, которой я дышу, проходя по коридору. Я догадываюсь, почему, вновь начиная, чтобы столоваться вместе с нами, он изумлял нас своим кротким бесцветным лицом, которое отнюдь не было тусклым, а, напротив, лучилось — почти лучезарной незримостью. Мы узрели лик забвения. Это вполне может забыться — на самом деле, требует забвения — и однако же всех нас касается.

Я говорил о его скрытых предпочтениях. В этом было что-то таинственное. Каждый, полагаю, чувствовал, что ему предпочитают кого-то другого, но не кого попало, а всегда ближайшего из других, словно он мог смотреть, лишь вглядываясь чуть в сторону, выискивая того, кого ты касался, кого задевал, того, кем, по правде, ты до сих пор был убежден, что являешься. Возможно, в вас он выбирал всегда кого-то другого. Возможно, этим выбором в кого-то другого превращал. Это был взгляд, которым и хотелось, чтобы тебя разглядывали, но он, быть может, никогда на вас и не падал, падал доселе разве что на клочок пустоты рядом с вами. Пустота эта однажды оказалась молодой женщиной, с которой я был связан. Взгляд же не вызывал у меня сомнений, он остановился на ней с даруемой далью силой, ее задержал и выбрал. Но вот для нее — все побуждает меня поверить, что предпочтен был я. Частенько у меня складывалось впечатление, что при всей нашей близости нас к тому же сблизило и недоразумение.

Она появилась здесь за несколько лет до меня. Я, таким образом, был в ее глазах новичком, в неведении переступившим порог и растерявшимся от резкой смены обстановки. Это заставляло улыбаться, но также и притягивало. Когда прибыл он, старожилом, в свою очередь, оказался уже я. Она звала его профессором. Возможно, он был заметно старше нас, числившихся среди самых молодых; как-то он обмолвился ей, что ему тридцать восемь. Чуть позже я на какое-то время обосновался высоко в горах, а когда вернулся, он был, как говорили, при смерти; его уже давно не видели. Я нашел, что она почти не изменилась. Она показалась мне даже моложе, чем помнилось, да и ближе, хотя и обособленнее. Словно замкнувшись в этом месте, она достигла с ним взаимопонимания, позволявшего ей извлекать отсюда гибкую, тайную истину, тогда как остальные так и оставались обращены к сожалениям, надеждам и безнадежности иной жизни. Я по сути был не здесь и не там, но по возвращении оказался ошарашен и восхищен, снова и как бы случайно ее встретив; счастье, которое, казалось, без моего ведома длилось и в мое отсутствие, сохраняя при этом легковесность каприза. Каприз? но свободный, случайная встреча, которая если чему-то и обязана, то только случаю. Про двух людей, которых мало что объединяет, принято говорить: между ними ничего нет. Хорошо, в таком случае между нами не было ничего, никого и даже нас самих.

Потом пришла зима. У одних снег вызвал словно бы вторую болезнь, но кое-кому принес своего рода успокоение и отвлек от страданий. Я не говорю, что он поправился. Мне он казался заметно слабее, чем сразу по прибытии. Ходил чуть нерешительно; его странная поступь создавала впечатление, что он задерживается вровень с нами разве что на какие-то мгновения, а приходит же с самого низа — и всякий раз приходит оттуда благодаря кроткому упрямству. Однако не казалось это и походкой человека, который вот-вот упадет: неуверенность тут была иная, из-за нее можно было утратить уверенность и в самом себе, неуверенность подчас мучительная, подчас легковесная и чуть хмельная. Я заметил также, как, должно быть, изменился его голос. Я полагал, что он просто ослаб, но произнесенное им тревожило меня некой затрудненностью, справиться с которой мне никак не удавалось. Он, конечно же, был очень вежлив, он чудесным образом оказывал внимание всем и вся; при его приближении вступаешь, казалось, в пространство, где все близкое вам и сердцу собрано, охраняемо и молчаливо оценено — не приводя каких-либо доводов, но заставляя вас уповать на своего рода справедливость. Однако он не был ни покладистым, ни снисходительным, ни добрым. На мой взгляд, ни с чем более жестким в жизни и не встретишься. Объяснялось ли это его безучастностью или уж не знаю каким несчастьем, с которым его следовало отождествить? Вопреки себе в нем видели врага. Это было горче всего. Как можно видеть соперника в подобной слабости? сражаться с настолько неприкрытым бессилием? Отсюда рождалась бесконечная тоска.

Извиняясь, он грустно заявил кому-то: “Да, знаю, ко мне тянет людей”. Подчас он казался очень близким, подчас не очень: стены рухнули; подчас все таким же близким, но вне всякой связи — рухнули и те стены, что разделяют, и те, что служат для перестукивания на тюремном языке. И надлежало заново возводить стену, попросить у него чуточку безразличия, той спокойной дистанции, что уравновешивает жизни. По-моему, она всегда обладала силой отодвинуть его чуть в сторону от самого себя. Обладала простотой, которая хранила их обоих. Без выкрутас принимая даже обернувшееся ужасом, она не теряла голову и если должна была на это намекнуть, так для того, чтобы свести все к непринужденности слов. Меня удивляло, как она принялась говорить о себе, пока он был там и после того, как вновь там появился: крайне легкомысленно, не заикаясь ни о чем существенном; это ни к чему не вело. Но как вибрировало у нее меж зубов, минуя — словно вздох, словно спокойное насилие — сжатый рот, слово я. Будто некий инстинкт подсказал ей, что перед ним она должна говорить я, только я, что он очарован этим легким словцом, на которое сама она почти не имела права и которое произносила так, будто оно означало чуть ли не кого- то другого. Возможно, все “я” подавали ему знак; возможно, одним этим словом каждый был в состоянии сообщить ему нечто важное; но у нее оно становилось более ему близким, более интимным. Для него она была мной, но неким словно покинутым мною, отверстым, которое ни о ком не помнило.

Это я — его-то я и не могу произнести — было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может — последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.

Не скажу, чтобы он нас разлучал, совсем наоборот; но тем самым он нас разлучал и связывал весьма опасным образом, поскольку происходило это вне нас. Питался он за маленьким столиком, стоявшим чуть поодаль, поскольку поглощал только почти жидкую пищу — очень медленно, с предельным терпением. Он сносил все. Он не подавал виду, скольких усилий ему стоило в этом преуспеть, а может быть, ему уже и не надо было прикладывать усилия, может быть, он так полно стерпелся со столь доброкачественным упадком и столь выверенным постоянством, что ему уже и не нужно было ничего претерпевать, разве что пустоту, о которой я не хотел и думать. Вот, без сомнения, почему он побуждал нас поверить, что жизнь его была начисто лишена событий — кроме одного, каковое, нечто монументальное и отвратительное, и привело его туда, где он пребывал, или же вовсе не грандиозное и не чрезмерное — может статься, оно показалось бы нам самым что ни на есть незначительным, — оказало тем не менее на него такое давление, что все остальные события, как оказалось, от этого улетучились. Когда он жевал еще медленнее — и это выглядело так, будто вместо себя он предоставил совладать с окружающим воздуху и времени, — она подходила к нему ближе. Усаживалась она не прямо за его столик, а чуть в стороне; по ее словам, приблизившись, она сразу же ощущала смутное беспокойство — не лично в нем, на это ему недоставало сил, и поэтому он всегда казался спокойным и полным самообладания, а в окружающем его пространстве: безмолвное подравнивание, преображение; он быстро менял свою манеру смотреть и ее видеть, он тайком подстраивался — чтобы бережно к ней подладиться? но не только к ней, чтобы подладиться ко всему или, может быть, к случаю. “Быть может, своим появлением здесь он оказался ввергнут в слишком отличный от своего мир?” Но на самом деле у него никакого мира не было, вот почему она и пыталась дать ему свой, что требовало от него готовности смириться со всеми последствиями. Она же, должно быть, его смущала: ну да, хотя бы потому, что все его внимание уходило на то, чтобы еда не попала ему не в то горло, но она на этом не останавливалась, она мимоходом преодолевала это смущение, она даже не хотела ему помочь и все же ему помогала, она потихоньку заставляла его перебраться в сравнительно надежное место, прикрепляла к незыблемой точке и, чувствуя, как он теребит свою привязь, держалась отменно, она быстро-быстро разговаривала с ним, монотонно и почти без передышки, словно бы не отводя взгляда от самой себя, и тогда-то в ее речи что-то и менялось и на поверхность то и дело проступало дыхание этого обаятельного я, мало-помалу обратившись к которому, он упокаивался в ожидании.

Что он был такое? Какая сила его сюда водворила? На чьей он был стороне? Что мы могли для него сделать? Странно, что возникало искушение приписать ему самые значительные мысли, самые глубокие прозрения, невообразимые для нас познания, потрясающий в целом опыт, тогда как соприкасались мы лишь со странностью его слабости. Наверняка он был способен обо всем думать, все знать, но, сверх того, он ничем не был. В нем пребывала слабость абсолютно несчастного человека, и эта-то безмерная слабость боролась против силы безмерной мысли; его слабость, кажется, всегда находила эту великую мысль недостаточной и требовала, чтобы продуманное столь могучим образом было обдумано заново и передумано на уровне величайшей слабости. Что это означало? Она расспрашивала меня о нем, словно я им самим и был, и в то же время утверждала, будто я ее к нему подталкиваю, говорила она и что он ее привлекает, что она чувствует себя к нему ближе, чем к кому бы то ни было; говорила также, что он ее пугает, но, почти тут же, и что он ее вовсе не пугает, что она ему по-своему доверяет, испытывает приязнь, которой по отношению ко мне у нее не было.

Верно, конечно, что без нее мне, возможно, так и не хватило бы сил до него додуматься. Верно и что она не только побуждала меня думать, но и позволяла мне самому о нем не думать. То, о чем я по ее требованию говорил, грезил, являлось скорее некой дремой в ней самой, покоилось в ее собственной жизни, в моей к ней склонности, будучи не чем иным, как ее лицом, тем взглядом, которым она меня оделяла. Сказать, что она служила нам посредницей, было бы несправедливо. Она никоим образом мне не служила, и я бы не согласился пользоваться ее услугами даже и с подобной целью. Но своей естественностью и живой задушевностью она должна была помочь мне избавиться в моих с ним отношениях от самого себя, и я испытывал что-то вроде счастья, ограничивая ею свои, направленные, однако, на него, мысли. Во всем этом было нечто ужасное, но и счастливое, что говорилось для этих, столь ощутимо со мной разговаривавших тела и рта. — Возможно, с моей стороны это был опасно опрометчивый ход. Возможно, я был тяжко виновен, что не обеспокоился заранее о судьбе, ожидавшей в ней мои мысли, о гнете, которым они ее обременяли, и, еще более, о накапливаемой ими пустоте, каковую она питала собственными силами и неустрашимостью. Все верно. Но и она тоже не размышляя уступала мне свои мысли — бескорыстно, не заботясь ни о себе, ни обо мне; она говорила, что продумывает их лишь во мне или рядом со мной, подчас ничего не говоря, в гнетущем меня вплоть до удушья молчании, на которое я, однако, не покушался.

Конечно же, у нее было нечто вроде отсутствующей у меня способности к нему приблизиться. Она первой подобрала название тому, что с ним происходило — с ней, с ним, с нами со всеми, — но именно на мне ей надумалось впервые его испробовать, она сказала: “Странно, я уже не так в вас уверена”. — “Вы были во мне уверены?” — “Да, вы оставались столь неподвижны, вы смотрели в одну-единственную точку, я всякий раз перед ней вас и отыскивала”. Говоря это, она смотрела не в мою сторону, а в сторону стола, на котором лежали исписанные страницы; за ним находилась стена, далее — другие комнаты, почти неотличимые друг от друга, чуть большие, чуть меньшие, среди них и ее собственная. Значит, теперь я уже не был более неподвижен? “Да нет, для других, для тех, что суетятся, вы, может быть, даже слишком неподвижны. Жутко представить, что вы не можете эту точку покинуть, что вы отдаете ей все свои силы, а точка эта, чего доброго, не незыблема”. Я попытался эту точку нащупать. Я мог бы со всей правотой сказать ей, что и она сама была этой точкой. Через эту точку проходило желание быть с нею, это был мой горизонт. Но когда она со своего рода надменностью, зажегшей тот сияющий, почти жадный взгляд, который у нее изредка появлялся, добавила: “Я не уверена и в себе”, я с напором возразил: “Ладно, я-то в вас уверен, только в вас я и уверен”, что она и выслушала с заинтересованным видом, разглядывая меня так, будто пыталась понять, вправду ли о ней я говорю. Я подтвердил это, добавив: “Вы не желаете строить себе иллюзии, вы видите вещи такими, какие они есть”. Она тут же меня спросила: “А вы?” — “Я вижу только то, что видите вы, я вам доверяю”. В неистовстве она ударилась в другую крайность: “Вы совсем ничего не видите? И однако думаете не так, как я, у вас свое видение вещей, я постоянно ощущаю эти отличия в мышлении”. Было ли это проступком? Упрекала ли она меня в этом? “Нет-нет, — сказала она, — я тоже, тоже вам доверяю”. Тогда я сказал ей нечто вроде грубости: “Я знаю, что вы никогда не солжете”. Но этот спасательный круг не мог долго поддерживать нас на плаву.

Я, однако, ничего не ждал. Жила теперь она почти постоянно в моей комнате — рядом со мной, рядом с бывшей во мне мыслью? Порой мне казалось, что она за мной наблюдает — не с дурными намерениями или пытаясь раскрыть что-либо, что я мог бы от нее скрывать, на подобные уловки она была неспособна. Ее заботила скорее моя мысль, ее целостность, и она предоставляла ей безмолвие, в котором та и нуждалась, скрывая ее от всего остального, ожидая от этой мысли горячечной близости, к которой хотела припасть. Зима лютовала хуже некуда. Поскольку моя комната помещалась между той, что занимала она, и той, где жил профессор, по ночам нам среди всего прочего был слышен его кашель, дикий звук, напоминавший то стенания, то торжествующий возглас, завывание, едва ли способное принадлежать столь слабому существу, скорее уж целой орде, что его окружала и сквозь него проходила: “Как волк”, - говорил он. Да, это был ужасающий звук, от которого мне нужно было ее оберегать, который она, однако, поджидала, который, как она по ее словам, слышала, исходил от меня и, пройдя сквозь меня, переходил к ней с такой силой, что она содрогалась, ей не сопротивляясь. Потом наступала тишина, момент счастливого затишья, когда все забывалось.

Примерно тогда же он утратил способность говорить. Хотя и нерегулярно, он продолжал спускаться вниз, по крайней мере в гостиную, поскольку о том, чтобы столоваться с остальными, больше не могло быть и речи. Болезнь, похоже, не обострилась, разве что стала более угрожающей, но так, что его самого это не касалось. Я не сказал бы, что он становился странным, но слова, которыми она воспользовалась, когда говорила, что уже не так во мне уверена, ему подходили. Было, однако, кое-что другое, чувство растущего бедствия в сочетании с ростом возможностей, отталкивание при нашем приближении, державшее нас на расстоянии, мешавшее на него взглянуть, но также и проявлять при взгляде на него смущение. Что вся его личность была одной маской, не стало для меня новостью, я об этом уже думал. Что эта маска начала потихоньку съезжать, предоставляя возможность увидеть, чем же он был, — ничуть не насторожила меня и такая греза. Но позади этого тела и этой жизни я чувствовал, с каким напором то, что казалось мне его предельной слабостью, пыталось прорвать плотину, которая нас от него защищала. Подчас я и раньше замечал быструю смену уровня его речи. То, что он говорил, меняло смысл, направлялось уже не к нам, а к нему, к кому-то от него отличному, к другому пространству, интимности его слабости, стене, как я сказал этой молодой женщине: “он коснулся стены”; поразительнее всего была тогда угроза, которую самые обыденные его слова для него, казалось, представляли, словно они рискнули выставить его перед стеной на всеобщее обозрение, и выражалось это в стирании, выбеливавшем все, что он говорил, по мере того как он готовился это сказать. Так случалось не всегда, но, возможно, именно это и заставляло нас, когда он говорил, поверить, что он слушает, что он еще чудесным образом нас слушает, нас и все остальное, а также и то, что больше нас, бесконечно переменчивое волнение окружающей нас пустоты, которой он продолжал отдавать должное.

Он не упускал случая с ней поговорить, не упускала случая поговорить, решительно, его завидев, к нему подойти и она. Они оба держались чуть в стороне, в укромном уголке возле пианино. Никто не обращал на них особого внимания. Что она была столь юна — юностью живой и счастливой, а он, не такой уж пожилой человек, — столь странно разбит, дисгармония эта не давала повода для замечаний. Представлялось, что она исполняла официальную роль, которую добровольно брала на себя из-за ее древности: поддерживать вокруг самых заброшенных живую атмосферу. Все знали к тому же о нашей связи. Из-за этой связи трудно было заметить прочие ее дружеские отношения. И в самом деле, даже в моих глазах они вдвоем исчезали. У меня не было желания любопытствовать об их отношениях. Я не воспринимал себя из них исключенным, напротив, догадывался, что для нее эти отношения жестоко безличны. Ей нужно было продвигаться все дальше и дальше, со всей свободой, на какую она только была способна, к точке, которую, ей представлялось, она увидела, как я разглядываю, но для нее точка эта была схожим с другими человеком, заблудшим среди людей, от которых его отделяла слишком тяжеловесная достоверность, твердо очерченные тела, каковые он вопреки себе отбрасывал в бесконечное прошлое. Она говорила мне: “Рядом с ним я чувствую себя такой сильной. Это ужасно, сила во мне так чудовищна. Для него это только страдания. Я чувствую себя в столь добром здравии, это отталкивающе, ведь так?” И вправду, может быть, только по контрасту с крупицами жизни в нем мы чувствовали себя словно одаренными преумноженным существованием, обогащенными самими собою, обогащенными тем, чем мы могли быть, да, более сильными, более опасными, более злобными — неподалеку от грезы о высшем могуществе. Я это ощущал. Ощущал я также и опасность подобного прироста сил, которым мы были обязаны единственно близости этой безбрежной слабости, который, возможно, на самом деле происходил не в нас, а оставался вне, как извращенная мечта, воля к господству, превосходство, пришедшее к нам во сне и возвысившее нас до вершин жизни в тот самый миг, когда казалось, что в плане будущего все идет из рук вон плохо. И все же я оставлял их вдвоем друг с другом. Я играл, когда она забиралась в свой закуток. И сам же и скрывался за этой игрой, охотно забывая, каким испытаниям ее подвергало на безлюдьи общение с глазу на глаз. Не уверен, не упрекала ли она меня про себя за это, и те слова, которые она ни с того ни с сего мне вдруг сказала: “Такое впечатление, что я умру от приступа безумного гнева на вас”, предназначались, быть может, чтобы показать мне нанесенную ей рану. Также она сказала: “Мне снилось, что я привязана к колу среди, что ли, саванны. Подо мной, под тонюсеньким слоем дерна находилась яма, которую я, нагнувшись, наверно, через какую-то щель, могла смутно различить. Это ловушка, сказала я себе, западня для диких зверей. Вы, значит, уже провалились в западню? Что вы там делали? Я была одновременно и довольна, и обеспокоена. Я позвала вас тихим голосом, поскольку шуметь казалось опасным, затем, так как вы меня не слышали, стала звать чуть погромче, чуть чаще, хотя и, как мне казалось, все еще достаточно тихо, но вышло, что, вероятно, слишком громко; это, должно быть, привлекло нечто угрожающее, чье движение — неподалеку, но у меня за спиной — я могла уловить краем глаза, и невозможность из-за привязи обернуться и посмотреть, что происходит, вызвала у меня и гнев, и тревогу, ну да, все же и безумную тревогу”. Гнев и страх. И все же пересказывала мне свой сон она радостно, с удовольствием, что он ей приснился, ей, которая до той поры снов почти не видела — разве что неоформленные и бессвязные образы, стираемые пробуждением. “Может, я теперь научилась видеть сны”. Так она вступила в зрелую пору опасности.

Не могу отрицать, что выказываемый ею к нему интерес трогал меня, меня беспокоил, возбуждал, а потом и ранил. Когда она говорила, что я ее к нему подтолкнул, возможно, это и было верно, но также и не верно; через меня привлек ее он сам, он подал ей знак — не без моего ведома, но, однако, со мной не сговариваясь. С первых же наших с нею дней меня поразило, на какие безжалостные чувства она была способна. Она с отвращением отталкивала умирающего в муках. В болезни был даже некий предел, за которым прерывалась ее дружба; она говорила, что когда ей станет по-настоящему плохо, она захлопнет перед всеми свою дверь. “И передо мной?” — “И перед вами, перед вами прежде всего”. К нему ее, стало быть, привязывало не сострадание, не желание помочь, быть ему полезной при подобного рода отчужденности, когда могло показаться, что он просит о помощи, — просто потому, что он ничего не просил и не давал. Я сказал ей: “Он на самом краю, он безобразно плох. Вам же это противно?” — “Да”. Откровенность этого “да” должна была бы удержать меня, не дать зайти еще дальше. Он, значит, вызывал у нее омерзение, почему же она не перестала с ним видеться? почему была им так занята? “Я его почти не вижу”. Но она отлично знала, что ее связывают с ним отношения, которых у других не было, он спускался только к ней, только с ней он еще и говорил, неужели она не отдавала себе в этом отчета? “Не знаю. Когда вы меня так расспрашиваете, мне не ответить”. — “Прошу вас, — сказал ей я. — Вы всегда были так проницательны, вам всегда удавалось ясно в себе все рассмотреть. Вы же не намерены попытаться себя обмануть”. Мы стояли друг против друга. В ней поднимался своего рода холод, схожий с тем молчаливым гневом, порывы которого я подмечал и ранее, когда мне случалось проявлять по отношению к ней хоть какое-то безразличие; она тут же это замечала: мельчайшая затертость моего желания ее видеть превращала ее в этакое закрытое присутствие, иметь дело с которым было весьма нелегко. Но на сей раз я чувствовал, как в ней подымается холод мысли, разрядившийся поспешно сказанными с глубинной дрожью словами: “Меня с ним абсолютно ничто не связывает. Наверное, как раз это-то меня целиком и занимает”. — “Ну хорошо, — сказал я, — и как же нам теперь из этого выпутаться?”

Но она оставалась убеждена, что завязать дружбу ему хотелось со мной. Она не употребляла слово “дружба”, разве что возвращала его мне, если я легкомысленно заявлял: “Он же ваш друг”. — “Он бы хотел быть вашим. О вас он и думает”. Совсем недолго подобное ощущение мог бы разделить и я. Скорее всего, когда он после моего возвращения и после того, как вновь начал выходить из своей комнаты (к общему изумлению: его считали обреченным), снова меня увидел, заботу, проявленную им, чтобы меня узнать, мне оставалось приписать только его безмерной вежливости. Как всякому выздоравливающему, каковым он, очевидно, еще не являлся, все только и могло, что казаться ему размытым, люди — тенями, слова — назойливо лезущим в уши шумом. Что мы могли бы сказать друг другу? А для меня — чем он был для меня? “Профессором”. Я сохранил за ним это данное ею прозвище, которому он, далекий любой ученой речи, казался вполне чужд, и все же оно представлялось и справедливым: он был потрепан — временем? переживанием неведомого счастья, неведомых мук? — так, как обремененный знаниями может быть изнурен ученостью. Я подозревал, что сам о себе он ничего не помнит, почти и не думает, словно ему, чтобы избежать мучений, которыми было чревато для него любое размышление, удалось удержаться чуть в стороне, воспринимая только те редкие, случайно перепадавшие ему от нас образы, каковые он кротко, с предосторожностями — и, однако, движением совершенно несгибаемым — возвышал в нас до жесткой истины касательно нас самих. Но это не устанавливало никаких связей между ним и нами, еще меньше — между ним и мною. Ощущение, что он не смотрит ни на кого в частности, что его столь ясные, столь светлые серебристо-серые глаза только нас в нас и различают, а в нас, к тому же, — самое нам самим далекое, пришло ко мне как успокоительный образ лишь гораздо позднее, а ведь вполне может статься, что все обстояло как раз наоборот. У меня были основания поверить, что он видел только одного из нас, не всех нас как кого-то одного, а единственное существо, от которого он, может быть, и в самом деле ожидал какой-то дружбы, быть может, и более непосредственной помощи, быть может, только признания, безудержного признания, которое положило бы всему конец.

Друг: я не был рожден для этой роли; полагаю, для меня была припасена другая, которую я все еще не в состоянии распознать. Дать ему имя? поддержать его, как и себя, когда оно подступит ближе? Не думаю; это же не более чем отражение, на миг окрашивающее оконное стекло, на котором оно играет. Само имя нас и разделяет. Оно — словно вечно бросаемый в его сторону, чтобы настичь там, где он и есть, камень, приближение которого он, возможно, и чувствовал сквозь пласты времени. Не это ли и вершит всякий друг? Не в этом ли и заключается дружба? Уж не этого ли он от меня и требовал: чтобы я стал для него камнем, обязывая его признать самого себя под таким-то именем, завлекая его туда, как в западню? Может, чтобы взять его там живым? Но кто же я тогда? Кто бодрствует со мной, рядом со мной, будто под другим небом? И если он — то, что я о нем знаю, не полностью ли я покинут самим собою?

И что же сбивает его с толку? Что ищет он рядом со мной? Что его привлекло? То, чем она для меня является? Это “мы”, которое удерживает нас вместе и в котором мы уже ни один, ни другой? Что-то чересчур для человека сильное, слишком огромное счастье, о котором мы ничего не знаем? Быть может, ему дано передохнуть рядом с любым, кто преисполнен счастья, быть может, он — то дыхание, которое смешивается с желанием, быть может, он проходит через разбивающее отношения и запутывающее время мгновение? Быть может, он стоит за каждым из нас, тот, кого мы видим, когда приходит конец, кто кормится тем моментом мира и полного покоя, который нас тогда настигает, который он у нас крадет — нет, который мы по своей воле ему жалуем, поскольку он слишком одинок, самый несчастный и самый обездоленный человек на свете? Но может быть, он — всего лишь я сам, испокон веку я без себя, отношение, которое я не хочу завязывать, которое я отталкиваю и которое отталкивает меня.

Стремлюсь я и убедить себя, что вскоре после моего, вскоре после его возвращения имел место и непродолжительный период, когда я видел его таким, каким он под прикрытием моего невнимания и был, — словно бы в настоящем времени, подобным прочим, разве что чуть отделенным от них желанием быть забытым, удивлением себя здесь видеть и об этом знать. Говорил он со мной тогда более прямо. Казалось, он принял меня за точку отсчета, использовав в качестве ориентиров фразы, на которые я не обращал внимания, которые оставались отделены, разлучены друг с другом, странно стерильные и по этой причине холодные и неподвижные, словно стремился заронить в меня ростки своей собственной памяти, способные заставить его вспомнить самого себя в тот миг, когда ему понадобится собраться в себе воедино.

Неподвижные слова, которые я ощущаю ныне — по причине этой неподвижности, каковая о чем-то меня предупреждает и делает их весомыми, легковесными? слишком легкими для всякого, кто, вместо того чтобы отпустить их самих по себе, может только придержать их вне жизненного пространства, где они бы ожили. Он ничего у меня не просит, он не знает, тут ли я, слышу ли его, он знает все, кроме того я, каковым я являюсь, каковое он видит и различает только сквозь изумление своего постоянного пришествия: слепой бог, быть может. Он меня не знает, я не знаю его, вот почему он со мной говорит, надвигает в этом хранящем нас двойном неведении среди множества других, гласящих только то, что мы говорим, и свои слова — на ощупь, едва ощутимо, что и делает его присутствие столь достоверным, столь сомнительным. Может быть, он только и делает, что повторяет мне меня самого. Может быть, это я сам его заранее удостоверяю. Может быть, диалог этот — не что иное, как периодический возврат слов, которые себя ищут, без конца друг к другу взывают, а встречаются всего однажды. Может быть, нас тут и нет, ни того, ни другого, и секрет этого отсутствия, который она от нас скрывает, принадлежит только ей.

Голые слова, которым я отдался по неведению. Было бы наивно полагать, что они предоставляют мне власть над ним. В какой-то момент он поместил их в меня, наверняка и во многих других, и это-то чудовищное воспоминание нам и нужно нести вместе до самого превращения, от которого нас избавит только некий конец — и его мне никак не спутать с легкой смертью. Словно он скрыл свою жизнь — надежду, которая таинственно продолжает сопровождать его жизнь, — в одном из этих слов: в счет только одно, только одно живо, и на него, наверняка, никогда и не подумаешь.

Когда я думаю о нем, я знаю, что еще о нем не думаю. Ожидание, близость и далекость ожидания, рост, который делает нас меньше, очевидность, которая лелеет в нас себя и лелеет там иллюзию.

Не отсутствующий: окруженный отсутствием, окружающий нас ощущением своего отсутствия.

Поди знай, не сберегаем ли мы в нем что-то от самих себя. А что если он был нашей надеждой? нашим остатком? До чего странное ощущение: мы были ему еще нужны. Какое таинственное обязательство: долг помочь ему без нашего же ведома и неведомым нам движением, возможно, помочь ему удержаться на его месте, крепко держась за свое и не переставая быть тем, чем мы были бы без него. Не слишком уж себя вопрошать, избегать вопроса, задаваемого им нам о себе, избегать того — опасного, тревожного — любопытства к самим себе, которым он тоже нас наделяет. Было бы слишком легко устранить его или нас. Необходимость бороться против вызываемого им чувства, что он меня меняет. Он меня не меняет! Он меня еще не меняет!

Однако же и мое перед ним смущение. Если, несмотря на всю свою сдержанность, он до такой степени меня отягощал, то потому, что в его присутствии недоставало, быть может, всякого будущего и всего того великого будущего, которое, как я себе воображал, он должен был бы для нас представлять. Он присутствовал таким странным образом: столь полно и столь неполно. Стоило ему там оказаться, и мне только и оставалось наталкиваться на его изглаживание, из-за которого его приближение становилось еще более тяжеловесным, жестоко несуразным: возможно, несущественным, возможно, подавляющим. Словно от него только и было, что его присутствие, каковое не давало ему присутствовать: безмерное присутствие, которое он и сам, казалось, был не в состоянии заполнить, будто уже в нем исчезнув, которое медленно, бесконечно его засасывало — присутствие без никого, быть может? Но все навязывало мне долг не сомневаться, что он там был: верно, более одинокий, чем я мог себе представить, прижатый своим планомерным отступлением к той невидимой линии, добраться до которой мои взгляды и мысли были неспособны, будучи не в силах ее перейти.

Его присутствие, а не идея его присутствия. Мне казалось, что это присутствие уничтожало саму свою идею, что у меня не могло сложиться о нем даже превратного представления. Вот почему оно было столь надежно, так сглаженно достоверно — поверхность, которой недоставало шероховатости и грубости, с каковыми я предпочел бы столкнуться.

Может быть, я видел его, не представляя себе, что его вижу. Отсюда и уверенность, но почти что лишенная чувства и иллюзии уверенности.

Рост в нем чего-то, что развивалось во всех направлениях. Я его чувствовал: безмолвный рост, непосредственный и безмерный напор внутрь, наружу. Но ничуть не меньше чувствовал я и то, что, будучи там, он только там и был, целиком и нигде больше, словно в месте, которое из-за этого исключительного утверждения становилось с ним единым целым. Полагаю, я так никогда и не смог помыслить его отсутствующим, и если я, воображая, что она может пойти повидаться с ним к нему в комнату, испытывал такой внутренний отказ, то дело тут в том, что было это, скорее всего, единственное место, где мне приходилось признать за ним хоть какое-то отсутствие. Я не мог пойти навстречу идее, что он был там один, страдающий, может быть, умирающий; еще менее — предположить, что она сможет пересечь эту границу отвращения и в действительности сделать то, что я не мог себе сделанным и представить. В этом не было ничего фантастического — напротив, не знаю уж какая жесткая простота, нужда без выкрутас, отказ от всего, что могло потрафить воображению и даже тревоге; тревога без тревоги, слишком простое и слишком бедное, чтобы к нему можно было подступиться, решение, подступ того, к чему нет подступа. Существо, которое уже ни в чем было не вообразить, невообразимое; вот его-то появление я прежде всего и боялся увидеть рядом с собой, на пределе самого себя.

Самая мучительная идея: он не может умереть за отсутствием будущего.

Идея, как я сразу же заметил, впрямую касающаяся и меня; я был за нее в ответе, и в некоторый момент мне придется найти ей какое-то применение, но она к тому же казалась и преждевременной. Тем не менее, я ее не забыл. Она так себе и оставалась — неиспользованная, как всегда направленная острием на меня.

Его одиночество, одиночество того, кому уже негде на свой счет обманываться. Ему только и остается претерпевать свои страдания, но он не мог, однако, это претерпевание вытерпеть. И, вероятно, именно по этой причине и пытался вынести его в нас, в нашей собственной мысли, к которой стремился обратиться и вернуться испуганным движением, неуверенным, испуганным, и оно, как я чувствовал, в действительности ему не удавалось. Он был там весь, целиком, но личностно все же не вполне собою, вызывал меньшую уверенность, что самим собой является, — некто абсолютно несущественный, безо всякой опоры на себя или на что бы то ни было, даже без той полноты страдания, которую замечаешь на некоторых лицах, когда неведомо какою милостью бытия на миг сдерживается и претерпевается величайшее страдание. Почему же тогда он до такой степени навязывался? Как этим простым, наглядным присутствием удавалось ему присутствовать рядом с нами, но как бы и без нас, без нашего мира, быть может, вообще безо всякого мира? И эта уверенность, что в нем, а особенно позади него, во всех направлениях росло нечто угрожающее — ростом, который не уменьшал его слабости, ростом, который из беспредельной слабости исходил. Почему я не был избавлен от подобной встречи?

Странная боль; стоило мне попытаться представить его себе в этой комнате, и я знал: если мои мысли меня от нее отвлекают, то лишь потому, что он там только умирал, ничего более. Боль, возможно, только в моей мысли, болезненной мысли, понуждающей меня думать напором неведомого страдания, все время все тот же гнет, все время тот же не перейденный предел. Он что, ждет? Знает, что умирает и что умирающий соприкасается с бесконечным будущим? Кроткий и нежный нажим, терпение, в котором он, с самим собою пересекшийся, к себе прижимается, безмолвная неподвижность, своя доля в которой и у меня, — и вдруг ощущение, что он оборачивается, что в нем ворочается неподвижность, зрелище столь насущное и настоятельное, что у меня не оставалось сомнений: оно отражает истинное движение, словно в этот миг, искушаемый иллюзией круга, он возвращался к нам как к своему истинному грядущему, дабы вновь обрести надежду умереть прежде самого себя. И почему должен был я изо всех сил сопротивляться этому движению? Зачем воспринимать его как обращенную против нас угрозу? Уж не из- за тяжести ли моей собственной жизни или из-за признания некой куда большей опасности? Охватившее всю неподвижность потрясение, все мои на мгновение изменившиеся отношения, не то резкое, неистовое, бесчувственное, что свершается, даже и не свершившись, — и вместо того, чтобы быть внутри — замкнутым, оберегаемым — сферы, я образую ее поверхность, конечную и, быть может, безграничную поверхность. Видение, заставшее меня врасплох ужасом и наслаждением. Я что, все еще более внешний для него, чем он для меня? Уж не удастся ли мне охватить его границами, которые надо будет вокруг него возвести и которые его обоймут, сожмут и, стоит мне как следует продержаться, в конце концов вокруг него сомкнутся? Последствия этого головокружительны. Даже чересчур. Единожды свершившись, выворачивание наизнанку вновь предоставляет установиться равновесию, меня же оставляя лишь с опасным впечатлением, что, отнюдь не вернув меня в центр, моя возможность чувствовать и видеть вновь отправилась по кругу пеленой удивительно разреженного, быстрого или неподвижного света, что кружит вокруг пространства, если только и оно по-своему не вращается.

Чувство, что являешься его границей, в общем-то не исчезало — но границей очень и очень частичной, мельчайшей ее толикой, которая в темноте и безвестности будет трудиться, чтобы окружить его со всех сторон.

Необходимость не дать ему от нас отделиться. Нельзя, чтобы он рассматривал нас так, будто нас там на самом деле не было. Мне в подобный момент самой животрепещущей обязанностью представлялось заставить его почувствовать нашу близость, жизнь в нас, неистощимую силу жизни. Ну а для нас — не ставить под сомнение его право там быть — близким, незаметным, дружеским. Но часто все остальное превозмогала мысль, что в нем мы уже давно мертвы: не в этой конкретной форме, которую было бы совсем несложно усвоить, но в отражении, которое я с сомнением и озлобленностью прочитывал на наших лицах: в таком случае и мы тоже, мы оставили в себе на погибель то, что должно было бы найти в нас свою опору, не только самих себя, но и наше собственное будущее, всех людей, в том числе и последнего. Мысль, которая не давала пока себя продумать.

Наше искушение отдаться под его взглядом исчезновению и возродиться в мощи без имени и без лица. Я предчувствовал эту мощь, следил за этой притягательной силой, видел знаки пытавшейся занять наше место странности, которой мы, однако, еще придавали человеческий облик. Быть может, не что иное, как имевшееся между ним и нами пространство, и казалось мне как бы наполненным каким-то существом без судьбы и без истины, неясным существованием — и однако же чем-то живым, всегда способным обрести в нас жизнь и превратить нас в совершенно иных существ, на нас самих лишь похожих. Я и боялся, что на себя уже лишь похожу и, еще более, что обладаю — и для нас, и для себя — силой и сомнением того далекого взгляда, который он направил в нашу сторону.

Дробное, крепко сбитое расстояние: нечто ужасное без ужаса, холодное и сухое воодушевление, разреженная, запутанная и неустойчивая жизнь, которая, возможно, распространялась повсюду, — словно в этом месте набрался жизни и силы разрыв, обязуя нас видеть себя лишь удаленными и с нами уже разлученными. Эти здешние крики, эта сушь молчания и слов, эти беспощадные жалобы, выслушиваемые без особого внимания и не желающие, чтобы их услышали. Оно росло, не возрастая, существо, чья жизнь состояла в том, чтобы увеличиваться, истончаясь; развиваться, истощаясь; незримо разрывать отношения, оставляя их, какими они и были. И впечатление, что мы обманывались, тщетно сбивая себя с толку со лживостью, которая на самом деле лживостью и не была, как будто мы обладали лишь обликом того, чем, казалось, были. Движение расторжения, но и притяжения, благодаря которому лица, казалось, становились привлекательными, влеклись друг к другу, словно чтобы составить вместе будущее совсем другого облика, образа, вообразить который необходимо и невозможно. Однако же, его присутствие. Не скажу, что о нем помнил. Невозможно помнить о том, кто только и присутствует. Но, вопреки тому, что мне подчас казалось, я и не забывал; забвению с присутствием не совладать.

Быть может, мы и не переставали наблюдать друг за другом. Стоя внизу, рядом с окном, и в него глядя — но смотрит ли он? а если смотрит, куда направлен его взгляд? — он способен почувствовать мое безотчетное, напряженное приближение, мое нетерпение, мою затаенную просьбу, как и я чувствую его холод, несомненность его границ. В свое время я опасался, что окажусь ему неровней или просто его разочарую, столкнув с человеком, сквозь рассудок которого он проходил, сам того не замечая и не оставляя никаких следов. Ну а теперь: скользкий, неподвижный, привлекающий меня моим же усилием, провоцирующий меня в моей уверенности, дабы предотвратить любые ее повороты. Когда я так его воспринимаю, он отличается от того, что я ожидал в нем высмотреть: более молодой, к тому же с юношеским выражением вопрошания, каковое, кажется, маскирует его истинное лицо. Чувства, которыми я его наделяю, как бы оторваны от его облика, внешни по отношению к чертам лица, всего-навсего с ними играют, и, возможно, именно поэтому распознаваемое мною при беглом соприкосновении страдание служит ему вторым или третьим лицом, придает такой внешний вид, будто он реален лишь на расстоянии, преодолевать которое я не хочу. Меня весьма чувствительно останавливает это страдание, и, разговаривая с ним, я только и пытаюсь удержаться от него в стороне. По меньшей мере я не обманулся в предельной легкости его присутствия. Он явственно ближе ко мне, чем я к нему. Как будто за недостатком внимания, которое не преуспело в созидании необходимой прозрачности, я все еще выступаю посредником между ним и мною. Стань я повнимательнее — чувствую, что отвечу на его ожидание более ощутимым образом. Когда я с ним разговариваю, если только некоторые из моих слов причастны тому чуткому вниманию, на которое сам я не способен, мне отлично видно — что-то может произойти: страдание или то, что я так называю, вместо того чтобы оставаться от него в стороне или, самое большее, на поверхности его лица, может, развернувшись, в него проникнуть и, чего доброго, наполнить его огромную пустоту — перспектива, мой страх перед которой тут же все и прерывает.

Помимо этих мимолетных спазм он необычайно спокоен. Это, возможно, совершенно поверхностный человек. Отсюда и его сходство с тем, что он и есть, а также и тот простодушный вид, который я в отдельные мгновения в нем подмечаю. Однажды она сказала мне, что ему можно сделать больно, но невозможно причинить боль, — и эта невинная боль показалась мне тогда более легкой, более безобидной. Но не окажется ли эта болезненность вне боли наихудшей? Не она ли и придавала ему тот простодушный вид, которого необходимо было избегать? Не от нее ли мне необходимо было защищаться впечатлением, что я о ней вспоминаю, что я присутствую при сем в настоящем, но в воспоминаниях? Это было настоящее — и однако прошедшее, причем не какое угодно настоящее, а вечное и тем не менее прошлое.

Я часто слышал следующее предостережение: “Там, где ты находишься, ты должен вести себя еще истиннее, еще безукоризненнее заботясь о должном поведении, коли полагаешь — может быть, и зря, — что растерял все отношения с каким бы то ни было истинным утверждением. Может быть, ты лишь в средней зоне, где зовешь обманом то, на что не можешь взглянуть. Может быть, ты еще только на поверхности и должен спуститься намного ниже, но это требует… для этого надо…” — “Нет, не требуйте от меня… не надо…”

Возможно, она стремилась усмирить во мне знание, которое ни разделяла, ни отвергала, но с которым не чувствовала себя действительно связанной. Я и сам не чувствовал, что связан со своим взглядом на вещи, и еще менее желал подчинить ему ее. Тем более слепо не следовал за ней во всем, что она, казалось, стремилась сделать или побудить сделать меня. Часто я думал, что она заблуждается, что завязывавшиеся между ними отношения подставляют ее обманчивому движению, чью вкрадчивость я уже испытал на себе и надеяться, что она от него предохранена, не мог. Я чувствовал это движение даже в начале, когда он говорил на книжный лад, пересказывая неестественные — точные, слишком точные — события своей жизни, словно хотел оставить о себе какое-то доказательство. Он любил намекать на свой родной город, большой город, расположенный где-то на Востоке, впечатляющий город, постройки которого он, словно чтобы возвести их перед нами, досконально, со страстью, от которой я ждал, что она откроет нам нечто незаурядное, описывал. Но речь шла всего лишь о домах, схожих с нашими, и интересовался он ими с изумлением открывшего их в собственных же словах. Однако я был поражен странным характером этого пересекаемого большой пересохшей рекой города с его улицами, по которым он расхаживал среди возбужденной толпы суетливых пешеходов: там было, говорил он, оживленное движение, все разгуливали туда-сюда, не угомониваясь даже и ночью, будто никто не мог усидеть дома, поддавшись удовольствию беспрерывно расходиться, ощущать себя толпой и теряться заново в толпе еще большей. Эти воспоминания его вдохновляли. “Там, наверно, было очень шумно?” — “Не шумно, такой глубокий, низкий ропот, словно подземный и почти спокойный гул. Да, на диво спокойный”. Он пытался завлечь нас в этот город, возводя его вокруг нас из тех образов, которыми мы уже обладали. Он завлекал нас туда, но ненавязчиво, показывал его нам таким, что мы почти что признавали его за свой, мы, жители больших городов и больших стран: самый что ни на есть обычный город, какой только мы могли вообразить, и однако, по крайней мере для меня, насквозь воображаемый, до жути нереальный, жестоко сомнительный, возведенный им единственно для того, чтобы замаскировать собственную нереальность, чтобы обзавестись среди нас клочком родной земли, прекрасным каменным горизонтом и не менее прекрасным дымным небом. Более чем странный: привычный и обманчивый, наделяющий фальшью, лишая их основания, основы, образы того мира, который был нам ближе всего. Поначалу это причиняло мне лишь небольшое смущение, легкое раздражение, но все же и нечто превышавшее любое страдание — тяжкий ущерб, донельзя близкое моим воспоминаниям сознание соседства со слабостью и вторящим мне самому обмороком: да, словно по соседству со мной испокон веку бодрствовало глубоко обморочное состояние, которое бы вспомнило обо мне, чтобы меня из меня же искоренить. Страдание, которое тем более сказывалось на моей особе, что какое-то сильное чувство — уж не это ли и есть дружба? — мешало мне сказать хоть что-либо, что могло вызвать у него затруднения. Напротив, я не упускал случая прийти к нему на помощь, когда возникал риск, что какой-то вопрос его затронет. И, может статься, именно это страдание, эта потребность его прикрыть, не изгнать, отторгнув от такого нашего образа, и породили к тому же во мне ощущение, что обо всем этом — городе, жительстве в нем — говорим мы, а он слушает наши разговоры с той увлеченностью, которой воздает должное нашим усилиям.

Я был убежден, что в это пространство, где, может быть, под покровом своих собственных слов, мы перед ним собирались, она проникла серьезнее нас всех. Большой город она оставила раньше и более молодой, нежели любой из нас. Она только очень отдаленно припоминала шумный мир, где на нее, маленькую девочку, изливалась чудесная мощь праздника, кинотеатры, чья темнота была живее изображений, а особенно красоту толп, немыслимо отвесную, воздетую силу каменных поверхностей, составлявших величественную сущность улицы, по которой растекалась неуловимая и нечеловеческая жизнь, притягательная, словно жизнь теней. Ей, чтобы наткнуться на нужные образы, приходилось, стало быть, возвращаться в себе дальше всего, и образы эти, по сравнению с нашими менее закрепленные, более близкие к истокам, уводили, казалось, ее еще дальше: куда-то туда, в нечто вроде другого прошлого, где мы ходили быстрее, где мы, казалось, еще более украдкой проскальзывали бок о бок — куда же? почему в такой спешке? И однако, ее расспрашивая, я отчетливо видел, что для нее это не занавешенное воспоминаниями пространство представало до невозможности близким ее собственной истине, лишенным выдумок, переиначиваний и, может быть, даже ею не осознанным: нет, она не размышляла, не придумывала, напротив, всячески избегая сулимых воображением грез, по-своему яростно ненавидя нищету людей, стремящихся обмануться, убого изобретая чудеса.

Виной тому все та же инстинктивная тяга к истине? Или тоска? В попытках ее расспросить мне удалось заметить и насколько она считала своим долгом оберечь место, где мы жили, ото всяких посягательств. Для нее это была надежная база. Она на нее полагалась. Покидала, разве чтобы спуститься в соседнюю деревушку. Прогуливаясь, мы отправлялись, бывало, к горе, с которой далеко-далеко было видно море — этакий тонюсенький горизонт, поднимавшийся, сливаясь с ним, в небо. Это доверие отнюдь не означало, что она слепо уверовала в наш тамошний образ жизни, как случилось почти со всеми. От подобных иллюзий она была свободна, она не верила, что когда-нибудь отсюда выйдет, быть может, того и не желала, быть может, желала собрать в этом узком кругу — а вне его маячили только бледные фигуры ее родителей, сестры, которая чувствовала себя в мире на своем месте, — все, к чему относилась с верой или уверенностью. Потому-то она и была связана с этим местом пугающим пониманием. Она сосредоточила все, что связывало нас с необъятным миром, и ту жизнь, которую не удалось в себя заключить мирозданию, в одном-единственном этом месте, более для нее прочном, более надежном, чем города и державы, более, также, и многообразном и даже более протяженном из-за тех пустот, что время от времени, исчезая, то один, то другой вскрывал на более или менее глубоком уровне. Ей очень даже подходил титул местной королевы или другие подобные титулы, которыми она наивно гордилась. Только я один не любил ее в этой, навязываемой ей другими роли, только я говорил ей об этом, как и о том, что нравится она мне своей свободой, тем, сколь она юна и жива, что я увезу ее туда, где она уже не будет словно послушницей в монастыре. Разве она не хотела отсюда уехать? Не хотела увидеть что-то еще, настоящие улицы, толпы людей? “Да, — говорила она, — уйму людей”. Но добавляла: “Вы же меня только тут и видели. Откуда вы знаете, понравлюсь ли я вам где-то еще?” И вновь добавляла: “Вы, наверное, зря мне все это говорите. Из-за таких грез люди здесь и пропадают”. — “И я?” — “Про вас не знаю. Думаю, я помешаю вам уйти, удержу так долго, как понадобится”.

Возможно, только спустя некоторое время я осознал, из какой прочной реальности были созданы для нее вещи, круг вещей, большое центральное здание, в котором мы жили, пристройки с подсобными помещениями, небольшой парк, шум фонтанов, каждая комната, всегда залитый белесым светом коридор, скрипящий снаружи под ногами гравий, голоса персонала, смутные и смиренные голоса стада и даже воздух, которым мы дышали, этот особый воздух, живой, легкий, но также и вероломный, как стремящаяся радостно сжечь в нас неведомые частички жизни сила. Не сказал бы, что, когда она была там, этот мир становился более прочен: более естественен, более замкнут, на манер круга стягиваясь вокруг своего центра, вокруг служившей ему центром темной точки. Там, где она пребывала, все исполнялось ясности, прозрачной и светлой, и, конечно же, ясность эта распространялась и вокруг нее. Выйдешь из комнаты, а там все так же безмятежно и ясно; коридор не грозил рассыпаться под ногами, стены оставались белыми и крепкими, живые не умирали, мертвые не воскресали, и так же все шло и дальше, было все так же светло, может, не так безмятежно или, напротив, покойно более глубоким, более обширным спокойствием — разница оставалась неощутимой. Неощутима же, стоило пройти вперед, была и завеса тени, что застила свет, но попадались уже и причудливые отклонения, отдельные места казались словно загнуты обратно во тьму, лишены человеческого тепла, подозрительны, в то время как рядом радостно сияли залитые солнцем поверхности. Так, к примеру, и высилась в парке часовня, в которую никто не любил заходить. Верующие предпочитали посещать деревенскую церковь. Однажды я зашел вместе с ней в эту часовню, и она в крайнем изумлении принялась ее разглядывать, с виду не испытывая при этом особого беспокойства, однако охватившее и захлестнувшее ее удивление свалило бы ее с ног, не увлеки я ее наружу. Был ли это холод, зов атрибутов смерти, которые, однако, в других случаях ее ничуть не смущали? Она отыскала такую причину: все казалось вымышленным, и невозможно было не почувствовать себя дурно. Значит, даже для нее имелись такие точки, где она была уже не так надежна, где она чувствовала себя опасно от себя удаленной. А еще дальше? Там, где раскинулись вольные края, где уже не было круга, где улицы, дома рассеялись среди осенних туманов, где сумрак походил на усталый день? Дальше чем деревня, гора, обернувшийся морем горизонт?

Порой я думал, что испытываемое им к ней влечение шло от безопасности, которую она могла ему обеспечить. Там, где он с ней встречался, в закутке возле пианино, они обрели уже не только прибежище образов и страну воспоминаний, но и в самом деле надежный островок, каморку по своей мерке, достаточно тесно замкнутую, чтобы не поддаться чудовищному напору пустой вселенной и исчезнувшего времени. Это-то и делало для меня их встречу столь тревожной, более сокровенной, чем любая другая. Как будто они затворились в нерушимом, им одним и принадлежащем мгновении, своего рода стоячем саркофаге, верхней крышкой коего служила ее собственная жизнь, ее тело, которое виделось мне здесь изваянным в его живой выпуклости и которое останавливало опасный напор наших жизней. Она не смыкала там глаз, как спокойная хранительница, надзирающая, не отрывающая глаз от пустоты, дотошно закрывающая выходы, дверь, красивую каменную дверь, предохранявшую нас от его слабости, а его — от нашей силы. Хранительница, что ты охраняешь? недремлющая, от чего ты не отрываешь очей? Кто определил тебя на этот пост? Однако же, должен признать: при взгляде на них меня поражало то, что разумно назвать их доброжелательностью, их взаимной ребяческой искренностью. Может, их и отделяла от нас именно эта легковесность, легковесность, которую она черпала не напрямую в самой себе, а получала от него, как я то и наблюдал, без горечи, но с ощущением, что именно этим он ее и привлекал и себя с ней связывал — связью столь невесомой, что сама она видела только отсутствие связи, не замечая, что он уже только к ней и обращается, ни на кого кроме нее не смотрит. Она же, напротив, говорила, что он смотрит на нее лишь изредка и никогда — прямо в лицо, но всегда чуть сбоку, “в вашу сторону, я это чувствую”, - возможно, и в самом деле раз или два мне показалось, что я уловил ищущий меня усталый взгляд, который, однако, стоило ему вас найти, уже вас не оставлял — по причине, вероятно, своей усталости или же просто потому, что он на вас не смотрел. Ну а спросишь ее: “Вас не смущает, когда он на вас смотрит?” — “Нет, мне нравится его взгляд, это в нем, пожалуй, самое красивое”. Я возмутился: “Вы находите его красивым?” Вопрос, над которым она, со своей почти никогда не покидавшей ее заботой о точности, задумалась: “Я могла бы счесть его красивым”. — “Но он же отвратителен, у него лицо состарившегося ребенка, даже не старое — просто без возраста, до жути лишенное всякого выражения, а его нелепое пенсне!” Она слушала меня с полной укоризны серьезностью: “Он носит его не всегда. Вы же знаете, он уже почти ничего не различает. Когда он осторожно его протирает, видно, как его трясет, но он это скрывает, он не хочет, чтобы было видно, насколько он болен”. — “Вы его жалеете. В глубине души вам его жаль. Он вас интересует потому, что у него столь несчастный вид”. Она негодующе ответила: “Но он вовсе не несчастен, как вы можете такое говорить? Мне его не жаль, он не нуждается в жалости”. — “Он, значит, счастлив?” — “Нет, он, наверно, и не счастлив, почему вы задаете такие вопросы?” Я опять спросил ее: “Вы, стало быть, находите его красивым?” — “Да, я нахожу его очень красивым, подчас просто исключительно красивым”. И она добавила: “У него чудесная улыбка”. — “Он улыбается?” Да, он улыбался, но, чтобы это заметить, надо было быть с ним совсем рядом, “такая легкая улыбка, наверняка не мне предназначенная, — возможно, это его манера смотреть”.

Когда она мне так говорила — поначалу подобное случалось изредка, но затем все чаще и чаще, из-за моего упрямства и как бы необходимости, вынуждавшей меня чуть ли не беспощадно направлять на него ее мысль, от чего она страдала, что заставляло ее говорить: “Больше не расспрашивайте меня, по крайней мере не сейчас; дайте мне прийти в себя”, - я испытывал то беспокойство, о котором уже упоминал, своего рода возбуждение, таинственную признательность, что-то вроде опьянения, но также и рану: не из-за того, что делю с кем-то ее внимание — это было справедливо, она ни в чем меня не ущемляла, — но потому, что вхожу с ней из-за него в отношения, возможно, чересчур пространные, в них я боялся ее потерять, потеряться самому, о них я отдавал себе отчет как о бесконечном расстоянии, отделявшем меня не только от нее, но и от самого себя и оставлявшем у меня впечатление, что оно удаляет нас друг от друга, нас между собой сближая, позволяя нам быть вместе словно бы через более разнообразные, более богатые, но также и более неопределенные промежутки времени, целый лабиринт времени, в котором, если бы смог обернуться, я бы выведал, что другая уже разлучает меня с ней, а другого со мной, передвижка, которая, быть может, только и хотела, что радостно рассеять нас по сфере счастливой безмерности, но которую я пытался сдержать, ощущая сомнения. И я удвоил осмысление и присмотр. Не хочу сказать, что я за ней следил, скорее следовал, пытаясь понять ее поступки, понять, куда мы вдвоем тем самым движемся и не являемся ли мы уже друг для друга двумя тенями, соединенными в интимности тени, которую забвению более не раздвоить.

По правде, сильнее всего нас мучило впечатление, что угроза ему была столь велика, что речь могла идти только об ожидании. Уже не раз казалось, что он вышел из предусмотренного для него круга. Ему следовало бы оставаться в своей комнате, не вставать с постели, а в постели — сохранять неподвижность. Если он все еще уклонялся от этих мер, то отнюдь не по неосмотрительности, не было тут и доказательства силы, по крайней мере не его силы: могло показаться, что он использует силу болезни, но это не более чем игра слов. Он еще оставался там, но все же все менее и менее, степень неуверенности в этом возрастала. Не раз и не два он не выходил по нескольку дней, а однажды — и того дольше. Мне казалось, что мы его больше не увидим. Она не выказывала особого беспокойства и даже, когда он отсутствовал дольше обычного, вновь обрела почти полное спокойствие. Возбуждение проявлялось во мне. Я говорил себе: неужели она начинает его забывать? А она наверняка б нем помнила, поглядывала, проходя мимо, на его дверь, отвечала на мои вопросы, но выглядело все это не более чем проходными отношениями. Я спрашивал ее: “Вы не беспокоитесь?” — “Нет, а с чего бы?”, и я не осмеливался сказать ей об этом яснее, думал я также и что у нее были о нем новости от прислуги. Я не подозревал ее в том, что она заходит в его комнату; хотя и было в порядке вещей нанести визит тому-то или тому-то, но он был настолько ото всех отрезан, что не мог не составить исключения. Его комната казалась мне чужеродным анклавом, взглянуть на который мы не имели права, да и были ли мы с ним достаточно связаны, чтобы зайти без приглашения? Я представлял себе, я отказывался себе представлять, до какой степени слабости он доходил, оставаясь один. Меня не покидало ощущение, что нам не следовало оставлять его в одиночестве: ни на миг и особенно ночью. Я был уверен, что он не спал; сам спавший очень мало, я до мелочей осознавал эти ночи, неусыпно озабоченный, ощущал, что мне надо, по крайней мере издали, через разделявшее нас пространство, бодрствовать вместе с ним, бодрствовать над ним. В тот день, когда я намекнул на это ночное одиночество, она и отпустила в ответ странное замечание: “Но он, может, очень даже весел, когда один”. Она упрямо держалась за это слово, она сказала — и на миг это замечание показалось мне необыкновенно точным, — что он был веселее всех, кого она встречала, но подобную веселость она не всегда могла вынести, и я понял, почему и она тоже казалась иногда почти веселой; это была, однако, не истинная веселость, а лишь ее отражение, которое она на себе несла, — тем более зримое, что оно облекало ее блеском украшений, мерцанием драгоценной ткани, так что хотелось приблизиться — быть может, чтобы все это с нее совлечь.

Пока шли дни и ощущение, что на сей раз он не оправится, становилось ежесекундно подпитываемым подозрением, меня охватило чудовищное желание: его расспросить. Он не мог вот так вот исчезнуть. Невозможно было, чтобы этот случай оказался безвозвратно утрачен, чтобы свершилось непоправимое — быть может, в этот момент, как раз в это мгновение. При мысли, что я его упущу, я терял всякое ощущение границ. Он меня не очень-то интересовал. То, чего я хотел, не имело никакого отношения к знанию, будучи куда более неуловимым. Может статься, мною двигало одно только чисто человеческое желание к нему приблизиться. Ну можно ли оставить его самого по себе? А если он и вправду повернулся ко мне, мне оставалось только печалиться, что я не понял простую истину этого движения. Но, понаблюдав, сколь она безмятежна, как уже чуть ли не совсем изгладились ее дух и жизнь, я внезапно почувствовал, до какой степени в ленивом доверии, из-за которого мне и стало легко ждать, все на нее взвалил. Я уклонился. Я восхищался ею во всей ее естественности только лишь для того, чтобы иметь основание остаться в стороне. И, несомненно, все это правда, она была тогда чудесна, она повела себя так, как не смог бы никто другой, и, верно и это, ему нравилось быть с ней и только с ней. Но однако же я не был освобожден тем самым от своих с ним отношений. А почему она оставалась так безмятежна? Откуда исходил этот покой, на который я натыкался, как на пространство, куда и вступал, весь в лихорадке и тревоге? Почему я не оказался ему сопричастен? Почему должен был становиться все озабоченнее, когда она становилась все беззаботнее? Почему казалось, что она его забывает? Почему то, что было для нее забыто, теснило меня, как некое тонко отточенное острие, вынуждая вспоминать?

Однажды ночью, возможно потому, что я долго и глубоко спал, во мне возникло чувство, что ему совсем плохо. С этой уверенностью я и проснулся. Должно быть, в полудреме, еще полностью не проснувшись, я ей об этом сказал. Поскольку она не ответила, я зажег лампу. Она почти сидела, опустив под светом голову и крепко обняв, как она любила делать, колени. Держалась она на самом краешке, в озлобленной скованности сжавшись на этой кромке. Самым странным для меня было то, как она не спала, — не иначе, она бодрствовала уже некоторое время. Обычно, когда ей не спалось, она сразу же говорила мне: “Я не сплю” — негромким, безнадежным голосом, настолько непостижимым несчастьем казалось ей исчезновение сна; простодушно заявляла она и что на свете нет ничего печальнее, чем спать в одиночку, только в случае крайней необходимости она провела бы всю ночь в своей комнате, там, где поворачивал коридор. Мне только и оставалось сказать ей: “Что с вами?” Она не поднимала головы. Я был столь же изумлен, да к тому же еще и напуган, застав ее так вот бодрствующей посреди ночи, как если бы при пробуждении не обнаружил ее рядом с собой. Может быть, чего-то испугавшись, она меня позвала; я же крепко спал, ее не услышал, и это послужило причиной одного из тех приступов безмолвной ярости, от которых она замыкалась в себе; извлечь из этого состояния ее можно было только случайно: каким-то жестом, словом, заботливостью или даже отвлекающим маневром, никогда заранее не зная, что ее тронет и почему. Я же в тот миг был слишком возбужден, чтобы отыскивать, как ее к себе вернуть. Все, что я смог из себя выдавить: “Что с вами? что с вами?”, а эти слова она ненавидела: “Как я могу сказать, что со мной, когда вы только с этим ко мне и пристаете?” Но на сей раз она не ответила, было видно, как она ежится, словно стремясь избежать отвратительного прикосновения. Я спросил, не приснился ли ей дурной сон, не услышала ли она какой-либо необычный шум, и, вновь задумавшись о своем предчувствии, попытался сказать ей о возникшем у меня ощущении, что ему, может статься, очень плохо и что нам надо бы о нем справиться: “Не побеспокоилась ли она? Не разузнала ли чего?” И я закончил словами, которых мне не следовало говорить, но которые уже давно во мне сложились: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть”. Произнося это, я протянул к ней руку и наконец ее коснулся. Тело ее показалось мне неимоверно жестким, каким ничто жесткое быть не может. Едва я ее задел, как она одним рывком выпрямилась, выкрикивая неразборчивые слова, наверняка выражавшие душераздирающие неведение и отказ. У меня не было времени в них разбираться, я хотел только вновь ею завладеть, и действительно, она тут же рухнула в мои объятия, все жесткое в ней расплавилось, стало мягкостью, текучестью грезы, а сама она не останавливаясь плакала. Я так никогда толком и не узнал, что же с ней в ту ночь случилось. Я не смог ни прочесть эту сцену, ни ее понять, мне оставалось единственно про все вспоминать: в ней было нечто потрясающее, и в самом деле потрясшее время, словно я присутствовал при чем-то очень древнем или еще грядущем. Я осмелился ей сказать: “Вы, может быть, приняли меня за него”. Она это категорически отрицала. “Как вы могли сказать такое?” Тут она чуть не рассмеялась. “Все же, может, за кого-то другого?” — “Может, и за кого-то другого. Кого я не знаю”. — “Но было ли это столь ужасно?” — “Нет-нет”. — “Значит, вы спали?” — “Не думаю”, и она добавила, видя, что я без конца к этому возвращаюсь: “Все это ерунда. Что вы хотите понять? Тут и понимать нечего”.

Но я не мог удержаться от попыток приблизиться к столь тягостному мгновению, мгновению, в которое увидел ее так далеко от себя, неспособной меня узнать, меня любить, словно на краю общего нам мира. И что она тогда сказала? Чисто по-детски я убеждал себя, что эти слова, если бы я их расслышал, просветили бы меня о ней, о себе, обо всем остальном. Я безнадежно ее расспрашивал. Она отвечала: “Да я ничего не говорила, это был ничего не значащий крик. А может, я даже и не кричала”. В конце концов я спросил себя, уж не обнаружился ли в этой сцене неведомый порыв глубинной ревности. Возможно, она ревновала к интересу, который я к нему проявлял, ревновала к тому интересу, который, по ее словам, проявлял ко мне он. Слишком уж она настаивала на его предпочтении; сама того не осознавая, она возвращалась к нему как к какому-то болезненному месту, да и я тоже до тех пор этого не осознавал. Эта столь человечная мысль, в которую я, однако, на самом-то деле не верил, тронула меня, оделив к тому же и своим покоем. Итак, надо было спокойно ждать, и даже если ожидание означало и ответственность, требовавшую от нас деятельного соучастия, теперь, после той ночи и через ту ночь я чувствовал, что все было проще и богаче, чем я мог себе представить. Я был поражен мною ей тогда сказанным: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть” — слова, которых я почти стыдился из-за извлеченного ими на поверхность столь личного пожелания, которые вполне могли пробудить в ней ревность, вскрыв всю глубину касавшегося только меня желания. И тем не менее слова эти не казались мне неуместными. Они трогали меня какой-то неведомой робостью и неотразимостью: чтобы в них проявиться, юношескому желанию понадобился весь безбрежный размах всеобъемлющего времени. И говорили они, возможно, только обо мне, говорили только то, что я хотел, но обращался я, чтобы это сказать, к ней, к сидевшей там, будто на краю меня, молодой женщине, к которой я теперь, как раз теперь, прикасался, а чем же она была так потрясена? Печалью, на которую я не обращал внимания, мучая ее бесконечными вопросами и неутомимыми поисками, каковые она жалобно отметала, не желая вспоминать, коли не может сопротивляться воспоминанию?

Когда я вскоре после этой ночи сказал ей: “Уже какое-то время вы кажетесь мне такой спокойной”, она ограничилась замечанием: “А я, может, и не спокойна” и, поразмыслив, со своей обычной заботой о точности добавила: “Часто меня пытается отогнать, оттеснить к покою как бы острие, тонкое-тонкое острие. Только его, а отнюдь не спокойствие, я и ощущаю”. Для меня и сам ее ответ был как то острие, о котором она говорила и присутствие которого сказывалось и на мне: страдание столь острое и утонченное, что невозможно было понять, далеко ли оно еще или уже тут как тут, хотя и бесконечно приближающееся и слишком живое, чтобы с ним можно было совладать. Я знать не знал, что вызывало в памяти это острие, это страдание, которое пригвождало меня к месту и однако же то и дело подстегивало каким-то наделенным чертами веселости беспокойством. В этом было нечто темное, от чего я отворачивался, чего не мог принять, соотносившееся, вероятно, с ним, с исходившей от тяжести его состояния угрозой. Однако не испытал я облегчения и когда он выпутался и из этой передряги, которую скромно окрестили гриппом: едва ли более истомленный, хотя я каждый раз и терялся, обнаружив, насколько он был в действительности слабее, чем мне помнилось, — и впрочем, не только слабее. Будто обрушившаяся на него безмерная сила, столь безмерно же его подавив, сообщила ему некую, назовем это так, превосходящую все силу, бессилие, превосходства над которым не установить. (Что произойдет с человеком, который имеет дело со слишком сильной для него смертью? Всякий, кто ускользнул от насильственной смерти, какое-то мгновение несет на себе отблеск этого нового измерения.) Итак, он снова обосновался в том же уголке, дожидаясь ее, дожидаясь нас, и меня ничуть не успокоило это доказательство, что ему не так плохо, как могло бы быть. Напротив, и без того столь острое и утонченное острие стало от этого только еще острее и утонченнее. Я находился у игорного стола, а он сидел в кресле, словно сбросив в него свое долговязое тело, но в позе, не лишенной некоторой элегантности. Я уже не раз видел его склонившимся вперед в этом самом кресле: голова свешена на торопливо вздымающуюся грудь, фетровая шляпа отбрасывает на лицо переменчивую тень. Сегодня он смотрелся, да и выглядел, получше. Он, должно быть, почувствовал, что я его изучаю. На мгновение взглянул в мою сторону — взглядом сначала совсем коротким, который, казалось, упал на него самого, потом, когда он привстал в моем направлении, расширился, но отнюдь не стал тем проницательным взором, на который я надеялся, остался смутным, хоть и явно устремленным ко мне, но слишком уж, неспешно меня наблюдая, пространным, словно вместо меня ему предстояло объять всю протяженность огромной толпы.

Пока он меня так обескураживающе разглядывал, мне, вроде бы, удалось различить возникновение улыбки, страдальческой усмешки, может быть, иронической, может быть, отсутствующей. Эффект не заставил себя ждать и молниеносно настиг меня вспышкой боли, пронзившей самое далекое мое воспоминание: боль, это была не чья- нибудь, а его боль. Вот, стало быть, что напоминало то острие: саму его боль, идею, что претерпеваемое им страдание было нам несоразмерно, как, впрочем, и ему. Не скажу, что я только тогда это и понял. Думал я об этом разве что слишком много, я то представлял, то отрицал страдание более ужасное, чем муки ребенка, проникшее в него так глубоко, что в нем оставалась видна только беспредельная слабость и ее плод, кротость. В первое время, когда его спрашивали, не страдает ли он, он всегда отвечал: “Нет”. Зря это “Нет” старалось быть очень кротким, очень терпеливым, истончившимся до прозрачности; оно было вправе кротко отвергнуть нашу боль: ведь его наполняла боль неведомая, боль без стонов, о которой нельзя было ни спрашивать, ни жалеть, боль более ясная, чем самый ясный день. В устах человека, почти всегда говорившего “Да”, это “Нет” было ужасно. Оно представляло тайную точку разрыва, оно указывало на зону, из которой мы и даже наши страдания виделись ему исчезнувшими. “Почему при всей своей любезности он не соглашается сказать: Да, я немного страдаю — слова, которые стали бы знаком заключенного союза? Может быть, он не в состоянии передать, что испытывает; может быть, здесь некому воспринять, что он страдает”. По этой причине я думал, что он умирает, но не страдает. Ведь мы боялись этого страдания, которое угрожало его пережить, если он не претерпит его до самого конца. Я не осмеливался сказать себе, что же я все-таки читал на его лице и чего она заставила меня коснуться, ответив мне со своего рода ужасом: “Как вы можете говорить, что он не страдает? Когда он думает, он страдает, а когда не думает, его страдание обнажено”. И простодушно добавила: “Ему надо подкинуть хоть какую-то мысль, но не о боли, буквально на долю мгновения, думаю, этого хватит”. Она, значит, стремилась добыть ему эту кроху времени этот единственный миг, который позволил бы ему вновь овладеть болью, ее претерпеть? Всего один миг, но миг истинный? Какое страшное пособничество, какой инстинкт — и к какой бездне он ее притягивал, он притягивал нас.

Уже когда она его только что провожала — он удалился, чуть-чуть постояв за игорным столом, несмотря на всю свою готовность, он явно не мог переносить долго столько шума, — глядя, как они проходят вместе, а она его не касается, оставаясь чуть поодаль, чтобы не затруднять ему проход, я почувствовал, как у меня сжимается сердце. “Вот что должно было произойти”. И то, что они почти и не были вместе — она, шагая рядом с ним, но в то же время совсем одна, оказалась там как бы случайно и уходила сама по себе — ничуть не уменьшало, а усугубляло разрыв, подверженным которому я себя чувствовал. Далеко она, однако, не пошла. Открыла ему лифт и придержала дверь, пока он усаживался внутри. Я думал, что они поднимутся вместе, но не успело еще прерваться поскрипывание блоков, как она вернулась. Я хотел уступить ей место. Игра давно уже доставляла ей удовольствие, побудить к которому она стремилась и меня, да и не только меня, но и многих других. Здесь она щедро растрачивала свою веселость, свое легкомыслие, а также и удачу, она любила удачу и любила быть ею любимой. Но в этот раз она не играла. Она осталась в стороне, с замершим и неподвижным лицом, не то чтобы явно озабоченная, но далекая, на нее внезапно накатило недовольство, объяснить которое она не смогла бы. Я с тоской думал: А что если все с ней так и останется? Я вспомнил ту ночь, когда застал ее бодрствующей и однако столь чудовищно отстраненной: что, дотронувшись до нее, я и в самом деле сумел, пусть даже и ценой испуга, ее тронуть, возможно, и было чудом, чудом, которое рисковало повторяться отнюдь не всегда — или же всегда, всегда? Тогда-то я и дерзнул высказать мысль, что он, может быть, и не страдает, а она дала мне — и с какой колкой находчивостью — ответ, перед которым мы теперь вместе и оказались. Я не мог на нее за это сердиться. Сердиться я мог только на самого себя — что до сих пор ничего не сделал, чтобы помешать ей приблизиться к тому пространству страдания, к которому она, вероятно, беспрерывно обращалась и возвращалась, от него отступая, вновь подступаясь или сохраняя неподвижность и покой, имевший, как я теперь понимаю, еще, быть может, и совсем иной смысл, кроме того, что, казалось, был мне ведом: покой вроде того, что поддерживаешь рядом с очень больными или страдающими людьми, дабы оградить их от всякой болезненной вибрации, покой, в который необходимо, чтобы не проникал никакой вопрос о нем самом, никакое беспокойство и вряд ли какая-либо мысль. Но из этого не вытекало никакого покоя, просто более грубая тишина и резкий, жесткий шум, тишина и шум, в чудовищной степени лишенные всех музыкальных качеств, из-за них и становились здесь столь тягостными регулярные свидания или посещения людей или мест. Даже ночью жалобы, зовы сохраняли в себе нечто сухое, что не вызывало жалости, никого не призывало, никого не достигало, медленную муку, неощутимое угасание, которое надлежало свести с его личным страданием, тем страданием, что он с бесконечным терпением тщетно пытался молча свести на нет: оно пребывало там вокруг нас, тем более тяжелое из-за своей легкости, нас отталкивая, нас отодвигая, нас притягивая и рассеивая.

Что случилось бы, исчезни он слишком рано? переживи его страдание? И сразу же другая мысль: а что, если он уже исчез? Если то, что я за него принимал, было лишь уцелевшим безмолвным присутствием страдания, призраком бесконечной боли, которая останется впредь с нами и под гнетом которой надо будет жить, работать, без конца умирать? Мерзкая мысль, родившаяся уже из этого страдания, из усталости от этого страдания, из желания себя от него избавить, избавить от него и ее тоже. Мне казалось, что она замаскированно на нее намекнула, причем давным-давно, но я не насторожился, ничего не предпринял, чтобы ее отвлечь, вспоминая только о доставлявших мне удовольствие обстоятельствах этого признания. Однажды вечером ей захотелось выйти прогуляться по лужайке, и, пройдя через обширную кухню, вход куда из санитарных соображений был нам запрещен, она увлекла меня во внутренний двор. Уже выпало немного снега, но небо было от него чисто; тут-то я и увидел, до чего темным, сжатым может быть пространство, словно ускользающее в бесконечную даль и однако столь же бесконечно приближающееся к нам. “Посмотрите, какое черное небо”. Холод и, наверное, внезапный испуг — она и раньше говорила мне, что боится выходить вечером, — вместе со своего рода принуждением, которому я ее подверг, заставив взглянуть на черное небо, вызвали у нее головокружение, и я отвел ее к водоему, где для кухонных надоб держали рыбу. Бок о бок мы присели у самого его края. Все было спокойно, и мы слышали лишь плеск воды, таинственный и живой шум, в котором угадывалось бестолковое возбуждение потревоженных нашим присутствием рыб. Ей быстро стало лучше, и она захотела подняться, но у нее вновь закружилась голова, она пожаловалась на сильную головную боль. Рядом с нами снег был особенно глубок. Она сказала: “Если я встану босиком в снег, мне, наверное, станет лучше. Помогите мне”. Я снял с нее обувь, отстегнул и стянул чулки, потом она погрузила ноги в снег, который я сгреб вокруг нее в небольшую кучу. Она так и осталась ногами в кольце моих рук. Она сказала: “Мы не должны больше возвращаться в дом”. — “Вы так хотите?” — “Да, в этот миг”. — “Но куда мы пойдем?” — “Куда хотите”. В нескольких шагах от нас возвышался фасад дома, виден он был лишь отчасти, образуя мощную темную массу, слегка подсвеченную на нижних этажах, но вверху терявшуюся во мраке. Я осознал, о каком изменении в ней свидетельствовали, судя по всему, эти слова. Уж не готова ли она без сожаления все оставить? “Да”. — “Но ведь здесь прошла вся ваша жизнь”. — “Вся моя жизнь, но разве это жизнь”. Я объяснил ей, что она может и не выдержать, она же приспособилась жить в столь своеобразных условиях; вероятно, это будет для нее опасно. “Вы хотите сказать, что у меня будет рецидив?” — “Да, возможно”. Она мгновение поразмыслила: “Умереть, мне кажется, я смогу, но вот страдать, нет, это не для меня”. — “Вы боитесь страданий?” Ее передернуло. “Не боюсь, а просто не могу страдать, не могу”. Ответ, в котором я увидел тогда только резонное опасение, но, возможно, она хотела сказать совсем другое, возможно, в этот момент она выразила реальность того страдания, которое невозможно выстрадать, и здесь, быть может, выдала одну из своих самых сокровенных мыслей: что и она, и она тоже уже давно была бы мертва — вокруг нее успело уйти столько людей, — если бы, чтобы умереть, не надо было пересечь такую толщу отнюдь не смертных мучений и если бы она не боялась до ужаса заблудиться в пространстве боли, столь темном, что она так и не найдет из него выхода. Тогда я не обратил на эти слова должного внимания или постарался не смотреть им прямо в лицо, но теперь подхватил их такими, какими не смог понять тогда, в ее холодном, пресекаемом дрожью присутствии, в безмолвном краю снега, под сведенным в точку небом, когда я тесно обхватывал ее ноги и обнаженные бедра, мало-помалу привлекая к себе, пока в конце концов, словно вновь охваченная всколыхнувшим ее изначально головокружением, она не упала рядом со мной.

Мы были еще в библиотеке. Мне подумалось, что надо бы подняться обратно в комнату. Это означало подняться к нему, пройти по коридору туда, где я уже слышал, как он приближается своим нерешительным, хотя и уверенным шагом, поднимается очень и очень издалека и будто бы все еще далек, однако проходит мимо, проходит дальше. Мне никогда не приходила всерьез в голову мысль, что он войдет. Я знал, что он не остановится, а теперь знал и что рано или поздно пойду к нему сам. Один ли я буду? Да, я буду один. И что из этого выйдет? Что я смогу? Попробовать добраться до него, чтобы от него самого его и разгрузить, чтобы придать его страданию лицо, извлечь это страдание из немотствования, заставить выразиться, пусть даже и криком, которого я не выдержу? И зачем идти его тревожить, зачем своим приближением обязывать его признать при мне ужасное страдание, которое иначе он переносил безмолвно? Зачем с ним разговаривать, заставлять говорить это страдание? В этом было нечто необходимое, но и возмутительное, чему я сопротивлялся какой-то неведомой своей частью. Все связанное с ним тревожило. Вокруг него раскинулась зона тревоги, растворившаяся реальность, которая вызывала отвращение: вокруг него и, может быть, в нем самом. Это было низко, нужно было спуститься слишком низко, чтобы ее достичь, и единственным движением, отвечавшим этому требованию, было движение отвращения, потребность еще более его унизить, раздавить или даже просто его коснуться — не прямым насилием, но медленным и скрытным, под стать его потаенности, посягательством — и, однако, добраться также и до его лица, того лица, которое он станет прикрывать своими испуганными ручищами, позади которых просияют его страх, его тоска, его насмешка: да, раздавить, сделать его еще больше самим собой, после чего мы будем свободны — изумительный миг свободы и пустоты, через который навстречу нам устремятся сила и порыв неведомого счастья.

Отвратительные мечты, мысли, с которыми я не мог совладать и в которых себя не узнавал. Если я должен что-то против него предпринять, пусть это будет по-дружески, пусть его поразит только рука; рука, а не мысль; мысль, а не то, что за нею, — и без отвращения, того не зная и не желая. Если я должен стать его судьбой, пусть судьба эта его настигнет, но не позорит. Но тут же я думал и о том, что это еще трусливее, что это оставляет за мной достоинство безмятежной в своей защищенности души. Подобное невозможно, а если случается, то может быть только ужасным, отталкивающим несчастьем, уродливой раной, которую никому не излечить, чем-то злобным, мерзким и гнусным, нашествием вульгарного бесчестия и пошлых злобствований. И так будет не один раз, но все время, и каждый раз он окажется все униженнее, слабее, измученнее, а я все сильнее, фанатичнее и счастливее. Вот куда мы идем, вот в чем истина этой встречи, склонность этой истины. Знает ли она об этом? И, если знает, о чем думает, чего ждет? Я мог задавать себе вопросы, но не мог на них с уверенностью ответить. Она подчас казалась мне жестокой — и была жестока, непримирима, нетерпима ко всему, чего не выносила. Если же что-то отвергала, то неистово, как любя, так и не любя. Но иногда и бесконечно находчива, изумительно терпелива — с животными, например. Мне приходит на ум, что она и понимала его, и дружила с ним так, как обычно относятся к животному. Он, быть может, вызывал у нее ужас, но она его принимала, как однажды мне и ответила, когда я сказал ей: “Вы не знаете, кто он”. — “Да, я его не знаю, но приняла”. Да, она его принимала, это слово говорило о многом.

В свете как раз этих слов я бы и хотел еще раз раскрыть лежавшее между нами пространство. Весь вечер после вырвавшихся у нее и, должно быть, ее облегчивших слов она оставалась все такой же далекой, с гладким, почти лишенным очертаний, почти уродливым лицом, которое, однако, я страстно желал ласкать, но с этого мгновения, стоило мне как угодно быстро и нежно поднести к ней руку, она тут же отворачивала или упрямо опускала голову. Опасная сдержанность, которая сохраняла видимость живости и, не принижая ее манеры поведения, казалась созданной по ее подобию, но в которой она, когда я на нее жаловался, признавала лишь отражение моей холодности. Это правда, я не ответил на ее слова. Я не мог их ни отвергнуть, ни тем более принять. Я не сомневался, что в той точке, до которой мы дошли, — еще ощущая, как во мне колеблется их остроконечная стрела, — не хватало всего-навсего легкого ободрения, чтобы она пришла к давно ожидаемому мною заключению: “Нужно, чтобы вы к нему наведались”. Слова, которые грозили, единожды между нами воздвигшись, окончательно нас разлучить. Не следовало ли и мне в свою очередь заключить отсюда, что она сама там уже побывала, может быть, случайно и между прочим, может быть, не раз и запросто. Если я иногда и верил, иногда даже того и желая, что она заходила к нему в комнату, то лишь потому, что никогда себе этого не представлял. Да и как смогла бы она обойти такое молчанием? Переносить и скрывать это под своим худым лицом? Конечно же, ни о чем подобном я ее не спрашивал, да и спрашивать не хотел, но дело в том, что этому вопросу не должно было быть между нами места.

Тогда мне оставалось подумать, что она, может быть, пошла на этот шаг не пойдя на него, а своим отказом на него пойти. Так она и узнавала то, чего не узнала бы, дойдя до самого конца, — словно к этому ее должно было привести свойственное ей естественное движение. К тому же она всегда отказывалась со мной об этом говорить, да и я тоже, не задавая вопросов, присоединялся к ее отказу. И все же я чувствовал, что, если найду удобный случай ее расспросить, она тут же ответит мне самым честным образом. Все, стало быть, зависело от меня, от вопроса.

Чтобы осознать, как, однако, мне будет трудно до этого дойти, достаточно было воскресить в памяти ту ночь, когда она держалась от меня на таком расстоянии, ночь, навязавшую, казалось, ей сдержанность, отринуть которую меня теперь не хватало, которую мне, напротив, нужно было оставить в неприкосновенности, предчувствуя, что только в ней мы отныне и сможем друг друга безоговорочно обретать и друг с другом безо лжи говорить. Я был уверен, что в такого рода промежутке она ничего от меня не скроет, но только в той степени, в какой и я тоже по тяжкому согласию в него проникну. Соглашусь ли я когда-либо перестать ее преследовать или искать? Конечно, я частенько мог упрекнуть себя за то, что не перестаю ее изводить — даже и во сне, даже и среди покоя, которым она себя оберегала. Мог почувствовать и безнадежность, что присутствовала во внезапном ужасе, заставившем ее выпрыгнуть из ночного мгновения, в котором я ее коснулся. Каждый раз, к этому возвращаясь, я вновь обнаруживаю в себе чудесный характер этого движения, ощущение тогдашней моей радости, что я вновь ею завладел, света, поскольку объял ее смятение, почувствовал ее слезы, и того, что ее тело из грезы было не образом, а сотрясаемой рыданиями близостью. Своей реальностью момент этот во всем утешал и превосходил любую надежду, любую печаль и любую мысль. Об этом-то я так и буду всегда помнить, как буду вспоминать и все проведенные нами вместе в моей комнате мгновения. Полулежа на балконе, она часами рисовала немного детские пейзажи или фигуры, все до единой — женские, с которыми ее связывало неясное сходство: ее сестра, говорила она, а иногда еще: “Такая я для вас”. Ее не удивляло, что я, позабыв об остальных заботах, без конца, пусть и ненавязчиво, ее разглядываю; она говорила, что в моем взгляде почти нет веса, что он облегчает все вокруг нее. “Как будто вы одни?” — “Нет”. — “Как будто один я?” — “Тоже нет: вот взгляд ваш, может быть, и один”. Она редко поднимала голову, пока, закутавшись в одеяла, проводила по ту сторону оконного стекла линию за линией почти не знающей передышки рукой. Тогда она казалась мне по самой своей сути не то чтобы ребячливой, но все же столь свободной от мыслей о будущем, столь наличной и однако столь мало отягощенной настоящим, полной столь тяжкой, столь сведущей беззаботности, что мне только и оставалось смотреть на нее в каком-то опьянении, и, наверное, именно это и давало уже ей то чувство легкости, от которого и она тоже становилась почти что пьяной, да, в конце концов, словно предавшейся духу легкомыслия, сумеет ли обуздать который, она не всегда знала. “Вы, однако, спокойны”. — “Да, я спокойна, но все это уже почти как воспоминание, самое далекое из воспоминаний”. — “Все уже в прошлом?” — “Да, может, это и прошло”. Но она, не поступаясь заботой о точности, не упускала добавить: “Все время то же острие, это тонкое-претонкое острие, что вроде бы понуждает нас отступить, вернуться в недра покоя”. — “Нас? Меня тоже?” — “Да, нас, только нас”. Ей, на самом деле, случалось и не устоять там, где она была: она спешно отбрасывает одеяла, заходит в комнату, и эта поспешность, эта горячечность удерживают ее там как бы в неподвижности, пока она не отыскивает выход, который ведет ее ко мне, но препровождает и к другим дням, словно были когда-то и другие дни: куда-то туда, в прошлое, в пространство, где кажется, что люди вышагивают быстрее, что они проскальзывают бок о бок еще более украдкой. Куда же? Почему в такой спешке? Иногда они расходятся и вглядываются друг в друга, словно между ними какое-то другое воспоминание, не воспоминание — забвение, мука, которая прочерчивает круг и их обособляет. Она всегда боялась умереть вне себя, она говорила: “Вы меня будете крепко держать. Нужно, чтобы меня настигло, когда вы меня держите”. В какой-то момент ей захотелось что-то вспомнить: она отыскивала это кротко, с некоторым беспокойством, но также и с большим тактом и несгибаемым терпением. Если бы она могла встать, она бы поднялась, чтобы, как бы играючи, поискать это по комнате и по всему дому: “Здесь?” — “Или здесь?” — “Нет, совсем не здесь”. Во всем, что она делала, содержался намек на это забытое, намек столь ненавязчивый и столь замаскированный, что никто не посмел бы насторожиться: все это происходило чуть в глубине, позади и нее, и него; все это, возможно, касалось их обоих. Когда она умерла, сложилось утешительное, безнадежное впечатление, что она умирала, чтобы об этом вспомнить. Позже — была уже середина ночи, — так и оставаясь в неподвижности, она вдруг спросила: “Это я умираю? или вы?” Слова, которые он отчетливо расслышал. Он наклонился над ней, и она открыла глаза, взглянув на него тем тяжелым, неподвижным, одиноким взглядом, который, как ему казалось, был теперь у нее. Словно напоминание об обещании, которое она просила его исполнить.

Пока мы, покинув общие комнаты, где больше никого не оставалось, спокойно поднимались на лифте, и единственным звуком между нами было поскрипывание блоков, вслушиваясь в этот звук, на который я уже обращал внимание, я подумал, что она завершала со мной путешествие, в которое только что отправилась. Она откроет дверь лифта, пойдет рядом со мной, но чуть-чуть позади, не подравниваясь, оставляя между нами несколько шагов просвета, от чего никогда не могла удержаться, когда была со мной “не в ладах”. Так и будет вдоль всего этого пресловутого коридора, в который выходили дверь за дверью, узкого, днем и ночью залитого одним и тем же белесым светом коридора, без теней, без перспективы, в котором, как в больничных коридорах, теснился непрекращающийся ропот. Все двери напоминали друг друга, все до единой белые, того же белого цвета, что и стены, от которых они не отличались, как ничем, кроме цифр, не отличались и друг от друга; стоило пройти здесь — и казалось, что все, как в туннеле, одинаково звучно, одинаково безмолвно: шаги, бормочущие за дверями голоса, вздохи, счастливые, несчастные сны, приступы кашля, сны тех, кому трудно дышать, а иногда тишина тех, кто, похоже, уже и не дышит. Я любил этот коридор. Я проходил по нему с ощущением спокойной, глубокой, безразличной жизни, зная, что здесь было мое будущее и у меня уже не будет другого пейзажа, кроме этого опрятного белого одиночества, что здесь вырастут мои деревья, раскинется бесконечный шепот полей, море, переменчивое в своих облаках небо, — здесь, в этом туннеле, вечность моих встреч и желаний.

Когда мы очутились перед дверью и я остановился, ее не открывая, что за мыслью был я застигнут? Безумной печалью, которая ничего не просила, ничего не навязывала, ничего не могла сказать, не искала утешения, будучи всего лишь сухо разлучившей нас пустотой, словно она была на одном конце времени, а я на другом — и все это в тот же миг и бок о бок в общем присутствии. Поняла ли она необходимость этого? Она окинула дверь быстрым взглядом, окинула быстрым взглядом и меня и отправилась к своей комнате, расположенной дальше, там, где поворачивал коридор.

 

II

Коли я размышляю о свершившемся событии, мне следовало бы сказать, что оно почти сливается для меня с покоем, который позволил мне ему противостоять. Захватывающий покой, как нельзя более близкий самому этому пришедшему из такой дали слову: не вполне по моей мерке и даже на диво вне меня, но это меня не смущало, у меня в нем была своя доля, он меня затрагивал и даже слегка отталкивал, словно чтобы поддержать на краю того мгновения, когда мне понадобится быть спокойным.

Я приложил к нему свою мысль, и, хотя между нами отсутствовали истинные отношения, у меня сложилось впечатление о некоем пространстве, я чувствовал себя связанным с ним ожиданием, предосторожностями, сомнениями, близостью, одиночеством, которые подходили бы, чего доброго, живому существу — существу человеческому? Нет, еще не человеческому, более рискованному, менее защищенному и, однако, более важному и более реальному; но так как пространство это было для меня чужим, что же меня с ним связывало, оставалось неизвестным. Я знал только, что обязан ему уважением — и даже этого не знал, ибо был ему, возможно, обязан также и дичайшим отсутствием уважения.

Ко всему прибавлялось еще одно впечатление. Это пространство, кажущееся бесконечно удаленным и чужим, предоставило мне нечто вроде непосредственного доступа. Мне казалось, что, если мне удастся сохранить спокойствие, быть под стать этому покою и быть в себе тем, чем он был вне меня, я сохраню равновесие не только со всеми своими мыслями, но и с неподвижной, тяжелой и одинокой мыслью, под прикрытием которой мои продолжали столь легко выражаться.

Достаточно было ждать. Но ждать… Предпринял ли я решающие шаги? Не должен ли был более живо заинтересоваться этим столь близким событием, под надзором которого я себя чувствовал, посредством которого сам за собою, вероятно, надзирал, следил за доверенным моему небрежению покоем? И тем не менее, я уже как бы вопреки себе радовался этому новому положению. Никогда я не был столь свободен, да и мысли — кроме одной, тяжелой, неподвижной — тоже стали свободнее, легче, чуть ли не чересчур легкие, препоручившие меня духу легковесности, который грозил не долго сохранять меня на моем же уровне. Если бы я этого хотел, я бы передумал все. Но именно этого я и должен был поостеречься — поостеречься еще более заманчивого впечатления, что мы обдумывали все, что каждая мысль была нашей.

Не стану утверждать, что это пространство было уже четко ограниченным, но оно вполне могло таковым оказаться, я это чувствовал, а вот что оно пребудет таковым, стоит мне в него вступить, по крайней мере, может быть, таковым и пребудет, оставались сомнения. Каждый мой шаг сопровождался сильнейшим сомнением, не только меня оттеснявшим, но и побуждавшим продвинуться вперед. Если бы между нами с ним не было предохранявшей нас друг от друга неуверенности, если бы не было моей, его слабости, моей настолько превосходящей его слабости, я не смог бы даже предощутить эту достаточно обширную, чтобы вместить нас обоих, мысль.

Но я не сомневался, какого рода присутствием оно являлось. Очутившись там, я его наблюдал, я его испытывал, я тихонечко на него нажимал, упираясь лбом себе же в лоб, и сдерживало меня сам не знаю что слишком уж в этом подходе нетрудное, оставлявшее его без защиты, а меня в нерешительности. Это было слишком просто. Как раз нетрудность столь долго меня, возможно, и отвлекала: всего один жест и всегда под рукой. Мне только и оставалось, что этому дивиться и этого избегать.

Что-то меня предупреждало: сомнение всегда должно быть равным уверенности, а уверенность — той же природы, что и сомнение.

Надо было ждать, предоставить ему набираться в этом ожидании сил, упрочаться, соприкасаясь со мной и истощая меня этим покоем. Ему надо было отыскать свои границы, не столь уж чуждые моим, да и не слишком точные: пусть оно замыкается, но вокруг меня. Его неустойчивость, вот чего я вдруг испугался, не менее, однако, опасаясь и определенности, которая слишком бы приблизила его ко мне. Приятельским оно, вероятно, пугало бы меня сильнее, чем чужим.

Все было столь спокойно, что, не будь кроткого, постоянного давления, которое на меня оказывалось, давления предельно легкого и предельно же непреклонного, про которое я не был уверен, не я ли его на него оказываю своим сопротивлением и направленностью своего ожидания, и я мог бы счесть, что уже в чем-то преуспел — в чем-то, быть может, окончательном, в одной из конечных целей. Покой, однако, казалось, также и встревал между нами — не как, что правда, то правда, препятствие или расстояние, а как воспоминание.

Опасный, как я вновь отдавал себе отчет, покой, опасный чуть ли не сам для себя, угрожаемый, угрожающий — и однако непоколебимый, неуничтожимый, — он был окончательным, слово, казавшееся здесь непонятным, но легким.

Было темно, было холодно. Ожидание (покой) вызывало у меня ощущение, что где-то там, с одной из сторон, которую я мог расположить только там, имелся просвет в иную область, еще более бесполезную и враждебную, и мы ее оба схожим образом опасались.

Пространство было ускользающим, лукавым, испуганным. Быть может, оно не имело центра и поэтому-то сбивало меня с толку ускользанием, уловками, искушением. Оно скрывалось; беспрестанно, однако не всегда, скрывалось. Внезапно передо мной вставала изголодавшаяся очевидность, последняя жадность, от которой нужно было ускользнуть, словно во мне оно притягивалось предчувствием того центра, которого не имело, или тем покоем, что меня ожидал. Ужасное ощущение, которое заставляло меня тотчас отступить. Но и я тоже становился лукавым, я учился им не довольствоваться, не возвращаться в себя. Я никогда не отчаивался, я неустанно рыскал вокруг да около, утратив всякую привычку, всякий путь. Непреклонной во мне оставалась только неподвижная мысль, которая нас окутывала и, быть может, предохраняла.

И однако, я разглядел и некоторые возможности, вызнал места, где все становилось более плотным, более реальным. Это напоминало склон, которому достаточно было следовать, склон, который, начинаясь от покоя, к покою и вел. С каждой стороны сияли образы, не прекращался ропот. От его гула я становился пьяным, может быть, безумным. Он казался мне неподвижным, высоким и гладким, высотой, отталкивавшей меня вниз, речью, которой не касалась тишина. Он был мощным и пустым, властным и нежным. Произносилось же все это очень далеко отсюда, очень далеко даже от пространства и как бы снаружи, где-то там, в краю тщеты — и, однако, также и во мне.

Чувство, что я ни за какую цену не должен был ни пользоваться возбуждением этой речи, ни смыкаться с ней. Но я держался на гребне зашоренного опьянения, прижавшись к призраку легкости, обуздывая чувство боли, радости, не обуздывая его. Все было легким, радостным, исполненным чудесной легкости, все позволяло себя скорее видеть, нежели слышать — сверкающая сфера, сфера, которая совпадала с поверхностью, беспрерывно росла, спокойная в своем росте. Возбуждение речи ничуть не сбивчивой — и когда она замолкает, она не смолкает: я мог выделить в ней себя, только ее и слышать, вслушиваясь в себя в ней, в безмерной речи, все время говорившей “Мы”.

Изливавшееся из нее своего рода опьянение исходило из того “Мы”, которое изливалось из меня и далеко вне комнаты, где начинало замыкаться пространство, обязывало меня слышать в этом хоре, чью основу я располагал где-то там, в направлении моря, самого себя.

Где-то там мы все и были, обосновавшись в одиночестве нашего единства, и то, что мы говорили, не переставало восхвалять то, чем мы были:

“Что же теперь вне нас?” — “Никого”. — “Кто далек и кто близок?” — “Мы тут и мы там ”. — “А кто старше всех и всех моложе?” — “Мы”. — “А кто должен быть прославлен, кто идет к нам, кто нас ждет?” — “Мы ”. — “А солнце, откуда оно черпает свой свет?” — “Только из нас”. — “А небо, каково оно?" — “Одиночество, которое в нас”. — “А кто же тогда должен быть любим?”

“Я”.

Таинственный ответ, странное, беспокоящее нас бормотание: слабый, тонкий, как царапанье ящерки, голос. У нашего — размах и сила миров, слагаемых с мирами, но он тоже тих. В другом же нечто животное, слишком материальное. Неощутимый, он нас колеблет. Хотя он словно бы ритуален, слушать его — сплошное беспокойство, возвышенное изумление.

Чувство безмерного счастья, вот чего я не могу отринуть, — которое не что иное, как сияние тех дней, которое началось с самого первого мгновения, которое заставляет его длиться еще — и всегда. Мы остаемся вместе. Мы живем обращенными сами к себе, как к головокружительно вздымающейся от вселенной к вселенной горе. Никогда никаких остановок, никакого предела, опьянение все более пьяное и более спокойное. “Мы": это слово вечно прославляется, оно без конца возвышается, оно, как тень, проходит между нами, оно под веками, как всегда все видевший взгляд. Оно — прикрытие, под которым мы теснимся, ничего не зная, с закрытыми глазами, и закрыт также и наш рот. Как, однако, мы все вокруг видим — это странное солнце, это жуткое небо, — нас не занимает. Беззаботность — сделанный нам подарок, и с первого же мгновения это уже и нечто очень древнее: чувство этой высоты, безмерная колонна, чьи верх и низ, совпадая, делают для нас доступным бесконечный рост. Да, она заходит все дальше и дальше, становясь все нерушимее, все неподвижнее: вечность свершена, но беспрерывно растет. Подобное открытие принимается сразу же. Нет начала, и, однако же, взлет постоянного пробуждения. Нет конца, но всегда удовлетворенное и всегда жаждущее стремление. Эта мысль отнюдь не ложится грузом нам на плечи, в ней нет ничего ни торжественного, ни тяжелого, она — сама легкость, она заставляет нас смеяться, такова наша манера ее пробегать. Фривольность — лучшее, что у нас есть. Восхвалять самих себя за фривольность нас будоражит, словно в нас коснулись какого-то неведомого центра.

Иногда небо меняет цвет. Черное, оно становится еще чернее. Оно становится на тон выше, словно чтобы указать, что непроницаемое отступило еще дальше. Я мог бы испугаться, что только один и отдаю себе в этом отчет. Все, настаивает оно, для нас, пожалуй, общее, кроме неба: через эту точку проходит наша доля одиночества. Но оно говорит и что эта доля — для всех одна и та же, что в этой точке мы едины даже и в нашей отделенности, едины только там и нигде более: вот, чего доброго, конечная цель. И вот тому доказательство: всякий раз, когда черное становится чернее на некий неуловимый оттенок, передать который только среди нас и можно, сказанное тайком каждым, дабы придать этому знаку реальность, поднимается со всех сторон складываясь равными долями в один и тот же общий крик, который только и открывает нам, что же мы самим лишь себе и дали расслышать. Жуткий крик, с виду всегда один и тот же. Жуткое в нем в высшей своей точке не меняется, и однако мы знаем, что неощутимо меняется, чтобы ответить на незаметные перемены неба, он сам. Этим-то он и ужасен.

Нам не перенести, будь небо было одной-единственной точкой. Отсюда, наверно, и мысль, которая на меня распространилась, которая охватывает и прикрывает меня, как завеса. “ Но если бы оно не было точкой, если бы оно не было столь же бесконечно малым, как и наиострейшее острие иглы, как я мог бы его перенести? Не хочешь ли ты сказать, что небо погружается в нас, как острие иглы?” — "Ну да, так оно и есть".

Должно быть, это-то острие и пробивается в самых отдаленных моих воспоминаниях. Царит глубочайший покой. Неповторимый момент. Наверняка мы достигаем здесь чего-то, на что не было надежды, что происходит внезапно, без подготовки, что случается в то самое мгновение, когда ждать можно было обратного: встаешь (если лежал); если бежал (может быть, спасался бегством), замираешь на месте; или, чтобы лучше выразиться, останавливаешься и склоняешь голову, словно собираясь поразмыслить. Об этом, что правда, то правда, я не помню. Тут нас поддерживает речь, показывает нам это образ, память с этим не сталкивается: мы бесполезно суетимся позади самих себя. Однако я помню о многом — может быть, обо всем, но не об этом мгновении, и стоит мне устремиться к нему более дерзким движением, я натыкаюсь на тонкое-претонкое и сказочно далекое острие: ту черную точку, которую мы зовем небом, эту единственную переменчивую точку, все более черную и более острую, которую внезапно обнаруживаешь перед собой и которая только тому там и служит, что предлагает нам отступить, вернуться в лоно покоя, откуда наше легкомыслие тоже вечно заставляет нас выйти.

Что же извлекает нас из покоя? Почему, единожды достигнутое, равновесие заново и словно бы навсегда потеряно? Откуда это впечатление, что нам всем нужно бдеть вокруг этого мгновения покоя, этого холодного момента, воспоминание о котором нам, однако, чуждо? Почему мы знаем то, знания чему нет? Вопрос неощутимо приподнимает нас, бросает друг на друга, в нем наше собственное равновесие, равновесие счастливого дня.

Счастье всегда говорить Да, без конца утверждать. Знали мы и другие дни. Там, в прошлом, мы, кажется, вышагивали быстрее, проскальзывали бок о бок еще более украдкой. Куда же? Почему в такой спешке? Иногда мы вглядываемся друг в друга, словно между нами было какое-то воспоминание, не воспоминание — забвение, мгновенное соприкосновение, надежда, которая прочерчивает круг и нас обособляет. Это и есть прошлое? это внезапно видимое лицо?

Мы знали эти отнюдь не вчерашние дни, они из тех, что вечно приходят, что не проходят, это и радость от исходящей от нас ясности, и изумление тем, что стена пробита, что на всех путях без сомнения и заблуждений мы радостно идем к самим себе. С чего бы всему этому меняться? С чего тому, что было сказано, вечному, переставать говориться? — “Но ничего и не изменилось. Просто тебе нужно знать вечность и в прошлом. Ты должен подняться достаточно высоко, чтобы суметь сказать: Так было. Таково оставленное теперь тебе поручение”.

Я не верю этой речи, но не в моей власти от нее и ускользнуть. Словно я должен был услышать в прошедшем и ее, и я чувствую, что ей не верить означает еще быстрее, чем она, падать по уже вырытому ею склону.

Духу легкости изменять не следует. Когда от него отступаешь, ощущение постоянства мысли и становится ощущением неподвижного надзора. Каковой еще укрывает, но также и тяготит — “легонько”, - он не может тяготить сильнее предоставляющего нам упасть тяготения. И куда бы мы упали, если бы падали чуть-чуть сильнее? если бы оказались способны стать чудовищно, преступно весомыми? Уж не груз ли и сам этот вопрос, который способен вовлечь, уронить нас в ответ?

Ответ в том, что мы, вполне может статься, вновь впадем в покой, из которого выходишь только из-за легкости, поскольку в нем все становится бесконечно легким, слишком легким, чтобы в нем пребывать.

“Но не страшно ли им говорить, слышать, как говорят, что они мертвы?” — “Да нет, почему нам должно быть страшно? Напротив, это успокаивает”. — “Это доказывает их беззаботность, их беспредельную фривольность ”. — “Но смерть в точности это и означает — быть легким”.

Я спрашиваю себя, почему кажется, что в подобных диалогах кроется глубокая озабоченность.

Неподвижная мысль, что меня окутывает и, быть может, предохраняет, ты, мысль, неуживчива настолько, что не отвечаешь, ты только тут, ты не поднимаешься, тяжелая, одинокая мысль, в которой, наверное, кроется тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, без перебоев, без насилия, но с холодной властностью призывающее меня отступить в забвение. С тобой, не отвечающей, хочу я говорить. Мне это дозволено. Я буду говорить спокойно, медленно, не перебивая себя, даже если и не говорю, даже если не связан с той речью, которую мне дано высказать. Почему все не кончено? Почему я могу тебя вопрошать? Почему ты тут как некое пространство, в котором я еще пребываю и с которым чувствую себя связанным? Ты даже не безмолвна, безразличная ко всему, даже к молчанию, даже когда я направляюсь к тебе застающим меня самого врасплох движением: холодное, интимное, странное соприкосновение — словно я не должен был, не мог думать о себе.

Почему ты не препятствуешь мне думать, что, захоти я того — и ты могла бы стать зримой? Почему не препятствуешь говорить с тобой словами интимной близости, отодвигающими меня ото всех? Охраняешь ли ты меня? Надзираешь ли за мной? Почему бы меня и не обескуражить? Это было бы легко и просто, один знак, чуть более жесткий нажим — и я буду готов сказать: “Хорошо, раз ты этого хочешь, я отказываюсь”. Но ты только там, и слова, которые до тебя доходят, доходят до стены, отсылающей их мне обратно, чтобы я их услышал. Стена, самая настоящая стена, четыре стены, которые ограничивают мое обиталище, превращая его в каморку, пустоту среди всех остальных. Почему? Какова же роль, которую я должен играть? Чего от меня ждут? Не вступил ли, не вступал ли я уже когда-то в покой? Что меня из него извлекло? Можно ли покой уничтожить? И почему, если он уничтожен, продолжаем мы вокруг него неусыпно дежурить, вокруг этого мгновения, этого холодного момента, о котором не помним? И правда ли, что все бодрствуют? Может быть, кто-то один, может быть, вообще никто, может быть, мы ни за чем и не следим, может быть, мы все еще в лоне покоя, где без передышки и ходим туда-сюда, все более и более непостоянные, более неспокойные, и это, однако, дыхание глубокого отдохновения.

“Покой, покой, него же ты от меня хочешь?” — “Да, спрашивай, покою это приятно". Почему это слово?

Странный образ: он гласит, что ту интимную близость покоя, в которую каждый вступает в момент умирания, когда мир и тишина уже обрели свое место, каждый, отнюдь не наслаждаясь ею в одиночку, передает как некий таинственный дар общему духу, ее не оставляет, а добровольно передает — ее нельзя ни завоевать, ни забрать, ни застигнуть врасплох. И последний суд, возможно, и есть этот чистый дар, которым каждый в конце концов всегда отказывается от своего мига отдохновения. Но этот покой, которым мы проникнуты, в котором черпаем подстегивающую нас истину, объединяющий нас порыв, этот источник, который, умирая, питает каждый, вот что мы, однако, не осмеливаемся назвать вечным сердцем. Странная, странная мысль; я смотрю на нее в упор, но ничто ее не смущает, ничто ее, стало быть, не запрещает, ничто также и не навязывает. Сколь легки внутри тебя — а ведь это ты окутываешь и, быть может, предохраняешь нас, ты неподвижна, одинока и тяжела — мысли, как они тут же поднимаются, и все они ведь на один лад: все невинны, счастливы, радостны; улыбка и привет мгновения пустоты. Нет ничего милее таких мыслей, они свободны и оставляют свободными нас, думать их — это ни о чем не думать, и посему нашим вопросам нет конца.

Почему только тебе я и доверяю? Я чувствую себя связанным только с тобой, хотя позади и скрывается острие, каковое — не что иное, как небо, эта пустая и все более и более пустеющая мука, едва ощутимым и вечным напором неустанно побуждающая меня отступить, покой, который меня оттесняет и уже не притягивает; когда надо тебя окликнуть, тебя расспросить, суметь сказать: “Я тебя спрашиваю, я к тебе обращаюсь”, я ощущаю стойкость, и она предохраняет меня от того опьянения, каковое всегда говорит Мы. Если ты меня обманываешь, я того и хочу. Если ты ничто, я буду ничем только с тобой. Если ты ожидаешь, что я тебя исчерпаю, что я предам тебя той пустоте, коей являюсь, с твоей помощью, если такова конечная цель, я в этом преуспею.

Отметь, я не исключаю идеи, что ты можешь представлять собой ловушку. Может статься, я и не мертв, а ты здесь, чтобы, пользуюясь моим доверием к твоему терпению и сдержанности, получить от меня в добровольную жертву грядущее вот-вот мгновение покоя. Покой дарован, его нельзя забрать, он не даровой, он — плод последних трудов, расцвет и равновесие, которые смерть на миг от самой себя в том, кто умирает, получает. Так-то. Ты не станешь этого отрицать, как и того, что будь это мгновение оставлено тому, кто его достиг, другого мгновения для него уже не было бы. Но нужно, чтобы покой хлынул в сердце, нужно, стало быть, чтобы свершился таинственный дар, непредвзятый суд: о, счастье говорить всегда Да, изумление этими новыми связями и убежденность в том, что куда древнее; призыв к новой легкости, который приходит ко мне от легкости изначальной, мысль, которая думается не мною, которая уже вновь поднимается на самый верх, с безумным проворством увлекая туда и меня, вовсе меня туда не увлекая.

Опыт в этом случае доказывает, что ты предохраняешь меня, сдерживая своей тяжестью, что ты меня охраняешь или отсекаешь от этого общего возбуждения, от общей беззаботности, от безмерной речи, которая, стоит ей до меня дойти, обращается чувством бесконечной радости, а если замолкает, то не смолкает, она меня пронизывает, рядом с ней я и пребываю, и я слышу в том хоре, чью основу склонен расположить где-то там, в направлении моря, также и себя. Почему же, однако, ты, что не даешь мне ничего, ничего не обещаешь и, возможно, скрываешь уловку и острие муки, почему ты кажешься мне выше самого высокого, счастливее любого счастья, точнее равновесия — и что ты такое? Клочок пространства, точка в нем?

Внутри этой каморки, как ты знаешь, кто-то есть. Я предпочел бы об этом не говорить. По моему мнению, это просто образ. От тебя, неподвижная мысль, обретает облик, начинает, сверкая, исчезать все то, что в нас ото всех отражается. Тем самым у нас всего многолюднее, тем самым в каждом из нас все отражаются в бесконечном отсвечивании, проецирующем нас на лучезарную близость, из которой каждый возвращается к самому себе озаренным, что он — лишь отражение всех и вся. И мысль, что мы — каждый — только отражения универсального отражения, этот ответ на нашу легкость легкостью же нас и пьянит, делает все легче и легче, легче самих себя в бесконечности отсвечивающей сферы, которая, от поверхности и до единственной своей искорки, есть наше собственное вечное мельтешение.

Почему мы так думаем? Потому что мы думаем все, любая мысль — наша, и даже самая тяжелая, стоит ей нас коснуться, тут же становится достаточно легкой, чтобы подняться и увлечь с собой и нас.

Мой склоненный над тобой, мысль, на которую я опираюсь, лоб, на который весомо давит мой лоб; непреодолимая тяжесть, что, однако, подчас поддается, одаривая меня чувством прошедшего; крайне холодное пространство, где пространство бесплодным возвращается к пространству. Почему должен я тебя хранить, меня хранящая? Это очень хлопотно. Жить вот так во всем от всего же вдалеке и выдерживать легкость как гнет, обращаться к тебе с тебя не достигающей, меня не выражающей речью — и крепко тебя держать, чтобы ты оставалась строго в границах, крохотной комнатушкой, в которой нужно, чтобы кто-то обитал.

Я должен крепко тебя держать, бдительно следить за твоими границами. Должен превозмочь подозрение, что неподвижность твоя, чего доброго, лишена покоя, а твое устойчивое присутствие — это бесконечное отступление. Не от меня ли ты отстраняешься? от тех мыслей, которых у меня нет, от тех слов, которые тебя не достигают? Не хочешь ли предупредить меня об опасности? Уж не хочешь ли ты заговорить? Ты волнуешься, я чувствую, ты волнуешься. И это волнует меня.

На мгновение я прилег. Как с тобой рядом покойно. Как здесь пусто. Мне показалось, что мы молчали. Через крохотное оконце входит воспоминание о свете, и повсюду распространяется холодная ясность, которая порождает пустоту, она и есть ясность пустоты. Я отчетливо помню эту комнату, которую ты со свойственной тебе строгостью столь четко ограничиваешь и из которой мне не выйти, ибо здесь уже царит наружное. Как все отчетливо, отчетливее, чем должно бы быть. Ты не знаешь теней. Странно, что ночная тьма оборачивается этой одинокой неподвижной ясностью. Я мог бы описать тебе пространство, которое ты, быть может, сама того не зная, образуешь, а если я склоняюсь наружу, мне виден залитый ясным светом коридор; если в него вступаю, навстречу мне уже устремлены мои шаги. Но я отсюда не выйду. Я вижу, как скитаются все эти люди, эти схожие друг с другом фигуры, подчиняющиеся ночному гулу, если верить которому, нужно без устали сновать туда-сюда: обманчивая вера, бесплодная спешка, заблуждение, которое не что иное, как дыхание ночи. Почему в такой спешке? Куда же? Не туда ли направляются и мои слова, не туда ли увлекают с собой и нечто от меня? Я чувствую в них тягу в край тщеты, но ты-то, почему ты мешаешь мне влиться в этот гул? почему предохраняешь, чтобы я не оказался целиком вне себя, почему разлучаешь с тем, что во мне говорит, словно чтобы на мгновение отвратить меня от заблуждения, в которое все впадает, из которого все возвращается? Какова моя доля в словах, которые, кротко воодушевляя, побуждают меня за ними последовать и которым я сопротивляюсь только потому, что ты меня замыкаешь, — но, боюсь, когда-нибудь поддамся. Однажды я произнесу всего одно слово, которого не знаю и которое окажется, быть может, знаком моего отказа от ожидающего меня покоя, — а ты, не будешь ли ты там, чтобы вынудить меня произнести это слово? Не для того ли ты обрела облик и форму того, что я люблю, чтобы добровольно получить его от меня? Кто ты? Ты не можешь быть тем, что ты есть. Но ты же кто-то. Тогда кто? Спрашиваю я. Даже и не спрашиваю. Наши слова всего лишь столь легки, что беспрестанно раскрываются вопросом.

Хватило бы немногого, чтобы я вновь поверил в свое обособленное существование и присовокупил веру к истинности образов. Тем не менее, это воспоминание, я знаю, и время, когда можно говорить Я, сжато, чревато гибелью. Словно возникшее на ком-либо из нас пламя, которое назначает ему отвечать на общие речи. Что тогда происходит? Из земли исходит некий странный голос, приглушенное бормотание, сухой, бесплодный крик; он нас тревожит, обязывает себя услышать, а кто, кто все это говорит? Каково единственное слово, на котором сосредоточивается, его тяготя, то, что в нас еще есть тяжелого, слишком весомое чувство, которое разрывает круг и освобождается? Правда ли, что мы не умеем друг друга любить, что мы для этого слишком легки, слишком в нашей легкости едины?

Может статься, я завязал с тобой запретные отношения, и мне их не объяснить. Там, где ты, имеется как бы страдание, которое я не смог перестрадать, некое страдание, выталкивающее на край темноту и воспоминание о жизни. Должно быть, это страдание и делает тебя, несмотря на объединяющие нас связи, такой тяжелой и такой одинокой, но того, что тебя взвешивает, я боюсь, да и чему бы нас связывать? Может, безразличию; может, необходимости; тому нет имени. У меня уже давно возникло предчувствие, что ты страдаешь — страданием, которого я не предчувствую, но которое содержится в твоей безмолвной ясности, которое и есть, несомненно, сама эта ясность, ровный, без тени, свет, все пронизывающий и удерживающий меня от всего вовне. Я бы хотел тебя от него оградить. И я сам, я тоже чувствую — правда, издалека, очень издалека, как некое болезненно проходящее вне меня сообщничество — связь между страданием и тем, что должно быть моей мыслью.

Это ропот, и он гласит, что медленный пожар, пожирающий другой мир, выявит в какое-то мгновение его внутреннее движение и тайное единство. Огонь пылает, только чтобы вызвать на свет живой план великого здания, его уничтожает, но следуя его же единству, выявляет его, поглощая. Вера, что великое здание уже не способно теперь поддерживать центральный огонь достаточно сильным, чтобы озарять все общим сполохом. Вера, что достигнуто мгновение, когда все пылает, все радостно угасает наугад мириадами отдельных очажков, продолжающих свой труд с холодной страстью разъединенных языков пламени где придется и как придется. Вера, что мы, возможно, — сверкающие знаки огненных письмен, вписанных во всех, читаемых только во мне, в том, кто своим бормотанием — но так было когда-то и было с каждым из нас — отвечает общей убежденности. Вера, что эта вера — не более чем печаль и страдание огня, ставшего слишком слабым и уже почти сломленного.

Быть может, мы не любим, не выносим с готовностью мысль о таинственном порядке, чье нечаянное чудо, изумление чьей вечной случайностью не устаем из прихоти, что внутри нас, утверждать.

Может, ты и в самом деле — неподвижное, собранное и распростертое по пространству присутствие той, возможно, бесконечной боли, что заключена в одной-единственной мысли? Не в тебе ли я еще, может, и страдаю — в тебе и так далеко от себя, — с тех пор как страдание меня обогнало, как будто — даром, который мне себе не объяснить — я отдал тебе то страдание, коего не мог принять, вплоть до уже не способной больше меня опечалить печали? Не хочет ли стрела, которую я не удержал, найти в тебе цель, даровавшую бы ей роздых? Вот так же не дает себя удержать и оно, и, надо признать, я не верю, что еще способен страдать или даже встретить кратчайший миг боли. Мне неведомо, почему здесь объявилось это слово, что оно навевает и какой силой поддерживаемо. Сожалею, что мысли даны печаль, боль, но таков, несомненно, закон. Малые мысли становятся при том только легче, а мы ближе к себе, ближе ко всему, воодушевленнее в этом покое, каковой служит нам верой и пропитанием. Даже заявляя, что хотел бы тебя от него оградить, до чего холодно, легковесно, безучастно я это говорю. До чего я уже холоден — и, однако же, говорится это не совсем впустую.

Мысль, благодаря которой я обхожусь без страдания и в которой страдаю столь от себя далеко, даже там, где меня нет; ты, что хранишь в самом центре своей прозрачности муки, от которых нас избавляешь: не считай меня безразличным к твоей судьбе, я привязан к ней сильнее, чем следовало бы. Но взгляни, сколь мы уже никчемны, легковесны, незначительны, лишены истины и постоянно неустойчивы, постоянно говорим то, что не перестает говориться. День и ночь, день и ночь. Там-то мы и пребываем, а определяет наше состояние отсутствие тайны. Даже там, где царит непостижимость, тем более непостижимая, что от мгновения к мгновению она отступает под твоим напором, ничто не остается в тайне, не раскрыто ничто, что не было бы раскрыто с самого начала. И однако с тобой я бы хотел говорить в тайне, по секрету ото всех, по секрету от тебя. Словно новое желание. Словно, во мне, застигающее меня врасплох будущее.

Не обижайся и не думай, что я хочу бестактно воспользоваться своей властью и на тебя повлиять. Само собой разумеется, что между нами исключены любые ответы. Мне не понравилось бы, если бы ты смогла мне отвечать, и я счастлив от твоего безответного молчания, оно даже не подталкивает меня к тишине. Отвечать подобает в той области, которую мы должны были оба давным-давно покинуть. Как я смог бы тебя расспрашивать, если бы любой ответ уже не рассеялся?

Я и вправду хотел бы приблизиться, но того не желая, да и к тебе ли? в поисках тебя в тебе? чтобы присмотреть за твоим местом? Я отлично вижу, не будучи в этом уверен, что пространство между нами увеличивается. По-прежнему это все еще не что иное, как пустота, но крохотная комнатка стала уже просторнее, ее труднее объять одним-единственным воспоминанием. Мне кажется, ты против чего-то там борешься, так от всего далеко и борьбою столь одинокой, столь неподвижной, скромной и вне всякой связи с нашим духом легкости, который сохраняешь своей непостижимой тяжестью. Почему ты борешься и почему там? Откуда эта дрожь, каковая, отдаваясь, быть может, в тебе болью, в нас является опьянением? Наверняка малые мысли, которые столь легки для нас, Для тебя отнюдь не таковы, и ты страдаешь от их изысканной разбросанности, не дающей ни забвения, ни воспоминания. Что я могу для тебя? Как облегчить для тебя мгновение? Что продолжается в тебе, а для меня уже лишено всякой важности? Уж не хочешь ли ты в той воодушевленной речи, которую мы сообща ведем, предложить смерти, а она, как говорят, реальна только для всех нас вместе, единственную и неповторимую мысль, которая придала бы ей кроткое равенство с тобою, с самой собою? Поверь мне, это излишне. Даже если из общей смерти вытекает сомнение в смерти каждого из нас, в частности — в моей, ничего не поделаешь. Неуверенный, я отменно приспосабливаюсь к этой неуверенности, она слишком хрупка, чтобы меня беспокоить, — и не ущербны ли попытки присвоить мне столь древнее событие — столь мало мне принадлежащее? И вместе с тем оно обладало привлекательностью и истиной только там, где мы удерживали его все вместе, поднятые к самим себе силой беззаботности, что нас среди нас рассеивает и вновь в нем объединяет. Чем бы ты хотела уравновесить эту мысль об общей смерти? Как видишь, ты с огромным трудом ее сдерживаешь, и, на мой взгляд, мне достаточно еще чуть- чуть ее утвердить, чтобы заставить тебя податься, но, по-моему, она и почти пренебрежительно отброшена от тех границ, которых придерживаешься ты и до которых она вряд ли доходит.

Тебе неприятно, что я так легко принимаю эту пронизывающую меня неуверенность: я принимаю ее даже с радостью. Но чего ты хочешь? Нельзя делить уверенность на большую и малую. Я окружен вопросами. Все они, одни с варварской суровостью, другие с беспечным равнодушием, направляют в сторону занимаемого мною ранее центра, ревниво замыкая меня внутри круга, в котором, как мне одному известно, никого нет. Я знаю все, все знаю. Разве тебя не восхищает эта ничем не обязанная неведению неуверенность? И недостоверен также и покой, в лоне которого мы беспрестанно возрождаемся к нашей собственной легкости: великий вопрос, устойчивый и нерушимый, поверенный, быть может, нашей небрежности. Не надо ему изменять.

Здесь есть места, залитые твоим светом, другие, тоже им залитые, еще другие, опять же залитые все тем же светом. Из окна я мог бы заметить множество интересных деталей, но я до этого не любопытен: мне достаточно знать, что мы там, откуда мое любопытство предпочло бы меня отвлечь. Это кое-что: быть вот так освещенным — со всех сторон, в любой миг — светом, который ниоткуда не исходит, который привлекает только образы, потом их отталкивает, привлекает легкие мысли, потом их отталкивает. Не уверен, что ясность связана с тобой. Я склонен полагать, что ты не светишь, что ты придерживаешься границ, где тьма бледнеет, но не брезжит другой день. Я признаю, что лежу в этой четко ограниченной за исключением одной точки яме света. Вспомни: глаза закрыты, и рот тоже закрыт. Происходило это, вероятно, в комнате. Под веками у меня пребывала глубокая, бархатистая, богатая и жаркая чернота, которую охраняет сон, возрождение которой позади себя всегда чуют сны; и, без сомнения, многими своими частями я был уже мертв, но чернота эта еще жила. Это продолжалось долго, быть может, вечно. Я оставался вплотную к черноте, возможно, в ней. Безо всякого нетерпения ждал, легкомысленно выслеживал мгновение, когда чернота обесцветится и, обесцветившись, не преминет повлечь восход окончательной белизны. Последний день, солнце мертвых. Может быть, в этот-то донельзя белый свет я и погружен.

Мне бы очень хотелось, чтобы ты слилась с ним или, по меньшей мере, о нем возвестила, ты, стерегущая вне происходящего то, что не происходит. Не та ли ты чернота, которая мало-помалу сходит на нет и на мгновение дает иллюзию, будто ясно видишь? Не просто ли ты терпение, подготавливающее меня к этой иллюзии, готовящее меня также и от нее отказаться? Не блекнет ли та беспрестанно отступающая черная точка, которую мы зовем небом; все ли это, что мне останется от живой черноты, в которой я угас? Этого мало. А ты, за что ты сражаешься, за то, чтобы ее поддержать или чтобы рассеять? чтобы возвестить следующую за ней очевидность или ее отменить? Странная, странная боль — эта столь обособленная мысль.

Так, значит, эта холодная прозрачность станет ночью? Как снежный день. Будет ли это чернота вслед за чернотой — без порчи или странного видения?

Знай: я не желаю, чтобы все продолжалось. Я от этого не устал, напротив, я не знаю усталости, лишен присущего усталости упорства. Привязанный к тебе, которая всего-то отрешенность. Легкий с той ношей, которой ты меня обременишь. Я отлично знаю, что ты, как ни крути, не существуешь, и это-то нас и объединяет. Но именно в этом же рискую присоединиться к тебе и я, без грез и образов, движением, старые уловки которого я отлично помню. Лезвие пустой ясности, за которым ты присматриваешь: не надо его затуплять.

Иногда меня посещает впечатление, что это я, может статься, великая мысль, а ты — натиск, которому ее подвергает желание не думать, хотя ты мне постоянно и противостоишь.

Почему ты не хочешь меня думать? Это что, бессилие, безразличие, слепая воля? Может, ты — с одной стороны, а я — с другой? Или мы оба — одна и та же мысль, одинаково тяжкая, одинокая и неподвижная, и эта разъятая тождественность расталкивает навсегда нас друг от друга, чуждых, чтобы не смешаться и поддержать равноправие равновесия? Не та ли ты мысль в ночи, каковой в другой ночи являюсь я? Только ли ты одна и говоришь, задаешь мне все эти вопросы, на которые я отвечаю лишь не отвечающим тебе молчанием? Всегда ли ты — серьезная мысль о былом, которую я опередил? Там ли ты все еще?

Горькая, горькая мысль, итак, я могу быть там, где тебя еще нет, я могу быть огромным я, против которого ты борешься, отказываясь о нем подумать, огромной уверенностью, внутри которой ты не находишь себе места, которая, стало быть, тебя особенно не понимает. Возможно, вопрос, не есть ли я уже, а тебя еще нет, не может быть разрешен. По-моему, это ничего между нами не меняет. Это сомнение — горькое, горькое, признаю, сомнение — лишь форма без конца очаровывающей нас легкости. И если я, по-видимому, легче тебя, то не потому, что разгрузился от всякого бремени, но поскольку легок с той ношей, которой ты постоянно меня обременяешь, грузом отказа и забвения, каковым ты являешься.

Пока между нами сохранятся интимные отношения, позволяющие мне к тебе обращаться, ты, мне кажется, останешься сама собой. Но, вопреки всему, не следует слишком уж полагаться на мои авансы. Испытываемые мною в отношении самого себя сомнения превышают то, что ты можешь выдержать. И кто говорит? ты? я в тебе? ропот, что беспрестанно проходит между нами и чьи различные эхо доносятся к нам с берега на берег? Ах, как ты дрожишь, как, похоже, бежишь возбуждения, к которому, в таком случае, я тебя влеку, его отклоняя.

Не надо бояться. То, что нас разделяет, как бы там ни было, ничтожно: мгновение покоя, мгновение ужаса, но покоя.

Заметь, что я не иду на поводу у простоты и не рассматриваю тебя как последнюю мысль, открывшую, когда я из нее вышел, пространство и, вполне вероятно, так и поддерживающую его открытым, дабы вечно меня отпускать, меня удерживая. Пусть этого не будет. Если бы ты была моей последней мыслью, наши отношения быстро стали бы непереносимыми. Крайне мучительно вообразить, что незыблемое в твоем присутствии, как и колкое острие, которое ты прячешь, пустоту вокруг которого с несгибаемой властностью собираешь, — все то, что делает тебя неподвижной и надежной, словно небо, исходит от мысли, которая уже не может больше изменяться и к которой ты пребываешь пригвожденной, приколотой, словно к самой себе, отказывающимся говорить замыканием страдания.

Так страдаешь ли ты, будучи крохотной мыслишкой, а не обширной мыслью, в которую ты хотела влиться? Крохотная мыслишка, ты вполне симпатична мне и такая. Какою бы ни была мысль, конец заставляет ее бесконечно, безмерно колебаться — соскальзыванием, которое твоя пунктуальность, что правда, то правда, должна отринуть как иллюзорное. Или же безмерности тебе все еще слишком мало, она кажется тебе заурядной и пошлой в сравнении с той точкой, которую ты сохраняешь и над которой, жутко сжимаясь, сызнова замыкаешься?

Почему ты не хочешь уступить? Зачем неустанно возвращаешь безмерное к той простоте, что — там, где ты, — подобна лицу, которое я могу, наверное, увидеть? Не хочешь ли ты ночи, каковой я для тебя являюсь, как являешься ею для меня и ты, погружаясь в которую, ты бы водрузила себя в точности на себя же — ответ на твой вопрос, вопрос, на который ты будешь ответом? Нам нужно переплавиться друг в друга. То, что для тебя — конец, наверняка станет во мне началом. Не искушает ли тебя счастье круга? Ты идешь впереди меня, любящая память, воспоминание о том, что не имело места. Ты идешь впереди меня как надежда, и однако же именно меня ты и должна нагнать, именно во мне ты сможешь себя нагнать. Подумай об этом, прибавь это к предельной мысли.

Верно, что и я тоже все еще хочу говорить с тобой как с лицом, как будто противостоящим мне там, на горизонте. Незримое лицо. Все более незримое пространство этого лица, и, между нами, покой. Словно я умер, чтобы это вспомнить, чтобы занести желание и воспоминание как можно дальше. Не для того ли и умирают, чтобы что-то вспомнить? Уж не интимность ли ты этого воспоминания? Не должен ли я говорить, чтобы ты разместилась точно напротив меня? А ты сама, не испытываешь ли ты потребности в последний раз быть — бок о бок с покоем — этим худым замкнутым лицом? Последняя возможность, чтобы на тебя взглянули великая мысль и огромная уверенность.

Думаю, это нас обоих и искушало: меня — что ты лицо, то, что в лице есть зримого, а тебя — быть еще раз для меня лицом, быть мыслью и тем не менее лицом. Желание быть зримой в ночи, дабы та незримо изгладилась.

Но сетования, которые я вдруг услышал — во мне? в тебе? “ вечные, вечные; если мы вечны, как мы могли ими быть? как быть ими завтра ?”

Он говорил, что всегда выдается такой момент, когда вспоминать и умирать — возможно, быть мертвым — одно и то же. Как бы одно и то же движение. Чистое, без всякой направленности воспоминание, в котором воспоминанием становится все. Огромная мощь, каковой, скорее всего, достаточно уметь распоряжаться, чтобы умереть от памяти. Но мощь, пользованию не подлежащая. Несчастна тогда попытка о себе же вспомнить, отступление, отступление перед забвением и отступление перед вспоминающей смертью.

О чем она вспоминает? О себе, о смерти как воспоминании. Безмерное воспоминание, в котором умираешь.

Прежде всего забыть. Вспоминать только там, где ничего не помнишь. Забыть: вспомнить обо всем как бы через забвение. Есть некая глубоко забытая точка, из которой лучатся воспоминания. Все в памяти воодушевляется, начиная с чего-то, себя забывающего, ничтожной детали, крохотной трещинки, через которую оно целиком проходит.

Если мне необходимо дойти до того, чтобы забыть, если я должен вспоминать о тебе, только тебя забывая, если сказано, что тот, кто вспомнит, глубоко забудет о самом себе и об этом воспоминании, которого не отличит от своего забвения, если уже, и притом давно, я предчувствую, что доберусь до тебя только смешавшейся с ним и слившейся с образами, скрывающими его от самого себя, то знай, что…

Воспоминание, каковым я являюсь, которого я, однако, жду, к которому спускаюсь рядом с тобой, вдалеке от тебя, пространство того воспоминания, о котором больше нет воспоминаний, удерживающее меня только там, где я уже давно перестал быть, как будто ты, кто, быть может, и не существуешь, в длимом покое исчезающего продолжала превращать меня в воспоминание и разыскивать, что же могло бы меня тебе напомнить, великую память, где мы оба пребываем лицом к лицу, заключенные в слышимое мною сетование: вечные, вечные; пространство холодного света, куда ты меня завлекла, там не будучи, и где я тебя утверждаю, тебя не видя и зная, что тебя здесь нет, этого не ведая, это зная. Рост того, что расти не может, тщетное ожидание тщетного, безмолвие, и чем больше этого безмолвия, тем полнее оно превращается в гул. Безмолвие, безмолвие, производящее столько шума, вечное возбуждение покоя, не в этом ли то, что мы зовем ужасным, вечное сердце? Не за ним ли мы следим, чтобы его усмирить, успокоить, все более и более успокоить, чтобы помешать ему прерваться, длиться? Уж не я ли для себя ужасен? Быть мертвым и дожидаться еще чего-то, что заставит вас вспомнить о смерти.

Ожидание, ожидание лица. Странно, что пространство еще может сносить это ожидание. Странно, что огромное желание взглянуть в лицо испытывает самое что ни на есть темное. Здесь их много, это правда. Некоторые очень красивы, определенной красотой наделены в общем-то все, а некоторые, насколько я мог разобрать в коридоре, просто удивительно привлекательны — в той, возможно, мере, в какой сами в покое и безмолвии испытывают глубинное влечение. Но хочу я не совсем этого. Быть может, есть много обликов, но только один лик, ни красивый, ни дружеский, ни враждебный, только зримый: я воображаю, что этим лицом являешься ты, даже наверняка ты им и являешься — из-за присущего тебе отказа появиться, из-за тяжкой неподвижности, никогда не искажаемой прямолинейности, прозрачности, которую не замутить. А появиться только и может, что замутняемое.

Иногда кажется, что некоторые облики, объединяясь, пытаются набросать такой лик. Кажется, что все они вечно поднимаются друг к другу, чтобы наделить его присутствием. Кажется, что каждый хотел бы быть для всех остальных единственным, желает, чтобы все были для него единственны, а он для каждого — всеми остальными. Кажется, что пустота никогда не достаточно пуста. Вечное стремление образов, заблуждение, которое заставляет нас подняться и без конца заманивает в беспорядок ночи, потерянных и уже вновь собранных в радостном порыве, где мы снова обретаем друг друга. Иллюзия, счастье иллюзии — зачем ему противиться? Почему все эти лица не могут сбить меня с толку? Почему ты удерживаешь меня в стороне этой мыслью о пространстве, которое могло бы на миг сделать тебя зримой — еще более невидимой?

Может быть, ты станешь исключением, незатемняемой ясностью. Может, пройдешь через врата ужаса без того содрогания, каковое, волна за волной, здесь покойно — дрожь покоя, которой мы, легкомысленные сами за собой наблюдатели, воодушевляемся. Нужно, однако, чтобы я тебя видел. Нужно, чтобы я мучил тебя до тех пор, пока великое ночное пространство не успокоится на мгновение в том лице, которое должно встать против него. Будто необходимо, чтобы ты не отступалась от прозрачности и, светлая, оставалась все более и более ясной, до самого конца отказываясь от немыслимого, чтобы в тебе стало видно как раз то, что остальные в своем поспешно обретенном счастье зримости утратили. Слишком прекрасные взволнованные лица. Лик таким быть не может. Самый последний лик, только явленный, вне ожидания или досягаемости. Лицо, которое, быть может, пустота. Вот почему нужно, чтобы ты следила за пустым пространством, дабы его сохранить, как нужно, чтобы следил, дабы его исказить, за ним и я, — битва, в которой мы вместе, близкие в удаленности, чуждые во всем, что у нас есть общего; присутствие, в котором я касаюсь нетронутой тебя, а ты удерживаешь меня на расстоянии, расстоянии, образованном из тебя и, однако, меня от тебя отделяющем: яма света, ясность, в которую я зарыт. Лицо, лицо ожидания, от ожидания, однако, избавленное, неожиданность всякого ожидания, непредвиденная уверенность.

О, если верно, что мы были живы вместе — а ты, ты уже была мыслью, — если возможно, что эти струящиеся между нами слова говорят нам нечто к нам от нас же и приходящее, неужели некогда я не был все время рядом с тобой этим легким, жадным, ненасытным желанием тебя видеть и, хотя и зримую, превратить в еще более зримую, медленно и смутно привлечь тебя в ту точку, где бы ты уже могла быть только зримой, где твой облик обрел бы обнаженность лица, а твой рот превратился бы в рот? Разве не выпал момент, когда ты мне сказала: “У меня такое впечатление, что, когда вы умрете, я стану совсем зримой, более зримой, чем это возможно, зримой до такой степени, что этого не выдержу”. Странные, странные слова. Сейчас ли ты их говоришь? Не умирает ли он в этот момент? Не ты ли все время умираешь в нем, рядом с ним? Не может ли быть, что он не был достаточно мертв, достаточно спокоен, достаточно инороден; не нужно ли, чтобы он и дальше нес желание, воспоминание; не здесь ли тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, которое всегда ускользает и которым ты — неспешно, властно — его привлекаешь, его оттесняешь в забвение?

Мысль, ничтожная мысль, спокойная мысль, боль.

Позже он спросил себя, как он вступил в покой. Говорить об этом сам с собой он не мог. Только радость чувствовать себя связанным со словами: “Позже он…”

 

Ожидание, забвение

 

I

Здесь, на этой предназначавшейся, быть может, тоже для него фразе, он вынужден был остановиться. Чуть ли не слушая, как она говорит, набросал он эти заметки. Все еще слышал за письмом ее голос. Показал их ей. Читать она не хотела. Прочла всего несколько отрывков, да и то лишь потому, что он мягко ее об этом попросил. “Кто говорит?” — сказала она. “Кто же говорит?” У нее было ощущение ошибки, уловить которую ей никак не удавалось. “Зачеркните все, что кажется вам неточным”. Но ничего не могла она и зачеркнуть. Грустно отбросила листы. Ей казалось, будто он, хотя и убеждал, что во всем ей верит, верил все же недостаточно, без той силы, которая обеспечила бы истину присутствием. “И вот теперь вы у меня что-то вырвали и этого у меня больше нет, но нет и у вас”. Не воспринимала ли она некоторые слова охотнее других? не расходились ли они менее с тем, что она думала? Но у нее перед глазами все кружилось: она утратила центр, из которого лучились события и которого до сей поры она столь твердо держалась. Она сказала — возможно, чтобы что-то спасти; возможно, потому, что первые слова говорят всё, — что самым верным казался ей первый абзац и, куда как в меньшей степени, второй, особенно к концу.

Отсюда он и решил теперь отправляться. Он не очень-то ее знал. Правда, и не нуждался в знакомствах, чтобы с людьми сблизиться. Не случай ли, по которому ему досталась именно эта комната, столь тесно свел их друг с другом? Жили здесь раньше и другие, которых она, по ее словам, напротив, избегала. Ее собственная комната размещалась в конце того же коридора, чуть дальше, там, где находился угол дома. Ему было видно, когда она возлежала на просторном балконе, и вскоре после своего прибытия он подал ей знак.

Он спрашивал себя, есть ли у нее основания упрекать его в недостатке доверия. Он верил ей, он не сомневался в ее словах. Видеть ее, ее слышать — все это связывало его предчувствием, которым ему не хотелось поступаться. Почему же тогда он потерпел неудачу? Почему с такой печалью отталкивала она то, что наговорила? Не отталкивала ли она саму себя? Он подумал, что в какой-то момент допустил ошибку. Слишком грубо ее выспрашивал. Он не помнил, чтобы ему случалось задавать ей вопросы, но это его не оправдывало, еще настойчивее вопрошал он ее своим молчанием, своим ожиданием, знаком, который ей подал. Он вынудил ее слишком открыто высказать истину, то была некая непосредственная истина — обезоруженная, безвозвратная.

Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал, — этим убеждением он был обязан ее присутствию, шелесту слов: здесь продолжал говорить сам воздух. Ну а позже? Его не заботило, что будет позже, ему не нужны гарантии на будущее. Ее он оставит на свободе. Возможно, ему не хотелось подталкивать ее к другим признаниям; возможно, тайное его желание и заключалось в том, чтобы, напротив, удержать ее на этой наклонной плоскости. Это его привлекало, но и служило причиной большой неловкости. Ведь тем самым вскрывалось наличие у него задних мыслей. Может, эти задние мысли и исказили без его ведома то, что он с такой уверенностью написал? Нет, говорил он себе. При мысли о неодобрении, которое с таким отчаянием противопоставила ему она, он испытывал какое-то смутное отчаяние. Хранить верность — вот что от него требовалось: держать эту прохладную руку, которая проведет его неподражаемо извилистым путем до того места, где она исчезнет и оставит его одного. Но ему было трудно не допытываться, чья же это рука. Так оно всегда и было. Об этой руке он и думал, о той, которая ее ему протянула, а не о маршруте. Вот в чем, без сомнения, его ошибка.

Вновь собирая листы — а она теперь следила за ним любопытным взором, — он не мог удержаться от чувства, что с нею этой неудачей связан. Не вполне понятно, почему. Он словно дотронулся до нее через пустоту, какое-то мгновение ее видел. Когда? Только что. Он видел, кто она такая. Это его отнюдь не приободрило; скорее, положило всему конец. “Ладно, — сказал он себе, — если не хочешь, я отступаюсь”. Он отступался, но на словах, глубоко интимных словах, которые, по правде, не предназначались напрямую ни ей, ни, тем паче, ее секрету. Метил в нечто другое, более близкое, что он знал и с чем, казалось, в радостной свободе когда-то жил. Он был удивлен, открыв, что это, возможно, ее голос. Именно голос этот и был ему доверен. Какая поразительная мысль! Он придвинул листы и написал: “Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты, — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул”. Она спросила, что он написал. Но как раз это она и не должна была слышать, они не должны были слышать вместе.

# Он украдкой за ней наблюдал. Возможно, она и говорила, но на лице у нее — ни следа благожелательности к тому, что она говорит, ни малейшего согласия говорить, едва живое утверждение, едва бормочущее что-то страдание.

Ему хотелось бы иметь право сказать ей: “Перестань говорить, если хочешь, чтобы я тебя услышал”. Но она, даже ничего и не произнося, не могла теперь уже замолчать.

Он вполне отдавал себе отчет, что она, возможно, все забыла. Это его не смущало. Он спрашивал себя, уж не хочет ли он завладеть тем, что она знала, — путем скорее не воспоминания, а забвения. Но забвение… Погрузиться в забвение следовало и ему.

# “Почему вы меня так слушаете? Почему, даже когда говорите, все равно слушаете? Почему выманиваете у меня то, что мне приходится потом говорить? И никогда не отвечаете; ничего своего от вас никогда не услышишь. Но знайте, я ничего не скажу. Все, что я говорю, ничего не значит”.

Она, наверное, хотела, чтобы он повторял сказанное ею, хотела только повтора. Но никогда не узнавала в моих словах собственные. Не менял ли я в них что-то, сам того не замечая? Не менялось ли что-то, переходя от нее ко мне?

Тихим голосом для себя самого, еще тише для нее. Речь, которую нужно повторять, прежде чем ее услышишь, ропот без следа, за которым он следует, блуждающий нигде, пребывающий повсюду, необходимость предоставить ему идти своим чередом.

Всегда это старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться.

# Отнюдь не вымысел, хотя он и не способен произнести по поводу всего этого и слова правды. Что-то с ним случилось, и он не в состоянии сказать, правда это или нет. Позже ему подумалось, что само событие, собственно, и состояло в этой манере не быть ни истинным, ни ложным.

# Бедная комната, жили в тебе хоть когда-нибудь? Как здесь холодно, как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?

Снова, снова, шагая и всегда на месте, иные края, иные города, иные дороги, все тот же край.

# Часто у него складывалось впечатление, что она говорит, но все же пока еще не говорит. И он ждал. Вместе с ней он был заперт в огромном движущемся круге ожидания.

# “Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить”. — “Хорошо, но знаете ли вы, что мне для этого сделать?” — “Убедите меня, что меня слышите”. — “Ну ладно, начинай же, говори мне”. — “Как я могу заговорить, если вы меня не слышите?” — “Не знаю. По-моему, я тебя слышу”. — “Откуда это тыкание? Вы же никогда ни с кем не переходите на “ты””. — “Что и доказывает: я обращаюсь к тебе”. — “Я не прошу вас разговаривать: слушать, только слушать”. — “Слушать тебя или слушать вообще?” — “Не меня, вы же отлично все поняли. Слушать, только слушать”. — “Раз так, пусть, когда ты говоришь, говорит кто-то другой”.

И, стало быть, в одном языке всегда слышится двойная речь.

Это была своего рода борьба, которую она с ним вела, безмолвное разбирательство, в ходе которого ею требовались и предоставлялись объяснения.

# И однако, разве не насторожил он ее с самого первого дня, с того дня, который не был еще вполне первым, когда она показалась ему такой смущенной, что там находится, изумленной и чуть ли не раздраженной, ожидающей от него, что он оправдается, оправдывая ее?

Полный юношеского задора, он тогда не колеблясь ответил. То была блистательная эпоха: все еще казалось возможным, а он не предпринимал никаких предосторожностей, по случаю замечая — всегда с крайней прямотой — существенную деталь и полагаясь в остальном на свою память, та его никогда не подводила.

# Словно она ждала, что он детально опишет ей эту комнату, где она, как-никак, вместе с ним находилась. Возможно, дабы удостовериться, что и в самом деле там находится. Возможно, потому что предчувствовала — описание покажет ту же самую комнату, только жить в ней будет кто-то другой.

В этой предельной точке ожидания, где ожидаемое уже давно служит только опорой ожидания, в мгновение, возможно, последнее, возможно, бесконечное: человек еще среди нас.

Попробовать не обращать внимания на то, что знаешь, только и всего.

# Что нес он на своих плечах? Какое отсутствие самого себя на него давило?

# Тогда он попробовал взглянуть на комнату безо всякого интереса, скорее от нечего делать: это был гостиничный номер. Узкий и длинный; пожалуй, до странности длинный.

# Когда он понял, что она не пытается рассказать ему, как все происходило, — может, сверх того, об этом и говоря, — а с холодным страданием борется против некоторых слов, которые были в нее словно вложены, прилагает все силы, чтобы не потерять связь с грядущим или с чем-то, что еще не миновало, и все же уже настоящим, уже минувшим, он в первый раз испытал страх. Во-первых, он ничего не узнает (и он увидел, насколько ему хотелось знать), а во-вторых, никогда не заметит, в какой момент будет готов с этим покончить. Какое существование за этим воспоследует, серьезное, легкомысленное, без развязки, без перспектив; что же до его отношений с нею — вечная ложь.

# Отличительная черта комнаты — ее пустота. При входе он этого не замечает: вновь гостиничный номер, в каких он всегда ютился, какие он любит, номер в гостинице среднего класса. Но стоит ему захотеть ее описать, она становится пустой, и слова, которыми он пользуется, только пустоту и покрывают. И однако, с каким интересом она следит за ним, когда он говорит ей: вот здесь — постель, там — стол, а там, где вы, — кресло.

Она воображала, по крайней мере, у него было такое впечатление, что он располагает огромной властью и мог бы ею воспользоваться, чтобы добраться до сердцевины той истины, которую она, похоже, постоянно имела перед собой, не преуспев наделить ее реальностью; но из-за непонятного небрежения отказывается эту власть на что-либо употребить. “Почему вы не делаете всего того, что могли бы сделать?” — “Но что я мог бы сделать?” — “Больше, чем делаете”. — “Да, конечно, больше; чуть больше, — весело добавил он. — С тех пор как я вас узнал, меня часто посещает это впечатление”. — “Будьте откровенны: почему вы не пользуетесь тем могуществом, которым, как вам известно, располагаете?” — “Какого рода могуществом? Почему вы мне это говорите?” Но она возвращалась к этому с безмятежной настойчивостью: “Признайте же ту власть, которая вам принадлежит”. — “Я о ней не знаю, она мне не принадлежит”. — “Это и доказывает, что власть эта составляет часть вас самого”.

Голоса отзываются в безбрежной пустоте, пустоте голосов и пустоте этого пустого места.

# Слова стирают в ней воспоминание, которое помогают выразить.

У нее в памяти одни лишь страдания, вспомнить которые невозможно.

# Его желание отчетливо ее слышать уже давно уступило место потребности в безмолвии, безучастным фоном которого стало бы все то, что она уже сказала. Но питать это безмолвие могло только понимание.

Оба, и он, и она, стремились в языке к скудности. В этом они были заодно. Для нее всегда находилось лишнее слово, слов было слишком много, к тому же чересчур богатых, излишне велеречивых. Явно будучи не слишком ученой, она предпочитала, казалось, абстрактные, ничего не вызывающие в представлении слова. Уж не пыталась ли она, а вместе с ней и он, образовать в недрах этой истории убежище, чтобы укрыться от чего-то, в привлечение чего история тоже внесла свою лепту? Выдавались мгновения, когда он в это верил, попадались фразы, которые заставляли его в это поверить.

Быть может, предлагая ему эту историю, она хотела только уничтожить в нем волю к самовыражению, к каковой в то же время и пыталась его свести.

# Не нужно возвращаться назад.

# Ждать, преисполниться внимания к тому, что превращает ожидание в нейтральное, накрученное само на себя действие, сжатое в круги, самый внутренний и самый внешний из которых совпадают, во внимание, рассеявшееся в ожидании и вернувшееся до самого неожиданного. Ожидание, ожидание, каковое — отказ что-либо ждать, спокойная, развертываемая шаг за шагом протяженность.

Он испытывает такое ощущение, будто состоит на службе у некой изначальной рассеянности, которая, похоже, доступна лишь скрытой, распыленной в актах предельного внимания. Ожидая, но в подчинении у того, что вряд ли ожиданию доступно.

Для нее ждать означает, кажется, в очередной раз включиться в историю, которую она, не иначе, обяжет его довести до благополучного конца и следствием которой должно стать ее постепенное продвижение к цели. Внимание должно быть этим рассказом как бы исполнено — так, чтобы медленно вырвать его у изначальной рассеянности, без которой, однако, как он отчетливо ощущает, внимание стало бы неким бесплодным актом.

Ждать, что нужно было ждать? Она выказывала удивление, если он об этом спрашивал, поскольку для нее вполне хватало самого слова. Начав что-либо ждать, ждешь уже чуть меньшего.

# Необычайное давление, оказываемое на него сдержанностью и безмолвным ожиданием. Уже давно они не надеялись более добраться до конца, который для себя наметили. Он даже и не знал более, об этом ли она продолжает с ним разговаривать. Он украдкой за ней наблюдал. Возможно, она и говорила, но на лице у нее — ни следа благожелательности к тому, что она говорит…

# Вряд ли он сделает это.

“Если вы этого не делаете, так все равно сделаете”. — “Ну а вы того хотите?” — “А, вам из этого вот так вот не выпутаться. Если вы это сделаете, я того захочу”. Он задумался: “Может быть, когда-то я мог бы это сделать”. -

“Когда же?” — “Ну как же… когда я вас не знал”. Что заставило ее рассмеяться: “Но вы меня и не знаете!”

# “Да”. Она и вправду произнесла это слово? При его прозрачности сквозь него проходит все, что она говорит, даже само это слово.

# “Все это произошло, значит, здесь, и вы были со мною?” — “Возможно, с вами: с кем-то, кого теперь я не могу в вас не признать”.

Ему бы хотелось, чтобы снаружи было виднее, как обстоят дела: вместо начала — своего рода изначальная пустота, энергичный отказ позволить истории начаться.

История, что она под этим понимает? Он вспоминает слова, которые однажды вдруг прозвучали в его жизни. “Никто здесь не хочет ввязываться в историю”. Почти угасшее — и все же все еще вызывающее у него смятение воспоминание.

# “Я сделаю все, что вы ни пожелаете”. Но теперь ей этого было уже мало. “Я не прошу вас мне помогать, я прошу, чтобы вы, и вы тоже, оставались тут и ждали”. — “Что я должен ждать?” Но она не понимала вопроса. Начав что-либо ждать, ждешь уже чуть меньшего.

# “Когда я с вами говорю, кажется, будто все то во мне, что меня прикрывает и предохраняет, меня покинуло, оставив беззащитной и невероятно слабой. Куда переходит эта моя часть? Не в вас ли она обращается против меня?”

Предчувствует же он, что она ждет, когда он унесет ее так далеко, чтобы в ней вспомнилось и смогло выразиться воспоминание. Вот от чего они ни на секунду не могут отвлечься.

По секрету ото всех.

Как будто пространством для боли была мысль.

# “Ладно, — сказал он себе, закрывая глаза, — если не хочешь, я отступаюсь”. Он отдавал себе отчет, что она, чего доброго, все забыла. Это забвение составляло часть того, что она хотела бы ему сказать. Вначале, со свежими силами и блистательной уверенностью молодости, он наслаждался этим забвением, оно казалось ему тогда очень близким к тому, что она знала, более близким, быть может, нежели воспоминание, и именно посредством забвения и стремился он этим завладеть. Но забвение… Погрузиться в забвение следовало бы и ему.

# Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить.

“Что мне нужно сказать?” — “А что вы хотите сказать?” — “То, что, будучи сказанным, уничтожило бы само желание говорить”.

Разговаривая, она производила такое впечатление, будто не умеет соединять слова с богатством бывшего до того языка. Они оказывались без истории, вне связи со всеобщим прошлым, не относились даже к ее собственной жизни или жизни кого бы то ни было еще. Тем не менее они говорили то, что говорили, и их точность делало подозрительной только полное отсутствие в них двусмысленностей: как будто они обладали единственным значением, вне которого вновь становились безмолвными.

Смыслом всей этой истории служил смысл одной длинной фразы, которая не могла быть расчленена, которая обретет свой смысл лишь к концу, а в конце обретет его лишь как дуновение жизни, неподвижное движение всей целокупности.

Наряду с тем, что она говорила, и словно бы чуть позади, но в некой протяженности без глубины, без верха или низа — и, однако же, материально полагаемой, — он начал различать другую речь, не имевшую почти ничего общего с ее собственной.

# Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить.

# Отказ, которым она ему отвечала, крылся в самой ее податливости. Все было смутно, это он знал; быть может, тревожно, а ее присутствие связывалось с неким сомнением: словно она присутствовала только для того, чтобы помешать себе говорить. А потом приходили мгновения, когда, поскольку рвалась нить их отношений, она вновь обретала свою безмятежную реальность.

Тогда он лучше видел, в состоянии какой необычайной слабости она пребывала, откуда черпала ту властность, которая временами заставляла ее говорить. Ну а он сам? Не был ли он слишком силен, чтобы ее слушать, слишком убежден в пространности смысла своего собственного существования, слишком увлечен своим движением?

Чего недоставало в том, что она говорила, в ее самых простых фразах?

# Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить. В самом ли деле она того желала? Была ли уверена, что не будет об этом сожалеть? “Да, я буду об этом сожалеть. Я уже об этом сожалею”. Но она не без грусти добавила: “Вы тоже об этом пожалеете”. Тут же, однако, заметив: “Я вам скажу не все, я вам почти ничего не скажу”. — “Но тогда лучше и не начинать”. Она рассмеялась: “Да, но дело в том, что теперь-то я уже начала”.

Он с давних пор знает: тут все может быть выражено зауряднейшими словами, но при условии, что сам он принадлежит, вместо того чтобы его знать, тому же самому секрету и отказывается в этом мире от своей доли света.

Ему никогда не узнать того, что он знал. Это и было одиночество.

# “Дай мне это”. Он вслушивается в это распоряжение, словно оно исходит от него, ему предназначаясь. “Дай мне это”. Слова, которые не похожа ни на просьбу, ни, собственно, на приказ, нейтральная! и бесцветная речь, которой, как он не без надежды чувствует, противиться он будет не всегда. “Дай мне это”.

# В настоящую минуту он во власти заблуждения, от которого не хочет избавляться, оно — не более чем повторение самых старых его заблуждений… Он их даже не узнаёт, и когда ему говоришь: “Но ведь эта мысль — она все та же!”, - он ограничивается размышлением и в конце концов отвечает: “Не совсем та же; да и мне бы хотелось продумать ее еще немного”.

Я могу услышать только то, что уже слышал.

# Он спрашивает себя, не остается ли она в жизни, чтобы растянуть удовольствие от ее завершения.

# Он знал, что возможностью остаться обязан уверенности в том, что может уйти. Но и предчувствовал, что уход этот, который легче легкого мог быть осуществлен с его личной точки зрения, в иной оптике обладал всеми признаками решения просто неосуществимого. Он уйдет, но тем не менее останется. Вот истина, вокруг да около которой топталась и она.

И подчас, с безразличием, которое уже вполне могло сойти за улику, он спрашивал себя, уж не дошел ли он в своем жительстве до второй стадии: не был ли он там, поскольку в какой-то момент ушел.

Теперь он осознавал, что заставляет ее говорить. Запирал свой номер, едва она туда заходила. Подставлял туда другую комнату, ту же самую и притом такую, какою он ее ей описал, да, подобную, в этом ее обмануть он не мог, только более скудную из-за крайней скудости слов, сведенную к пространству нескольких имен, за пределы которого, как он знал, она не выйдет. Как они вдвоем задыхались в этом замкнутом месте, где произносимые ею слова только это замыкание уже и могли обозначить. Не это ли, не только ли это она и говорила: “Мы взаперти, мы больше отсюда не выйдем”?

Он медленно, неожиданно осознал: отныне он будет искать выход. Он его найдет.

# Все, однако, осталось неизменным.

# Комната освещена через пару окон; на расстоянии нескольких шагов они наискось прорезают стену. Свет проникает, почти не слабея, вплоть до черного — чернотою плотной и прочной — стола. Рядом со столом, там, куда солнце уже не доходит, но где все равно очень светло, вытянувшись стрункой в кресле и не касаясь подлокотников руками, медленно дышит она.

“Вы так уж хотите выйти из этой комнаты?” — “Так надо”. — “Сейчас вам не выйти”. — “Так надо, так надо”. — “Только когда вы мне все скажете”. — “Я вам все скажу, все, что вы хотите, чтобы я сказала”. — “Все, что необходимо, чтобы вы сказали”. — “Да, все, что необходимо, чтобы вы услышали. Мы останемся вместе, я вам все скажу. Но не сейчас”. — “Я же не мешаю вам уйти”. — “Нужно, чтобы вы мне помогли, вы же отлично это знаете”.

# Неправда, будто ты заперта со мной и от того, что снаружи, тебя отделяет все, тобою мне еще не сказанное. Ни тот, ни другой, мы не здесь. Сюда проникли только какие-то из твоих слов, их мы издалека и слушаем.

# Вы хотите со мной расстаться? Но как же вы за это возьметесь? Куда пойдете? Что это за место, где вы со мной неразлучны?

# Если с тобой что-то случилось, как мне вынести ожидание, пока я не узнаю, что не могу этого вынести? Если с тобой что-то случилось — пусть даже это случится с тобой гораздо позже, спустя много времени после моего исчезновения, — как этому не стать отныне невыносимым? И, так и есть, я этого совсем не выношу.

# Ждать, только ждать. Странное ожидание, одинаковое во все свои моменты, как пространство во всех своих точках, подобное пространству, оказывающее одно и то же непрестанное давление, его не оказывая. Одинокое ожидание, которое было в нас, а теперь перешло наружу, ожидание нас без нас, вынуждающее дожидаться вне нашего собственного ожидания, не оставляющее нам больше чего-либо ждать. Прежде всего близость, прежде всего неведение близости, прежде всего пребывание бок о бок не ведающих друг о друге, соприкасающихся, не вступая в отношения, мгновений.

Он стремился, подчас мучительно, не принимать ее во внимание. Она занимала мало места. Оставалась сидеть, вытянувшись в струнку, сложив руки на столе; так что стоило ему поднять взгляд, и в глаза тут же бросались эти ничем не занятые руки. Иногда ему чудилось, что она встала и пересекла комнату. Но она оставалась там.

“Вы все уже знаете”. — “Да, я все знаю”. — “Почему же вы заставляете меня вам это говорить?” — “Мне хочется знать об этом от вас и вместе с вами. Мы можем знать это только вместе”. Она призадумалась: “Но не рискуете ли вы знать об этом чуть меньше?” Задумался в свою очередь и он: “Ну и что с того. Нужно, чтобы вы это сказали: один раз, всего один раз; чтобы я услышал, как вы это говорите”. — “Стоит мне сказать это один раз, и я буду говорить это всегда”. — “Да, так и есть, всегда”.

“Я не хочу об этом знать. Я хочу, чтобы вы мне об этом сказали, дабы больше не нужно было этого знать”. — “Нет, нет, только не это”.

# Он знал, и ему казалось, что знает об этом и она: где-то здесь была как бы пустота. Если он с терпением, которому удавалось, не прибегая к насилию, отодвинуть в сторону чужеродные понятия, погружался в размышления, то не колеблясь приходил к выводу, что пустота находилась в том месте, чье расположение он мог бы выявить, если бы был способен серьезнее приложить к этому свой рассудок. Но ему приходилось делать слишком большое усилие, чтобы об этом подумать или даже просто вспомнить. Словно он впустил внутрь своей мысли некое страдание, которое, стоило ему только пробудиться, тут же вынуждало его об этом не думать. В тот день, однако же, он зашел еще дальше. Он вообразил, что, если бы сумел точно, досконально, а не в общих чертах, описать эту комнату, не принимая во внимание свое собственное в ней присутствие, а пытаясь выстроить все вокруг присутствия уже ее, он бы почти наверняка открыл недостающее, чьи недостатки ставили их обоих в зависимость от чего-то, казавшегося ему временами угрожающим, временами веселым — или наделенным угрожающей веселостью. Естественно, он знал, что не очень-то любит разглядывать эту комнату, правда, только с тех пор, как она с некой молчаливой настойчивостью завела свои беспрестанные просьбы, чтобы он ей ее описывал, причем все время заново. Некогда, едва туда войдя, он находил ее почти приятной.

В нем имелась некая слабость, точка рассеянности, которую, под страхом совершить представлявшееся ему существеннейшей неверностью, надлежало соотнести со всем, что он думал или говорил. Вокруг этой-то точки по едва заметной необходимости и было расположено и упорядочено, словно капризное и подвижное силовое поле, все, что он уже написал, и все, что ему довелось пережить. Что это была за точка? Иногда он к ней приближался. Настойчиво передавал обретенные при приближении поразительные открытия. И всякий раз готов был начать это движение заново: себе наперекор и, однако, охотно; нет, не охотно — только себе наперекор.

# Он считал, что преисполнился терпения, наделе же лишь утратил нетерпение. У него больше не было ни того, ни другого; у него была лишь их нехватка, из которой, представлялось ему, он сможет извлечь последнюю силу. В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности.

С какой меланхолией, но и с какой спокойной достоверностью чувствовал он, что никогда больше не сможет сказать: “Я”.

# Всегда, перед лицом каждого мгновения, мы должны вести себя так, как будто оно вечно и дожидается, пока мы снова не станем преходящими.

Они всегда беседовали о том мгновении, когда их там уже не будет, и хотя отлично знали, что всегда будут там, дабы о подобном моменте беседовать, думали, что нет ничего достойнее их вечности, чем проводить ее, воображая ее завершение.

# Нет ли там двери, которую он не заметил? Гладкой стены — там, где находятся два окна? Все время, даже когда темно, все того же света?

# Выражать только то, что невыразимо. Оставлять его невыраженным.

# Ей помогало говорить нечто отрицательное. У него сложилось впечатление, что в каждой из своих фраз она всегда оставляла место для возможности с этим покончить.

Она явно старалась не поддерживать все, что говорила, своим собственным существованием. Если возможно не держаться позади того, что говоришь, не наделять слова ни жизнью, ни пылом, говорить вдалеке от себя и, однако, с самой что ни на есть большой страстью, страстью без пыла и жизни, то именно она сейчас и говорила.

# Чего он никогда у нее не спрашивал, так это правду ли она говорила. Чем и объяснялись их сложные отношения; она говорила правду, но не в том, что говорила.

И в один прекрасный день она заявила: “Теперь я знаю, почему вам не отвечаю. Вы меня не расспрашиваете”. — “Это верно, я не расспрашиваю вас, как полагается”. — “И, однако, все время меня расспрашиваете”. — “Да, все время”. — “Слишком уж понуждая отвечать”. — “Однако же… согласитесь, я прошу об очень малом”. — “Слишком малом, чтобы на это хватило моей жизни”. Стоя почти рядом с ним, она смотрела прямо перед собой: “Естественно, умри я, и вы не преминули бы вернуть меня к жизни, чтобы вновь вынудить отвечать”. — “Если только, — сказал он, улыбаясь, — я не умру первым”. — “Надеюсь, что нет, это было бы еще хуже”. Она приостановилась и словно бы перешла к другой идее: “Я, должно быть, способна знать только что-то одно”. — “Как я только одно и слышать. И мы боимся, что это не одно и то же. Осторожничаем”.

Я могу услышать только то, что уже слышал.

# “Вы во мне сомневаетесь?” Она имела в виду свою правдивость, свои слова, свое поведение. Но мне за этим слышалось куда большее сомнение.

Ах, если бы я смог убедить себя, что она от меня что-то скрывает. “У тебя есть секрет?” — “Теперь он ваш, вы отлично это знаете”. Да, к сожалению, я знал, что он мой, притом не зная его самого.

И, в довершение, с напором: “Мне что, говорить без передышки?”

# Тебе нужно быть осмотрительнее: что за личность! С виду вне закона, но она словно прикована к некой особой точке этого места, точке, которую сделала бы видимой, если бы твое желание ее видеть не отвергало все остальное.

Ночные мысли, все более блистательные, более безличные, более мучительные. Постоянно бесконечные мука и радость — и в то же время покой.

# “Мне хотелось бы, чтобы вы меня любили только тем, что в вас есть безучастного и бесчувственного”.

# Не подсказывала ли не раз она ему, что описание тщетно стремится к незавершенности, оно всегда было полным, в нем не хватало единственно их собственного отсутствия, и это ее то ли радовало, то ли тревожило, кто знает. “Когда мы уйдем”. Или только: “Когда вас больше здесь не будет”. — “Тогда и вас, вас тоже больше здесь не будет”. — “И меня тоже, меня здесь больше не будет”.

# Две тесно сомкнутые друг с другом речи, словно два живых, но нечетко очерченных тела.

# Она была необычайно доброжелательна. Он ее расспрашивал, она отвечала. Ответ этот, что правда, то правда, ни о чем помимо вопроса не говорил, а просто его заключал. Это была все та же речь, возвращающаяся сама к себе, и, однако же, как он отдавал себе отчет, не совсем та же; имелась некоторая разница, как раз в возвращении, быть может, и крывшаяся, она многому бы его научила, будь он способен ее различить. Может быть, это разница во времени; может быть, это та же речь, но чуть стертая, чуть обогащенная из-за своего стирания неким особым смыслом, словно в ответе всегда содержалось чуть меньше, чем в вопросе.

“Все ваши речи меня вопрошают, даже когда вы говорите о том, что ко мне не относится”. — “Но к вам относится все!” — “Не ко мне. Я же здесь, этого должно вам хватать”. — “Да, этого мне должно хватать, но при условии, что я в вас уверен”. — “Вы во мне не уверены?” — “В вас, если это были вы”. Еще немного — и он бы сообщил ей то, что уже предчувствовал: там, где она была, имелось некое неясное множество, протянувшееся до бесконечности и теряющееся среди бела дня, толпа, которая была не настоящей толпой людей, а чем-то неисчислимым и неопределенным, своего рода абстрактной слабостью, неспособной предстать иначе, кроме как в пустой форме очень большого числа. И однако же она, каковы бы ни были ее отношения с этой толпой, никогда в ней на самом деле не терялась, напротив, навязывала себя с кроткой властностью, которая делала ее более присутствующей и более убедительной.

“Я вижу вокруг вас все, что вы наговорили, — будто некая масса, в которую вас манит влиться, что-то по-своему слабое — слабостью почти отвратительной”. — “Я тоже это чувствую. Оно беспрестанно колышется”. — “Неужели и в самом деле то, что мы говорим, столь жалко?” — “Боюсь, что жалко, но это по моей вине”. — “Это наша вина”. — “Да, да, — радостно сказала она, — это наша вина”.

# Сквозь слова еще проходило немного дневного света.

# “Когда он вам это сказал?” — “Он мне это сказал?” — “Он же в самом деле сказал вам, что ему нравится быть рядом с вами?” — “Что за чудные слова!” Это привело ее в хорошее расположение духа. “Нет, так он никогда не говорил”. И с какой-то диковинной энергией: “Ему не нравилось быть рядом со мной, ему ни с кем не нравилось быть рядом”. — “А, это слишком уж громко сказано. Он жил обособленно? Не очень-то любил видеться с людьми?” И прежде чем она воспользовалась возможностью ответить, он подыскал дерзкий вопрос: “Почему же тогда он почти все время оставался с вами?” Она выслушала его речь, не противясь, казалось, чтобы та рядом с ней водворилась. Она пребывала в неподвижности, и он спрашивал себя, долго ли она выдержит, будучи центром подобного давления, но она нашла кое-что получше, нежели этому сопротивляться, и, к его изумлению, сказала ему больше, чем когда-либо, причем так, что это пробудило в нем самом далекое, мучительное осознание: “Да, он почти все время оставался со мной”.

Он почти все время оставался с нею.

# Давление города: отовсюду. Дома тут не для того, чтобы в них жили, но чтобы имелись улицы, а на них — непрекращающееся городское движение.

# “Мы здесь не одни”. — “Да, мы и в самом деле не одни. Разве мы соглашались на одиночество?” — “Одни, но не каждый сам по себе, одни, будучи вместе”. — “Мы вместе? Но ведь не совсем, не так ли? Только если могли бы разлучиться”.

# “Мы вместе? Но ведь не совсем, не так ли? Только если могли бы разлучиться”. — “Боюсь, мы и так разлучены всем тем, что вы не хотите о себе сказать”. — “Но из-за этого же и соединены”. — “Соединены разлученными”. Она погрузилась в своего рода воспоминание, выйдя из которого с улыбкой заявила: “Мы не можем быть разлучены, говорю я или нет”.

Ей нравилось, быть может, в нем — хотя она его за это и упрекала — слишком уж сильная склонность тушеваться перед тем, что она не могла ему сказать.

# “Мы же еще не начали ждать, не так ли?” — “Что вы хотите сказать?” — “Что если бы мы могли сделать так, чтобы оно началось, мы могли бы с ожиданием и покончить”. — “Но так ли уж мы хотим с ним покончить?” — “Да, хотим, только этого мы и хотим”.

“Все изменилось бы, если бы мы ждали вместе”. — “Если бы ожидание было для нас общим? Если бы мы приобщились к нему вместе? Но мы ведь этого и ждем, не так ли, — быть вместе?” — “Да, вместе”. — “Но в ожидании”. — “Вместе, ожидая вне ожидания”.

# Он спрашивает себя, не связано ли одиночество с ее присутствием; не напрямую, а из-за того, что она как бы обязывает его — и вполне достичь этого ему не удается — жить на какой-то безличный лад. Касаясь и привлекая ее движением, на которое она тут же откликалась, он, однако, знал, что их образы остаются на некотором расстоянии друг от друга, на незначительном расстоянии, которое он не терял надежды еще чуть-чуть сократить.

# Постель параллельна столу, параллельна прорезанной двумя окнами стене. Это диван, достаточно широкий, чтобы они оба могли улечься и лежать рядом друг с другом. Она, повернувшись к нему, прижимается к перегородке, а он крепко ее держит.

# Он знает, что между этим местом и вниманием имеется некое совпадение. Здесь вниманию место. Внимание никогда не будет направлено на него, хоть бы он и оставался здесь вечно. Но быть объектом этого внимания он ничуть и не желает.

В том, что остаешься неведомым рядом с предельно безличным вниманием, есть некое холодное счастье.

Внимание о нем в полном неведении, он ощущает его только по проявляемому им к нему бесконечному небрежению, но с предельной деликатностью, посредством неощутимых прикосновений оно всегда его уже от него самого отделило и освобождает для внимания, в которое он на одно мгновение обращается.

# Тайна ничего не значит — даже как нечто таинственное. Она не может быть объектом внимания. Тайна — это центр внимания, тогда как внимание, будучи равным — совершенным равенством — самому себе, есть отсутствие любого центра.

Во внимании исчезает центр внимания, центральная точка, вокруг которой распределяются перспектива, жизнь и порядок того, что надлежит рассмотреть изнутри и снаружи.

Внимание праздно и необитаемо. Пустота, оно есть ясность пустоты.

Тайна: ее суть — так и не дотягивать до внимания. А суть внимания — возможность сохранить в нем и посредством него то, что до внимания так и не дотягивает и является любого внимания источником: тайну.

Внимание, приятие того, что от внимания ускользает, выход на неожиданное, ожидание, которое составляет неожиданность всякого ожидания.

# Чуть позже она начала: “Мне бы хотелось с вами поговорить”. Она не переставала поддерживать беседу с ним и потом, но ничто его так не задело, как эти первые слова.

По сравнению с собою же она показалась столь поразительно нескромной, что он не сомневался — у нее не было другой цели, кроме как принудить его к почти не совместимой с жизнью скромности.

“Вы слушаете эту историю, будто речь идет о чем-то волнующем, замечательном, интересном”. Вот как он слушает.

Какую-то историю, которая требует лишь каплю внимания. Но также и дарующего внимание ожидания.

# Кто-то во мне сам с собой беседует.

Кто-то во мне с кем-то беседует. Я их не слышу. Однако без меня, их разлучающего, и без разлуки, в которой я их удерживаю, они бы друг друга не услышали.

# Он заметил, что ее привлекает свет, — определенный свет, имевший, казалось, источником какую-то точку описания, которое он молчаливо согласился, никогда не переставая, поддерживать.

Не описывай этого так, будто об этом вспоминаешь.

# Когда он спрашивает себя: “Чего она от меня ждет?”, он предчувствует, что она не ждет, а находится на пределе ожидания.

# Она не ждала, не ждал он. Между ними, однако, ожидание.

# Внимание ждет. Он не знает, его ли это от него отделенное и ждущее вне ожидание. Он просто с ним пребывает.

Внимание, которое собирается в нем ожиданием, предназначенное не осуществить то, чего он ждет, а дать отстраниться единственным ожиданием всему осуществимому, приближается к неосуществимому.

Дарует внимание одно лишь ожидание. Пустое, без плана время есть ожидание, дарующее внимание.

Он не был — внимая — внимателен к самому себе или чему-то, с чем бы то ни было соотносящемуся, но был доведен — бесконечно ожидая — до крайнего предела, который от ожидания ускользает.

Ожидание дарует внимание, забирая все, что ожидается.

Внимая, он распоряжается бесконечностью ожидания, которое открывает его неожиданному, доводя до крайнего предела, который не дает себя достичь.

# Больше не было иной опасности, кроме опасности лишенных внимания речей.

Внимание никогда не оставляло его, в нем жестоко оставленного.

# Он не думал, что одна речь может быть важнее другой, каждая была важнее всех остальных, каждая фраза оказывалась основной, но все они тем не менее стремились лишь собраться вместе в одной из них, которую можно было бы замолчать.

# “На подобную речь ты никогда не ответишь”. Он, тут же встрепенувшись, спрашивает: “Кто это сказал?” И, поскольку повсюду царит глубочайшее безмолвие, спрашивает вновь: “Кто хранит безмолвие?”

Он вполне отдает себе в этом отчет: она говорит, и некому вернуть ей безмолвие, некому его у нее собрать.

# Стоило за ней последить, и ему казалось, что она неощутимо отступает, вовлекая его в свое попятное движение. Неподвижные, они, и тот, и другой, отстранялись, уступая место своей неподвижности. Распростертые рядом друг с другом, друг к другу прижавшиеся; она в сторону — вновь схвачена; в стороне — цепляясь за него; на расстоянии без расстояния, касаясь ее, его не касаясь.

# Неторное пространство страха.

# Когда, проснувшись, он узнал комнату, в которой провел ночь, он обрадовался своему выбору. Это был номер в гостинице среднего класса, как раз такой, какие он и любил, достаточно узкий, но длинный, до странности длинный. Рядом с ним, отвернувшись, тело молодой женщины. Он вспомнил, что она проговорила с ним большую часть ночи.

# Он сказал ей, и ее, похоже, эти слова задели: “Я не знаю его дольше вас”. Позже она попыталась это опровергнуть: “Но, — сказала она, — вы же не знаете его только с тех пор, как знаю вас я”.

“Что случилось бы, послышься вдруг от меня моя речь?”

“Чтобы меня по-настоящему услышать, нужно не столько меня слушать, сколько дать мне послышаться”.

# Давно ли он ждал? Ожидание — всегда ожидание ожидания, чье начало оно в нем же и подхватывает, а конец оттягивает, открывая в этом промежутке промежуток другого ожидания. Представляет, это движение ожидания ночь, в которой ничего не ждется.

Невозможность ждать по самой своей сути принадлежит ожиданию.

Он осознал, что писал, только чтобы ответить на невозможность ждать. Сказанное имело, стало быть, отношение к ожиданию. У него промелькнуло это прозрение — но и только.

# Давно ли начал он ждать? С тех пор как освободился от ожидания, утратив желание чего-либо особенного, даже чтобы все кончилось. Ожидание начинается, когда больше уже нечего ждать, в том числе и конца ожидания. Ожидание не ведает и уничтожает то, чего ждет. Ожидание ничего не ждет.

Сколь бы важным ни был предмет ожидания, движение ожидания его всегда бесконечно превосходит. Ожидание делает все одинаково важное одинаково тщетным. Чтобы дожидаться какого-то пустяка, мы располагаем бесконечными возможностями ожидания, исчерпать которые, кажется, невозможно.

“Ожидание не утешает”. — “Тех, кто ждет, не в чем и ни к чему утешать”.

# Даже если ожидание связано с тревогой, которую он испытывает, оно уже давно растворило ее в свойственной себе безмятежной тревоге. Он чувствует, что ожидание освободило его для ожидания.

# Это уже столь застаревшие и столь, когда она их излагает, давно продуманные речи, что истина, которую они представляют, сияет снаружи, потухла внутри.

Все, что она говорит, представляет древние мысли и уже бывшие речи. Не здесь он бы их понял, здесь же слышит их слишком поздно.

# Прикрытую самой собою, не то повернувшуюся, не то отвернувшуюся, как ему ее увидеть? Ему нужно бороться с мыслью, которая, поскольку он ее рассматривает, рассматривает его.

# “Не говорите об этом. Не думайте больше об этом, все забудьте”. — “Все забыто. И вы, вы тоже забыты”. — “Да, вы меня забыли”.

Между ними нет настоящего диалога. Только ожидание и поддерживает между тем, что они говорят, какое-то соотношение; сказанные, чтобы ждать, речи, ожидание речей.

# В ожидании всякая речь становится медлительной и одинокой.

# Ему надо было ей предшествовать и идти вперед безо всякой уверенности, что она за ним когда-нибудь последует. В его обязанности входило заранее выявить слова, при помощи которых она смогла бы в дальнейшем втолковать ему то, что имела сказать. Так они и продвигались, недвижимые внутри своего движения.

# Все время тот же утренний свет.

# Насмотревшись на нее слишком долго, он видит на ее месте и на нее наложившимся как бы некое личное отсутствие, необходимость опять же смотреть на которое его не пугает.

# Бесплодное ожидание, все более и более бедное и пустое. Изобильное ожидание, все более и более богатое ожиданием. Одно и есть другое.

# Мысль, что она там, хотя своей речью некоторым образом и отрицает все время собственное присутствие, утверждая его сокровенное с нею самой отношение.

# Неисчислимое население пустоты.

# Прошел тот же день.

# Он видел ее раз, другой, бесконечное число раз. Он проходил мимо и не изгладил ее присутствия. Никогда не усомнился, что она ничего о нем не знает. Она его не знала, он принимал ее неведение. Поначалу — какой порыв, какая глубокая по причине этого удвоенного одиночества жизнь; в конце — какой груз обманов и заблуждений. Единожды принявший все это должен упорствовать без конца.

Она его не знает, хотя и внимательней чем кто бы то ни было ко всему, что он делает и говорит.

Ему кажется, что она больше не сомневается в своем присутствии, не прикладывает к этому веру. Возможно, потому что не сомневается, она не верит.

# Она вложила всю свою веру в то, во что не верила.

# Она не уделяет внимания ни тому, что он делает, — он не делает ничего; ни, тем паче, тому, что говорит, — говорит он меньше, чем слушает; ну разве что ему самому, тому исторгаемому из него ожиданием местоимению, каковое — внимательное безразличие места.

То были биения сердца, волнение надежды, тревога иллюзий.

# Он выдержал ожидание. Ожидание сделало его вечным, и теперь ему только и остается, что вечно ждать.

Ожидание ждет. Через ожидание тот, кто ждет, умирает в ожидании. Он привносит ожидание в смерть и, похоже, превращает смерть в ожидание того, что все еще ждешь, когда умираешь.

Смерть, рассматриваемая как ожидаемое событие, неспособна положить ожиданию конец. Ожидание превращает факт умирания в нечто, достигнуть чего, чтобы перестать ждать, недостаточно. Именно ожидание и позволяет нам знать, что смерть не может быть ожидаемой.

Тот, кто живет в ожидании, видит, что жизнь приходит к нему как пустота ожидания, а ожидание — как пустота по ту сторону жизни. Переменчивая зыбкость этих двух движений есть отныне пространство ожидания. На каждом шагу ты здесь и, однако же, по ту сторону. Но поскольку достигаешь этого потусторонья не посредством смерти, его ждешь и не достигаешь, не зная о его существенной черте: его можно достичь только в ожидании.

Когда есть ожидание, ничто не ждется. В движении ожидания смерть уже не может быть ожидаемой. Ожидание, в интимной безмятежности недр которого все, что происходит, искажается ожиданием, не дает случиться смерти как тому, чего могло бы хватить ожиданию, но удерживает ее в неопределенности, распадающейся и в каждый миг превзойденной пустым постоянством ожидания.

Странное противостояние ожидания и смерти. Он ждет смерть в некоем безразличном к смерти ожидании. И точно так же смерть ожиданию не подпадает.

# Мертвые воскрешали умирающих.

# “Вы отвечаете моими вопросами”. — “Я превращаю ваши вопросы в ответ”.

# Когда она начала подбирать выражения, чтобы сказать: “Вы этого никогда не узнаете. Вы никогда не заставите меня говорить. Никогда не узнаете, почему я здесь с вами”, вот тогда-то в неистовом движении, которое позволяло ей быть страстным голосом, оставаясь вместе с тем неподвижным и безучастным телом, он и услышал, как она вдруг спрашивает у него, не меняя тона и, возможно, даже самих слов: “Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить”. Он так и не сможет уже забыть эту мольбу.

Целыми днями он боролся с ней — словами, молчанием: “Нет, я не тот, кем бы вы хотели, чтобы я был”. На это она заметно позже откликнулась: “И кем бы вы были, будь вы им?” Поскольку из своего рода сдержанности, если не из-за более существенных затруднений, он не хотел этого уточнять, она торжествующе заключила: “Вот видите, вы не можете этого сказать и еще менее — от этого отпираться”.

# “Вы обращаетесь не ко мне, вы обращаетесь к кому-то, кого тут, чтобы вас слушать, нет”. — “Но вы-то тут?” — “Я тут”.

# Она никогда ему не снилась. Он никогда не снился ей. Оба они только и снились тому, кем хотели бы быть друг для друга.

# Распростертая, полуотвернувшаяся. Стол придвинут к постели; он пишет, издавая нескончаемый звук, от которого тишина становится почти прозрачной. Вдруг она обращается к нему с вопросом: “Кто ты на самом деле? Тобою ты быть не можешь, но ты же кто-то. Кто?” Он прервал свою работу, он опускает голову. “Я тебя спрашиваю”. Спрашивает себя и он. “Не сомневайся, — мягко говорит он. — Я выбрал быть тем, кем меня находят. Я как раз то, о чем ты только что сказала”. — “Кто?” Она почти кричит. “То, о чем ты только что сказала”.

# Мы-то вдвоем это знаем.

# Нагноение ожидания, скука. Застойное ожидание, ожидание, которое сразу же сочло себя своим предметом, которое проникнуто к себе снисходительностью и в конечном счете ненавистью. Ожидание, спокойная тоска ожидания; ожидание, ставшее спокойной протяженностью, где мысль представлена в ожидании.

# Она сидела, застыв в неподвижности, у стола; лежала рядом с ним на постели; порой стояла рядом с дверью — придя тогда очень и очень издалека. Такой он ее вначале и увидел. Стоящей, вошедшей без единого слова и даже не оглядывающейся вокруг, будто она давным-давно вобрала в себя все наличие этого места; и уж конечно, не будь между ним и любой женской фигурой длительного и тесного знакомства, сблизившего его с каждой из них, он должен был бы тут же почувствовать себя в этой комнате чужаком; но с непоколебимой уверенностью молодости он не видел в ее приходе ничего необыкновенного, точно так же, как и не колебался, когда только что подавал ей знаки: она была там, он ее больше не отпустит.

Он был там, она его больше не отпустит.

# “Когда ты вспоминаешь, что я тебя покинул, это правда. Когда с грустью говоришь, что я тебя даже и не покидал, это правда. Но если ты думаешь, что я был покинут самим собою, то кто же тогда сейчас рядом с тобой?”

# “Подойдите”. Она приблизилась медленно, не вопреки себе, но с какой-то глубокой рассеянностью, которая сделала его, уже его, на диво внимательным.

Она заговорила, но он ее не слушал. Он слушал ее только для того, чтобы привлечь к себе своим вниманием.

# Тесно присутствие, просторно место.

# “А, наконец-то вы говорите об этом откровенно”. — “Почему? Разве я не всегда была откровенна?” — “Вы были очень откровенны, слишком, быть может, откровенны для столь неоткровенной истины, которая пытается через вас себя выразить”.

Он знал, что ни в ней, ни в нем самом не было ничего, кроме усилия дойти до той мысли, которая поджидала извне, чтобы наставить их на путь или сбить с него.

Если он и вынудил ее заговорить, то никогда на нее не давил, чтобы войти в ее мысль. Он не ссужал ей мыслей. Слово “мысль” не заключало в себе достаточно прозрачности, достаточно затемненности. Она только говорила, только молчала.

# Он ее привлекал, и как же он ее привлек? Он привлекал ее постоянно — недвижимой, неощутимой силой. Она была просто фокусом того влечения, которое он у нее вызывал и которое обратной силой влечения вызывала у него она: задержанная здесь, но не удерживаемая, неподвижная некой блуждающей неподвижностью.

Бродяжничающая вне себя — вплоть до него вне его.

# Что же она забыла? Очень ли это было важно? О нет, напротив, не играло особой роли. Она говорила это с какой-то яростной умиротворенностью, омытой слезами безмятежностью, пронизанной светом, тяжелой от темноты.

# “Почему вы так думаете?” — “Я так думаю, так всегда буду думать. Это мысль, которой не положишь конца”. Он содрогнулся, услышав подобный приговор.

# “Не думаете ли вы, что они вспоминают?” — “Нет, они забывают”. — “Не думаете ли, что забвение — их способ помнить?” — “Нет, они забывают и ничего в забвении не хранят”. — “Не думаете ли, что утраченное в забвении предохраняется в нем от забвения?” — “Нет, забвение безразлично к забвению”. — “Значит, мы будем чудесно, глубоко, навечно забыты?” — “Забыты без чуда, без глубины, без вечности”.

# Они вместе проходили в комнату, медленно, легко, искусно обходя каждое препятствие, на секунду выглядывая из окна: вместе, того не зная, разговаривая, тщетно отвечая друг другу; и все же продолжая разговаривать друг с другом со спокойствием и лаской.

# (Двое отсюда же, двое древних богов. Они были в моей комнате, я с ними жил.

На мгновение я вмешался в их диалог. Их это не удивило. “Кто вы? Один из новых богов?” — “Нет-нет, всего- навсего человек”. Но мои протесты их не остановили. “А, новые боги! наконец-то они явились”.

Их любопытство было легким, непостоянным, чудесным. “Что вы здесь делаете?” Я им ответил. Они меня не слушали. Они всё знали каким-то легким знанием, которое не могло отяготиться никакой частной истиной вроде той, какую я им предоставил.

Они были прекрасны, но внимание, которое я уделял ей, именно ей, привело к тому, что для меня она почти всегда оставалась одна, и красота ее становилась от этого только более поразительной. Я сразу заметил, что тоже привлекаю ее, несмотря на то, что она, казалось, пребывает обо мне, особенно обо мне, в неведении. Она действительно являлась мне, это была рослая девушка, и я восхищался, что могу ее разглядывать, хотя и не был способен ее описать, а когда я сказал: “Подойдите”, она тут же и приблизилась — в глубокой рассеянности, из-за которой я стал предельно внимателен. Тут он окончательно исчез. По меньшей мере, я так счел ради удобства. Исчезает ли бог?

С тех пор мы живем вместе. И я больше почти не сопротивляюсь идее, что в один прекрасный день окажусь новым богом.)

Сон одной бессонной ночи.

# Ей до крайности хотелось забыться: “Не погрузились ли мы здесь в забвение?” — “Еще нет”. — “Почему?” — “Мы ждем”. — “Да, мы ждем”.

Забвение, ожидание. Ожидание, которое собирает, рассеивает; забвение, которое рассеивает, собирает. Ожидание, забвение. “Вы меня забудете?” — “Да, я вас забуду”. — “А как вы уверитесь, что меня забыли?” — “Когда вспомню о другой”. — “Но вы вспомните опять же обо мне; мне нужно больше”. — “Вы и получите больше — когда я уже и о себе не вспомню”. Она обдумала эту мысль, которая, по-видимому, ей понравилась. “Забытые вместе. И кто же тогда нас забудет? Кто удостоверится, что мы канули в забвение?” — “Другие, все остальные!” — “Но они же не в счет. Мне наплевать, что меня забудут другие. Я хочу быть забытой вами, только вами”. — “Ну да, когда ты меня забудешь”. — “Но, — грустно сказала она, — я отчетливо чувствую, что тебя уже забыла”.

Она его забывала, она вспоминала все подряд, но во всем его забывала: медленно, страстно. Когда она вошла — не подал ли он ей знак? не воспользовался ли своей способностью привлекать? — она уже пребывала в том движении забвения, которое стремилось все сказать, чтобы все оказалось забыто, доверяя преходящему субъекту нетленное. Она забывала, она была почти что забвением и зримой красотой того, что позабылось.

# Одни только боги преуспели в забвении: древние — чтобы удалиться, новые — вернуться.

# Она не забывала его, она забывала. Он все еще был для нее — в забвении, в котором в ней исчез, — всем, чем был. И тоже ее забывал: невозможно вспомнить, о ком не вспоминаешь.

Все, однако, оставалось неизменным.

# Он полностью осознавал, что потихоньку подталкивает ее к забвению. Привлекая к себе, он привлекал ее к кому-то, кого она все глубже и глубже, все поверхностнее и поверхностнее забывала. Слова были сказаны, речи прогорели; по безмолвию прошелся огонь. Они еще прижимались друг к другу, лишенные, и тот и другой, самих себя. “Почему мне нужно вас забыть?” Являлось ли забвение конечной целью? Ожидание, забвение.

“Я узнала вас только для того, чтобы ничего о вас не знать и утратить в вас все свое”.

# Не так ли и живут боги? Одинокие, странные, чуждые свету, которым они блещут. Они меня слегка беспокоили, это правда. Я привык к их присутствию. Наслаждался, что они обо мне не знают, не имея возможности увериться, проистекает ли это неведение от их предельной скромности или от божественного безразличия. Древние боги, древние боги, как они нам близки.

# Забвение, согласие на забвение в не забывающем ничего воспоминании.

# “Это же вы подтолкнули меня к забвению”. — “Согласитесь, осторожно и мягко”. — “Да, осторожно, нежно, мягче некуда”. — “Это была сама кротость забвения во всей своей привлекательности”. — “Так зачем же тогда было заставлять меня вспоминать?” — “Чтобы заставить вас забыть”. — “Но мною по необходимости уже все забыто”. — “По необходимости, не связанной с забвением”.

Он ждет, она забывает — одним и тем же движением, которое могло бы связать их друг с другом. Но ожидание, он знает, запрещает ему эту встречу, которая может свершиться только мгновенно. Ожидание же ни на миг мгновения не сподобляется.

“Вы заставили меня говорить — зачем? Зачем передали мне все эти речи?” — “Я их скорее получил, чем передал”. — “Их привело ко мне ваше ожидание; вы же отлично это знаете, и в них, мне кажется, я все забыла”. — “Забвение тоже хорошая вещь”. — “Ну да, этими словами о забвении вы хотите сделать меня все более и более отсутствующей”. — “Дело в том, что забвение — это еще и ваше присутствие в каждой фразе”.

# Как бы далеко ты ни сумел забыть, тебе не отыскать пределов забвения.

# “Но если бы я вспоминала обо всем и все бы вам говорила, на нас осталась бы только одна память”. — “Общая память? Нет, — торжественно сказал он, — никогда не будем мы сообща принадлежать памяти”. — “Ну ладно, тогда забвению”. — “Быть может, забвению”. — “Да, забывая, я чувствую себя к вам уже ближе”. — “По соседству, но, однако, без приближения”. — “Так и есть, — пылко подхватила она, — без сближения”. — “И без истины, без секрета”. — “Без истины, без секрета”. — “Словно в конечном счете на месте всякой встречи окажется отход в сторону. Забвение медленно, неторопливо отодвинет нас тем же чуждым движением от того, что между нами еще есть общего”. Она задумчиво выслушала это и подхватила, понизив голос: “При условии, что забвение пребывает в речи”. — “В речи забвения”. — “В один прекрасный момент все, стало быть, забудется?” — “Все во всем”. — “А то мгновение, когда все забудется, как забудется оно?” — “Забвение канет в забвение”.

# Ждать означало ждать случая. Случай же приходил только в похищенное у ожидания мгновение, мгновение, когда вопрос об ожидании уже не стоит.

# Бытие — еще одно имя для забвения.

# “Разве я не сказала вам все с самого начала?” — “Да, это правда, вы были великолепны”. Он смолк. “Но, может быть, нам на несчастье”. И, поскольку она ничего не сказала: “Нам на несчастье. С первого же мгновения вы разговаривали со мной так великолепно, так задушевно. Никогда не забуду эти первые мгновения, когда между нами все уже было сказано. Но меня подвело незнание. Я мог узнать только то, что знал”. — “Я вам доверяла, говорила с вами, как сама с собой”. — “Да, но вы-то знали, я не знал”. — “Почему вы меня не предупредили? Нужно было меня прервать”. — “Слишком сильно это подействовало, я не желал ничего больше, ничем больше не мог владеть”. Она задумалась и вдруг, будто решившись, повернулась к нему со странной серьезностью: “Я и в самом деле с первого же мгновения говорила с вами, как с кем-то, кому уже все, вроде бы, сказала, все то, что хотела сказать?” — “Да, мне так кажется; так оно и есть”. — “Ну да, в этом и состоял секрет: я же вам уже все сказала”. И, поскольку он не отвечал: “Вы разочарованы. Вы ждали иного”. — “Нет-нет, — сказал он, покачав головой. — Это было великолепно”.

# Он знал, каким было его собственное первое слово, он пребывал в уверенности, что, сказав ей “Подойдите” — и она тут же приблизилась, — он завлек ее в тот круг влечения, где начинаешь говорить только потому, что все уже сказано. Не слишком ли он к ней был близок? Может, между ними уже не осталось нужного расстояния? А она в самой своей чуждости оказалась слишком привычной?

Он завлек ее, вот его волшебство, его ошибка. “Вы меня не завлекали, вы меня еще не завлекли”.

# Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась.

“Почему вас так интересует эта комната?” — “Она меня интересует?” — “Положим, она вас привлекает”. — “Просто вы меня в нее завлекли”.

Он позвал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его.

“В том, что вы говорите, возможно, слишком много смысла, какой-то исключающий все остальные смысл. Словно это можно выразить только здесь и нигде больше”. — “Не правда ли, так и нужно?” — “Я хочу сказать не только, что в другом месте все имело бы другой смысл, но и что в ваших словах присутствует нечто, постоянно говорящее о том, где мы с вами находимся. Почему? Что же здесь происходит? Вот что нужно сказать”. — “Кому об этом знать, как не вам, ведь все это в уже мною сказанном, в том, что кроме вас некому слушать”.

Больше некому слушать. Это обязывает его к строгости внимания, которая не должна ограничиваться одним постоянством.

“Что здесь происходит? В данный момент мы разговариваем”. — “Ну, да, разговариваем”. — “Но пришли сюда не для того, чтобы говорить”. — “Но все же пришли разговаривая”.

# Верно, она была там. Взглядом он охватывал ее всю, собранную в самой себе, от себя в самой себе отвлеченную. И видел ее постоянно, без помех и все же как бы случайно. У нее не было другого лица, кроме этой великолепной, этой смущающей уверенности.

Зримая, но, однако, из-за этой зримости не видимая.

Не зримая и не незримая, утверждающая свое право быть для него видимой неким всегда предшествующим свету светом, а может быть, это и не был настоящий свет, а только ясность, которой они вместе располагали, исходившая из их собственного секрета и возвращенная неведению самих себя. Ясность без ясности, далекое утверждение влечения, меланхолическое и счастливое знание, проистекавшее из того, что он в нее еще не всматривался.

Лицо, высшее утверждение ее права быть им видимой, даже если она и не была зримой.

# “Вы меня видите?” — “Конечно же, я вас вижу, только вас я и вижу — хотя еще нет”.

# То, что ты написал, хранит секрет. Она — она им уже больше не владеет, она передала его тебе, а ты, только потому, что он от тебя ускользнул, ты и смог его записать.

# Язык влечения, тяжелый, темный язык, говорящий все там, где все сказано, язык содрогания и пространства без пространности. Она ему все сказала, потому что он привлек ее и она к нему привязалась. Но влечение — это привлечение к месту, где, стоит туда вступить, все сказано.

# “Вы меня видите?” — “Естественно, вижу”. — “Этого мало, меня может увидеть каждый”. — “Но, может быть, не так, как вижу я”. — “Мне бы хотелось чего-то другого, я хочу другого. Это очень важно. Сумели бы вы меня увидеть, даже если бы видеть меня не могли?” — “Если бы вы были невидимы?” Он задумался: “Наверняка: внутри себя”. — “Я не хочу сказать, невидимой на самом деле, такого я не требую. Но мне бы не хотелось, чтобы вы меня видели по той простой причине, что я видима”. — “Так пусть никто, кроме меня, вас не видит!” — “Нет, нет, видна — так для всех, мне все равно, но только вами и видимой — по причине куда более весомой, понимаете ли, и…” — “Более неоспоримой?” — “Более неоспоримой, но на самом деле и не неоспоримой, без той гарантии, что делает видимые предметы видимыми”. — “Так, значит, всегда?” — “Всегда, всегда, хотя еще нет”.

Ему казалось, что он выхватил этот диалог прямо из того, какою ее видел; как некое предостережение, которое понял только позднее.

Если мы видимы благодаря некой предшествующей нам способности, тогда он видел ее помимо этой способности, по праву, на которое не пролит свет, которое навевало идею ошибки, чудесной ошибки.

# Лицо, крайний и жестокий предел, где то, что собиралось было сделать ее предельно зримой, рассеивается в исходящей от нее спокойной ясности.

# Она говорит ему, он ее не слышит. Однако именно в нем она становится мне внятна.

Я ничего о нем не знаю, не способен найти ему места ни в себе, ни вне себя. Но если она с ним говорит, я слышу ее в нем, ее не слышащем.

# Он оставался, чтобы она была забыта, он присматривал за забвением, в которое она увлекала его спокойным, из забвения же и пришедшим движением. Забывая, забытые. “Если я вас забуду, вспомните ли вы о себе?” — “О себе — в вашем обо мне забвении”. — “Но я ли вас забуду, вы ли себя вспомните?” — “Не вы, не я: в вас меня забудет забвение, а безличное воспоминание сотрет меня из того, что вспоминается”. — “Если я вас забуду, забвение, стало быть, будет вечно влечь вас из себя наружу?” — “Вечно вне себя в прельщении забвением”. — “Такими мы отныне вместе и будем?” — “Такими мы отныне и будем, хотя еще нет”. — “Вместе?” — “Вместе, хотя еще нет”.

# Она говорит ему, он ее не слышит, я слышу ее в нем.

# Тот, кто, забывая, из нас в этом забвении стирается, стирает к тому же в нас и нашу личную способность о себе помнить; тут-то и пробуждается безличное воспоминание, воспоминание, лишенное какой бы то ни было личности, которое заменяет нам забвение.

# Он вспоминал в ней о дне, о ночи, о том, что длилось, что кончило длиться, но не о ней самой.

Он забыл бы, если бы вспомнил.

Он не знал, забывает ли слова теперь он или же неспешно и незаметно забывают сами слова.

Ясное забвение, приятное воспоминание о словах, пройти в них от воспоминания до забвения. В их прозрачности или, за неимением, в их абстрактной бедности он узнавал покорное просветление забвения. Покорное появление в них забвения, покорность, которая требует величайшей покорности.

Мы бы забыли, если бы могли покориться забвению, которым наделяют нас — ежеминутно и по меньшей мере один раз — предназначенные забвению слова.

# Поспешный, вечный шаг.

Они жалуются на вечность; как будто в них жалуется сама вечность. “Чего вы еще хотите?” Они несут в себе странное желание умереть, которое не утолить, умирая.

Забвение, ничего кроме забвения, образ забвения, образ, преданный ожиданием забвению.

“Ну а теперь, забыты ли мы?” — “Если ты можешь сказать “мы”, мы забыты”. — “Нет еще, прошу тебя, еще нет”. Безмолвное продвижение, некое замкнутое пространство, где без конца скитается желание.

Он шел впереди, прокладывая ей к себе дорогу, а она — вплотную к нему, смешиваясь с ним в движении, ступая за ним шаг в шаг, только поспешно, вечно.

“У вас будут еще и другие спутники”. — “Возможно, но спутницей им буду уже не я”. — “Может быть, и другая, и, однако, никого другого”. — “Кто-то и никто другой”.

Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности.

# Когда она попросила у него, чужака, то, что дать ей был бы все еще недостаточно близок и кто-либо ей близкий, он понял, что этой своей просьбой она приблизила его к себе больше, чем кого бы то ни было. Почему он сразу же принял подобную близость?

“Вы все еще желаете, чтобы я это сделал?” — “Просьбой, чтобы вы это сделали, я доверила вам и это желание”.

Он отказался, но то, от чего он отказался, по-прежнему оставалось перед ним, чуждое его согласию, чтобы быть чуждым его отказу.

“Когда у вас появилась эта идея?” — “Когда я понял, что она появилась, она уже давно стала для меня привычной”. — “На самом деле вы никогда не должны были так думать; вы думали об этом лишь для того, чтобы отказаться об этом думать”. — “Но отказ составлял часть самой мысли”.

Он понял: то, что от него требовалось, не сводилось к простому действию, которое, как могло бы показаться, отвечает просьбе, особенно когда она с провоцирующей покорностью ему намекнула: “Это ведь все-таки легко?” — “Может, и легко, но не осуществимо”. На что она нашла ответ чуть позже: “Дело в том, что это можно сделать всего один раз”.

# “То, чего вы у меня просите…” — “Я у вас этого не прошу”. — “Ну и что, вы ведь хотели бы этого у меня попросить”. — “Не верится, что я могу этого хотеть, мне, может быть, этого еще никогда и не хотелось”. — “Это, значит, шире любого желания? И вы никоим образом этого не хотели?” — “Мне было разве что страшно, мне было страшно этого хотеть”.

# Чего она просит? Почему эта просьба до него не доходит?

“Как будто вы просите то, что помешало бы вам об этом просить. Так что вы этого и не просите”. — “Я и не прошу, я вручаю все вам”.

И тут же впечатление: его рука сжимает истину, та самая рука, которая вдали от него открывает ему глаза.

# Она ничего не просила, только говорила что-то, что он мог выдержать лишь в связи с этой просьбой.

Она ничего не просила, просила, только и всего. Просьба, которую она, должно быть, высказала ему с самых первых мгновений и которая с тех пор, по крайней мере так он себя в этом убеждал, своенравно прокладывала к нему дорогу сквозь все, что она говорила.

# То, что он думал, уклонялось от его мысли, предоставляя ему только об этом отклонении и думать.

# То, что у него и было, и не могло быть спрошено; то, что, единожды свершившись, оставалось, однако, подлежащим свершению: он жил и думал в точке, где встречались эти два движения, которые не противостояли одно другому, но попарно друг друга вопрошали.

“Дай мне это”. Словно, прося его об этом, она ждала полноты единственного дара, который он не мог ей преподнести.

# Спокойное отклонение мысли, которая сама по себе возвращается в ожидании к себе самой.

Посредством ожидания то, что отклоняется от мысли, возвращается к мысли, ставшей от себя же отклонением.

Ожидание, пространство отклонения без отступления, блуждания без заблуждения.

# “Почему вы просите об этом меня?” — “Вы тот, кто мне нужен; я всегда это знала”. — “И откуда у вас эта идея?” Размышляла она недолго: “От вас. Вы же отлично это знаете. Этой идеей вы меня и привлекли”. — “Не хотите ли вы признать, что, знать о том не зная и ведать не ведая, я вряд ли смог бы ее выразить?” — “Это доказывает, что в вас она глубже, чем во мне”. — “Нет, поверьте, я этого не знаю”. — “Но вдвоем-то мы знаем”.

Он чувствовал, что в действительности эта мысль не была для них общей, но кроме как в ней они сообща нигде не будут.

# То, что скрывается безо всякого сокрытия.

# “Вы меня об этом попросили, потому что это невозможно”. — “Невозможно, но возможно, если я смогла вас об этом попросить”. — “Все, стало быть, зависит от того, в самом ли деле вы меня об этом попросили?” — “Все зависит от этого”.

# “Предположите, что вы попросили то, о чем меня просите, потому что я это уже сделал”. — “Но вы бы об этом знали”. — “Не более чем вы. Вот как все могло произойти: вы меня об этом попросили, я так и сделал, но нам, ни тому ни другому, не известно соотношение этих двух поступков; мы, я хочу сказать, знаем только о привычном их отношении, которое все еще скрывает их для нас друг от друга и по-прежнему представляет их неосуществимыми и недоступными. Как мог бы я сделать то, о чем без вашей просьбы не смог бы даже и догадаться? Но и как смогли бы попросить у меня такое вы, если бы это уже не вызнали, в это не проникли — свершив в самой себе?”

# “Всякий раз, когда отказываешься, отвергаешь неотвратимое”. — “Невозможное”. — “Делаешь невозможное неотвратимым”.

# То, что скрывается безо всякого сокрытия, что утверждается, но остается невыраженным, что остается здесь — и забытым. В том, что все еще и все время она оказывалась присутствием, в этом-то изумлении и вершилась, оставаясь вне подозрений, мысль.

# Присутствующая, уже свой собственный образ, и образ образа, не воспоминание, забвение самой себя. Видя ее, он видел ее такой, какой она будет: забытой.

Подчас он ее забывал, подчас вспоминал, вспоминая подчас о забвении и обо всем в этом воспоминании забывая.

“Может быть, нас разделяет только наше присутствие. В забвении же — что нас разлучит?” — “Да, что смогло бы в самом деле нас разлучить?” — “Ничто, разве что забвение, которое нас снова и соединит”. — “А если это и вправду забвение?”

Возможно ли, что она распознала в нем, а он в ней, возможность оказаться забытым соразмерно ожиданию?

# “Мы не встретились”. — “Примем, что пересеклись наши пути, это еще лучше”. — “Как это мучительно, такая встреча на перепутье”.

# Уже давно он стремился не говорить ничего, что отягчало бы пространство, о пространстве рассуждая, исчерпывая конечное и беспредельное пространство.

# “Вы не хотели на самом деле знать, я всегда это чувствовала”. Он этого не хотел. Когда хочешь знать, ничего не знаешь.

# Никто не любит оставаться лицом к лицу с тем, что скрыто. “Лицом к лицу было бы легко, а вот когда отношения косвенны…”

# “Все эти ваши взгляды, которые на меня даже толком и не взглянули”. — “Все те речи, что вы произнесли и которые мне ничего не сказали”. — “И ваше присутствие, которое затягивается и противится”. — “И вы, уже отсутствующая”.

Где это было? Где этого не было?

Зная, что она была там, и забыв ее столь полно, зная, что она могла быть там только забытой, сам по себе это зная, забывая.

“Осталось ли еще хоть мгновение?” — “Миг, который между воспоминанием и забвением”. — “Краткий миг”. — “Который не кончается”. — “Ни вспоминаемые, ни забытые”. — “Вспоминая нас от имени забвения”.

“Откуда это счастье забывать?” — “Которое тоже забыто”.

Это смерть, говорила она, забвение умирания, каковым является смерть. Наконец-то присутствующее грядущее. “Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить”. — “Да, говори теперь мне”. — “Не могу”. — “Говори через не могу”. — “Ты так спокойно просишь у меня невозможного”.

Что же это за боль, что за боязнь, что это за свет? Света в свете забвение.

 

II

Забвение, нераскрытый дар.

Принять забвение как согласие с тем, что сокровенно, как нераскрытый дар.

Мы не идем к забвению, как не приходит к нам и оно, но внезапно оказывается, что забвение всегда уже здесь и было, и, забывая, мы всегда уже все забыли: в движении к забвению мы оказываемся в присутствии его неподвижности.

Забвение — отношение с тем, что себя забывает, отношение, которое превращает в секрет то, с чем имеется отношение, хранит власть и смысл секрета.

В забвении имеется то, что отклоняется, и само отклонение, каковое приходит от забвения, каковое и есть забвение.

# Позже он проснулся — спокойно, осторожно, перед лицом возможности, что уже все забыл.

Забывая слово, забывая в этом слове все слова.

# “Приди, верни нам приемлемость того, что исчезает, сердечный порыв”.

# Было странно, что забвение смогло так положиться на речь, а речь — вобрать забвение, словно между отклонением речи и отклонением забвения имелась некая связь.

Письмо в направлении забвения.

Что в каждой произносимой речи наперед говорит забвение, означает не только, что каждое слово обречено быть забытым, но и что забвение обретает в речи свой покой и поддерживает ее в согласии с сокровенным.

Забвение в даруемом ему всякой истинной речью покое дает ей говорить даже и в забвении.

Что во всякой речи покоится забвение.

# “Ты не войдешь сюда дважды”. — “Войду, правда, не раз”.

Приглядывая за неподнадзорным.

# По этим словам он узнал, с каким спокойствием полагается на речь забвение.

Память, в которой дышало забвение.

Дуновение, которое он от нее перенимает, которое пронизывает всю историю, дыхание забвения.

# В забвении то, что отклоняется, не может вполне скрыть приходящее от забвения отклонение.

“Забыть смерть — на самом деле это, наверное, вспомнить о смерти? Единственное воспоминание, которое может быть соразмерно смерти, это забвение?” — “Невозможное забвение. Всякий раз, когда забываешь, забывая, вспоминаешь именно о смерти”.

Забывая смерть, наталкиваясь на точку, в которой смерть поддерживает забвение и забвение дарует смерть, отклоняя и забвением смерть, и смертью забвение, тем самым дважды отклоняясь от того, чтобы вступить в истину отклонения.

Порыв забвения в неподвижном ожидании.

# Приглядывая за неподнадзорной явленностью.

Погляди на нее, только на миг, через плечо; брось в ее сторону полувзгляд; не разглядывай ее, гляди; полувзгляд, только взгляни.

Она была чуть ли не слишком присутствующей; не присутствующей — своему присутствию явленной; не отсутствующей — отринутой от присутствующего силой своего в себе присутствия.

# “Так к чему же мне тогда продолжать?” — “Знаю: дабы увериться, что вы не заговорите”. — “Будьте же тогда хоть чуть-чуть дружелюбны к тому, чего я не могу вам сказать”.

То, что она говорила, — он не преминул ее об этом уведомить — не переставало мужественно, смутно бороться. “Против чего?” — “Возможность для нас это открыть входит, конечно же, в награду за эту борьбу”. — “Но против чего же?” — “Вам нужно еще побороться, чтобы это узнать”. — “Ну ладно, я и так знаю: против этого присутствия”. — “Какого присутствия?” — “Моей откликнувшейся на ваш зов явленности”. И, поскольку он замолчал: “А вы, вы со мной боретесь?” — “Я с вами борюсь, но лишь чтобы вы приняли ее, как принял я сам”.

Ей бы, наверное, хотелось — он вполне отдавал себе в этом отчет — заставить его усомниться в ее присутствии, если только слово “сомнение” обладало той силой и тем достоинством, которые она ему, казалось, приписывала.

“Я в вас не сомневаюсь, я никогда в вас не сомневался”. — “Это я знаю, ну а в моем присутствии, в моей явленности?” — “В ней еще меньше”. — “Вот видите: ее вы и предпочитаете”.

Она была чуть ли не чересчур присутствующей — явленностью, болезненно превосходящей его способность оставить ее навсегда присутствующей, замершей там перед ним в неподвижности, даже когда она шла за ним следом, даже когда он прижимал ее к себе, — и пока она говорила, говоря словно рядом со своим присутствием, пока приближалась, приближаясь по причине своего присутствия.

Являясь в свое присутствие.

Пока она приближалась, не приближая свое присутствие, приближалась только в пространстве своего присутствия.

Ее присутствие не имело отношения к тому, что было в ней явлено.

А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему несомненно приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: “Я знаю свое дело, она — свое. Что же вас в ней до такой степени привлекает?” — “Что она делает вас присутствующей”. — “Она вовсе не делает меня присутствующей. Она между нами, разве вы не чувствуете?” Он чуть ли не мучительно задумался: “Это-то вы и хотели бы мне сказать?” — “Но она мешает мне сказать об этом”. — “Теперь вы это говорите”. — “Я этого еще не сказала”.

# Желая и не желая говорить; не желая этого, но будучи не в состоянии от речи уклониться; итак, разговаривая и не разговаривая в одном и том же движении, которое собеседнику надлежало поддерживать.

Разговаривая, того не желая; того желая, но не будучи в состоянии сделать.

# “В таком случае, это же относится и ко мне”. — “Нет, и вы отлично это знаете”. — “Почему, если я нахожусь с вашей явленностью в тех отношениях, в которых вы мне отказываете, вы не вступите в них с моим присутствием?” — “Я вам ни в чем не отказываю”. — “Но, быть может, вы ему и говорите, с ним и разговариваете?” Задумавшись, с внезапным пылом: “Они должны быть вместе, они вместе, они нас сторонятся”. Он взглянул со своей стороны: “Ну да, мы обойдемся без них, у нас есть кое-что взамен”. — “Да, мы обойдемся без них; но, — тут же добавила она, — будете ли вы верны?” — “Буду”, и, словно задумавшись о последствиях: “Что я должен для этого сделать?” Но она с твердой уверенностью повторила: “Будете, вы будете вести себя подобающе”.

Отчасти он знал, чего она могла бояться. Однако, когда она бросила ему тихим голосом, но в столь стремительном порыве, что он оказался словно вовлечен в то, что она хотела сказать: “Не оставляйте меня, не оставляйте меня, это будет хуже чем смерть”, у него возникло впечатление, будто он в первый раз столкнулся с истиной ее мучений.

# “Я не могу больше переносить свою явленность рядом с вами”.

# Они ждали, они искали друг друга, отвернувшись от своего присутствия, чтобы друг для друга присутствовать. Она являлась к нему не только из глубины ожидания; как грубо было бы так подумать. Она была там — резким решением своего присутствия, вне всякого ожидания, и именно потому, что она не могла заставить себя ждать, что беспрерывно говорила — тайком, явственно и с запальчивостью простейшего желания: “Я не могу больше ждать”, - он оказывался подвержен бесконечности ожидания.

Соединенные, того дожидаясь.

# В ожидании, утраченном времени.

Ожидание предоставляет время, отнимает время, но предоставляется и отнимается отнюдь не одно и то же время. Словно в ожидании ему не хватало только времени ждать.

Этот преизбыток недостающего времени, эта избыточная нехватка времени.

“Долго ли это еще продлится?” — “Всегда, если вы воспринимаете это как длительность”.

Ожидание не оставляет ему времени ждать.

# Они словно утратили саму идею, что могут умереть. Отсюда и безнадежная безмятежность, невыносимый день.

# Когда ты утверждаешь, ты все еще вопрошаешь. Дело в том, что в ожидании ему нужно говорить.

# Ожидание неощутимо превращало речь в вопрос.

Стремясь найти в ожидании вопрос, который оно в себе несет. Это не тот вопрос, который он мог бы отыскать и присвоить, даже не особая манера вопрошать. Он говорит, что ищет, он не ищет, а если вопрошает, то, возможно, уже изменяет этим ожиданию, которое не утверждает, не вопрошает, а ждет.

Вопрос, который несет в себе ожидание: оно носит его в себе, с ним не смешиваясь. Это как бы вопрос, который мог бы предстать в конце ожидания, не будь тому свойственно, даже обретая конец, конца не иметь.

Вопрос ожидания: ожидание несет вопрос, который не ставится. Между тем и другим имеется общая бесконечность, наличествующая как в мельчайшем вопросе, так и в еле теплящемся ожидании. Стоит задать вопрос — и нет ответа, который бы вопрос исчерпал.

Стремясь посредством ожидания сблизиться — не выделяя ничего, что вопрошает, еще менее, что отвечает, — с подобающей сущности ответа мерой; не той мерой, что ограничивает, а той, что измеряет, сохраняя безграничность.

# Он воздерживался ее расспрашивать, ожидая ответа, не отвечающего ни на один вопрос.

“Со мною ли вы и в самом деле хотели бы разговаривать?” — “Да, по-моему, с вами”. — “Но я ли это еще, когда вам больше не хочется со мной говорить?” — “Это зависит от вас, нужно стоять на своем”.

Он не мог ее расспрашивать; понимала ли она это? Да, она об этом знала. Словно запрет: между ними что-то уже наперед было сказано, и они должны были это учитывать. “Всегда во мне и как бы впереди меня тут что-то есть, и оно отбрасывает тень на все, что мне хотелось бы вам сказать, в тот самый миг, когда я вам это говорю”.

Истина была бы в их речи лишней, по молчаливому согласию они всегда с этим примирялись.

Он чувствовал, что сила его вопросов — каковые он не высказывал, каковые только накапливал, — не должна была быть почерпнута прямо из его жизни, что он должен прежде всего движением ожидания свою жизнь как бы исчерпать и вместе с этим присутствием без присутствующего прояснить ей самой, с ним ее примирив, то, что она избегала говорить. Но говорила ли она это? Да, именно так она и запрещала себе об этом говорить. Как будто само же слово, высказываясь, создавало выражению заслон. Стало быть, ему выпадало, не прибегая к насилию, отторгнуть то, что она наговорила лишнего, от точного в ее речах.

“Если бы мы были живы…” — “Но ведь мы живы!” — “Вы — да, но расспрашиваете вы меня с чем-то в вас не живым, и оно ищет во мне нечто, что не может больше жить. И это — это мука; это тоска”.

# Движение ожидания: он видел ее словно отвернувшейся в ожидании от него, если только, поворачиваясь, чтобы ее увидеть, не приходилось отворачиваться ему самому, так что только в этом отвороте он уже ее и видел.

# Это и есть ожидание, когда времени всегда в избытке, а времени тем не менее не хватает времени. Эта избыточная нехватка времени и есть длительность ожидания.

В ожидании время, которое дозволяет ему ждать, теряется, чтобы лучше ожиданию ответить.

Имеющее место во времени ожидание открывает время отсутствию времени, в котором, чтобы ждать, нет места.

Отсутствие времени и позволяет ему ждать.

Время и предоставляет ему нечто для ожидания.

В ожидании царит отсутствие времени, где “ждать” означает невозможность ждать.

Время делает возможным невозможное ожидание, в котором утверждается давление отсутствия времени.

Во времени ожидание обретает конец, без того чтобы был положен конец ожиданию.

Он знает, что, когда время подходит к концу, рассеивается или ускользает к тому же и отсутствие времени. Но в ожидании, если время всегда предоставляет ему нечто ждать, будь то свой собственный конец или конец всему, ему уже предопределено отсутствие времени, которое все-таки высвободило ожидание этого и вообще любого конца.

# Ожидание, исполненное ожиданием, исполненное-обманутое ожиданием.

# “Это присутствие”. — “Ваше? Мое?” — “Вы же знаете, их так просто не отличишь. Мое присутствие слишком сильно для вас, чересчур уж оно вас интересует, сдерживает. Что же до меня, из-за того, что я почти не ощущаю больше вашего присутствия, оно и кажется мне столь могучим и почти непобедимым в своей стертости”.

Он всегда предчувствовал: коли он ждал, так потому, что не был один, был отвлечен от своего одиночества, чтобы рассеяться в одиночестве ожидания. Всегда для ожидания один и всегда в разлуке с самим собой из-за ожидания, которое не оставляло его одного.

Бесконечное рассеивание ожидания, опять собранного заново неотвратимостью своего конца.

# Если каждая мысль есть намек на невозможность мыслить, если каждый раз она откладывает мысль на потом, чтобы суметь подумать…

В ожидании вопрошать об ожидании он не мог. Чего он ждал и почему; что же в ожидании ждется? Ожиданию свойственно ускользать от всех тех форм вопросов, которые оно делает возможными и из которых себя исключает.

Благодаря ожиданию каждое утверждение открывалось на пустоту и каждый вопрос удваивался каким-то другим, более безмолвным, который он мог, вероятно, уловить.

Помыслы ожидания: мысль, каковая есть ожидание того, что мысли не дается, мысль, которую несет ожидание, этим ожиданием отложенная.

# “Я не могу больше переносить свою явленность рядом с вами”. — “Не рядом со мной, она не согласилась бы вот так вот быть с кем-то рядом”. — “И все же она здесь”. Она была там.

Он попытался сказать ей, что ее не должна удерживать эта мысль. Лучше всего было от нее, не придавая ей значения, отвернуться. Что будет несложно. Она не требовала внимания. “Вы тоже, вы не должны об этом думать”. — “Я тоже; и даже думая об этом, я об этом бы не думал”. — “Но вы же ее видите, видите все время”. — “Не вижу, и только когда вы здесь”. — “Я здесь все время”. — “Когда вы здесь, это уже совсем не время”. — “Если вы ее не видите, нужно ее увидеть”. — “Вы этого хотите?” — “Только этого я и хочу. Хочу, чтобы вы вгляделись в нее раз и навсегда”. — “Зачем же?” — “Чтобы вы увидели, сколь она от меня отличается”. — “Но в ней я увижу только вас”.

“Уж не доходите ли вы до того, что отвергаете свое присутствие, свою наличную явленность?” И, поскольку она не отвечала: “А разве вас не задело бы, если бы я тоже ее отверг? Вам не найти между вами никакой разницы”. — “Кроме той, что порождаете вы сами”. — “Я ее не порождаю. Та, что я порождаю, не стремится вас различить”. — “Мы не отличаемся, я отлично это знаю. Не могу перенести то, каким образом моя явленность делает зримым как раз это безразличие”.

Безразличие, уточняющее явленность.

“Этим-то безразличием явленность вас и привлекает”. — “Но разве она меня привлекает?” — “Привлекаете ее вы; вы оба находитесь в зоне влечения”.

Это присутствие в ней безразличия, его привлекательность.

# Ожидание и забвение, неведение и мысль утверждали то, что не давало себя достигнуть ожиданием, не давало забыть себя в забвении, то, неведения чего было лишено неведение, то, что не мыслилось мыслью.

Подарок, который сделает им забвение: явленность в присутствие, свободная от всего присутствующего, не связанная с бытием, уклонившаяся от всего возможного и невозможного.

# Она забывала медленнее медленного, внезапнее внезапного.

“У меня подчас такое впечатление, что вы вспоминаете, только чтобы забыть: чтобы сохранить осязаемой мощь забвения. Скорее всего именно о забвении вы и хотели бы помнить”. — “Может статься. Я вспоминаю в двух шагах от забвения. Странное впечатление”. — “И к тому же опасное; сделать два шага легко”. — “Да, но всякий раз их окажется еще два, а я все время чувствую, что за мной, хотя и впереди меня, следуете вы”. — “Я за вами, мне хотелось бы следовать за вами”.

# Воспоминание было тем влекущим движением, которое заставило прийти ее саму, не прибегая к иным воспоминаниям помимо этого безразличного различия.

Он был уверен, что она не вспоминала, но приходила только в этом воспоминании, в своей неподвижной явленности в присутствие. Как можно было бы это воспоминание разделить?

Воспоминание заставляло прийти забвение как меру истины, из которой оно исходило.

# Она говорила, переходя, чтобы исчерпать свое присутствие, от речи к речи.

# “Я не хотела, чтобы вы привязывались к моим воспоминаниям. Поэтому я о себе и не вспомнила”.

# “Я о себе не помнила; помнившееся происходило не от меня”. — “Но вы же отлично знаете, для меня вы не были воспоминанием. В этом-то и крылось одно из наших затруднений. Помнили о себе вы — прямо передо мной, оставаясь для меня вне воспоминаний”. — “Однако же вспоминала я потому, что вы меня позвали”. — “Я хотел вам помочь”. — “Желая привести меня к самой себе?” — “Я хотел вам помочь — и ничего более”. — “Да, толика помощи идет на пользу”. — “Вы же знаете, мне выпала весьма скромная роль. Роль стены этой комнаты, я был предназначен возвращать то, что вам могло бы захотеться сказать”. — “Скромная роль. Однако вы ждали, вы все время ждали”. — “Я ждал, — сказал он улыбаясь, — и делал это как нельзя лучше. Хорошей стене свойственно уметь ждать”. — “Вы ждали, — продолжала она. — Только вы не могли удовлетвориться ожиданием”. Прикинув, он почти согласился с этим: “Возможно; я сделал то, что мог. Но я не желал обрести в ожидании удовлетворение. Ждать, так ли тяжело это было?” — “Это было ужасно”. — “А когда мы пренебрегали ожиданием?” — “Ужаснее всего”. — “До такой степени?” — “До такой степени, вы меня как раз такой и видите”. Такою он ее и видел, закрывшей лицо руками, словно чтобы сделать еще незримее свое незримое страдание. Да, такою, какою он и должен был ее видеть.

Лицо, ставшее еще незримее из-за своей незримой муки.

# Он спросил у нее: “Но разве у вас нет такого чувства, будто я пришел вас здесь искать и нашел? К чему тогда все остальное?” — “Может быть, и отыскали, но не найдя меня”. — “Что вы хотите сказать?” — “Что вы не знаете, кого нашли”. Он воспринял это с легкостью: “Ну конечно, но это только добавляет всему красоты. Я признаю, что вы мне столь же незнакомы, как и близки. Это чудесное ощущение”. — “Она вам незнакома, я же только близка, это-то вы и ощущаете”. — “Я ощущаю все по-иному. Через вас я близок с тем, что нам обоим незнакомо”. — “Боюсь, что незнакомо по-разному”. — “Почему вы говорите об этом так грустно?”

# Он долго верил, что не столь важен секрет, сколько к нему приближение. Но здесь приближение не приближало. Он никогда не становился ни ближе, ни дальше. Стоило, стало быть, к нему не приближаться, а ориентироваться только на внимание.

# “Вы никогда ко мне не обращаетесь — только к тому во мне секрету, от которого я отрезана и который словно мой собственный разрыв”.

# “У вас ощущение, что вы здесь тайком, по секрету. Но все же вы здесь вместе со мной”. — “Если бы меня здесь с вами не было, не было бы и такой секретности. Секрет в том, чтобы быть здесь с вами. Да и к чему говорить о какой-то тайне, каком-то секрете? Эти слова вызывают у меня ужас”. — “Верно. Но мы здесь, чтобы открыть то, что им хотелось бы от нас скрыть”. — “Во всем этом нет ничего таинственного, мы делаем тайну из ничего”.

Когда он смотрел на нее, он отчетливо понимал, что тайна — слово, которое, как она говорила, вызывало у нее ужас — тоже была вся целиком в этом зримом присутствии явлена, явленность, которая ясностью того, что всего-навсего зримо, предотвращала мрак истинной ночи. И все же явленность присутствия не делала тайну присутствующей, как ничуть ее и не проясняла; он не сказал бы, что это присутствие было таинственным, напротив, оно до такой степени оказывалось тайны лишено, что оставляло ее без прикрытия, ее, однако, не раскрывая.

# Таинственное, то, что остается без прикрытия, не раскрываясь.

# А когда она об этом говорила? Не объяснялась ли таинственность тем, что она об этом говорила?

# Секрет тяготит ее не потому, что домогается высказывания — такое попросту невозможно, — но весом, который он придает всем остальным словам, в том числе и самым поверхностным, и самым легким, требуя, чтобы кроме него все, что может быть сказано, было сказано. Эта безмерная потребность в тщетных словах делает их одинаково важными, одинаково безразличными. Ни одно не важнее других. Важно, чтобы все они были в равной степени сказаны — равенство, в котором они исчерпываются, но не исчерпывается возможность их сказать.

# Не кроется ли за всем этим то, что его проявляет и делает явным?

# “Все то, что я вам не сказала, в вас уже где-то забыто”. — “Забыто, но не во мне”. — “И в вас тоже”. Он задумался: “Мне кажется, что если бы вы смогли сказать мне все, все, что возможно сказать, кроме одной только вещи, я бы узнал ее определеннее, чем если бы вы напрямую ею со мной поделились: она была бы мне предоставлена, оставаясь на свободе”. — “Но вы хотите саму мою жизнь. Коли мне нечего больше сказать, так, значит, у меня ничего не осталось и от жизни”. — “Не совсем вашу жизнь; напротив, вашу жизнь я и приберегаю”. — “Тогда вы хотите большего, чем моя жизнь”.

# “Сделай так… ” — “Даже когда вы заговорите, нет никакой уверенности, что вы окажетесь об этом осведомлены. Быть может, вы всегда будете говорить со мной не иначе, как о том не ведая. Вас освободит речь, про которую вы не узнаете, что мне ее сказали”. — “Но узнаете, что я сказала, вы. Вы будете там, чтобы меня об этом уведомить”. — “Я буду там. Но что же все-таки уведомит меня самого? Как я узнаю, то ли это, что я должен услышать, и правильно ли я это слышу?” — “Вы заставите услышать это в свою очередь и меня”. — “А вдруг станется, что я безмолвно, как и нужно, слушаю то, что не способен пересказать. А если и верно все говорю, то услышите вы меня, себя вы не услышите”. Она, казалось, удивилась: “Вы же отлично знаете, что я не должна в самом деле слышать то, что говорю”. Затем, внезапно: “Как только вы меня услышите, я узнаю об этом: может, даже раньше, чем вы сами об этом узнаете”. — “Вы хотите сказать, что заметите это по моему виду, что я словно бы изменюсь?” Но она радостно повторила: “Я узнаю об этом, узнаю”.

# Разговаривая, медля с разговором.

Почему, разговаривая, она медлила говорить?

Секрет — до чего грубое слово — был не чем иным, как самим фактом, что она говорила и медлила говорить.

Если она медлила говорить, это различающее промедление поддерживало открытым место, куда, подчиняясь влечению, являлось безразличное присутствие, явленность, которую ей надлежало, не дав себя въяве узреть, каждый раз делать зримой.

Спокойно дожидаясь, пока это безразличное различие проявится в присутствии.

# “Сделай это, прошу тебя”. — “Нет, ты меня об этом не просишь”.

Молчаливая; не молчаливая, а чуждая молчанию, ни о чем не говоря, эта явленность в присутствие.

“Уговаривай меня, даже если ты меня и не уговариваешь”. — “Но в чем мне нужно вас уговаривать?” — “Уговаривай меня”.

# “Дай мне это”. — “Я не могу дать вам то, чего не имею”. — “Дай мне это”. — “Я не могу дать вам то, что не в моей власти. В крайнем случае — мою жизнь, но это…” — “Дай мне это”.

“Другого дара нет”. — “Как же мне этого достичь?” — “Не знаю. Знаю только, что у вас этого прошу, буду просить до самого конца”.

# Молчаливая; не молчаливая, а чуждая молчанию, ни о чем не говоря, эта явленность в присутствие.

Сколь она была отважна, указав ему на нее чуть ли не пальцем. Сколь он был медлителен в понимании этого жеста. Теперь-то он все понимал, это было самое меньшее, что он чувствовал себя обязанным сделать, он понимал даже, что из-за своей явленности в присутствие она чувствовала себя как бы ущербной, неудовлетворенной и все же успокоенной, скинувшей ношу самой себя, не будучи обязана помнить, чем же она была, а попросту подпадая влиянию этого безразличного различия, своей явленности. Он был готов идти вперед по открытой подобной мыслью дороге, предчувствуя, что должен будет ответить, коли откликается на ее присутствие, на точно такое же разоблачение присутствия уже собственного. Но до подобной справедливости ему было еще далеко.

# “Она здесь?” — “Ну конечно же, если здесь вы”. — “Но здесь ли она?”

# “Эта явленность”. — “Ваша”. — “И ваша тоже”. — “Ни та, однако, ни другая”.

# Секрет, та сдержанность, которая, коли она говорила, заставляла ее медлить с разговором, предоставляя ей в этом различающем промедлении слово.

“Обещала ли я вам когда-либо говорить?” — “Нет, но вы сами, ничего не говоря и отказываясь что-либо сказать, оставаясь связанной с тем, что не говорится, были обещанием речи”.

Они не разговаривали, они были ответственны за все, чему еще предстояло быть между ними сказанным.

# У него такое ощущение, что он ждет меньше, чем ждал.

Это, думает он, знак переоценки ожидания, порочный знак.

Ожидание всегда распространяется на большее, чем ожидаемое.

Ожидание отбирает у него то одно, то другое — так, что он ничего и не теряет, и не может сохранить благодаря ощущению, что нечто потерял.

У него больше нет сил ждать. Если бы они у него были, он бы не ждал. У него их меньше, чем было. Дело в том, что ожидание истощает силы ждать. Ожидание не истощается. Ожидание — истощение, которое не истощается.

# “Я постоянно слышу, как это говорю”. — “Вот, возможно, почему вы этого и не говорите. Понимание все удерживает и все в себя вбирает”.

# Умеет ли, знает ли он, как надо ждать? Не хочет ли знанием, как надо ждать, высвободить принадлежащее ожиданию знание? Тогда он не знает, как ждать.

Умение ждать — словно знание, что дается лишь ожиданием — при условии, что умеешь ждать.

# Ожидание: дневная дорога, ночная дорога.

# “Дорога еще дальняя”. — “Но нас далеко не заведет”. — “Приведет нас как можно ближе”. — “Ведь близкое дальше всякого далека”.

Как будто она несла в себе силу близости. Далеко когда она стоит у дверей, — непременно близкая и все время приближающаяся, но и рядом с ним, только близкой все еще и являясь, близкой и, еще ближе, целиком отдаленной той близостью, которую она выявляет. Когда он ее держит, он касается той силы приближения, что собирает воедино близость и, в этой близости, все далекое и все наружное.

“Вы близки, она только присутствует”. — “Но я только близка, тогда как она — само присутствие”. — “Да, верно, только близки, не буду отрицать этого “только”. Ему я и обязан тем, что вас тут удерживаю”. — “Поскольку меня держите?” — “Ну да, и вы тоже держите меня”. — “Я вас держу. Но вблизи от кого?” — “Вблизи: вблизи от всего, что близко”. — “Близко, но не обязательно от вас или от меня?” — “Ни от того, ни от другого. Но так и надо. В этом-то и заключена красота влечения: никогда вы не будете достаточно — и никогда слишком — близки, всегда, однако же, удерживаясь в смычке друг с другом”.

Удерживаемые и влекомые этой смычкой. Влечет не что иное, как сила близости, которая удерживает во власти влечения, никогда не истощаясь в присутствии и никогда не рассеиваясь в отсутствии. В близости, касаясь не присутствия, но различия.

“Близкая, даже если не говорю?” — “Предоставляя тогда говорить близости”.

Говорило в ней не что иное, как приближение, приближение речи, речь приближения, да еще всегда к речи в речи приближаясь.

“Но если близка я, то и вы тоже”. — “Конечно. На самом деле этого, однако, не скажешь”. — “А что скажешь?” — “Что я тут”. — “Тогда как я на самом деле не тут?” — “Вы здесь, поблизости. Такова ваша привилегия, такова истина влечения”. Влечение, то, каким образом приближение, приближаясь, на все отвечает.

“Так, значит, мы никогда через близость не переступим?” — “Но всегда встречаясь поблизости”.

# Она стоит у двери; неподвижная; она явно на него смотрит. Быть может, это единственный момент, когда он уверен, что ей следует его обнаружить, оставаясь при этом в неведении, что же означает для нее сам факт быть там и как она его видит: какого-то только что смутно примеченного ею со своего балкона мужчину; в порыве почти необдуманного раздражения она спросила у него о смысле жеста, сказать о котором явно было нечего. Она наверняка отдает себе в этом отчет, едва успев войти — по-видимому, не постучав, это пункт, по поводу которого он должен будет позже ее расспросить, но вежливость подобного рода не вяжется с пылким характером ее поступка. Если даже предположить, что раздражение — единственный тому мотив. В это трудно поверить. В данное мгновение она точно так же кажется и смущенной; возможно, мыслью о недоразумении, каковое может проистечь из подобной, вряд ли оправданной и по меньшей мере поразительной инициативы; отсюда и изумление, которое является наиболее очевидной чертой ее присутствия, той чертой, что привела бы в замешательство и его самого, если бы с безмятежной юношеской уверенностью он не был бы готов не видеть в ее приходе ничего необыкновенного. Изумление заметно; оно столь естественно воспоследовало за гневом, что последний, кажется, совпадает с резкой, замкнутой его стороной; то ли она его испытывает, то ли выказывает — в своем удивительном присутствии, поразительном еще и потому, что оно делает неуместным совсем другое присутствие, — в такой степени, что уже он должен чувствовать себя в этой комнате, которую на мгновение делит с ней, вторгшимся сюда чужаком. Это ощущение вторжения его лишь едва задевает. И не думая уступать ей место, он испытывает холодное ликование охотника, когда западня сработала и предоставляет в теперь уже несомненной близости желанную добычу. Вряд ли его должно занимать в этот миг что-либо кроме мысли, что она там и он ее больше не отпустит.

Как он уже заметил, это довольно длинная, до странности узкая комната; но из-за ее присутствия с краю этой отчасти схожей с мансардой комнаты та приобретает вид коридора — присутствие это подчеркивает непропорциональность ее измерений.

Подозревать близкое ее знакомство с комнатой заставляет то, что войдя сюда — наверное, не постучавшись, и столь резко, что уже у него возникает впечатление, будто вошел к ней, застав ее в позе удивленной, смущенной, негодующей неподвижности, он сам, — она не смотрит, даже бегло, вокруг себя (как не преминул бы поступить тот, кто пришел в незнакомое место), а ограничивается в точности тем единственным направлением, в котором существенно, чтобы она повернулась. К нему. Вполне естественно. При условии, что приходит она, как раз чтобы его увидеть, а не по каким-то другим, пока что ускользающим от него причинам, удовлетворительнее оправдавшим бы ее поступок: если, например, она воспользовалась этим предлогом, чтобы проникнуть в комнату, с которой ее связывает воспоминание о каком-то предшествующем эпизоде, откуда и ощущение знакомства, близости, но также и распознанного, вроде бы, им недопонимания между ней и окружающим. Может статься, ее присутствие, знак, который он ей адресовал, авансы, которые выдал, внезапно пробудили некое прошлое, к которому она испытала, не сумев его сразу обуздать, влечение, или же, еще проще, имело место недоразумение и она издали приняла его за кого-то, кого уже встречала, а теперь обнаруживается, что он — не тот, кого она опознала, хотя и сохраняет с этим лицом определенные черты сходства, достаточно волнующего, чтобы помешать ошибке тут же полностью раскрыться. Естественно, он свободен верить, что, как будто машинально и по обязанности отвечая на его намек, она просто-напросто подчиняется местному обычаю, если и в самом деле, как, ему мнится, он знает, часть гостиницы отведена для подобных посещений. Эта идея отнюдь ему не неприятна.

# Когда он сказал ей: “Подойдите” — и она тут же медленно приближается, не вопреки себе, а с простотой, которая не делает ее присутствие более близким, — не следовало ли ему, вместо того чтобы формулировать это повелительное приглашение, направиться ей навстречу? Но, может быть, он побоялся вспугнуть ее своим жестом; он хочет оставить ее на свободе, если не свободной от своего первоначального импульса, то все же свободной в своем движении. (Она избирает очень и очень медленное движение, донельзя чуждое колебанию как раз по причине своей медлительности, движение, где удерживается свойственная ей неподвижность, контрастирующее с краткостью властного приглашения.) Это, стало быть, не что иное, как слово власти? — Но также и близости. — Насильственное слово. — Но несущее насилие лишь слова. — Уносящее его далеко. — Достигая дали без урона для нее. — Не вырывает ли он ее этим словом из дали? — Он там ее оставил. — Она, стало быть, все время дальше всего? — Но даль как раз и близка.

Слово — всего лишь продолжение поданного им ей знака. Длясь, знак изменяется, становится призывным словом, произнесенным обязательно тихим голосом и безличным тоном, в котором утверждается привлекательность протяженности. Но знак ничего не говорил? Он подавал знак, указывая. Но ведь призыв куда требовательнее? Он направлен к тому, что им зовется. Но он же заставляет прийти? Только то, что в зове призывает прийти. Но ведь он вопрошает? Он, зовя, отвечает.

# Разве можно нанести урон простоте присутствия?

# Ожиданию, если то, что от него ускользает, всегда уже в ожидании присутствует, дано все, кроме простоты присутствия.

Ожидание есть ожидание присутствия, которое не дано в ожидании, присутствия, все же сводимого ожиданием, отбирающим у него все, что в нем явлено, к простой игре присутствия.

# Как будто им всегда нужно разыскивать дорогу, чтобы добраться туда, где они уже находятся.

# Она пропустила его замечание мимо ушей и продолжала: “Поскольку я вам так сказала. Но это наверняка было слишком просто”. — “На диво просто”. — “Слишком просто, чтобы преуспеть и оказаться сказанным”. — “Но сказанным из-за простоты”.

# У него такое ощущение, что видит он не столько ее, сколько как она приближается, ухватывает в ней каким-то странного размаха чувством свойственную ей способность приблизиться.

# “Когда вы приближались…” — “Почему вы говорите в прошедшем времени?” — “Так удобнее; речь хочет сказаться в прошедшем”. — “Вы не хотите скомпрометировать явленность этого присутствия, я знаю, я всегда это знала, а где она теперь?” — “Ну как же, там, где вы. Но могу сказать и прямо: сидя на диване, слегка отклонив тело, чуть нагнув голову, словно склонившись”. — “Значит, уже не повернувшись к вам?” — “Нет, не вполне”. — “Откуда столько неопределенности?” И вдруг: “Но вы, где же вы?” — “Думаю, что подошел сесть рядом с ней, но чуть позади, поскольку она сидит на самом краешке дивана, — и так близко, что можно дотронуться до ее открывшихся под склоненным затылком плеч”. — “Вижу. Вы собираетесь дать ей соскользнуть и тем самым мало-помалу привлечь ее к себе?” — “Может статься, это вполне естественное движение”. — “Не подло ли это? Она же не способна этому воспротивиться”. — “А с чего ей противиться? Все уже давным-давно разыграно. Есть ли у вас основания, чтобы защищать подобную точку зрения?” — “Какую точку зрения?” — “Что ей бы хотелось, чтобы все так и оставалось?” — “Этого она, само собой разумеется, не хочет. И тем не менее, почему она так повернулась, почти отвернулась? Это же не просто поза согласия, нужно отдавать себе в этом отчет”. — “Да, верно, нужно отдавать себе в этом отчет. Но такова ее манера отвечать на влечение — не отказываясь или принимая, а некой простотой, которая загодя сделала навсегда бессмысленной разницу между этими двумя способами действия”. — “Сказано, однако, не все”. — “Не сказано ничего”.

“В какой момент решили вы туда пойти?” — “Туда, на диван?” — “Да”. — “Когда увидел, что она сама на нем сидит”. — “Дожидаясь вас?” — “Дожидаясь меня, меня не ожидая”. — “И вам не страшно ее испугать?” — “Тогда я не задавался этим вопросом, я действовал очень быстро”. — “Да, вы проворны. И когда же она догадалась о вашем присутствии?” Поскольку он не отвечал: “Она не напряглась, когда вы схватили ее за плечи?” — “Ну вот, знаете, это же было совсем легкое прикосновение; просто способ ей подсказать, что я тут и у нас отныне сколько угодно времени”. — “Да, это приятное ощущение, будто расстояния внезапно исчезли, а истории не остается ничего другого, как идти своим чередом. Но не думаете ли вы, что проявили излишнюю уверенность? Не слишком ли вы были в себе уверены?” — “Вполне возможная мысль. Такое вершится обязательно из-за чрезмерной уверенности”. — “Вы ее не знали. Вы не знали, почему она пришла”. — “Я этого не знал, но я только и делал, что ее об этом спрашивал”. — “Вот таким образом?” — “А, она проще вас”.

“И не забывайте, что на протяжении всего этого времени меня не покидало примечательное ощущение чудесной силы сближения: от этого все и зависело”. — “Приблизиться может и кто-то совсем чужой”. — “Ну конечно — и даже только то, что чуждо; это-то и чудесно. У меня было такое впечатление, что я неизвестнее ей, чем кому бы то ни было из встреченных мною до тех пор”. — “Поэтому-то вы и сочли, что можете не смущаясь идти дальше?” — “Кто-то, кто никоим образом вас не знает и кого никоим образом не знаешь, — вот что приятно в подобных встречах. Но было и еще кое-что”. — “Да?” — “Ну да, это трудно высказать. Она с легкостью давала на себя смотреть”. — “До такой степени! Вы хотите сказать, что она с готовностью выставляла себя напоказ?” — “Такого не скажу. Если и верно, что преобладает тут некое зрелищное впечатление — очень, правда, разбавленное, разреженное; зрелище, которое словно происходит в зоне, от надзора над которой я освобожден, — она в этом не участвует; возможно, она, напротив, на это досадует”. — “Разве вы на самом деле не разглядывали ее в общем-то беззаботно?” — “Может статься, но беззаботность эта приходила от нее: да, не заботясь о своих правах на нее смотреть”.

Словно созерцание было не только связано с осуществлением возможности смотреть, но и укоренено в утверждении ее явленности — столь уже обнаруженной; еще, однако, сокрытой.

“Почему же она вот так давала себя видеть?” — “Ради удовольствия, полагаю — удовольствия быть зримой”. “Однако всегда недостаточно”. — “Никогда, естественно, не достаточно”.

# Стоя у двери, неподвижная и все время приближающаяся, в то же время сидящая на краешке дивана, слегка отклонив тело, простершись, откинувшись на него, соскальзывая при его потворстве назад, заставляя его через протяженность, в которую она опрокидывается, пересечь ту непреодолимую и уже преодоленную часть пространства, которая ее отделяет, когда перед ним, пока она падает, проходит лицо с безмятежно открытыми глазами, словно им предопределено видеть друг друга, даже если и не требуется друг на друга смотреть.

Когда он хватает ее, неощутимо окружая такой, какой она будет, и привлекая еще не завершенным влекущим движением, она, отражаясь в этом соскальзывании, скользит, соскальзывая в свое отражение.

# “Да, знаю, в этом уже проявлялась ее манера бороться со своим присутствием”. — “О, она не борется”. — “Верно, она на диво хорошо поняла, что не нужно ни сопротивляться, ни соглашаться, но скользить в неопределенности между тем и другим, пребывая неподвижной в спешке и медлительности”. — “Все, что она делает, — это отвечает вам”. — “Да ничуть не больше, чем кому-то другому”. — “Вам, как никому: это-то и привлекает больше всего”. — “Тем самым влекомая как бы вне своего присутствия”. — “Привлекаемая, но все же еще не привлеченная, привлекательностью того, что всегда влечет, но еще не привлекает”. — “Влечением, которое преодолевает, отвергает и Занимает любое расстояние”. — “Вовлеченная в него, в то влекущее место, которым она чувствует, что становится”. — “Повсюду присутствуя”. — “Присутствуя без присутствия”. — “Присутствуя тем приростом тяжелого и легкого, который является ее даром пространству и уравнивает ее со всей протяженностью, куда она опрокидывается”. — “Откинувшись на него”. — “Соскальзывая в себе”. — “Отдавшись наружу”. — “Опрокидываясь и выявляя себя страстью показаться, отводящей ее от всего зримого и всего незримого”.

# Когда она слегка выпрямилась, не допуская между ними расстояние, но опершись наискось, словно чтобы по какой-то смиренной необходимости оттолкнуть оба их распростертые тела, она сказала: “Она сказала так чуть погодя?” — “Чуть погодя, если вам угодно”. — “Она все еще рядом с вами?” — “Она слегка выпрямляется”. — “Чтобы лучше вас рассмотреть?” — “Возможно, чтобы легче было дышать”. — “И она на вас не смотрит?” — “Она скорее смотрит на то, что говорит”.

# Совершенное требует своего свершения.

# “Как они дошли до того, что заговорили?” Это вызвало у нее смех: “Разве это не естественно?” — “Я тоже так думаю; полагаю, однако, была и другая причина, и именно по этой причине то, что делало речь естественной, делало ее также и крайне затрудненной. Иначе с чего бы он так поразился, вдруг ее услышав? И почему обладал уверенностью, которой она от него и требовала, доверяя то, что по-прежнему оставалось всего-навсего ее голосом, слабоватым, но отчетливым и холодным голосом; доверие, на которое при всей своей внимательности он отвечал лишь с большим трудом?” — “В первое время такое должно раз-другой случиться”. — “Уж в этот-то раз так и случилось”.

# “Что вас поражает в этих словах? Они же просты”. — “Полагаю, я свыкся с идеей, что вы не заговорите. Вы до сих пор ничего еще не сказали, да к тому же и сказать было нечего”. — “А вы думали, что, дойдя до подобного положения вещей, все отступит назад и себя не выразит? И что же в этом голосе более неожиданного, чем во всем том, что случилось и из чего вы так легко извлекли выгоду?” — “Ничего более. Только чуть менее. Вдруг имеется — такова доля этого голоса — меньше, нежели было: этому и поражаешься”. — “Значит, все из-за голоса? В чем же вы его упрекаете?” — “Его не в чем упрекнуть. Это чуть слабоватый, слегка приглушенный голос: возможно, более отчетливый или более холодный, чем я мог ожидать”. — “Вы сдержанны, надо быть откровеннее. В нем есть что-то странное?” — “Он столь знаком, как только может быть знаком какой-то голос. Возможно, меня поражает, внезапно возвращая к иному, именно его безмятежная реальность”. — “К иному? К тому, что прошло?” — “И у чего, естественно, тоже своя реальность, но может статься, что все, казавшееся мне до сих пор простым, вдруг сталкивается с некоей иной, словно утверждаемой в голосе простотой. Что-то меняется”.

Поразительная неожиданность — как все, в том числе и поразительное, отступает.

Голос вдруг оказался там, в одном ряду со всем прочим, добавляя разве что оттенок разглашения, без которого, похоже, не может обойтись даже и столь простая встреча, это-то внезапное явление его и поражает; и пока этот голос говорит почти напрямую, полностью вкладывая себя в каждое слово и ничего не оставляя про запас, дабы сказать что-либо еще, он уже успел распространиться и на другие уровни, где либо готов послышаться, либо себя уже непреложно выразил, несмотря на свой небольшой объем, заполняя во времени — вперед, назад — всю пустоту, как и всю тишину комнаты, отступая то вглубь, то наружу, всегда вдали и всегда вблизи, ищущий и уточняющий, словно точность служила главной защитой этого голоса, который с легким холодком говорит: “Мне бы хотелось с вами поговорить”.

# Он ищет, кружась со всех сторон как бы вокруг центра — этой речи, зная, что по отношению к центру, который необнаружим, найти — всего-навсего опять же искать. Центр дозволяет находить и кружить, но сам не находится. Центр в качестве центра всегда цел и невредим.

Кружа вокруг ее, явленности, присутствия, которое только таким обходным маневром он и мог повстречать.

Лицом к лицу с ее (уклончивым) присутствием.

# “О чем вы думаете?” — “О той мысли, думать которую не стоит”.

Самая близкая мысль, та, думать которую не стоит.

Имеется некая мысль, и ее не стоит думать, ее достаточно не думать, чтобы исполнилось то отрицание, за которое он держится. Невозможно подумать? Запрещено для мысли? Привычная мысль, одна из многих, и она ждет, чтобы ее не думали. Не думать ее даже и как мысль, которую не стоит думать. Жить под давлением того, что остается здесь недуманным.

“Есть некая мысль, думать которую я не в состоянии”. — “И вам хотелось бы сказать ее мне? Чтобы я стремилась ее подумать?” — “Чтобы вы не могли ее подумать”.

“Разве мы стали бы в этой мысли ближе?” — “Просто она отметает всякую близость”.

# Сказав ему все это, поскольку он с виду ничуть этому, едва обратив внимание, не удивился, она захотела то же самое повторить — но тщетно; впоследствии, несмотря на все его усилия заставить ее пересказать все заново, она никогда не могла вновь отыскать выражения, которыми воспользовалась на протяжении той фразы или двух. Это только часть, говорила она, целого, целое же буквально распалось, в ее присутствии оставалась одна только пустота просьбы.

Тут не было отказа или затруднения об этом говорить; напротив, она говорила об этом разве что чересчур охотно: с легкостью, неведением; со страстью.

“Пересказать это легко, но вот как сказать опять впервые?” — “Было бы легко и это, если бы вы не начинали пересказывать”.

Он понимает, что просить она может, лишь прибегая к уверткам и петлянию времени. Но вот просьба — как он понимает, — та не может не заявить о себе, причем столь напрямую, что не остается времени, чтобы ее изложить.

Просьба скрывается и скрывает свою безотлагательность в увертках ожидания. Увертках, лишенных ценности посредников. Есть только просьба, которая непосредственно просит, и ожидание, которое в ожидании ее удовлетворяет. Речь проходит от одного к другому, но не служит посредницей.

# “Подождем, вы же в конце концов заговорите”. — “Ожидание не сулит речи”. — “Но речь отвечает ожиданию”.

Слова, которые приносит речь, которую приносит голос, который удерживаем ожиданием.

В каждом слове — не слова, но пространство, которое, появляясь, исчезая, они обозначают как изменчивое пространство своего появления и исчезновения.

В каждом слове — ответ на невыразимое, отказ и привлекательность невыразимого.

“Мы больше не ждем, мы никогда больше не станем ждать”. — “Просто мы никогда по-настоящему и не ждали”. — “Все, стало быть, было бесполезно? Столько растраченных усилий, столько остановленных мгновений”. — “Мы были терпеливы, неподвижны”. — “А не нужно ли мне еще все вам сказать?” — “Теперь нам не обязательно разговаривать. Продолжим спокойно себя слушать”.

# В ожидании нечему различаться. Ожидание — это различие, которое уже вновь вобрало в себя все различное. Безразличное, оно несет различие.

Вечная непоседливость ожидания: его заминка. Непоколебимость ожидания, более зыбкого, чем любая зыбкость.

Ожидание всегда сокрыто в ожидании. Тот, кто ждет, вступает в сокрытое проявление ожидания.

То, что сокрыто, открывается ожиданию — не для того, чтобы раскрыться, но чтобы остаться в нем сокрытым.

Ожидание не открывает, не замыкает. Вступив в отношение — ни приятия, ни исключения. Ожидание чуждо стремлению скрыться-показаться.

От ждущего ничего не сокрыто. Он не по соседству с показывающимся. В ожидании все возвращается в непроявленное состояние.

# Он более не храним тем, что повсюду сокрыто.

# Ожидание: привлеченный ожиданием в тот промежуток между “видеть” и “говорить”, который он выносит только благодаря истории и в котором последняя, разворачивая свою игру, и разыгрывается, но тут же — а может быть, и с самого начала — отброшенный истиной игры истории к ожиданию, удерживающему их обоих как бы в стороне от присутствия.

“Мы довольно-таки отдалились”. — “Вместе”. — “Но и друг от друга”. — “А также и от нас самих”. — “Отдаление само по себе”. — “Отдаление отдаляет, отдаляясь”. — “И тем самым нас сближает”. — “Но от нас вдалеке”.

Даже если она втайне ждет, что конец придет к ней как дар ему ее смерти, ждет она этого от истории, включить в которую его она не может, как не может намекнуть в ее рамках и на ожидаемый ею дар, все время ожидая получить его благодаря как раз этой истории, подхватить которую ему придется на уровне исходящих от него слов, обретающих тогда свой смысл в опыте ее грядущей смерти.

“То, что удерживает их в разлуке, отодвигая обоих от присутствия…” — “Это история, в которую она его влечет и в которой присутствие можно иметь только выраженным”. — “По-прежнему невредимое присутствие, явленное только из-за петляния истории”. — “Ведь это и позволяет истории разворачиваться как спокойной игре истории…” — “Это тот отступ, где уже ждут, отступив от присутствия, они оба…” — “Да еще в этом отступе, в пустоте между “видеть” и “говорить”, и незаконно сближенные друг с другом ожиданием”. — “Забвением”.

Ожидание — дневная дорога, ночная дорога — это путь, ведущий от события, которого она ждет, к истории, в которой она его ожидает, вместе же и то, и другое поддерживает забвение: оно проходит этим окольным путем, оставаясь предоставленным тому, что, не сокрытое и не явленное, возвращается в непроявленное состояние; так дело обстоит, хочет он того или нет, и с ней — в том отношении, какое с ней поддерживает он, и с ним — в том отношении, какое с ним поддерживает она.

“Но мы же тут, чтобы хранить секрет”. — “Коли он не хранит нас”. — “А весь секрет в том, что мы тут”. — “Да, но тут ли мы?” — “В этом весь секрет”. — “И что мы тут по секрету”. — “По секрету и явно”. — “По секрету в этой явленности”. — “В этом мы выше их: как будто мы — их секрет”. — “Но у них нет секретов”. — “Они этого не знают, они считают, что один есть”. — “Но мы-то знаем, как к этому отнестись”. — “Ну да, мы-то знаем”.

И тем не менее, в следующее же мгновение, останавливаясь и оглядываясь: “Но это присутствие”.

Идя к присутствию, идти к которому они не могут. Отнесенные им, однако, к тому, что приходит, и тем самым к нему повернувшие. Все более и более отклоняясь по этой петле.

“Почему ты хочешь пробудиться от того присутствия, о котором мне говоришь?” — “Может быть, для того, чтобы в этом пробуждении заснуть. Не знаю, впрочем, хочу ли я этого, да и вы тоже, вы, может статься, этого не хотите”. — “Да и как мне этого захотеть? Там, где я, нет ничего, чего бы мне хотелось. Я жду, такова моя роль внутри ожидания, направляясь в сторону ожидания”. — “Ожидание, ожидание, какое странное слово”.

“Где они ждут? Здесь или не здесь?” — “Здесь — оно и удерживает их не здесь”. — “В том месте, где — или в том, о котором — они говорят?” — “В этом сила поддерживаемого во всей своей истинности ожидания — препроводить, где бы ты ни ждал, на место ожидания”. — “По секрету, секрета не делая?” — “По секрету ото всех”.

“И смерть пришла быстро?” — “Очень быстро. Но умирать так долго”.

Разговаривая, вместо того чтобы умирать.

Бессмертные в миг умирания, поскольку более близкие к смерти, чем смертные: присутствующие при смерти.

“Они не могут умереть за отсутствием будущего”. — “Хорошо, но в не меньшей степени и присутствовать”. — “Они не присутствуют, все, что от них имеется, — присутствие, в котором они медленно, вечно исчезают”. — “Присутствие без кого бы то ни было, быть может”. — “Присутствие, в котором они изглаживаются, присутствие изглаживания”. — “Забывая, забытые”. — “Забвение не властно над присутствием”. — “Которое не принадлежит воспоминанию”.

# Что заставляло его поверить, будто бы он утратил идею умирания? Да, что заставляет его в это верить? Ощущение, что он ее ищет? Он ее ищет! В этом случае, даже если он ее и найдет, он найдет всего-навсего идею. Идею, правда, особого рода.

Как будто он вдруг стал не знать больше, чем способен не знать. Ему нужно разыскивать центр тяжести этого неведения, причем не в кое-как приспособленных словах “смерть” и “жизнь”, а там, где он и пребывает: в ожидании между “видеть” и “говорить”.

Видеть, забывать говорить; разговаривать, исчерпать в глубинах речи неисчерпаемое забвение.

Эта пустота между “видеть” и “говорить”, в которой они незаконно сближаются друг с другом.

Когда он спрашивает себя, откуда пришел к нему этот дар неведения, который не приносит ему, если только от него не уклоняться, ни головокружения или смятения, ни чувства силы или бессилия, а лишь преисполненное покоя ожидание, приходится отвечать: от постигшего его изумления, начиная с таинственно развернувшейся простоты, игры между тем присутствием, явленность которого видится, даже когда и не зрима, и тем, что дает повод речи. Это разделение, каковое вовсе и не разделение — все же некий разрыв, но его не удается заметить, а на самом деле он и не изобличен, поскольку, как предполагается, вводит зазор между зримым-незримым и сказуемым-несказуемым. Там, где в соответствии с общим законом совершенный шов скрывает секрет стыка, тут-то на манер некого разрыва и выказывает себя, скрыто появляясь, секрет. Оба они, каждый на своем пути, свидетели этой пустоты. Это, полагает он, место неведения и внимания. Здесь, но она этого не говорит, самая сердцевина присутствия, та сердцевина, которой она, может, и хотела бы, чтобы он нанес насильным даром урон.

Будто вдруг не зная больше, чем он может не знать…

У него отчетливое предчувствие, что в это неведение оказалась вовлечена и идея умирания, и, когда из-за какого-то соскальзывания слов она, болезненно схватившись с тем, чего не знает, наводит его на мысль, что как бы лишена конца и если должна умереть, то обязательно своей смертью для него, мысль эта, как ему кажется, принадлежит разыгрывающейся между речью и присутствием игре неведения.

Он так и говорит, речь не изменяет неведению.

# В какое-то мгновение он весело сказал ей: “О, вы таинственны”. На что она не без резкости ответила: “С чего бы это мне быть таинственной, когда я, напротив, слегка удалилась от всякой тайны?”

# Если бы нечто было поделено между тем, что видится, и тем, что говорится, речь постаралась бы изгладить это разъединение, сделать его более глубоким, оставить, заставив его говорить, нетронутым, в нем исчезнуть. Но тот раздел, над которым трудится речь, вновь всего лишь разделение в речи. Если только сама речь не обусловлена этим разделом, пользуясь некоей всегда уже поделенной речью. Обусловлена также и простотой присутствия, простотой, которая оказывается в ней простотой того, что видится, и того, что говорится.

Присутствие не просто разъединено, как раз оно-то и доходит до самых глубин разъединения.

Мало-помалу вопрос, который он всегда сдерживал: “Как ей могло удаться отступить от явленности своего присутствия?” терялся в ответе: “Тут нет ничего таинственного; секрет, скорее, — та точка, где отступ вдруг прекращается. Эта точка ускользает в заключенной между “видеть” и “говорить” пустоте и от того, кто ее видит, и от того, кто о ней говорит”.

Тайна — какое грубое слово — окажется точкой, где в простоте присутствия встречаются то, что видится, и то, что говорится. Тайна, которую можно будет уловить, только если она легким колебанием отступит от таинственной точки.

# “Что это за идея, которую мне следовало бы, по-вашему, хранить?” — “Вы тут, и вы ее храните, это и нужно”. — “Как сокровище?” — “Как в древности огонь”.

# “Я и в самом деле многого о вас не знаю”. — “Вообще обо мне не ведая”. — “О, неведение — наш путь, хотя мы и мужественно боремся, чтобы его сократить”. — “Да, мы боремся”. Он задумался: “Я не то чтобы о вас не ведаю, так думать было бы ошибкой. Я не ведаю о вас частным образом”. — “Вы хотите сказать, что неведение не приносит вреда нашим отношениям?” — “Я хочу сказать даже не это. Неведение направляет нас друг к другу, словно мне нужно вас видеть и с вами говорить, прибегая к окольному пути чрезмерного неведения”. — “Вы о чем-то не ведаете?” — “Разве это что-то?” — “Что не удается сказать?” — “Ни увидеть, разве что на пересечении того и другого. Совсем рядом с происходящим, но даже не возникает вопрос, что такое может произойти”. — “И все же это тут?” — “Ну как об этом скажешь?”

# Он видит ее, если он ее видит, по неведению. Взгляд, принесенный ожиданием. Склоненный к тому, что отклоняется от всего зримого и всего незримого.

Ожидание дает взгляду время пройти через неведение.

# “Я вас никогда не расспрашивал”. — “И, однако, меня захватили, обездвижили вопросами, как бы лишив конца”. — “Нет, я не задавал вам вопросов”. — “Вы увлекли меня в окружение того, что подлежит речи”.

# Что она перестает быть таинственной — может быть, и загадка, еще одна тайна, но проходная, момент, когда, не отказываясь от своих стародавних средств, они упорно продолжают говорить, словно говорить всегда означало видеть. Но он может принять разве что в виде касающегося их обоих секрета то, как и к тому, и к другому приближается событие, которым в настоящем будущего или прошедшего она неожиданно и легко оправляется от всякой тайны, событие, воздвигнутое словно монумент из забвения, неведения и ожидания, словно свое собственное присутствие (забытое, неведомое, ожидаемое) в центре этого пространства речи.

Пока она оправляется от всякой тайны, он, как ему мнится, видит ее через ту тайну, которая с нее стирается, но видит он также, как и сам увязает тут в тот момент, когда хотел бы сделать отличающий его от всего этого жест.

# “Я увижу вас лучше, когда мы забудем, как говорить”. — “Но если бы я не забыла, я бы и не говорила”. — “Верно, вы говорите словно по забывчивости; говоря, забывая говорить”. — “Речь отдана забвению”.

“Важно не то, вспоминаете вы или забываете, а что, вспоминая, остаетесь верны забвению во вспоминаемом вами пространстве, а забывая — верны заставляющему вас вспоминать появлению”.

# Событие, которое они забывают: забывание. И, значит, тем более присутствующее, что забываемое. Дарующее забвение и забывающееся, но не забытое. Присутствие забвения и в забвении. Способность без конца забывать в забывающемся событии. Забвение без возможности забывать. Забывающее-забываемое без забвения.

Забытое присутствие всегда обширно и глубоко. Глубина забвения в присутствии.

“И вы тоже, вы меня забыли”. — “Может быть, но, забывая вас, я достиг чрезмерной для себя способности вас забыть, которая связала меня — мне это совсем не под силу — с тем, что я забываю. Для одного это почти что слишком”. — “Вы не один”. — “Да, забываю, если я забываю, не только я”.

Словно забытые, прежде чем быть сказанными, слова, всегда продвигающиеся к забвению, незабываемые.

“Если вы забыли, что мной говорилось, — хорошо. В расчете на забвение это и говорилось”.

# В комнате: обращаясь ко времени, когда подал ей знак, он отчетливо чувствует, что, обернувшись, ей знак и подает. И, если она приходит, если он схватывает ее в миг свободы, о котором нечего сказать и который он уже давным-давно чудесным образом позабыл, той инициативой, на которую откликается ее присутствие, он обязан силе забвения (и неизбежности речи), предоставленной ему этим мгновением.

“Я не припоминаю”. — “Но вы приходите”. — “Удаляясь”. — “Приближаетесь в этом удалении”. — “Оставаясь в неподвижности”. — “Вы пребываете в покое из-за мощного влечения к движению”. — “В покое без покоя”.

# Между ними никакого сна, даже если они и спят. Он давно смирился с этим.

# Она слегка выпрямилась, наискосок опершись на руку. Она была тогда у самой перегородки и, казалось, поднялась над их распростертыми телами, разглядывая их и произнося голосом, который поразил его своей холодной отчетливостью: “Мне бы хотелось с вами поговорить. Когда я смогу это сделать?” — “Не могли бы вы провести здесь ночь?” — “Да”. — “Не могли бы отныне здесь и остаться?” — “Да”.

В то время как он вслушивается в это “да”, спрашивая себя, в самом ли деле она его произнесла (при его прозрачности сквозь него проходит все, что она говорит, даже само это слово), она, словно уже ему препорученная, откидывается, стараясь не впустить между ними расстояние.

Он привлекает ее, увлекаемый влечением к этому еще не завершенному движению. Но, пока она приподнимается в ту, которой он касается, хотя он и знает, что она скользит, она, неподвижная фигура, падает, и он не перестает прокладывать ей дорогу и вести ее, идет с ней, прижавшейся к нему в смешивающем их движении вперед.

Она говорит, скорее выговариваемая, нежели говорящая, как будто ее живьем пронизывает ее собственная речь — и болезненно превращает в пространство некой другой, всегда прерывистой, безжизненной речи.

И конечно, когда в утреннем свете — они наверняка просыпаются вместе — он слышит, как она порывисто спрашивает: “Я что, говорила не переставая?”, он не сомневается, что в одной этой фразе его приглашают завладеть всем, что она наговорила ему за ночь.

# Та размеренная речь, которую он слышит, — он различает ее на пределе того, что она говорит, но различать ее — это уже и делать ее различной, насиловать ее в ее безразличии.

Та размеренная речь, которую он слышит: не вблизи, не вдали, не предоставляя пространство и не позволяя чему-либо в этом пространстве расположиться; равномерная без равенства, всегда различная в своем безразличии, никогда не явившаяся, мешающая любому появлению, мешающая любому присутствию, однако же всегда сказанная, хотя и сокрытая в простоте того, что она говорит. Как ему донести ее ей?

Вслушиваясь в эту размеренную, равномерную речь, истину которой от него требуется — вниманием на пределе ожидания — поддержать, на нее отвечая.

# “Так и происходит?” — “Нет, так не происходит”.

# Боль, словно какая-то изношенная, забытая речь, охватывающая каждый день, каждую ночь.

То, что она говорит, он вполне отдает себе в этом отчет, направлено к размеренной речи, которую она не прекращает проговаривать на пределе ожидания. К речи, так сказать, запретной. Но он со свойственным ему терпением думает, что, если бы смог, ей отвечая, извлечь из нее наружу и обуздать безмерную равномерность этого ропота, он бы установил между их речами как бы меру равенства, способную сделать и более говорливым, и более молчаливым — вплоть до того, чтобы его утихомирить — непрекращающееся утверждение.

Что-то в ней потихоньку, равномерно, беспредельно, безостановочно утверждает: оно тихо и привлекательно, оно беспрестанно влечет. Когда она говорит, слова потихоньку проскальзывают к утверждению, куда, кажется, скользит и она, привлекательная, влекомая, смолкая, не замолкая. Как будто она украдкой отступает, позволяя себя схватить.

# “Так и происходит?” — “Нет, так не происходит”.

# Он слушает на расстоянии, что они говорят; удаленность, которую ему предписали, чтобы их слышать, сами их речи. Между этими речами — никакого согласия, никакого разногласия, а (и это болезненно его задевает) спокойный поиск равной меры. Все время отличные — и все же наравне, говорящие вблизи этого равенства, говорящие, имея в виду то, что должно их уравнять.

Их речи еще не уравниваются, даже если и говорят то, что в равной мере соотносит их друг с другом.

Словно они ищут уровень, на котором они, равноправные речи, установили бы между собой молчаливое равенство, то равенство, которое пробивается на свет в самом конце.

Речь песка, ропот ветра.

# “Так и происходит?” — “Нет, так не происходит”. — “Что-то, тем не менее, приходит”.

# Ликование, чистый порыв идти, который в услужливой речи несет их обоих к тому, что уклоняется.

# В том месте, где они находились, все еще пытаясь связать себя какими-то отношениями. Даже без слов, даже без движения, все время разговаривая, все время двигаясь, безо всякого желания незаметно желая друг друга.

“А как там история?” — “От истории, наверное, в настоящий момент осталось уже немногое”.

# Он вспоминает, что она так и остается там без движения, и, пока помогает ей снять, не нарушая неподвижности, какую-то одежду, не дожидаясь, что она перестанет с ним разговаривать, и сам говоря ей: о чем это вы сейчас вспоминаете? он привлекает ее, схватывает, пробегает по лицу, в то время как она выскальзывает, безмятежно открыв глаза, уклонившаяся от присутствия неподвижная явленность. Только ее рука еще и удерживается, рука, которую она покорно ему уступила, жаркая и неспокойная, словно маленькое гладкое существо, копошащееся в поисках пищи.

Перед ним комната, узкая и длинная, возможно, до странности длинная, так что она простирается далеко наружу в строго ограниченном, хотя и недостаточно уточненном пространстве с заданными ориентирами, двумя косо прорезающими стену окнами, черной протяженностью стола, на котором, как он думает, он пишет, креслом, в котором она по-прежнему сидит, вытянувшись в струнку с ничем не занятыми руками, или же стоит там, у двери. Рядом с ним на диване слегка отвернувшееся тело молодой женщины, он же тем временем вспоминает, что она проговорила с ним большую часть ночи.

# “Да, вы многое мне сказали, ваша щедрость была бесконечной”. — “В самом деле? Вы могли бы это подтвердить?” — “Я это подтверждаю и подтвержу; когда бы вы ни захотели”. — “Этого не может быть. Вдумайтесь. Это было бы хуже всего. Сделайте так, чтобы я не смогла с вами говорить”. — “Ну хорошо, успокойтесь, вы наговорили больше, чем я воспринял”. — “Я, стало быть, говорила зря. Это хуже всего”.

# Эта равномерная речь, которую он слышит: ровность, которая, будь она светом среди дня, вниманием среди ожидания, была бы справедливостью среди смерти.

“Среди всех, кому я говорила, я говорила только ему, и если я разговаривала с другими, то только из-за него, или в связи с ним, или забыв о нем”. — “Если так, сейчас ты говоришь именно со мной”.

Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова.

Эта равномерная, размеренная речь, которую он стремится направить, подчиняясь ее направленности, к самой мере равенства, свету среди дня, вниманию среди ожидания, справедливости среди смерти.

Он знает, что подобной мере причастно ожидание, и в ожидании вступает в его размеренность, даже если ожидание в своем равенстве с самим собой всегда ожидание превосходит.

# “Когда ваша речь окажется на том же уровне, что и моя, когда и та, и другая окажутся равны друг другу, наши речи не будут больше говорить”. — “Наверняка, но между ними установится безмолвное равенство”.

# Тихим голосом для себя самого, еще тише для него. Непоследовательная речь, за которой он следует, блуждающая нигде, пребывающая повсюду. Необходимость предоставить ей идти своим чередом.

Беглая речь, за которой они следуют.

Убегающая и уносимая своим бегством к тому, чего она бежит, в то время как о ней не ведая, ее поддерживая, он ширит шаг и остается рядом с ней, уже почти по-предательски от нее отвернувшись, но преданно.

# “Он меня привлекал, он меня беспрестанно влек”. — “Куда он вас влек?” — “Ну как же, в ту мысль, которая мне забылась”. — “Может, вы получше вспомните о нем?” — “Не могу. До чего он мне забылся. Как он меня влечет, тот, кто мне забылся”.

# Когда она говорит — и ее слова тихо тянутся чередой, в свою очередь скользит, погружаясь в поток размеренной речи, и лицо, — она вовлекает и его во все то же движение завлечения, в котором не знает, кто за ней следует, кто ей предшествует.

Словно, привлеченный безмерным утверждением, он соскользнул к тому пустому пространству, где, ее направляя, за ней следуя, и пребывает в ожидании между “видеть” и “говорить”.

# Ночь как одно-единственное слово, без конца повторяемое бесконечно тонкое слово.

# Эта равномерная, размеренная речь, которую он слышит, единственная вне единства, бормотание и одиночки, и многих, приносящее забвение, забвение скрывающее.

Влекущее, сбивая их с пути, все слова утверждение.

“Так и происходит?” — “Нет, так не происходит”. — “Что-то, тем не менее, приходит”. — “В ожидании, которое останавливает и оставляет приход чего бы то ни было”. — “Что-то приходит, приходя вне ожидания”. — “Ожидание — это оставленный покой, который оставляет все приходящее в своем грядущем”.

# О том, что она ждала развязку этой истории прямо там, где хотела бы благодаря истине выбранных им слов получить доступ к концу, за который он был бы настолько в ответе, что она предоставила бы ему в дар свою смерть, он узнал из ожидания, пытаясь уклониться от этого забвением, ожиданием.

# Он спросил: “Вы страдаете?” — “Нет, я не страдаю, лишь позади меня стоит страдание, которого я не выношу”.

Он спросил тише: “Но вы же страдаете?” — “Когда вы у меня вот так об этом спрашиваете, я чувствую, что позже, намного позже, страдать смогла бы”.

# Они двигались, спокойно поджидая в неподвижности ее, явленность. — Которая, однако, не приходит. — Которая, однако, никогда не бывает уже пришедшей. — Из которой, однако, приходит любое грядущее. — В которой, однако, стирается всякое настоящее.

“Через что пролегает дорога?” — “Через предоставленное вами тело, ваше бегло пройденное напоследок тело”.

Столкновение с присутствием. Столкнувшиеся с пространством и присутствием.

Это медлительное движение, в котором она — поглощенная тем, что говорит, соскальзывающая, падающая в то, что говорит — отдается на волю рассеивающейся в ней речи, вплотную к нему, ступая за ним шаг в шаг, пока он ее приводит, схватывает, жадно по ней пробегает, сам, не дожидаясь, пока она прекратит говорить, навязывает ей безмолвие.

“Я боюсь, я вспоминаю страх”. — “Ничего, доверьтесь своему страху”. И они продолжали продвигаться вперед.

Как он неподвижен, тот, за кем она следует.

Как мало говорите вы, подавая напоследок знак.

"Когда я прямо перед тобой и мне хочется на тебя смотреть, с тобой разговаривать… ” — “Он захватывает ее и влечет, увлекая вне присутствия ”. — “Когда я, не двигаясь, приближаюсь, мой шаг связан с твоим — спокойный, поспешный… ”- “Она откидывается на него, удерживаясь и поддаваясь ”. — “Когда ты идешь впереди, прокладывая мне к себе дорогу… ” — “Она скользит, приподнимаясь в ту, которой он касается ”. — “Когда мы расхаживаем взад-вперед по комнате и на мгновение в себя вглядываемся… ” — “Она удерживается в ней, отступив вне ее, ожидая, пока то, что произошло, произойдет ”. — “Когда мы удаляемся друг от друга, а также и от нас самих, и тем самым сближаемся, но от нас вдалеке…” — “Это непоседливость ожидания: его заминка ”. — “Когда мы помним и когда забываем, соединены разлученными… ” — “Это непоколебимость ожидания, зыбче любой зыбкости ”. — “Но когда ты говоришь “Приди ” и я прихожу в это влекущее место… ” — “Она падает, отдаваясь наружу, безмятежно открыв глаза ”. — “Когда ты оборачиваешься и подаешь мне знак… ” — “Она уклоняется от всего зримого и всего незримого ”. — "Опрокидываясь и показываясь ”. — “Лицом к лицу в этой спокойной уклончивости ”. — “Не здесь, где она, и не здесь, где он, но между ними ”. — “Между ними, словно само это внушительно застывшее в неподвижности место, сдержанность пребывающего непроявленным ”.

 

Мгновение моей смерти

Вспоминаю, как одному молодому человеку — еще молодому человеку — помешала умереть сама смерть — и, быть может, необоснованное заблуждение.

Союзникам наконец удалось закрепиться на французской земле. Уже побежденные, немцы с бессмысленной жестокостью продолжали тщетную борьбу.

В дверь одного большого дома (его называли Замком) довольно робко постучали. Знаю, что молодой человек пошел открывать гостям, которым, без сомнения, требовалась помощь.

На сей раз вопль: “Все вон”.

Нацистский лейтенант на постыдно правильном французском заставил выйти сначала старших, потом двух молодых женщин.

“Вон, вон”. На сей раз он вопил. Молодой человек не пытался, однако, бежать, а шел медленно, чуть ли не как жрец. Лейтенант тряс его, показывал гильзы, пули, никаких сомнений, шла битва, сама земля была пропитана войной.

На странном из-за сдавленного голоса языке лейтенант, подсовывая под нос уже не столь молодому человеку (стареешь быстро) гильзы, пули, гранату, отчетливо прокричал: “Вот до чего вы докатились”.

Нацист построил своих людей в шеренгу, чтобы согласно уставу поразить живую мишень. Молодой человек сказал: “Отошлите хотя бы в дом мою семью”. А именно: тетку (94 года), не столь старую мать, сестру и невестку; длинная и неспешная процессия, безмолвная, будто все уже свершилось.

Знаю — это я знаю, — что тот, в кого уже прицелились, ожидая последнего приказа, немцы, испытал тогда ощущение необыкновенной легкости, своего рода блаженство (в котором, впрочем, не было ничего от счастья) — полнейшее ликование? Встреча смерти со смертью?

На его месте я бы не пытался анализировать это ощущение легкости. Оно, быть может, вдруг стало непреодолимым. Смертное — бессмертным. Возможно, экстаз. Скорее же — ощущение сочувствия к страдающему человечеству, счастье не быть ни бессмертным, ни вечным. Отныне он был связан со смертью сокровенной дружбой.

В это мгновение — внезапно возвращая в мир — неподалеку с новой силой вспыхнула перестрелка. Партизаны- маки хотели прийти на помощь товарищу, которому, как они знали, грозила опасность. Лейтенант удалился, чтобы разобраться, в чем дело. Немцы остались в строю, не собираясь нарушать остановившую время неподвижность.

Но вот подошел один из них и решительно произнес: “Мы не немцы, мы русские” и, с чем-то вроде усмешки добавив: “Армия Власова”, сделал ему знак скрыться.

Думаю, он уходил прочь, все еще охваченный ощущением легкости, пока не очутился в дальнем лесу, прозванном вересковым, где и остался, укрывшись среди хорошо знакомых ему деревьев. Именно в чащобе он вдруг — много времени спустя — вновь обрел чувство реальности. Повсюду пожары, непрерывная череда огня, пылали все фермы. Чуть позже он узнал, что расстреляли трех молодых парней, сыновей фермеров, не имевших никакого отношения к войне, — в вину им можно было поставить только их молодость.

Даже раздувшиеся лошади — на дорогах, в полях — свидетельствовали о затянувшейся войне. Сколько на самом деле прошло времени? Когда лейтенант вернулся и обнаружил, что владелец поместья исчез, почему ярость и гнев не заставили его сжечь Замок (неподвижный и величественный)? Дело в том, что это был Замок. На фасаде, словно несокрушимое воспоминание, выведена дата — 1807. Был ли лейтенант настолько образован, чтобы знать, что это — год Йены, когда Наполеон на своей серой лошади проезжал под окнами Гегеля и тот признал в нем, как он написал одному из своих друзей, “мировую душу”? Ложь и правда, поскольку, как писал Гегель другому другу, французы разграбили и разорили его жилище. Но Гегель умел отличать эмпирическое от существенного. А в 1944 году нацистский лейтенант испытывал к Замку уважение или почтение, которого у него не вызывали фермы. Внутри, однако, все перерыли. Забрали немного денег; в отдельном помещении, “в комнате наверху”, лейтенант обнаружил бумаги и какую-то толстую рукопись — содержавшую, быть может, военные планы. Наконец он ушел. Кроме Замка все пылало. Господ пощадили.

Тогда для молодого человека наверняка началась пытка несправедливостью. Никаких экстазов; ощущение, что он выжил лишь потому, что даже в глазах русских принадлежал к знати.

Такова война: жизнь для одних, для других — жестокость, казнь невиновного.

Оставалось, однако, в ту минуту, когда расстрел был уже всего лишь воспоминанием, то ощущение легкости, которое я не сумел бы передать: освобожденность от жизни? раскрывающаяся бесконечность? Ни счастье, ни несчастье. Ни отсутствие опасений и, быть может, уже шаг по ту сторону. Я знаю, я представляю, что это непостижимое ощущение изменило остаток его существования. Словно смерть вне его могла отныне только натыкаться на смерть в нем. “Я живой. Нет, ты мертв”.

Позже, вернувшись в Париж, он повстречал Мальро. Тот рассказал, что попал (не будучи узнан) в плен, откуда сумел ускользнуть, потеряв, правда, рукопись. “Это были всего-навсего размышления об искусстве, их нетрудно воспроизвести — не то что рукопись”. Он подключил к поискам Полана — излишне говорить, что к тщетным.

Какая разница. Остается только ощущение легкости, каковое и есть сама смерть или, говоря точнее, мгновение моей смерти — отныне всегда в каждый миг.

 

Послесловие?

Издание полного собрания (каких-либо) сочинений редко сводится просто к подведению черты под списком носящих одну и ту же подпись текстов: сам подобный жест уже подразумевает своего рода итожащее суммирование, перевод разрозненной череды отдельных произведений в инобытие некоего высшего единства — L’CEuvre, произведения, одним из действующих лиц, персонажей которого так или иначе оказывается и имя автора, что вдобавок к навязывающему себя историческому неминуемо добавляет и другое — биографическое — измерение. Отсюда, в общем-то, и наследуется традиционная архетипическая схема адекватно развернутого послесловия: знакомство с как бы незнакомым автором, биография писателя на фоне исторической канвы, обоснование текста, общая оценка его творчества — с предложением той или иной его трактовки, обзор критики и т. п.

Задача, в случае Бланшо, практически по всем этим пунктам невыполнимая, причем причины ее невыполнимости по отдельным пунктам странным образом усиливают друг друга: действительно, как познакомиться с автором-отшельником, который выстроил всю свою жизнь вокруг "исчезновения автора в изложении” (Малларме); биография которого полунеизвестна, полудискуссионна; корпус рассматриваемых текстов до сих пор по сути не освоен критикой, чьи оценки являют собой верх субъективности, а наиболее яркие трактовки облечены подчас в беллетристические формы?

Но основная причина носит неожиданно субъективный, дважды субъективный характер.

"Говорить о Морисе Бланшо можно, только говоря о ком-то другом — о его читателе, о самом себе. Да, о нем можно говорить, только разбираясь в самом себе, ибо бесконечная скромность призывает к бесконечному бесстыдству ”. (Бернар Ноэль).

Да, позиция автора, сознательно и последовательно стирающего свое личностное присутствие и из своих произведений, и вообще из сферы публичности, на протяжении без малого полувека ведущего отшельнический образ жизни, неминуемо ставит под сомнение правомочность говорить о нем в общепринятом тоне: оглядка на биографию начинает казаться чуть ли не кощунством, попытки реконструировать творческую историю текста — верхом бесцеремонности; сомнительность настигает даже сам статус направленного на подобный предмет критического письма (симптомом чему и служит упоминавшаяся выше его беллетризация). Преодоление навязанной скромностью скованности непременно оставляет ощущение индивидуального риска, балансирования на грани, которую не стоит переступать, темы, которой лучше не касаться; ощущение предельно субъективное, но не становящееся от этого слабее. И даже, к примеру, совершенно замечательная во всех отношениях книга (определяющая себя в подзаголовке как “опыт биографии”) Кристофа Бидана (без отсылок к которой просто невозможно впредь писать о Бланшо и о которой, конечно, еще пойдет речь) все же оставляет — для меня, — особенно в частях, привносящих биографические мотивы в рассмотрение прозы писателя, ощущение какой-то не до конца проясненной неловкости, рискну сказать неэтичности — по отношению не столько даже к писателю, сколько к его тексту, к которому он имел волю себя свести, к его “беллетристике”, которая из-за его позиции становится куда более беззащитной, уязвимой.

И тем не менее, пусть и в общих чертах, биография… Во-первых, смущающая критиков фиктивная (снова fiction), провокативно просвечивающая сквозь смутную череду интимно описываемых от первого лица событий из его прозы, во-вторых, фактическая, заключаемая им в скобки… Как ни странно, на склоне дней Бланшо то и дело сам обращается в иногда становящихся общественным достоянием обрывочных воспоминаниях к фактам своей биографии — ничуть себе при этом не изменяя, ибо воспоминания эти проходят под знаком встреч, дружбы, каковая, как хорошо известно, играла в жизни Бланшо совершенно исключительную роль. Собственно, дружбой и измеряет он сам свою подлинную биографию: в том же автобиографическом наброске Бланшо перечисляет имена тех, встречи с кем оказали решающее воздействие на его жизнь: Эммануэль Левинас, Жорж Батай, Рене Шар и Робер Антельм. Но постороннему — читателю невозможно и, боюсь что нежелательно следовать частностям сугубо интимного — куда интимнее сексуального — дружеского общения; это не случай, скажем, Гурджиева с его “встречами” с “замечательными людьми”. Мы можем измерить внешнее, или, скажем, интеллектуальное, значение этих “встреч” — но давайте забудем при этом о дружбе. Осознаем лишний раз, что через Левинаса Бланшо еще в конце 20-х познакомился с революционной в ту пору мыслью Гуссерля и, особенно, Хайдеггера, вместе с Батаем познал неминуемость преступания в своем внутреннем опыте через любые пределы; ведомый примером Шара, прошел путь от бесконечно одинокого (см. об этом в “Том, кто не сопутствовал мне”) углубления в литературное пространство до осознанной политической ангажированности; вместе с Антельмом, наконец, (и вместе с Дионисом Масколо) пережил опыт Освенцима. И не забудем, что для него самого в счет было не это, а именно дружба, знаки которой боязливо рассеяны по страницам его критики.

И все же, пребывая рядом с корпусом творений, мы невольно, пусть даже просто своим чтением, вторгаемся в сферу биографии: биографии на сей раз писателя. Другой вопрос, где кончается жизнеописание человека и начинается эта самая биография мыслителя, автора? Да еще настаивающего, причем самой своей жизнью, не только на собственном отсутствии, но и на граничащей с анонимностью самодостаточности своего Произведения… Как подойти к подобному произведению и творчеству? В данном случае чреватым недоразумениями оказывается даже, казалось бы, самый простой и надежный подход — хронологический, ведь именно генезис Бланшо-писателя, его переход от крайне правой политической журналистики и сопутствующей литературной критики 30-х годов к внеположному политике художественному и теоретическому творчеству 40-х — 60-х подвигло ряд ревнителей политкорректности как на пристрастное расследование “ангажированности” праворадикального в 30-е годы и весьма левого после войны писателя, так и на далеко заходящие спекуляции касательно чуть ли не фашистской подноготной его литературного и теоретического наследия. Мы же самими рамками настоящего издания вынуждены отчленить корпус (точнее, часть корпуса) прозы Бланшо не только от его политической биографии (что, на наш взгляд, и должно быть сделано), но и от и это уже трудно восполнимое лишение его многочисленных теоретических работ, задним числом способных послужить осмыслению и тем самым про-яснению, выведению к свету истины той мысли (тавтологическая рефлексия здесь, конечно же, не случайна), которая единственно, подобно Эвридике, может быть смутно нащупана в ночных скитаниях письма по литературному пространству.

Работы эти, имея на протяжении 50 — 60-х годов карт-бланш от издателей, Бланшо регулярно, практически в каждом номере, публикует на страницах самого популярного “толстого” журнала Франции NRF — Nouvelle Revue Franfaise. По свидетельству самих заинтересованных лиц, на этих остававшихся вне определявшейся в те годы в основном Сартром магистральной линии развития французского критического дискурса статьях, исподволь оказывавших едва ощутимое, но огромное влияние на сложение новых литературных парадигм, выросло целое поколение “властителей дум”, от Фуко и до Деррида. Из этих работ и составлены основные, самые влиятельные книги Бланшо, главная тема которых — бесконечное углубление в одиноких поисках Эвридики-произведения в сумеречный мир литературного пространства, покоящегося, как и Гадес, на возможности смерти. Своего рода вехами, ориентирами, способными помочь не затеряться в зовущем к блужданию пространстве прозы Бланшо, представляются четыре текста, которые служат соответственно центрами четырех обустроенных самим писателем остановок на его бесконечном пути, его книг “Огню на откуп” (1949), “Литературное пространство” (1955), “Грядущая книга” (1959) и “Бесконечная беседа” (1969); эти, по счастью существующие в русском переводе эссе — “Литература и право на смерть”, “Взгляд Орфея”, “Пение Сирен” и “Отсутствие книги” — служат одновременно его прозе своеобразным авторским послесловием (или ино-сказанием), еще одним, обогащающим ее пространство измерением…

“…в литературном произведении можно выразить мысли столь же трудные и столь же абстрактные по форме, как и в философском труде, но при условии, что они будут еще не продуманы. В этом ‘еще не’ — сама литература, некое ‘еще не’, которое, как таковое, есть свершение и совершенство. У писателя есть все права, и он может присвоить себе все способы быть и говорить, кроме наиобычнейшей речи, претендующей на смысл и истину: проговариваемое в том, что он говорит, еще не имеет смысла, еще не истинно — еще не и ‘никогда впредь’; еще не — и это и есть самодостаточное великолепие, которое некогда называли красотой. Бытие, которое открывается в искусстве, всегда предшествует самому откровению: отсюда его невинность (ибо оно не должно искупаться значением), но отсюда же и его бесконечное беспокойство, не изгнано ли оно из обетованной земли истины". (Морис Бланшо)".

Позволю себе — иначе быть, как учит Бланшо, не может — повториться: хотя пространство творчества Бланшо трехмерно и три его оси — литературная (“беллетристическая”), критическая и философская — естественно, не могут быть разделены, находясь к тому же в симбиотически нерасчлененной укорененности в едином дискурсе (языке), три его источника — письмо, чтение, мысль — явно иерархизированы, и первично здесь письмо, как перводвигатель, не только запускающий, но и постоянно поддерживающий бесконечный стихийный процесс: творчество. При этом “письмо” Бланшо — отнюдь не “письмо” Деррида, это не философская концепция, а праксис, если угодно — вид духовной аскезы, посредством которой писатель, сам того не желая, изменяет себя, меняя тем самым и мир; внутренний опыт; некий (перво)импульс (может быть, поэтому Бланшо все время взыскует истока). Сама же концепция письма, ставшая на время верительной грамотой Барта и Деррида, была заимствована из текстов Бланшо и выведена, лишившись части своей негативной силы, из тени к дневному свету — социализированной повседневности Бартом, философской, пусть и нуждающейся в деконструкции, традиции — Деррида, но в отличие от них — как и от Хайдеггера и Левинаса, Фуко и Нанси — Бланшо обладает опытом писателя в добром старом смысле этого слова: ему изнутри ведома стихийная, ночная сила вымысла (fiction), он знает, что такое письмо, из первых рук — от своей собственной, способной остановить другую, руки.

Под влиянием внутреннего опыта письма возникает и иная степень интимности в отношениях с языком, и новое осознание дистанцированности мысли и литературы, причем результаты этих новых отношений двояки. С одной стороны, своей беллетристикой Бланшо расшатывает, более того — разрушает незыблемо постулируемую всей Литературой идею метасмысла произведения — даже семиотика по Барту исходила из (работала внутри) этой предпосылки, обсуждая только его, смысла, множественность, многоликость, и неоднозначность перехода смыслов с одного уровня на другой. Феноменологически, как только речь заходит о смысле (смыслах), запускается тот классический механизм, который наиболее нам знаком в своей ипостаси соссюровского означивания (лакановско/дерридианской чехарды означаемых и означающих). И здесь в ход идет старое доброе “кентерберийское” доказательство существования крайнего смысла (конечное означаемое у Хайдеггера, конечное означающее у Лакана, бытие и фаллос) — у нас, метасмысла и произведения, становящегося Книгой. Книга для Бланшо — в частности, и есть обремененное метасмыслом произведение (в противоположность рассказу, recit, произведению в процессе, в состоянии своего изведения, в неведении, вне ведения о своем всевышнем смысле, вечно отступающему от своего о-смысления, окружающего его, замыкая в статичной преисподней смыслов). Даже форма его собственных recit с ее замкнутостью на себя, столь отличной от внеформальной замкнутости произведения в Книгу, отсутствием изнанки и внутреннего порождает прежде всего топологические ассоциации (лента Мебиуса, бутылка Клейна), чуждые классике: идеальной сфере Книги у Малларме или книге — узлу бесконечной решетки библиотеки у Борхеса.

С другой стороны, следствием этих новых отношений является признание невозможности или, как минимум, недостаточности любого метаязыка: у Бланшо и литературный, и философский метаязык если и не уничтожен, то безвозвратно погружен, растворен в самом исходном дискурсе (ср. ниже: рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это событие), саморефлексия достигла новой стадии — как в “Безумии дня”, где невозможность — безумие- метарассмотрений предстает зримостью зримости. В частности, это приводит к отказу от разработки новых философских понятий и нежеланию работать с исторически сложившимися; Бланшо предпочитает использовать философские прото-понятия странным образом слитыми воедино с тем, что, по мнению философов, является метафорами (чаще всего связанными с пространством и зримостью; безусловно ключевыми, сквозными являются для него обеспечивающие пространство зримостью день и ночь — о восприятии которой как фундаментальной философской категории заговорили только в новом веке), — и, двигаясь в обратном направлении, сращивает персонажей своей прозы с метафизическими сущностями, такими как мысль, речь, присутствие и т. п. Возникающий тем самым сугубо индивидуальный, принципиально отличный от конвенциализированных тезаурус, в частности, заключает в себе (еще одну!) сложность Бланшо для перевода: переводчик должен знать “родословную”, сиречь историю вхождений многих, казалось бы, достаточно банальных слов в органически произросший корпус его текстов, как критических, так и беллетристических; каждое повторяемое слово связано здесь, как правило, с целым комплексом идей — но не вписано в систему, поскольку Бланшо использует “живые”, не заструктуренные в систему слова — паутину, а не кристаллическую решетку.

Не следует удивляться, что из-за разнонаправленности ее векторов усвоение этой мысли в каждой из трех плоскостей шло своим путем. Если подчас рядящиеся в формы чуть ли не рецензии, передающие опыт его чтения критические статьи писателя воспринимались в реальном времени, то уже общетеоретические, на пограничье между литературой и философией размышления о факте существования и, скажем, онтологической привязке литературы начали адекватно восприниматься только с упадком классического французского структурализма, во многом имплицитно от них отталкивавшегося, а собственно философская мысль Бланшо и вовсе долго как таковая не воспринималась, выйдя на авансцену лишь вслед за волной признания, запоздало настигшего к началу 80-х философскую систему Левинаса, с которой ее многое роднит и в тени которой она поначалу и рассматривалась. Проза же, оказывающаяся, если верить вышеприведенным словам писателя, своего рода авангардом, форпостом — или фронтиром — блуждающей в неизвестности мысли, надолго осталась камнем преткновения для литературной критики.

"…в рассказах Бланшо мы касаемся тайны независимо от нашего понимания, поскольку этой тайне принадлежим и в нас ей принадлежащее остается […] для нашего разума неуловимым […] Искусство Мориса Бланшо состоит, стало быть, в том, чтобы вовлечь какую-то часть нас самих в отношение с тем, что он говорит. Читая то, что он нам говорит, мы этого не понимаем, мы (вос)принимаем в себя в меньшей степени, чем сами уже приняты в его фразу". (Пьер Клоссовски).

Как подступиться к подобному произведению и подобному творчеству? Эти вопросы, естественно, встали перед французской критикой отнюдь не сегодня и не вчера. И быстро выяснилось, что традиционная критика, “литературоведение”, к встрече с ним не готова: с той же легкостью, с которой отступил в тень, уйдя в 50-е годы с горизонта публичности, сам Бланшо, уклоняется от всех общепринятых рубрик и классификаций и его творчество, постоянно оставаясь за гранью, отделяющей литературу проявленную, поддающуюся традиционному позитивистской выделки анализу, от литературы, пребывающей потенциальной, недоступной сегодня безжалостно мертвящему свету общепринятой истины. С легкой руки кого-то из газетных критиков, переиначившего название первого романа писателя в своей статье “Темный Бланшо”, темнота его произведений стала общим местом, темнота, которая во всех его текстах, но особенно в прозе, не поддается никакому прояснению. Конечно, в самом “генотипе” текстов грядущей “эпохи общего кризиса Комментария” (Р. Барт) вписаны защитные механизмы, предохраняющие их от высвечивания и стратификации смыслов, но даже на их фоне уступчивая неподатливость текстов Бланшо не может не впечатлять.

Когда в 1966 году (после четверти века литературной работы Бланшо) журнал Critique поручил Мишелю Фуко и Роже Ляпорту составить специальный номер, посвященный его творчеству, они столкнулись с большими трудностями, едва-едва набрав для этого выпуска материал (хотя и собрали при этом “звездный” авторский состав). Спустя пару десятков лет та же ситуация повторилась — теперь на призыв Филиппа Лаку-Лабарта и Жан-Люка Нанси принять участие в специальном выпуске престижного альманаха L 'Herne, посвященном Бланшо, откликнулись практически все их адресаты — с уведомлением, что, несмотря на свое восхищение его творчеством, написать о нем они не в состоянии. Наиболее близкий Бланшо автор (единственный, наверное, кто может считаться в литературе его последователем), Роже Ляпорт, начинает свое блестящее (пусть и впоследствии дезавуированное и пересмотренное) эссе о нем так: “В очередной раз мне показалось, что я смогу написать о Бланшо — посему я провел часть лета, а потом и осень, перечитывая почти все, написанное им. Но надежда написать оказалась обманутой, еще одно разочарование — но по крайней мере я впервые обрел убежденность, что написать о Бланшо (мне) невозможно. Не без грусти […] я окончательно отказался от своего проекта”. И далее он все же находит для себя потенциальный выход, к которому и прибегает в своем тексте, — написать, развивая тему “Как я не смог написать о Бланшо”. Вторит ему в той же книге и Бернар Ноэль, посвятивший роли Бланшо и особенно “Смертного приговора” в своей жизни проникновенное эссе; и автор ставшего своеобразным вызовом традиционному литературоведению рассказа (recit) “Серьезная задача?” Пьер Мадоль. Этому рецепту — писать о том, как ты читаешь Бланшо, — в основном и следуют авторы наиболее интересных работ о нем; так что нет ничего удивительного в том, что лучшие рецензии посвятили ему крупные писатели (Жорж Батай, Мишель Бютор, Мишель Деги, Эдмон Жабе, те же Роже Ляпорт и Бернар Ноэль — и даже, за океаном, Джон Апдайк), а самые интересные разборы его прозы принадлежат знаменитым философам: специальные работы (а иногда и книги) посвятили ему, в частности, Пьер Клоссовски, Мишель Фуко, Эммануэль Левинас, Жак Деррида, Элен Сиксу. При этом, хотя, казалось бы, сами его тексты часто служат для них лишь мостиком, трамплином для развития собственных идей или построений, все они в рамках собственных парадигм хранят верность — кто духу, кто букве — его мысли.

Особняком стоит долгое время остававшаяся единственной полновесная монография, посвященная писателю (вышеупомянутая “Морис Бланшо и проблема письма”), в которой Франсуаза Коллен попыталась переложить на академический язык (пусть даже левинасовской) философии “систему” (излишне упоминать об абсурдности этого слова в данном контексте) Бланшо. Попытка эта, в каком-то смысле вполне успешная (см., например, похвалы ей в интервью с Левинасом), в то же время прибегает к негодным средствам, это — шаг назад, попытка вернуть номадическую мысль Бланшо из скитаний в литературном пространстве к уютной оседлости традиционно картографированного философского быта, попытка триангулировать это парадоксальное, ночное в своей пустоте пространство внеположности, внепространство, тогда как дискурс Бланшо, конечно же, артикулирован по отношению к классической философии с ее терминологической разработанностью/закрепленностью как дискурс другого.

И, конечно же, до сих пор выделяется глубиной сотворческого проникновения в мысль Бланшо статья Фуко “Мысль извне” из того самого номера Critique, двадцать лет спустя изданная отдельной брошюрой, в которой помимо всего прочего Фуко прочерчивает траекторию “инакомыслия” Бланшо (оставляя в праотцах вдохновителя негативной теологии Псевдо-Дионисия Ареопагита): от Сада, через Гельдерлина, Ницше, Малларме, Арто, Батая, Клоссовского… все до единого — герои критических штудий самого Бланшо!

С годами ситуация, естественно, не могла не измениться, и за освоение наследия Бланшо вслед за великими или, хотя бы, оригинальными одиночками постепенно принялся литературоведческий мейнстрим. Поток публикаций о нем, неторопливо нараставший на протяжении 70-х и 80-х годов, привел в 90-е к паводку: помимо сотен статей, десятка полтора книг увидело свет во Франции, примерно столько же — в англоязычном мире (где, если не ошибаюсь, первая — или, может быть, вторая — посвященная ему монография вышла лишь в 1994 году), но более всего впечатляет поток диссертаций: в одном Энн Арборе за последние годы их опубликовано более тридцати. К сожалению, именно эти учебные, заведомо послушные закону, даже трансгрессия которого недостаточна для Бланшо, тексты зачастую и служат материалом для написания импозантных монографий, и если когда-то Бланшо начинал с сомнений по поводу статуса литературы, то после чтения таких работ впору усомниться в статусе уже литературоведения. Увы, общим местом этой критики стало жесткое, достаточно волюнтаристское проецирование почерпнутых из однозначно истолкованной теоретической мысли Бланшо схем на податливую живую ткань его прозы — безо всякой заботы о возникающих натяжках и швах. При этом, если, говоря заведомо условно и забывая о позднейших книгах, прибегнуть к предлагавшейся выше "разметке” его пути, современный критический мейнстрим все еще пребывает на стадии “Взгляда Орфея”, неохотно покушаясь даже на “Пение Сирен”.

Что же призывает писать, когда прекращают навязываться книжное время, определяемое отношением начало-конец, и книжное пространство, определяемое развертыванием, исходя из некоторого центра? Притягательность (чистой) внеположности.

Время книги, определяемое отношением начало-конец (прошедшее-грядущее), исходя из некоего присутствия. Пространство книги, определяемое развертыванием, исходя из некоего центра, в свою очередь представляемого как поиск истока […]

Когда мы начинаем писать, мы не начинаем или же не пишем: писать не сочетаемо с началом. (“Отсутствие книги”, op. cit., стр. 127–128).

Итак, какие же траектории прочерчивает в прозе письмо Бланшо от “Литературы и права на смерть” к “Отсутствию книги”? Прежде всего оно ведет к отказу от философского дискурса как метадискурса, от телескопического самоуглубления — вслед за обращенной на себя мыслью — и языка, ибо язык должен быть обращен вовне (во-в-не), должен сам нарастить на себя пустоту для отступа, удаления от/из себя — своим полным напряжением, беспрерывно прерывающимся самопреступанием, выходом за самим же на себя наложенные пределы. Литература при этом чисто негативна, чужда диктату репрезентации, она — форма надрыва языка, сама его нестабильность, языковой катаклизм; своей апофатикой она отбрасывает тень на все остальное; субъект литературы — не язык в его положительной данности, а никогда еще не данная пустота, где он нарабатывает свое значение и без которой ему нет места. И в собственной прозе Бланшо мимикрирующая под репрезентацию повествовательная ткань вместо создания образов предельным напряжением письма стремится их разгрузить, их просветлить (отсюда пресловутая темнота), происходит ее растворение вокруг немногих констант — точек разрыва — как на уровне бытия, так и на уровне сущего; рвутся временные связи (время — стихия диалектики), заменяемые пространственными скрепами (пространство — вотчина литературы). Константы, они же лейтмотивы и лейттемы, кочуют со страницы на страницу, из книги в книгу; наиболее навязчивые — смерть, свет/тьма (а прежде всего — день/ночь), зрение/незрячесть, закон; но тут и холод, и голос, стакан воды, оконное стекло — и, конечно же, топология и топография внутреннего и наружного — дома, комнаты, коридоры, двери, замки/ключи и, опять же, делающие возможным и непреодолимым рас-стояние, смыкающие конечное и бесконечное взгляды и голоса — Орфея? Сирен?

Зрение, взгляд, день, ночь. С одной стороны, они организуют внутреннее пространство прозы Бланшо, именно зрячий взгляд устанавливает дистанцию между предметами, отделяет, вместе с тем по принципу дальнодействия их сближая: объединяя. С другой — свет, начиная с пресловутой пещеры Платона, после стольких веков развития европейской философии уже не может быть оторван от света истины — вотчины оче-видности, на-глядности; день и ночь не могут избавиться от бремени просвещения/ обскурантизма, знания/неведения. День: закон, истина, очерченное, конечное; ночь: преступание, заблуждение, бесформенное, бесконечность. Но при этом мир Бланшо — отнюдь не уютный и безопасный, обживаемый манихейский мир, ибо в “сердце тьмы” обнаруживается другая ночь, она же чистая бездна, ничто, пустое множество математиков, — остающийся всегда в-не источник деления на свет и тьму, утверждающий законность преступания закона закон, и запускающий, и исключающий возможный дуализм. Эта ночь внеположна мысли, которая бесконечно тщится ее в себя вобрать, это о ней говорится в “Темном Фоме”: “Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь”. Во взгляде Орфея свершается Mysterium Coniunctionis дня и другой ночи.

Голос (шепот, речь, крик). Всегда он способен связать, всегда в силах соединить (не обязательно словом, речью; тем надежнее, чем ближе он к всепроницающему, несмолкающему — и недостижимому — безмолвию, неговорящей — ночной — речи) столь важное для Бланшо нейтральнобезличное — без-ликое, без-глазое, незрячее, зрящее речью — с языковой складкой я, говорящего “я” голофразой я-говорю. Слышать — entendre — по-французски также и понимать — как мы говорим “слышу”, чтобы дать понять, что поняли (да, да), о чем тут речь. Излишне упоминать (мы взыскуем забвения), что в любом голосе есть отзвук — обещание — пения Сирен…

Силы притяжения и отталкивания, пения Сирен и взгляда Орфея, как ни странно, не борются, а, скорее, балансируя, взаимоусиливаются в странном неевклидовом литературном пространстве, обеспечивая его сцепленность и наличие двух сторон, жизни и смерти, во всем, причастном бытию. Так же спаиваются вместе и два модуса времени, ожидание и забвение, и два дискурса Бланшо — стягиваясь общим словарем и отталкиваясь друг от друга стилистически. Если про его прозу Элен Сиксу говорит, что здесь “французский язык чудовищно грамотен — будто у верного ученика Декарта” (при том, что смысл отдельной фразы, артикулированности соседних фраз бесконечно ускользает от читающего), то “критические” или “теоретические” тексты артикулированы куда пышнее, подчас барочно, и при отточенной пластичности языка главным его выразительным средством оказывается вечный гул — ритм моря, ритм приливов и отливов — синтаксиса мысли Бланшо. Развертывание его мысли — при ее подчеркнутом “западничестве” — следует скорее китайским канонам: мысль сразу заявляет о себе — в форме, быть может, и вопросительной, то есть обеспечивающей речи прерывистость, но зрелой и четко очерченной, апеллирующей к очевидности, а потом, путем бесконечной зыби, кругов на воде, накатов и отливов, прорабатывается, повторяясь в мерцающе изменчивых регистрах. Внутри логических конструкций логика Бланшо безупречна, но не традиционна; ходы негативной диалектики (или теологии) входят в нее со знаком плюс, диалектика гегелевская обретает свое снятие в смерти.

В смерти, каковая — прибежище парадокса: в то время как любое слово, номинуя (- это женщина! — ), изгоняет свой предмет из присутствия, смерть, проговариваясь, приговаривается (“смертный приговор”) к изгнанию в присутствие.

В смерти, каковая — лишь только горизонт умирания, сокровенного пространства, вне которого не мыслима вскрывающая его из-в-не проза Бланшо.

В смерти, каковая выносится, стало быть, на белый свет негативной силой письма (я говорю — читай, я пишу, эта женщина), становится реальной благодаря совпадающей своим пространством с пространством умирания литературе.

Смерть — предельная возможность человека — возможность невозможности и, следовательно, гарант всех возможностей, становится реальной благодаря литературе! Литературе, которая бьется над ключевым вопросом человеческого существования — могу ли я умереть? — и предлагает свой ответ: писать — это учиться смерти, это способ привести смерть в жизнь, ибо литературная речь наделяет жизнь смертью и омрачает смерть жизнью (см. “Смертный приговор”), откуда и шокирующий трагизм “навыворот” — трагизм замуровывания смерти бытием — “заживо”.

(Что будет, если взгляд Орфея встретится со взглядом Горгоны?)

…когда падающая башня извергла их наружу, все трое упали без единого слова.

Более чем примечательно, что первым опытом писателя стало “Последнее слово”, написанное им в 1935 году в процессе долгой, почти нескончаемой (1932–1940) работы над своим первым романом “Темный Фома”, очень “беккетовским” по тематике, повествующим о невозможности достичь полного отсутствия бытия, о недоступности смерти, — романом бесконечной регрессии, которой он, быть может, хотел в отместку положить конец в этой новелле. Написана, по словам автора, она была не для публикации; в печати же появилась 12 лет спустя, почти одновременно с созданной чуть позже, в июле 1936 года, новеллой “Идиллия”; в дальнейшем два эти текста были сведены автором в книгу “ВЕЧНАЯ КАНИТЕЛЬ” (или пережевывание, переливание из пустого в порожнее: Le Ressassement eternel, Edition de Minuit. 1952).

Хотя уже здесь подрывается устоявшееся, в глазах читателя, положение вещей, от практически всей более поздней прозы писателя эти тексты (которые, надо сказать, порывают с литературными конвенциями не так резко, но — обманывая ожидания — еще грубее) отличаются ярко выраженным притчевым характером — быть может, именно поэтому единственной попыткой Бланшо разъясниться по поводу своего творчества (вопреки собственной формуле Noli те legere, “Не читай меня” — иной форме приказа Аида Орфею: “Не оборачивайся”) стал поздний текст “Задним числом” (Apres coup, 1983), явившийся своеобразным к ним послесловием, — для него в разъяснении, оказалось, нуждаются не лабиринты поздней прозы, а в принципе трактуемые притчи. Ибо при всей своей насыщенности и сопротивляемости анализу и однозначной аллегорической трактовке, “Последнее слово” тем не менее парабола, развертывающаяся вокруг парадигмы принципиальной сложности словесного общения — разрушения Вавилонской башни — последней из вавилонских башен (причем здесь жертвой этого апокалиптического смешения становится сам Всевышний), а “Идиллия” предстает кафкианским предвидением сталинских лагерей и Освенцима. В то же время постоянно ощутимый тут символический (“Последнее слово”) или иносказательный (“Идиллия”) строй повествования не поддается не только прямому аллегорическому истолкованию, но и любой достаточно когерентной расшифровке, предвещая тем самым проистекающую из отсутствия шифра принципиальную недешифруемость зрелой прозы мастера. Вероятно об этом и говорит автор в “Задним числом”; “Возможно, рассказ [“Идиллия”] наполнен [этими вопросами], но лишь при условии, что его не вопрошают, что его не сводят ими к какому-то содержанию, к чему-то, что могло бы быть выражено иначе”. Об этом же “содержании” (“Последнего слова”) сам он говорит так: “Парадокс подобного рассказа в том, что он повествует, причем, как об уже имевшей место, о полной гибели — которой, следовательно, не мог избежать и сам рассказ, тем самым невозможный и абсурдный, если только он не выдает себя за пророчество, возвещающее прошлому уже наступившее будущее или гласящее, что же остается, когда вот уже ничего нет: ну хотя бы само и вот, которое несет в себе ничто и препятствует уничтожению, так что тому не избежать своего нескончаемого развертывания, конец которого — канитель и вечность". (В этой цитате, как и в тексте новеллы, словами и вот передан французский оборот il y a — перевод на французский хайдеггеровского es gibv, буквально — имеется, начиная с конца 30-х годов (впервые, по-видимому, в работе De l'evasion, 1936) субстантивированный Левинасом в одну из основных категорий своей философской системы.)

Проще по содержанию явно восточноевропейская по топосу “Идиллия”, впечатляющее предвосхищение гитлеровских (и эвокация сталинских) концлагерей, рассказывающая, как обращается со счастьем тоталитаризм, — что заставляет с особым вниманием отнестись и к содержащимся в “Последнем слове” намекам на тоталитарный характер изображаемого в нем общества и его институций, и от отказа рассказчика от ролей Судьи и Учителя. Возникает в “Последнем слове” и “вставной” персонаж по имени Фома — это имя носит в ранней прозе Бланшо сквозной характер: так зовут и протагониста двух версий “Темного Фомы”, и главного героя второго романа писателя “Аминадав” (1942), названного, кстати, по имени младшего брата Левинаса.

В целом же, несмотря на миниатюрность и своего рода афористичность, обе ранние новеллы Бланшо примыкают скорее к близким им хронологически романам, чем к грядущим рассказам писателя.

Рассказ начинается там, куда роман не идет и тем не менее ведет своим отказом и барской своей небрежностью. Рассказ героически и претенциозно представляет собой рассказ о единственном эпизоде, эпизоде встречи Улисса и несостоятельного и притягательного пения Сирен (“Пение Сирен”, op. cit., стр 10).

В 1948 году Бланшо почти одновременно публикует три текста: развернутую статью “Литература и право на смерть”, в которой “снимая” понятого по Кожеву Гегеля, возводит негативную силу письма к той высшей негации, каковой является смерть, эта “возможность невозможности”, как будет он в дальнейшем цитировать Хайдеггера; свой третий — и, как окажется, последний — роман “Всевышний”, также отталкивающийся от Кожева — его теории “конца истории”, и первый прозаический текст, отнесенный Бланшо — как и вся его последующая проза — к разряду (речь идет не о традиционных литературных жанрах) рассказа (recit): три текста, эффектно оркестровавших вступление писателя в пору зрелости. Теоретическое обоснование разграничение между романом и рассказом получило заметно позднее, в статьях, собранных в “Грядущей книге”, в первую очередь — в уже упоминавшемся (и впервые опубликованном в NRF в 1954 году) эссе “Пение Сирен”. Если роман вполне в русле литературных канонов понимается Бланшо как некая миметическая конструкция, то противопоставляет он ему свое собственное, новое для литературоведения внежанровое определение recit, которое мы с известной долей приближения переводим как рассказ. Это не рассказ или повесть в традиционном “литературоведческом” смысле слова (достаточно вспомнить, что Бланшо числит по разряду рассказа и “В поисках утраченного времени”, и “Моби Дик”); recit, как правило, вовсе не употребляется для обозначения жанра (первый опыт подобного рода восходит к А. Жиду, также противопоставившему recit роману). Само слово recit — отглагольное существительное, обладающее привкусом повторности (rе-) и сохранившее в себе сильный заряд действия; recit посему — это процесс, но не жанр. Recit — рассказ как речитация, ре-цитирование (вечное пережевывание, перетряхивание, переливание из пустого в порожнее) — тем не менее несет в себе, в отличие от “констативного” романа, сильнейший перформативный заряд, “рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это событие, приближение к этому событию, место, где последнее призвано произойти пока еще грядущее событие, посредством притягательной силы которого рассказ, и он тоже, может надеяться стать реальностью”. И еще: “Рассказ есть движение к точке не только неизвестной, неведомой, чужой, но и такой, что она, кажется, не имеет до и вне этого движения ни малейшей реальности, и при этом столь властной, что только из нее одной и извлекает рассказ свою прелесть, так что даже начаться он может не ранее, чем ее достиг; однако только рассказ и его непредвиденное движение и предоставляют пространство, где точка эта становится реальной, могущественной, притягательной” ("Пение Сирен”, op. cit., стр. 10–11).

Если в роман письмо, являющее собой точку соприкосновения конечного и бесконечного, входит своей конечной составляющей, то рассказ — это как раз опыт бесконечности, внеположности письма, его негативной силы, наделяющей бесконечное конечным обличием, своей, иной (“говорить совсем не то, что видеть”) видимостью; посему он всегда привносит с собой отсутствие и смерть. И у самого Бланшо переход от романов к рассказам в какой-то степени отразил эту разницу, хотя, конечно, и его романы уже далеко ушли от мирной Итаки обустраивающегося среди бела дня мимесиса. Здесь вскрывается присущий рассказу парадокс: в отличие от романа, каждый рассказ может рассматриваться как истинный (поскольку является реальным событием) и при этом не должен так рассматриваться (ибо вне его нет того, что было “на самом деле”). Ярче всего этот парадокс отразился в двух рассказах, написанных в конце 40-х годов.

…ей я вечно говорю: “Приди", и, вечно, она здесь.

Первым рассказом писателя стал “СМЕРТНЫЙ ПРИГОВОР” (L'Arret de топ. Gallimard, 1948). В соответствии с этим изменилось и повествование: письмо по сравнению с предыдущими романами во многом проясняется и облегчается; антураж сведен до минимума: “персонажи” (их осталось считанное число) уже почти сбросили с себя мишуру имен (вместе с тем стоит все же отметить, что Ж. (J.) омонимично Je — я, Натали означает рождение, Кристиана, конечно же, может восприниматься как отсылка к Христу; помимо того, некоторые имена опять чреваты повторением: J. может быть инициалом Юдифи (Judith), героини последующего вскоре “Когда пожелаешь”, Луиза, опять же в роли сестры, фигурирует и в вышедшем в том же году, что и “Смертный приговор”, “Всевышнем” и, вспомним, была героиней “Последнего слова”); по-новому организовано внутреннее пространство наррации, повествование остается локально линейным, но отдельные его сегменты двусмысленным образом сочетаются в асимволические лабиринты; из сферы репрезентации удаляется почти (пока почти) все, кроме констант художественного мира писателя; недостерты внешние пространственные и особенно временные координаты (из привычных рамок которых — прошлое, настоящее, будущее — начинает при этом выходить сама наррация) происходящего; остраненно, например, выглядит упоминание о “внешних”, исторических событиях: Мюнхен, бомбардировки Парижа и т. д., имена Кафки, Моцарта.

Точность или, по крайней мере, подчеркнутость содержащихся в тексте датировок подвигла многих комментаторов к реконструкции как внутренней, так и “реальной”, то есть вписанной в большую историю, хронологии рассказываемых событий. На этом пути, например, Пьер Мадоль установил, что слепки рук и лица Натали сделала в тот самый день, когда потерялась в парижском метро, а Джефри Мельман выстроил теорию разочарования Бланшо во французском фашизме. (Особую пикантность последним соображениям придает обнаруженный Лесли Хиллом факт, что датировки (с учетом дней недели) в тексте рассказа сбиты, и, например, основная из них, среда 13 октября, дата второй смерти Ж., относится никак не к 1938 году, как утверждается в рассказе, а либо к 1937-му, либо к 1948-му — году написания рассказа. Если это ошибка автора, то ей странным образом — быть может, иронически — вторят частые в тексте ошибки дверью.)

“Смертный приговор” — частично, быть может, по причине своей сравнительной проявленности, частично из-за подчеркнуто многозначительных намеков, отсылающих к провокативно непроясненным, но явно обозначенным внешним контекстам (эта черта в дальнейшем сойдет в прозе писателя на нет), частично из-за, наоборот, более откровенных, нежели в последующих текстах, автобиографических аллюзий (скрытность и откровенность парадоксальным образом усиливают здесь друг друга) — одно из наиболее обсуждавшихся критикой произведений писателя. Здесь в первую очередь нужно отметить развернутое вокруг него (в паре, между прочим, с “Триумфом жизни” Перси Биши Шелли) знаменитое эссе Жака Деррида Survivre (“О-жить”, “Пережить”), включенное как “центр кристаллизации” в “манифест” Йельской школы, книгу Deconstruction and criticism (N. Y., 1979), по-французски вошло в уже упоминавшиеся “Прибрежия” (pp. 117–218); в основном “Смертному приговору” посвящена и другая работа той же книги — Pas (pp. 19-116), и цитировавшееся выше эссе Бернара Ноэля “Темной рукой”.

Как всегда, Деррида начинает свои наблюдения за текстом с подступа к его кромкам. По его сообщению, жанровая помета “гéсit” была снята автором (?) при переиздании своего произведения, но главное его внимание, естественно, привлекает заглавие. L 'Arret de mort — идиоматический оборот, его значение — смертный приговор — и взято нами в качестве перевода. Буквально же l’arrêt de mort — (при)остановка смерти (если угодно, “арест” смерти), т. е. либо причиненная смертью остановка (жизни), либо приостановка самой смерти, причем все эти значения несложно вычленить из текста рассказа. Четвертое значение — уже, правда, скорее толкование — предлагает Ноэль: из построенного им уравнения жизнь/ смерть = письмо/чтение он выводит, что l’arret de mort — просто-напросто письмо. Не оставляет без внимания Деррида и кромки внутренние, подчеркивая проблематичность связей между двумя повествованиями, составляющими рассказ (подобная структура целого будет повторена и в “Последнем человеке"), неочевидность совпадения их повествующих “я”. Тут следует упомянуть, что первая версия рассказа имела еще одну, третью часть, снятую автором при переиздании. Вот ее перевод:

"Эти страницы могут обрести здесь свое завершение, и никакому продолжению не заставить меня что-либо к написанному прибавить или же убавить. Это остается, это останется до самого конца. Кто захочет вытравить это из меня самого, в обмен на этот тщетно искомый мною конец в свою очередь окажется началом моей собственной истории и станет моей добычей. В темноте, он меня увидит, моя речь будет ему молчанием, и он уверует, что царит над миром, но его господство останется все еще моим, моим будет его небытие, и он тоже узнает, что нет конца человеку, который хочет дойти до конца в одиночку.

Что и стоит усвоить каждому, кто, чего доброго, прочтет эти страницы, думая, будто они пронизаны мыслью о несчастье. И более того — пусть он попытается представить себе пишущую их руку: если он ее увидит, чтение, быть может, станет для него серьезной задачей ".

Последние слова этой части послужили названием (а само ее исчезновение — сюжетом) упоминавшемуся выше рассказу (recit) Пьера Мадоля “Серьезная задача?”. Почти все комментаторы считают, что по крайней мере в одном из подразумеваемых смысловых планов рассказчик, я рассказчика, — не кто иной, как сама смерть (как его и назвала Ж.). Ляпорт видит подтверждение этому и в приведенном выше последнем абзаце, где, на его взгляд, “рука смерти тщетно ищет абсолютное ничто”. Но в то же время это и рассказ о взгляде Орфея, который, напомним, мыслим в преисподней, рассказ о внеположности смерти и жизни, сводящейся к тому, что жизнь и смерть включают себя друг в друга в расширении, прерывая, останавливая смерть (умирание), мы тем самым ее утверждаем и сохраняем, вызываем ее к жизни, как о том свидетельствует вторая часть рассказа, венчаемая (скульптурным) увековечиванием жизни-в-смерти (что может быть “живо навечно”? — только смерть).

Еще несколько разрозненных замечаний. Роза напоминает цитируемую в "Литературе и праве на смерть” фразу “я говорю: цветок!” из знаменитого пассажа Малларме; в том же тексте Бланшо трижды повторяет эту фразу на свой лад (я говорю: эта женщина), показывая как вовлечена смерть в структуру письма (см. выше сноску 31). Но еще существеннее, что роза, причем почти что “роза из роз” (роза par excellence, роза в высшей степени) появляется в одном из французских стихотворений Рильке (“rose, toi, о chose par excellence" — “о роза, ты, вещь из вещей”), одного из главных “героев” “Литературного пространства”, где Бланшо подчеркивает, что “для Рильке роза становится символом одновременно и поэтического действия, и смерти…” (op. cit., р. 206). В Ж. многие видят (признавая, что без достаточных на то оснований) умершую в ноябре 1938 года подругу Батая Лауру, чьим последним словом, как сообщает в своем дневнике Батай, было “Роза”; подробно пишет об этой коллизии, при этом независимо развивая несколько различных версий о возможных прототипах героини, Бидан. Среди литературных параллелей заслуживает внимание проведенное Майклом Холландом сравнение “Смертного приговора” с “Надей”. Напрашивается параллель между потерей Натали в парижском метро после сделанного ей рассказчиком предложения с утратой Орфеем Эвридики в подземном царстве Аида после запретного взгляда на нее.

И еще. Деррида подчеркивает особое значение двух оборотов, употребленных Бланшо в самом конце. Это, во-первых, как нельзя далекое от тавтологии двойное утверждение, под-тверждение да, да, каковое, замыкая кольцо вечного возвращения, запускает механизм, обеспечивающий возможность коммуникации и существование дискурса, его со-бытие с событием (в книге о Бланшо Деррида называет его, в частности, и “подтверждением брачного союза”). Деррида обращается к этой высказывательной структуре во многих своих текстах, см., в частности, “Улисс-граммофон” (Ulysse gramophone, Galilee, 1987). (В то же время следует вспомнить, что в “Литературном пространстве” цитируется Рильке, называвший смерть “der eigentliche Ja-sager”, подлинной поддакивательницей, прорекательницей “Да”.) Во-вторых, вполне уместный и в обращении с сиренами призыв viens! — приди! — ответ тому, что призываешь, каковой стал темой далеко заходящих построений в “Pas” из “Прибрежий”. По-русски он разлучен, правда, с однокоренным ему французским evenement — событие, так что отметим лишь, что это же слово — и апокалиптические прииди и гряду.

Отметим также и внезапность появления “ты” на последней странице. Ты встречается у Бланшо не часто, но достаточно регулярно, однако в физическом мире оно табуировано и появляется крайне редко: на ты он обращается, как правило, к инстанциям, соседствующим с трансцендентностью (см., например, вторую часть “Последнего человека”), оформленной чаще всего под маской среднего рода, тогда как далеко заходящие на пути персонификации абстрактные понятия (мысль, идея, жизнь) у него, как правило, женского рода, как и здесь, где внезапно приходящая мысль накрывает собой всех женских персонажей рассказа; в дальнейшем подобное сращение персонажей с метафизическими сущностями достигнет апогея в “Последнем человеке” и в “Ожидании, забвении”.

К тому же пространству умирания, что и в “Смертном приговоре”, Бланшо подступает в “Темном Фоме” и возвращается в “Последнем человеке”, где заходит много дальше по кольцевой дороге (к/от) смерти: первая часть представляет здесь собой коллизии бесконечно, то есть нарушая любые временные структуры, возвращающегося умирания, вторая — взгляд на жизнь и смерть из какой-то третьей зоны — быть может, вновь пространства умирания, пересекаемого на сей раз по кольцу вечного возвращения в обратном направлении.

…Рассказ? Нет, никаких рассказов, больше никогда.

“БЕЗУМИЕ ДНЯ” (La Folie du iour). Написанный в конце 40-х годов рассказ отдельным изданием вышел в свет под этим названием в издательстве Fata Morgana лишь в 1973 году и стал в дальнейшем, вероятно, наиболее “комментируемой” из книг писателя (что частично объясняется как раз такой странной “пересадкой” из одной литературно-философской эпохи в другую) — трактовкам этого текста среди прочих посвятили специальные (как правило, заметно превосходящие объемом свой источник) этюды и Левинас, и Сиксу, и Деррида. Последний, со свойственным ему интересом к кромкам текста, уделил особое внимание (наряду с зацикленностью повествования) тому факту, что впервые произведение это, оставшись почти не известным, увидело свет в 1949 году в альманахе “Эмпедокл” под названием “Рассказ?” (на обложке) или “Рассказ” (в оглавлении и, собственно, в названии рассказа). Если Деррида интересует в основном формальная структура текста и проблема заглавия, то Левинас и Сиксу обращаются прежде всего к его “содержанию” и пытаются дать, соответственно, символическое его толкование (перевод на собственный философский идиолект) и психоаналитически окрашенную феминистическую расшифровку.

Как обычно, сложность смысловой полифонии начинается уже с названия, хотя формально оно находится с основным текстом не в столь сложных отношениях, как заглавие первой версии. С одной стороны, La Folie du jour — почти идиоматический оборот, отсылающий к вздорности потребы дня, сиюминутной сенсации, взбалмошности текущего момента. Буквальное же значение этого оборота — безумие (la folie) дня (du jour). Однако по-французски jour — это не только день, но и (дневной) свет, и эта двусмысленность, порождающая целый пучок трактовок, постоянно подкрепляется в тексте, ибо дневной свет, обеспечивающий возможность видеть, становится лейтмотивом всего повествования. Свет делает зрение возможным, но “увидеть свет” (появиться на свет, родиться) отнюдь к зрению не отсылает, сам свет не относится к зримому, являясь лишь его условием. В этом и заключается безумие: видишь свое видение — видишь не при свете дня, а сам свет дня, невидимое условие любого видения. Увидел свет (вышел в свет) — в этом фразеологизме лишний раз кристаллизуется столь важная для Бланшо связь жизни/смерти (письма) со светом.

Форма рассказа (как замечает Деррида, часть рассказа содержит здесь в себе целое в качестве своей части) обеспечивает ему бесконечность, замыкает в кольцо вечного возвращения и тем самым вместе с концом рассказа исчезает (или особо маркируется) и его начало. Ж. Деррида придает особое значение тому, что первое слово текста — je (я), а последнее — jamais (никогда). Первая же фраза вводит в атмосферу универсальной негации (бессилия, кастрации, настаивает Сиксу), напоминающей (в который раз) и негативную теологию, и каноническую формулу ("ни то, ни то”) “Брихадараньяка упанишады”. в очередной раз предвещая появление в “Бесконечной беседе” основного философского понятия Бланшо — le neulre. Как заявляют многие комментаторы, этот апофатический ход, наряду с не раз подчеркивающимся всемогуществом говорящего: “я”, отсылает к Господу Богу (г-ну Тэсту, Романтическому Гению), в силу всемогущества не снисходящему до ограничения в форме творчества — до роли Демиурга (это подчеркивает и двусмысленность фразы: “Я сказал себе: 'Боже, что ты делаешь?’ ”); действительно, кто кроме Бога — и, может быть, ночи — может видеть (т. е. быть вне его) всеобъемлющий день?

Это один из доводов, побуждающих Элен Сиксу видеть у Бланшо яркий образец мужского письма и подспудно осуждать его в противовес анализируемым ей параллельно текстам Клариссы Лиспектор. Вкратце ее подсознательные упреки сводятся, судя по всему, к тому, что текст Бланшо не впускает читателя внутрь, причем в силу своей формальнотопологической структуры (той самой “двойной хиазматической инвагинации”, о которой так много говорит Жак Деррида) он даже лишен, собственно, внутренности — для женщины вариант кастрации, ибо отсутствие функции приятия для женщины неприемлемо. “Вот мое безумие, но вам в него не войти”, - такова, по мнению Сиксу, позиция рассказчика, которого она, подчеркнуто не колеблясь, отождествляет с самим Бланшо, — что, как и в случае “Смертного приговора”, оправдано лишь до определенной степени.

Вслед за Деррида, Сиксу подверстывает к анализу этого рассказа психоаналитический разбор одного ставшего с тех пор знаменитым фрагмента “Кромешного письма”. Вот этот центральный, по мнению большинства критиков, для всей книги текст:

(Первичная сцена?) Вы, живущие позже, близкие не бьющемуся более сердцу, представьте, представьте себе: ребенок — сколько ему, семь, может быть, восемь лет?  — стоит и, отодвинув занавеску, смотрит через оконное стекло. Он видит сад, зимние деревья, стену дома: вполне по-детски наглядевшись на это привычное место своих игр, он неспешно всматривается в небо над головой, самое заурядное небо с облаками в сером свете тусклого и лишенного дали дня.

Вот что происходит далее: небо, то же самое небо, неожиданно раскрывается, абсолютно черное и абсолютно пустое, выказывая (как сквозь разбитое стекло) такое отсутствие, будто все в нем извечно и навсегда утрачено, утрачено до такой степени, что тут же утверждается и рассеивается головокружительное знание: все, что имеется, — ничто, а прежде всего, ничто и за этим. Неожиданно в этой сцене (ее нескончаемая черта) тут же захлестывающее ребенка ощущение счастья, опустошительная радость, которую он может проявить только слезами, бесконечным потоком слез. Приняв это за детские печали, его пытаются утешить. Он ничего не говорит. Отныне он будет жить в секрете. Он больше не будет плакать.

Большое внимание — более чем правомерно — уделяет Сиксу и структуре родов употребляемых Бланшо ключевых слов, хотя подобные наблюдения разумнее проводить в масштабах всего корпуса его текстов. Практически всегда в его прозе абстрактные “действующие лица” — общие понятия, достигающие чуть ли не стадии олицетворения (такие как закон, идея, мысль — см. также и “Смертный приговор”), оказываются женского рода (что в случае закона вызвало в настоящем тексте определенные сложности с переводом). И еще одно наблюдение. Встречающиеся в “Безумии дня” “необязательные” слова игра (jeu) и крыша (toit) полностью омонимичны двум существенно более значимым — я (je) и ты (toi); колено (genou) распадается на, опять же, я и мы (nous).

Как ни странно, существенно меньше интересует критиков неожиданная смена тона, беспрецедентная — и больше не повторяющаяся — ироничность авторского голоса, особенно подчеркиваемая контрастом с лишенной иронии исповедальностью предшествующего “Смертного приговора”. С одной стороны, эта ирония призвана отрезвить читателя от слишком буквального доверия к авторскому вымыслу, с другой, необходима для рефлексии рождающегося здесь “из жизни” на глазах (как бы) жанра, отраженной в исходном названии рефлексии — и рассказчика, и рассказа — по собственному поводу, каковая не может обойтись без парадоксов и достигает своей цели, только смешав искренность с иронией. Отсюда же и оспаривание в финале рассказа собственной правомочности, и заведомо тщетное, чисто беккетовское — до Беккета! — обещание отказаться от тщеты рассказа (письма) с его бессилием выстроить историю, выразить, как все было “на самом деле”, в котором и кроется его безмерная сила.

…бросился в него, но грустно, безнадежно, словно для

него начиналось бесчестье.

Одно из мест, где хронология публикаций вступает, по-видимому, в противоречие с хронологией “написания” (каковое само по себе в применении к “Темному Фоме” весьма проблематично): вторая версия никогда не переиздававшегося первого романа Бланшо была готова уже к началу 1948 года, т. е., скорее всего, раньше, чем рукопись вышедшего в этом году “Смертного приговора”. В январе этого года Бланшо пишет в письме Батаю: “В последние дни я довел до конца иную версию ‘Темного Фомы’. Иную: в том смысле, что в ней устранено две трети первого издания. Это тем не менее самая настоящая книга, а не отрывки из книги; могу даже сказать, что этот проект родился не по случаю и не на потребу издательства: я часто о нем думал, постоянно желая увидеть сквозь толщу первых книг, как видишь в лорнете очень маленький и очень удаленный образ того, что снаружи, очень маленькую и очень удаленную книгу, которая казалась мне их ядром. Вышел же в свет рассказ “ТЕМНЫЙ ФОМА” (Thomas I'obscur, Gallimard, 1950) с пометой “новая версия” лишь через два года.

Как и во многих других случаях, название и этой книги Бланшо использует полисемию и с трудом поддается однозначному переводу. “Темный Фома” вполне может также быть и “Фомой Невзрачным”, или, в точности переводя название хардиевского “Джуда Незаметного” (Jude the Obscure; Jude — почти Judith из “Когда пожелаешь”), “Фомой Незаметным” (возможна и параллель с “Фомой-самозванцем”, Thomas l'imposteur, Жана Кокто).

В наследство от романа рассказу осталось третье лицо, от которого, за вычетом огромного монолога Фомы, ведется повествование. Вообще же переделка осуществлена скорее ножницами, нежели пером: текст сократился примерно в три раза, “проредив” одни сцены и растеряв целый ряд других, многие из которых касались последовательно исключаемой из рассказов “социальной” жизни (выброшены сцены в гостинице, на вокзале, в кино и музее, воспоминания Фомы о своем детстве и т. п.), исчезли и многочисленные если не описания, то упоминания природы. Пропал, наконец, и лежавший в основе сюжета романа любовный треугольник: из двух по-своему домогающихся Фомы женщин осталась только одна, Анна, к которой от ее соперницы, Ирен, перешли и отдельные сцены, и мысли, и реплики. Новых сцен в рассказе не прибавилось, дописаны разве что отдельные связующие фразы, изменения же коснулись в основном стиля. Даже в очищенном и “прореженном” виде “Темный Фома” представляется куда более риторически пышным и метафорически насыщенным, чем остальные рассказы Бланшо. Еще более барочным и подчас прециозным выглядел стиль романа, напоминающий, по мнению французских критиков, своим изобилием неожиданных метафор, гиперболических эпитетов, парадоксальных уподоблений (как и столь характерными для Бланшо оксюморонами) Жана Жироду.

Критики в большинстве своем сходятся в том, что замысел романа — это история своего рода первого человека, обретающего в последних строках стыд Адама: он одновременно творит мир или вторит его творению — выходя вместе с органической жизнью из океана на сушу, минуя стадию пещерного человека, обретая слово и т. д. — и познает себя, столкнувшись со смертью. В рассказе же на первый план выходит именно тема смерти, обретающая несколько иное звучание: здесь повествуется, скорее, о тщетных поисках носимой Фомой в самом себе смерти, чья недостижимость (умирает всегда другой и никогда я) придает им трагический оттенок; в конце Фома уходит туда же, откуда и явился, в океан, символ вечности, и становится не только первым, но и последним человеком. Сильно теряет в своей материальности достаточно земная в романе Анна: здесь она, гибнущая из-за попытки понять Фому (“проникнуть” в него), уже наполовину прошла тот путь, по которому все женские персонажи Бланшо — дивные создания! — преступают через власть смерти, переходя в царство мысли.

Хижины в пустыне. Речь идет не о возврате назад. Нет, для Бланшо литература напоминает о человеческой сущности номадизма. Не является ли номадизм источником смысла, проявляющегося в свете, отражаемом не мрамором, а человеческим лицом? (Э. Левинас).

Неразрывно сцепленная с собственным художественным творчеством, теоретическая мысль Бланшо на протяжении 50-х годов претерпевает определенную эволюцию, несмотря на их вольно соотносящийся с хронологией состав, отраженную в последовательности его трех основных “теоретических” книг (см. выше). На смену исчерпавшим себя в “Литературе и праве на смерть”- центральной статье предыдущего критического сборника “Огню на откуп” (La part du leu, Gallimard, 1949) — объяснениям (при посредничестве Малларме и, отчасти, Левинаса) с воспринятой через призму Кожева гегелевской “Феноменологией духа” в эти годы приходит не до конца эксплицированное разбирательство (диалог-полемика-отрицание) с Хайдеггером. Бланшо близко познакомился с его мыслью существенно раньше, но в ту пору его прочтение великого философа вышло на новый уровень. В 1950 году в Германии вышел в свет сборник работ Хайдеггера Holzwege, сделавший наконец доступным принципиальный текст 1935-36 годов “Исток произведения искусства”. Хайдеггеровский анализ понятия Werk (Произведение или, как в переводе А. В. Михайлова, Творение) и наводит Бланшо на путь собственных размышлений вокруг литературного произведения (французское I'oeuvre сохраняет больший глагольный заряд, чем русские его переводы, а также, как и немецкое Werk, — аспект работы-сделанности). При всей зачарованности мыслью Хайдеггера, Бланшо, оставаясь в ее поле, ему противоречит, он настаивает на том, что движение от произведения к истине (Хайдеггер: “В творении […] творится свершение истины”), как и любое другое оценочное движение, не ухватывает сущностной негативной диалектики произведения; для него шедевр является не, как утверждает Хайдеггер, результатом произведения работы, а лишь плачевным знаком исчезновения произведения. Подробнее о противоречиях между Бланшо и Хайдеггером пишет в развернутой рецензии на “Литературное пространство” Левинас, показавший, что на кону здесь куда большее, нежели литературные или даже общеэстетические проблемы.

Начав с того, что во всей книге чувствуется близость к Хайдеггеру (в выбранных для анализа текстах, в характерных для феноменологии методах анализа, в различении бытия и сущего), Левинас показывает, в чем Бланшо его мысль уточняет и развивает, и переходит к расхождению между двумя мыслителями: “Для Хайдеггера искусство, помимо всякого эстетического значения, заставляло сверкать ‘истину бытия’, но это не выделяло его из других форм существования. Для Бланшо призвание искусства не имеет себе равных. Но главное — оно не ведет к истине бытия. Можно сказать, что оно ведет к заблуждению бытия — к бытию как месту блуждания, а не обитания. В результате с тем же правом можно сказать, что литература туда вовсе и не ведет, поскольку подступиться туда невозможно. Заблуждение бытия есть нечто более внешнее, нежели истина. По Хайдеггеру, чередование небытия и бытия разыгрывается также и в истине бытия, но Бланшо, в отличие от Хайдеггера, зовет ее не истиной, а неистиной. Он настаивает на этой завесе ‘не’, на несущественном характере последней сущности произведения. Это не не похоже на негативность у Гегеля или Маркса — на труд, преобразующий природу, на политическую деятельность, преобразующую общество. Бытие, раскрытое через произведение — приведенное к самовыражению, — вне всякой возможности, как смерть, которую невозможно принять, несмотря на все красноречие самоубийства, так как никогда не умираю я, всегда умирает кто-то, причем отнюдь не из-за, как полагает Хайдеггер, уклонения от ответственности за свою собственную смерть. Однако именно в той неистинности, к которой приводит литература, а не в ‘истине бытия’, и заключается подлинность. Подлинность, не являющаяся истиной, вот, наверное, последнее положение, к которому приводят нас критические размышления Бланшо. И предлагают, как нам думается, покинуть хайдеггеровский мир” (op. cit., pp. 19–20).

И далее, прокомментировав этот “призыв к заблуждению” и подчеркнув, что в нем нет ничего от нигилизма, иллюзий или романтизма, Левинас противопоставляет хайдеггеровское понимание истины как непременного условия блуждания блужданию как условию истины у Бланшо и, полемически заострив мысль последнего, перекидывает мостик к своей собственной этически окрашенной рецепции хайдеггеровской онтологии: “Литературное пространство, в которое нас вводит Бланшо (также отказываясь — по крайней мере в явной форме — от этических рассмотрений), не имеет ничего общего с хайдеггеровским миром, который искусство делает обитаемым. Согласно Бланшо, искусство, ничуть не освещая мир, позволяет разглядеть недоступное свету унылое, пустынное подземелье, которое его подпирает, и придает нашему пребыванию его сущность изгнания, а чудесам нашей архитектуры — их функцию хижин в пустыне. Для Бланшо, как и для Хайдеггера, искусство — в отличие от представителей классической эстетики — не ведет к некоему кроющемуся за миром миру, к миру идеальному позади мира реального. Оно — свет. Свет, исходящий сверху, сотворяющий мир и образующий место — для Хайдеггера. Черный свет, ночь, приходящая снизу, свет, растворяющий мир, возвращающий мир к его истокам, к повторению, к шепоту, к бесконечному всплеску, к некоему ‘глубокому некогда, никогда не достаточному некогда’ — для Бланшо. Поэтические поиски ирреальности — это поиски конечной основы самой реальности” (Ibid., р. 23).

…я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.

“КОГДА ПОЖЕЛАЕШЬ” (Au moment voulu, Gallimard, 1951; буквальный перевод названия — “В желанный миг” — не устроил нас, поскольку в нем подчеркивается предвкушенческий момент желанности, а не волевой характер желания) открыл череду из трех книг, воспринимаемых большинством критиков как трилогия. Объясняется это и сходством писательской манеры, и присутствием определенных лейтмотивов, и общими обстоятельствами написания: все они в полном уединении писались в подробно описанном в “Том, кто не сопутствовал мне” доме писателя на юге Франции. Помимо рассказчика (все три написаны в форме повествования от первого лица), в каждом из них не более двух “реальных” персонажей — не считая то и дело олицетворяемых (а лицо, вероятно, под влиянием концепций Левинаса, становится здесь одним из лейт-образов) понятий, таких как свобода, пространство, улыбка, особенно же — мысль и речи; имена за ними сохранены только в первом, одна из “героинь” которого, Клавдия, вновь славянка, даже конкретнее, русская (с “востока” и “последний человек” — “профессор”, герой “Последнего человека”). Каждый раз женщины (“дивные создания" — Эвридики? Сирены?) осуществляют еще более интимную связь рассказчика и его рассказа с пространством если не умирания, то во всяком случае внеположным жизни, сливаясь в конце концов с мыслью или идеей — движением, в котором трудно не заподозрить возврат; мужские образы вздваивают присутствие рассказчика, придавая ему стерео-измерение, вторую руку, — и раз за разом повторяется неистовый пароксизм физического соприкосновения с женщиной, Noli те tangere вытесняет теоретический лозунг Бланшо Noli те legere; в явном виде упоминаемое письмо, писательство, лишь смутно и скупо проглядывает на заднем плане. Уступив свои функции пространственным — многомерным и неоднозначным — отношениям, вписанным в лабиринты квартир, комнат — помещений, — все более расшатываются временные скрепы повествования: при изощренной игре временными формами оно уже и вовсе не спрямляемо в одномерный временной континуум; миг, мгновение, являющееся “героем” “Когда пожелаешь”, в качестве частички времени исключает его линейное развитие и в то же время обеспечивает “существование” ничто, называемое, как мы знаем, бытием. Мерцают блуждающими огоньками события, повторяются намеченные ранее лейтмотивы и образы: “космическая” ночь, вид за оконным стеклом, стакан воды, то тут, то там — даже в разных текстах — вспыхивают одни и те же фразы, обломки фраз, повторяется топологическая заузленность конца…

Как и нескольким другим рассказам, выходу в свет “Когда пожелаешь” предшествовала предпубликация в периодике — в данном случае, примерно двадцати его первых страниц, весьма красноречиво озаглавленных “Возвращение”. Служащему завязкой возвращению рассказчика — а надо сказать, что все рассказы Бланшо начинаются как бы посреди фразы, посреди текста: как схожий с концом возврат к чему-то уже говорящемуся или говорившемуся — вторят возвращающиеся в тексте возвращения Клавдии (“Клавдия вернулась чуть позже”) и постоянные повторы одних и тех же образов, деталей и даже просто фраз — эта репетативность будет закреплена в следующих текстах. Также будут развиты и появляющиеся наконец здесь минималистские диалоги, в которых, словно на аптекарских весах, взвешиваются нюансы каждого слова.

Возникают странные параллели со “Смертным приговором”: тот же — здесь уже почти классический “любовный” — треугольник (еще более явный любовный треугольник имелся, напомним, в первой версии “Темного Фомы”): рассказчик и две женщины, одна из которых, Юдифь (французское Judith), точнее, “эта женщина, которую я назвал Юдифью”, в чреватом повторами и перекличками универсуме Бланшо может показаться или оказаться Ж., другая, более странная, как и Натали, — русская, рассказчик и здесь делает ей немыслимое предложение, на сей раз: “Поедемте со мной на юг”. На смену монастырю под окнами Натали приходит синагога под окнами Клавдии. Так же как и в “Смертном приговоре”, любой физический контакт мужчины и женщины чреват пароксизмом насилия (вспомним в этой связи, что при всей своей “скромности” Бланшо посвятил одну из книг маркизу де Саду и восторгался “Госпожой Эдвардой” Батая).

Есть критики, которые подозревают, что в данном рассказе мы имеем дело с разложением на две “ипостаси” одного женского образа (наподобие уже упоминавшихся “накрытий” женских персонажей абстрактными понятиями или “раздвоения” расказчика в “Том, кто не сопутствовал мне”) и “на самом деле” здесь присутствует только один женский персонаж (это свое подозрение посвятившая “Когда пожелаешь” специальное исследование Шанталь Мишель развивает и далее: не лежит ли рассказчик в психиатрической лечебнице, где Клавдия работает сиделкой, и не плодом ли его больного — вплоть до измышления интимной связи между двумя женщинами — воображения является Юдифь?). Оригинально трактует Мишель и самую первую сцену рассказа: рассказчик (для нее — писатель-Орфей) обескуражен тем, что не может найти новое, незнакомое лицо (в то же время Бидан предлагает задуматься, не являются ли здесь слова рассказчика “О Боже!” обращением-описанием того лица-лика, которое тот перед собой увидел, — ср. с подобным оборотом в “Безумии дня”); это приводит Мишель к “расшифровке” коллизии рассказа: писатель-рассказчик среди известного (старых рассказов, олицетворяемых Юдифью) в поисках неизвестного (скрытого, непроявленного рассказа, воплощаемого Клавдией); на ее взгляд, в тексте тем самым независимо друг от друга присутствуют рассказ-Юдифь и рассказ-Клавдия.

В “Когда пожелаешь” много болезни, но, в отличие от большинства других рассказов, почти нет смерти: она появляется лишь косвенным образом, когда в руках рассказчика внезапно разлагается тело Юдифи, повторяя странный образ из “Последнего слова” (по той же Мишель, это сцена смерти Клавдии-Юдифи). Напрашивается аналогия взгляда Орфея со взглядом рассказчика на Юдифь, но последнему не хватает силы: для взрыва и полного отчуждения нужен еще и физический — пусть и чужой — контакт. Вновь персонифицируется мысль. Переходит в следующий рассказ стакан воды, служащий своеобразной нитью Ариадны, связующей рассказчика в его блужданиях с материальным миром повседневного быта (мир ничто, другой, животворящей ночи, с миром бытия), и при этом всегда либо запаздывающий, либо преждевременный, появляющийся в тот момент, когда им невозможно воспользоваться — никогда не настоящий. Продолжается противостояние холода и жары; Юдифь выстуживает, Клавдия согревает — но что это значит, коли сама близость отдаляет: сближение с Клавдией удаляет рассказчика не только от Юдифи, но и от самой Клавдии. И шаг за шагом растет расстояние между рассказом и “тщетными вопросами, что же происходило ‘на самом деле’ ”.

…все уже исчезло, исчезло вместе со днем.

“ТОТ, КТО НЕ СОПУТСТВОВАЛ МНЕ” (Celui qui пе т accompognaii pas, Gallimard, 1953), средняя часть трилогии, — в каком-то смысле и самая простая, и самая сложная — или, по крайней мере, самая “темная” — из прозаических книг писателя. Проста она определенностью своей темы: это, со всей очевидностью, двойственная природа писателя, человека, всерьез преданного письму, или, если прибегнуть к образам открывающего “Литературное пространство” и создававшегося примерно в это же время эссе Бланшо “Сущностное одиночество”, противостояние руки пишущей и руки, способной письмо прервать; сложность же кроется в специфичности этой “профессиональной” тематики, донесенной здесь из первых рук и внятной, надо думать, далеко не каждому. В соответствии с темой, в мир рассказа на сей первый и последний — раз нет допуска женщинам, и даже традиционная персонификация абстрактных сущностей на последних страницах затрагивает теперь лицо и улыбку — оба эти слова по-французски мужского рода. Предельно скудна здесь и событийная составляющая: порыв ветра, поиск стакана воды, спуск по лестнице… На первый план, предвещая будущую фрагментацию и прозаического, и критического дискурса писателя, постепенно выходит атомизированный, с многочисленными повторами и нюансами, диалог, прорабатывающий саму возможность беседы, выходящего за рамки обмена информацией языкового со-общения. Более развита, чем в других книгах, здесь и система возвратов, проигрыша подобных ситуаций и сцен, текстовых повторов и отголосков (многие фразы возвращаются сюда из других текстов; “мы одиноки" из “Когда пожелаешь” при переводе все-таки превратилось у нас в "мы одни”), что дало озадаченной критике повод в какой-то момент попытаться причислить Бланшо к “новым романистам”. но на деле свидетельствовало в первую очередь о растущем интересе писателя к творчеству Ницше, отраженном в его дальнейших текстах.

…только радость чувствовать себя связанным со словами: “Позже он… "

“ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК” (Le dernier homme, Gallimard, 1957) в процессе чтения до поры до времени кажется самым простым и внятно построенным, легко спрямляемым к линейной временной последовательности и повседневной логике текстом Бланшо, но парадоксальный конец первой части и вся “замогильная” вторая полностью меняют дело: “В романном жанре ‘Последний человек’ бьет все рекорды герметизма”, - написал по горячим следам в рецензии озадаченный критик. Вместе с тем этот текст более других зависим от литературно-философской традиции и выявляет многочисленные литературные параллели (красноречивый, но не слишком относящийся к делу список которых можно найти у Бидана).

Сам образ последнего человека — а последним перед лицом своей смерти окажется для себя каждый из нас, с другой стороны, сам “последний человек” живет в каждом из нас и все мы вносим в него свою лепту (может быть, именно поэтому возникает на страницах “Последнего человека” это странное “мы"?) — преследовал Бланшо очень давно.

Об этом в строках, перекликающихся с “Последним человеком”, свидетельствует во “Внутреннем опыте” Жорж Батай: “Бланшо спрашивает меня: почему не вести внутренний опыт так, словно бы я был последним человеком. Да, в некотором смысле… Только вот я чувствую, что являюсь отражением многих и суммой их тревог. С другой стороны, будь я последним человеком, тоска была бы до безумия невообразимой! И никак уже от нее не скрыться, я остался бы лицом к лицу с бесконечным уничтожением меня, был бы отброшен в самого себя, хуже того: пустым, безразличным. Но ведь внутренний опыт — это завоевание, и будучи таковым, он нужен для другого! В опыте субъект теряется, блуждает в объекте, который и сам рассеивается. Но это возможно лишь потому, что сама природа объекта благоприятствует таким переменам; вопреки всему происходящему субъект сохраняет себя в опыте; ровно настолько, насколько не ведет себя как ребенок в драме или как муха на носу, субъект есть сознание другого (некогда я сам этим пренебрег). Будучи мухой, ребенком, субъект субъектом не является (жалкое существо, жалкое в собственных глазах); обращая себя сознанием другого, отводя себе роль свидетеля, каковая в античности оставалась за хором, гласа народного в драме, он теряется в человеческом сообщении, летит прочь от себя как субъекта, вливается в неразличимую тьму возможностей существования. — Но ежели тьмы этой и не хватает, ежели смерть сразила все на свете возможности, ежели я… последний на свете человек? Должен ли я отказаться от того, чтобы лететь прочь от себя? Должен ли я в себе затвориться, скрывшись будто в могильной глубине? Должен ли рыдать при мысли, что не являюсь, не могу быть последним человеком? С этого самого дня — о чудовище! — оплакивать свалившееся на меня несчастье; ибо очень может быть, воображаю себе, что этот последний человек, для которого нет уже ни свидетеля, ни хора, умирал бы для самого себя, умирал бы на нескончаемом закате своих дней, ощущая, как разверзаются врата (сама глубь) его могилы. Могу вообразить себе также… (но ведь все это для другого!): очень может быть, что еще при жизни меня закопают в могилу — в могилу этого последнего из людей, этого гибнущего существа, которое дает в себе полную волю бытию”.

Образ последнего человека в данном рассказе Бланшо восходит, конечно же, к Ницше, но это не “последний человек” “Заратустры”, а последний философ, последний писатель из знаменитого ницшевского отрывка “Эдип”:

"Я называюсь последним философом, потому что я последний человек. Я говорю наедине с самим собою, и мой голос звучит, как голос умирающего. Позволь мне, милый голос, звук которого приносит мне последние воспоминания о человеческом счастье, позволь мне поговорить с тобою еще одно мгновение; ты скрасишь мое одиночество, ты дашь мне иллюзию близких людей и любви, так как мое сердце не верит, что любовь умерла; оно не выносит ужаса одиночества и заставляет меня говорить, как если бы нас на самом деле было двое. Тебя ли я слышу, мой голос? Ты ропщешь и проклинаешь? А между тем твое проклятие должно заставить содрогнуться все внутренности мира! Увы, несмотря ни на что, мир непоколебим; он стоит во всем своем великолепии и он холоден, как никогда: безжалостные звезды глядят на меня, мир так же глух и слеп к моим мольбам, как и прежде, и ничто не умирает в нем, кроме человека. Ты еще говоришь со мной, мой милый голос? Я, последний человек, умираю не совсем одиноким в этом мире: последняя жалоба, твоя жалоба умирает вместе со мной. О, горе, горе мне!.. Пожалейте меня! Последнего несчастного человека. Эдипа!"

В этой связи следует учесть, что Бланшо неоднократно обращался к опыту Ницше (в первую очередь — к его доктрине вечного возвращения, подробно обсуждаемой в “Шаге в-не”, и к имманентно присущей его мысли фрагментарности) в своих критических статьях, главной из которых стала фундаментальная работа 1966 года “Ницше и фрагментарное письмо”, своим философским обоснованием фрагментарности обозначившая перспективы и послужившая обоснованием собственного творчества Бланшо на ближайшее десятилетие. В ней он, в частности, пишет: “Человек исчезает, он тот, чья сущность — исчезновение. […] Стоит человеку вступить в свое начало, как он вступает и в свой конец, начинает кончаться. Человек — всегда человек упадка, упадка, каковой отнюдь не вырождение, а, напротив, нехватка, которую можно любить, которая объединяет в обособлении и расстоянии ‘человеческую’ истину с возможностью погибнуть. Человек самого последнего пошиба — это человек постоянный, существующий, который не хочет быть последним человеком. […] Факт исчезновения человека […] куда загадочнее, чем обычно полагают, […] ведь человек в некотором роде вечен или нерушим и нерушимым и исчезает. Нерушимое: исчезновение. И это отношение, и оно тоже, загадочно. […] Что человек исчезает — не пустяк, но и катастрофа лишь в наших масштабах, мысль может это снести”. Что, собственно, и происходит в данном рассказе.

…сдержанность пребывающего непроявленным.

Вышедший из печати весной 1962 года новый recit Бланшо “ОЖИДАНИЕ, ЗАБВЕНИЕ” (L'Attente I'oubli, Gallimard) поразил прежде всего своей формой: повествование, описание и комментарий смешались здесь в одно целое, взорвав целостность дискурса. Именно дискурс, точнее, пришедшее ему на смену письмо Бланшо, не выдерживающее, с одной стороны, напора главных “метафизических” героев текста, ожидания и забвения (по Хайдеггеру, напомним, — двух относящихся к сфере неподлинного, или, по В. Бибихину, несобственного, модусов понимания как темпоральности, см. Sein und Zeit, § 68), а с другой, сопротивляющееся нарративному “спрямлению”, становится здесь главным “действующим лицом”. Теоретическое обоснование подобное фрагментарное, “отрывочное” письмо получит (вместе с дальнейшими опытами его практического использования) в следующей “теоретической” книге Бланшо “Бесконечная беседа”, после чего достигнет нового уровня в слиянии (сходящей на нет) беллетристической наррации и критического (при этом рефлексирующего) дискурса в двух последних больших книгах писателя, “Шаг в-не” и “Кромешное письмо’', фрагментарность которых служит для критиков заменой жанровых помет.

Внешняя канва рассказанной здесь истории заметно проще, чем в предыдущих рассказах и укладывается буквально в пару фраз: мужчина (по-видимому, писатель) увидел на балконе женщину, которую раз или два замечал до этого; он подает ей знак, и она приходит к нему в гостиничный номер, чтобы провести с ним ночь — как мы слышим, за беседой: он, похоже, безуспешно пытается вытянуть у нее секрет, которым она, скорее всего, не обладает; его ожидание и ее забвение и становятся метафизическими измерениями и словесных блужданий персонажей в диалоге, и распадающегося на части дискурса, чередующего диалоги с повествованием то от первого, то от третьего лица.

Сведенные к минимуму описания играют тем не менее весьма важную роль; с одной стороны, они естественно продолжают описания обстановки из предыдущих рассказов (опять пустая комната, опять все та же немногочисленная мебель, женская фигура на пороге), с другой, по-прежнему проблематизируя свою достоверность, выявляя неустранимость дистанции между зрением и речью, видимым и выражаемым, предвосхищают и иллюстрируют тему и само название диалогически же построенного эссе “Говорить — не значит видеть” из “Бесконечной беседы” (впервые это эссе было опубликовано в NRF в июле 1960 года, т. е. в процессе работы над "Ожиданием, забвением”).

Но главной темой “Ожидания забвения”, конечно же, является относительность речи и ее тяга к абсолюту (кратким выражением этой несбыточной тяги служит рефрен первой части: “Сделай так, чтобы я могла говорить"), которая, собственно, и делает литературу возможной, тема, стало быть, неадекватности, тщетности, невозможности литературы, отсутствия произведения, выводящего бытие, а не сущее, к дневному свету повседневной реальности, — то есть все та же Орфеева коллизия. При этом художественно рассказ не сводится к защите или демонстрации того или иного тезиса; как пишет Левинас, "Мы имеем дело отнюдь не с аллегорическими персонажами. Чувственная наполненность этих тем не менее оголенных и как бы абстрактных фигур вполне целостна; невольно схлестываешься с плотностями и массами, расставленными в реальных измерениях и следуя свойственному им порядку, что, будто в бреду, порождает едва ли передаваемые, как только спадет горячка и займется день, проблемы. В этом уникальность рельефа литературного пространства Бланшо.

Собственно текст рассказа и представляет собой проработку двух скрепляемых друг с другом ожиданием и забвением треугольников (в смысле как геометрическом, так и “любовном”): язык/речь/литература и бытие/сущее/выражение. Дублирование метафизического пространства пространством литературным подчеркивается во второй части и “удвоением” героини: ее место сплошь и рядом занимает ее “присутствие” (presence), которое, будучи по-французски женского рода, в форме местоимения, а имена в рассказах Бланшо после “Когда пожелаешь” окончательно исчезают, от нее самой неотличимо (вспомним, что аналогичные "подмены” героинь абстрактными понятиями исподволь встречались у Бланшо и раньше, начиная уже со “Смертного приговора", где, напомним, рассказчик сидит и даже ест за одним столом с мыслью и т. п.).

…мгновение моей смерти — отныне всегда в каждый миг.

Выпущенный издательством Fata Morgana крохотной книжечкой (и большим для этого библиофильского издательства тиражом в полторы тысячи экземпляров) в день рождения Бланшо, 22 сентября 1994 года, рассказ “МГНОВЕНИЕ МОЕЙ СМЕРТИ” (L’instanl de та mort) вызвал во Франции необычайно широкий отклик. Во-первых, с момента выхода предыдущей “беллетристической” книги автора прошло уже более тридцати лет, и считалось само собой разумеющимся, что “Ожидание, забвение” останется последним рассказом Бланшо, так что сенсацией стал сам факт появления новой книги. С другой стороны, поражал (и отвечал давно подспудно дремавшему любопытству) откровенно, чуть ли не навязчиво автобиографический характер текста, свидетельствующего “из первых рук" о том, о чем ранее можно было только догадываться между строк “Безумия дня” или по намекам посвященных. Удивлял и аскетизм, кажущаяся безыскусность повествования, и сам жест престарелого писателя, не вяжущийся с его подчеркнуто оберегаемой приватностью. Именно вскрытию многослойности этого произведения, разнообразию контекстов, в которые оно встроено, проблеме его литературности, в частности — соотношению в нем первого и третьего лица, и посвящено большинство появившихся в печати откликов, в то же время зачастую задними числам использующих его в качестве точки опоры для спекулятивного переобустройства не только жизненного пути, но и панорамы творчества писателя. Среди откликов "маститых” в первую очередь надо отметить доклад Жака Деррида под (предварительным, но вполне адекватным) названием “Вымысел и свидетельство”, прочитанный летом 1995 года в католическом университете Лувена. В расширенном виде он был опубликован в виде книги под названием “Проживание” (или: “Остается Морис Бланшо”): J. Derrida. Demeure — Maurice Blanchot. Galilee. 1998. Полностью вошедший в эту 140-страничную книгу исходный текст Бланшо разбирается в ней буквально пословно. Особый интерес вызывает приведенное Деррида письмо Бланшо, в котором тот подтверждает реальность описываемых в книге событий — и даже указывает их точную дату: 20 июля.

О некоторых деталях. От описываемых событий книгу отделяет ровно 50 лет. Пропавшая рукопись — по всей видимости, одна из первых версий странно (?) созвучного по названию описываемым событиям “Смертного приговора”. Вновь, ставя под сомнение весь механизм свидетельства о том, как все было “на самом деле”, Бланшо, как и в “Смертном приговоре” подменяет даты: “гегелевский” эпизод, замечает Деррида, относится не к 1807 году, столетнему юбилею — в прошлом — рождения писателя, а к 1806-му; на фасаде родного дома Бланшо в Кэне, указывает Бидан, выбито: 1809 — вымысел и свидетельство вновь смешиваются воедино…

После испытания Улисс нашел себя таким, каким был, а мир нашел себя, может быть, более бедным, но и более прочным, более надежным. (“Пение Сирен”, ор. cit., стр. 13).

Наивно было бы надеяться, что все вышеизложенное может в чем-то, хоть и задним числом, помочь, что-то прояснить читателю — разве что поощрить его в дальнейших блужданиях… Помогает ли оно второй инстанции, тексту? Но в чем? Как ему можно помочь?

Не в том ли и состоит функция послесловия, чтобы наделить текст той логикой, которой в нем нет, которая ему внеположна, но сопричастна, сделать из произведения книгу, из того, что есть, — как оно будет “на самом деле”?

Писать подобное послесловие в попытке что-то объяснить, истолковать, добавить… не признать ли это, что тексты не выполнили своего предначертания: быть самодостаточными в своем одиночестве?

И тем самым подтвердить их конечную правоту: не о своей ли бесконечной недостаточности они и пытаются рассказать?

Не для того ли оно пишется, чтобы помочь им сделать еще один шаг на свет божий? еще один, абсолютно лишний шаг на бесконечном пути? чтобы придать ему видимость конечности, бесконечное, коли нельзя его исчерпать, зачеркнуть?

Не подрывает ли любое послесловие презумпцию, на которой зиждется Литература: произведение должно говорить, должно суметь сказать само за себя?

Почему эти вопросы не встают в других книгах? Не является ли само творчество Бланшо одним — последним послесловием: послесловием к литературе как таковой?

Не слишком ли прав Бадью, упрекая Бланшо в литературоцентризме?

Быть может, Бланшо и вправду “писатель для писателей”?

Бесконечное, сущностное одиночество писателя в оживленном, обитаемом мыслями, речами, присутствиями, улыбками литературном пространстве… не требует ли оно взаимности, подобного же одиночества и от читателя? Не предаю ли я его, встав между?

Не это ли и есть отсутствие книги, внутренне присущее любой книге отсутствие — отсутствие встречи движущихся навстречу друг другу письма и чтения?

Допустима ли тут уловка — обходной путь через критику? Через документацию, а не аргументацию? Не улиссовская ли изворотливость, осмотрительность толкает на этот путь?

Не от лукавого ли, не от Улисса ли сама идея заговорить, не столько (и все же!) заговорить самому, сколько заговорить эту зияющую прозу — спрятаться за спины других, связать себя сдержанностью?

Не стал ли мир, тот мир, которым предстает мне проза Бланшо, от этого беднее?

Найду ли я после этого себя таким, каким был?

Не станет ли мир вокруг от этого бледнее и… безнадежнее?

Послесловие? Нет, никаких послесловий, больше никогда…

Не в том ли дело, что литература начинается там, где мысль сбивается с пути? С проложенного ею себе пути?

Мысль, ничтожная мысль, спокойная мысль, боль…

Позже он…

В. Лапицкий, 1992–2002

Ссылки

[1] R.Laporte, В Noel. Deux lectures de Maurice Blanchot, Fata Morgana, 1973, pp. 53–54.

[2] С. Bident, klaurice Blanchol, ип partenaire invisible. Champ Vallon, 1998

[3] За непереводимостью на русский французского (и английского) слова fiction, для обозначения “художественной литературы” мы будем пользоваться этим несколько легкомысленным словом.

[4] Капитальное исследование Бидана представляется в этой связи незаменимым; следует отметить не только проведенную ее автором огромную работу по сбору фактического материала, но и тонкость его анализов, взвешенность оценок, наконец, сродственную своему предмету изощренность (подчас излишне барочную) стиля. Судя по появившемуся в периодике переводу глав из этого труда (Логос, № 4, 2000, стр. 134–159; пер. С. Дубина), можно ждать и его русского издания — несколько опережающего события на фоне общей рецепции творчества Бланшо в России.

[5] “Значение для меня имели встречи, когда случай становится необходимостью. Встречи с людьми, встречи с местами. Моя биография в этом” (“Les rencontres”, Le Nouvel Observaleur, n° 1045, novembre 1984, p. 84).

[6] В первую очередь см. посвященный памяти Батая текст “Дружба”, давший название одноименному сборнику статей: М. Blanchot. L'Amilie, Gallimard, 1971, pp. 326–330; рискну также отослать по всему связанному с биографией Бланшо кругу вопросов к собственному послесловию в книге: М. Бланшо. Мишель Фуко, каким я его себе представляю, СПб., Machina, 2002, стр. 75–93.

[7] Не является ли “отсутствие” Бланшо своеобразной его подписью, о которой говорит Деррида в “Отобиографиях”, рассуждая о “биографии философа”: “Нет, новая проблематика вообще биографического и, в частности, биографии философов должна мобилизовать новые ресурсы и, как минимум, новый анализ имени собственного и подписи”. Не о той ли же коллизии — подступая к ней с противоположной стороны, стороны Ницше — говорит он и далее, рассуждая о “кромке между произведением и жизнью, системой и ее субъектом”: “Эта кромка […] ни активна, ни пассивна; ни вне, ни внутри. Более того, она не есть некая тончайшая линия, некая неразличимая или неразделимая связующая черта между загоном философем, с одной стороны и, с другой, ‘жизнью’ уже опознаваемого под своим именем автора. Делимая кромка эта пересекает оба ‘корпуса’, свод и тело, сообразно законам, о которых мы только начинаем смутно догадываться” (Ж. Деррида. Ухобиографии, СПб., Академический проект, 2002, стр. 44–45).

[8] Решающая роль в продвижении темы “антисемитизма” и “близости” Бланшо к фашизму принадлежит американскому университарию Джефри Мельману (см. G. Mehlman. Legacies ot anti-semitism in France, University of Minnesota Press, Minneapolis, 1983 и ряд более поздних работ); среди прочих его идеи развивают Филипп Менар (Р Mesnard. Maurice Blanchot. le suiet de lengagement, L’Harmattan, 1996) и Стивен Ангар (S. Ungar. Scandal and Altereltect, University of Minnesota Press, Minneapolis, 1996). Наиболее непредвзято связанные с политической активностью Бланшо факты изложены в книгах Лесли Хилла (L. Hill, Maurice Blanchot, Extreme Contemporary, Routlcge, 1997) и Кристофа Бидана (op. cit.), там же дана и очень аккуратная, подчеркнуто осторожная оценка “передержкам” вышеозначенных критиков; интересна и реконструкция интеллектуальной биографии писателя, предложенная Майклом Холландом в книге The Blanchot Reader, Blackwcll, 1995 (все эти источники охватывают также и послевоенную ангажированность Бланшо — от войны в Алжире до мая 1968 года). Более резкое и убедительное в своей лапидарности мнение по поводу несостоявшегося “дела Бланшо” см. в заметке Жан-Люка Нанси “A propos de BUmchot ”, L '(Eil de hoeul, 14/15, 1998, pp. 55–58. По-русски за неимением лучшего еще раз сошлемся на послесловие к “Мишелю Фуко…”, op. cit.

[9] Ср. в этой связи характерное признание Жака Деррида: "К Батаю и Бланшо приходили через Сартра, а читали их Сартру в противоход" (цит. по: D. Eribon. Michel Foucalt, Flammarion, 1989, р. 79). Там же приведена и фраза Фуко: "В то время [50-е годы] я мечтал быть Бланшо". Что касается Деррида, постоянно подчеркивающего, сколь многим он обязан Бланшо, и посвятившего его прозе целый ряд важнейших работ (см. об этом ниже), то до сих пор недооценено огромное, основополагающее влияние теоретической мысли Бланшо на выработку его основных концепций (так, например, даже сведение счетов с "фоноцентризмом" в "О грамматологии" идейно восходит к старой работе Бланшо о Рене Шаре: M. Blaunchot. La bète de Lascaux, NRF, п. 4, 1953; в дальнейшем дважды переиздавалось отдельной книгой).

[10] См. соответственно НЛО, № 7, 1994 (пер. С. Зенкина), приложения к книгам Бланшо “Ожидание забвение” (Амфора, 2000) и “Последний человек” (Азбука, 1997) и Комментарии, № 11, 1997. (Касательно роли этих текстов, ср. с авторской преамбулой к “Литературному пространству”: “У книги, даже фрагментарной, есть некий влекущий ее к себе центр: центр не закрепленный, а перемещающийся под давлением книги и обстоятельств ее сочинения. Центр также и незыблемый, который перемещается, если он настоящий, оставаясь все тем же и становясь все более и более центральным, более потайным, более сомнительным и в то же время властным. Тот, кто пишет книгу, пишет се в желании, в неведении этого центра. Ощущение, что его коснулся, вполне может оказаться всего-навсего иллюзией, будто до него добрался; коли речь идет о книге разъясняющей, своего рода верность методу требует сказать, к какой точке, кажется, книга направлена; здесь — к страницам, озаглавленным ‘Взгляд Орфея’.”)

[11] М. Blanchot. he livre a venir, Gallimard, coll. Folio-essais, p 204.

[12] В последних “больших” книгах писателя — “Шаг в-не” (Le pas au-dela, Gallimard, 1973) и “Кромешное письмо"(L‘Ecrituredudesaslre,Gallimard, 1980) — они сплетены в единую ткань текста.

[13] В случае Барта об свидетельствует в частности в посвященной ему статье Юлия Кристева (Tel Quel, 47 (1971), перепечатана в её сборнике Polylogue, Seuil, 1977, pp. 23–54). (При этом, конечно же, имело место и обратное влияние их концепций на самого Бланшо — особенно со стороны Деррида.).

[14] Уклонение от этого постулата метит водораздел между Джойсом и Беккетом.

[15] Не зря одна из монографий о нем названа “Отказ от философии”.

[16] М. Zarader. L'etre et le neutre, Verdier, 2001. Ср. также с концептуализацией Левинасом понятия лица.

[17] Эти метафизические “гибриды” странным образом напоминают пневматических персонажей “Бафомета” Пьера Клоссовского.

[18] В развитие этого тезиса написана и первая (и на долгие годы если не единственная, то основная) монография о Бланшо: F. Collin. М. Blanche! el la question de l ecrilure, Gallimard, 1971 (nouvelle edition, coll “Tel”, 1986). To, что отдельные тексты “Бесконечной беседы” (/. Entretien inlini, Gallimard, 1969) содержат рассуждения, по сути дела тонко дифференцирующие при всем их сходстве мысль Бланшо от системы Левинаса, стало осознаваться философской критикой только во второй половине 90-х годов; вообще же чуть ли не первым серьезным исследованием, посвященным философии Бланшо (в ее сравнении с системами Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера) стала книга М. Zarader. L etre el le neulre. Verdier, 2001.

[19] P. Klossowski. Un si iuneste desir, Gallimard, 1963, p. 168.

[20] R. Laporte, В. Noel, op. cit., pp.53–54.

[21] P. Madaule. Une tache serieuse? Gallimard, 1973.

[22] Характерно, что переводчиками Бланшо на английский стали замечательные писатели — один из лидеров американского постмодернизма Пол Остер и, особенно, тонкая стилистка Лидия Дэвис, многочисленные переводы которой могут считаться образцовыми.

[23] Самым ярким примером подобного рода служит Жак Деррида, чьи собственные концепции, как уже упоминалось, многим обязаны теоретическим работам Бланшо: в массивной книге посвященных прозе Бланшо эссе “Прибрежья” (Parages, Galilee, 1986) он предлагает масштабную и, при всей ее, казалось бы, формалистичности, проницательную трактовку его прозы.

[24] Entretien avec André Dalmas, La Quinzaine Litteraire, no. 115, 1971.

[25] M. Foucault. La Pensée du dehors, Fata Morgana, 1986.

[26] И тем не менее, есть свои достижения и у “традиционалистов". К ним, пожалуй, можно отнести и появление посвященного Бланшо выпуска в серии популярных, ориентированных на университетский учебный процесс брошюр “128” (по числу страниц). Имеет смысл ознакомиться с оглавлением-конспектом этой вполне приемлемой — и поучительной — в своем качестве книги (J.-Ph. Miraux. Maurice Blanchot. Quietude et inquietude de la litterature, Nathan, 1998): К АВТОНОМИИ ЛИТЕРАТУРНОГО ПОЛЯ: 1. Основные воздействия (Вездесущий Малларме — Тень Гегеля — Ницше или навязчивость повторения; 2. Замкнутость рассказа, плодородие внеположности (Бесплодие пережевывания — Плодотворность обходного пути); 3. Невозможная досягаемость (По направлению к писателю: орфический поиск — Необходимое терпение — Внимающее внимание: ожидание); 4. Необходимость другого закона (Ожидание и время рассказа — Превращение взгляда); 5. Место приятия (Место виртуального читателя — Поиск Улисса — Одиночество спутника). ИЗБЫТОЧНЫЙ ТЕКСТ: ЭФФЕКТ ОСТРАНЕНИЯ И ПОТОК РАССКАЗА: 1. Странный рассказ (Знать и не узнать: роль забвения — Разрушительная сила забвения); 2. Произвольность закона (Присутствие и отсутствие закона — Риторика закона рассказа); 3. Персонаж под вопросом (Способы присутствия персонажа — Вопрос ономастики — Прерванный диалог — Предложение и отвод персонажа — Не свое тело); 4. Место рассказа (Пустотность мест — Непостоянство почвы, переступание через порог); 5. Отсутствие интриги (Атопия — Ахрония); 6. Риторика остраненности: показательный случай “Последнего человека” (Фигуры нерешительности — Игра со словами — Модализация и нерешительность — Философский гипотекст). ФРАГМЕНТАРНОСТЬ И ЭФФЕКТ РАЗРЯЖЕННОСТИ: 1. Прерывание, невозможный рассказ (Непрерывность и перебой — Эстетика фрагментарности — Фрагмент как знак фрагментарного); 2. Эффекты и последствия фрагментарного письма (Эффект стирания — Исчезновение персонажа — Писать кромешность катастрофы); 3. Катастрофа и восприятие читателя (Время беседы — Читатель, литература и политика — Катастрофа политична).

[27] На взгляд Элен Сиксу в, например, “Безумии дня” временная, т. е. при- чинно-следственная связь между соседними абзацами нарочито оспаривается, зато они сближаются метонимически — соседствованием своей топики (см. Н. Cixous. Readings. The Poetics ol Blanchot, Joyce, Kafka, Kleist, Lispeclor and Tsvetaeva, Univ. of Minnesota, Minneapolis, 1991, pp. 101–102). Сам же Бланшо приходит к следующему пониманию литературного времени: “Всегда только грядущее, всегда уже прошедшее, всегда наличное в начале столь резком, что от него перехватывает дыхание, и все-таки разворачивающееся как вечное возвращение и возобновление, — таково событие, приближением к которому служит рассказ. Это событие расстраивает временные отношения и, однако же, утверждает время, особую его манеру свершаться, собственное время рассказа, вводимое в длительность повествования преобразующим се способом, время превращений, где совпадают — в вымышленной одновременности и в форме пространства, которое тщится реализовать искусство, — различные временные экстазы.” (“Пение сирен”, op. cit., стр. 15–16).

[28] Который, даже по Хайдеггеру, только и дарует нам доступ к сущему, к непотаенности бытия. (Ср. на первой же странице “Последнего слова” — “истинный свет".) См. также главу с характерным названием “Насилие света” в посвященной Лсвинасу статье Жака Деррида из “Письма и различия".

[29] Это противопоставление двух ночей напоминает разграничение тьмы и мрака у некоторых мистиков — ср., например, estar a oscuras и cstar en tiniebias у Сан Хуана де ла Круса.

[30] Чистое ожидание — общение с будущим, которое никогда не станет настоящим; ожидающее, забывающее об ожидаемом, — почти как “В ожидании Годо”.

[31] “Когда я говорю: ‘эта женщина’, в моем языке провозглашается и уже присутствует реальная смерть; мой язык подразумевает, что эта персона, каковая — вот тут и сейчас, может отделиться от самой себя, может быть избавлена от своего существования и присутствия и внезапно погружена в небытие без существования и присутствия; мой язык по сути означает возможность этого разрушения, он в каждый миг решительно намекает на подобное событие. Мой язык никого не убивает. Но если бы эта женщина не была в действительности способна умереть, если бы се жизни ежесекундно не угрожала смерть, с которой она повязана и соединена некой сущностной связью, я не смог бы свершить то идеальное отрицание, то отсроченное убийство, каковым является мой язык” (“Литература и право на смерть”, в: М. Blanchot, La part du leu, Gallimard, 1949, p. 313).

[32] Где, в частности, Бланшо называет свои новеллы рассказами (recits), что и послужило дополнительным формальным основанием для их включения в настоящий сборник.

[33] Это указание на кольцевую сцепленность рассказа — следование его за собственным уничтожением — перекликается с “топологическими” трактовками прозы Бланшо Жаком Деррида (см. об этом ниже).

[34] Подробнее об этой фразе см. в комментариях в книге: Ж. Деррида. Золы угасшъй прах, СПб., Академический проект, 2002, стр. 72–74; сам Бланшо обсуждает се в “Кромешном письме” (Ј 'Ecrilure du desastre, op. cit., pp. 169–170).

[35] Среди многих (весьма субъективных) наблюдений Бидана за деталями этого текста (он, к примеру, вычитывает из имен персонажей “Идиллии” имена русских царей) интересно его наблюдение, что Сиротко практически является анаграммой имени Троцкий. Попутно отметим, что Бланшо в 30-е годы был ярым антисталинистом.

[36] Как указал Деррида в “Прибрежиях”, слово récit обладает ко всему прочему значимыми графической — dcrit (писание) — и фонетической scric (ряд) — перестановками.

[37] “Надо признать, что предопределенной скромности, желания ни на что не претендовать и ни к чему не подводить хватало, чтобы сделать из многих романов безупречные книги, а из романного жанра — наиболее симпатичный из жанров, который ставит себе в качестве задания посредством сдержанности и жизнерадостной никчемности забыть то, что другие унижают, величая его существенным. Развлечение — его глубинное пенис. Беспрестанно менять направление, идти будто бы случайно и избегая всякой цели, в беспокойном движении, которое преобразуется в счастливую рассеянность. — таково было его первое и наиболее надежное оправдание. Сделать из человеческого времени игру, а из игры свободное занятие, освобожденное от всякого непосредственного интереса и способное поверхностным этим движением вобрать в себя тем не менее вес бытие, это не так уж мало" (“Пенис Сирен”, op. cit., стр. 9).

[38] В переводе И. Стаф опубликован под названием “При смерти” в журнале “Иностранная литература” № 10 за 1993 год.

[39] P. Madaule. Veronique et les chastes. Ulysse-Fin de siecle, 1988. p. 119.

[40] G. Mehlman. Genealogies ot the text, Cambridge University Press, Cambridge. 1995, pp. 82–96.

[41] Вообще, при издании прозы Бланшо (как и в критике) в использовании жанровых помет наблюдается некоторый разнобой.

[42] Отголосок этой коллизии, возможно, появляется в “Ожидании, забвении”, где “Мертвые воскрешали умирающих”.

[43] Безусловно, фоном повествования служит теория смерти, развитая Хайдеггером в “Бытии и Времени” (см. Sein und Zeil, ijtj 45–53).

[44] Приводим этот отрывок: “Я говорю: цветок! и вот из глубин забвения, куда звук моего голоса отсылает силуэты любых конкретных цветков, начинает вырастать нечто иное, чем известные мне цветочные чашечки: словно в музыке, возникает сама чарующая идея цветка, которой не найти ни в одном реальном букете” (цит. по: Поэзия французского символизма, МГУ, 1993, стр. 424, пер. Г. Косикова).

[45] М. Holland. "Rencontre piegee: ‘Nadja' dans L Arret de mort", in Violence, tlieorie. surrealisme, 1994, pp. 117–138.

[46] Русский перевод: Комментарии, №№ 5. 7 (1995).

[47] Которое все же обязано сбываться, то есть приходить.

[48] Из других библейских аллюзий можно упомянуть ещё парафразу Матф. 10:39: "Сберегающий душу свою потеряет её, а потерявший душу свою ради меня сбережет её" в сцене в тёмной комнате и, особенно, слова arrét de mort во французском переводе 2-ого послания Коринфянам: "Но сами в себе имели приговор к смерти…" (2 Кор. 1:9). Отдельного внимания в этой связке заслуживает также параллель между платом святой Вероники и муляжом рук и лица Натали (подробнее см. об этом у Пьера Мадоля, op. cit.). Целый ряд непосредственных библейских отсылок присутствует и в "Тёмном Фоме".

[49] Напомним лишний раз, что по свидетельству самого Бланшо, единственным человеком, с которым он в жизни перешел на “ты”, был Левинас (см.: М. Blanchot, Pour I'amitie, Fourbis, 1996, p. 35). He перекликается ли по-своему этот переход на “ты” с носителем, “представителем” иного языка с предложением, сделанным рассказчиком Натали в “Смертном приговоре” на “промежуточном” — причем опять же с русским — языке?

[50] “Безумие дня" возникает в разных местах книги Деррида “Прибрежья". На стр. 132–134 там даже воспроизведены обложка, титульный лист с оглавлением альманаха и первая страница рассказа. Напомним, что “Рассказ?", в отличие от “Рассказ”, - цитата из самого рассказа.

[51] В статье “Уточнить название" из “Прибрежий” Деррида предлагает семь различных значений/трактовок названия рассказа — по числу “смертных свстов”?

[52] Op. cit, р. 117. Впервые опубликовано самостоятельно: “Une scene primitive”, Premiere livraison, n° 4, fevriere-mars 1976, p. 1. (отметим, что точно так же — (Первичная сцена?) — озаглавлены еще два более развернутых фрагмента книги.)

[53] Цитируется по С. Bident, op. cit., p. 287.

[54] Мы все же не будем следовать Кристофу Бидану в его стремлении установить литературные аллюзии в названиях чуть ли не всех текстов Бланшо (как не станем поддерживать и его подкрепляемые анализом хронологии критических статей писателя сближения: “Того, кто не сопутствовал мне” с “Поворотом винта”, “Последнего человека” — со “Степным волком” и т. п.).

[55] Е. Levinas, Stir Maurice Blanchot, Fata Morgana, 1975, pp. 23–24.

[56] Впервые с Хайдеггером "Бытия и времени" его познакомил ещё в конце 20-х годов Левинас; по свидетельству самого Бланшо это знакомство вызвало у него настоящий интеллектуальный шок (см. M. Blaunchot, "Penser l'apocalypse", Le Nouvel Observateur; 22–28 janvier 1988, p.79); в рецензии Бланшо на "Тошноту" Сартра (1938) мы находим отклик на опубликованную в Германии в 1937 году римскую лекцию Хайдеггера "Гельдерлин и сущность поэзии"; другой лекцией Хайдеггера, о стихотворении Гельдерлина "Как в праздник…", инспирирована статья "Священное слово Гельдерлина" в "Огню на откуп".

[57] “Но бывает ли доступно творение само по себе? Чтобы такое удалось, нужно было бы высвободить творение из связей со всем иным, что не есть само творение, и дать ему покоиться самому на себе и для себя. Но ведь самое глубокое стремление художника и направлено на это. Завершенное творения отпускается благодаря ему в свое чистое само-стоянне” (цит. по Мартин Хайдеггер, [Работы разных лет], М., Гнозис, 1993, стр. 73, пер. А. В. Михайлова).

[58] Надо отметить, что если для Хайдеггера в данном тексте парадигмой художественного творчества остается произведение визуального искусства (“Деревенские башмаки” Ван Гога или греческий храм), то Бланшо подчеркнуто ориентируется на литературные произведения.

[59] Е. Levinas, “Blanchot. Le regard du poete”, Monde Nouveau, 98, 1956 (перепечатано в книге E. Levinas, Sur Maurice Blanchot, Fata Morgana, 1975, pp. 7-26).

[60] Ch. Michel Maurice Blanchot et le deplacement d'Orphee, Nizet, 1997, pp. 116–120.

[61] Ср. также с “разложившимся у меня под руками” телом мистера Вальдемара из новеллы Эдгара По “Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром”, реминисценции из которой более чем очевидны в “Смертном приговоре”.

[62] Внутренний опыт, СПб., Аксиома, 1997, стр. 119–120, пер. С. Фокина. Характерно появление в этом отрывке хора и отражения многих, проясняющее, вероятно, появление во второй части “Последнего человека” хора, говорящего “мы", и странное для Бланшо “общительное” мы в первой части. По поводу могилы ср. также “могильную” сцену в “Темном Фоме” (глава V) и яму с грязью из “Безумия дня”.

[63] М. Blanchot. L Entretien inlini, Gallimard, 1969, pp. 232–234.

[64] По Левинасу, уже само “подать знак” “расстраивает языковые структуры" (Э. Левинас. “Служанка и се господин" [так Левинас, оговариваясь, что работает в модальности “быть может", называет героев “Ожидания забвения”, трактуемых им как язык и речь], в кн.: М. Бланшо. Ожидание забвение, op. cit., стр. 142).

[65] Ibid., стр. 134.

[66] Необходимостью сохранить в переводе как эту чреватую отождествлением подмену, так и ключевое для взаимодействия систем Хайдеггера и Деррида понятие “присутствие”, и объясняется появление в переводе довольно неуклюжей “явленности в присутствие”.

[67] Например: “Как избавиться от мысли, что под прицелом нацистов в роли жертвы ему [Бланшо] выпало пережить смерть того, кто вплоть до 1938 года был безоглядно вовлечен в среду крайне правых — в лагерь палачей?” и “Какая разница, сгорела ли рукопись, коли мгновением собственной смерти ему наконец была дарована возможность начать писать. Отсюда к нам, читающим последнюю книгу Бланшо, и приходит это странное чувство, будто мы только начинаем его читать” (V. Hugotte. “Un recit du desastre". Esprit, mars-avril 1995, pp. 182–186).

[68] То есть все то же пресловутое “fiction”: и вымысел, и литература.