Методология экономической науки

Блауг Марк

Книга одного из самых известных в мире историков и методологов экономической науки посвящена исследованию природы экономического объяснения. Сделав строгий методологический обзор основных разделов современной экономической теории, автор стремится выяснить насколько «научна» экономическая наука, в какой мере она нацелена на объяснение реальных фактов.

Ставшая классической, книга профессора Блауга адресована экономистам, в первую очередь преподавателям и студентам экономических вузов, но представляет интерес также для историков и философов науки.

Данное издание выпущено в рамках проекта «Translation Project» при поддержке Института «Открытое общество» (Фонд Сороса) — Россия и Института «Открытое общество» — Будапешт

Q.A.: Местами качество распознания оставляет желать лучшего и просит сверки с графическим оригиналом.

 

За что экономисты не любят методологов

Раскроем читателю один секрет: большинство экономистов, по всей видимости, не интересуются вопросами экономической методологии или даже относятся к ней неприязненно. Если мы ограничимся великими экономистами, то ясной картины по этому вопросу не получим. Действительно, история знала великих экономистов–теоретиков, считавших методы, которыми они пользуются, самоочевидными и потому не нуждающимися в обсуждении (Д. Рикардо, Л. Вальрас, Дж.М. Кейнс), хотя были и противоположные примеры (Дж.С. Милль, К. Менгер, М. Фридмен). Считается, что «практикующие» экономисты недолюбливают методологов за то, что последние лезут в чужие дела, плохо в них разбираясь: кто не может сам, тот учит других. Косвенным подтверждением этого тезиса может служить тот факт, что иногда теоретики обращались к методологическим вопросам только в конце своей научной карьеры, когда их главные труды остались в прошлом (Дж. Хикс), хотя очевидно, что теоретическое новаторство и философскую умудренность исследователи могут демонстрировать в разном возрасте. У российских экономистов есть и свои особые основания подозрительно относиться к трудам по методологии экономической науки. Набившие оскомину схоластические дискуссии в советской экономической литературе об исходном и основном производственных отношениях, производительном и непроизводительном труде и т.д. могли отвратить от методологических вопросов кого угодно.

Но есть и другой вариант ответа: может быть теоретиков раздражают упреки методологов, потому что их совесть не вполне чиста? Ведь в экономической теории методологические проблемы в принципе стоят острее, чем в других общественных науках, поскольку, благодаря использованию модели человека, максимизирующего целевую функцию, и связанного с ней математического аппарата, степень абстрагирования от реальности в ней намного выше, и теоретические модели могут развиваться до некоторой степени независимо от объясняемых и моделируемых явлений.

Чтобы разобраться в сложном отношении экономистов к экономической методологии, на наш взгляд, полезно различать нормативную и позитивную методологию экономической науки. Нормативная методология науки призвана быть ее совестью — моральным кодексом профессии, содержащим описание допустимых методов исследования или, по крайней мере, описание идеала, к которому надо стремиться. Она, как правило, задается извне и опирается на требования философии науки или признанные достижения других наук (в качестве примера для экономической науки выдвигались и классическая механика, и биология, и психология, и социология) и достаточно критична по отношению к практике, которая в той или иной степени обычно не дотягивает до этого идеала. Вспомним хотя бы резкую методологическую критику экономической теории в статьях Торстейна Веблена, которая велась с позиций эволюционной биологии и социальной психологии. Важнейшее место в нормативном идеале занимает рекомендуемая процедура проверки обоснованности теоретических гипотез. Применительно к экономической науке в этой области используется фальсификационизм Поппера, а также идеал прогрессивной научно–исследовательской программы Лакатоша. Ярким примером такой методологии могут служить взгляды Марка Блауга — автора данной книги.

Возражения экономистов против претензий нормативной методологии могут иметь разный характер. Так, Мизес и другие представители неоавстрийской школы упрекают философов–методологов, которые выдвигают свои рекомендации, опираясь на опыт физики и других естественных наук, в непонимании специфики экономической теории как дедуктивной дисциплины, выводящей свои положения из априорно заданной аксиомы экономически рационального поведения (максимизации целевой функции). Другие, такие как Милтон Фридмен, подчеркивают прагматический статус экономической теории как генератора эмпирических прогнозов, вследствие чего эмпирическая проверка вспомогательных теоретических конструкций, ведущих к данным прогнозам, становится необязательной.

Позитивная методология — это попытка осознать и обобщить практику исследований в данной области науки, объяснить методологически невинным ученым Журденам, что на самом деле они говорят прозой и заслуживают за это полного уважения. В этом осознании, которое всегда идет изнутри данной дисциплины, неизменно присутствует элемент оправдания сложившейся практики — «защитной методологии», если использовать термин Лакатоша. Среди классических произведений в жанре защитной методологии первое место занимает знаменитое эссе Фридмена о методологии позитивной экономической теории. Основной, хотя и не высказанной открыто, задачей фридмена было как раз отбиться от нападок нормативных методологов, выступавших в данном случае с позиций последовательного логического позитивизма и требующих эмпирической проверки не только выводов теории, но и ее предпосылок.

Следует также упомянуть, что между нормативной и позитивной методологиями возможен компромисс: рекомендована может быть не процедура отбора одной правильной гипотезы, а употребление той, которая в данном случае «удобнее». Такая позиция, основанная на методологическом анархизме Фейерабенда и постмодернистских подходах, нашла последователей и среди экономистов (наиболее известными в данном отношении являются взгляды Д. Макклоски).

Интерес экономистов к методологическим проблемам испытывает выраженные взлеты и падения. Когда экономическая (как и любая другая) наука развивается по гладкой траектории (по Куну, это период «нормальной науки»), методологические вопросы как дескриптивной, так и нормативной методологии обычно находятся на периферии внимания. Но в период кризисов, вызванных внутринаучными или внешними причинами, методологические основы науки извлекаются из «запасников» и подвергаются интенсивной рефлексии. В истории экономической науки такое случалось, например, в ходе маржи–налистской революции конца XIX в. (знаменитый «спор о методе») и в 70—80–е годы XX в., когда кризис методов государственного регулирования экономики привел к кризису «великого неоклассического синтеза» и активизации альтернативных мэйнстриму направлений.

В настоящее время у нас, кажется, нет оснований говорить о столь остром периоде в развитии экономической на–уки, но интерес к методологическим вопросам, тем не менее, достаточно ярко выражен, о чем можно судить хотя бы по количеству монографий и статей, посвященных данной тематике. Важнейшей причиной этого нам представляется обеспокоенность научного сообщества излишней формализацией основного (неоклассического) течения экономической науки, нежеланием многих его представителей иметь дело с фактами реальной жизни или их стремлением довольно сильно препарировать эти факты так, чтобы к ним можно было применить методы неоклассической теории.

Автора данной книги Марка Блауга никак нельзя упрекнуть в дилетантизме в области современной экономической теории или деструктивной оппозиционности по отношению к основному течению. Хорошо известны его труды в области экономики образования, написанные в рамках неоклассической традиции (точнее, в рамках теории человеческого капитала). Вышедшая из–под его пера популярная во всем мире история экономической мысли также ставит в центр внимания историю и логику развития идей, которые легли в основу неоклассического мэйнстрима.

Тем не менее Марк Блауг занимает в современной литературе по экономической методологии особое место. В отличие от истории экономической науки, где книга Блауга «Экономическая мысль в ретроспективе» является общепринятым учебным пособием, в области методологии его позиция гораздо менее популярна. Но у нее были и есть влиятельные сторонники, которые видят перспективы экономической науки в усилении ее внимания к фактам, — Василий Леонтьев, Морис Алле, Джозеф Стиглиц и другие. Блауг — один из главных приверженцев применения к экономической теории нормативной методологии Поппера—Лакатоша, которая выдвигает весьма жесткие, чтобы не сказать неудобные, требования. Эту точку зрения нельзя сегодня назвать преобладающей в научном сообществе. Большинство ученых–экономистов и сочувствующие им методологи экономической науки склонны в наши дни облегчать нормативные требования и допускать большую степень независимости экономических теорий от наблюдаемых фактов. Здесь Блауг однозначно придерживается маршаллианскои линии частичного равновесия в развитии экономической мысли XX в., сторонники которой сознательно жертвовали степенью обобщенности и элегантностью теории ради ее близости к фактам и возможности практического применения. Противоположная линия общего равновесия Вальраса, которая, начиная с 30–х годов XX в. (во многом — усилиями Самуэльсона), решительно возобладала в основном неоклассическом течении экономической теории, в значительной мере осуждается Блаугом как неэффективная трата сил общества на формалистское совершенствование теории без осмысления и предсказания новых фактов.

Позиция Блауга противопоставляет его не только тем экономистам–неоклассикам, которые создают теоретические модели без оглядки на реальность, но и приверженцам методологического плюрализма (Б. Колдуэлл, Д. Макклоски), рассматривающим экономическую теорию как совокупность различных инструментов, эффективность которых невозможно сравнить, а потому равнодопустимых и равноправных. Блауг верит в то, что сопоставление с фактами (в той мере, в какой оно возможно) позволяет сделать выбор в пользу теории, которая лучше их объясняет.

Предлагаемая вниманию читателя книга «Методология экономической науки» состоит из четырех основных частей. Первая часть — это краткий и весьма полезный для экономиста очерк философии науки, из которого автор извлекает свой методологический идеал развитого (sophisticated) фальсифи–кационизма. По ироничному признанию самого автора, она задумывалась как «детское пособие по последним тенденциям в философии науки». Хотя при желании ее можно использовать как «курс ликвидации безграмотности» в данной области, по стилю она больше напоминает не учебник, а традиционный платоновский диалог: начиная свой рассказ с рассмотрения основных черт традиционного взгляда на философию науки, Блауг умело избегает присущей историкам науки самоуспокоенности, представляет каждую из методологических проблем — симметрию прогнозирования и объяснения, демаркацию между наукой и ненаукой у Поппера, проблемы познания при использовании индукции и статистическом выводе — как неоконченный спор, не изрекая истин в последней инстанции. Мы могли бы выразить его идею, перефразируя Черчилля: «развитый фальсификационизм — это худшая методологическая установка, если не считать всех прочих».

Вторая часть книги, пожалуй, наиболее близка к тому, что можно было бы назвать учебником. Она представляет собой очерк истории экономической методологии, начиная с Сениора и Дж.С. Милля до 80–х годов XX в. Рассматривая взгляды знаменитых авторов, писавших о методологии экономики на протяжении полутора веков, на природу экономического объяснения, Блауг отслеживает последовательную трансформацию того, какой представители экономической профессии видели (точнее, хотели видеть) свою науку. Текст изобилует сносками, которыми читатель может воспользоваться в качестве путеводителя по темам, представляющим для него особый интерес.

Наибольший интерес, на мой взгляд, представляет третья часть книги, в которой Блауг с точки зрения принятых им методологических принципов оценивает различные области современной неоклассической теории и останавливается на том, в какой мере в них генерируются эмпирически опровержимые положения, объясняются новые факты. В некоторых описанных Блаугом областях (а надо сказать, что его перечень содержит основные из них) за последнее десятилетие произошли значительные изменения и его оценка ситуации несколько устарела (это относится, например, к теориям международной торговли, новым эндогенным теориям экономического роста и проч.). Но со времени выхода второго издания «Методологии экономической науки» (1992) не появилось столь масштабной и последовательной методологической оценки основных областей неоклассической теории. Наконец, последняя, четвертая часть книги представляет собой послесловие, критически оценивающее состояние как основного течения, так и альтернативных подходов в экономической теории.

В целом книга Блауга будет чрезвычайно полезна для преподающих и изучающих экономическую теорию в российских университетах, поскольку в нашей стране отсутствует традиция научных исследований в рамках неоклассического подхода, и преподавание в вузах ведется преимущественно людьми, знающими лишь учебники. В учебниках же не уделяется внимания границам применения теории и обоснованности ее выводов. Поэтому студент может либо воспринять науку некритически, как некое божественное откровение, либо, что более вероятно, столкнуться с очевидными противоречиями между теорией и фактами и сделать скоропалительный вывод о том, что его учили не тому, что нужно. Хорошие книги по методологии науки, к которым безусловно относится монография Марка Блауга, позволяют восполнить этот пробел в нашем экономическом образовании.

В. С. Автономов, член–корреспондент РАН

 

Предисловие

Первое издание этой книги вышло в 1980 г. С тех пор появились семь основательных учебников, три хрестоматии, аннотированная библиография и, конечно, сотни статей, посвященных экономической методологии, — не так уж плохо для каких–то десяти с небольшим лет интеллектуальной активности в относительно второстепенной области экономической науки.

Поток новой литературы по методологии экономической науки уже сам по себе требовал второго издания, с тем чтобы учесть появившиеся в этой области новые разработки. К тому же, моя основная мысль иногда была понята неверно (несомненно, из–за того, что мне не удалось ее выразить четко и ясно), что побуждало меня переформулировать свою аргументацию. Кроме того, некоторые из примеров, приведенных во второй половине книги, были слишком шатки, а другие нуждались в обновлении. Наконец, новые разработки в области макроэкономики, теории общего равновесия и теории международной торговли также вдохновляли меня на подготовку нового издания.

Сначала я амбициозно намеревался чуть ли не удвоить объем прежней книги, дополнив ее новыми главами о посткейнсианской макроэкономике, экспериментальной экономике, теории игр и кризисе в эконометрике, разрешившим спор между байесовой и классической теориями статистического вывода. Но в конце концов интеллектуальная лень и нежелание бросаться туда, куда поостереглись бы вступать даже ангелы, привели к появлению этого второго издания, которое лишь незначительно превышает по объему и отличается по содержанию от первого. Я дополнил свое рассмотрение теории общего равновесия, теории международной торговли Хекшера–Улина, монетаризма и новой классической макроэкономики, а также добавил новую главу о постулате рациональности как «твердом ядре» основного течения экономической мысли. В основном, однако, новое издание представляет собой все ту же книгу, что и старое. Амбициозные добавления, которые я надеялся сделать, оставляю для другой книги.

Теперь позвольте еще раз сформулировать центральную мысль моей книги, сравнив свой собственный подход к методологии экономической науки с подходом Брюса Колдуэлла, который содержится в его книге «За пределами позитивизма». Наши книги демонстрируют удивительное единодушие по многим ключевым вопросам экономической методологии: методология — это не просто яркое название для «методов исследования», а изучение связи между теоретическими концепциями и обоснованными выводами о реальном мире; в частности, методология — это та ветвь экономической науки, где мы рассматриваем способы, которыми экономисты обосновывают свои теории, и приводимые ими причины, по которым они предпочитают одну теорию другой. Методология одновременно является описательной («вот что делает большинство экономистов») и предписывающей дисциплиной («вот что экономисты должны делать, чтобы продвинуть свою науку вперед»). Наконец методология не дает механического алгоритма ни для построения, ни для обоснования теорий, и этим она больше напоминает искусство, нежели науку. Мы также сходимся в том, что экономические теории рано или поздно нужно сравнивать с фактами реального мира, и это — окончательный критерий истины, но эмпирическая проверка столь трудна и неоднозначна, что мы вряд ли сможем найти много примеров экономических теорий, решительно отвергнутых в результате многократных эмпирических опровержений (несмотря на это, как мы увидим, существуют поразительные примеры таких случаев). Тщетно искать эмпирический аналог каждой используемой теоретической концепции — такая цель попросту недостижима, но мы можем осуществить косвенную проверку, анализируя совокупность основополагающих концепций конкретной теории и выводя из них следствия, касающиеся некоторых явлений реального мира. Это не означает, однако, что предсказания важны сами по себе, независимо от того, насколько «реалистичны» допущения. Экономические теории нельзя считать инструментами, позволяющими точно предсказывать экономические события, — это просто попытки раскрыть причины и отыскать движущие силы в экономической системе.

Впрочем, на этом согласие между нами и заканчивается. Я привожу доводы в пользу фальсификационизма, определяемого как методологическая позиция, согласно которой теории и гипотезы считаются научными тогда и только тогда, когда сделанные на их основе прогнозы, по крайней мере в принципе, опровержимы, то есть когда они исключают всякую возможность каких–то определенных действий, состояний или событий. Я придерживаюсь этой точки зрения отчасти по эпистемологическим причинам, поскольку единственный способ узнать, что та или иная теория верна или, скорее, не ошибочна, — это проверить какой–либо следующий из нее прогноз о действиях, состояниях или событиях, а отчасти по историческим причинам, ибо научное знание всегда развивалось путем опровержения существующих теорий и построения новых теорий, устойчивых к опровержению. Более того, я утверждаю, что современные экономисты на самом деле разделяют методологию фальсификационизма: несмотря на некоторые расхождения во мнениях, особенно по поводу прямой проверки фундаментальных предпосылок, представители основного течения экономической мысли отказываются принимать всерьез любую экономическую теорию, если она не отваживается на определенные прогнозы экономических событий, и в конечном счете судят об экономических теориях по точности сделанных на их основе предсказаний. При этом, однако, я считаю, что в реальности экономисты не практикуют то, что проповедуют: их рабочая философия науки может быть метко охарактеризована как «безопасный фальсификационизм». Иными словами, я скептически отношусь к тому, что экономисты делают на самом деле, в противоположность тому, что они об этом говорят.

Колдуэлл, со своей стороны, сомневается, что фальсификационизм является методологией, которую можно рекомендовать: по его мнению, правила фальсификационизма столь строги, что при их последовательном соблюдении жизнеспособной оказалась бы лишь небольшая часть экономических теорий. К тому же, он почти не видит признаков того, чтобы экономисты на деле прибегали к фальсификационизму даже в его «безопасной форме». Он отстаивает «методологический плюрализм», исповедует принцип «пусть расцветают сто цветов», полагая, что различные школы в экономической теории можно критиковать только изнутри, то есть в рамках признаваемых ими же самими критериев. Но если все методологические стандарты считать равноприменимыми, придется признать допустимым любое теоретизирование. С ультралиберальной позиции «методологического плюрализма» не является очевидным даже то, почему мы должны требовать, чтобы теории были логически непротиворечивы или утверждали что–либо определенное о реальном мире, что в конце концов подразумевает наличие возможности показать их ложность.

Колдуэлл явно симпатизирует методологии фальсификационизма, но многие из своих негативных выводов о ней он делает, исходя из тонкого различия между методологиями кон–фирмационизма и фальсификационизма. Он отмечает: большинство современных экономистов верят, «что теории должны поддаваться проверке; что полезным средством проверки является сравнение предсказаний, сделанных на основе теории, с реальностью; что точность прогнозов часто является самым важным свойством, на которое только может претендовать теория; что, наконец, относительная иерархия теорий должна определяться степенью подтверждения, или корроборации, сравниваемых теорий» (Caldwell В., 1982, р. 124). Эти четыре принципа, утверждает он, характеризуют скорее методологию конфирмационизма, чем фальсификационизма. Фальсификационизм является более строгой доктриной. В своей простейшей форме, говоря словами самого Колдуэлла, он сводится к следующему: «Ученые должны не только эмпирически проверять свои гипотезы, они должны выдвигать гипотезы, на основе которых можно делать смелые прогнозы, и пытаться опровергнуть их в ходе своих проверок. Также важно, чтобы ученые использовали только подтвержденные гипотезы и отвергали те, которые подтверждения не нашли. Тогда проверка действительно будет чего–то стоить» (Caldwell В., 1982, р. 125).

Таким образом, различие между конфирмационизмом и фальсификационизмом зависит частично от степени, в которой теоретиков вынуждают делать рискованные опровержимые прогнозы, а частично от того, принимаются ли опровержения всерьез, как возможные свидетельства фундаментальной ошибочности теории. Конфирмационисты стремятся к тому, чтобы их теории не подвергались большому риску, а столкнувшись с эмпирическим опровержением, усаживаются «чинить» теорию или корректировать область ее применения, но никогда не отбрасывают ее как ложную. Фальсификационисты, напротив, намеренно подвергают себя риску и воспринимают многократную неспособность сделать точный прогноз как свидетельство того, что следует обратить внимание на альтернативные теории. Очевидно, эти различия носят скорее количественный, а не качественный характер, и два методолога, подобно мне и Колдуэллу, могут честно расходиться во мнениях по поводу того, следует ли относить современных экономистов к «конфирмационистам» или к «безопасным фальсификационистам». Имеются веские причины, затрудняющие применение методологии фальсификационизма в экономической науке: любая гипотеза предполагает, что некоторые условия принимаются неизменными, количество этих условий очень велико и они не всегда поддаются точному определению; в экономической теории нет хорошо подтвержденных универсальных законов, а существующие имеют статистическую форму, или форму тенденций, без каких–либо универсальных констант; чтобы проверить теорию, мы должны построить ее модель, но, к сожалению, одна и та же теория может быть представлена широким разнообразием моделей; наконец, данные, используемые при любой эмпирической проверке, могут лишь приблизительно соответствовать концепциям проверяемой теории (Caldwell В., 1982, p. 238—242). Однако точно те же факторы действуют и в физике, химии, биологии, хотя и в меньшей степени. Действительно, так называемый тезис Дюгема–Куайна гласит, что решительно опровергнуть какую–либо теорию логически невозможно, ибо любая проверка теории подразумевает сочетание исходных условий и составных элементов теории, так что опровержение всегда можно объяснить неправильно заданными исходными условиями. Выход из этой дилеммы один — наложить ограничения на то, что Поппер называет «иммунизирующими стратагемами», используемыми исключительно для защиты теорий от эмпирических опровержений. Эти ограничения являются важной чертой методологии фальсификационизма, которую Колдуэлл, наряду со многими другими авторами, пишущими по методологическим вопросам, просто игнорирует. Допустим, в экономической (как, впрочем, и в любой другой) науке действительно не существует недвусмысленно интерпретируемых проверок. Но это не означает согласия с Колдуэллом, будто экономисты всегда игнорируют результаты проверок, не подтверждающих теорию, или в лучшем случае осуществляют корректировку своей теории, имеющую целью не допустить дальнейших опровержений. История экономической науки, в особенности современной, дает нам многочисленные примеры теорий и гипотез, отвергнутых если и не самым решительным образом, то в результате систематических эмпирических опровержений. «В экономической теории непросто найти такое утверждение, — сказал однажды Фрэнк Хан, — которое все здравомыслящие экономисты признали бы решительно опровергнутым эмпирическими свидетельствами» (Hahn F., 1987, р. ПО). На самом деле это сделать очень легко. Конечно, все зависит от того, кого мы относим к «здравомыслящим экономистам», и что понимаем под «решительным опровержением». Но существует список примеров: полный отказ в 1970–е годы от кривой Филлипса, понимаемой как устойчивая связь между инфляцией и безработицей; отказ в 1980–е от гипотезы о постоянной скорости обращения денег и соответственно от представления, что инфляцию можно контролировать, просто управляя денежным предложением, и даже свести к нулю за два или три года; отказ в 1980–е от предположения, что рациональные ожидания исключают возможность изменить реальный выпуск или занятость с помощью монетарной или фискальной политики; отказ примерно в 1960–е от «закона» Боули, провозглашающего постоянство относительных долей дохода на капитал и на труд в национальном доходе, и от общего «закона» постоянного отношения объема капитала к выпуску во всей экономике; отказ в 1950–е от кейнсианской функции потребления, ставящей текущее потребление в зависимость исключительно от текущего дохода; отказ в 1930–е годы от представлений финансовых властей о полном вытеснении государственных расходов во время депрессий; отказ в это же время от предположения, что реальная заработная плата изменяется контрциклично, — этот ряд примеров можно было бы продолжать почти до бесконечности. Представление, что экономические теории, как старые солдаты, никогда не умирают, но лишь «угасают», — это просто миф, устоявшийся благодаря частому повторению.

Так, Колдуэлл недавно признал, что по крайней мере один из аргументов, приводившихся им из года в год в порядке критики фальсификационизма, «если и не ложен… то серьезно уязвим».

«Моей ошибкой было заявлять, что фальсификация является неподходящей методологией для экономической науки, потому что большинство экономических теорий не могут быть решительно опровергнуты. Чтобы подкрепить это утверждение, я указывал на многочисленные препятствия для осуществления надежных проверок экономических теорий….[Но] каждая наука сталкивается с трудностями в поисках безупречных опровержений. Таким образом, нельзя считать эффективным аргументом против фальсификационизма указание на то, что решительные опровержения встречаются редко. Эта проблема существует повсюду» (Caldwell В., 1991, р. 7).

А между тем решить проблему очень просто: надо приложить больше усилий! Конечно, эта рекомендация должна быть выполнима, то есть предписывающая методология типа фальсификационизма должна быть адекватна или, по крайней мере, реалистична для описания предмета. На этом месте Колдуэлл снова обращается к своему прошлому убеждению, что фальсификационизм никогда не практиковался сколь–нибудь широко в экономической науке: «Ни Хатчисон, ни Блауг не смогли указать на парадигматические эпизоды использования фальсификационизма. Примеры Хатчисона (отказ от теории народонаселения Мальтуса и некоторых неадекватных версий кейнсианской и монетаристской макроэкономики) описывают случаи, когда, обычно по прошествии довольно длительного времени, стало очевидно, что прогнозы, сделанные на основе теории, не сбылись» (Caldwell В., 1991, р. 9). Я надеюсь, прочитав 12–ю главу этой книги любой «здравомыслящий экономист» убедится, что вся история послевоенной макроэкономики содержит целый ряд парадигматических эпизодов практического применения фальсификационизма, то есть случаев, когда достаточно быстро становилось ясно, что «теоретические предсказания не сбылись».

Брюс Колдуэлл задал тон для дальнейшей реакции методологов экономической науки на первое издание этой книги. Дэниел Хаусман (Hausman D.M., 1985, 1988, 1989) утверждал, что фальсификационизм не применялся никогда, поскольку на практике он неосуществим. По его словам, современные экономисты привержены тому, что он называет «дедуктивизмом», а я — «верификационизмом», «святым покровителем» которого в действительности является Джон Стюарт Милль, а не Карл Поппер: «учитывая, как слабо обоснованы различные вспомогательные утверждения, необходимые для построения экономических теорий, следовать попперианским советам Блауга и рассматривать несбывшиеся прогнозы как опровержение экономических теорий просто неразумно или безответственно» (Hausman D.M., 1989, p. 119). После этого не приходится удивляться, что Хаусман (Hausman D.M., 1989, р. 122—123) является приверженцем описательной, а не предписывающей методологии. Снова и снова мы сталкиваемся у него с фразами, что фальсификационизм — «агрессивная методология», критически относящаяся к большей части того, что считается современной экономической теорией, в то время как критики фальсификационизма неизменно принимают «защитную методологию», утверждая, что задачей методологов экономической науки является описание реальной работы экономистов, что, коротко говоря, означает делать хорошую мину при плохой игре. Это — старое различие между позитивной и нормативной экономической наукой, перенесенное в область методологии: мы либо описываем, объясняем и одобряем то, что действительно делают экономисты, либо отстаиваем образцовую экономическую теорию, подозревая, что многие экономисты не дотягивают до образца.

Лоуренс Боулэнд не заходит так далеко, как Хаусман: он утверждает, что фальсификационизм может быть реализован, но в действительности не реализуется. «Для Блауга любое применение того, что он называет фальсификационизмом, сводится не только к разработке в принципе опровержимых моделей, но также к активным попыткам их опровергнуть. Вряд ли хоть один принадлежащий к основному течению экономист когда–либо защищал методологическое требование опровержи–мости Поппера—Самуэльсона в таком строгом смысле за исключением единственного краткого периода, когда эта точка зрения была популярной на семинарах Лондонской школы экономики» (Boland L.A., 1989, р. 10; см. также 1982, ch. 10—11). Боулэнд признает, что экономистов действительно волнует проверяемость как необходимое свойство адекватных экономических моделей, но они рассматривают эмпирическое опровержение как вызов, требующий улучшить модель, увеличив «степень» ее проверяемости, а не как повод отвергнуть саму теорию, лежащую в основе модели.

Клант (Klant J.J., 1984, р. 184—186) и де Марки (de Marchi N., 1988, p. 12—13) также испытывают серьезные опасения в отношении критерия опровержимости в экономической теории, рассматривая его как невозможный на практике идеал, достижимый в лучшем случае лишь в какой–то степени; короче, они оставляют за фальсификационизмом статус нормативной методологии. Деборе Редман, напротив, не нужны такие философы науки, как Поппер, Кун и Лакатош, и она рассматривает попперианское наследие в экономической теории как почти полностью пагубное. Понимая фальсификацию как «решительное опровержение», она без труда показывает, что такого в науке вообще не может быть, откуда следует, что «защита теории на том основании, что она до сих пор еще не была «фальсифицирована» … на самом деле неубедительна» (Redman D.A., 1991, p. viii). Логика этого аргумента безупречна. Беда лишь в том, что никто и никогда не определял фальсификацию как эквивалент решительного опровержения, и Поппер в своей «Логике научного открытия» исписал немало страниц, оспаривая тезис, что кто–либо вообще может решительно опровергнуть хоть что–то, — страниц, которые сама Редман (Redman D.A., 1991, p. 32—35, p. 124) обстоятельно цитирует. Установив, к своему полному удовольствию, что экономические теории, в ее смысле слова, не более опровержимы, чем физические, она обвиняет меня в противоречии самому себе: «Блауг утверждает, что экономисты называют своей целью фальсификацию, которую на самом деле не практикуют, но тогда их должно упрекать за то, что они не делают того, что Блауг в любом случае считает невозможным» (р. 119). По–моему это хороший пример того, как можно выиграть спор, придумав аргументацию воображаемого оппонента.

Наконец, Билл Джеррард в полезном обзоре недавно вышедшей литературы по экономической методологии различает «радикальный» и «догматический» фальсификационизм:

«Приверженцы радикального фальсификационизма осознают возможную ошибочность знания, подчеркивают роль эмпирических проверок в качестве предохранителя, защищающего науку от догматизма, но при этом признают трудности эмпирической проверки теорий в силу неоднородности самой их структуры. Со своей стороны, представители догматического фальсификационизма рассматривают эмпирическую проверку как безупречный и абсолютно объективный способ получения истинного знания» (Gerrard В., 1990, р. 201—202).

Первый, заявляет Джеррард, соответствует методологии самого Поппера, второй — попперианской методологии. Он заключает: «Представляется очевидным, что в экономической теории должно быть больше методологии Поппера, но ее следует освободить от такой искаженной версии, как «попперианский метод»».

Среди книг, которые комментирует Джеррард, — «Риторика экономической науки» Дональда Макклоски (McCloskey D., 1985), остроумная и вызывающая работа, специально написанная с целью очистить экономическую науку от всех предписывающих методологий, таких как фальсификационизм, ве–рификационизм и т.п. Экономисты, утверждает Макклоски, питают уважение к вышедшей из моды философии науки, которую он называет «модернизмом», хотя обычно ее именуют «логическим позитивизмом». Названия здесь имеют значение, поскольку автор в мгновение ока приписывает модернизму различные предположения, которые приобрели хождение среди экономистов, но не имеют ничего общего с философским движением, известным как логический позитивизм. Модернизм, уверяет нас Макклоски, характеризуется десятью заповедями, среди которых есть и такие: для оценки верности той или иной теории имеют значение только поддающиеся наблюдению предсказания, основанные на этой теории; факты и системы ценностей — совершенно разные категории, поэтому позитивные выводы всегда надо отличать от нормативных; для любого научного объяснения того или иного явления характерно стремление подвести его под какой–то общий закон; интроспекция, метафизические воззрения, эстетические соображения и т.п. могут использоваться при выдвижении гипотезы, но не имеют отношения к ее обоснованию. Подобные представления, указывает Макклоски, теперь отвергаются многими профессиональными философами, но экономисты не обратили внимания на реакцию философов на «модернизм» и продолжают верить, что единственным «фундаментальным» доказательством экономического утверждения является объективная количественная проверка. Именно эта наивная вера в эмпирическую проверку как критерий истины составляет ядро «модернизма» и является главным жупелом в книге Макклоски. «Трудно усомниться в главенстве модернизма в экономической науке, — замечает он, — хотя объективная количественная проверка, конечно, придала бы этому, да и любому утверждению, правдоподобия и была бы здесь уместной» (McCloskey D., 1985, р. 11). С одной стороны, он осуждает любые намеки на предписывающую методологию; то есть никому не дано закладывать мета–теоретические стандарты того, что следует считать хорошей, а что плохой аргументацией. С другой стороны, «объективная количественная проверка, конечно, придала бы этому … правдоподобия и была бы здесь уместной» (курсив мой. — М.Б.). Да, она могла бы сделать предположение более правдоподобным, хотя бы потому, что нефилософствующие экономисты склонны воспринимать количественные проверки всерьез. Но почему она была бы уместной, если не имеет отношения к истинности утверждения? А если она имеет к ней по крайней мере какое–то отношение, почему нам не говорят, какое? Макклоски высмеивает читателя, верящего, что в экономической теории есть предположения, которые могут быть либо верны, либо нет, и в результате трудно понять, почему эмпирическая проверка вообще когда–либо бывает уместной.

Если предписывающая методология исключена, то остается только описательная методология, или то, что Макклоски предпочитает называть изучением «риторики» или «речи». В последнее время слово риторика приобрело уничижительное значение, но вплоть до XIX в. оно обозначало просто способы воздействовать на аудиторию с помощью тщательного построения речи; это — искусство говорить или писать убедительно. Макклоски нигде не дает точного определения термина риторика, но общий смысл, вкладываемый им в этот термин, достаточно ясен. Более того, во второй половине своей книги он приводит несколько примеров риторического анализа, основанных на работах Пола Самуэльсона, Роберта Солоу, Джона Мута и Роберта Фогеля, которые являются поучительными, даже если вы и не разделяете то, что Макклоски называет «анархической теорией познания в экономической науке».

Остается загадкой, каким образом Макклоски удается анализировать язык, используемый экономистами, без каких–либо критериев «хорошего» и «плохого» языка, без каких–то стандартов того, что следует искать в лингвистических средствах, используемых этими экономистами для убеждения своих читателей. По сути дела, ему это и не удается: приведенные им примеры риторического анализа полны неявных метатеоретических суждений. Например, в предпоследней главе Макклоски критикует одно из самых слабых мест современной экономической теории — путаницу между проверкой на статистическую значимость эффекта и проверкой на его наличие. Эта глава буквально переполнена советами по поводу «хорошей» статистической практики, с которыми лично я полностью согласен. Но откуда взяться таким советам, если не из метатеоретических норм, также известных как методология, то есть логика методов, используемых в какой–либо дисциплине. Макклоски неизменно возражает против Методологии (с прописной буквы), но весьма благосклонно относится к методологии (со строчной буквы). Это, похоже, означает следующее: вы можете давать много предписаний по мелочам (например, не прибегайте к слишком резким выражениям; не будьте предвзяты; повернитесь лицом к фактам; не попадайтесь на удочку собственной риторики; не говорите о больших или малых эффектах без указания критериев, по которым судите; не смешивайте статистическую значимость с реальной; замените метод вывода по Нейману—Пирсону байесовым и т. д.), но не можете делать предписаний по важным вопросам (например, стремиться избегать выводов, повторяющих любые самоочевидные наблюдения; всегда сравнивать свои выводы с выводами конкурирующих теорий, если таковые существуют; воздерживаться от таких корректировок своих теорий, которые не имеют другой цели, кроме объяснения эмпирической аномалии). К сожалению, я не вижу рациональных оснований для подразумеваемого здесь разграничения между осуждаемой Методологией и достойной всяческого поощрения методологией, да и сам Макклоски так их нигде и не приводит.

Можно представить себе, как выглядел бы риторический анализ монетаристских работ Милтона Фридмена. Фридмен пользуется некоторыми явными и неявными стилистическими приемами, которые, похоже, объясняют невероятную убедительность его рассуждений и, следовательно, его влияние на современную экономическую науку. Изучив эти приемы, я, вероятно, в какой–то момент задам себе вопрос: верно ли, что контроль над денежным предложением является ключом к контролю над инфляцией в современных промышленно развитых экономиках? И я уже мысленно слышу ответ Макклоски: «Дурачок, что же ты ищешь истину в экономических теориях?». «Экономика, подобно геологии, эволюционной биологии или самой истории является, скорее, исторической наукой, чем наукой, предсказывающей будущее» (McCloskey D., 1985, р. 18). Но геология, эволюционная биология и история — науки, касающиеся прошлого, то есть справедливость их предположений действительно зависит ex post facto от эмпирических данных (достаточно вспомнить о значении палеонтологических находок для обоснования теории Дарвина). Можно ли сказать то же об экономической теории? Зависит ли истинность монетаризма, если не от точности его прогнозов в отношении будущего, то от точности его предположений о прошлом? Фридмен в конце концов является одним из авторов книги «Денежная история Соединенных Штатов, 1867—1960». Проверял ли он справедливость монетаризма с помощью исторических данных о денежном предложении и уровне цен? И важно ли это знать? «Дурачок, ты опять занимаешься Методологией? Голову тебе долой!»

Идея изучать то, как экономисты убеждают друг друга на практике, выглядит заманчиво, но неверно утверждать, что все причины верить какой–либо экономической теории одинаково хороши и что экономисты на самом деле так и думают. А ведь Макклоски утверждает именно это:

«Рассмотрим, например, следующую фразу из экономической теории: «Кривая спроса имеет отрицательный наклон». Согласно официальной риторике экономисты верят в это на основании статистических свидетельств — отрицательных коэффициентов в функциях спроса на чугун или отрицательных диагональных элементов в матрицах спроса, — которые систематически повторяются в научных журналах. Именно они считаются проверками, результаты которых «согласуются с гипотезой». Однако в гораздо большей степени убеждение в достоверности гипотез проистекает из других источников: интроспекции («как бы поступил я в подобной ситуации?»); опыта неконтролируемых событий (подобных нефтяному кризису); авторитета человека, выдвинувшего данную гипотезу («ее считал верной Альфред Маршалл»); соображений симметрии («если есть закон предложения, должен быть и закон спроса»); соображений, верных по определению («более высокая цена приводит к сокращению спроса»); и, главное, аналогии («если кривая спроса на жевательную резинку имеет отрицательный наклон, почему бы кривым спроса на недвижимость и продажную любовь не быть такими же?»). Как можно убедиться в любой аудитории и на любом семинаре, круг аргументов, выдвигаемых в экономической науке, гораздо шире, чем признается официальной риторикой» (McCloskey D., 1987, р. 174).

Можно не сомневаться, что существует множество причин, по которым кривые спроса имеют отрицательный наклон, но так же нет сомнения в том, что если бы статистические данные многократно показывали иное, ничто не заставило бы экономистов просто поверить в «закон спроса». Главным образом их «убежденность в достоверности гипотезы» проистекает вовсе не из других источников, как уверяет Макклоски, и, конечно, не должна проистекать. В данном случае, равно как и во многих других, описание и предписания абсолютно согласуются друг с другом. И в этом — суть моей аргументации.

В этой книге я показываю поразительную преемственность в методологических принципах современных экономистов, принципах, которые так или иначе соответствуют фальсифи–кационистской схеме Поппера. Но в то же время не приходится отрицать, что на деле экономисты прибегают в лучшем случае к «безопасной» разновидности фальсификационизма, а в худшем — к верификационизму в духе Милля.

Моя глубокая вера в то, что экономистов можно побудить более серьезно относиться к фальсификационизму, за последние десять лет была несколько поколеблена. Некоторые специалисты по теории общего равновесия и теории игр в последние годы открыто высказывали свое отрицательное отношение к фальсификационизму (см. ниже, главу 8), а состоявшаяся в 1989 г. конференция по приложимости философии науки Лакатоша к экономике выявила упорный скептицизм ее участников в отношении применимости идей Поппера и Лакатоша в такой области, как экономическая наука, и, в частности, их нежелание оценивать экономические теории в свете новейших эмпирических данных (de Marchi N., 1991, p. 504—506, 509). Стало очевидно, что многие экономисты не в силах расстаться с представлением, будто чисто теоретический прогресс, более глубокое понимание некоторых экономических проблем имеют самостоятельную ценность, даже если они не вносят сколько–нибудь существенного вклада в разработку экономической политики или в нашу способность предвидеть последствия этой политики. В этом находит свое отражение современная тенденция рассматривать экономическое теоретизирование как чисто интеллектуальную игру, не пытаясь даже сопоставить свои теоретические построения с внешним миром в слабой надежде узнать нечто, что в один прекрасный день прольет свет на функционирование реальной экономики.

В своем письме в журнал «Science» Василий Леонтьев (Leontief W., 1982) проанализировал статьи, опубликованные в «American Economic Review» за предшествовавшее десятилетие, и обнаружил, что более половины из них представляли собой математические модели без каких–либо эмпирических данных, примерно 15% содержали совершенно нематематизи–рованный теоретический анализ (также без эмпирических данных) и только в оставшихся 35% статей использовались приемы эмпирического анализа.

Характеристика статей, опубликованных в AER 1972–1976 гг. 1977–1981 гг.
1. Математические модели без каких–либо эмпирических данных 50,1 54,0
2. Теоретические модели без математической формулировки и эмпирических данных 21,2 11,6
3. Статистическая методология 0,6 0,5
4. Эмпирический анализ, основанный на данных автора 0,8 1,4
5. Эмпирический анализ, основанный на опубликованных статистических данных 21,4 22,7
6. Другие виды эмпирического анализа 5,4 7,9
7. Эмпирический анализ, основанный на искусственной имитации и эксперименте 0,5 1,9
Источник: Leontief W. (1982).

Морган (Morgan Т., 1988) обновил обзор Леонтьева, вновь показав, что половина статей в «American Economic Review» и «Economic Journal» не содержит каких бы то ни было данных и что это намного превышает аналогичную долю для физических и химических журналов. Освальд (Oswald A.J., 1991а) подтвердил результаты, полученные Леонтьевым и Морганом, применительно к микроэкономике, и пришел к совершенно справедливому заключению, что многие экономисты рассматривают свою дисциплину как «разновидность математической философии» (или, лучше сказать, «социальной математики», то есть такой ветви математики, которая имеет дело с социальными проблемами, но подходит к ним сугубо формально). Здесь мы наблюдаем своеобразный формализм: совершенствование техники исследования как самоцель, ради самой техники. Коландер и Клэмер (Colander D. and Klamer A., 1987, 1988) показали, что американские аспиранты убежде ны, будто главным условием, необходимым для их профессиональной карьеры, являются аналитические способности, а не знание экономических реалий или знакомство с экономической литературой. Студенты обычно проницательно оценивают избранную ими профессию и остро чувствуют «скрытую программу», заложенную в своем учебном плане. Ясно, что американские аспиранты чутко уловили: в экономической науке больше всего преуспевают математические «пиротехники», временами обнаруживающие некоторые познания в модной ныне эконометрике.

Тот факт, что процесс экономического образования развивает скорее способность к решению математических головоломок в ущерб существенным знаниям об экономической системе, просто отражает торжество пустого формализма, характерного для всей современной экономической науки. А почему бы и нет? Что плохого в элегантной экономической теории, использующейся в качестве интеллектуального времяпрепровождения? Я думаю, на этот вопрос есть два ответа. Один из них заключается в том, что некоторые из нас испытывают «праздное любопытство» по отношению к реальной экономике. Несмотря на все удовольствие от абстрактной, математически сформулированной экономической теории, мы не можем не задумываться о том, как экономика функционирует на самом деле, и большая часть лемм строгой и чистой теории не утоляет нашей жажды понять, как связаны вещи друг с другом в мире экономики. Второй ответ заключается в том, что экономическая теория на протяжении всей своей долгой истории была тесно связана с экономической политикой, желанием поправить дела в экономике, искоренить бедность, выровнять распределение доходов и богатства, противодействовать депрессиям и т.д., и все это никогда не ощущалось так остро, как в недавний послевоенный период. Но если экономисты хотят занять определенную позицию в вопросах экономической политики, не говоря уже о том, чтобы помочь правительствам в ее разработке, они должны ясно представлять, как функционирует экономическая система: мы знаем, что приватизация, если она сопровождается увеличением числа производителей, приводит к росту объемов и повышению качества продукции; мы знаем, что платежный баланс можно избавить от дефицита путем девальвации и даже сколько времени на это потребуется; мы знаем, что инфляцию можно снизить, проводя жесткую фискальную и монетарную политику, и даже знаем, что необходимо сделать для снижения инфляции на заданное число процентных пунктов, — или только думаем, что знаем? Все это я говорю к тому, что экономическая теория должна прежде всего быть эмпирической наукой, покончив со своим древним занятием — «социальной инженерией».

Утверждение, что экономисты в конечном счете должны проверять свои идеи фактами, что аналитической строгостью иногда приходится жертвовать ради практической значимости, еще не означает, будто им необходимо придерживаться Методологии фальсификационизма. Аргументы в пользу эмпирически ориентированной экономической теории могут следовать и из методологических (со строчной буквы «м») соображений. В этом нет сомнений, но все равно любая метатеоре–тическая рекомендация ничем не лучше Методологии, лежащей в ее основе. Что бы ни говорил Макклоски, между методологией и Методологией нет ни логических, ни философских различий. И Методологией, которая лучше всего поддерживает стремление экономиста к реальному знанию экономических взаимосвязей, является философия науки, связанная с именами Карла Поппера и Имре Лакатоша. Я все еще верю, что достижение идеала опровержимости в полной мере — это важнейшая цель экономической науки.

 

Предисловие к первому изданию

В отношении выражения «методология чего–либо» сложилась пагубная двусмысленность. Термин «методология «иногда понимают как совокупность технических процедур дисциплины, как более внушительно звучащий синоним ее методов. Однако чаще он обозначает исследование концепций, теорий и основных принципов рассуждения, принятых в той или иной науке, и в этой книге мы будем придерживаться именно такого, более широкого значения термина. Чтобы избежать недоразумений, я дополнил название книги подзаголовком «Как экономисты объясняют ", имея в виду, что «методологию экономической науки» следует понимать просто как философию науки в ее приложении к экономике.

Спрашивать, как экономисты объясняют изучаемые ими явления, на самом деле означает задаться вопросом: в каком смысле экономическая теория является наукой. Говоря словами одного выдающегося современного философа науки: «Именно жажда объяснений, одновременно и систематических, и сопоставляемых с фактами, порождает науку; именно организация и классификация знания на основе объясняющих принципов является отличительной целью наук» (Nagel E., 1961, р. 4). Несомненно, экономическая теория содержит много примеров «объяснений, одновременно и систематических, и сопоставляемых с фактами», поэтому мы не будем тратить времени на доказательство того, что она является наукой. Однако при этом экономическая теория является достаточно своеобразной наукой, отличающейся, например, от физики, ибо она изучает человеческую деятельность и, следовательно, усматривает «причины вещей» в основаниях человеческих поступков и мотивах, руководящих людьми. С другой стороны, она отличается, скажем, от социологии и политологии, поскольку ей все–таки удается генерировать строгие Дедуктивные теории человеческого действия, почти полностью отсутствующие в этих двух науках о поведении человека. Короче говоря, объяснения, используемые экономистами, являются специфическим видом более общего рода научных объяснений и в этом смысле они ставят перед нами некоторые особые проблемы.

Какова же в таком случае природа экономических объяснений? А в той мере, в которой они состоят из определенных теорий, — какова структура этих теорий и, в частности, взаимосвязь между предпосылками и выводами–прогнозами экономических теорий? Если экономисты обосновывают свои теории с помощью фактов, то сопоставляются ли с фактами только выводы теорий или только их предпосылки, или же и те и другие одновременно? Кроме того, что экономисты считают фактами? Каким образом экономические теории, претендующие на объяснение того, что есть, могут использоваться почти в том же виде для демонстрации того, что должно быть? Иными словами, как соотносятся между собой позитивная и нормативная экономические теории, или, говоря более старомодным языком, каково соотношение между экономической теорией как наукой и политической экономией как искусством? Подобного рода вопросы и будут занимать наше внимание на протяжении всей этой книги.

Эти вопросы постоянно беспокоили экономистов со времен Нассау Уильяма Сениора и Джона Стюарта Милля, поэтому весьма поучительно обратиться к авторам девятнадцатого столетия и посмотреть, как именно, по их собственной (верной или неверной) оценке, занимались своей наукой экономисты того времени. К 1891 г. Джону Невиллу Кейнсу удалось обобщить методологические размышления целого поколения экономистов в своей пользующейся заслуженной славой книге «Предмет и метод политической экономии», которую можно считать своего рода вехой в истории экономической методологии. В XX в. появилось еще одно подобное обобщение — работа Лайонела Роббинса «Природа и значение экономической науки» (1932), за которой через несколько лет последовала другая широко известная книга с диаметрально противоположными выводами — «Значение и основные постулаты экономической теории» (1938) Теренса Хатчисона. Позднее Милтон Фридмен, Пол Самуэльсон, Фриц Махлуп и Людвиг фон Мизес также сделали важный вклад в методологию экономической науки. Короче говоря, экономисты рано осознали необходимость отстаивать «верные» принципы рассуждения в своей дисциплине, и хотя их реальные исследования могли быть весьма далеки о того, что проповедовалось, эти проповеди достойны рассмотрения сами по себе. В этом будет состоять задача части II данной книги. Часть I содержит отдельное краткое введение в современную философию науки, в ней вводятся некоторые разграничения, которые будут использоваться на протяжении всей книги (см. Глоссарий).

Сделав в главах 3 и 4 части II обзор литературы, посвященной экономической методологии, в главе 5 мы обратимся к больному вопросу о логическом статусе экономической теории благосостояния. Сформировав к концу данной главы более или менее полное представление об основных проблемах методологии экономической науки, мы будем готовы применить выводы, к которым пришли, к некоторым из наиболее известных дискуссионных вопросов экономической теории. Посвященная этой задаче часть III книги содержит ряд проанализированных примеров, назначение которых — не решить существенные вопросы, по которым экономисты расходятся во мнениях, но скорее показать, каким образом любой спорный вопрос в экономической теории связан с проблемами экономической методологии. В последней главе части IV мы сводим результаты наших усилий воедино в попытке прийти к некоторым итоговым выводам; она, возможно, более субъективна, нежели все прочее содержание книги.

Слишком многие авторы, писавшие по вопросам экономической методологии, видели свою задачу в рационализации традиционных способов аргументации экономистов, и может быть поэтому современный среднестатистический экономист мало нуждается в методологических исследованиях. Откровенно говоря, экономическая методология занимает весьма скромное место в образовании, которое получают современные экономисты. Возможно, теперь ситуация меняется. После долгих лет полной самоуспокоенности по поводу научного статуса своей дисциплины многие экономисты начинают задаваться более глубокими вопросами о том, чем они занимаются. Во всяком случае все большее число экономистов подозревают, что не все ладно в здании, возведенном экономической теорией. В мою задачу не входит научить их, как стать более хорошими экономистами, но, с другой стороны, мало толку просто описывать то, что делают экономисты, не извлекая из этого некоторых объективных уроков; на каком–то этапе даже самому беспристрастному зрителю должно захотеться взять на себя роль арбитра. Подобно многим другим современным экономистам, у меня тоже есть своя точка зрения на то, «Что не так с экономической теорией?», как озаглавлена книга Бенджамина Уорда, но мои поводы для недовольства связаны не столько с содержанием современной экономической теории, сколько с тем, как экономисты обосновывают свои теории. Я считаю, что у стандартной экономической методологии, как она излагается в первой главе практически каждого учебника по экономической теории, нет особых проблем; проблема заключается в том, что сами экономисты не торопятся следовать собственным проповедям.

Когда Лаэрт обращается к Офелии с просьбой не уступать ухаживаниям Гамлета, она отвечает: «Не поступай со мной как лживый пастырь, // Который хвалит нам тернистый путь //На небеса, а сам, вразрез советам, // Повесничает на стезях греха //И не краснеет». Экономисты XX в., как мне думается, очень похожи на тех «лживых пастырей».

Удалось ли мне доказать свою точку зрения в данной книге, оставляю на суд читателям, но в любом случае желание сделать это было главным мотивом ее написания.

Книга адресована в основном студентам–экономистам, то есть тем, кто уже ориентируется в экономической теории, но затрудняется (если вообще видит возможным) сделать выбор между альтернативными экономическими теориями. Между тем рост интереса к методологическим проблемам среди профессиональных экономистов таков, что осмелюсь утверждать: моя книга покажется интересной даже некоторым из моих коллег. Люди, посвятившие себя прочим общественным наукам — социологи, антропологи, политологи и историки, — склонны либо завидовать экономистам из–за внешней научной строгости их дисциплины, либо презирать их за то, что они находятся на побегушках у правительств. Возможно, они найдут, что данная книга является не столько противоядием от зависти, сколько напоминанием о выгодах, которые экономическая теория извлекает и всегда извлекала из своей ориентации на практическую политику.

Эта книга писалась очень (даже слишком) долго. Наброски первой главы были сделаны на Вилле Сербеллони в Белладжо, Италия, где я провел ноябрь 1976 г. благодаря щедрости Фонда

Рокфеллера. После того как я оставил идиллическую атмосферу Центра исследований и конференций в Белладжо, преподавание и другие научные обязанности мешали мне вернуться к рукописи в течение всего 1976—1977 учебного года. И даже затем мне понадобился весь 1978 г., чтобы закончить ее. Ценные замечания по поводу черновика рукописи, слишком многочисленные, чтобы автор мог чувствовать себя комфортно, я получил от Курта Клаппхольца и Таноса Скураса. Кроме того, Рут Тауз прочла ее от начала до конца, устранив большинство, если не все мои грамматические ошибки. Эта работа оставила меня в долгу перед ней, который может быть оплачен лишь моей глубокой благодарностью.

 

Часть I

ТО, ЧТО ВЫ ВСЕГДА ХОТЕЛИ УЗНАТЬ О ФИЛОСОФИИ НАУКИ, НО БОЯЛИСЬ СПРОСИТЬ

 

Глава 1

От традиционных взглядов к взглядам Поппера

Традиционный взгляд

Любой человек, открывший несколько современных учебников по философии науки, скоро обнаружит, что это довольно странный предмет. Речь здесь идет не об изучении психологических и социологических факторов, способствующих выдвижению новых научных гипотез, как того можно было бы ожидать, не об обзоре философских видений мира, неявно присутствующих в ведущих научных теориях, и даже не о принципах, методах и выводах естественных и общественных наук и описании в самом общем виде основных научных достижений. Вместо всего этого философия науки, похоже, состоит в основном из попыток чисто логического анализа формальной структуры научных теорий и больше озабочена рекомендациями, как подобающим образом заниматься наукой теперь, чем описанием того, что называлось наукой в прошлом. А когда все же речь заходит об истории науки, то делается это так, что классическая физика выглядит идеальным прототипом, которому должны рано или поздно уподобиться все дисциплины, достойные носить имя «науки».

Такая характеристика философии науки отражает ситуацию, сложившуюся в период расцвета логического позитивизма — в промежутке между двумя мировыми войнами, — и теперь она несколько устарела. Между 20–ми и 50–ми годами XX в. философы науки в большей или меньшей степени соглашались с тем, что Фредерик Зуппе (Suppe F., 1974) назвал «традиционным взглядом на теории». Но работы Поппера, Поланьи, Хансона, Тулмина, Куна, Лакатоша и Фейерабенда — если перечислять только ведущие имена — практически полностью разрушили этот традиционный взгляд, впрочем, так и не заменив его никакой общепризнанной альтернативной концепцией. Одним словом, начиная с 1960–х годов философия науки переживала нечто вроде смутного времени, что делает простой рассказ о ее сути и развитии в двух главах непростой задачей. По здравому размышлению, вначале необходимо многое сказать об основных чертах традиционного взгляда и только затем переходить к описанию нового неортодоксального течения, используя работы Карла Поппера как водораздел между старыми и новыми взглядами на философию науки.

Гипотетико–дедуктивная модель

Согласно стандартной точке зрения на науку, господствовавшей в середине XIX в., научные исследования должны начинаться со свободного, непредубежденного наблюдения фактов, продолжаться индуктивной формулировкой универсальных законов, описывающих эти факты, и в конечном счете, с помощью дальнейшей индукции, приходить к еще более общим утверждениям, которые принято называть теориями. Истинность законов и теорий подлежит проверке путем сопоставления вытекающих из них эмпирических выводов со всеми наблюдаемыми фактами, включая те, что их породили. Такое индуктивное видение науки, классически описанное в книге Джона Стюарта Милля «Система логики» (1843) и по сей день остающееся «народным» видением, во второй половине XIX в. начало рушиться под воздействием работ Эрнста Маха, Анри Пуанкаре и Пьера Дюгема и было поставлено «с ног на голову» в гипотетико–дедуктивной модели научного познания, возникшей уже в следующем веке как плод творчества представителей «Венского кружка» и американских прагматистов (см. Alexander P., 1964; Наггё R., 1967; Losee J., 1972, chs. 10, 11).

Тем не менее до самого 1948 г. гипотетико–дедуктивная модель не была терминологически формализована в качестве единственно возможного способа научного объяснения. Эта авторизованная версия впервые появилась в ставшей впоследствии знаменитой работе Карла Гемпеля и Питера Оппенгейма (Hempel C.G. and Oppenheim P., 1965), которые утверждали, что любые истинно научные объяснения имеют общую логическую структуру: они включают как минимум один универсальный закон плюс указание релевантных начальных условий или границ его применимости, которые вместе составляют explanans (объясняющее), или предпосылки, из которых с помощью правил дедуктивной логики выводится explanandum, утверждение о некотором событии, объяснение которому мы хотим найти. Под универсальным законом понимается утверждение типа: «всякий раз, когда происходят события А, происходят и события Б». Эти универсальные законы могут иметь детерминистическую форму — если в них говорится об отдельных событиях Б, или статистическую форму — если в них говорится о классах событий типа Б (статистические законы имеют следующую форму: «если произошли события А, то события Б произойдут с вероятностью р, где 0 <р < 1»). Под правилами дедуктивной логики понимаются непогрешимые силлогические рассуждения вроде «если А истинно, то Б истинно; А истинно, следовательно, Б истинно» (это пример того, что логики называют гипотетическим силлогизмом). Вряд ли стоит добавлять, что дедуктивная логика — абстрактный инструмент, и логическая обоснованность дедуктивных размышлений никак не зависит от того, справедливы ли на самом деле большая посылка «если А истинно, то Б истинно» или малая посылка «А истинно».

Из общей логической структуры всех истинно научных объяснений следует, продолжали Гемпель и Оппенгейм, что при операции, называемой объяснением, используются те же правила логических выводов, что и при операции, называемой прогнозом, с единственной разницей — объяснения следуют за событиями, а прогнозы предшествуют им. В случае с объяснением мы начинаем с явления, которое необходимо объяснить, а потом находим хотя бы один универсальный закон и набор начальных условий, которые дают логическое суждение о данном явлении. Иными словами, назвать какую–то конкретную причину объяснением данного явления означает просто отнести явление к сфере действия какого–либо универсального закона или группы законов; поэтому один из критиков тезиса Гемпеля–Оппенгейма назвал его «способом объяснения через покрывающие законы» (Dray W., 1957, ch. 1). В случае с прогнозом, с другой стороны, мы начинаем с универсального закона и набора начальных условий и из них с помощью дедукции выводим утверждение о неизвестном событии; прогнозы часто используются для того, чтобы проверить, работает ли исходный универсальный закон. Короче, объяснение — это просто «предсказание назад».

Представление о полной логической симметрии между природой предсказания и природой объяснения получило название тезиса симметрии. Оно составляет ядро гипотетико–дедуктивной модели познания, или модели познания через покрывающие законы. Отличительная черта модели в том, что она не использует никаких других способов логического рассуждения кроме дедукции (значение этого замечания вскоре прояснится). Универсальные законы, используемые при объяснении, не являются результатом индуктивного обобщения частных случаев; это лишь гипотезы, если угодно, догадки, которые можно проверить, используя их для построения прогнозов конкретных событий, но сами они несводимы к наблюдениям за событиями.

Тезис симметрии

Модель научного объяснения через покрывающие законы критиковалась с различных позиций, и даже сам Гемпель, ее наиболее ревностный защитник, с годами несколько отступил под натиском этих атак (Suppe F., 1974, р. 28п). Большинство критиков избрали целью своих атак тезис симметрии. Они утверждали, что прогнозирование вполне возможно и без объяснения и даже что объяснение может не предполагать прогнозирования. Первое вполне очевидно — для прогноза достаточно просто найти корреляцию, в то время как для объяснения этого мало. Таким образом, любая линейная экстраполяция МНК–регрессии является своего рода прогнозом, при том что сама регрессия может не иметь под собой никаких теоретических оснований, описывающих взаимосвязь между переменными, не говоря уже о представлениях, что из них является причиной, а что — следствием. Ни один экономист не нуждается в напоминании, что точное краткосрочное экономическое прогнозирование, подобно точным краткосрочным прогнозам погоды, прекрасно осуществимо с помощью элементарных эвристических правил, дающих вполне удовлетворительные результаты, хотя мы можем не иметь никакого понятия, почему они их дают. Одним словом, возможность прогнозировать, ничего не объясняя, абсолютно очевидна.

Сказанное, впрочем, не означает, что нам всегда легко установить, достигла ли какая–то конкретная теория впечатляющих прогностических результатов благодаря своим достоинствам, или же это простая случайность. Некоторые критики традиционного взгляда утверждали, что модель научного познания через покрывающие законы в конечном счете основана на анализе причинности Дэвида Юма. По Юму, причинность — это не более чем постоянное сопряжение двух событий, прилегающих друг к другу во времени и в пространстве, из которых следующее первым по времени называется «причиной» второго, называемого «следствием», хотя на самом деле существование какой–либо связи между ними вовсе необязательно (см. Losee J., 1972, р. 104—106). Иными словами, мы никогда не можем быть уверены, что причинность — это не простая корреляция между событием, происходящим в момент времени t, и событием, происходящим в момент tf–1. Критики отвергли юмовскую «бильярдную модель причинности» и настояли на том, что истинно научное объяснение должно включать промежуточный механизм, соединяющий причину со следствием и гарантирующий, что найденная нами связь между двумя событиями является «необходимой» (см., например, Наггё R., 1970, р. 104—126; 1972, р. 92–95,114–132; а также Наггё R. and Secord P.F., 1972, ch. 2). Пример теории всемирного тяготения Ньютона, однако, показывает, что настоятельное требование указывать истинный причинный механизм при научном объяснении явлений, если его понимать буквально, может оказаться губительным для развития науки. Абстрагируйтесь от всех свойств движущихся тел, говорил Ньютон, кроме их положения, массы и ускорения, и дайте этим признакам операциональные определения. Вытекающая отсюда теория гравитации, включающая универсальный закон, согласно которому физические тела притягивают друг Друга с силой, прямо пропорциональной произведению их масс и обратно пропорциональной квадрату расстояния между ними, позволяет нам предсказывать такие разнообразные явления, как эллиптические орбиты планет, фазы Луны, частоту морских приливов и отливов, траектории полета артиллерийских снарядов и даже скорость падения яблок с яблони. Между тем Ньютон не предложил никакого механизма, который объяснял бы, как действует гравитация (он так и не был обнаружен), и не смог ответить на возражения многих своих современников, утверждавших, что сама идея гравитации, мгновенно действующей на расстоянии без какой–либо материальной субстанции, посредством которой могла бы передаваться эта сила («призрачные пальцы, тянущиеся сквозь пустоту!»), весьма метафизична. И при всем этом никто не мог отрицать поразительной прогностической силы теории Ньютона, особенно после того, как в 1758 г. подтвердилось предсказание Эдмонда Галлея о возвращении кометы, впоследствии названной его именем, — достижение, превзойденное в 1846 г. Леверье, который с помощью закона о силе притяжения, обратной квадрату расстояний, предсказал существование дотоле неизвестной планеты Нептун, наблюдая за отклонениями в орбите Урана. Тот же факт, что порой теория Ньютона давала сбои (о чем свидетельствуют безуспешные поиски Леверье еще одной неизвестной «планеты» — Вулкан, существование которой должно было объяснить аномалии в движении Меркурия), был благополучно забыт. Короче говоря, можно утверждать, что ньютоновская теория тяготения — это только высокоэффективный инструмент прогнозирования, позволяющий делать предсказания, приблизительно верные почти для всех практических целей в пределах нашей солнечной системы, но тем не менее неспособный действительно «объяснить» движение тел. Подобные мысли привели Маха и Пуанкаре в XIX в. к убеждению, что все научные теории и гипотезы — всего лишь сжатые описания природных феноменов, не являющиеся сами по себе ни истиной, ни ложью, но играющие роль условных обозначений для хранения эмпирических сведений, ценность которых определяется принципом экономии мыслительных усилий, — то, что теперь называют методологией конвенционализма.

Достаточно сказать, что прогноз, даже если он сделан на основе высокосистематизированной и тщательно аксиоматизированной теории, не обязательно подразумевает наличие объяснения. Но как быть с обратным утверждением: можем ли мы предложить объяснение, не делая каких–либо прогнозов? Ответ, очевидно, зависит от того, что мы понимаем под объяснением — ответ, от которого мы до сих пор осторожно уклонялись. В самом широком смысле слова, объяснить — означает ответить на вопрос «почему?»; объяснить — означает свести нечто таинственное и неизвестное к чему–то, что нам уже знакомо, вызвав восклицание: «Ага, так вот как это происходит!». Если согласиться с этим намеренно вольным словоупотреблением, нам покажется, что существуют научные теории, вызывающие у нас это восклицание «Ага!», но не делающие ничего или почти ничего в направлении прогноза по отношению к классу явлений, которого они касаются. Признанный пример, часто цитируемый критиками традиционного взгляда (см., в частности: Kaplan А., 1964, р. 346—351; Наггё R., 1972, р. 56, 176—177), — это дарвиновская теория эволюции, претендующая на объяснение того, как высокоспециализированные биологические формы последовательно развиваются из менее специализированных в результате процесса естественного отбора, максимизирующего способность видов к размножению, однако не способная предсказать, какие именно высокоспециализированные формы появятся при заданных природных условиях. Дарвиновская теория, как говорят критики, может многое рассказать об эволюционном процессе, когда он уже завершился, и не в состоянии сказать о нем почти ничего до тех пор, пока он не произошел. Дело не в том, что теория Дарвина не может указать начальные условия, необходимые для того, чтобы действовал процесс естественного отбора, а в том, что она не в состоянии назвать определенных универсальных законов, описывающих шансы различных видов на выживание при различных природных условиях. В той мере, в какой эта теория вообще что–то предсказывает, она предсказывает принципиальную возможность наступления некоего события при заданных Условиях, а не вероятность того, что при этих условиях оно произойдет. Например, на ее основе можно сделать предположение, что некоторая доля популяции вида, способного плавать, переживет неожиданное наводнение своей до той поры засушливой среды обитания, но нельзя предсказать, какая доля действительно выживет при реальном наводнении, более того — будет ли эта доля вообще отличной от нуля (Scriven M., 1959).

Было бы ошибкой полагать, что теория Дарвина зиждется на знаменитом заблуждении post hoc, ergo propter hoc, то есть судит о причинности по простой временной последовательности, ибо Дарвин описал механизм, объясняющий процесс эволюции. Причина изменения видов, согласно Дарвину, — естественный отбор, а естественный отбор выражается в борьбе за существование, происходящей путем размножения и случайных изменений в том, что он называл «геммулами», подобно тому, как это происходит при выведении новых пород домашних животных. Наследственный механизм, описанный Дарвином, был системой, с помощью которой признаки обоих родителей смешивались в их потомстве, растворяясь в последующих поколениях. К сожалению, изложенный механизм содержал ошибку: в описываемой ситуации новый вид возникнуть не мог, поскольку любая мутация, растворяясь в последующих поколениях, в конечном счете выродилась бы до состояния, неспособного повлиять на естественный отбор. Сам Дарвин позднее признал это возражение и, стремясь представить какое–то разумное объяснение эволюции, в последнем издании «Происхождения видов» делал растущие уступки дискредитированной ламарковской концепции прямого наследования приобретенных признаков.

По Ламарку, жираф выращивает длинную шею, потому что хочет добраться до растущих высоко на дереве листьев, и этот приобретенный признак передается его потомству, у которого шеи становятся длиннее. Согласно Дарвину, у жирафов рождается потомство с шеями различной длины, но ввиду недостатка листьев на деревьях у молодых жирафов с более длинными шеями сохраняется больше шансов выжить, дать потомство и произвести на свет больше жирафов с такими же длинными шеями, как и у них; на протяжении многих поколений этот эффект формирует жирафа с длинной шеей, которого мы знаем. Эти два эволюционных механизма принципиально различны, и для Дарвина уступить Ламарку хотя бы на йоту означало серьезно поступиться своей фундаментальной теорией.

Ирония заключается в том, что к 1872 г. Мендель, труды которого выпали из поля зрения Дарвина, как, впрочем, и всех остальных, уже пришел к идее генов, то есть дискретных единиц–носителей информации о наследственности, передающихся от поколения к поколению без смешивания или растворения. Менделева генетика снабдила теорию Дарвина убедительным причинным механизмом, но, с нашей точки зрения, статус теории эволюции в результате изменился незначительно: теория Дарвина объясняет то, что не может предсказать, и приводит мало аргументов в защиту своих утверждений, кроме косвенных свидетельств постфактум. Сам Дарвин провозглашал свою верность гипотетико–дедуктивной модели познания (Ghiselin M.T., 1969, р. 27–31, 59–76; George W., 1982, р. 140—150), но факт остается фактом — для некоторых он и по сей день остается «образцом объясняющего, но не прогнозирующего ученого» (Scriven M., 1959, р. 477).

Возможно, это преувеличение, поскольку дарвинизм покоится на некотором количестве специфических условных утверждений о реальности, — например, утверждении, что потомство имеет различные фенотипы, что эти различия систематически связаны с фенотипами родителей и что различные фенотипы проявляются с разной частотой в отдаленных поколениях. И дарвинизм на самом деле подразумевает некоторые прогнозы, например, то, что ни один вид не появляется дважды; таким образом, появление дронтов повлекло бы за собой опровержение дарвинизма (Мауг Е., 1982, ch. 10; Rosenberg A, 1985, chs. 5—7). Аналогичным образом, говорить, что дарвиновская эволюция может объяснить форму шеи современного жирафа, но никогда не смогла бы заранее предсказать ее, означает неверно понимать теорию Дарвина, которая, если она вообще предсказывает, делает это не в отношении отдельных существ (например, жирафов) или органов (например, шей), но в отношении признаков или наборов признаков. Сам Дарвин отлично знал, что некоторые факты, как, например, существование бесплодных насекомых и стерильных гибридов, скорее всего вступают в противоречие с его теорией: целая глава «Происхождения видов» была посвящена «различным возражениям против теории естественного отбора», то есть признакам, которые не могли бы развиться с помощью механизма естественного отбора. Короче говоря, дарвинизм в принципе может быть опровергнут наблюдениями независимо от возможности наблюдать видообразование а 1а Дарвин на практике (Ruse M., 1982, р. 97—108; 1986, р. 20—26). В этом смысле эволюционная теория Дарвина логически относится к тому же типу теорий, что и ньютонова механика или теория относительности Эйнштейна (Williams M.B., 1973; Flew A., 1984, р. 24–31; Caplan A.L., 1985). Тем не менее следует признать, что модель познания через покрывающие законы со следующим из нее тезисом симметрии не может легко вместить теорию эволюции Дарвина.

Существуют другие примеры теорий, которые, как кажется, предоставляют объяснения без каких–либо определенных прогнозов, такие как глубинная психология Фрейда и теория самоубийств Дюркгейма, хотя по поводу каждой из них можно возразить, что она не является истинно научной. Но еще более широкий класс примеров являют собой любого рода исторические объяснения, в лучшем случае дающие достаточные, но не необходимые условия для того, чтобы событие определенного рода произошло; то, что объясняют историки, почти никогда строго не выводится из их explanans и таким образом не выливается во что–либо похожее на строгий прогноз (или, скорее, ретропрогноз). Исторические объяснения, как и научные, действительно основаны на фактах, но эти факты обычно настолько скудны и двусмысленны, что согласовываются с большим числом альтернативных и даже противоречащих друг другу объяснений. Поэтому трудно не согласиться с утверждением Гемпеля (Hempel C.G., 1942), что почти все исторические объяснения являются псевдообъяснениями: они могут быть верны или неверны, но мы редко узнаем, как именно обстоит дело, а историк обычно не готов помочь нам отличить одно от другого.

Подведем итоги. Мы можем найти случаи, подтверждающие тезис об объяснениях без прогноза, но это не слишком сильные аргументы, и я по–прежнему убежден, что модель научного объяснения через покрывающие законы выдерживает всю критику, которой она подвергалась. Конечно, это противоречивая позиция, но достаточно сказать, что необходимо быть настороже, когда нам предлагают объяснение, не дающее возможности прогноза, то есть когда вместо объяснения нам предлагают «понимание». «Мы понимаем причины землетрясений, — писал Фрэнк Хан, — но пока не можем их предсказывать» (Hahn F.H., 1985, р. 10). Впрочем, в последние годы геофизики добились большого прогресса в предсказании землетрясений, поскольку начали лучше понимать их точные причины. Как бы то ни было, когда пониманию не сопутствует способность предсказывать, мы должны задаться вопросом: происходит ли это ввиду отсутствия возможности получить все необходимые сведения о начальных условиях, как в случае с биологической эволюцией, или это происходит потому, что объяснение не опирается на универсальный закон или по крайней мере обобщение некоторого рода, как в случае со многими историческими объяснениями? Если имеет место последнее, я бы утверждал, что нам определенно пытаются подсунуть «кота в мешке», ибо невозможно объяснить что–либо, не ссылаясь на более обширное множество явлений, элементом которого является предмет объяснения (см. Elster J., 1989).

Нормы и реальная практика

Мы увидели, что модель научного объяснения через покрывающие законы исключает многое из того, что по крайней мере некоторые люди считали наукой. Но именно это и является ее целью: назначение модели в том, чтобы показать, «какой наука должна быть», а не «какая она есть на самом деле». Именно эту предписывающую, нормативную функцию данной модели ее критики находят столь спорной. Они утверждают, что вместо постулирования логических требований, которым должно удовлетворять научное объяснение, или минимальных критериев, которым в идеале должны соответствовать научные теории, с большей пользой время можно было бы Употребить, классифицируя и характеризуя теории, реально находящиеся в научном обороте. Занявшись этим, мы, по их мнению, обнаружили бы, что разнообразие теорий гораздо более поразительно, нежели их сходство, и это, по всей видимости, должно говорить об отсутствии у научных теорий свойств, которые были бы присущи им всем.

Кроме дедуктивных, законоподобных, статистических и исторических объяснений, о которых мы уже упоминали, биология и общественные науки содержат многочисленные примеры функциональных или телеологических объяснений, отличающихся тем, что они указывают на инструментальную роль, которую некоторая часть организма играет в поддержании рассматриваемого состояния этого организма, или роль, которую действия отдельной личности играют в получении некоторого коллективного результата (см. Nagel E., 1961, р. 20—26). Эти четыре или пять типов объяснения фигурируют в ряде научных теорий, и сами теории, в свою очередь, можно классифицировать по различным признакам (см., например, Suppe F., 1974, р. 120—125; Kaplan A., 1964, р. 298—302). Но даже подобная детализированная типологизация научных теорий вызывает трудности, поскольку многие теории сочетают разные типы объяснения, и даже относящиеся к общей группе теории не обязательно будут демонстрировать одинаковые структурные свойства. Иными словами, когда перед нашим взором предстает всесторонняя панорама научной деятельности, у нас в руках оказывается слишком много материала, чтобы позволить себе предложить единственную «рациональную реконструкцию» теорий, из которой можно было бы извлечь методологические нормы, обязательные для всех истинно научных теорий.

Скрытый конфликт между описанием и предписанием в философии науки, а также между историей и методологией науки сыграл главную роль в произошедшем в 1960–х годах практическом ниспровержении традиционного взгляда (см.: Toulmin S., 1977). Этот конфликт также чувствуется в трактовке роли принципа опровержимости в научном прогрессе, данной Карлом Поппером — трактовке, которая явилась одной из основных движущих сил оппозиции традиционному взгляду. Обсуждение идей Поппера позволит нам вернуться к тезису симметрии, взглянув на него с новой стороны.

Фальсификационизм Поппера

Поппер начинает свои рассуждения с определения границы между наукой и ненаукой, своего так называемого демаркационного критерия, и заканчивает их попыткой разработать стандарты оценки конкурирующих научных гипотез по степени их правдоподобия. По мере того как он продвигается вперед в своих рассуждениях, он последовательно удаляется от традиционного взгляда, согласно которому целью философии науки является рациональная реконструкция неаккуратных научных теорий прошлого и приведение их к виду, соответствующему определенным канонам научного объяснения. У Поппера философия науки становится предметом, в котором мы ищем методы оценки научных теорий с того момента, как они были сформулированы.

Отправной точкой Поппера является критика философии логического позитивизма в том виде, в котором она поддерживалась представителями «Венского кружка», и нашедшей воплощение в том, что впоследствии стали называть принципом верифицируемости, выступающим в качестве критерия познавательного значения утверждений о мире. Этот принцип гласит, что все утверждения делятся на аналитические и синтетические — то есть справедливые либо в силу верности собственных составляющих, либо в силу подтверждающего их практического опыта, — причем все синтетические утверждения имеют значение тогда и только тогда, когда они поддаются, по крайней мере в принципе, эмпирической проверке (см. Losee J., 1972, р. 184—190). Исторически все члены «Венского кружка» (Виттгенштейн, Шлик и Карнап) использовали принцип верифицируемости в основном как «иголку для прокалывания» раздутых метафизических претензий в науке и ненауке, подразумевая, что даже некоторые утверждения, считавшиеся научными, и все утверждения, к науке не относившиеся, можно было отвергнуть как не имеющие значения. На практике принцип проверяемости породил глубокое подозрение к использованию в научных теориях ненаблюдаемых сущностей, таких как абсолютное время и абсолютное пространство в ньютоновой механике, электроны в физике элементарных частиц, валентности в химии и естественный отбор в теории эволюции. Типичным порождением этого антиметафизического уклона логических позитивистов была методология операционализма, впервые выдвинутая в 1927 г. и впоследствии широко распространившаяся благодаря серии влиятельных работ Перси Бриджмена. Чтобы определить значение любой научной концепции, писал Бридж–мен, нам нужно лишь точно установить физическую операцию, необходимую для придания ей количественной определенности: длина есть результат измерения объектов в одном измерении, а интеллект есть то, что измеряется тестами на уровень интеллекта (см. Losee J., 1972, р. 181—184).

Поппер отвергает любые попытки подобного отделения имеющего значение от не имеющего и заменяет их новым демаркационным критерием, разделяющим все человеческое знание на два непересекающихся класса — «науку» и «ненауку». В XIX в. традиционным решением этой демаркационной проблемы было бы следующее: наука отличается от ненауки тем, что она использует метод индукции, то есть наука исходит из опыта и переходит от наблюдения и экспериментов к формулировке универсальных законов с помощью правил индукции. К сожалению, проблема логического обоснования индукции беспокоила философов еще со времен Дэвида Юма. Возьмем конкретный пример: люди выводят универсальный закон о том, что солнце всегда восходит утром, из прошлого опыта; тем не менее это не может быть логически убедительным заключением, когда из верности предпосылок с необходимостью следует верность вывода, поскольку нет никакой гарантии, что происходившее в прошлом будет происходить и в будущем. Утверждать, что универсальный закон восхода солнца основан на неизменном опыте, означает, как сказал Юм, считать утверждение не требующим доказательств, поскольку тем самым мы лишь переносим проблему индукции с рассматриваемого случая на другой; проблема же состоит именно в том, каким образом можно логически утверждать что–либо о будущем опыте на основе исключительно прошлого опыта. На определенном этапе рассуждения индуктивный переход от частных случаев к универсальному закону требует нелогичного мыслительного скачка, дополнительного элемента, вполне способного привести нас от верных предпосылок к ложным выводам. Юм не отрицал, что мы постоянно обобщаем отдельные случаи по привычке и в силу спонтанной ассоциации идей, но считал это логически неоправданными догадками. Это и есть знаменитая проблема индукции.

Из рассуждений Юма вытекает фундаментальная асимметрия между индукцией и дедукцией, между доказательством и опровержением, между верификацией и фальсификацией, между утверждением и опровержением утверждения. Ни одно универсальное утверждение не может быть логически строго выведено или окончательно установлено из сколь угодно большого числа частных утверждений, но любое универсальное утверждение может быть логически опровергнуто одним–единственным частным утверждением с помощью дедуктивной логики. Проиллюстрируем сказанное любимым попперовским примером (на самом деле его впервые привел Джон Стюарт Милль): сколько бы раз мы не видели белых лебедей, это не дает нам права утверждать, что все лебеди — белые, однако достаточно один раз увидеть черного лебедя, чтобы опровергнуть данное утверждение. Короче говоря, вам никогда не удастся доказать, что нечто фактически верно, но вы можете доказать, что некоторые вещи фактически ложны. Это — утверждение, которое мы можем принять как первую заповедь методологии науки. Поппер использует указанную фундаментальную асимметрию, формулируя свой критерий демаркации: наука — это совокупность синтетических Утверждений о реальном мире, которые могут, по крайней мере в принципе, быть опровергнуты эмпирическими наблюдениями. Таким образом, науку характеризует используемый ей метод формулирования и проверки утверждений, а не ее предмет или заверения в истинности знаний; если наука и может хоть в чем–то дать уверенность, так это уверенность в незнании.

Проведенная таким образом граница между наукой и ненаукой, однако, не абсолютна: как опровержимость, так и верифицируемость имеют различные степени (Popper К., 1959, р. 113; 1972b, p. 257; 1976, р. 42). Иными словами, демаркационный критерий следует понимать как описывающий более или менее непрерывный спектр знания, на одном конце которого находятся некоторые из «твердых» естественных наук, такие как физика и химия (рядом с ними стоят более «мягкие» эволюционная биология, геология и космология), на другом — поэзия, искусство, литературная критика и т.п., а где–то в середине, хотелось бы верить, ближе к научному полюсу — общественные науки.

Логическая ошибка

Давайте проясним разницу между верифицируемостью и опровержимостью, сделав краткое отступление в захватывающую область логических ошибок. Рассмотрим гипотетический силлогизм: «Если А истинно, то Б истинно; А истинно, следовательно, Б истинно». Гипотетическое утверждение большой посылки разбивается на антецедент — «если А истинно» и кон–секвент — «то Б истинно». Чтобы прийти к выводу «Б истинно», мы должны быть способны сказать, что А действительно истинно, или говоря техническим языком логики, мы должны «подтвердить антецедент» большой посылки в нашем гипотетическом утверждении, чтобы с логической необходимостью прийти к выводу «Б истинно». Заметим, что под термином «истинно» здесь подразумевается логическая, а не фактическая истина.

Посмотрим, что произойдет, если мы немного изменим малую посылку нашего гипотетического силлогизма, чтобы он звучал следующим образом: «Если А истинно, то Б истинно; Б истинно, следовательно, А истинно». Теперь вместо антецедента мы «подтверждаем консеквент» и пытаемся исходя из верности консеквента «Б истинно» вывести верность антецедента «А истинно». Но такое рассуждение ошибочно, потому что здесь вывод не следует из предпосылок с логической необходимостью. Проиллюстрируем эту мысль примером: «Если Блауг — квалифицированный философ, он знает, как верно пользоваться правилами логики; Блауг знает, как верно пользоваться правилами логики, следовательно, Блауг — квалифицированный философ» (что, увы, не так).

«Подтверждать антецедент» (иногда называемый modus ponens) логически верно, но «подтверждать консеквент» — логическая ошибка. Однако мы можем «отрицать консеквент» (modus tollens), и это всегда будет логически корректно. Если мы выразим гипотетический силлогизм в отрицательной форме, мы получим: «Если А истинно, то Б истинно; Б ложно, следовательно, А ложно». Возвращаясь к нашему примеру, это будет выглядеть так: «Если Блауг некорректно применяет правила логики, мы логически оправданно можем заключить, что он не является квалифицированным философом».

Выражая ту же мысль более житейским языком, modus ponens в формальной логике означает, что истинность предпосылок передается выводам, но ложность — нет; modus tollens, напротив, означает, что ложность выводов передается предпосылкам, но истинность — нет. Первый гласит, что когда предпосылки ложны, вопрос об истинности или ложности выводов остается открытым; последний гласит, что если выводы ложны, одна или несколько предпосылок должны также быть ложными, но даже если выводы верны, истинность предпосылок мы гарантировать не можем. Вот одна из причин, по которым Поппер опирается на идею асимметрии между верификацией и фальсификацией. Со строго логической точки зрения мы никогда не вправе утверждать, что гипотеза верна, поскольку она согласуется с фактами; выводя истинность гипотезы из истинности фактов, мы неявно совершаем логическую ошибку, «подтверждая консеквент». С другой стороны, основываясь на фактах, мы вполне можем отрицать истинность гипотезы, поскольку, выводя из отсутствия подтверждающих фактов ложность гипотезы, мы пользуемся логически корректной схемой рассуждения, называющейся «отрицанием консеквента», или modus tollens. Резюмируя все вышесказанное одной мнемонической формулой, можно было бы сказать: нет логики доказательства, но есть логика опровержения.

Проблема индукции

Если представить науку как череду бесконечных попыток опровергнуть существующие гипотезы и заменить их теми, что Успешно противостоят фальсификации, естественно будет спросить, откуда появляются эти гипотезы. Поппер (Popper К., 1959, р. 31—32) следует общепринятому взгляду, отвергая всякий интерес к так называемому «контексту открытия» (в противовес «контексту обоснования») — проблема происхождения научного знания остается в ведении психологии или социологии знания, — но тем не менее настаивает, что, каков бы ни был источник научных обобщений, это определенно не индукция от частных случаев. Для него индукция — это просто миф: индуктивные гипотезы не только неправомерны, как давно показал Юм, но и невозможны (Popper К., 1972а, р. 232—239; 1972b, р. 53). Мы не можем делать индуктивных обобщений, исходя из серии наблюдений, ибо в тот момент, когда мы выбрали наблюдения определенного рода из бесконечного множества возможных, мы уже встали на некоторую точку зрения, и эта точка зрения сама по себе является теорией, как бы проста и груба она ни была. Иными словами, «грубых фактов» не существует — все они уже имеют в подтексте некоторую теорию. Это — фундаментальная идея, к которой мы позднее еще вернемся. Поппер, как и Юм, не отрицает, что повседневная жизнь полна того, что на первый взгляд кажется примерами индукции, но в отличие от Юма он идет настолько далеко, что отрицает, будто эти вольные обобщения укрепляют наши интуитивные соображения. В обычной жизни, как и в самой науке, сказал бы Поппер, мы получаем знание и улучшаем его в ходе постоянного процесса выдвижения гипотез и опровержения их с помощью знакомого метода проб и ошибок. В этом смысле можно было бы сказать, что Поппер не столько разрешил проблему индукции, как он сам любил утверждать, а просто упразднил ее. Короче говоря, его утверждение о том, что он «разрешил» проблему индукции, — в некоторой степени игра слов.

Чтобы избежать недопонимания, нам необходимо уделить немного времени двойному смыслу, который в просторечии имеет термин индукция. Пока что мы говорили об индукции в строго логическом смысле как об аргументации, использующей предпосылки, несущие информацию о некоторых элементах класса, чтобы обосновать обобщение о классе в целом, включая те его элементы, которые мы не рассматривали. Для Поппера, так же как и для Юма, индукция в этом смысле не является законным способом логической аргументации; только дедуктивная логика позволяет строить то, что логики называют «убедительными», или неотразимыми, аргументами, в которых истинность предпосылок всегда влечет за собой истинность выводов. Но в науке и, очевидно, в повседневной жизни мы постоянно встречаемся с так называемыми «индуктивными» аргументами, имеющими целью показать, что конкретные гипотезы поддерживаются конкретными фактами. Такие аргументы можно называть «неубедительными» в том смысле, что выводы, хотя в некотором смысле и «поддерживаются» предпосылками, не следуют из них с необходимостью (Barker S.F., 1957, р. 3—4). Даже если предпосылки верны, неубедительная, индуктивная гипотеза не может логически исключить возможности того, что выводы ложны. Так, утверждение: «Я видел много белых лебедей; я никогда не видел черного лебедя; следовательно, все лебеди — белые» является примером неубедительной, индуктивной гипотезы, которая не следует с необходимостью из большой и малой посылок — обе они могут быть совершенно верны и тем не менее из этого логически не следует, что верен и вывод. Короче говоря, неубедительная аргументация может в лучшем случае убедить разумного человека, в то время как убедительная аргументация должна убедить даже упрямца. Утверждение Поппера о том, что «индукция — это миф», относится к индукции в качестве логически убедительного способа аргументации, а не к индукции в качестве неубедительной попытки подтвердить некоторую гипотезу, часто имеющую статистический характер. О неубедительной индукции или о том, что иногда называют логикой подтверждения (confirmation), Поп–перу как раз есть что сказать. Все сказанное нами сводится к тому, что нет большего заблуждения, чем общепринятое мнение, будто индукция и дедукция являются взаимно обратными мыслительными операциями: мол, дедукция ведет нас от общего к частному, а индукция — от частного к общему. Противопоставление индукции и дедукции не существенно, в отличие от противопоставления убедительных, надежных гипотез и неубедительных, необоснованных (см. Cohen M.R., 1931, р. 76–82; Cohen M.R. and Nagel E., 1934, p. 273–284).

Невообразимой путаницы можно было бы избежать, если бы мы могли принудительно ввести в лингвистический оборот термин «аддукция» (adduction) для тех неубедительных стилей аргументации, которые вульгарно называют «индукцией» (Black M., 1970, р. 137). Например, мы часто встречаемся с утверждениями типа: вся наука основана на индукции; дедукция есть лишь способ логически мыслить, непригодный в качестве инструмента для получения нового знания, это — своего рода «колбасная машина», лишь перерабатывающая то, чем мы ее загружаем; только с помощью индукции мы можем узнать о мире что–то новое, а в накоплении нового знания о мире в конце концов и состоит функция науки. Эта точка зрения, практически перефразирующая то, что сказано в «Логике» Джона Стюарта Милля, — не более чем ужасающая словесная путаница. Здесь предполагается, что индукция есть нечто обратное дедукции и что это — два легитимных метода логического рассуждения. Но такого явления, как логически убедительная индукция, не существует, а аддукция ни в коем случае не является методом, обратным дедукции, в действительности представляя собой мыслительную операцию совершенно иного рода. Аддукция есть нелогическая операция перехода от царящего в реальном мире хаоса к интуитивной догадке или пробной гипотезе о фактической взаимосвязи, существующей между набором релевантных переменных. То, каким образом делается этот переход, относится к контексту открытия. Возможно и не стоит так высокомерно пренебрегать изучением этого контекста, как велит обычай позитивистов и даже попперианцев, но факт остается фактом: философия науки всецело озабочена не им, а следующим за ним этапом процесса — тем, как первоначальные гипотезы превращают в научные теории, сплетая из них более или менее прочную дедуктивную структуру, и как затем эти теории проверяют на наблюдениях. Короче говоря, давайте не будем утверждать, что наука основана на индукции, — она основана на аддукции с последующей дедукцией.

Иммунизирующие стратагемы

Вернемся к Попперу. Он, особенно в своих ранних работах, часто ссылается на модель научного объяснения через покрывающие законы, но наряду с этим можно заметить изначальное и постоянно растущее недоверие к тезису симметрии. Прогнозы для него имеют доминирующее значение при проверке объясняющих теорий, но это не означает, что он рассматривает explanans теории исключительно как аппарат для генерирования прогнозов: «Я рассматриваю интерес теоретика к объяснению, то есть нахождению объясняющих теорий, как несводимый к практическому технологическому интересу к выводу предсказаний» (Popper К., 1959, р. 61п; см. также 1972а, р. 191–195; Popper К. and Eccles J., 1977, p. 554–555 и сноску 1 выше). Ученые стремятся объяснить, и они выводят логические прогнозы, являющиеся частью предлагаемого объяснения, чтобы проверить свои теории; все «истинные» теории верны лишь условно, постольку поскольку на данный момент успешно сопротивляются опровержению; иными словами, вся доступная нам истина заключена в тех теориях, которые пока не были опровергнуты.

Таким образом, все зависит от того, способны ли мы опровергнуть теории, и если да, то способны ли мы делать это однозначно. Давным–давно Пьер Дюгем утверждал, что ни одну научную гипотезу нельзя отвергнуть с определенностью, так как мы всегда проверяем весь explanans, то есть гипотезу в совокупности со вспомогательными утверждениями, и, таким образом, никогда не можем быть уверены, что подтвердили или опровергли именно саму гипотезу. Отсюда, любая гипотеза может сохраняться даже когда у нас есть свидетельства, опровергающие ее, и, следовательно, принятие или отвержение гипотезы являются в некоторой степени условными. Приведем пример. Если мы хотим проверить закон падения тел Галилея, нам в конечном счете придется проверять этот закон вместе со вспомогательной гипотезой о влиянии сопротивления воздуха, так как закон Галилея распространяется на тела, падающие в абсолютном вакууме, а такую среду на деле практически невозможно получить; и ничто не помешает нам отказаться от опровержения закона Галилея на том основании, что с помо–Щью наших измерительных инструментов нам не удалось сделать поправку на эффект сопротивления воздуха. Одним словом, заключал Дюгем, не существует такой вещи, как «решающий эксперимент» (см. Harding S.G., 1976). О Герберте Спенсере говорили, что истинной трагедией для него была красивая теория, погибшая из–за одного выбивающегося из общей линии факта. На самом деле ему нечего было беспокоиться: такие трагедии не происходят никогда!

Конвенционалистский аргумент Дюгема сейчас известен как тезис Дюгема–Куайна, поскольку он был переформулирован Уиллардом Куайном, современным американским философом. Поппер не только знает о тезисе Дюгема–Куайна — в дей–ствительности вся его методология построена так, чтобы обой–ти его. Поскольку в некоторых кругах Поппера до сих пор считают наивным фальсификационистом, то есть тем, кто верит, что единственного противоречия фактам достаточно для того, чтобы отвергнуть научную теорию, нам стоит процитировать место, где он сам поддерживает тезис Дюгема–Куайна:

«Что касается фактов, мы никогда не можем решительно onpo–вергнуть какую–либо теорию, поскольку всегда можно сказать, что результаты эксперимента ненадежны или что противоречия, которые, как утверждается, существуют между теорией и экспериментально полученным результатом, — только кажущиеся, и они исчезнут по мере того, как углубится наше понимание предмета» (Popper К, 1965, р. 50; см. также р. 42, 82—83, 108).

Именно потому, что «мы никогда не можем решительно! опровергнуть какую–либо теорию», нам необходимо наложить! методологические ограничения на стратагемы, которые могут использовать ученые для защиты своих теорий от опровержения. Эти методологические ограничения не являются избыточными приложениями к попперовской философии науки; наоборот, они относятся к ее базовым элементам. Не всегда замечают, что для Поппера науку от ненауки отличает не возможность опровержения как таковая; в действительности науку отличает от ненауки возможность опровержения в сочетании с методологическими правилами, запрещающими то, что он вначале называл «вспомогательными предпосылками ad hoc», затем «конвенционалистскими стратагемами» и, наконец, «иммунизирующими стратагемами» (Popper К., 1972а, р. 15— 16, 30; 1976, р. 42, 44).

Если мы будем читать «Логику научного открытия» Поппера и искать фразы типа «я предлагаю правило…», «примем методологическое правило …» и т.п., мы найдем более двадцати таких фраз. Будет поучительно привести здесь небольшую выборку из них:

(1) «… принять такие правила, которые обеспечат проверяемость на

учных утверждений; то есть их опровержимость» (Popper К., 1965, р. 49);

1. «… в науке могут делаться только интерсубъективно проверя

2. емые утверждения» (р. 56);

3. «… в случае угрозы нашей системе мы не будем спасать ее

4. никакой конвенционалистской стратагемой»(р. 82);

5. «… допустимы только те [вспомогательные гипотезы], введе

6. ние которых не уменьшает степени опровержимости или проверяемо

7. сти рассматриваемой системы, а, напротив, увеличивает ее» (р. 83);

8. «Результаты проведенных интерсубъективно экспериментов

9. должны либо приниматься, либо отвергаться в свете результатов контр

10. экспериментов. Апелляцией к логическим следствиям, которые, воз

11. можно, будут обнаружены в будущем, можно пренебречь» (р. 84);

1. «Мы должны считать ее [теорию] опровергнутой только в том

2. случае, если обнаружим воспроизводимый эффект, отрицающий тео

3. рию. Иными словами, мы признаем теорию опровергнутой, если опи

4. сывающая подобный эффект эмпирическая гипотеза более низкого

5. уровня предложена и корроборирована» (р. 86);

6. «… предпочтение следует отдавать теориям, поддающимся

7. наиболее строгой проверке» (р. 121);

8. «вспомогательные гипотезы следует употреблять по возмож

9. ности экономно» (р. 273);

10. «… из любой новой системы гипотез должны следовать ста

11. рые, корроборированные закономерности или она должна их объяс

12. нять» (р. 253).

Именно эти методологические правила, включая само правило опровержимости, составляют демаркационный критерий между наукой и ненаукой у Поппера. Но зачем кому–либо принимать подобный критерий? «Единственная причина, по которой я предлагаю свой критерий демаркации, — заявляет Поппер, — это его полезность» (Popper К., 1965, р. 55). Но полезность для чего? Для науки? Кажущаяся зацикленность аргументации пропадает, только когда мы вспоминаем, что занятие наукой можно оправдать, лишь в ненаучных терминах. М хотим приобрести знание о мире, даже если оно может быть ошибочным, но почему мы должны желать этого знания, остается глубокой и пока неразрешенной метафизической загадкой человеческой природы (см. Maxwell N., 1972).

«Методологические правила, — говорит нам Поппер, — существуют в виде конвенций» (Popper К., 1959, р. 59). Заметим, что он не стремится обосновать свои правила обращением к истории науки — Поппер отвергает представление о методологии как дисциплине, изучающей поведение ученых в процессе работы (р. 52). И хотя он часто обращается к истории науки — одним из главных источников вдохновения для служит Эйнштейн (р. 35—36), — он не утверждает, что сумел предложить рациональное объяснение тому, чем, собственно, заняты ученые, сознают они это или нет. Его целью, похоже, является объяснить ученым, как добиться того, чтобы их работа способствовала прогрессу науки, и его методологические правила носят откровенно нормативный характер, подобно знаменитому правилу средневековой схоластики — «бритве Оккама», разумность которого можно обсуждать, но которое нельзя опровергнуть историческими контрпримерами. В этом смысле название главной работы Поппера — «Логика научного открытия» — может ввести в заблуждение сразу по двум направлениям. Логика научного открытия — это не чистая логика, то есть набор аналитических утверждений. Как говорит сам Поппер, «логика научного открытия должна ассоциироваться с теорией научного метода» (Popper К., 1959, р. 49), а эта последняя, как мы видели, состоит из принципа опровержимости и запрещающих методологических правил, рассыпанных по его работам. Более того, теория научного метода, даже если мы вольно оха–пактеризуем ее как разновидность логики, не есть логика научного открытия, но скорее логика обоснования, ибо вопрос о том как человек открывает новые плодотворные научные гипотезы, с самого начала был отвергнут Поппером как психологическая головоломка.

Статистический вывод

Многих комментаторов серьезно беспокоило понятие методологических принципов, которые не являются обобщениями, основанными на прошлых научных достижениях. Но экономисты великолепно «экипированы» для того, чтобы оценить значение сугубо нормативных методологических правил, поскольку постоянно ссылаются на них, когда оценивают статистическую зависимость. В любом учебнике начального курса по статистике можно прочитать: статистический вывод подразумевает использование выборки для того, чтобы сделать некоторые предположения о неизвестных свойствах генеральной совокупности. В процессе статистического вывода мы можем проявить чрезмерную строгость или либеральность, но всегда рискуем совершить так называемую ошибку первого рода, то есть отвергнуть верную гипотезу. Однако одновременно мы рискуем совершить и ошибку второго рода, то есть принять ложную гипотезу, и в целом у нас нет возможности построить такой статистический тест, который не был бы в какой–то мере одновременно подвержен обоим этим рискам. Статистики рекомендуют нам проверять статистическую гипотезу косвенно, через проверку обратной к ней нулевой гипотезы — Но. Тогда вероятность ошибки первого рода, или «уровень значимости» (size) теста, равна вероятности отвергнуть гипотезу Но, если она верна, а вероятность ошибки второго рода равна вероятности принять ее, когда она ложна. «Мощность» (power) теста равна вероятности корректно отвергнуть ложную гипотезу, то есть (1 — вероятность ошибки второго рода). Далее, нам рекомендуют выбрать небольшой «уровень значимости», скажем 0>01 или 0,05, и максимизировать «мощность» при этом «уровне значимости», или, другими словами, задать вероятность ошибки первого рода на каком–то небольшом произвольном Уровне и минимизировать вероятность ошибки второго рода для этого заданного значения. В результате мы делаем вывод: заданная гипотеза верна на 5–ти процентном уровне значимости, то есть готовы нести риск принятия этой гипотезы как верной, при том что строгость нашего теста допускает возможность отвергнуть верную гипотезу в одном случае из двадцати.

Цель проделанного нами простого упражнения в так называемой теории статистического вывода Неймана—Пирсона заключается в том, чтобы показать: проверка любой статистической гипотезы всегда зависит от альтернативной гипотезы, с которой ее сравнивают, даже если эта альтернативная гипотеза Но заведомо надуманна. Однако это справедливо не только по отношению к проверкам статистических гипотез, но и к любым проверкам результатов «аддукции». Виновен ли Смит в убийстве? Это зависит от того, будут ли присяжные исходить из презумпции невиновности, пока не доказано обратное, или виновности — пока обвиняемый не докажет, что он невиновен. Доказательства — обычно «косвенные» — невозможно оценить до тех пор, пока присяжные не решили, какой риск для них более значим — риск ошибки первого или второго рода. Хотим ли мы, чтобы наша законодательная и судебная система никогда не осуждала невинных, и готовы ли мы заплатить за это тем, что время от времени виновные будут уходить от правосудия, или же мы хотим гарантировать, что ни один виновный не уйдет от наказания, вследствие чего время от времени будем осуждать невинных?

Ученые обыкновенно больше боятся пойти по ложному пути, нежели ошибочно отвергнуть истину; тем самым они ведут себя так, как если бы издержки ошибок второго рода были больше издержек ошибок первого рода. Такую позицию можно осуждать как отсталую и консервативную, как типичное нежелание людей, чье благополучие связано с общепринятыми доктринами, поддержать новые идеи. Ее, напротив, можно приветствовать как выражение здорового скептицизма, отстаивание высоких стандартов в науке. Но какова бы ни была наша точка зрения, мы волей–неволей должны заключить, что в области статистического вывода методологические правила применяются при ответе на вопрос, нужно ли воспринимать результаты проверок статистических гипотез как факт. Всякий раз, когда мы говорим, что зависимость статистически значима на уровне значимости в 5% или даже в 1%, мы тем самым заявляем, что риск принять неверную гипотезу для нас существеннее, чем риск отвергнуть верную гипотезу, и это отношение к рискам не есть вопрос логики и не может быть оправдано простыми ссылками на историю научных достижений прошлого (cM.Braithwaite R.B., 1960, р. 174, 251; Kaplan A., 1964, ch. 6).

Учитывая по сути статистический характер современной квантовой физики (см. Nagel E., 1961, р. 295, 312), это не праздные замечания, имеющие отношение только к общественным наукам, например, к экономической теории. Всякий раз, когда прогнозы теории имеют вероятностную природу (а какие же прогнозы не имеют ее, если ни один лабораторный эксперимент, даже направленный на проверку такой простой закономерности, как закон Бойля, никогда не покажет, что произведение давления на объем есть абсолютная константа?), представление о том, что результаты наблюдений можно оценивать без использования нормативных методологических принципов, абсурдно. Философия науки Поппера была бы гораздо лучше понята и не так страдала бы от неверной интерпретации, примерами которой все еще изобилует вторичная литература, если бы он с самого начала явно сослался на теорию статистического вывода Неймана–Пирсона.

Конечно, теория проверки статических гипотез была сформулирована в работах Ежи Неймана и Эгона Пирсона, появившихся на свет в период между 1928 и 1935 годами, и стала стандартом статистической практики только в 1940–е годы (Kendall M.G., 1968), а «Логика научного открытия» Поппера была впервые опубликована на немецком языке в 1934 г. — возможно, слишком рано для того, чтобы он мог воспользоваться этими разработками. Однако Рональд Фишер в своей знаменитой статье 1930 г. уже выдвинул концепцию фидуциалъных выводов, практически идентичную современной теории проверки статистических гипотез Неймана–Пирсона (Bartlett M.S., 1968); к тому же Поппер много написал по вопросам философии науки и после 1934 г. Пренебрежительное отношение Поппера к значению современной теории статистического вывода для философии науки тем более удивительно, что в «Логике научного открытия» он начинает рассмотрение понятия вероятности с мысли о том, что вероятностные утверждения по самой своей природе не подвержены опровержению, поскольку они «не исключают ничего из того, что может наблюдаться» (Popper К., 1965, р. 189–190). «Достаточно ясно, — продолжает он, — что «практическая фальсификация» может быть достигнута только при условии, если мы примем методологическое решение рассматривать крайне маловероятные события как исключенные или запрещенные» (Popper К., 1965, р. 191). В этом заключается суть теории Неймана–Пирсона, и когда она представлена в таком виде, мы немедленно убеждаемся, что принцип опровержимости не может работать без методологических норм. Таким образом, то что Поппер не использовал теорию Неймана–Пирсона и особенно его очевидное нежелание упоминать о ней, следует отнести к неразгаданным тайнам истории идей. Я полагаю, что это как–то связано с сохранявшимся у него на протяжении всей жизни враждебным отношением к использованию теории вероятностей для оценки правдоподобности гипотезы (слишком сложный вопрос для его обсуждения в данной книге), но это только догадка.

Степени корроборации

Несмотря на то, что Поппер отвергает взгляд на научные объяснения как простые «сертификаты» на право выдвижения прогнозов, он тем не менее настаивает на том, что научные объяснения не могут быть оценены иначе, как в терминах подразумевающихся ими прогнозов. Проверить прогнозы, следующие из теоретического объяснения, и показать, что наблюдаемые явления совместимы с этим объяснением, слишком просто: какими бы абсурдными ни были теории, среди них мы почти не найдем таких, которые не подтверждались бы хоть какими–то наблюдениями. Научная теория подвергается настоящему испытанию лишь тогда, когда ученый заранее указывает наблюдаемые условия, при которых она будет признана опровергнутой. Чем точнее указаны эти условия фальсификации и чем вероятнее то, что с ними придется столкнуться, тем рискованнее теория. Если такая смелая теория многократно и с успехом противостоит попыткам опровержения и если к тому же она успешно предсказывает результаты, не следующие из конкурирующих теоретических объяснений, она считается в высокой степени подтвержденной или, как предпочитает говорить Поппер, «хорошо корроборированной» (Popper К., 1959, ch. 10). Короче говоря, теория корроборируется не тем, что она согласуется со многими фактами, а тем, что мы неспособны найти какие–либо факты, ее опровергающие.

В традиционной философии науки XIX в. адекватные научные теории должны были соответствовать целому ряду критериев, таких как внутренняя последовательность, простота, законченность, универсальность объяснения (то есть способность объяснять или по крайней мере проливать свет на широкое разнообразие явлений, которую Уильям Хьюэлл называл «совпадением индукции» [consilience of induction]), плодотворность (то есть способность стимулировать дальнейшие исследования) и, возможно, даже практическая ценность выводов. Стоит заметить, что Поппер стремится свести большинство этих традиционных критериев к своему первостепенному требованию опровержимости прогнозов. Очевидно, логическая последовательность является «наиболее распространенным требованием» к любой теории, поскольку противоречащее себе объяснение совместимо с любым событием и, следовательно, никогда не может быть опровергнуто (Popper К., 1959, р. 92). Так же очевидно, что чем более общей является теория, тем шире область, на которую распространяются ее выводы, и тем легче опровергнуть ее; в этом смысле распространенное предпочтение теорий все большей и большей полноты может быть интерпретировано как неявное осознание того факта, что научный прогресс характеризуется накоплением теорий, выдержавших строгую проверку. Несколько более противоречиво утверждение Поппера, согласно которому теоретическая простота может приравниваться к степени опровержимости теории в том смысле, что чем проще теория, тем строже ее наблюдаемые выводы и тем более она пригодна для проверки; и именно из–за этих свойств простых теорий мы стремимся к простоте в науке (Popper К., 1965, ch. 7). Убедительность этого аргумента сомнительна, поскольку само понятие простоты теории в значительной степени обусловлено историческим горизонтом ученых. Многие историки науки замечали, что элегантная простота теории тяготения Ньютона, так впечатлявшая мыслителей XIX в., не производила такого впечатления на современников Ньютона; и если современная квантовая физика и теория относительности верны, нужно признать, что это — не очень простые теории. Попытки точно определить, какая теория является простой, а какая нет, до сих пор не имели успеха (Hempel C.G., 1966, р. 40—45). В этом смысле Оскар Уайльд, возможно, был прав, когда остроумно заметил, что истина редко бывает полной и никогда — простой.

Так или иначе, на основе упоминаемых Поппером «степеней корроборации» можно было бы вывести шкалу для сравнения теорий, но сам он фактически открыто отрицает возможность количественной оценки степени опровержимости теоретической системы. Во–первых, ни одна теория не может быть решительно опровергнута единственным экспериментом (тезис Дюгема—Куайна). Во–вторых, хотя мы и можем убеждать ученых не защищать свои теории от фальсификации с помощью «иммунизирующих стратагем», следует признать, что в определенных обстоятельствах было бы функциональным сохранять верность опровергнутым теориям в надежде, что их можно будет скорректировать для объяснения вновь открытых аномалий (Popper К., 1972а, р. 30); иными словами, попперовский завет ученым ни в коем случае не стоит понимать однозначно. И, наконец, в–третьих, большинство проблем оценки теорий подразумевает не просто «дуэль» между теорией и набором фактов, а трехстороннюю «схватку» между двумя или более соперничающими теориями и набором фактов, которые эти теории более или менее удовлетворительно объясняют (Popper К., 1965, р. 32—33, 53—54, 108). Все три вышеизложенные соображения обрекают концепцию степеней корроборации теории на роль средства сугубо качественного, порядкового сравнения теорий ex post:

«Под степенью корроборации теории я понимаю: краткую оценку (в заданный момент времени t) состояния критического обсуждения того, как теория решает те проблемы, на которые она направлена; ее степень опровержимости; строгость проверок, которым она подвергалась; а также то, как она выдержала эти проверки. Таким образом, корроборация (или степень корроборации) — это отчет о прошлой работе теории. Как и предпочтения, она имеет сравнительный характер: в целом можно лишь сказать, что теория А имеет более высокую (низкую) степень корроборации, чем конкурирующая теория Б, в свете критического обсуждения, включающего проверку, вплоть до момента t. Будучи лишь отчетом о прошлой работе, она имеет дело с ситуациями, когда некоторые теории предпочитаются остальным. Но она ничего не говорит о будущей работе теорий или о «надежности»теории… Я не думаю, что степень правдоподобности, доля истины или доля лжи (иначе говоря, степень корроборации или даже степень логической вероятности) может когда–либо быть определена численно, за исключением определенных предельных случаев (таких, как выбор между 0 и 1)» (Popper К., 1972а, р. 18, 59).

Проблему придания большей точности концепции корроборации усугубляет то, что соперничающие теории могут иметь не вполне совпадающие области применения, и в этом случае они, строго говоря, даже не сопоставимы. А если к тому же каждая из них является частью большей, тесно взаимосвязанной системы теорий, задача их сравнения в терминах степеней корроборации или правдоподобия становится почти невыполнимой. Это главное затруднение попперовской методологии хорошо выражает несколько шутливая «рациональная реконструкция» его работы, написанная рукой одного из его учеников — Имре Лакатошем:

«Поппер — догматический фальсификационист, не опубликовавший ни строчки своих работ: он впервые был выдуман — и подвергся «критике» — Айером, а затем и многими другими… Поппер, — наивный фальсификационист, Поппер2 — развитый фальсификационист. Настоящий Поппер перешел от догматической к наивной версии методологического фальсификационизма в двадцатых годах; он пришел к «правилам принятия «развитого фальсификационизма в пятидесятых… Но настоящий Поппер никогда не оставлял своих ранних (наивных) правил фальсификации. Он и по сей день требует, чтобы «критерии опровержения» были определены заранее; необходимо условиться, какие наблюдаемые ситуации, если они действительно наблюдаются, будут означать, что теория опровергнута. Он все еще истолковывает «фальсификацию» как результат дуэли между теорией и наблюдаемыми фактами, без необходимости участия другой, лучшей теории… Таким образом, настоящий Поппер состоит из Поппера, с некоторыми элементами Поппера2» (Lakatos I., 1978, I, р. 93—94).

Характеристика, данная Попперу Лакатошем, возможно, несправедлива, но нет сомнений в том, как мы еще увидим, что попытка Лакатоша отделить свою собственную теорию от теории Поппера (Лакатош = Поппер3) оправданна. Поппер допускает, что ученые, прежде чем признать старую теорию опровергнутой, обычно имеют «в рукаве» новую теорию, однако не настаивает на том, что им следовало бы или что они должны иметь «в рукаве» новую теорию, в чем состоит основная мысль Лакатоша (Lakatos I., 1978, II, р. 184—185, 193—200; см. также Ackermann R.J., 1976, ch. 5). «Если все, на что мы можем положиться, — это наш собственный уникальный опыт?» — Поппер отвечает, что никакого достоверного эмпирического знания, основанного на нашем личном опыте или опыте человечества в целом, не существует. Более того не существует и надежного метода гарантировать, что То возможно, ошибочное знание о реальном мире, которым мы располагаем, является наилучшим из того, чем мы могли бы располагать в данных обстоятельствах. Изучение философии науки может обострить нашу способность оценивать, что относится к допустимому эмпирическому знанию, но эта оценка тем не менее остается условной. Мы можем призывать к самой суровой критике этих оценок, но не можем притворяться, что где–то лежит готовенький, абсолютно объективный, то есть интерсубъективно убедительный метод, который решительно приведет нас к единому мнению о том, что относится к допустимым научным теориям, а что — нет.

Центральный вывод

Мы подошли к тому, чтобы сделать один из наших центральных выводов: точно так же как не существует логики открытия, не существует и убедительной логики подтверждения гипотез; нет формального алгоритма, механической процедуры верификации, фальсификации, подтверждения, корроборации или как бы мы еще это не называли. На философский вопрос: «Как мы можем получить аподиктическое знание мира, … unfinished?»

 

Глава 2

От Поппера — к новой неортодоксии

Парадигмы Куна

Как мы видели, методология Поппера имеет бесхитростно нормативный характер — она предписывает разумную научную практику, которая по возможности, но вовсе не обязательно должна опираться на лучшие образцы науки прошлого. В этом смысле попперовская методология фальсификационизма созвучна традиционному взгляду на теории, хотя во многих других отношениях она отклоняется от него. Между тем работа Куна «Структура научных революций» (1962) демонстрирует почти полный разрыв с традиционным взглядом, поскольку внимание автора сосредоточено не на нормативном предписании, а на позитивном описании. Более того, склонность сохранять теории и делать их неуязвимыми для критики, которую Поппер ворчливо признает в качестве отклонения от наилучшего образца научной практики, становится центральным элементом в предлагаемом Куном описании научного поведения. Кун рассматривает нормальную науку, то есть работу по решению научных проблем в рамках ортодоксальной теоретической системы взглядов, — как правило, а научную революцию, то есть низвержение господствующей системы взглядов и замещение ее другой вследствие повторяющихся опровергающих ее свидетельств и растущего числа аномалий, — как исключение в истории науки. Есть соблазн сказать: для Поппера наука находится в состоянии постоянной революции, а ее история представляет собой летопись сменяющих друг друга гипотез и опровержений этих гипотез, в то время как для Куна история науки состоит из длительных периодов, в течение которых сохраняется status quo, время от времени прерывающихся дискретными скачками от одной господствующей парадигмы к другой, без какой–либо концептуальной коммуникации между ними.

Чтобы сориентироваться, нам необходимо начать с дефиниций. В первом издании своей книги Кун часто употребляет слово парадигма в его словарном смысле — как определенный образцовый пример научных достижений прошлого, который продолжает служить моделью для современных ученых. Но он также употребляет это слово в совершенно ином значении — как выбор определенного набора проблем и методов для их анализа, а местами слово парадигма принимает еще более широкий смысл, обозначая общее метафизическое видение мира; и именно в этом последнем смысле термин и остается в памяти читателей его книги. Во втором издании «Структуры научных революций» (1970) Кун признает допущенную им в первом издании терминологическую неточность и предлагает заменить слово парадигма на термин дисциплинарная матрица: ««дисциплинарная» — в том смысле, что она обозначает нечто общее для всех, кто занимается данной дисциплиной, и «матрица» — поскольку она состоит из упорядоченных элементов различного рода, каждый из которых требует дальнейшей спецификации» (Kuhn T.S., 1970а, р. 182). Но какими бы словами мы ни пользовались, в центре аргументации Куна остается «все созвездие верований, ценностей, методов и т.д., разделяемых членами данного сообщества»; и, продолжая, он говорит, что если бы ему пришлось писать свою книгу вновь, прежде чем рассматривать общие для данной области знания «парадигмы» или «дисциплинарные матрицы», он бы сначала обсудил вопрос о том, как, собственно, происходит профессионализация науки (Kuhn T.S., 1970а, р. 173).

Впрочем, все это нельзя считать фатальными уступками — по той простой причине, что отличительной чертой идеологии Куна является не концепция парадигм, за которую все так ухватились, а скорее концепция «научных революций» как резких переломов в развитии науки и, в особенности, представление о прогрессирующем нарушении коммуникации во время «революционного кризиса». Давайте оживим в памяти основные составляющие аргументации Куна: сторонники нормальной науки как бы представляют один «невидимый колледж» в том смысле, что они придерживаются единого взгляда на то, какие проблемы нуждаются в решении и какую общую форму должно иметь это решение; более того, при постановке проблем и формулировке решений учитывается только мнение коллег, вследствие чего нормальная наука превращается в самоподдерживающийся кумулятивный процесс решения головоломок в рамках общего аналитического каркаса; о сломе нормальной науки, когда это происходит, возвещает бурное распространение новых теорий и оживление методологических дискуссий; новая система взглядов предлагает убедительное решение загадок, на которые прежде никто не обращал внимания, и в ретроспективе становится очевидным, что это решение давно осознавалось, но до настоящего времени игнорировалось; по мере того как не решенные в старой системе загадки становятся корроборирующими примерами в новой системе, старое и новое поколения ученых говорят, не слыша друг друга; и поскольку, приобретая новое знание, мы неизбежно теряем часть старого, обращение к новому подходу обретает природу религиозного переживания, включающего смену гештальта; и по мере того как новая система взглядов побеждает, она, в свою очередь, становится нормальной наукой следующего поколения.

Читатель, знакомый с историей науки, немедленно подумает о революциях, произведенных Коперником, Ньютоном, Дарвином или Эйнштейном и Планком. Однако для полного завершения так называемой коперниковской революции потребовалось полторы сотни лет, и каждый шаг на этом пути сопровождался яростными спорами; даже ньютоновской революции, прежде чем она была признана в научных кругах Европы, потребовалась смена целого поколения, и на протяжении всего этого периода картезианцы, лейбницианцы и ньютонианцы ожесточенно спорили по каждому аспекту новой теории (Cohen I.B., 1980, р. 14НГ, 1985, p. 167–179). Революция, произведенная Дарвином, также не согласуется с образом научных революций, как их описывал Кун: в 1850–е годы в биологии не наблюдалось никакого кризиса; обращение к идеям Дарвина произошло быстро, но уж никак не мгновенно; к концу столетия репутация Дарвина даже несколько упала; и с начала дарвиновской революции в 1740–х годах до появления современной версии эволюционного синтеза в 1940–х годах (Mayr E., 1972) прошло двести лет. Наконец, произошедший в XX в. переход от классической к релятивистской и квантовой физике не сопровождался ни отсутствием взаимопонимания между сторонниками старой и новой систем, ни квазирелигиозными ритуалами обращения, то есть сменой гештальта, — по крайней мере, если верить ученым, пережившим «кризис современной физики» (Toulmin S., 1972, р. 103—105). Однако все это едва ли нужно доказывать, ибо во втором издании своей книги Кун скромно признает, что данное им ранее описание научных революций страдало риторическими преувеличениями: смены парадигм в период научных революций не обязательно сопровождаются полным разрывом в научной дискуссии, связанным с выбором между двумя соперничающими и абсолютно несовместимыми теориями; взаимное непонимание, царящее среди ученых во время интеллектуальных кризисов, может иметь различную степень; и единственная причина называть смены парадигм «революциями» — подчеркнуть тот факт, что выдвигаемые в поддержку новой парадигмы аргументы всегда содержат нерациональные элементы, выходящие за рамки логического или математического доказательств (Kuhn T.S., 1970а, р. 199— 200). Будто сказанного еще недостаточно, Кун продолжает жаловаться на то, что его теорию научных революций поняли неверно — как относящуюся только к масштабным революциям, таким как революции, произведенные Коперником, Ньютоном, Дарвином или Эйнштейном, и настаивает, что предложенная им схема в не меньшей степени применима к незначительным переменам в конкретных научных дисциплинах, которые могут вовсе не казаться революционными людям, не принадлежащим к «сообществу, состоящему, может быть, из двадцати пяти активных членов» (Kuhn T.S., 1970а, р. 180—181).

Иными словами, в этой более поздней версии концепции Куна для любого периода развития науки характерно одновременное сосуществование большого числа перекрывающих друг друга и взаимопроникающих парадигм; некоторые из них (хотя и не все) могут быть несовместимы; парадигмы не сменяют друг друга внезапно и уж во всяком случае новые парадигмы не возникают в полном блеске славы, а добиваются победы в результате долгого процесса интеллектуальной конкуренции. Очевидно, что эти уступки существенно ослабили кажущийся драматизм первоначальной основной идеи Куна. Однако неизменными остались акцент на роли нормативных суждений в научных прениях, особенно при выборе между конкурирующими подходами к науке, а также туманно сформулированное, но глубокое недоверие к когнитивным факторам (типа эпистемологической рациональности) по сравнению с социологическими факторами (типа авторитета, иерархии и референтных групп) как к детерминантам поведения в науке. Похоже, Кун объединяет предписание и описание и, таким образом, выводит свою методологию науки из истории науки.

В каком–то смысле «Структура научных революций» Куна является вкладом не в методологию, но скорее в социологию науки. В таком случае неудивительно, что столкновение между кунианцами и попперианцами приводит к некоторому тупику. Так, сам Кун (Kuhn T.S., 1970b, p. 1–4, 19–21, 205–207, 238, 252—253) подчеркивает сходство между своим подходом и подходом Поппера, настаивая, что он, как и Поппер, «твердо верит в прогресс науки», но одновременно признавая социологическую природу своей работы. Аналогичным образом, попперианцы фактически признают, что «нормальной науки, измеренной в человеко–часах, значительно больше, чем экстраординарной науки» (Watkins J.W.N., 1970, р. 32; см. также Ackermann R.J., 1976, р. 50—53), но они рассматривают подобные уступки реализму как не имеющие значения для философии науки, в основе которой лежит нормативный подход. Сам Поппер говорил: «Идея обратиться к социологии или психологии (или истории науки) за ответом на вопрос о целях науки и возможностях ее прогресса удивляет и разочаровывает меня» (Popper К., 1970, р. 57).

Методология против истории

Обсуждение книги Куна возвращает нас к старой загадке о соотношении между нормативной методологией науки и позитивной историей науки — загадке, которая была проблемой традиционного подхода к научным теориям в течение нескольких десятилетий. Загадка состоит в следующем: верить в возможность писать историю науки «в том виде, в котором она протекала», без каких–либо суждений о том, что относится к «хорошей», а что — к «плохой» науке, без каких–либо исходных представлений о том, какой надлежит быть научной практике, означает совершать ошибку индукции в написании интеллектуальной истории. Если Поппер прав, говоря, что индукция — это миф, то те, кто стремится «рассказать обо всем, как оно есть», неминуемо будут соскальзывать к тому, чтобы «рассказывать, как должно было бы происходить»: выбирая какой–то один из многих способов рассказа о развитии науки в прошлом, они тем самым неизбежно будут окрашивать ее своими неявными представлениями о природе научного объяснения. Одним словом, все утверждения в истории науки имеют методологический подтекст.

С другой стороны, представляется, что и все утверждения о методологии науки точно так же имеют исторический подтекст. Расхваливать достоинства определенного научного метода независимо от того, пользовались ли им ученые настоящего или прошлого, несомненно, безосновательно; на деле даже Поппер не может избежать ссылок на историю науки в качестве одного из подтверждений своих методологических взглядов. Таким образом, мы, очевидно, попадаем в порочный круг, в котором невозможны ни свободная от методологической окраски чисто описательная историография науки, ни внеисторическая чисто нормативная методология науки. Я думаю, что на самом деле выхода из этого порочного круга не существует. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к трудам Имре Лакатоша, направленным как раз на то, чтобы превратить этот порочный круг в «доброкачественный». В серии статей, в основном опубликованных между 1968 и 1971 гг., Лакатош переработал и развил философию науки Поппера в критический инструмент исторического исследования, взяв в качестве максимы парафраз одного из высказываний Канта: «Философия науки без истории науки пуста; история науки без философии науки слепа» (Lakatos I., 1978,1, p. 102). Эта максима безупречно выражает описанную выше загадку порочного круга.

Научно–исследовательские программы

Попперовская методология науки является агрессивной в том смысле, что по ее стандартам часть того, что называется наукой, может быть отброшена как методологически несостоятельная. Методология Куна является защитной, поскольку она стремится, скорее, оправдать существующую научную практику, чем критиковать ее. Работы Лакатоша, со своей стороны, могут рассматриваться как поиск компромисса между внеисторической (если не антиисторической), агрессивной методологией Поппера и релятивистской, защитной методологией Куна — компромисса, тем не менее твердо остающегося в попперианском лагере. Лакатош не так «строг» к науке, как Поппер, но гораздо «строже» Куна — он всегда более склонен критиковать плохую науку с помощью хорошей методологии, нежели смягчать методологические построения обращением к научной практике.

Для Лакатоша, как и для Поппера, методология как таковая не дает ученым свода правил решения научных проблем; она касается логики оценивания, набора немеханических правил оценки корректно сформулированных теорий. Но Лакатош отличается от Поппера тем, что его логика оценки применяется им одновременно и в качестве исторической теории, направленной на прогнозирование развития науки задним числом. В качестве нормативной методологии науки она эмпирически неопровержима, так как выводится из особого взгляда на эпистемологию. Но как историческая теория, утверждающая, что ученые в прошлом часто вели себя в соответствии с методологией фальсификационизма, она поддается опровержению. Если история науки укладывается в нормативную методологию, как, похоже, говорит Лакатош, у нас, помимо философских, имеются дополнительные причины присоединиться к фальсификационизму; если же она не придерживается нормативной методологии, у нас появляются причины для отказа от наших нормативных принципов. Иными словами, Лакатош настаивает на том, что в конечном счете нам придется рассмотреть историю науки с помощью открыто фальсификационистской методологии, чтобы увидеть, насколько велика конфликтная область.

Лакатош начинает с отрицания того, что отдельные теории являются подходящим объектом для научных оценок. Что необходимо оценивать и что в конце концов неизбежно оценивается, так это кластеры более или менее взаимосвязанных теорий, или научно–исследовательские программы (НИП). Когда какая–либо исследовательская стратегия, или НИП, сталкивается с опровержениями, она меняет свои вспомогательные предпосылки, что, как утверждал Поппер, может вести к росту либо падению ее содержательности, или, как предпочитает говорить Лакатош, обнаруживает «прогрессивные либо деградирующие сдвиги проблемного поля». НИП называется теоретически прогрессивной, если последующая формулировка программы имеет «дополнительное эмпирическое содержание» по сравнению с предшествующей, то есть предсказывает «какой–либо новый, неожиданный факт»; она называется эмпирически прогрессивной, если это «дополнительное эмпирическое содержание корроборируется» (Lakatos I., 1978, I, p. 33—34). И наоборот, если НИП бесконечно наращивает новые корректировки ad hoc, чтобы соответствовать новым доступным фактам, она называется «деградирующей».

Да, но что такое «новый факт»? Представляет ли он собой дотоле совершенно неожиданное следствие НИП (как существование планеты Нептун в ньютоновской НИП), или это явление, которое было хорошо известно и прежде, но не имело никакого теоретического объяснения (как первый закон движения небесных тел Кеплера — движение планет по эллиптическим орбитам вокруг Солнца, — оказавшийся простым следствием из формулы гравитации Ньютона)? Очевидно, что первый критерий гораздо жестче второго и выбор между ними повлияет на наши суждения о степени прогрессивности НИП, по Лакатошу. Сам Лакатош смягчил свое требование о новом факте, и его последователи вскоре остановились на самом мягком определении (Hands D.W., 1991): прогрессивной НИП является та, которой более или менее постоянно удается делать новые предсказания, регулярно объясняя новые факты, выбивающиеся из общего ряда; короче, она лишь объясняет — как бы гениально это ни делалось — явления, уже известные до того, как НИП была сформулирована, или, в худшем случае, только те явления, для объяснения которых была разработана.

В любом случае различие между прогрессивной и деградирующей НИП имеет относительный, а не абсолютный характер. Более того, это различие выявляется не сразу, а лишь спустя некоторое время. «Впередсмотрящий» характер исследовательской стратегии, в отличие от изолированной теории, препятствует ее немедленной оценке. Поэтому для Лакатоша НИП не становится «научной» раз и навсегда; со временем она может перестать быть научной, сползая из разряда «прогрессивных» к «деградирующей» (как, например, астрология), но может произойти и обратное (парапсихология?). Таким образом, мы имеем демаркационный критерий между наукой и ненаукой, который по сути является историческим и подразумевает эволюцию идей во времени как один из своих необходимых элементов.

Далее Лакатош разделяет компоненты НИП на жесткие и гибкие. «История науки, — замечает он, — это скорее история исследовательских программ, чем теорий», причем «все научно–исследовательские программы можно представить как «твердое ядро», окруженное защитным поясом вспомогательных гипотез, которые должны нести бремя проверок». Твердое ядро воспринимается как неопровержимое по «методологическому решению его приверженцев» и содержит, помимо чисто метафизических верований, «позитивную эвристику» и «негативную эвристику», фактически представляющие собой список того, что следует и чего не следует делать. Защитный пояс содержит гибкие элементы НИП и именно в нем твердое ядро комбинируется со вспомогательными предпосылками для формирования конкретных проверяемых теорий, которые и зарабатывают НИП ее научную репутацию (Lakatos I., 1978, I, p. 49—52).

Термины типа твердое ядро и защитный пояс, очевидно, были выбраны из–за их иронических обертонов. В некоторой степени это разграничение имеет чисто логическую природу: если НИП постоянно развиваются в попытке справиться с аномалиями и объяснить новые явления, отсюда следует, что некоторые их компоненты должны оставаться более или менее неизменными, иначе мы будем иметь дело фактически рке с новыми НИП; короче, должно существовать нечто вроде «твердого ядра», или относительно жесткой части НИП. Это не означает, что твердое ядро НИП намертво зафиксировано с момента рождения программы; наоборот, оно тоже развивается, но, предположительно, гораздо медленнее защитного пояса. Твердое ядро, как мы сказали, состоит из эмпирически неопровержимых верований и, следовательно, сводится к тому, что некоторые называли «метафизикой». Иными словами, у Лакатоша нет позитивистской мании раз и навсегда избавиться от метафизики. Как и Поппер (Popper К., 1959, р. 38), Лакатош убежден, что научные открытия невозможны без метафизических установок; метафизика науки просто намеренно скрыта от глаз в твердом ядре, подобно тому как при игре в покер карты скрыты от глаз в руках сдающего, в то время как реальная игра науки ведется картами на руках игроков, то есть опровержимых теорий защитного пояса.

Лакатош утверждает: критерий опровержимости Поппера требует не только того, чтобы научная теория просто поддавалась проверке, но и того, чтобы эта проверка была независимой, то есть, чтобы теория была способна предсказать исход, который не предсказывает соперничающая теория. В таком случае попперовская «корроборация» предполагает наличие по меньшей мере двух теорий, и то же самое относится к НИП. Конкретная НИП считается лучше, чем другая, если она объясняет все факты, предсказываемые конкурирующей НИП, и дополнительно делает какие–то прогнозы, часть которых эмпирически подтверждается (Lakatos I., 1978, I, p. 69, 116—117). Лакатош иллюстрирует эту позицию на примере теории гравитации Ньютона — «возможно, наиболее успешной исследовательской программы всех времен» — и затем отслеживает происходивший после 1905 г. процесс присоединения физиков к лагерю теории относительности, включающей теорию Ньютона как частный случай. Он называет этот переход от ньютоновской к эйнштейновской НИП «объективным», поскольку большинство физиков действовало так, как будто бы они верили в методологию научно–исследовательских программ (МНИЛ) Лакатоша.

Конечно, именно этот эпизод в истории науки не сопровождался практически никакой потерей содержательности (по Куну) при переходе от деградирующей НИП к прогрессивной: ньютонова система может рассматриваться как частный случай более общей теории относительности Эйнштейна. Но не вся история науки столь аккуратно укладывается в представление об устойчивом кумулятивном прогрессе, в ходе которого старые теории постоянно сменяются новыми, более общими. Зачастую приобретаемое нами в ходе научного прогресса новое знание связано с издержками потери какого–то содержания, так что мы возвращаемся к знакомой куновской проблеме несопоставимости последовательных исследовательских стратегий. Тем не менее Лакатош выдвигает несколько озадачивающее утверждение, что всю историю науки можно описать как «рациональное» предпочтение учеными прогрессивных НИП деградирующим, видимо, потому, что прирост содержания всегда превышает потери, — и называет всякую подобную попытку перехода от одной НИП к другой внутренней историей науки (р. 102).

В противоположность этому под внешней историей понимаются не только все нормальные воздействия социальной и политической среды, которые у нас обычно ассоциируются со словом «внешняя», но и любая неспособность ученых действовать в соответствии с МНИП: например, предпочтение деградирующей НИП прогрессивной на том основании, что первая проще второй. Лакатош ни на минуту не делает вида, что внутренняя история является полной и исчерпывающей: ведь это равносильно признанию, что ученые всегда совершенно «рациональны», а Лакатош слишком кунианец, чтобы принять такое утверждение (р. 130, 133). Он признает, что утверждение, согласно которому всю историю науки можно объяснить чисто «внутренней» рациональной реконструкцией, может оказаться несостоятельным в свете исторических свидетельств, но рекомендует отдавать приоритет внутренней истории перед обращением к истории внешней. В качестве альтернативы он советует «излагать внутреннюю историю в тексте, а в сносках отмечать, как «плохо себя ведет» реальная история в свете ее рациональной реконструкции» (р. 120) — совет, которому сам Лакатош последовал в своей знаменитой истории математических теорем Эйлера о многогранниках (Lakatos I., 1976). Написанной подобным образом истории науки, предполагал Лакатош, понадобится немного сносок, относящихся к внешней истории.

В ответ на критику Лакатошем социопсихологической теории Куна последний минимизирует различия между ними: «Хотя у него другая терминология, его аналитический аппарат настолько близок к моему, насколько это ему нужно: твердое ядро, работа в защитном поясе и фаза деградации являются близкими аналогами моих парадигм, нормальной науки и кризисов» (Kuhn T.S., 1970b, p. 256). Однако при этом он настаивает: «То, что Лакатош называет историей, на самом деле вовсе не история, а философия, конструирующая примеры. В таком виде история в принципе не может оказать ни малейшего воздействия на априорную философскую позицию, которая всецело определила ее» (Kuhn T.S., 1971, р. 143). Лакатош отвечает на этот аргумент утверждением, что его собственный подход к историографии науки позволяет «предсказать задним числом» новые исторические факты, то есть факты, неожиданные в свете существующих в настоящее время подходов историков науки. В этом смысле «методология историографических исследовательских программ» может быть оправдана самой МНИП: она докажет свою «прогрессивность» тогда и только тогда, когда будет способствовать открытию новых исторических фактов (Lakatos L, 1978,1, p. 131—136). Не попробуешь — не узнаешь: нам остается самим увидеть, действительно ли история естественной или общественной науки становится продуктивнее, если она выстроена не как устойчивый ряд улучшений парадигмы, каждую пару сотен лет прерываемый кунианской научной революцией, а как последовательность сменяющих друг друга прогрессивных исследовательских программ Лакатоша, обеспечивающих рост эмпирической содержательности теорий.

Разработанные Лакатошем концепции НИП и МНИП уже послужили источником вдохновения для целого ряда новых интерпретаций знакомых и неизвестных ранее эпизодов истории науки (см. Urbach P., 1974; Howson С, 1976), включая некоторые приложения в области экономической теории, которые мы рассмотрим подробнее на последующих страницах этой книги (см. также de Marchi N. and Blaug M., 1991). О том, насколько эти исследования демонстрируют эвристическую мощь метаисторической исследовательской программы Лакатоша, пусть судят другие; мы же можем прямо сказать, что в конце анализа Лакатош столкнулся с тем же затруднением, что и Поппер, пытаясь «проплыть» между надменным предписанием и смиренным описанием.

Как мы видели ранее, Поппер был склонен советовать ученым, что им делать, но не исключал возможности, что прогресс науки может быть достигнут и в том случае, если его советы проигнорируют. Аналогичным образом, Лакатош характеризует свою МНИП как способ оценки научно–исследовательских программ прошлого ex post, которую нельзя приравнивать к подаче современным ученым эвристических советов оставить деградирующую НИП и присоединиться к прогрессивной. Он проповедует терпимость к подающим надежды, перспективным НИП, которым пока еще не удалось предсказать новых фактов, и отказывается осуждать ученых, сохраняющих верность деградирующим НИП, при условии, что они честно признают, что их программа деградирует. Он добавляет, впрочем, что редакторы научных журналов, отказывающиеся публиковать статьи, написанные в рамках деградирующих НИП, и научные фонды, не желающие их финансировать, совершенно правы (Lakatos I., 1978,1, р. 117). Очевидно, такую позицию можно отнести к разновидности интеллектуальной шизофрении, особенно если не указаны временные рамки, в пределах которых ученые, научные журналы и исследовательские фонды должны поступать подобным образом. Фейерабенд зло замечает: «Можно было бы многое сказать об абсурдности представления, согласно которому вор может воровать сколько хочет, [а] полиция и простые люди хвалят его как честного человека, поскольку он заявляет всем, что он — вор» (Feyerabend Р.К. 1976, р. 324п).

Ясно, что попытку Лакатоша отделить оценку от рекомендаций, сохранить критическую методологию науки откровенно нормативной, но тем не менее способной послужить основой исследовательской программы в истории науки, следует признать либо победой с жестокими потерями, либо поражением, но поражением блестящим.

Методологический анархизм Фейерабенда

Многие из содержащихся в работах Лакатоша тенденций к смягчению «агрессивных» черт попперианства и расширению границ допустимого были подхвачены некоторыми другими современными критиками традиционного взгляда на теории, например, Хансоном, Поланьи и Тулмином, и получили еще большее развитие у Пола Фейерабенда.

Все эти авторы отрицают позитивистское различение между «контекстом открытия» и «контекстом обоснования» (см., в частности, Toulmin S., 1972, р. 478—484; Feyerabend P.K., 1975, chs. 5, 14). Конечно, они соглашаются с тем, что логическое и эмпирическое обоснование теорий невозможно свести к описанию их исторических корней, но решительно отказываются отделять выносимые ex post оценки обоснованности теорий от изучения их происхождения. Иначе говоря, все они следуют Куну и Лакатошу, отвергая попперовскую идею абсолютной, внеисторической философии науки тем решительнее, чем чаще каждый из них подчеркивает неотъемлемо общественный и несостязательный (cooperative) характер научного знания — от других человеческих занятий науку концептуально отличает возможность межличностной проверки, отражающаяся в понятии о неограниченной воспроизводимости результатов. Даже в книге Майкла Поланьи, уж казалось бы названной «Личностное знание», основные идеи о науке противоречат заглавию: каким бы ни было научное знание, оно не является чисто личностным знанием, которое нельзя передать другим (Polanyi M., 1958, р. 21,153,164,183, 292–294; см. также Ziman 1,1967, 1978). Мнения о том, что именно может быть эффективно передано другим, могут различаться, но все согласны, что научные теории должны быть оцениваемы с помощью наблюдений, хотя бы в принципе доступных каждому. Однако отсюда немедленно следует, что новые наблюдения будут приводить к изменению этих оценок, то есть в оценку научных теорий закрадывается неизбежный эволюционный элемент. Таким образом, попперовская атака на «генетическое заблуждение» — смешение исторических корней с эмпирической обоснованностью — заканчивается ничем.

Еще один момент, постоянно присутствующий в новом взгляде на научные теории, — это идея, что все эмпирические наблюдения неизбежно имеют теоретическую окраску и что даже обыкновенные ощущения, такие как зрение, осязание и слух, глубоко обусловлены изначальными концептуальными представлениями; как пишет Хансон (Hanson N.P., 1965, р. 7), для которого это действительно является idee fixe: «за зрением кроется гораздо больше, чем видит глаз». В этом отношении новый взгляд ближе к Попперу, который давно осознал парадокс, когда мы требуем тщательной проверки теорий в терминах наблюдаемых на их основе предсказаний, но в то же время признаем, что любые наблюдения на самом деле интерпретируются в свете теорий. Будучи далек от того, чтобы не замечать очевидного противоречия, Поппер мудро отказался определять, что он понимает под словом «наблюдаемые»: «Я думаю, что это нужно ввести как термин без определения, который приобретет достаточно точный смысл по мере использования» (Popper К., 1959, р. 103; см. также р. 107п). Некоторым этот совет всегда казался безнадежным: похоже, нам вручают одежду, которая впоследствии оказывается прозрачной. Но те, кто прочно усвоил смысл тезиса Дюгема—Куайна и урок Лакатоша (любая проверка подразумевает трехстороннюю «схватку» между фактами и по крайней мере двумя конкурирующими теориями), легко перенесут неизбежность теоретической окраски эмпирических наблюдений.

Действительно, то, как мы видим факты, в большей или меньшей степени зависит от конкретных теорий, но сами факты необязательно должны полностью зависеть от тех теорий, в подтверждение которых они приводятся. В этом смысле факты делятся на три категории. Некоторые факты являются наблюдаемыми событиями, и наблюдений так много или они столь очевидны, что этого достаточно для признания соответствующих фактов убедительными. Наличие других фактов, таких как существование атомов и генов, мы лишь подразумеваем, поскольку они не вытекают из нашего непосредственного опыта, но, тем не менее, и они считаются несомненными. Наконец, есть факты, имеющие еще более гипотетическую природу, свидетельства в пользу которых либо подозрительны, либо подвержены многочисленным интерпретациям (например, телепатия, полтергейст и НЛО); мир, безусловно, полон таинственных «фактов», которые еще только ждут рационального объяснения (см. Mitchell E.D., 1974). Одним словом, факты обладают по крайней мере некоторой независимостью от теорий хотя бы потому, что они могут быть истинны, несмотря на ложность конкретной теории; на нижнем уровне факты могут согласовываться с несколькими теориями, утверждения которых более высокого уровня вступают в конфликт друг с другом; и процесс изучения фактов всегда подразумевает сравнение теорий с большей или меньшей вероятностью ошибки. Как только мы признаем, что абсолютно точное знание для нас недосягаемо, нет ничего неудобного в том, что наше видение фактов о реальном мире имеет глубоко теоретическую природу.

Однако, если мы соединим концепцию теоретически нагруженных фактов с кунианским представлением о потере содержания при переходе от одной теории (парадигмы или НИП) к другой, в результате чего сравнение конкурирующих теоретических систем становится затруднительным (если вообще возможным), мы окажемся в положении, когда у нас не будет каких–либо оснований для рационального выбора между конфликтующими научными теориями. Именно такую позицию теоретического анархизма и отстаивает с большим остроумием и красноречием Фейерабенд в своей книге «Против метода», доходя до утверждения, что его позицию лучше описывает определение «легкомысленный дадаизм», чем «серьезный анархизм» (Feyerabend P.K., 1975, р. 21, 189—196). Интеллектуальное развитие Фейерабенда как философа науки было метко охарактеризовано как «путешествие от ультрапопперианского Поппера к ультракунианскому Куну» (Bhaskar R., 1975, р. 39). В книге «Против метода» утверждается следующее. Во–первых, в научной методологии не существует таких канонов, какое бы доверие они ни внушали и как бы твердо ни были основаны на эпистемологии, которые не нарушались бы безнаказанно в какой–то момент в истории науки; более того, некоторые из величайших ученых достигли успеха как раз потому, что намеренно нарушали все правила научной деятельности (Feyerabend P.K., 1975, р. 23; см. также ch. 9). Во–вторых, тезис, согласно которому наука развивается по мере того как старые теории становятся частными случаями новых, более общих, — не более чем миф: фактически пересечение между соперничающими научными теориями настолько мало, что даже развитый фальсификационизм не имеет какого–либо основания для рациональных оценок (р. 177—178). В–третьих, научный прогресс, как бы мы его ни понимали и чем бы ни измеряли, в прошлом имел место лишь потому, что ученые никогда не были скованы никакой философией науки: последняя является одной из тех «фальшивых дисциплин… которые не имеют в своем послужном списке ни одного научного открытия», и «единственный принцип, не препятствующий прогрессу, таков: возможно все» (р. 302, 323).

Наука, настаивает Фейерабенд, «гораздо более «неряшлива» и «иррациональна», чем ее методологический образ»; более того, не существует демаркационного критерия, по которому мы могли бы эффективно отличить ее от ненауки, идеологии или даже мифа (р. 179, 297). «Принцип «возможно все», — объясняет Фейерабенд, — не означает полного отсутствия каких бы то ни было рациональных методологических принципов, он лишь означает, что если мы хотим иметь какие–то универсальные методологические принципы, они неминуемо окажутся столь же пустыми и неопределенными, как в случае, когда «возможно все»; «возможно все» не выражает какого–либо из моих убеждений, это лишь краткое шутливое описание положения, в котором находится рационалист» (Feyerabend P.К., 1978, р. 188; см. также р. 127–128, 142–143, 186–188). Короче, он выступает не против метода в науке как такового, а только против методов, претендующих на общность или универсальность, включая и собственный совет игнорировать методы («чтобы быть истинным дадаистом, необходимо одновременно быть и антидадаистом»).

Но не только методологии Фейерабенд стремится указать ее место; главная мишень его скептических колкостей — репрессивный характер самой науки, в особенности претензии научного истэблишмента на монопольное владение правильными методами поиска истины: государство и наука должны быть отделены друг от друга, чтобы родители могли воспользоваться своим правом обучать детей в государственных школах магии, а не науке, если они этого хотят (Feyerabend P.K. 1975, р. 299). Единственная окончательная, высшая ценность — это свобода, а не наука. Как сказал один критик: «Для Фейерабенда единственное, что достойно называться свободой, состоит в том, чтобы делать что хочешь и как хочешь» (Bhaskar R., 1975, р. 42). В конечном счете книга Фейерабенда сводится к замене философии науки философией «ста цветов».

Назад к первым принципам

Какие выводы мы должны сделать из скептицизма, релятивизма и волюнтаризма Фейерабенда, настолько экстремальных, что они успешно обесценивают не только его собственный анализ и рекомендации, но и сам предмет, к которому они предположительно относятся? Должны ли мы заключить после веков, проведенных в философских размышлениях о науке, что наука равносильна мифу и в ней, как во сне, дозволено все? Если ответ положителен, астрология оказывается не лучше и не хуже ядерной физики — в конце концов существуют же какие–то свидетельства в пользу обоснованности астрологических прогнозов относительно предрасположенности индивида к определенному роду занятий в зависимости от расположения планет при его рождении; ведьмы могут быть такими же реальными, как и электроны — верили же в них наиболее образованные люди на протяжении более двух сотен лет (Trevor–Roper H.R., 1969); нас и в самом деле посещали сверхлюди из космоса, как говорит фон Деникен, используя древнюю уловку верификации без обращения к альтернативным разумным объяснениям; планета Венера была исторгнута Юпитером примерно в 1500 г. до н.э., чуть не столкнулась с Землей и встала на свою современную орбиту только около 800 г. до н.э., как хотел бы убедить нас Иммануил Великовский, тем самым реабилитируя Библию как более или менее точное описание современных катастроф; растения обладают эмоциями и способны воспринимать послания от людей; исцеление верой настолько же обоснованно, как и современная медицина, а спиритизм снова в строю в качестве ответа атеизму.

Если мы намерены сопротивляться подобным радикальным выводам, давайте уясним себе, что наша оппозиция не может быть основана на предположительно твердом фундаменте эпистемологии. Точно так же она не может полагаться и на практику, как любят говорить ленинисты, то есть на практический опыт социальных групп, действующих на основе определенных идей; практикой можно обосновать антикоммунизм Маккарти и антисемитизм Протоколов сионских мудрецов так же легко, как веру в существование троцкистского заговора на московских судебных процессах, которая была просто причудливым названием мнения большинства. Единственный ответ, который мы можем дать философии «возможно все», — необходимо соблюдать дисциплину, основанную на идеалах науки. Наука, при всех своих недостатках, на сегодня является единственной рефлексивной и самокорректирующейся из разработанных человечеством идеологических систем; несмотря на интеллектуальную инерцию, встроенный консерватизм и сплочение рядов в попытке подавить распространение ереси, научное сообщество остается верным идеалу интеллектуальной состязательности, в которой единственным разрешенным оружием являются факты и аргументы. Отдельно взятые ученые иногда не соответствуют этим идеалам, но научное сообщество в целом являет собой образцовый пример открытого общества.

Аргументы в пользу методологического монизма

До сих пор, говоря о науке, мы почти не касались общественных наук и тем более — экономики. Однако теперь, чтобы завершить фундамент начатого нами анализа экономической методологии, мы должны поднять знаменитый в философии общественных наук вопрос: существует ли единый метод, применимый во всех науках независимо от их предмета, или общественная наука должна использовать особую логику исследования, присущую только ей? Многие представители общественных наук обращаются к философии науки за советом, как лучше подражать физике, химии и биологии, но есть и такие ученые, которые убеждены, что обществоведы обладают интуитивным пониманием собственного предмета, которого лишены, например, физики. Даже те философы науки, которые твердо настаивают на том, что все науки должны следовать единой методологии, иногда задают специальные требования, которым должно удовлетворять обоснованное объяснение в общественных науках. Так, Поппер в «Нищете историцизма» сначала провозглашает доктрину методологического монизма — «все теоретические или обобщающие науки должны пользоваться одинаковым методом, будь они естественными или общественными», а затем предписывает общественным наукам опираться на принцип методологического индивидуализма — «задача социальной теории заключаются в том, чтобы построить и внимательно анализировать наши социологические модели с дескриптивной или номиналистской точки зрения, то есть с точки зрения индивидов, их взглядов, ожиданий, взаимоотношений и т.д.» (Popper К., 1957, р. 130, 136). Все это, по меньшей мере, сбивает с толку новичка.

Давайте вначале разберем аргументы доктрины единства наук, которую мы называем «методологическим монизмом». Никто не станет спорить, что общественные науки часто пользуются методами исследования, отличными от тех, что распространены в естественных науках, — например, методом включенного наблюдения в антропологии, методом массовых опросов в социологии и многомерного статистического анализа в психологии, социологии и экономической теории, — контрастирующими с контролируемыми лабораторными экспериментами во многих естественных науках. Однако стоит заметить, что различие в методах исследования между общественными и естественными науками в целом не больше, чем различие в методах между одной естественной наукой и другой. Но методологический монизм касается не метода исследования, а скорее «контекста обоснования» теорий. Методология науки — это рациональное объяснение, почему ее теории или гипотезы принимаются или отвергаются. Таким образом, утверждать, что общественные науки должны пользоваться иной методологией, чем естественные, означает отстаивать ту удивительную точку зрения, что теории или гипотезы, касающиеся социальных явлений, должны обосновываться радикально иначе, чем теории или гипотезы о явлениях природы. Категорический отказ от подобного методологического дуализма и есть то, что мы называем методологическим монизмом.

Против этой доктрины существуют два возражения — старое и новое. Старое родилось в XIX в. у нескольких немецких философов неокантианской школы и основано на концепции Verstehen, или «понимания». Новое вытекает из некоторых поздних философских работ Витгенштейна о смысле человеческой деятельности, всегда управляемой социальными правилами. Давайте поочередно рассмотрим оба эти возражения.

Немецкий термин Verstehen обозначает понимание изнутри—с помощью интуиции и эмпатии, в противоположность знаниям, полученным извне — с помощью наблюдения и расчета; иначе говоря, он обозначает знание от первого лица, понятное каждому человеческому существу, в отличие от знания от третьего лица, которое может относиться к вещам, не улавливаемым непосредственно человеческим сознанием. Ясно, что представители естественных наук лишены такого знания участника, знания от первого лица, поскольку не могут представить себе, каково это — быть атомами или молекулами. Но представители общественных наук, которые имеют дело с человеческим действием и могут поставить себя в положение тех акторов, поведение которых анализируется, в состоянии полагаться на интроспекцию как источник знания о поведении этих акторов и, таким образом, имеют изначальное преимущество перед исследователями природных явлений. Verstehen — это не только необходимая черта адекватного объяснения в общественных науках, что дисквалифицирует такие направления в психологии, как бихевиоризм Скиннера, но одновременно и уникальный по силе источник знания, не доступный внешнему знанию в естественных науках.

Методологические затруднения с использованием доктрины Verstehen имеют ту же природу, что и с использованием интроспекции как источника сведений о человеческом поведении: как узнать в каждом конкретном случае, дает ли применение Verstehen надежные результаты? Если мы ставим под сомнение конкретный акт эмпатии, как воспользовавшемуся ей оправдать свой метод? В тех же случаях, когда обоснованность эмпатии можно установить независимо, она обычно оказывается излишней. Кроме того, можно выразить сомнение в том, помогает ли представителям общественных наук дополнительная, полученная посредством интроспекции и эмпатии информация, поскольку знание от первого лица создает неприятную проблему — как быть с утверждениями, которые случайно или намеренно вводят нас в заблуждение? Таким образом, легко защищать интуицию и эмпатию в качестве доступных представителям общественных наук дополнительных источников знания, которые могут помочь в формулировке подходящих гипотез о человеческом поведении, но трудно аргументировать необходимость понимающей общественной науки в «контексте обоснования» (см. Nagel E., 1961, р. 73–76, 480—485; Rudner R.S., 1966, р. 72–73; LesnoffM., 1974, р. 99–104).

Новое возражение против методологического монизма было решительно и даже несколько наивно сформулировано Питером Уинчем в его «Идее общественной науки» (1958). Оно примыкает к некоторым методологическим идеям Макса Вебера, в частности, к понятию идеальных типов, включающему значение, которое люди придают своим действиям. Центральная идея заключается в том, что значение не относится к категориям, подвластным причинно–следственному анализу, и пока предметом социального исследования остается человеческое поведение, определяемое правилами, объяснение в общественных науках должно вестись не в терминах физических причин и следствий, а в терминах мотивов и намерений индивидов. Иными словами, присущий социальным исследованиям тип знания может быть приобретен только тогда, когда вы «выучите правила», а последнее, в свою очередь, подразумевает знание явлений изнутри, то есть опыт действия в соответствии с этими правилами. Таким образом, новое возражение против методологического монизма в конечном счете сливается со старым возражением в рамках доктрины Verstehen; критика в обоих случаях состоит в том, что мы не имеем межличностно проверяемого метода легализации утверждений о поведении, регулируемом правилами (Rudner R.S., 1966, р. 81—83; Lesnoff M., 1974, р. 83–95; Ryan А., 1970, chs. 1, 6).

Проблема Verstehen и значение регулируемого правилами поведения теснейшим и несколько сбивающим с толку образом связаны с попперовским принципом методологического индивидуализма. Этот принцип гласит, что объяснения социальных, политических или экономических явлений адекватны лишь тогда, когда основаны на убеждениях, установках и решениях индивидов. Данный принцип, как утверждается, противоположен несостоятельному принципу методологического холизма, в соответствии с которым социальные группы обладают целями и функциями, несводимыми к убеждениям, установкам и действиям составляющих их индивидов. Надо сказать, что собственные работы Поппера не дают представления о том, насколько решительно он настаивает на методологическом индивидуализме (Ackermann R.J., 1976, р. 166); 1950–е годы ознаменовались бурными спорами по этому вопросу, в которых сам Поппер не участвовал.

В результате споров удалось устранить некоторые заблуждения, неизбежно окружающие императив методологического индивидуализма. Само выражение «методологический индивидуализм», видимо, было введено Шумпетером в 1908 г., и он также впервые отделил методологический индивидуализм от «политического индивидуализма» — первый предписывает неизменно начинать любой экономический анализ с поведения индивидов, второй обозначает политическую программу, в которой критерием оценки действий государства является сохранение индивидуальной свободы (Machlup F., 1978, р. 472). Поппер не проводит между ними такого четкого различия, как Шумпетер, и его защита методологического индивидуализма, или, скорее, критика методологического холизма, время от времени необоснованно трактуется как защита индивидуализма политического (Popper К., 1957, р. 76—93); та же тенденция заметна в принадлежащей Фридриху Хайеку более ранней критике «сциентизма» — рабской имитации методов естественных наук (Machlup F., 1978, р. 514—516), похоже, вдохновившей Поппера на формулировку принципа методологического индивидуализма. Аналогично, многие последователи Поппера, если не он сам, выводят методологический индивидуализм из так называемого «онтологического индивидуализма», то есть представления о том, что все общественные институты создаются индивидами и, следовательно, коллективные феномены есть лишь гипотетические абстракции, производные от индивидуальных решений реальных людей. Но хотя на тривиальном уровне онтологический индивидуализм и справедлив, он необязательно связан со способом, которым мы должны или не должны изучать коллективные феномены, то есть с методологическим индивидуализмом.

Один из очевидных способов интерпретации методологического индивидуализма — это уподобить его утверждению, что все социологические концепции могут и должны быть сведены к психологическим. Сам Поппер осуждает эту интерпретацию как психологизм. Однако критика Поппером психологизма была сочтена неубедительной, и многие участники дискуссии сосредоточились на уточнении различий между несводимыми к индивидуальным «социетальными фактами», или институтами, и теоретически сводимыми к индивидуальным «социетальными законами», в свете которой можно сказать, что Поппер настаивал на сведении социетальных законов к индивидам и их взаимоотношениям. К сожалению, Поппер также утверждает, что «основная задача теоретических общественных наук… отслеживать непредвиденные социальные последствия целенаправленного человеческого действия» (Popper K.} 1972b, р. 342; см. также р. 124–125; 1962, II, р. 95; 1972а, р. 160п). Но как такое может быть, если легитимных социальных законов, то есть утверждений о коллективных общностях, не сводимых к сумме утверждений об их составляющих, не существует? Несомненно, теоретический индивидуализм экономической теории и политики времен Гоббса и Локка вылился в доктрину шотландских философов XVIII в., согласно которой язык, право и даже рыночный механизм есть непреднамеренные социальные последствия индивидуальных действий, мотивированных эгоистическими соображениями; но ведь это, думается, не причина для того, чтобы сделать изучение таких непреднамеренных побочных продуктов индивидуальных действий необходимой или даже основной чертой общественных наук. А если бы это действительно было такой причиной, что бы произошло с императивом методологического индивидуализма?

Здесь полезно обратить внимание на то, каковы были бы последствия строгого следования методологическому индивидуализму (или доктрине Verstehen, что в данном случае не так важно) для экономической теории. Фактически все макроэкономические утверждения, несводимые к микроэкономическим, оказались бы вне закона, а поскольку такой сводимостью пока могут похвастать лишь немногие из них, это означало бы распрощаться со всей общепризнанной макроэкономической теорией. С методологическим принципом, последствия применения которого настолько разрушительны, явно должно быть что–то не в порядке. Обращение к экономической теории ни в коем случае не является праздным, поскольку сам Поппер объяснял, что методологический индивидуализм следует понимать как применение к социальным проблемам «принципа рациональности», или как применение «нулевого метода» к «логике ситуации». Этот метод ситуативного анализа, как он объясняет в своей творческой биографии:

«…был попыткой обобщить метод экономической теории (теории предельной полезности) с целью сделать его применимым в других теоретических общественных науках… этот метод заключается в построении модели социальной ситуации, в особенности институциональной, в которой действует агент, чтобы объяснить рациональность (нулевую природу) его действий. Такие модели затем будут становиться проверяемыми гипотезами общественных наук» (Popper К., 1976, р. 117— 118; см. также 1957, р. 140—141; 1972а, р. 178—179, 188).

Давайте по крайней мере одобрим методологический индивидуализм в качестве эвристического постулата: в принципе крайне желательно, чтобы все холистические концепции, макроскопические факторы, агрегированные переменные (или как бы мы их еще ни называли) были определены в терминах индивидуального поведения там, где это возможно. Но когда это невозможно, не будем впадать в молчание на том основании, что мы не можем преступить принцип методологического индивидуализма. Как пишет один из участников вышеупомянутой дискуссии:

«Самое большее, что можно потребовать от представителя общественных наук… это прочно держать в голове принцип методологического индивидуализма как цель, к которой необходимо набожно стремиться, как идеал, к которому надо приближаться по мере возможности. Это, по крайней мере, поможет удостовериться, что он никогда не будет тратить время на поиск подозрительных «коллективного разума» или «безличных сил» — экономических или каких–то других, и что никогда ненаблюдаемые свойства не будут присваиваться таким же ненаблюдаемым групповым сущностям. В то же время, он не будет, в соответствии с методологическим предписанием, неметь перед вопросами, о которых можно сказать очень многое, хотя и неточно» (Brodbeck M., 1958, р. 293).

Заново подтвердив необходимость методологического монизма, даже в его ослабленной версии, принадлежащей Поп–перу, мы не собираемся отрицать, что любая общественная наука, включая экономическую теорию, выглядит относительно незрелой по сравнению хотя бы с некоторыми естественными науками. Даже если разница между «строгой» естественной и «мягкой» общественной наукой является только количественной, она тем не менее очень существенна. Никакая общественная наука не может похвастаться наличием универсальных законов, как современная химия, точностью констант, как физика элементарных частиц, и аккуратностью прогнозов, как ньютонова механика. Соотношение между естественной и общественной науками выглядит несколько лучше при сравнении последней с биологией, геологией, физиологией и метеорологией, но даже в этом случае наблюдается широкий разрыв между тем, что мы знаем о человеческом поведении, и тем, что мы знаем о явлениях природы. Возможно, в принципе мы и не можем выбирать между методами естественных и методами общественных наук, но на практике разрыв между ними почти столь же велик, как разрыв между методами естественных наук и, скажем, принципами литературной критики.

 

Часть II

ИСТОРИЯ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ МЕТОДОЛОГИИ

 

Глава 3

Верификационизм как феномен преимущественно XIX века

«Доисторическое прошлое» методологии экономической науки

Между методологическими работами экономистов XIX и XX вв. (в последнем случае точнее будет сказать: тех, кто писал в последние 40 лет XX в.) существует тонкая, но существенная разница. Великих британских методологов XIX в. интересовали прежде всего предпосылки экономической теории, и они неоднократно предупреждали своих читателей, что верификация экономических прогнозов — занятие по меньшей мере рискованное. Предпосылки, по их мнению, возникали в результате интроспекции или повседневного наблюдения за поведением окружающих и в этом смысле являлись истиной a priori. Из предпосылок, в результате чистой дедукции, следовали выводы, которые были верны a posteriori лишь в отсутствие искажающих факторов. Следовательно, проверка выводов делалась с целью определить применимость экономической логики, а не результативность ее применения. Когда авторам XIX в. приходилось объяснять, почему они не придают значения явным расхождениям между прогнозом и действительностью, их изобретательность воистину не знала границ, однако они ни разу не сформулировали тех оснований, эмпирических или каких–либо еще, в силу которых можно было бы опровергнуть ту или иную конкретную экономическую теорию. Короче говоря, великие британские авторы XIX в., писавшие по вопросам экономической методологии, были верификационистами, а не фальсификационистами и отстаивали защитную методологию, рассчитанную на то, чтобы оградить юную науку от любых нападок.

Если считать 1776 г., когда было опубликовано «Исследование о природе и причинах богатства народов», датой рождения экономической науки как самостоятельной дисциплины, то на момент выхода в свет книги Уильяма Нассау Сениора «Вводная лекция по политической экономии» (1827), которая содержала первое сознательное обсуждение проблем экономической методологии, углубленное и расширенное им десятью годами позже в «Очерке науки политической экономии» (1836), — бурно развивающейся науке под названием «политическая экономия» было немногим больше пятидесяти лет от роду. В том же 1836 г. появился знаменитый очерк Джона Стюарта Милля «О предмете политической экономии и о методе исследования, ей присущем», создавший автору репутацию ведущего специалиста по проблемам экономической теории, которую он еще сильнее укрепил своей фундаментальной работой по философии науки — «Система логики» (1844), а уже за ней последовали знаменитые «Основы политической экономии» (1848). Следующей важной вехой в истории экономической методологии стала работа Джона Эллиота Кернса «Характер и логический метод политической экономии» (1875); и, наконец, достижения всей эпохи классической методологии экономической науки были решительно подытожены Джоном Невилл ом Кейнсом в книге «Предмет и метод политической экономии» (1891), появившейся одновременно с «Принципами экономической науки» Альфреда Маршалла, для которых характерен тот же примирительный методологический подход.

Я не хочу сказать, что Адам Смит, Давид Рикардо и Томас Мальтус вовсе не имели никаких методологических принципов: они просто не видели необходимости формулировать их в явном виде, вероятно, полагая, что такие очевидные вещи не нуждаются в защите. Особенно интересен пример Адама Смита, который в различных частях своих работ пользовался совершенно разной логикой. В книгах I и II «Богатства народов» широко использовался метод сравнительной статики, который позднее стал ассоциироваться с работами Рикардо, в то время как в книгах III, IV и V того же «Богатства народов» и на протяжении большей части «Теории нравственных чувств» используются совершенно другие методы из арсенала так называемой «шотландской исторической школы».

Описать методы шотландской исторической школы непросто, поскольку ни Адам Смит, ни кто–либо из других представителей этой школы никогда не излагали их достаточно подробно. Похоже, что они проистекают, с одной стороны, из твердой веры в справедливость теории стадий исторического развития, базирующейся на взаимодействии определенных «способов», или типов, производства и некоторых фундаментальных свойств человеческой натуры, а с другой — из глубокой приверженности элегантности и простоте как главнейшим критериям адекватности теорий и гипотез как в естественных, так и в общественных науках (см. Skinner A.S., 1965; Macfie A.L., 1967, ch. 2; Smith A., 1776, p. 15—43). Адам Смит все–таки написал статью по философии науки — «Принципы, ведущие и направляющие философские исследования; на примере истории астрономии», где продемонстрировал удивительную эрудицию, но эта статья, будучи написанной около 1750 г., увидела свет только в 1799 г., уже после его смерти. Спустя всего шестьдесят лет после публикации «Начал» Ньютона, Смит описывал его метод как схему рассуждений, при которой мы вначале задаемся «некими принципами, очевидными или доказанными, и исходя из них объясняем ряд явлений, связывая все воедино общей логикой рассуждений». Учитывая, что в «Теории нравственных чувств» ключевую роль играет человеческая способность испытывать симпатию к ближнему, а в «Богатстве народов» та же роль отводится стремлению человека к собственному интересу, обе эти книги можно воспринимать как осознанные попытки Смита применить ньютоновский метод к этике — в первом случае, и к экономике — во втором случае (Skinner A.S., 1974, р. 180—181). Отметим при этом, что представления Смита о ньютоновском методе были достаточно наивны. Поистине удивительно, что в своей статье об истории астрономии Смит связывал возникновение науки не с праздным любопытством людей или их стремлением овладеть природой, а с простым желанием «удивляться, делать неожиданные открытия и восхищаться». Даже его критерий оценки научных идей чаще был эстетическим, чем строго когнитивным, и возможность объяснять различные явления с помощью единого принципа, такого как гравитация, имела для него равную, если не большую, ценность по сравнению с возможностью делать аккуратные прогнозы. В отношении Смита к научным революциям, произведенным Коперником и Ньютоном, много конвенционализма — вероятно, это происходило под влиянием зарождавшегося в тот же период конвенционализма Юма. Так, Смит в противовес общему мнению, бытовавшему в те времена, отказывался признать ньютонову механику как «единственно верную» (Thompson H.F., 1965, р. 223; Lindgren J.R., 1969, р. 901; Hollander S., 1977, р. 134–137, 151–152; Skinner A.S., 1974). Впрочем, нет особой нужды выяснять, что Смит имел в виду, называя научные теории «воображаемыми механизмами», поскольку его эссе осталось совершенно незамеченным последующими представителями английской классической школы и не оказало сколько–нибудь заметного влияния на философию науки XIX в.

В работах Рикардо исторические и институциональные аспекты, а также описания фактов, столь заметные в трудах Адама Смита, отошли на задний план, и даже о его социальной философии можно судить лишь по нескольким косвенным намекам (Hutchison T.W., 1978, р. 7—10, ch. 2). Хотя с его методологическими взглядами можно познакомиться, читая исключительно между строк, он, очевидно, был убежденным сторонником того, что мы сейчас называем «гипотетико–дедуктивной моделью объяснения», и яростно отрицал, что факты могут говорить сами за себя. Всегда трудно определить, относился ли Рикардо к следствиям из своих теорий — росту издержек производства продовольствия, увеличению численности населения, опережающему рост продовольственных ресурсов, повышению доли земельной ренты в ценности продукта и постепенному сокращению инвестиционных возможностей — как к тенденциям, которые могут иметь место лишь при определенных условиях, или же как к безусловным прогнозам на будущее, поскольку для его стиля характерно отсутствие границы между абстрактными выводами и их конкретными приложениями. Шумпетер (Schumpeter J.A., 1954, р. 472—473) назвал эту склонность Рикардо напрямую применять абстрактные экономические модели к реальному миру во всей его сложности «рикардианским пороком». С одной стороны, Рикардо говорил Мальтусу, что его целью было объяснить основные принципы и поэтому он «придумывал яркие примеры… которые бы иллюстрировали действие этих принципов»; с другой — обращаясь к Парламенту, он постоянно заявлял, что некоторые выводы экономической теории «так же несомненны, как законы гравитации». Однако, несомненно, преемники извлекли из его работ идею, что экономическая теория является наукой не в силу применяемых ей методов, а благодаря достоверности ее выводов.

У Мальтуса были серьезные сомнения в отношении методологии Рикардо, в особенности его привычки уделять внимание исключительно долгосрочным результатам взаимодействия экономических сил, и он подозревал, хотя так и не смог ясно выразить этого, что Смит применял индуктивный метод, диаметрально противоположный подходу Рикардо. Фактически же Мальтус пользовался той же схемой рассуждений, что и Рикардо, и глубокие разногласия по поводу теории ценности и возможности «общего перепроизводства» не мешали им применять одну и ту же методологию.

Очерк Милля

Рикардо умер в 1823 г., и следующее десятилетие ознаменовалось яростными дебатами по поводу верности его системы, в ходе которых два главных ученика Рикардо — Джеймс Милль и Джон Рамсей МакКуллох — пытались убедить всех, что рикар–дианство и экономическая теория — одно и то же. Как правило, периоды интеллектуальных разногласий сопровождаются продвижениями в области методологии. Именно так и случилось на этой критической стадии развития английской классической политической экономии. Сениор и Джон Стюарт Милль одновременно осознали необходимость сформулировать принципы, определяющие научные методы политической экономии.

Именно Сениор впервые сформулировал широко известный теперь тезис о фундаментальных различиях между чистой, строго позитивной экономикой как наукой и менее строгой, нормативной по самой своей природе экономикой как искусством (подробное обсуждение этого вопроса мы отложим до главы 5). Он же впервые в явном виде высказал мысль о том, что экономическая теория как наука основывается на «немногочисленных общих предпосылках, которые вытекают из наблюдений за окружающей действительностью или здравого смысла и которые почти каждый человек, едва услышав о них, признал бы справедливыми, поскольку они совпадают с его собственными наблюдениями»; из этих предпосылок делаются выводы, справедливые лишь в отсутствие влияния «конкретных искажающих факторов» (цит. по: Bowley М., 1949, р. 43). Сениор сократил число этих «немногочисленных общих предпосылок» до четырех, а именно: (1) каждый человек стремится максимизировать свое благосостояние с минимально возможными усилиями; (2) численность населения растет быстрее объема ресурсов, необходимых для его пропитания; (3) труд, вооруженный машинами, может производить положительный чистый продукт; (4) в сельском хозяйстве норма отдачи убывает (см. Bowley M., 1949, р. 46—48). Здесь, как, впрочем, и во всех остальных своих работах, Сениор был одним из самых оригинальных экономистов–классиков. Тем не менее Милль подходит к тем же вопросам одновременно и осторожнее и глубже, чем Сениор; более того, он уделял гораздо больше внимания проблеме верификации выводов, следующих из чистой теории.

Очерк «О предмете политической экономии», написанный Миллем в 1836 г., начинается с описанного Сениором различия между политической экономией как наукой и как искусством, то есть различия между набором содержательных истин и набором нормативных правил, и продолжается определением предмета экономической теории (опять–таки в стиле Сениора) как «ментальной науки», прежде всего интересующейся человеческими мотивами и способами поведения людей в экономической жизни (Mill J.S., 1967, р. 312, 317—318). Далее следует знаменитый пассаж, в котором впервые появляется многострадальная концепция «экономического человека». Несмотря на длину, он заслуживает того, чтобы его процитировать почти полностью, читать и перечитывать:

«То, что теперь принято понимать под термином «политическая экономия»… полностью абстрагируется от любых проявлений человеческой страсти или мотивов, кроме тех, которые можно считать вечными антагонистами стремления к богатству, а именно — отвращения к труду и желания поскорее насладиться дорогостоящими излишествами. Их она до определенной степени принимает в расчет, поскольку они не просто время от времени противоречат стремлению к богатству, как другие мотивы, а постоянно сопровождают его как тормоз или помеха, и, следовательно, рассматривая стремление к богатству, мы не можем не рассматривать и эти побуждения. Политическая экономия представляет человечество как занятое исключительно производством и потреблением богатства и стремится показать, как будут вынуждены действовать люди в различных обществах, если этот мотив, сдерживаемый до некоторой степени лишь теми двумя противостоящими ему мотивами, которые мы указали выше, всецело определяет каждое их действие…. Эта наука… существует… при предпосылке, что человек в силу своей природы предпочитает больший объем богатства меньшему во всех случаях, а исключения объясняются лишь двумя указанными мотивами, противостоящими стремлению к богатству. Данная предпосылка принимается не потому, что кто–то из политэкономов столь глуп, что верит, будто человечество устроено именно таким образом, а потому, что без нее существование науки невозможно. Поскольку явление возникает в результате взаимодействия нескольких сил, воздействие и закономерности каждой из них необходимо изучать по отдельности, если мы надеемся с помощью этих сил предсказывать или контролировать изучаемое явление… Вероятно, ни об одном человеческом действии нельзя сказать, что, совершая его, человек не испытывает прямого или косвенного воздействия иных импульсов, помимо стремления к богатству. В отношении тех моментов человеческого поведения, когда богатство даже в принципе не является целью, политическая экономия не претендует на справедливость своих выводов. Однако существуют определенные области человеческой деятельности, где получение богатства является главной и осознанной целью. Только они и интересуют политическую экономию. Она трактует главную цель так, как если бы та была единственной — среди простых гипотез эта гипотеза наиболее правдоподобна. Политэконом хочет выяснить, к каким действиям привело бы это желание, если бы в рамках рассматриваемой ситуации никакие другие желания не мешали ему. Действуя так, политэконом получает картину, относительно более близкую к реальному образу действий в изучаемой ситуации. Полученную картину надлежит затем скорректировать с учетом воздействия любых импульсов иной природы, которые могут повлиять на результат в каждом возможном случае. Лишь в нескольких особых случаях (например, когда дело касается принципов роста населения) эти поправки вносятся в рамки самой политической экономии; и тогда соображения практической пользы приводят к некоторому отступлению от строго научной схемы… До тех пор, пока мы знаем или можем предположить, что поведение человечества в его погоне за богатством испытывает побочное влияние других свойств нашей природы, кроме стремления получить наибольший объем богатства с минимальными затратами труда и минимальным самоограничением, выводы политической экономии нельзя применять для объяснения и прогнозирования реальных событий, если они не скорректированы с учетом степени, в которой на них влияют эти посторонние силы» (Mill J.S., 1967, р. 321—323).

Определение экономического человека у Милля содержит несколько моментов, которые необходимо подчеркнуть. Милль не утверждает, что человека надлежит рассматривать таким, какой он есть, если мы хотим верно предсказать, как он поведет себя в экономических делах. На этом утверждении базируется теория «реального человека», которой, несмотря на очерк Милля, всю жизнь придерживался Сениор (см. Bowley M., 1949, р. 47—48, 61—62); на ту же точку зрения позднее встал Альфред Маршалл и, смею заявить, все современные экономисты (см. Whitaker J.K., 1975, р. 1043, 1045n; Machlup R, 1978, ch. И). Сам же Милль говорит о необходимости выделять определенные экономические мотивы, а именно, стремление к максимизации богатства с учетом ограничений на минимальный уровень дохода и жажду свободного времени, в то же время признавая влияние неэкономических мотивов (таких как привычка и обычай) даже в тех областях человеческой жизни, которые традиционно находятся в компетенции экономической теории. Короче говоря, он оперирует теорией «воображаемого человека». Кроме того, он подчеркивает, что экономика является лишь частью всей сферы человеческого поведения. А раз так, получается, что политическая экономия абстрагируется дважды: в первый раз, когда выделяет те области, в которых поведение мотивируется денежным доходом, и во второй раз, когда исключает поведение, испытывающее влияние «импульсов иной природы».

Заметим, что теория народонаселения Мальтуса считается основанной на одном из таких «импульсов иной природы». Часто забывают, что рост народонаселения темпами, опережающими темпы роста продовольственных ресурсов, у Мальтуса основывается на том, что он называет человеческой «иррациональной страстью» к размножению, которая вряд ли соответствует классическому понятию человека как расчетливого экономического агента. Как известно, Мальтус не видел других препятствий для роста народонаселения кроме объективно возникающих «нищеты и пороков», а также имеющей превентивный характер «моральной сдержанности», что подразумевало строгое воздержание до вступления в брак и откладывание последнего на возможно более долгий срок: Мальтус так и не смог найти факторов добровольного ограничения размера семьи в период брака. В последующих изданиях своего «Трактата о народонаселении» Мальтус признал, что автоматическим ограничителем роста населения в современной ему Британии действительно стала моральная сдержанность, которая сама явилась следствием этого роста населения; иными словами, он противопоставил «естественную страсть к размножению» отмеченной Смитом и такой же естественной для каждого индивида тенденции «прилагать усилия к улучшению своего положения» (см. Blaug M., 1978, р. 74—75). Таким образом, можно было бы сказать, что существование великой проблемы Мальтуса зависит от того, насколько женатые пары, определяя число своих детей, прибегают к рациональному расчету. Ясно, что концепция экономического человека тесно связана с проблемой истинности доктрины Мальтуса, этого краеугольного камня рикардианской версии классической экономической теории.

Стоит отметить, что ни Милль, ни Сениор не связывали дискуссию об экономическом человеке с влиянием неденежных мотивов при выборе работником рода занятий, решающую роль которых в определении уровня оплаты труда показал Адам Смит в примечательной 10–ой главе книги I «Богатства народов» (см. Blaug M., 1978, р. 48—50). Когда мы понимаем, что эти неденежные мотивы далеко не ограничиваются «отвращением к труду и желанием поскорее насладиться дорогостоящими излишествами», а в действительности заключаются в стремлении максимизировать все возможные виды благосостояния, иногда даже в ущерб денежному доходу, в стремлении не просто достичь максимального среднего значения ожидаемого дохода, но и минимизировать его дисперсию, становится ясно, что проблема определения побудительных мотивов экономического человека несколько более сложна, чем представлял себе Милль. Говоря современным языком, даже и теперь непросто решить, какие аргументы должны, а какие не должны входить в те функции полезности, которые якобы максимизируют экономические агенты.

Непосредственно за теми страницами очерка Милля, где говорится об экономическом человеке, следует характеристика политической экономии как «в основном абстрактной науки», которая пользуется «априорным методом» (Mill J.S., 1967, р. 325). Априорный метод противопоставляется апостериорному и Милль признает, что первый термин несколько неудачен, так как иногда он употребляется для обозначения способа философствования, не имеющего вообще никакого отношения к опыту: «Апостериорным мы называем такой метод, который требует, чтобы выводы делались на основе не просто опыта, а опыта специфического. Априорным методом мы, как это принято, называем способ рассуждать, отталкиваясь от некоей выдвинутой гипотезы» (р. 324—325). Гипотеза экономического человека в таком случае основывается на некоторой разновидности опыта, а именно, на интроспекции и наблюдении за окружающими исследователя людьми, но не на каких–либо специфических наблюдениях или конкретных событиях. Поскольку гипотеза — это предпосылка, она может совершенно «не иметь фактического основания», и в этом смысле можно сказать, что «следовательно, выводы политической экономии, как и выводы геометрии, по распространенному выражению, верны лишь абстрактно, то есть при некоторых предположениях» (р. 325—326).

Таким образом, под политической экономией как наукой Милль понимает дедуктивный анализ, основанный на некоторых психологических предпосылках и абстрагирующийся, даже в рамках этих предпосылок, от всех неэкономических аспектов человеческого поведения:

«Когда принципы политической экономии необходимо применить к конкретному случаю, нужно учесть все индивидуальные обстоятельства, выяснив не только к какому из типов… они принадлежат, но также какие иные обстоятельства, не присущие ни одному из известных нам типов и оттого не попавшие в поле зрения науки, могут искажать наши выводы. Эти обстоятельства называются искажающими факторами.

Это единственный источник неопределенности в политической экономии, и не только в ней одной, но и во всех общественных науках. Когда искажающие факторы известны, вводимые на них поправки не умаляют научной точности и не являются отклонениями от априорного метода. Рассмотрение искажающих факторов не уводит нас в область чистых догадок. Подобно трению в механике, с которым их часто сравнивали, к ним сначала относились как к не поддающейся точному исчислению поправке к результату, следующему из общих принципов науки, которую необходимо вводить по наитию; но со временем многие из них входят в палитру самой абстрактной науки и их влияние оценивается так же точно, как и те процессы, течение которых они искажают. Искажающие факторы, как и искажаемые ими силы, обладают своими закономерностями, и, исходя из этих закономерностей, природу и силу возмущений можно предсказать a priori точно так же, как это делается для искажаемых ими явлений — точнее, явлений, совместно с которыми они протекают. Затем воздействие возмущающих факторов надлежит прибавить или вычесть из воздействия обычных сил» (р. 330).

Именно по причине влияния искажающих факторов «политэконом, не изучавший никаких других наук, потерпит неудачу, если попытается применить свою науку на практике» (р. 331).

Из–за невозможности проведения контролируемых экспериментов в области человеческой хозяйственной деятельности смешанный индуктивно–дедуктивный априорный метод является единственным «правомерным способом философского исследования в общественных науках» (р. 327). Однако и специфически индуктивный апостериорный метод находит свое место «не как средство обнаружения истины, но как средство ее проверки»:

«Таким образом, нас нельзя обвинить в чрезмерной осторожности, если стремясь проверить истинность нашей теории, мы сравним — там, где это возможно — результаты, которые она предсказала, с наиболее достоверными из доступных сведений о том, что произошло на самом деле. Противоречие реальных фактов нашим ожиданиям — вот, зачастую, единственное обстоятельство, способное привлечь наше внимание к существенному искажающему фактору, упущенному нами из виду. Мало того: подобное противоречие часто открывает нам глаза на ошибки еще более серьезные, чем какой бы то ни было пропущенный искажающий фактор. Оно часто указывает на то, что сами основания наших рассуждений недостаточны, что данные, из которых мы исходили, составляют лишь часть, причем не всегда самую значительную, тех обстоятельств, которые в действительности определяют результат» (р. 332).

Несмотря на то, что во многом этот пассаж является безупречным изложением верификационизма, стоит заметить, что Милль не решается поставить знак равенства между ошибочностью прогноза и ошибочностью теории, на основе которой он был сделан: из «противоречия реальных фактов нашим ожиданиям» следует не то, что исходные положения ложны и, следовательно, должны быть отвергнуты, а лишь то, что они «недостаточны».

Пассажи о необходимости верификации наших теорий переходят в великолепную формулировку законов–тенденций.

«Несомненно, человек часто приписывает всему классу вещей свойства, верные лишь для его части; но его ошибка обычно состоит не в чрезмерной широте высказывания, а в характере самого высказывания: человек говорит о конкретном результате, в то время как ему следовало бы говорить в терминах тенденции, ведущей к этому результату — силы, действующей в указанном направлении с некоторой интенсивностью. Что касается исключений, в любой достаточно развитой науке их не должно существовать. То, что мы воспринимаем как исключение из закономерности, на самом деле является результатом другой закономерности, действующей одновременно с первой: это результат некой иной силы, которая сталкивается с первой и меняет направление ее действия. Нет закона, который действует в девяноста девяти случаях из ста, и исключения из этого закона, которое проявляется в одном–единственном случае. Есть лишь два закона, которые, действуя одновременно в каждом из ста случаев, приводят к общему результату. Иногда менее заметная сила, которую мы называем искажающим фактором, превалирует над основной силой и возникает тот случай, который обычно называют исключением, — однако, тот же искажающий фактор влияет на результат и во всех остальных случаях, которые никто исключениями не называет» (р. 333).

Законы–тенденции

Мы уже встречались с законами–тенденциями у Рикардо и Мальтуса, и сейчас стоит сделать небольшое отступление, посвященное обоснованности их использования в науке. Отголосок отношения экономистов–классиков к искажающим факторам, способным вызывать события, противоречащие выводам экономических теорий, можно найти в неотразимой притягательности оговорки ceteris paribus для современных экономистов, которые неизменно сопровождают ею любые общие экономические утверждения или формулировки экономических «законов». Среди непрофессионалов и студентов, изучающих различные науки, бытует мнение, что оговорка ceteris paribus в основном встречается в общественных науках и крайне редко — в физике, химии и биологии. Однако это мнение далеко от истины. Научная теория, полностью лишенная данной оговорки, достигла бы абсолютной завершенности: в ней ни одна переменная, способная ощутимо повлиять на изучаемые феномены, не осталась бы неучтенной и все включенные в теорию переменные взаимодействовали бы исключительно между собой, не имея никаких связей с внешними переменными. Пожалуй, только небесная механика и макроскопическая термодинамика вплотную приблизились к достижению подобной завершенности и полноты (Brodbeck M., 1973, р. 296—298). Но даже в физике такие завершенные и цельные теории являются скорее исключением, чем правилом, а за ее пределами в области естественных наук можно насчитать лишь несколько теорий, для которых все возможные cetera входят в число переменных. В естественных науках условие ceteris paribus обычно появляется так же часто, как и в общественных науках, когда речь заходит о проверке причинно–следственной связи: как правило, оно принимает форму утверждения, что прочие начальные условия и причинно–следственные связи, кроме той, что подвергается проверке, отсутствуют по предположению. Короче, в естественных науках говорится о вспомогательных гипотезах, используемых при любой проверке научного закона (вспомним тезис Дюгема–Куайна), в то время как в общественных науках говорится о законах или гипотезах, справедливых при условии ceteris paribus. Но и в тех, и в других преследуется общая цель: исключить из рассмотрения отсутствующие в теории переменные.

Таким образом, можно было бы сказать, что почти все теоретические выводы как в естественных, так и в общественных науках имеют вид законов–тенденций. Но верно и то, что между законами–тенденциями в физике и химии, с одной стороны, и практически всеми подобными утверждениями в экономической теории и социологии — с другой, лежит целая пропасть. Например, закон падения тел Галилея очевидно предполагает условие ceteris paribus, ибо во всех случаях свободного падения тело испытывает сопротивление воздуха, в котором движется. Фактически Галилей воспользовался идеализацией под названием «абсолютный вакуум», чтобы избавиться от того, что он называл «случайностями», но при этом он давал оценку размера искажений, возникающих в результате воздействия таких факторов, как силы трения, которые игнорировались в абстрактном законе. Как мы только что убедились, Милль был полностью осведомлен о таком характере условий ceteris paribus в классической механике: «Подобно трению в механике… искажающие факторы, как и искажаемые ими силы, обладают своими закономерностями» (Mill J.S., 1976, р. 330). Однако в общественных науках и, в частности, в экономической теории обычной практикой являются законы–тенденции с недоопределенными условиями ceteris paribus (это своего рода уловка, позволяющая отмахнуться от всего того, о чем автор не имеет представления) или определенными только в качественных, но не в количественных терминах. Так, Маркс пишет, что его «закон» тенденции нормы прибыли к понижению испытывает влияние определенных «противодействующих сил», и хотя эти силы перечисляются, все они приводятся в движение тем самым падением нормы прибыли, которому должны противодействовать (Blaug M., 1978, р. 294— 296). Таким образом, мы имеем одно отрицательное воздействие, зафиксированное в основном законе, и несколько противодействующих ему положительных воздействий; совокупный эффект всех этих сил явно может быть как отрицательным, так и положительным. Короче говоря, если нам не удается каким–то образом ограничить значение условия ceteris paribus, установив определенные пределы, в которых можно апеллировать к «искажающим» или «противодействующим силам», мы неминуемо столкиваемся с неспособностью сформулировать опровержимый прогноз даже в отношении направления изменений, не говоря уже об их величине.

Милль имел возможность ознакомиться с замечанием епископа Уэйтли, которое тот сделал в 1831 г., о необходимости различать утверждения–тенденции в смысле (1) «существования силы, которая, действуя беспрепятственно, привела бы к некоему результату», и в смысле (2) «существования такого набора обстоятельств, при котором можно ожидать именно данного результата», несмотря на то, что фактически этому препятствуют искажающие факторы (цит. по: Sowell Т., 1974, р. 132—133). Как писал сам Милль, мы часто говорим об определенном результате, разумея лишь наличие «тенденции, ведущей к этому результату, — силы, действующей в указанном направлении с некоторой интенсивностью. Что касается исключений, в любой достаточно развитой науке их не должно существовать» (МШ J.S., 1967, р. 333). Различие, на которое указывал Уэйтли, можно назвать необходимым условием выполнения разумного закона–тенденции: любое правомерное утверждение–тенденция должно соответствовать одному из двух данных им определений, иначе мы окажемся не в состоянии делать выводов, справедливость которых хотя бы в принципе можно проверить. Очевидно, что ни «закон» убывающей нормы прибыли Маркса, ни «закон» народонаселения Мальтуса не соответствуют этому требованию, причем оба автора усугубили ситуацию, предположив, что «искажающие» или «противодействующие» основной тенденции факторы порождаются самой этой тенденцией. Таким образом, в первом из указанных Уэйтли смыслов оба закона не выполнялись бы ни при каких обстоятельствах.

Итак, утверждение–тенденция в экономической теории подобно долговому обязательству, которое погашается, только если было определено условие ceteris paribus, желательно, в количественных терминах. Под впечатлением той ясности, с которой Милль изложил это в своем методологическом очерке, мы едва ли можем удержаться от вопроса: а был ли он сам настолько же четок в своем анализе реальных экономических проблем? Шумпетер однажды сказал: «Дословный смысл методологических принципов может заинтересовать лишь философа… любой сомнительный методологический принцип не имеет значения, если только мы можем отбросить его, не отбрасывая всех результатов, полученных на его основе» (Schumpeter J.A., 1954, р. 537п); и то же самое можно сказать о любом достойном методологическом высказывании. Но прежде чем обратиться к собственно экономическим работам Милля и посмотреть, соответствуют ли они его методологическим воззрениям, мы должны уделить немного внимания его «Логике», принесшей ему известность среди широкого круга читателей. Это необходимо сделать, поскольку, давая оценку его вкладу в экономическую теорию, важно помнить, что он был не только видной фигурой в философии науки, но и искусным логиком (не говоря уже о его познаниях в области психологии, политики и социальной философии).

«Логика» Милля

«Система логики» Милля не принадлежит к числу книг, легких для восприятия современным читателем. Как мы уже упоминали, она демонстрирует намеренно пренебрежительное отношение к дедуктивной логике (Милль называет ее рациоцинацией — ratiocination) как к интеллектуальному аналогу колбасной машины и восхваляет индуктивную логику как единственный путь к новому знанию. В основе большей части содержащихся в книге рассуждений лежит попытка подорвать всякую веру в то, что Кант называл синтетическими априорными утверждениями, то есть в интуиционизм в широком смысле слова — вначале в области нравственных убеждений, затем — в области логики и математики (точка зрения Милля на математику как квази–экспериментальную науку очевидно старомодна). В завершающей части книги, посвятив почти все предшествующие страницы защите индуктивных методов в естественных науках и математике, Милль обращается к методологии «моральных наук» (под ними подразумевались общественные науки), где довольно неожиданно признает, что в этих науках индуктивные методы в целом малоэффективны, так как слишком часто явление представляет собой результат взаимодействия множества факторов. Вместе взятые, эти три указанные нами особенности не дают современному читателю поместить книгу Милля в определенный контекст и понять ее связь с его предыдущим анализом методологии экономической науки.

Понять то, что хочет сказать Милль по поводу формальной логики, затруднительно из–за его неразборчивого обращения с двойным смыслом слова индукция, которую он иногда понимает как логически убедительное доказательство причинности, а иногда — как нестрогий метод подтверждения дополнительными фактами причинно–следственных обобщений — то, что мы называем аддукцией; последнюю же он, в свою очередь, путает с проблемой открытия новых причинных законов. Но, несмотря на то, что Милль неизменно путает вопрос о происхождении новых идей с проблемой их логического обоснования, в его изложении теория логики становится в основном анализом научного метода оценки эмпирических фактов, и его книгу куда лучше воспринимать как работу, посвященную научным методам и моделям, чем в качестве исследования о символической логике, как ее понимают в XX в. Философы науки чаще всего вспоминают о Милле в связи с его формулировкой правил индукции, интерпретируемых как набор нестрогих методов подтверждения гипотезы (он перечислял четыре метода: совпадения, различия, остатков и ковариаций), и его анализом причинности, в котором он пытался решить сформулированную Юмом «проблему индукции», вводя понятие единообразия природы в качестве обязательной предпосылки для установления любой причинно–следственной связи. О четырех описанных Миллем методах до сих пор иногда упоминают как о грубом наброске логических принципов экспериментального исследования, но о его трактовке причинности речь заходит только в связи с необходимостью показать, насколько трудно опровергнуть сформулированное Юмом доказательство невозможности делать уверенные выводы с помощью индукции.

Представив свои четыре метода как инструмент для раскрытия причинных законов, с одной стороны, и доказательства их универсальной применимости, с другой стороны, в последнем разделе своей «Логики» Милль обращается к общественным наукам и признает, что по отношению к ним его методы неприменимы. Они неприменимы в силу множественности причин, совместного действия самостоятельных эффектов и невозможности поставить контролируемый эксперимент. Поэтому для общественных наук он рекомендует: (1) «геометрический, или абстрактный метод», (2) «физический, или конкретно–дедуктивный метод» и (3) «исторический, или обратно–дедуктивный метод». Применимость первого он считает ограниченной, поскольку этот метод может использоваться только в тех случаях, когда все явления порождаются единственной причиной. Третий метод, по Огюсту Конту, состоит в раскрытии подлинных законов исторических изменений, опирающихся на некоторые универсальные свойства человеческой природы. Политическая же экономия, по мнению Милля, должна использовать преимущественно второй — «физический, или конкретно–дедуктивный метод». Он пишет, что этим же методом пользуется астрономия, которая сперва с помощью четырех принципов индукции устанавливает законы причин, формирующих явление, а затем сравнивает результаты дедукции из этих законов с эмпирическими наблюдениями (Mill J.S., 1973, р. 895—896). В этом месте Милль цитирует приведенный нами выше пассаж об экономическом человеке из своей статьи 1836 г. и переходит к обсуждению «политической этологии» — еще не рожденной, но с нетерпением ожидавшейся дедуктивной науки о формировании национального характера, которая, как он верил, однажды ляжет в основу всех общественных наук.

В последнем разделе «Логики» Милль также упорно защищает принцип методологического монизма, выражает твердую приверженность принципу методологического индивидуализма и настаивает на том, что именно позитивный, а не нормативный анализ является ключевым элементом науки, даже если предметом ее исследования служит общество. Однако неожиданная апология дедуктивных методов после того, как несколько сотен страниц были посвящены восхвалению методов индуктивных, а также тот факт, что на протяжении большей части последнего раздела речь идет о социологии, науке, в то время только зарождавшейся, а об экономической теории, на тот момент ставшей уже зрелой наукой, речь заходит лишь эпизодически — все это как будто намеренно оставляет читателя в полном замешательстве относительно того, какова же все–таки была точка зрения Милля на философию общественных наук.

Спустя пять лет после «Системы логики» Милль опубликовал свой знаменитый труд «Основы политической экономии», в котором нет ни явного обсуждения методологических вопросов, ни возврата к «Логике» с целью показать, что методология «Основ» верна. Неудивительно, что противники его взглядов на логику не попытались выяснить, следовал ли он в экономической теории тем принципам, которые считал необходимыми для науки вообще. И Уильям Хьюэлл и Стэнли Дже–вонс, отстаивавшие гипотетико–дедуктивную модель познания, считали себя прямыми оппонентами Милля. Хьюэлл написал Длинный ответ на «Логику» Милля, в котором пытался подойти к философии научных открытий с позиций истории науки, черпая вдохновение скорее у Канта, чем у Юма (см. Losee J., 1972, р. 120–128). А Джевонс в своей книге «Принципы науки: трактат о логике и научном методе» (1873), ставшей его основным вкладом в философию науки, постоянно критиковал нововведения, сделанные Миллем в логике, и особенно его доктрину о рассуждении от частного к частному», добавляя, что индукция является не самостоятельным способом делать логические умозаключения, но лишь «сочетанием гипотезы и эксперимента» (см. Наггё R., 1967, р. 289—290; Medawar P.B., 1967, p. 149ff; Losee J., 1972, p. 158 и MacLennan В., 1972). Но ни один из них не относил свои аргументы против «Логики» Милля к его «Основам», несмотря на то, что Хьюэлл был первопроходцем в математизации рикардианской экономической теории, а Джевонс, будучи одним из трех основателей маржинализма, выступал против влияния Милля в экономической теории так же твердо, как и против его влияния в логике.

Одно из объяснений того странного факта, что Милля–экономиста и Милля–философа воспринимали как двух разных людей, состоит в том, что ни критики Милля, ни он сам не видели никакой связи между «Логикой» и «Основами»; практически эти книги с тем же успехом могли быть написаны двумя разными авторами. Как однажды сказал Джейкоб Вайнер: ««Основы» не имеют четких методологических установок. Как и в случае с «Богатством народов» Адама Смита, некоторые части книги по преимуществу абстрактны и написаны с априорных позиций, а другие содержат значительную долю эмпирических данных и исторических фактов» (Viner J. 1958, р. 329).

Экономическая теория Милля на практике

Теперь давайте уделим немного времени тому, что Милль сделал на практике, проверив справедливость тех выводов, которые следуют из его абстрактных, имеющих гипотетический (в стиле Рикардо) характер предпосылок. Доктрина, завещанная Рикардо своим последователям (в его работах 1815, 1817 и 1819 гг.), породила несколько поддающихся проверке прогнозов — рост цен на зерно, увеличение доли ренты в национальном доходе, постоянство реальной ставки заработной платы и падение нормы прибыли на капитал. При этом сама она в свою очередь опиралась на некоторые гипотезы, в особенности на предположение о том, что население растет быстрее, чем продовольственные ресурсы. Более того, учитывая, что свободный импорт зерна в современной ему Англии отсутствовал, вышеназванные прогнозы носили позитивный, а не гипотетический характер: Рикардо смело заявлял, что противодействующие силы могут помешать их осуществлению лишь «на какое–то время» (см. Blaug М. 1973, р. 31—33; 1986, р. хш—xiv, oj__114). Хлебные законы были отменены лишь в 1846 г., а доступные в 1830—1840–е годы статистические данные опровергали каждый из прогнозов Рикардо. Например, убывающая отдача в английском сельском хозяйстве была в полной мере компенсирована техническим прогрессом, о чем свидетельствует динамика цен на пшеницу, которые непрерывно падали после достижения ими своего пика в 1818 г. Ни уровень ренты в расчете на акр, ни доля ренты в общем потоке доходов, по всей видимости, также не повышались за те 25 лет, что прошли со времени смерти Рикардо в 1823 г. до появления «Основ» Милля в 1848 г. Реальный уровень оплаты труда за это время, безусловно, вырос, а темпы роста населения в Англии в 1815—1848 гг. оказались меньше, чем в 1793—1815 гг. Признавая и подтверждая все эти факты (кроме тех, что касались ренты), Милль тем не менее сохранил в своих «Основах» рикардианскую систему без каких–либо оговорок. Оставаясь верным защитником рикардианской экономической теории, но осознавая наличие разрыва между его теорией и фактами, он пользовался различными «иммунизирующими стратагемами», основной из которых было освобождение соответствующих условий ceteris paribus от любого когда–либо имевшегося там конкретного содержания. Большая часть трудностей возникает из–за двусмысленного отношения самого Рикардо к тому, насколько продолжительным должен быть временной период, чтобы основные, долгосрочные силы его системы возобладали над противодействующими им краткосрочными возмущениями. В сельском хозяйстве, по его словам, отдача должна была падать, поскольку технический прогресс, как ожидалось, мог лишь замедлить рост издержек производства продовольствия, не будучи в силах компенсировать растущую редкость плодородной почвы. Рикардо заходил настолько далеко, что утверждал, будто у землевладельцев не будет личных стимулов внедрять технические нововведения в сельскохозяйственном производстве. Аналогичным образом, Рикардо сознавал, что со временем работники могут начать потреблять больше ремесленных товаров, чем сельскохозяйственных продуктов, и тогда растущие издержки сельскохозяйственного производства не обязательно будут приводить к повышению реального уровня оплаты труда и оказывать понижающее давление на прибыль. Наконец, работники могут прибегнуть к «моральному самоограничению», что позволит капиталу расти быстрее, чем население, и это опять–таки предотвратило бы наступление «стационарного состояния». Однако все это были лишь реалистичные допущения: у Рикардо не было теории, которая объясняла бы технический прогресс, изменения в структуре бюджета среднего домохозяйства или склонность семей контролировать численность своих членов. Тем не менее мы, возможно, будем правы, сказав, что утверждения–тенденции Рикардо на самом деле были условными прогнозами, которые дальнейшее развитие событий могло бы в принципе опровергнуть.

С другой стороны, Рикардо, очевидно, думал, что его теории были весьма полезны для законодателей, поскольку в ближайшем поддающемся предвидению будущем разнообразные временные помехи фактически не оказывали бы противодействия основным действующим силам. Под давлением критики он ограничивал себя «краткосрочным периодом» примерно в 25 лет, чтобы проиллюстрировать действие тех сил, наличие которых он постулировал (de Marchi N., 1970, p. 255—256, 263). Это, впрочем, не означает, что сам Рикардо предложил бы подождать 25 лет, чтобы убедиться в истинности своих теорий. Верификация претила самому духу его подхода, по крайней мере если под верификацией мы понимаем проверку теории фактами, а не просто стремление подождать и посмотреть, не было ли какое–либо существенное обстоятельство упущено из | виду (см. O'Brien D.P., 1975, р. 69—70).

Совершенно справедливо замечено, что «методологическая позиция Дж. С. Милля не отличалась от позиции Рикардо: Милль лишь открыто сформулировал те «правила», которые неявно признавал Рикардо» (de Marchi N., 1970, p. 266). Как мы убедились, Милль был верификационистом, а не предикционистом: по его мнению, критерием оценки теории в общественных науках является не ее прогнозная сила ex ante, а ее объясняющая сила expost — Милль не верил в тезис симметрии. Если теория не дает верных прогнозов, то Милль сказал бы, что необходимо отыскать достаточно сильные дополнительные причины, которые закрыли бы разрыв между фактами и причинами, которые, согласно теории, должны порождать эти факты, ибо теория верна до тех пор, пока остается в рамках своих верных предпосылок. И, конечно, такое отношение к теории мы наблюдаем на практике на страницах его «Основ». К тому моменту, когда книга была опубликована, со времени смерти Рикардо прошло 25 лет, а двумя годами раньше были, наконец, отменены Хлебные законы. За последующие 23 года Милль переиздавал свои «Основы» шесть раз, и с каждым следующим изданием ему становилось все труднее отрицать ошибочность почти каждого исторического прогноза Рикардо — а все они основывались на предпосылке отсутствия свободной международной торговли (Blaug M., 1973, р. 179—182). В частности, мальтузианская теория народонаселения теперь явно противоречила действительности, что признавало большинство экономистов того времени (Blaug М., 1973, р. 111—120). Но в социальной философии Милля мальтузианская проблема имела большое значение, и он каким–то образом смог сохранить ее в «Основах «в качестве сравнительно–статической предпосылки (если бы население было меньше, оплата труда была бы выше), одновременно признавая, что тенденция к исчерпанию населением средств собственного существования фактически не проявилась (de Marchi N., 1970, p. 267—271). Похожую форму он придал и рикардианской доктрине, согласно которой протекционизм должен вызвать рост цен на зерно и увеличение доли земельной ренты в общем потоке доходов (Blaug M., 1973, р. 181—182, 208), что не давало воспринимать отмену Хлебных законов как социальный эксперимент, позволяющий проверить систему Рикардо.

Даже люди, симпатизирующие экономической теории Милля, признают, что он был в лучшем случае пассивным верификационистом. Действительно, важен следующий вопрос: должен ли был Милль, по мере того, как он признавал, что рикардианская теория становится все менее и менее релевантной, в конце концов согласиться, что она не просто ирре–левантна, но и неверна. В выходивших с 1848 по 1871 гг. переизданиях «Основ» Милль последовательно растягивал период, в течение которого технический прогресс мог бы задержать действие закона убывающей отдачи в сельском хозяйстве и связанную с этим тенденцию народонаселения расти быстрее, чем продовольственные ресурсы. Тем не менее, если мы обратимся к первому изданию, можно утверждать: «период, прошедший со времени смерти Рикардо до выхода в свет «Основ» Милля, был слишком коротким для того, чтобы делать решающие выводы об истинности прогнозов Рикардо», в особенности если принять во внимание, что «истинность прогноза в любом случае не являлась тем основанием, на котором Рикардо или Милль были готовы отвергнуть свою логику анализа» (de Marchi N., 1970, p. 273). Что касается позднейших изданий «Основ ", то не слишком ли жестоко требовать от любого мыслителя на склоне лет отказаться от тех идей, отстаиванию которых он посвятил всю свою жизнь? Милль действительно отрекся от доктрины фонда заработной платы и тем самым, в конце концов, пошел гораздо дальше, чем его непосредственные ученики Генри Фосетт или Джон Эллиот Керне. Однако наша цель — не обвинять или бесчестить Милля, а, скорее, верно описать его методологические воззрения и то, как он применял их на практике. Милль, как и все авторы, принадлежавшие к классической традиции, судил об истинности теорий по предпосылкам, в то время как современные экономисты, как мы увидим, в основном судят по предсказаниям. Это не означает, что классиков не интересовали прогнозы; очевидно, принимая участие в разработке политики, они не могли устраниться от того, чтобы выдвигать какие–то предположения в отношении будущего. Нет, они скорее верили, что подобно тому, как верные предпосылки рождают верные выводы, чрезмерно упрощающие предпосылки — как, например, предпосылки об экономическом человеке, об убывающей отдаче от масштаба при заданном уровне технологии, о бесконечной эластичности предложения труда при данной ставке заработной платы и т.п. — неизбежно порождают такие же чрезмерно упрощенные прогнозы, которые никогда не сбываются в точности, даже если мы предпринимаем серьезные усилия, чтобы учесть искажающее влияние неучтенных сил. Среди этих неучтенных сил, исключенных из логики объяснения, в конце концов оказываются не только относительно второстепенные экономические причины, но и реальные факторы неэкономической природы. Таким образом, в экономической науке по словам Милля, мы проверяем приложения теорий, чтобы определить, достаточно ли искажающих факторов экономического характера мы учли в своем объяснении того, что происходит в реальном мире — после того, как сделана поправка на искажающие факторы неэкономической природы. Мы никогда не проверяем обоснованность теорий, так как их выводы верно описывают избранный аспект человеческого поведения в силу верности предпосылок; последние же верны, поскольку основаны на самоочевидных фактах из повседневного человеческого опыта. Таким образом, здесь мы еще очень далеки от популярной ныне позиции, заключающейся в том, что хотя прямая проверка истинности предпосылок могла бы оказаться полезной, в ней нет строгой необходимости, что на конечной стадии анализа важны лишь прогнозы и что обоснованность экономической теории подтверждается тогда, когда получаемые с ее помощью прогнозы снова и снова корроборируются фактами.

«Логический метод» Кернса

Если у кого–то еще остаются сомнения по поводу того, что в действительности представляет собой классическая методология, их должно развеять знакомство с книгой Джона Эллиота Кернса «Характер и логический метод политической экономии», впервые изданной в 1875 г. и переизданной в обновленной редакции в 1888 г., в самый разгар маржиналистской революции (о которой в книге, впрочем, содержится лишь поверхностное упоминание). Несмотря на то, что к тому времени со смерти Рикардо прошло более 50 лет, Керне, как мы вскоре увидим, не меньше Милля был убежден в фундаментальной действенности основных рикардианских тенденций. Если между Миллем и Кернсом все же есть какая–то разница, она весьма незначительна и состоит в том, что Керне более резко и догматично отрицает любую возможность опровергнуть теорию на основании простого сравнения ее выводов с фактами. Эту разницу между Миллем и Кернсом можно объяснить различием в их характерах, а также тем, что Кернса, бывшего свидетелем подъема английской исторической школы, явно раздражал тот нескончаемый поток насмешек, который ее сторонники адресовали нереалистичным предпосылкам классической экономической теории (см. Coats A.W., 1954; Koot G.M., 1975, 1987).

Керне начинает с хорошо известного утверждения, что политическая экономия является гипотетической, дедуктивной наукой: ее выводы «будут соответствовать фактам лишь в отсутствие искажающих факторов; иначе говоря, они представляют собой не абсолютные, а гипотетические истины» (Cairnes J.E., 1888, р. 64). Он цитирует Сениора, утверждая, что политическую экономию нужно рассматривать как науку, опирающуюся на реальные предпосылки, а не как гипотетическую науку. В предпосылках политической экономии нет ничего гипотетического, заявляет Керне, поскольку они основаны на «не подлежащих сомнению свойствах человеческой натуры и мира»; «желание достичь богатства с минимально возможными потерями» и «физические свойства природных ресурсов, в частности, земли, которую люди используют в производстве» — это факты, «в существовании и характере которых легко убедиться» (р. 68, 73). В данном отношении экономическая теория фактически имеет преимущество перед физикой: «Экономисту с самого начала известны конечные причины. Едва начав свое предприятие, он уже находится в положении, которого физик достигает лишь годами упорных исследований» (р. 87). Действительно, в общем случае экономист не может ставить экспериментов, но он может ставить мысленные эксперименты у себя в голове и даже «прямые физические эксперименты в реальной жизни» (р. 88—93). Таким образом, используемые им предпосылки — это не «гипотезы», они основаны на наблюдениях, поддающихся «прямой и доступной проверке» (р. 95; см. также р. 100). Следовательно, продолжает Керне, политическая экономия является гипотетической наукой в том смысле, что она делает условные прогнозы событий, всегда основанные на условии ceteris paribus: «доктрины политической экономии следует понимать как предположения не о том, что произойдет, но о том, что произошло бы, или о том, что произойдет скорее всего, и только в этом смысле они верны» (р. 69; см. также р. 110).

Следующие несколько блестящих страниц посвящены описанию различных значений слова индукция, среди которых Керне называет и те два (упоминавшихся выше) значения, которые мы сами придаем этому термину, попутно заявляя, что использование гипотетико–дедуктивного метода, в противовес индуктивно–классифицирующему, является безошибочным признаком зрелости научной дисциплины (р. 74—76, 83—87). В силу многочисленности факторов, влияющих на экономическую жизнь, гипотетические истины экономической теории должны всегда снабжаться «средствами верификации, признаваемыми экономической наукой»: «в любом экономическом исследовании верификация может быть лишь крайне несовершенной; но, несмотря на это, в надлежащем исполнении она часто способна предоставить достаточную корроборацию процессу дедуктивных рассуждений и оправдать высокий уровень доверия к полученным выводам». Значение последнего замечания, к сожалению, несколько выхолащивается тем, что Керне называет Рикардо в качестве «автора, применявшего это средство наиболее свободно и с наибольшим эффектом» (р. 92—93).

Экономисты всегда готовы принять в расчет «влияние второстепенных принципов, изменяющих действие более могущественных сил», утверждает Керне, до тех пор, пока эти принципы могут быть достоверно установлены. В качестве примеров он приводит проделанный Смитом анализ различий в уровнях оплаты идентичного труда на географически смежных рынках и изложенную в работах Рикардо и Милля теорию ценообразования при международной торговле как вытекающие из «второстепенного принципа» ограниченной мобильности рабочей силы (р. 101). В поисках еще более убедительной иллюстрации Керне обращается к «Истории цен» Тука, в которой тот показывает, что за последние несколько десятилетий уровень цен в Великобритании не зависел от количества денег в обращении. Этот феномен, утверждает Керне, объясняется широким распространением чековых депозитов, которое изменило причинно–следственную связь между обращением банкнот и общим уровнем цен (р. 101 — 104). Поясняя свою мысль, он добавляет:

«Не следует считать, что указанного расхождения (между движением уровня цен и изменением находящегося в обращении количества банкнот) достаточно для признания недействующим простого закона, согласно которому ценность денег, при прочих равных условиях, обратно пропорциональна их количеству. Он, как и любая другая доктрина политэкономии, основывается на базовых физических и психологических фактах и всегда должен составлять фундаментальный принцип теории денег. Указанное расхождение говорит лишь о том, что в данном конкретном случае условие ceteris paribus не было выполнено. Оно в той же степени несовместимо с экономическими законами, в которой сложное механическое явление, расходящееся с ожиданиями владеющего базовыми законами механики новичка, несовместимо, по его мнению, с этими базовыми законами. Гинея, брошенная на землю с высоты, падает быстрее пера, тем не менее никто не стал бы на этом основании отрицать, что сила гравитации одинакова для всех физических тел» (р. 103n).

Лучшую иллюстрацию злоупотребления условием ceteris paribus, когда ни одно из cetera не то что не задано, но даже не названо, было бы трудно найти.

Экономические законы, заключает Керне, «можно опровергнуть, лишь показав, что предполагаемых принципов и условий не существует или что описываемая в законе тенденция не является необходимым следствием из указанных предпосылок» (р. 110; см. также р. 118). Короче: либо докажите, что предпосылки нереалистичны вообще или в данном конкретном случае, либо продемонстрируйте логическую несостоятельность теории, но никогда не отвергайте экономическую теорию на основании несбывшегося прогноза, в частности потому, что в экономической теории возможны лишь качественные прогнозы (p. 119ff). Дабы показать, что мы не заостряем позицию Кернса, обратимся к его поддержке мальтузианской теории народонаселения: она представляет собой закон–тенденцию и поэтому «не вступает в противоречие с доктриной, согласно которой производство продовольствия должно бы расти гораздо быстрее народонаселения». Кернс охотно соглашался, что «дальнейшие исследования показали — производство про- довольствия в большинстве стран и во всех странах, где экономическое положение улучшается, возросло сильнее, чем народонаселение» (р. 158, 164). И тем не менее теория Мальтуса оставалась для него верной. Без нее, добавляет Керне, невозможно было бы понять ни одну из стандартных теорем Рикар–до (р. 176—177) — и это замечание служит ключом к разгадке его защитной методологии в отношении экономических прогнозов. Керне поддерживал исследовательскую программу Рикардо, и теория Мальтуса была необходима ему как незаменимый элемент этой программы.

Прежде чем закончить обсуждение методологических воззрений Кернса, приведем последний пример. Керне признавал, что рикардианская теория ренты дает неверные прогнозы относительно порядка освоения земель в новых колониях. Однако, по его мнению, подобные «остаточные явления» могут быть губительными в физике, но не в экономической теории.

«Если обнаруживается, что физическая доктрина способна объяснить неожиданно открывающиеся в ходе исследования факты, это всегда рассматривают как наиболее сильное подтверждение ее истинности. Но основные принципы политической экономии, прочность которых основана не на подобных косвенных доказательствах, а на прямом обращении к нашему разуму или нашим чувствам, не подвержены влиянию тех феноменов, которые могут обнаружиться в ходе наших последующих исследований… так же как при условии, что ее логика рассуждений верна, не подвержена их влиянию и та теория, которая может быть на них основана. Здесь нам остается только предположить существование искажающего фактора. В рассматриваемом нами случае, например, при каких обстоятельствах мы бы ни обнаружили существование ренты, это не сможет ни поколебать нашей веры в такие факты как то, что плодородность почвы в стране неодинакова и что производительность лучшей почвы ограниченна, ни ослабить нашу уверенность в выводах, которые следуют из этих фактов» (р. 202—203п).

Вновь и вновь у Сениора, Милля, Кернса и даже у Джевонса мы находим идею, что «верификация» — это не проверка экономических теорий с целью выяснить их истинность или ложность, а лишь метод установления границ применимости теорий, истинность которых мы считаем очевидной: мы прибегаем к верификации для того, чтобы установить, можно ли отнести на счет «искажающих факторов» противоречия между Упрямыми фактами и теоретически обоснованными рассуждениями; если да, это означает, что теория была неверно применена, но сама теория остается верной. Вопрос о том, возможно ли каким–либо образом доказать ложность логически состоятельной теории, даже не рассматривается.

Джон Невилл Кейнс подводит итоги

1880–е годы вошли в историю экономической мысли как десятилетие знаменитого «спора о методах» между Карлом Менгером и Густавом Шмоллером, когда влияние немецкой исторической школы достигло берегов Англии и подкрепило атакующий порыв Клиффа Лесли и Джона Ингрэма, наиболее активных представителей местной исторической школы. Целью «Предмета и метода политической экономии» Кейнса (1891) было примирить традицию Сениора–Милля–Кернса с новыми требованиями исторической школы, пользуясь примером толерантного обсуждения проблем методологии в «Принципах политической экономии» (1883) Генри Сиджуика и дополняя такую же примирительную позицию Маршалла по отношению к этой и другим давним дискуссиям о научных методах в его «Принципах экономической науки» (1891) (см. Deane P.M., 1983). Но, хотя Кейнс хвалил Адама Смита как идеального экономиста за его манеру комбинировать абстрактно–дедуктивный и исторически–индуктивный методы рассуждения, в его книге обнаруживается тонко замаскированная попытка реабилитировать абстрактно–дедуктивный подход к экономической теории. Он старался сделать этот подход более привлекательным, постоянно подчеркивая тот факт, что даже априорный метод классической политической экономии начинается и заканчивается эмпирическими наблюдениями, и в то же время напоминая своим читателям, что такие стойкие приверженцы абстрактно–дедуктивного метода, как Милль и Керне, своими исследованиями крестьянского землевладения и рабского труда внесли важный вклад в исторически–индуктивный анализ. Кейнс мог бы указать на британскую неортодоксальную традицию, противостоящую точке зрения на экономическую теорию Сениора–Милля–Кернса, но вместо этого он предпочел противопоставить Рикардо Смиту и Миллю как образцам того, как следует правильно применять гипотетико–дедуктивный метод.

Книга открывается блестящим кратким обзором традиции Сениора–Милля–Кернса, в которой Кейнс (Keynes J.N., 1891, р. 12—20) видел пять основных тезисов, а именно: (1) возможно разграничить политическую экономию как позитивную науку и как нормативное искусство; (2) экономические явления могут быть изолированы, по крайней мере в какой–то степени, от прочих социальных феноменов; (3) индукция, основанная на конкретных фактах, или апостериорный метод, неприменима в качестве отправной точки для экономического анализа; (4) корректным научным методом для экономической теории является априорный метод, при котором мы исходим из «немногочисленных и необходимых фактов о человеческой природе… рассматриваемых во взаимосвязи с физиологическими свойствами почвы и физиологическим строением человека»; и (5) экономический человек суть абстракция и, следовательно, «политическая экономия — это наука о тенденциях, а не о том, что происходит на самом деле». Перечислив все это, Кейнс добавляет (и его слова практически можно было бы считать шестым тезисом):

«Милль, Керне и Бэджгот, однако, единогласно настаивают на том, что исследователь должен обращаться к наблюдениям и опыту до того, как он будет применять гипотетические законы науки для интерпретации и объяснения конкретных фактов промышленного производства. Это необходимо сделать, чтобы определить размер поправки на воздействие искажающих факторов. Сравнение с наблюдаемыми фактами служит проверкой для. полученных путем дедукции выводов и позволяет определить границы их применения» (р. 17; курсив мой. — М.Б.).

Его характеристика исторической школы как придерживающейся «этически окрашенного, реалистического и индуктивного» взгляда на экономическую науку так же лаконична: историческая школа отрицает каждый из пяти тезисов Сениора–Милля–Кернса и к тому же скорее положительно, чем отрицательно, относится к государственному вмешательству в экономику (р. 20—25).

Кейнс любил говорить, как мы уже замечали, что экономическая теория «должна начинаться и заканчиваться наблюдением» (р. 227) и тонко чувствовал двойной смысл термина индукция, когда «индуктивное определение предпосылок» в начале рассуждения и «индуктивная проверка выводов» являются разными логическими операциями (р. 203—204п, 227). Хотя порой он отмечал, что предпосылки экономической теории «представляют собой немногим более, чем плоды рефлексивного созерцания некоторых из наиболее очевидных будничных фактов» (р. 229), его книга вновь напоминает нам, как однажды сказал Вайнер, что «интроспекция… независимо от теперешней моды, в прошлом повсеместно рассматривалась как «эмпирический» метод исследования и четко отличалась от интуиции, или «врожденных идей»» (Viner J., 1958, р. 328). Кейнс не только считает интроспекцию эмпирически обоснованным источником экономических предпосылок (Keynes J.N., 1891, р. 173, 223), он полагает, что «закон убывающей отдачи также может быть проверен экспериментально» (р. 181). Несомненно, Кейнс никогда не задавался вопросом: каким образом интроспекция, по определению не являющаяся источником объективной информации, может составлять истинно эмпирическую основу для экономического анализа? Он также не приводит ни единого примера реальной экспериментальной проверки закона убывающей отдачи от применения какого–либо фактора при неизменном количестве земли, хотя такие проверки значительно ранее проводились Иоганном фон Тюненом и несколькими другими немецкими экономистами–аграрниками. Тем не менее Кейнс — живой ответ на адресованное экономистам–классикам обвинение в том, что ради аналитического удобства предпосылки они брали буквально из воздуха, мало заботясь о том, реалистичны они или нет (см. Rotwein E., 1973, р. 365).

Труды Кейнса также служат дополнительным свидетельством в пользу того, что концепция экономического человека в классической и неоклассической экономической науке является схематизацией «реального», а не «воображаемого человека». Милль, как мы видели, настаивал на том, что экономический человек является гипотетическим упрощением, выделяющим несколько избранных мотивов, которыми в действительности определяется экономическое поведение. Сениор был ближе к современной точке зрения, утверждая, что экономический человек — это сочетание постулата о рациональности с предпосылкой о максимизирующем поведении с учетом ограничений. Керне возвращался к позиции Милля, попутно подчеркивая, что гипотеза экономического человека далека от произвольной. С тех пор концепцию экономического человека называли аксиомой, априорной истиной, самоочевидной предпосылкой, полезной абстракцией, идеальным типом, эвристической конструкцией, неоспоримым фактом, выявленным на опыте, и типичным образцом поведения человека при капитализме (Machlup F., 1978, ch. 11). Кейнс настаивает на том, что концепция экономического человека реалистична в том смысле, что движимое собственным интересом экономическое поведение в современных условиях доминирует над альтруистическими и филантропическими мотивами (Keynes J.N., 1891, р. 119—125). Предпосылки экономической теории, говорит он, выбираются не по принципу «как если бы»: «предполагая, что избранные силы действуют при искусственно упрощенных условиях, теория тем не менее утверждает, что силы, воздействие которых она изучает, являются истинными причинами (verae causae) в том смысле, что они действуют и играют доминирующую роль в реальном экономическом мире» (р. 223–224; см. также р. 228–231, 240п).

Однако кроме бессистемных эмпирических примеров Кейнс не предлагает нам никаких свидетельств в защиту своего утверждения, и явлениям, вступающим в очевидное противоречие с гипотезой экономического человека, просто позволяется оставаться исключением из правила. Таким образом, «любовь, испытываемая к определенной стране или местности, инерция, привычка, жажда самоуважения, стремление к независимости или власти, желание вести сельский образ жизни… также принадлежат к силам, влияющим на распределение богатства, которые экономист может счесть необходимым принять в расчет» (р. 129—131), и доктрина Милля–Кернса о невзаимозаменяемых видах рабочей силы, или, как мы сказали бы сегодня, о сегментированных рынках труда, одобряется Кейнсом как «модификация общепринятой теории ценности… вытекающая из результатов наблюдения и имеющая целью усилить связь между экономическими теориями и реальными фактами» (р. 227п).

В целом, мы можем проверить степень реалистичности определенного набора предпосылок экономической теории, только когда дело доходит до проверки вытекающих из нее прогнозов; по этому поводу Кейнс цитирует «Логику» Милля: «доверие к любой конкретной дедуктивной науке основывается не на априорном теоретизировании самом по себе, а на апостериорном соответствии ее выводов наблюдениям» (р. 231). Но и тогда он хеджирует свои риски: «мы можем располагать независимыми основаниями к тому, чтобы верить — наши предпосылки соответствуют фактам… несмотря на то, что явная верификация затруднительна» (р. 233). Кроме того, поскольку «в каждом случае, когда применяется дедуктивный метод, она [предпосылка ceteris paribus] в какой–то мере присутствует», мы не должны «считать теории опровергнутыми, ибо не можем наблюдать случаи, когда они действуют» (р. 218, 233). Чтобы проиллюстрировать распространяющееся влияние «искажающих факторов», он обсуждает, почему отмена Хлебных законов не вызвала мгновенного падения цен на пшеницу, предсказанного Рикардо, и заканчивает рассуждения, осуждая Рикардо за то, что тот демонстрирует «необоснованную уверенность в абсолютной и универсальной применимости полученных выводов», а также пренебрегает «элементом времени» и «переходными периодами, в течение которых успевают проявиться окончательные результаты воздействия экономических сил» (р. 235—236, 238).

Перелистывая эти важнейшие страницы книги Кейнса, посвященные «Функциям наблюдения при применении дедуктивного метода», мы проникаемся мыслью, несомненно всплывающей под влиянием Маршалла, о том, что от экономической теории как таковой нельзя ожидать конкретных прямых прогнозов, что она есть «механизм анализа», который надлежит в каждом случае использовать в сочетании с детальным изучением «искажающих факторов» (см. Hutchison T.W., 1953, р. 71—74; Hirsch A. and Hirsch E., 1975; Coase R.H., 1975; Hammond J.D., 1991). Кейнс уверяет нас, что «гипотеза свободной конкуренции… приблизительно верна по отношению ко многим экономическим явлениям» (Keynes J.N., 1891, р. 240—241), но он не говорит, как определить, какая аппроксимация верна в каждом конкретном случае. Его глава о «Политической экономии и статистике» несколько простовата и не содержит никаких статистических методов, кроме графиков. Конечно, современная фаза истории развития статистики, связанная с такими именами, как Карл Пирсон, Джордж Юл, Уильям Госсетт и Рональд Фишер, в 1891 г. только начиналась (Kendall M.G., 1968). Кейнс соглашается, что статистика необходима при проверке и верификации экономических теорий, но не приводит ни единого примера какого–либо экономического противоречия, разрешенного статистической проверкой, хотя подобные примеры было бы нетрудно отыскать в работах Джевонса, Кернса и Маршалла. В результате у читателей остается впечатление, что, поскольку предпосылки экономической теории в общем верны, ее предсказания также в общем верны, а когда это не так, с помощью прилежных поисков всегда можно найти несколько искажающих факторов, которые и понесут всю ответственность за обнаруженное противоречие.

«Эссе» Роббинса

Надеждам Кейнса и Маршалла на окончательное примирение всех методологических разногласий суждено было прожить недолго. Едва началось новое столетие, как прогремели первые декларации американских институционалистов, и к 1914 г. работы Веблена, Митчелла и Коммонса породили по ту сторону Атлантики целую школу неортодоксальных индук–тивистов; в 1920–е годы институционализм достиг своего «кре–Щендо», одно время даже угрожая сделаться доминирующим течением американской экономической мысли. Тем не менее к началу 1930–х годов он сошел на нет, хотя недавно произошло что–то вроде возрождения данного направления.

Именно в этот момент Лайонел Роббинс решил, что настало время переформулировать позицию Сениора—Милля— Кернса в современных терминах, дабы показать: то, что уже сделали и продолжали делать ортодоксальные экономисты, имеет смысл. Однако в рассуждениях Роббинса присутствовали элементы — в частности, знаменитое определение экономической науки через цели и средства, а также утверждение о ненаучности любых межличностных сопоставлений полезности, — которые вытекали скорее из австрийской, нежели из англо–американской экономической традиции. Написанная в десятилетие, ознаменовавшееся острыми разногласиями в экономической теории, книга Роббинса «Эссе о природе и значении экономической науки» (1932) выделяется из общей массы как полемический шедевр, вызвавший подлинный фурор. Из предисловия ко второму изданию книги, вышедшему в 1935 г., становится ясно, что бурная реакция современников на книгу Роббинса была вызвана в основном шестой главой, в которой автор настаивал на чисто конвенциональном характере межличностных сопоставлений полезности. Утверждение Роббинса о том, что экономическая теория является нейтральной по отношению к целям экономической политики, было также широко и ошибочно понято как призыв к самоотречению экономистов от любых дискуссий об экономической политике. С другой стороны, его «австрийское» по характеру определение экономической науки — «Экономическая теория — это наука, изучающая человеческое поведение как связь между [заданной иерархией] целей и ограниченными средствами, имеющими альтернативные применения», — которое сосредоточивается скорее на определенном аспекте, чем на определенной разновидности человеческого поведения (Robbins L., 1935, р. 16—17; см. также Fraser L.M., 1937, ch. 2; Kirzner I.M., 1960, ch. 6), вскоре одержало победу и теперь упоминается в первой главе любого учебника по теории цены.

«Основной постулат теории ценности, — писал Роббинс, — заключается в том, что индивиды способны проранжировать свои предпочтения определенным образом и действительно делают это» (Robbins L. 1935, р. 78—79). Этот фундаментальный постулат является одновременно априорной аналитической истиной, «одной из основных составляющих нашей концепции поведения, имеющего экономический аспект», и «элементарным, известным из опыта фактом» (р. 75, 76). Аналогичным образом, принцип убывающей предельной отдачи, еще одно фундаментальное утверждение теории ценности, следует одновременно из предпосылки о том, что существует более чем один ограниченный фактор производства, и из «простого и неоспоримого опыта» (р. 77, 78). Следовательно, ни тот, ни другой, не являются «постулатами, существование реальных аналогов которым допускает обширные дискуссии… Мы не нуждаемся в контролируемых экспериментах, чтобы установить их истинность: они в такой степени являются частью нашего повседневного опыта, что их достаточно сформулировать, чтобы признать их очевидность» (р. 79; см. также р. 68—69, 99—100, 104). Действительно, как задолго до того заметил Керне, в этом отношении экономическая теория опережает физику: «В экономической теории, как мы видели, мы непосредственно знакомы с итоговыми составляющими наших фундаментальных обобщений. В естественных науках мы можем только догадываться о них. У нас гораздо меньше оснований сомневаться в существовании чего–то, аналогичного индивидуальным предпочтениям, чем в существовании чего–то, аналогичного электрону» (р. 105). Это, конечно, ни что иное, как знакомая доктрина Verstehen, всегда являвшаяся излюбленным ингредиентом австрийской экономической теории. Доктрина Verstehen всегда идет рука об руку с подозрительным отношением к методологическому монизму. Следы подобного отношения мы находим и у Роббинса: «мы, вероятно, причиним меньше вреда, подчеркивая различия между общественными и естественными науками, чем подчеркивая сходство между ними» (р. 111 — 112).

И опять, следуя Кернсу, Роббинс отрицает, что экономические эффекты могут когда–либо быть предсказаны в количественных терминах; даже оценки эластичности спроса, которые, казалось бы, заставляют предполагать обратное, в действительности крайне нестабильны (р. 106—112). Экономист располагает возможностью только «качественного» исчисления, которое может быть или не быть применимо в каждом конкретном случае (р. 79—80). Он горячо отвергает заявление исторической школы о том, что все экономические истины специфичны по времени и месту, порицает американских институционалистов («ни одного «закона», достойного этого названия, ни одного постоянно действующего количественного обобщения не вышло из их усилий») и полностью поддерживает «так называемую «ортодоксальную» концепцию науки, существующую со времен Сениора и Кернса» (р. 114, 82).

Далее, Роббинс противопоставляет «реалистические исследования», которые «проверяют границы применимости ответа, который еще предстоит найти», и теорию, «которая одна способна предоставить решение» (р. 120), и резюмирует: «истинность конкретной теории связана с тем, насколько она логически следует из выдвигаемых предпосылок. Но ее применимость к заданной ситуации зависит от степени, в которой концепции теории отражают силы, действующие в данной ситуации» — утверждение, которое затем иллюстрируется на примере количественной теории денег и теории экономических циклов (р. 116—119). За этим, как и можно было ожидать, следует несколько страниц о неизбежных опасностях, связанных с любыми проверками экономических прогнозов (р. 123—127).

В знаменитой и вызвавшей наиболее острые дискуссии шестой главе Роббинс отрицает возможность объективных межличностных сравнений полезности, поскольку они «ни при каких условиях не могут быть подтверждены наблюдением или интроспекцией» (р. 136, 139—141). В уничтожающей критике использования интроспекции как эмпирического источника экономического знания, опубликованной несколькими годами позже, Хатчисон (Hutchison T.W., 1938, р. 138—139) указывает на логическое противоречие между принятием

Чрезвычайно удачно, что в случае с Роббинсом мы располагаем редко встречающимися размышлениями методолога о высказанных им самим ранее методологических утверждениях. Почти через 40 лет после выхода в свет его «Эссе о природе и значении экономической науки» Роббинс опубликовал автобиографию, в которой вспоминал о том, как была встречена эта книга. Большая часть полученной критики не показалась ему убедительной, но, оглядываясь назад, он согласился, что Уделял слишком мало внимания проверке как предпосылок, так и выводов экономической теории: «глава о природе экономических обобщений слишком отдавала тем, что теперь называют эссенциализмом… она была написана до того, как звезда Карла Поп пера поднялась над нашим горизонтом. Если бы в то время я знал о его новаторском изложении научного метода… эта часть книги была бы написана совершенно иначе» (Robbins L., 1971, р. 149–150; см. также 1979).

Дабы показать, что прежняя враждебность Роббинса по отношению к количественным исследованиям ни в коей мере не была присуща исключительно ему, но широко разделялась многими ведущими экономистами в 1930–е годы, обратимся к замечаниям Джона Мейнарда Кейнса, сделанным им в 1938 г. в письме к Рою Харроду (упоминающийся в письме Шульц — это Генри Шульц, книга которого «Теория и измерение спроса» 1938 г. явилась вехой в ранней истории эконометрики):

«Мне представляется, что экономическая теория — это ветвь логики, образ мышления и что вы недостаточно твердо сопротивляетесь попыткам превращения ее в псевдоестественную науку а 1а Шульц. Можно добиться весьма существенного прогресса, просто используя свои аксиомы и максимы. Однако нам не уйти далеко без разработки новых, улучшенных моделей. Это требует, как вы говорите, «бдительного наблюдения за реальной работой нашей системы». Прогресс в экономической теории практически полностью состоит в постепенном улучшении нашего выбора моделей…

Но сама сущность модели в том, что мы не подставляем в нее реальные значения переменных. Сделать это означало бы потерять смысл модели. Ибо, как только это сделано, модель теряет свою универсальность и ценность как схема рассуждения. Поэтому Клэфем со своими «пустыми ящиками» взял не тот след и поэтому результаты Шульца, буде он когда–нибудь получит таковые, не слишком интересны (так как мы заведомо знаем, что они будут неприменимы к будущим ситуациям). Предмет статистического исследования — не столько подставить значения неизвестных переменных с целью прогнозирования, сколько проверить релевантность и обоснованность модели.

Экономическая теория — это наука мыслить в терминах моделей в сочетании с искусством выбирать модели, релевантные в современном мире. Она вынуждена быть именно такой, поскольку, в отличие от типичной естественной науки, поле, к которому она применяется, в слишком многих отношениях неоднородно во времени. Цель модели — отделить действующие относительно долго или относительно неизменные факторы от преходящих или колеблющихся, чтобы разработать логический способ размышления о последних и понимать процессы, которые они порождают в конкретных случаях.

Хорошие экономисты редки, поскольку дар использовать «бдительное наблюдение» для выбора хороших моделей, хотя и не требует высокоспециализированных интеллектуальных навыков, оказывается весьма редким.

И затем, в противоположность тому, что говорит Роббинс, экономическая теория является в основе своей моральной, а не естественной наукой, то есть она использует интроспекцию и ценностные суждения» (Keynes J.M., 1973, р. 296—297).

Новые австрийцы

Аргументы в пользу того, что экономические истины — когда они основаны на таких невинных и правдоподобных постулатах, как максимизирующий полезность потребитель, имеющий последовательные предпочтения, максимизирующий прибыль предприниматель, обладающий «правильной» (well–behaved) производственной функцией, и активная конкуренция на рынках товаров и факторов производства — нуждаются в верификации лишь для проверки своей применимости к конкретному случаю, никогда не были изложены с такой живостью и искусством, как это сделал Роббинс в своем «Эссе». Тем не менее это был последний в истории экономической мысли случай защиты верификационизма в таких терминах. В течение нескольких лет экономической теории суждено было испытать «свежий ветер» фальсификационизма и даже операционализма, вызванный прогрессом эконометрики и популярностью кейнсианства (несмотря на неприязнь самого Кейнса к количественным исследованиям). Конечно, старомодные методологические принципы, как и старые солдаты, никогда не умирают — они только угасают. И в то время как большая часть профессионального сообщества экономистов после Второй мировой войны отвергла самодовольные установки верификационистов, небольшая группа современных австрийских экономистов вернулась к более экстремальной версии традиции Сениора–Милля–Кернса.

Эта так называемая новая австрийская школа считает своими «святыми покровителями» не Карла Менгера или Ойгена фон Бём–Баверка, а Людвига фон Мизеса и Фридриха фон Хайека. Их вдохновила атака Хайека на «сциентизм», или методологический монизм, и его отстаивание принципа методологического индивидуализма. Непосредственным же источником вдохновения послужила работа Мизеса «Человеческая деятельность: трактат по экономической теории» (Mises L. von, 1949), где упоминалась праксеология, общая теория рационального человеческого действия, согласно которой предпосылка о целенаправленном индивидуальном действии является абсолютно необходимой для объяснения любого поведения, включая экономическое. Это синтетический априорный принцип, который говорит сам за себя. Радикальный априоризм высказываний Мизеса имеет настолько бескомпромиссный характер, что в него не веришь, не прочитав их самостоятельно: «Что придает экономической теории присущее только ей уникальное положение в орбите чистого знания и практического применения знания, так это то, что ее конкретные теоремы не поддаются верификации или фальсификации опытом… конечное мерило верности или ложности какой–либо экономической теоремы — здравый смысл, и опыт не в состоянии здесь помочь» (Mises L. von, 1949, p. 858, см. также р. 32—41, 237—238; 1978). Вместе с радикальным априоризмом Мизес отстаивает то, что он называет методологическим дуализмом — глубинное различие в методах естественных и общественных наук, основанное на доктрине Verstehen, и радикальное отрицание любой квантификации предпосылок и выводов экономических теорий (Mises L. von, 1949, p. 55—56, 347—349, 863—864). Хотя Мизес называет все это продолжением традиции Сениора, Милля и Кернса, утверждение, что экономическая теория не нуждается даже в верификации предпосылок, — это, как мы видели, пародирование, а не переформулирование классической методологии.

Вкратце, основные составляющие методологии этой новой разновидности австрийской экономической теории, среди адептов которой можно назвать такие имена, как Мюррей Ротбарт, Израэль Кирцнер и Людвиг Лахманн, похоже, таковы: (1) абсолютное и настоятельное требование к экономической науке признать методологический индивидуализм своим априорным эвристическим постулатом; (2) глубокое подозрение ко всем макроэкономическим агрегатам, таким как национальный доход или индекс цен; (3) твердое отречение от количественной проверки экономических прогнозов и, в частности, категорический отказ от чего–либо напоминающего математическую экономику и эконометрику; и, наконец, (4) вера в то, что можно узнать гораздо больше, изучая, каким образом рыночные процессы сходятся к равновесному состоянию, чем бесконечно анализируя свойства этих состояний, как то делает большинство современных экономистов. О последнем, четвертом методологическом догмате, который был вызван влиянием Хайека, можно сказать многое, но первые три, сложившиеся под влиянием Мизеса, содержат присутствовавший в истории континентальной экономической науки антиэмпирический оттенок, совершенно чуждый самому духу науки. В 1920–е годы Мизес внес важный вклад в теорию денежного обращения, в теорию экономических циклов и, конечно, в экономическую теорию социализма, но его более поздние работы, посвященные основам экономической науки, настолько странны и догматически сформулированы, что мы можем только удивляться тому, что кто–то вообще мог принять их всерьез. По словам Пола Самуэльсона:

«Томас Джефферсон как–то заметил по поводу рабства, что, когда он думает о справедливом Боге на небесах, он дрожит за свою страну. Бытовавшие в экономической теории преувеличенные утверждения о мощи дедукции и априорного рассуждения, делавшиеся классическими авторами, Карлом Менгером, Лайонелом Роббинсом образца 1932 г…. учениками Фрэнка Найта, Людвигом фон Мизесом, заставляют меня дрожать за репутацию моей науки. К счастью, все это мы оставили позади» (Samuelson P.A., 1972, р. 761).

Я верю, что это действительно так.

 

Глава 4

Фальсификационизм как феномен исключительно XX века

Ультраэмпиризм?

В 1938 г. вышла в свет книга Теренса Хатчисона «Значение и основные постулаты экономической теории», и вместе с ней методологический критерий опровержимости Поппера в явном виде стал использоваться в экономических дебатах. То, что Хатчисон понял значимость критерия демаркации Поппера уже в 1938 г., само по себе замечательно: работу Поппера «Logik der Forschung» (1934) тогда не знал практически никто, и даже в такой знаменитой работе, популяризирующей философские идеи «Венского кружка», как «Язык, истина и логика» Айера (1936), значение попперовской критики принципа верифицируемости осталось совершенно незамеченным. В какой–то степени даже Хатчисон не осознавал до конца новаторский характер мысли Поппера: хотя он часто цитировал Поппера, он не упомянул его заслуг при изложении фундаментального критерия, согласно которому экономические утверждения, претендующие на статус «научных», должны, по крайней мере в принципе, быть подвержены межличностной эмпирической проверке (Hutchison T.W., 1938, р. 10, 19, 26— 27, 48, 49, 126, 156). Главной мишенью критики со стороны Хатчисона был априоризм во всех его разновидностях, но атакуя постулаты ортодоксальной экономической теории, которые Мизес и Роббинс называли интуитивно очевидными, он «перегнул палку» и тем самым обесценил свои усилия, которые могли бы переориентировать всю методологию экономической науки в межвоенные годы.

В центре аргументации Хатчисона лежит представление, что все экономические утверждения можно исчерпывающим образом классифицировать как тавтологические и эмпирические, причем первые не исключают ни одного из мыслимых состояний мира, а вторые исключают по крайней мере некоторые из них (Hutchison T.W., 1938, р. 13). Что бы мы ни думали о подобной дихотомической классификации научных утверждений — а некоторые современные философы оспаривали позитивистскую догму, согласно которой все утверждения могут быть аккуратно разделены на логически необходимые, «аналитические» и логически неопределенные, «синтетические» (Nagel Е., 1961, р. 371) — Хатчисон все же характеризовал большинство экономических утверждений как тавтологии. Поступая так, он размывал важнейшее в экономической теории различие между утверждениями, которые являются просто замаскированными определениями, и утверждениями, которые, будучи в принципе проверяемы, намеренно сформулированы таким образом, чтобы не допустить их практическую проверку.

Например, метафизические, принадлежащие к «твердому ядру» утверждения в экономической теории — такие как вера, что система цен неизменно действует таким образом, чтобы гармонизировать интересы всех экономических агентов, или вера, что все экономические агенты всегда действуют рационально, преследуя собственные интересы, — действительно представляют собой утверждения о реальном мире, но они тем не менее неопровержимы даже в принципе, поскольку не исключают никаких возможных событий. Аналогичным образом, Хатчисон отклоняет экономические утверждения с неопределенными условиями ceterisparibus как тавтологии (Hutchison T.W., 1938, р. 42), в то время как фактически это — непроверяемые эмпирические утверждения о реальном мире. Рассмотрим два альтернативных утверждения: введение налога на сигареты, при прочих равных условиях, увеличит цены на них и введение налога на сигареты, при прочих равных условиях, уменьшит Цены на них; они не могут одновременно быть тавтологиями, поскольку несовместимы друг с другом. Оба эти утверждения являются синтетическими утверждениями о реальном мире и ни одно из них даже в принципе не может быть проверено, поскольку упоминающиеся в них «прочие равные условия» не названы. Таким образом, если утверждение в принципе опровержимо, оно исключает возможность наступления какого–то события или набора событий. Но обратное неверно: утверждение может исключать некоторый набор возможных событий и одновременно быть неопровержимым даже в принципе — так обстоит дело со всеми утверждениями–тенденциями с неопределенными условиями ceteris paribus.

Критика идей Хатчисона началась с Клаппхольца и Агасси (Klappholz К. and Agassi J., 1967). Вместо бинарной классификации утверждений на аналитические (тавтологические) и синтетические (эмпирические) по Хатчисону, при которой большая часть экономических концепций относится к первой категории, Клаппхольц и Агасси классифицируют утверждения на (1) аналитические — тавтологические, (2) синтетические — эмпирические, но непроверяемые даже в принципе, и (3) синтетические — эмпирические, проверяемые хотя бы в принципе, вследствие чего количество утверждений, попадающих в первую группу, уменьшается, а во вторую — растет. Хатчисон, говорят они, часто критикует экономистов за тавтологии, когда на самом деле они высказывают непроверяемые эмпирические утверждения: «Из его обзоров экономической теории у читателя складывается впечатление, что большинство современных ему экономистов–теоретиков не высказывало практически ничего, кроме тавтологий, хотя его книга вышла на два года позже «Общей теории» Кейнса, а Кейнс, несомненно, писал об эмпирических проблемах» (Klappholz К. and Agassi J., 1967, p. 28).

Основное методологическое предписание Хатчисона состоит в том, что научные экономические исследования должны ограничиваться эмпирически проверяемыми утверждениями. К сожалению, он не говорит прямо о том, относится ли требование проверяемости к предпосылкам или к прогнозам экономической теории. По здравому размышлению можно предположить, что он все–таки подчеркивает необходимость проверки постулатов (как следует из самого названия его книги), которые мы теперь называем предпосылками, и это впечатление усиливается его ответом Фрицу Махлупу на последовавшие за выходом его книги обвинения в ультраэмпиризме: Мах–луп (Machlup F., 1978, р. 143—144) приводит Хатчисона как самый яркий пример ультраэмпириста, то есть человека, который стал бы «настаивать на независимой верификации всех предпосылок с помощью объективных данных, полученных из непосредственных наблюдений», таким образом предлагая «программу, которая начинается скорее с фактов, чем с предпосылок». Хатчисон (Hutchison T.W., 1956) отвергает обвинение в ультраэмпиризме и без труда показывает, что многие из содержащихся в его книге утверждений о значении проверяемости относились не к предпосылкам, а к «готовым выводам» экономической теории. Тем не менее основная часть книги заставляет предположить иное, и даже вторичный ответ Махлупу, написанный почти 20 лет спустя после выхода книги, содержит следы давнего убеждения Хатчисона, что эмпирическая проверка в экономической науке точно так же полезна в применении к предпосылкам, как и к выводам теории. Так, Мах–луп утверждает, что прямая проверка таких фундаментальных утверждений, как максимизация полезности домашними хозяйствами и максимизация прибыли фирмами, с помощью, например, опроса большого количества потребителей и предпринимателей «бесполезна, если не вводит в заблуждение»; на это Хатчисон (Hutchison T.W., 1956, р. 48) отвечает: «в принципе не имеет значения, является ли проверка этой фундаментальной предпосылки [рациональности] «прямой» и «независимой» или «косвенной» — через проверку выводов из соответствующих предпосылок». На самом деле это имеет очень большое значение и именно «в принципе»: как раз по данному поводу Хатчисон и расходится с Махлупом и, как мы увидим, с влиятельной работой Фридмена «Эссе о методологии позитивной экономической науки» (1953). Махлуп не так уж неправ, называя Хатчисона образца 1956 г. и в еще большей степени Хатчисона образца 1938 г. «ультраэмпиристом поневоле (Machlup F., 1978, р. 493–503).

И снова априоризм

Впрочем, чтобы отдать должное книге Хатчисона, следует еще раз вспомнить о том, насколько силен в 1930–е годы был априоризм — методологическое представление об экономической науке как системе сугубо дедуктивных выводов из ряда постулатов, выдвинутых на основе внутреннего опыта и недосягаемых для внешней верификации. Публикация книги Хатчисона была встречена воинственной и довольно путанной рецензией Фрэнка Найта длиной с хорошую статью, в которой он выражал глубокое раздражение тем, что принимал за «позитивизм» Хатчисона, и отрицал, что истина в экономической теории имеет что–либо общее с истиной в естественных науках. Найт отстаивал доктрину Verstehen в экономической теории, делая следующий вывод: «Невозможно «верифицировать» любое утверждение об «экономическом» поведении с помощью какой–либо «эмпирической» процедуры, если ключевые термины этого утверждения определены надлежащим образом, то есть точно и с указанием области применения» (Knight F., 1956, р. 163; см. также р. 164, 168). Когда Хатчисон (Hutchison T.W., 1941) повторно заявил свою позицию, Найт снова выступил с категорическим отрицанием того, что утверждения об экономическом поведении поддаются эмпирической проверке, объясняя свой тезис тем, что экономическое поведение целенаправленно и, таким образом, его значение зависит от нашего интуитивного осознания его целенаправленности:

«Моя точка зрения состояла и состоит в том, что категорическое противопоставление мистером Хатчисоном и многими другими [?] проверяемых утверждений «ценностным представлениям, коренящимся в здравом смысле», и заявление, что в экономической теории допустимы исключительно первые, намеренно создают заведомо неправильное представление о фактах и должны быть отброшены. Проверяемые факты в действительности не относятся к экономической теории… Эту неспособность проверить можно считать или не считать «прискорбной», но такова истина» (Knight F., 1941, р. 753; см. также Latsis S.J., 1972, р. 235–236).

Любопытно, что Найт, который в 1930–е годы был одним из главных оппонентов «австрийской теории капитала», в конце жизни заимствовал методологические взгляды Мизеса и компании (см. Gonce R.A., 1972; Hiisch A. and Hirsch E., 1976, p. 61—65).

Остается добавить лишь, что в последнее время Хатчисон продолжал настаивать на релевантности методологических предписаний Поппера для экономической теории, при этом соглашаясь, что защищать методологический монизм может быть так же опасно, как и методологический дуализм, предпочитаемый сторонниками доктрины Verstehen.

«В отношении взглядов, изложенных в том раннем эссе [«Значение и основные постулаты экономической теории»], я могу сказать, что и теперь поддержал бы использование критерия проверяемости и опровержимости в экономической теории. Однако, если по меркам 1938 г. эту раннюю работу во многом можно было бы назвать скептической, то сейчас ее оптимистический «натурализм», то есть предположение, что общественные науки могли бы и будут развиваться так же, как физика и естественные науки, кажется непростительным… Представляется глубоко ошибочным настаивать на наличии определенных общих черт у естественных и общественных наук (хотя такие общие черты, безусловно, существуют) и утверждать, что различия между ними являются количественными, не давая понять, насколько важными на практике являются эти различия» (Hutchison T.W., 1977, р. 151; см. также р. 57, 59–60 и Hutchison T.W., 1938, p. vn–x).

Операционализм

В тот же год, когда Айер популяризировал логический позитивизм в работе «Язык, истина и логика», Перси Бриджмен заново утверждал методологию операционализма в «Природе теоретической физики» (1936). Годом позже Шл Самуэльсон начал писать свою докторскую диссертацию «Основания экономического анализа», которая имела подзаголовок «Операциональное значение экономической теории». В 1948 г. диссертация была наконец опубликована и сразу же признана вехой в экономической теории — не столько из–за своей методологии, сколько потому, что показывала: стандартных предпосылок условной максимизации не хватает для того, чтобы вывести большинство экономических прогнозов; метод сравнительной статики пуст, если не специфицирована соответствующая динамическая система и не доказана ее стабильность — так называемый принцип соответствия (Samuelson P.A., 1948, р. 262, 284).

Одной из основных целей его книги, утверждает Самуэльсон, является выведение «теорем, имеющих операциональную значимость» в экономической теории: «Под имеющей операциональную значимость теоремой я подразумеваю просто гипотезу об эмпирических данных, которая могла бы в принципе быть опровергнута хотя бы при идеальных условиях» (р. 4, см. также р. 84, 91—92, 172, 220—222, 257). Однако это совсем не опера–ционализм в его общепринятом понимании. Методология опе–рационализма, как ее изложил Бриджмен, фундаментально ориентирована на построение определенных правил соответствия, которые должны соединять абстрактные концепции научной теории с экспериментальной деятельностью по физическому измерению. Данное же Самуэльсоном определение имеющих операциональную значимость теорем фактически сводится к попперовскому фальсификационизму, изложенному языком «Венского кружка».

Далее Самуэльсон проводит фундаментальную границу в рассуждениях сравнительной статики между тем, что с тех пор стало называться количественными и качественными расчетами. В экономической теории редко удается указать величину, на которую изменятся эндогенные переменные при изменении одной или более экзогенных переменных, но, как говорит Самуэльсон, мы должны как минимум настаивать на том, чтобы можно было определить алгебраический знак этого изменения: «Полезность нашей теории определяется тем, что с помощью анализа мы часто оказываемся способны выяснить природу изменений в наших неизвестных переменных в ответ на конкретное изменение одного или более параметров. Фактически наша теория лишена операциональной значимости, если она не налагает некоторых ограничений на наблюдаемые количественные величины, благодаря чему она в принципе может быть опровергнута» (р. 7, см. также р. 19, 21, 24ff, 257, 350—351). Применяя критерий возможности качественных расчетов к некоторым из основ общепринятой теории, Самуэльсон заключает, что эмпирическое содержание современной теории потребительского выбора невелико (р. 90, 92, 97—98, 117, 172); кроме того, он скептически настроен в отношении основных догматов «новой экономической теории благосостояния», пытающейся делать осмысленные утверждения о благосостоянии, не прибегая к сравнениям между индивидами (р. 244, 249).

Идею операционалистской исследовательской программы в экономической теории последовательно высмеивал Махлуп. Придирчиво (и, возможно, неправильно) читая Бриджмена, Махлуп интерпретирует операционализм как исключение всех мысленных конструкций при формулировании теорий, откуда легко показать, что это равносильно исключению из теории всех математических формулировок. Если, с другой стороны, мы признаем законность таких мысленных операций, как математические функции, говорит Махлуп, методологическая сила операционализма оказывается безнадежно утерянной: теории, состоящие исключительно из физически измеримых операциональных концепций, не могут привести ни к чему, кроме обобщений эмпирических закономерностей на наизком уровне (Machlup F., 1978, ch. 6, особ. р. 179—183). Это настолько очевидно, что об этом не стоило бы и упоминать, если бы не эмоциональная притягательность прилагательного в словосочетании «операциональная теория», которое, по крайней мере у Самуэльсона, употребляется как синоним «эмпирического». Махлуп (Machlup F., 1963, р. 56—57) заходит настолько далеко, что не признает за концепцией равновесия права именоваться «операциональной»: «Равновесие как инструмент теоретического анализа не является операциональной концепцией; попытки разработать ее операциональные аналоги не имели успеха»; и это, похоже, означает подрыв значения качественных расчетов. Идея равновесия, конечно, есть не что иное как предсказание, согласно которому наблюдаемые в реальном мире аналоги эндогенных переменных в экономических моделях будут оставаться неизменными до тех пор, пока неизменны реальные аналоги экзогенных переменных (Finger J.M., 1971). Одним словом, операциональная теория — это просто опровержимая теория. Не упоминая Самуэльсона, сам Махлуп, похоже, имеет в виду именно это, говоря:

«Непросто догадаться, что экономисты, употреблявшие словосочетание «операциональная теория», имели в виду на самом деле. Они не приводили никаких иллюстраций или примеров, поясняющих это обозначение… Призывая к операциональное™ теорий, экономисты могли иметь в виду… что теория должна иметь достаточную связь с практикой, с данными наблюдений. Связь является «достаточной», если она позволяет… время от времени подвергать теоретическую систему верификации на эмпирических фактах» (Machlup F., 1963, р. 66).

Именно так!

Дональд Гордон (Gordon D.F., 1955) делает более многообещающую попытку определить, что означает операционализм в экономической теории. Он начинает в манере, очень близкой к Бриджмену, определяя операциональное утверждение как утверждение, описывающее или предполагающее принципиально выполнимую операцию, результаты которой составляли бы основание для его проверки. Но наряду с физическими операциями записи, компиляции и расчета он допускает и «операцию» интроспекции (Gordon D.F., 1968, р. 48—49) — подобно Бриджмену, допускавшему мысленные эксперименты на бумаге, — в результате чего его определение операционализма становится почти неотличимым от определения опровержимо–сти по Попперу. Далее он применяет принцип соответствия для реинтерпретации определения имеющих операциональную значимость теорем по Самуэльсону: если функциональная связь между наблюдаемыми переменными имеет операциональное значение, то должна быть доказана динамическая устойчивость функции, то есть любое отклонение эндогенных переменных от равновесных значений вызывает поведение, способствующее возврату к исходному состоянию равновесия; критерием устойчивости функции является применимость качественных расчетов, подразумевающая в свою очередь, что соответствующие условия ceterisparibus четко определены.

Таким образом, в обычной интерпретации кривых спроса, когда мы принимаем постоянными вкусы и доходы покупателей и цены заменяющих и дополняющих благ, заданные доходы и цены являются «прочими условиями», ограничивающими применимость кривой спроса определенными эмпирически наблюдаемыми ситуациями, а предпосылка о заданных вкусах является эмпирической гипотезой о том, что в течение периода наблюдения спрос не меняется или меняется незначительно. Следовательно, в принципе нет надежного различия между количественными и качественными расчетами. Если мы можем делать качественные прогнозы о спросе на товар, мы обязаны этим тому, что кривая спроса остается неизменной на протяжении периода наблюдения, а в этом случае мы, возможно, способны и количественно предсказать ее наклон и эластичность. С другой стороны, если мы не можем делать количественных прогнозов о спросе, потому что кривая спроса сдвинулась, мы не можем и качественно прогнозировать изменения спроса. На практике, однако, различие между количественными и качественными расчетами имеет принципиальное значение для критерия операциональной значимости, или, как я предпочитаю говорить, для критерия опровержимое™ (Gordon D.F., 1955, р. 50—51).

Важный принцип, который, как представляется, заявляется этим рассуждением, заключается в том, что мы можем предсказать существование чего–то вроде полностью определенной, имеющей отрицательный наклон функции спроса на масло, если (1) мы можем верно предсказать алгебраический знак изменения величины спроса на масло, вызванного изменением его цены, и (2) мы можем с уверенностью предполагать, опираясь на принцип соответствия, что рынок масла динамически устойчив. В «Основаниях» Самуэльсон нередко чисто эмпирически устанавливает соблюдение условия (2), таким образом возлагая на условие (1) всю нагрузку по обеспечению теорем операциональной значимостью. Чтобы проиллюстрировать это, рассмотрим известное рассуждение, с помощью которого некоторые преподаватели, читающие начальный курс экономической теории, «доказывают» утверждение, что предельная склонность к потреблению в кейнсианской макроэкономической модели должна быть меньше единицы: если бы она была больше или равна единице, отсюда по определению следовало бы, что кейнсианский мультипликатор был бы равен бесконечности, в результате модель демонстрировала бы взрывной, динамически неустойчивый характер; этого в реальности не наблюдается; следовательно, предельная склонность к потреблению должна быть меньше или равна единице. Что и требовалось доказать. Полемизируя с Гордоном по поводу подобных аргументов, Самуэльсон несколько отступает от своего оптимизма, продемонстрированного им в «Основаниях». Принцип соответствия, объясняет он, есть в лучшем случае эвристическая конструкция: «В Основаниях»… я, как умудренный жизненным опытом человек и эмпирист, высказал мнение, что гипотеза динамической устойчивости была «реалистичной». Теперь я уже не настолько уверен в этом….ваша теоретическая модель или система всегда будет идеализированным отображением реального мира, игнорирующим многие переменные; и возможно, именно эти проигнорированные переменные обеспечивают устойчивость реаль- \ ного мира» (Samuelson P.A., 1966, р. 1769—1770).

Качественные расчеты и принцип соответствия были доработаны и затем использовались при проверке экономических теорий (см., например, Archibald G.C., 1961, 1965; Lancaster K.J.,| 1962, 1966а), но рассказывать об этом здесь было бы забеганием вперед. Сейчас мы должны обратиться к краеугольному камню послевоенной экономической методологии, единственной статье, посвященной методологическим вопросам, которую прочел практически каждый современный экономист на той или иной стадии своей карьеры — к «Эссе о методологии позитивной экономической науки» Милтона Фридмена (1953). Ее центральный тезис, состоящий в том, что экономистам не следует озадачиваться тем, как сделать свои предпосылки «реалистичными», вызвал такую волну споров, которая улеглась только через десять лет, причем аргументы Фридмена настолько тонки, что даже и теперь трудно найти двух экономистов, абсолютно сходящихся во мнении о том, что он хотел сказать. Это отчасти связано с тем, что статья содержит два совершенно разных тезиса, которые презентуются так, как если бы один был следствием другого, хотя на самом деле они связаны очень слабо.

Тезис об иррелевантности предпосылок

Фридмен начинает статью с повторения старого различия Сениора–Милля–Кернса между нормативной и позитивной экономической теорией, после чего утверждает, что все естественные и общественные науки, включая экономическую в ее позитивном аспекте, имеют единую методологическую основу. Далее следует фраза о природе этой единой методологии (несмотря на попперианскую логику рассуждения, Поппер здесь прямо не упоминается, как, впрочем, и любой другой философ науки):

«Теория, рассматриваемая как набор субстантивных гипотез, должна оцениваться с позиций ее прогнозной силы в отношении тех феноменов, которые она должна «объяснять». Только факты могут показать, «верна» она или «неверна», или лучше, «принимается» она или «отвергается». Как я сейчас покажу подробнее, единственная релевантная проверка обоснованности гипотезы [обратите внимание на слово «единственная»] — это сравнение ее предсказаний с опытом. Гипотеза отвергается, если факты противоречат ее предсказаниям («часто» или чаще, чем предсказания альтернативной гипотезы); она принимается, если факты не противоречат ее предсказаниям; она вызывает большое доверие, если она пережила много случаев, когда могла бы оказаться в противоречии с фактами. Факты никогда не могут «подтвердить» гипотезу; они только могут не противоречить ей, что мы обычно и имеем в виду, когда говорим, несколько неточно, что гипотеза была «подтверждена» опытом» (Friedman M., 1953, р. 8—9).

Отсюда Фридмен быстро переходит к своей основной мишени для критики, а именно, представлению, что соответствие предпосылок теории реальности является проверкой ее обоснованности, причем проверкой самостоятельной и дополнительной по отношению к проверке ее предсказаний. Это широко распространенное мнение, пишет он, «фундаментально ошибочно и вызывает много путаницы» (р. 14). Предпосылки не только не обязаны быть реалистическими, напротив, даже лучше, если они далеки от реальности: " чтобы быть значимой, гипотеза должна иметь дескриптивно неверные предпосылки». Это пылкое преувеличение Самуэльсон впоследствии окрестил «экстремальной версией F–уклона».

Далеко не ясно, как отметили многие комментаторы (Rotwein E., 1959, р. 564–565; Melitz J., 1965, р. 40–41; Nagel E., 1961, р. 42–44; 1968), что имеется в виду под «реализмом» предпосылок. Предпосылки экономической теории иногда называют «нереалистичными» в том смысле, что они абстрактны. Как мы видели выше, Фридмен имеет в виду в том числе и это: «реалистические» предпосылки дескриптивно точны в том смысле, что они учитывают все релевантные переменные и не исключают какие–либо из них из рассмотрения. Конечно, Фридмену не составляет труда показать, что абсолютно любая теория, не являющаяся точной копией действительности, идеализирует поведение экономических агентов и чрезмерно упрощает предполагаемые начальные условия, а значит, является дескриптивно неточной. Так же легко он показывает и то, что, если простота является желательным свойством хорошей теории, все хорошие теории будут нещадно идеализировать и упрощать.

Но есть еще один смысл, в котором предпосылки теорий в общественной науке, такой как экономическая теория, можно называть «реалистичными», а именно — приписывают ли они экономическим акторам мотивы, которые мы как человеческие существа находим понятными. Доктрина Verstehen говорит нам, что это — желательный признак адекватного теоретизирования в общественных науках. Фридмен ближе к концу своей статьи активно опирается на эту интерпретацию словосочетания «реализм предпосылок» и отвергает ее так же категорично, как и интерпретацию в смысле дескриптивной точности: говорят ли предприниматели, что они пытаются максимизировать прибыль, или даже понимают ли они значение вопроса, на который их просят ответить, никак не является проверкой «реалистичности» того, что он называет «гипотезой о максимизации прибыли», поскольку дарвинистский процесс конкурентного соперничества гарантирует, что выживут только максимизирующие. При широком наборе обстоятельств, пишет он, «индивиды ведут себя так, как если бы они рационально стремились к максимизации ожидаемой прибыли… и полностью располагали данными, необходимыми, чтобы преуспеть в этом стремлении» (Friedman M., 1953, р. 21). Мы можем перефразировать его следующим образом: «чтобы быть значимой… гипотеза должна иметь дескриптивно неверные предпосылки», приписывая индивидам такие мотивы, которыми они «как будто» обладают, но сознательно обладать не могут (например, предполагая, что игроки в бильярд рассчитывают угол движения и кинетическую энергию бильярдных шаров всякий раз, когда укладывают шар в лузу); все, что имеет значение, — обладает ли теория, построенная на таких предпосылках, хорошей прогнозной силой. Это чуть ли не самый радикальный отказ от доктрины Verstehen, который можно было бы себе представить, и он эквивалентен методологии инструментализма: теории являются лишь инструментами построения прогнозов, или, еще лучше, «сертификатами», дающими нам право делать прогнозы (Coddington A., 1972, р. 12—13). Следовательно, при формулировке экономических гипотез в стиле «как если бы» мы не только отказываемся от попыток предложить какой–либо причинно–следственный механизм, связывающий поведение бизнесменов с максимизацией прибыли, а просто исключаем даже саму возможность подобного объяснения.

Но существует и третий смысл, в котором предпосылки теорий можно называть «нереалистичными», и, пожалуй, именно данную интерпретацию имело в виду большинство критиков Фридмена. Это случай, когда предпосылки считаются либо ложными, либо маловероятными в свете непосредственно наблюдаемого экономического поведения (например, когда мы видим, что при назначении цены на свои товары фирмы следуют какому–то простому эвристическому правилу, несмотря на любые экономические обстоятельства). Надо сказать, что продолжая отрицать необходимость прямой проверки предпосылок, Фридмен допускает — цитируя заголовок важного, но часто упускаемого из виду раздела его статьи — «Использование «предпосылок» в качестве косвенной проверки теории» (Friedman M., 1953, р. 26—30). То есть предпосылки теории, признанные ложными на основе эмпирических данных, могут являться выводами более широкой теории, которые могут быть проверены или проверялись, и тогда эти предпосылки, оставаясь ложными в одной области, являются верными в другой. Это затрагивает важный методологический вопрос о роли предпосылок в теоретизировании: она, помимо прочего, состоит и в указании возможной области применения теории. Как метко замечает Фридмен: «всецело оправданное использование «предпосылок» для спецификации обстоятельств, в которых теория справедлива, часто ошибочно интерпретируют как то, что предпосылки можно использовать для выяснения этих обстоятельств» (р. 19). Иными словами, нам не следует изучать предпосылки теории совершенной конкуренции, чтобы выяснить, может ли она быть применена к рынку сигарет, ибо если теория сформулирована подобающим образом, обстоятельства, в которых она применима, указываются в качестве одной из ее основных компонент; мы с самого начала знаем, что теория совершенной конкуренции неприменима к табачной промышленности, отличающейся высокой степенью концентрации. Если мы устраняем любые упоминания об области применения теории, мы делаем ее непроверяемой, поскольку на любое свидетельство ее опровержения можно возразить, что она была употреблена некорректно. Но, сделав это важное методологическое пояснение, Фридман немедленно портит впечатление от него, допуская применение теории совершенной конкуренции к любой фирме в зависимости от обстоятельств: «нет никакого противоречия в том, чтобы рассматривать одну и ту же фирму как совершенного конкурента в одном случае и как монополиста в другом» (р. 36; см. также р. 42). Иными словами, он снова возвращается к экстремальной инструменталистской интерпретации экономических теорий. Выделив три смысла, в которых можно говорить о реалистичности или нереалистичности предпосылок, следует добавить, что Фридмен существенно затрудняет нам задачу понять его, поскольку на протяжении всей своей работы помещает слово предпосылки в кавычки и не обращает никакого внимания на то, что различные типы предпосылок обладают разным логическим статусом. Он даже не делает явного различия между начальными условиями, вспомогательными гипотезами и граничными условиями. Как указал Арчибальд (Archibald G.C., 1959а, р. 64—65), слово предпосылки в экономической теории может означать: (1) утверждения о мотивации, такие как максимизация полезности или прибыли; (2) утверждения о наблюдаемом поведении экономических агентов; (3) утверждения о существовании и устойчивости определенных функциональных зависимостей; (4) ограничения набора принимаемых в расчет переменных и (5) граничные условия, при которых предполагается, что теория применима. И проблема реалистичности предпосылок, очевидно, выглядит совершенно по–разному для каждого из этих пяти типов предпосылок.

Аналогичным образом, Мелиц (Melitz J., 1965, р.42) выделяет «вспомогательные» предпосылки, используемые совместно с теоретической гипотезой для определения ее логических следствий, и «системообразующие» предпосылки, которые служат для выдвижения самой гипотезы. Несмотря на то, что каждая предпосылка может выступать и в той, и в другой роли в зависимости от рассматриваемого нами вывода, некоторые часто употребляющиеся в экономической теории предпосылки обычно выступают в какой–то одной роли: ceteris paribus обычно служит вспомогательной предпосылкой, в то время как максимизация прибыли — системообразующей. Хотя «реализм» обоих типов предпосылок — важный вопрос, несоответствие между вспомогательными предпосылками и действительностью более существенно при проверке теории, чем недостаток «реализма» в системообразующих предпосылках, поскольку последние обычно поддаются нескольким альтернативным интерпретациям. Достаточно сказать, что весь тезис об ирреле–вантности предпосылок с самого начала преследовала неразборчивость в употреблении термина предпосылки.

Махлуп, приходя на выручку Фридмену, выделяет целый класс предпосылок, постулатов или фундаментальных гипотез: «эвристические принципы» (служащие полезными ориентирами в ходе анализа), «базовые постулаты» (в данное время не подвергаются проверке), «полезные выдумки» (не обязанные соответствовать фактам, но позволяющие рассуждать по схеме «как если бы»), «процедурные правила» (являющиеся решениями о тех аналитических процедурах, которым мы будем следовать), «предпосылки–определения» (рассматривающиеся как чисто аналитические условности) (Machlup F., 1978, р. 145; см. также Musgrave A, 1981). В любой теории эти типы фундаментальных предпосылок должны сопровождаться тем, что Махлуп называет «предполагаемыми условиями , то есть начальными условиями относительно типа ситуации, типа обстановки и типа экономики, к которым должна применяться теория и в которых будут искать факты для проверки теории (Machlup F., 1978, p. 148—150). Он соглашается, что для верификации теории (Махлуп всегда говорит скорее о верификации, чем о фальсификации) «предполагаемые условия» должны соответствовать наблюдаемым ситуациям, но исключает все фундаментальные предпосылки из этого правила. Утверждения, что потребители способны последовательно ранжировать свои предпочтения, а предприниматели предпочитают большую прибыль меньшей, хотя они и являются рискованными, представляют собой фундаментальные предпосылки, «которые, несмотря на то, что они обладают эмпирическим значением, не требуют независимых эмпирических проверок» (р. 147). Такие прямые, независимые проверки не только «неоправданны», добавляет Махлуп, они даже «ведут нас по ложному следу», поскольку «фундаментальную предпосылку [максимизации] можно понимать как идеализацию, основанную на конструкциях, настолько удаленных от операциональных концепций, что всякая возможность опровержения ее с помощью фактов исключена» (р. 147). Это не значит, что она неопровержима, признает он, поскольку она может быть отвергнута вместе с теоретической системой, частью которой является, когда мы получим в свое распоряжение более удовлетворительную систему.

Короче говоря, Махлуп придерживается мнения, что теория никогда не бывает полностью дискредитирована, даже в случаях, когда известно, что ее фундаментальные предпосылки неверны, если только на горизонте нет лучшей теории. Он соглашается, что предпосылка последовательной максимизации полезности и поведения, направленного на максимизацию прибыли, противоречит действительности для некоторых потребителей и предпринимателей (р. 498). Проблема, как он ее видит, состоит в том, что мы не можем знать, насколько значительны отклонения, например, от максимизирующего прибыль поведения, за исключением некоторых специфических прогнозов. Следовательно, мы должны «принять максимизирующее поведение в качестве эвристического постулата и иметь в виду, что следующие из него теоретические выводы могут иногда существенно расходиться с данными наблюдений. Мы можем, повторюсь, эмпирически проверить, действительно ли результат человеческой деятельности по большей части достаточно близок к тому, которого можно было бы ожидать, если бы люди всегда действовали так, как мы нереалистично предполагаем» (р. 498). Это, согласно Махлупу, делит методологическую арену между экстремальными ап–риористами, такими как Мизес, Найт и Роббинс, на одном полюсе, и ультраэмпиристами, такими как Хатчисон, — на другом, а посередине между этими двумя крайностями находятся Цойтен, Самуэльсон, Ланге, Фридмен и, возможно, он сам: «никто из них не думает, что никакой возможный опыт не смог бы принудить его отказаться от своей теории, и никто из них не хочет, чтобы его фундаментальные предпосылки подвергались эмпирической проверке независимо от дополнительных утверждений, которыми они сопровождаются при применении теории» (р. 495).

Следовательно, главным «злодеем» является тот, кто настаивает на прямой верификации фундаментальных предпосылок как критической проверке справедливости теории перед проверкой ее выводов или независимо от нее. Но существовал ли когда–нибудь такой «злодей»? Критики Фридмена утверждали: (1) точные прогнозы не являются единственной релевантной проверкой справедливости теории, а если бы они и являлись таковой, было бы невозможно отличить истинную корреляцию от ложной; (2) прямые свидетельства, касающиеся предпосылок, не обязательно труднее получить, чем данные о рыночном поведении для проверки прогнозов, или, скорее, результаты изучения предпосылок ничуть не более двусмысленны, чем результаты проверки прогнозов; (3) попытка проверки предпосылок может способствовать пониманию важных обстоятельств, которое поможет нам в интерпретации проверок прогнозов, и (4) если проверка прогнозов теорий, предпосылки которых очевидно противоречат фактам, — это действительно все, на что мы можем рассчитывать, нам следует требовать, чтобы наши теории подвергались чрезвычайно строгим проверкам.

Остановившись на пунктах (2) и (3), попытаемся прояснить, что такое «проверка» предпосылок. Большинство согласятся, что любая попытка опрашивать бизнесменов на предмет того, стремятся ли они максимизировать прибыль или уравнивать предельную выручку и предельные издержки либо дисконтировать доходы от инвестиционного проекта по норме отдачи от использования капитала внутри фирмы, неизбежно даст двусмысленные результаты, для интерпретации которых потребуется ответить на тот самый вопрос, который мы пытались прояснить. Но иные исследования вполне возможны: не задаваясь вопросом «каковы цели фирмы?», мы можем спросить «какую информацию собирают перед принятием стратегических решений?» или «как в действительности принимаются такие решения и как внутри фирмы разрешаются конфликты, связанные с принятием стратегических решений о выпуске и инвестициях?» В традиционной теории фирмы последняя рассматривается в качестве «черного ящика» — без объяснения, как действует ее внутренний механизм принятия решений. Исследование, имеющее целью пролить свет на природу «черного ящика», безусловно, должно украсить попытку проверить прогнозы теории поведения фирмы — «черного ящика», и уж во всяком случае без подобного исследования прогнозы теории будет так же трудно проверить, как и ее предпосылки.

Как ни странно, но Фридмен фактически признает этот аргумент: опрос бизнесменов на предмет того, что они делают и почему, замечает он в одном месте своей статьи, «почти полностью бесполезен в качестве средства проверки справедливости экономических гипотез», но может оказаться полезен в отношении «поиска путей объяснения расхождений между прогнозируемыми и наблюдаемыми результатами» (Friedman М., 1953, р. 31п). Так что проверка предпосылок мотивации, похоже, играет некоторую ограниченную роль при проверке справедливости теорий, как гласит пункт (1), а также может оказаться полезной в интерпретации результатов проверки прогнозов, согласно пункту (3), откуда мы можем вывести пункт (2). Действительно, перечитывая статью Фридмена, мы обнаруживаем, что он никогда не говорит, будто реализм предпосылок не имеет значения, не поставив вначале выражения в значительной степени. Иными словами, он избегает экстремальных версий тезиса об иррелевантности предпосылок, которые Самуэльсон назвал F–уклоном.

F–уклон

Дебаты вокруг статьи Фридмена были серьезно запутаны попыткой Самуэльсона свести аргументы Фридмена к «базовой версии F–уклона», в ходе которой он отказался от своей предыдущей приверженности «операционализму» и выбрал методологию «дескриптивизма», и это оставило у большинства участников спора впечатление, что, хотя методология Фридмена, возможно, и спорна, новая методология Самуэльсона еще хуже.

Согласно Самуэльсону, F–уклон существует в двух версиях: базовой, которая предполагает, что недостаточный реализм предпосылок теории имеет значение для оценки ее справедливости, и экстремальной, согласно которой нереалистичные предпосылки являются благом, поскольку значимая теория всегда будет объяснять сложную действительность чем–то более простым. Оставляя в стороне экстремальную версию, он концентрирует свои усилия на критике базового F–уклона:

«…[Фридмен] неправ в принципе, когда он полагает, что нереалистичность в смысле несовпадения с фактами даже в допустимой степени приближения является всем, чем угодно, но только не недостатком теории или гипотезы» (Samuelson P.A., 1966, р. 1774).

«…бублик эмпирической корректности теории составляет ее ценность, в то время как его дырка — нереалистичность — составляет ее слабость. Утверждение, что недостатки теории являются ее достоинствами, я нахожу чудовищным извращением науки; полагаю, что в более удачливых естественных науках никто и не подумает утверждать такое» (Samuelson P.A., 1972, р. 761).

Действительно, не совпадающие с фактами предпосылки должны вызывать наше беспокойство, но главным по–прежнему остается вопрос, должны ли мы отвергать теорию лишь на том основании, что знаем о нереалистичности ее предпосылок. Об этом, однако, Самуэльсон не говорит ничего. Если вспомнить, что даже Фридмен утверждал, что нереалистичные предпосылки лишь «в значительной степени» иррелевантны при оценке обоснованности теории, и прибавить к этому факт, что многие мотивационные предпосылки экономических теорий используют переменные, не наблюдаемые непосредственно, окажется, что неистовое осуждение F–уклона Самуэльсоном не дает нам ничего нового.

Самуэльсон заходит настолько далеко, что дает логическое доказательство ошибочности F–уклона (Samuelson P.A., 1966, р. 1775—1776), но это доказательство рассчитано на безупречно аксиоматизированную, «евклидовскую» теорию, всецело дедуктивная структура которой предполагает, что предпосылки, теоретические утверждения и выводы из них взаимосвязаны друг с другом. Фактически же большинство экономических теорий аксиоматизированы не полностью и не обладают простой логической структурой, почему и имеет смысл делать различие между предпосылками и выводами теории (см.: De Alessi L., 1971, p. 868—869; Machlup F., 1978, p. 481; Pope D. and Pope R., 1972b, p. 236; Wong S., 1973, p. 321). Более того, даже полностью аксиоматизированная теория, которая в принципе разложима на свои предпосылки, не может быть проверена эмпирически, если только она не снабжена начальными условиями и более или менее «реалистичными» вспомогательными предпосылками, из которых можно получить измеримые приблизительные значения аналитических переменных, фигурирующих в теории. Таким образом, доказательство ошибочности F–уклона, данное Самуэльсоном, относится только к формальной роли теории как системы анализа и хранения данных, организующей наши представления о реальности, а не к содержательной роли теории как «объяснения» реальности (см.: McClelland P.D., 1975, р. 139–141; Rosenberg А., 1976, р. 170–172).

Можно подумать, что самым слабым звеном в аргументации Фридмена является его приверженность методологии инструментализма. Если мы видим в теориях только инструменты для построения прогнозов, тезис об иррелевантности предпосылок становится неопровержим. «Единственная релевантная проверка обоснованности гипотезы, — как говорит нам Фридмен, — это сравнение ее прогнозов с опытом». Но такое сравнение может показать, что конкретная теория дает чрезвычайно точные прогнозы, хотя как теория она не дает никакого объяснения, в смысле причинно–следственного механизма, для обоснования этих прогнозов. На это можно было бы возразить, что наука должна делать нечто большее, чем просто точно предсказывать. Однако вместо того, чтобы оспаривать неявную ссылку Фридмена на тезис симметрии, Самуэльсон сам вызывает его к жизни, избирая методологию дескриптивизма:

«Если бы служба Гэллапа проанализировала мою почту, она, вероятно, установила бы, что широкие круги научного сообщества не приемлют моего намерения понимать «теорию» как (стратегически упрощенное) описание наблюдаемых и эмпирических опровержимых регулярностей… описание (математическое или иное), хорошо описывающее значительную часть наблюдаемой действительности — вот и все «объяснение», на которое мы можем рассчитывать (или которого мы должны желать) на этом свете… Объяснение, в том виде, в котором оно существует в науке, является улучшенной разновидностью описания, а не чем–то, в конечном счете выходящим за рамки описания» (Samuelson P.A., 1972, р. 765—776; см. также 1966, р. 1778).

Помимо того, что методология дескриптивизма несколько старомодна (Nagel E., 1961, р. 118—129), вызывает недоумение, зачем нужно так усердно настаивать, чтобы ответ на вопрос «почему?» всегда был и ответом на вопрос «как?». Переходя к выводам, Самуэльсон защищает экономическую теорию почти так же, как Фридмен.

Инструментализм — слишком скромная методология, точно так же как и дескриптивизм, который является просто версией инструментализма для бедных (см.: Boland L.A., 1970; Wong S., 1973; Caldwell В., 1980 и особ. Hammond J.D., 1990). Но в чем состоят недостатки инструментализма кроме излишней скромности? Они те же, что и у любой теории в стиле «черного ящика», которая дает прогнозы, не будучи способной объяснить, почему они сбываются: как только прогноз не оправдывается, теорию приходится выбрасывать полностью, поскольку она не имеет базовой структуры предпосылок, explanans, которую можно было бы изменить и улучшить с целью в будущем получать лучшие прогнозы. Именно поэтому ученые обычно и беспокоятся, когда предпосылки их теорий вопиющим образом нереалистичны.

Обоих авторов обвинили в том, что они говорят об одном и том же разными словами. Кроме того, их упрекали за то, что они сами не следуют собственным рецептам. Махлуп (Machlup F., 1978, р. 482—483) ссылается на теорему Самуэльсона о международном выравнивании цен факторов производства (см. ниже, главу 11), чтобы показать: Самуэльсон пользуется F–уклоном точно так же, как и Фридмен, в том смысле, что он тоже выводит значимые для реального мира следствия из теоретических предпосылок, признанных абсолютно не соответствующими действительности. А Арчибальд (Archibald G.C., 1961, 1963) убедительно доказывал, что Стиглер и Фридмен критикуют теорию монополистической конкуренции Чемберлина, оперируя не списком ее прогнозов, но категориями непротиворечивости, простоты, релевантности и т.д., то есть основываясь на предпосылках теории, а не на ее прогнозах. И все же, уходя от этих спорных вопросов, обратим внимание на поразительный факт: Фридмен, Махлуп и Самуэльсон, каждый по–своему, принимают то, что мы ранее назвали защитной методологией, основной целью которой является защитить экономическую теорию от придирчивой критики нереалистичных предпосылок, с одной стороны, и жесткого требования суровой проверки прогнозов — с другой (см. Koopmans Т.С., 1957, р. 141—142; Latsis S.J., 1976, р. 10; Diesing P., 1985). Мы разобрались с первой половиной этой защиты, но пока еще ничего не сказали о второй.

Дарвинистский механизм выживания

Фриц Махлуп, настаивая на важности эмпирических исследований в экономической теории, тем не менее подчеркивает неокончательный характер любых проверок экономических гипотез. Как мы уже заметили, он предпочитает говорить на языке верификации, а не фальсификации, но ему отлично известен аргумент Поппера, что верифицированные теории — это те, что пока выдержали все попытки опровержения: «проверка эмпирической гипотезы заканчивается тем, что ее либо отвергают, либо не отвергают, но никогда не подтверждают» (Machlup F., 1978, р. 140). С учетом этого терминологического пояснения мы можем рассмотреть скептицизм Махлупа в отношении эмпирических проверок в такой науке, как экономическая теория:

«Когда прогноз экономиста является условным, то есть основанным на определенных условиях, но проверить выполнение всех указанных условий невозможно, теория, стоящая за прогнозом, не может быть опровергнута независимо от наблюдаемого исхода. Точно так же нельзя опровергнуть теорию, формулирующую прогноз с вероятностью, меньшей 100%, ибо если событие предсказывается с вероятностью, скажем, в 70%, любой исход окажется совместим с прогнозом. Только при условии, когда одна и та же ситуация повторялась бы сотни раз, мы могли бы проверить заявленную вероятность частотой «попаданий» и «промахов». Это не означает абсолютной фрустрации всех попыток верифицировать нашу экономическую теорию. Но это говорит о том, что проверки большинства наших теорий будут иметь скорее характер иллюстраций, чем верификаций, которые могут иметь место при повторяемых контролируемых экспериментах или повторяющихся, полностью специфицированных ситуациях. И это означает, что наши проверки не могут быть достаточно убедительны, чтобы вынудить нас принять ту или иную гипотезу, даже когда большинство разумных людей склонны воспринимать такие проверки как решающие и считать проверяемую теорию «не отвергнутой», то есть «хорошей»» (р. 155).

Этот пассаж может быть прочтен как совершенно обоснованная критика «наивного фальсификационизма», повторяющая тезис Дюгема—Куайна, но он также может быть прочтен и как призыв к более «развитому фальсификационизму»: именно потому, что проверки экономических теорий «будут иметь скорее характер иллюстраций, чем верификаций», нам нужно столько иллюстраций, сколько возможно. Но это подразумевает, что экономисты должны направить свои интеллектуальные ресурсы на производство хорошо специфицированных опровержимых прогнозов, то есть уделять меньше внимания стандартным требованиям простоты, элегантности и общности и больше внимания — предсказуемости и эмпирической плодотворности. Однако из аргументации Махлупа достаточно ясно, что сам он расставил бы свои приоритеты строго наоборот (см. Melitz J., 1965, р. 52–60; Rotwein E., 1973, р. 368–372). На протяжении своей долгой карьеры, в течение которой он не раз возвращался к методологическим проблемам экономической теории, Махлуп изобретательно отвергал все разработанные критиками проверки экономических теорий, но никогда не говорил, какие факты, буде таковые были бы обнаружены, он счел бы опровергающими, скажем, неоклассическую теорию фирмы или теорию спроса на факторы производства в соответствии с их предельной производительностью (см., например, Machlup F., 1963, р. 190, 207). Не имеет смысла браться за эмпирическую работу, к чему он несомненно призывает, если она никак не меняет ваших взглядов.

Отношение Фридмена к эмпирическим проверкам несколько отличается от отношения Махлупа: хотя он соглашается с тем, что «в науке никогда не бывает уверенности, и свидетельства за или против гипотезы никогда не могут быть оценены полностью «объективно»» (Friedman M., 1953, р. 30), он убежден, что неоклассическая исследовательская программа достаточно часто подвергалась проверкам и, более того, прошла большую их часть с гордо поднятой головой. Прежде всего он утверждает, как мы уже видели, что конкуренция представляет собой дарвинистский процесс, приводящий точно к таким же результатам, которые последовали бы, если бы все потребители максимизировали свою полезность и все фирмы максимизировали прибыль, вследствие чего неоклассическая модель делает верные прогнозы, даже если ее предпосылки могут противоречить фактам. (Классическая формулировка этого аргумента принадлежит Армену Алчиану и, следовательно, мы будем называть его тезисом Алчиана.) Более того:

«Еще более важный набор доказательств в пользу гипотезы о максимизации прибыли дают нам опыт бесчисленных попыток применения этой гипотезы к конкретным проблемам и многократное отсутствие опровержения ее выводов. Эти доказательства чрезвычайно трудно засвидетельствовать документально: они рассыпаны по многочисленным запискам, статьям и монографиям, посвященным в основном скорее конкретным проблемам, нежели проверке гипотезы. Тем не менее продолжающееся использование и признание гипотезы на протяжении длительного периода, а также отсутствие разработанной и широко принятой логически последовательной и состоятельной альтернативы являются сильными косвенными свидетельствами в пользу ее достоинств» (р. 22—23).

Это, без сомнения, наиболее разочаровывающий пассаж во всем очерке Фридмена, потому что он не сопровождается ни единым примером таких «бесчисленных попыток применения». Несомненно, когда цена клубники засушливым летом растет, когда за нефтяным кризисом следует резкое повышение цен на нефть, а котировки фондового рынка падают после угрозы ужесточения денежной политики, мы можем утешаться тем, что выводы гипотезы о максимизации прибыли вновь не были опровергнуты. Однако, учитывая множественность гипотез, которыми можно объяснить одни и те же явления, мы никогда не можем быть уверены в том, что повторяющиеся неудачи такого опровержения не есть признак нежелания экономистов выдвигать и проверять неортодоксальные гипотезы. Было бы куда убедительнее, если бы нам сказали, какие экономические события исключаются гипотезой о максимизации прибыли, или, еще лучше, какие события, если бы они произошли, вынудили бы нас отбросить эту гипотезу. Как справедливо заметил Арчибальд, истинный смысл пассажа о «бесчисленных попытках применения» — «вызвать чувство удовлетворенности и предотвратить скептический пересмотр предполагаемых очевидностей, являющийся необходимым условием прогресса» (Archibald G.C., 1959а, р. 62). Похоже, Фридмен, несмотря на прочие свои высказывания, на самом деле не заинтересован в проверке гипотезы о максимизации и вместо этого стремится подтвердить ее. Как известно, нет более странной гипотезы, чем та, что мы окружены фактами, подтверждающими максимизацию прибыли. Кроме того, возраст принимаемой гипотезы и отсутствие признанной альтернативы не являются, говоря словами самого Фридмена, «сильным косвенным свидетельством в пользу ее достоинств»; любую из когда–либо принимавшихся ошибочных доктрин защищали точно так же.

Остается то, что я назвал тезисом Алчиана, то есть представление, согласно которому все мотивационные предпосылки в микроэкономике можно рассматривать как утверждения «как если бы». Это можно рассматривать как радикальную версию тезиса об иррелевантности предпосылок — бесполезно спорить о реализме предпосылок «как если бы», поскольку такие предпосылки по определению не могут быть ни истинными, ни ложными — или как радикальную интерпретацию гипотезы о максимизации, переносящую место рационального действия из индивидуальной сферы в социальную. Активно опираясь на тезис Алчиана, Фридмен на самом деле отрекается от методологического индивидуализма, по общему мнению встроенного в неоклассический подход к экономическим проблемам: вместо того, чтобы выводить глобальные проверяемые прогнозы из локального рационального действия индивидов, микроэкономические прогнозы выводятся с помощью нового типа причинного механизма, а именно, динамического процесса отбора, вознаграждающего тех бизнесменов, которые, по каким бы то ни было причинам, действовали как рациональные максимизаторы, и наказывающего банкротством тех, кто действовал иначе. Это — не бихевиористская интерпретация традиционной теории, а скорее новая теория. Это то самое, на что я ранее ссылался как на второй методологический тезис Фридмена, теоретические последствия которого настолько глубоки, что становится удивительным, как широко он был принят и как мало при этом были замечены его специфические особенности (об 3TOMCM.:KoopmansT.C, 1957, р. 140—141; Archibald G.C., 1959а, р. 61–63; Winter S.G., 1962; Diesing P., 1971, p. 59–60, 299–303; Nelson R.R. and Winter S.G., 1982, p. 139–144).

Обращение к динамическому процессу отбора тут же показывает, какую ошибку мы совершаем, опираясь на тезис Алчиана: традиционная микроэкономика в большей степени, если не полностью, является вневременным анализом сравнительной статики и, будучи таковой, сильна в равновесных исходах, но слаба в том, что касается процессов, приводящих к равновесию. «Предположим, что деловое поведение определяется чем угодно — привычками, случайным выбором или чем–то еще, — говорит нам Фридмен. — Когда этот определяющий фактор ведет к поведению, совместимому с рациональной информированной максимизацией прибыли, бизнес будет процветать и получит ресурсы для развития; иное поведение вызовет потерю бизнесом своих ресурсов» (Friedman M., 1953, р. 22). Но процесс, в течение которого фирмы процветают, а их поведение приближается к максимизирующему, занимает определенное время, и у нас нет никаких оснований верить, что эти фирмы, процветавшие в один период, будут действовать адекватно в следующем периоде; иными словами, «привычки» — возможно, но «случайный выбор» никак не может привести к кумулятивной тенденции роста прибыльных фирм относительно неприбыльных. Сидней Уинтер, систематически критиковавший тезис Алчиана, говорит об этом следующим образом:

«В таком случае, всем существующим формулировкам тезиса отбора свойственна общая проблема, заключающаяся в том, что относительные отклонения различных фирм от максимизации прибыли могут меняться со временем. Поскольку не было попытки аккуратно рассмотреть динамический процесс, посредством которого некоторые образцы поведения становятся жизнеспособными, а другие — нет, осталось незамеченным то, что фирмы в целом не поддаются недвусмысленному ранжированию по степени приближения к максимизирующему поведению. Подобное ранжирование должно, в общем случае, предполагать конкретное состояние среды, но она сама меняется в результате действия упомянутого динамического процесса» (Winter S.G., 1962, р. 240).

Чтобы оправдать тезис Алчиана, мы должны быть в состоянии предсказывать поведение в неравновесных ситуациях, то есть стандартную теорию фирмы необходимо дополнить пока еще отсутствующей теорией «входа» и «выхода», объясняющей появление и исчезновение фирм в экономической среде. Предположим, производство сопровождается возрастающей отдачей от масштаба или любыми другими технологическими преимуществами в издержках; если немаксимизирующая фирма имеет изначальное преимущество над максимизирующей, например, в результате того, что она вошла в отрасль раньше, преимущество масштаба может позволить первой расти быстрее, чем второй, причем данный процесс может быть необратимым; вследствие этого мы будем наблюдать только не максимизирующие прибыль недостаточно эффективные фирмы (Winter S.G., 1962, р. 243). Даже наличие в отрасли дифференцированного продукта и рекламы может привести к тому же результату. Конечно, мы можем задать набор предпосылок — постоянная отдача от масштаба, однородность продукта, совершенные рынки капитала, полное реинвестирование прибыли и т.д., — который будет обеспечивать справедливость тезиса Алчиана, но эта процедура лишь вернет нас назад, к вопросу о «реализме» предпосылок (р. 242—245). В двух словах, проблема с тезисом Алчиана та же, что и с толкованием прогресса в дарвиновской теории «выживания сильнейших»: чтобы выжить, необходимо лишь быть лучше приспособленным к условиям среды, чем ваши соперники; и точно так же, как мы не можем, опираясь на естественный отбор, заявлять, что выжившие виды совершенны, мы не можем, на основании экономического отбора, заявлять, что выжившие фирмы максимизируют прибыль. Что верно в отношении фирм, верно и в отношении технологий: если какая–то из них занимает доминирующее положение на старте, вся отрасль может оказаться привязанной к технологии, на самом деле являющейся субоптимальной. Великолепным примером здесь может служить сохранение признанной неоптимальной раскладки клавиатуры печатающих устройств, с которой хорошо знаком каждый (David P.A., 1985).

Подводя итог проделанному нами длинному анализу очерка Фридмена, повторим три его центральных аргумента, которые в совокупности позволяют экономистам, придерживающимся самых разных убеждений, без особого беспокойства строить абстрактные модели на основе нереальных предпосылок: (1) предпосылки «в большой степени» иррелевантны для обоснования теорий, которые необходимо оценивать «почти» исключительно в терминах их инструментальной ценности, состоящей в построении точных прогнозов; (2) в отношении прогнозов стандартная теория обладает блестящим послужным списком, судя по «бесчисленным попыткам применения… к конкретным проблемам»; (3) эти достижения объясняются динамикой конкуренции во времени, каковы бы на самом деле ни были факты о наблюдаемом поведении индивидов и их мотивации. Нет ничего удивительного в том, что убедительно аргументированная статья Фридмена стала чрезвычайно удобной для целого поколения экономистов!

Оглядываясь на весь спор вокруг очерка Фридмена, мы невольно заметим недостаток методологической утонченности, который он демонстрирует. Представление, что теории можно аккуратно разделить на их основные составляющие и что «прожектор» эмпирической проверки должен всегда освещать только выводы, а не иные компоненты теории, может быть оправдано только как естественная реакция на столетие критической «бомбардировки» ортодоксальной теории — вначале представителями немецкой исторической школы, а затем американскими институционалистами. Стиль этой критики, неизменно содержавшей самые непродуманные возражения против предпосылок стандартной теории и не уделявшей никакого внимания ее прогнозному содержанию, неизбежно вызвал реакцию со стороны защитников общепринятой доктрины, заявивших, что «предпосылки в значительной степени иррелевантны». Это похоже на ситуацию, как если бы целые поколения физиков высмеивали теорию гравитации Ньютона на том основании, что он выдвигает заведомо нереалистичную предпосылку о нахождении массы движущихся тел в их центре. Это вполне могло бы заставить Ньютона ответить: предпосылки — ничто, а прогнозы — все. На фоне утверждения, что ни одну теорию, предпосылки которой противоречат фактам, нельзя воспринимать всерьез, тезис об иррелевантности предпосылок выглядит почти оправданным.

За свою долгую карьеру Фридмен проделал большую работу в области монетарной теории, макро–и микроэкономики, а также теории благосостояния. К тому же он написал столько популярных сочинений по экономике, сколько не написали бы и десять финансовых обозревателей, вместе взятых. Большая часть этих работ соответствует его методологическим принципам, но некоторые все–таки противоречат им, поскольку опираются, например, на правдоподобность предпосылок как основание доверять определенным экономическим теориям. Это, возможно, объясняется тем, что хотя внешне Фридмен выглядит последователем Карла Поппера, на самом деле он больше обязан Джону Дьюи, будучи скорее прагматистом, чем фальсифи–кационистом. Данная точка зрения убедительно доказывается в недавно вышедшей увлекательной книге Хирша и де Марки (Hirsch A. and de Marchi N., 1990) — работе, которая угрожает спровоцировать новый раунд дебатов о том, «что Фридман на самом деле имел в виду» в своем эссе о методологии позитивной экономической науки.

Наивный фальсификационизм против развитого фальсификационизма

Мы приближаемся к концу нашего рассказа.

Missed text

…коротко. В конце 1950–х годов вышли две книги об экономической методологии и в обеих утверждалось, что экономическая теория не является наукой. Исследование «Провалы экономической теории» Сиднея Шеффлера (Schoeffler S., 1955) напоминает довоенную книгу Барбары Вуттон «Плач по экономической теории» (Wootton В., 1938), хотя в своем отрицании научных претензий экономической теории оно заходит гораздо дальше. Центральный тезис Шеффлера — сама простота: вся гипотетико–дедуктивная традиция экономической теории ведет нас в тупик; экономистам необходимо исследовать устройство общества в целом, отказавшись от претензии на существование такой автономной дисциплины, как экономическая теория; научно обоснованные прогнозы возможны лишь при существовании универсальных законов, действие которых не ограничено какими–то обстоятельствами, а поскольку экономическая система постоянно открыта для воздействия внеэкономических сил и игры случая, то экономических законов и, следовательно, экономических прогнозов как таковых существовать не может (Schoeffler S., 1955, р. 46, 162). Все это укладывается в 54 страницы, после которых содержание оставшейся части книги представляет собой ряд примеров неудач конкретных экономических моделей.

Этот сугубо деструктивный обвинительный акт венчается позитивным предложением о переходе к новому типу экономической теории, которая на поверку оказывается не более чем общей теорией рационального действия, построенной на индуктивных исследованиях принятия решений (р. 189—221). Не имеет особого смысла отделять зерна аргументации Шеффлера от ее плевел, как это делают Клаппхольц и Агасси (Klappholz К. and Agassi J., 1967, p. 35—38), ибо любое методологическое предписание, сводящееся к требованию полностью перечеркнуть всю существующую общепринятую экономическую теорию и начать все с чистого листа, можно сразу же отбросить: экономисты никогда не обращали и не будут обращать внимания на советы тех, кто утверждает, что раз уж вы не можете бежать вперед, то вам бессмысленно пытаться и идти.

В книге Андреаса Папандреу «Экономическая теория как наука» (Papandreou A.G., 1958) используется несколько иной, но столь же экстремальный аргумент, базирующийся на различии между моделями и теориями: для автора книги модели, в отличие от теорий, не могут быть опровергнуты, поскольку их релевантное «социальное пространство» не имеет адекватного описания; но даже «базовые теории» экономической науки обязаны сопровождаться вспомогательными предпосылками, или «правилами соответствия», связывающими фигурирующие в теории переменные с реальным миром, что создает «расширенные теории», подверженные опровержению. Его претензии к существующей экономической теории заключаются просто–напросто в том, что экономисты редко формулируют «расширенные теории» и вместо этого довольствуются либо «моделями», либо «базовыми теориями», которые являются схемами объяснения, почти неопровержимыми expost (Papandreou A.G., 1958, р. 9—11, 136, 139, 144— 145; см. также Papandreou A.G., 1963).

В сущности, Папандреу строит свою аргументацию на обобщении тезиса Дюгема—Куайна, который он по неясным причинам рассматривает как проблему, специфически присущую только экономическим теориям (см. р. 134—135). Хотя им и подчеркивается важность «эмпирической значимости», он, похоже, сводит «базовые теории» к количественной сравнительной статике и отрицает, что экономическая теория может похвастать хотя бы несколькими подтвержденными качественными прогнозами. Но нам всегда непросто понять, что именно он имеет в виду, так как все его рассуждения погребены под формальными нагромождениями нового языка экономической теории, основанного на теории множеств (см. Klappholz К. and Agassi J., 1967, p. 33–35; Rosenberg A., 1976, p. 172–177). Трескучий позитивизм Папандреу, похоже, нашел последователя, применившего основные компоненты его аргументации к теории потребительского выбора (Clarkson G.P.E., 1963), но об этом мы вскоре еще расскажем (см. ниже, главу 6).

Следующий этап в нашей хронологии — работа Джоан Робинсон «Экономическая философия» (Robinson J., 1962), небольшая загадочная книга, изображающая экономическую теорию, с одной стороны, как научное исследование общества, а с другой — как механизм распространения идеологии, то есть апологетику. Однако в целом книга производит впечатление, что последняя функция экономической теории гораздо значительнее первой. Поппер упоминается как автор демаркации между метафизическим и научным утверждениями, а изначально присущие общественной науке затруднения с поиском решительных свидетельств в пользу тех или иных теорий подаются как причина, по которой в аргументацию так часто закрадывается идеология: «экономическая теория продвигается, прихрамывая, одной ногой опираясь на непроверенные гипотезы, а другой — на непроверяемые лозунги» (р. 25; см. также р. 3, 22—23). Книга заканчивается призывом не оставлять «надежды на то, что экономическая теория сможет продвинуться по направлению к науке» (р. 146), но не содержит никаких указаний на то, как этого добиться.

Сказанное подводит нас к первому изданию популярного учебника Ричарда Липси «Введение в позитивную экономическую теорию» (Lipsey R.G., 1963), вводная глава которого сводится к открытой поддержке попперовского фальсификацио–низма в его «наивной» версии, основанной на вере, что научные теории могут быть опровергнуты в результате единственной решительной проверки. «Наивный фальсификационизм» первого издания уступает место «развитому фальсификационизму» во втором издании: «Я отказался от попперовского представления об опровержении и перешел к статистическому взгляду на проверку гипотез, в соответствии с которым никакое опровержение или принятие гипотезы не может быть окончательным; все, на что мы можем рассчитывать, — это обнаружить, на основе конечного объема несовершенного знания, чему равно соотношение вероятностей конкурирующих гипотез» (Lipsey R.G., 1966, р. хх; см. также р. 52п). Точка зрения, высказанная в этом отрывке, воспроизводится во всех последующих переизданиях книги, и учебник Липси поныне остается выдающимся введением в основы экономической теории в попперовском духе, где постоянно подчеркивается необходимость оценивать эмпирические свидетельства в пользу конкретной теории относительно свидетельств в пользу конкурирующих теорий.

Назад к эссенциализму

В этом пункте нам трудно избежать искушения повторить недавно высказанное Хатчисоном убеждение, что в настоящее время «если и не все, то, вероятно, большинство экономистов согласились бы с мнением, что улучшение прогнозов экономического поведения или экономических феноменов является основной задачей экономиста» (Hutchison T.W., 1977, р. 8). Оценить баланс мнений по вопросам подобного рода всегда нелегко, но достаточно сказать, что существует множество свидетельств в пользу того, что большинство экономистов, о котором говорит Хатчисон, если оно действительно является большинством, составляет уж никак не более 51%. Радикальные экономисты, марксисты и неомарксисты, пост–и неокейнси–анцы, институционалисты и всевозможные неортодоксальные экономисты, в совокупности составляющие значительную часть молодого поколения экономистов, конечно, не согласились бы, что экономические теории должны приниматься и отвергаться на основе своих прогнозов или что эмпирическая проверка гипотез является «Меккой» для современного экономиста, как это было когда–то (см. Blaug M., 1990, р. 60—62). Даже составленный Бенжамином Уордом агрессивный список того, «Что не так с экономической теорией?» (Ward В., 1972), одна из лучших на сегодняшний день попыток переоценить достижения экономической теории, глядя через «кунианские очки», отрицает, что отсутствие у теорий эмпирически опровержимых выводов относится к основным недостаткам современной экономической теории (Ward В., 1972, р. 173).

Чтобы показать, насколько сильна антипопперовская методология в некоторых кругах экономистов, достаточно проанализировать радикальную методологическую работу Мартина Холлиса и Эдварда Нелла «Рациональный экономический человек», имеющую подзаголовок «Философская критика неоклассической экономической теории» (Hollis M. and Nell E.J., 1975). В этой книге рассматривается порочный союз между неоклассической экономической теорией и логическим позитивизмом, однако, не упоминается ни о Поппере, ни о Лакатоше, ни о каком–либо другом позитивисте, писавшем после раннего Айера (некоторые работы Поппера приводятся в библиографии, но в тексте нет ни явных, ни скрытых упоминаний о его идеях). Позитивизм, утверждают авторы, является ложной философией, и неоклассическая экономическая теория должна быть отвергнута вместе с ним: позитивистский тезис о необходимости отделять факты от ценностей, с одной стороны, и факты от теорий — с другой, недопустим, поскольку все наблюдаемые нами факты имеют теоретическую окраску, а теории — ценностную. Более удовлетворительная эпистемология может быть построена на рационализме, под которым они понимают доказательство существования кантианских «синтетических» априорных истин: «Наша стратегия подразумевает способность выделить существенное и найти это существенное на практике» (Hollis M. and Nell E.J., 1975, p. 254; см. также р. 178). Экономические системы должны воспроизводиться сами по себе и, следовательно, этот факт воспроизводимости является «сущностью» экономических систем, которая только и может стать солидным основанием для экономической теории. Проблема неоклассической экономической теории, говорят авторы, заключается в том, что в ней нет ничего, что гарантировало бы воспроизводство фирм и домашних хозяйств во времени — от одного периода к другому.

После этого мы могли бы ожидать, что «разумной» экономической теорией окажется современная теория экономического роста, которая, естественно, имеет дело с бесконечно воспроизводимыми свойствами устойчивых траекторий экономического развития. Ан нет, единственной альтернативой неоклассической экономической теории, содержащей ключевой момент «воспроизводства», оказывается классическая марксистская, а точнее, неорикардианская экономическая теория, основанная скорее на работах Сраффы, нежели Маркса (Hollis M. and Nell E.J., 1975, p. 188, 195). Заключительная глава книги, содержащая краткий набросок «классической марксистской экономической теории, базирующейся на рациональных основаниях», выглядит откатом назад по сравнению со многим из сказанного ранее: вдруг вспомнив, что капитализм подвержен периодическим экономическим циклам и, возможно, в конце концов даже краху, авторы признают, что «фактически системы часто не воспроизводятся», оставляя читателя в недоумении, зачем в таком случае было так сильно упирать на момент «воспроизводства» как на сущность всех экономических проблем.

Холлис и Нелл пытаются взвалить на «позитивных экономистов» проблему индукции, видимо, полагая, что дискредитируя индукцию, они тем самым разрушают всякое представление о плодотворности неоклассической исследовательской программы. Они возражают против типичных предпосылок неоклассической экономической теории, в особенности предпосылок совершенной информации, похоже, не замечая Хатчисона, высказавшего многие из их тезисов еще в 1938 г., и акцентируют внимание на реальных затруднениях, возникающих при проверке экономических теорий, так, как если бы до них никто и не подозревал об их существовании. Предполагается, что классическая марксистская экономическая теория каким–то таинственным образом должна избежать подобных затруднений, но, конечно, это становится возможным только при отказе от эмпирического обоснования теорий. Действительно, их рационалистский, эссенциалистский подход к экономическому знанию не оставляет никакого места количественным эмприческим исследованиям. В книге просто игнорируются все достижения послевоенной экономической методологии, связанные с именем Поппера. Можно, пожалуй, сказать, что если бы они прочли его многочисленные убийственные комментарии по поводу философии эссенциализма (см. Popper К., 1957, р. 26–34; 1976, р. 18—21, 197—198; Popper К. and Eccles J., 1977, p. 172—194), их книга оказалась бы лишенной своего raison d'etre.

Наверное, здесь самое подходящее место высказать еще несколько замечаний по поводу философии эссенциализма, которая в ходе нашего дальнейшего обсуждения еще пару раз покажет свои «ослиные уши». Корнями эссенциализм уходит к трудам Платона и Аристотеля, для которых знание или «наука» начинаются с наблюдения за частными событиями и их простого индуктивного перебора, продолжающегося до тех пор, пока интуитивно не будет найдено нечто, являющееся общим для всех этих событий — их «сущность», которая затем закрепляется в определении рассматриваемого явления. Доктрина, в соответствии с которой целью науки является поиск истинной природы, или сущности, вещей и описание их с помощью определений, оказывала огромное влияние на западную научную мысль вплоть до XIX в. Поппер противопоставляет эту разновидность методологического эссенциализма методологическому номинализму (вошедшему в научный оборот во времена Ньютона), согласно которому целью науки является описание, как ведут себя вещи в различных обстоятельствах, с помощью универсальных законов, а не определение, чем они на самом деле являются.

Поппер очень рано начал утверждать, что эссенциализм губителен для социальных теорий, поскольку он усиливает антиэмпирическую тенденцию решать проблемы с помощью определений. Холлис с Неллом так и не говорят нам, как отыскать ту единственную «сущность» экономических систем; они подразумевают, что для этого необходимо «верно» абстрагироваться, но не предлагают никакого критерия для оценки «верности» абстракции кроме грубого реализма. Сторонники эссенциализма склонны решать реальные проблемы, перелистывая словарь собственного изготовления, и Холлис и Нелл являют собой яркий пример этой тенденции: воспроизводство является единственной «сущностью» экономических систем, потому что мы так сказали!

Институционализм и моделирование структур

Описал ли я все существующие разновидности экономических методологий? Некоторые не согласятся с этим, ибо в работах американских институционалистов видят способ объяснения, отличающийся и от априоризма, и от конвенционализма, а также от операционализма, инструментализма, деск–риптивизма и фальсификационизма. Данный подход назвали моделированием структур (pattern modeling), поскольку он основан на объяснении событий или действий посредством указания их места в структуре взаимосвязей, которая, как предполагается, характеризует экономическую систему как единое целое (Wilber C.K. and Harrison R.S., 1978). Сторонники этого подхода, говорят нам, отвергают «атомизм» во всех его проявлениях и отказываются абстрагироваться от какой–либо части системы; их рабочие гипотезы относительно конкретны и близки к описываемой системе, а если они и обобщают, то с помощью разработки типологий; в своих объяснениях они скорее делают упор на «понимании», чем на «прогнозах», и рассматривают объяснение как продуктивное с точки зрения понимания, если новые данные укладываются в предполагаемую структуру.

Без сомнения, это более или менее точно описывает методы некоторых институционалистов, таких, как Торстейн Веблен, Кларенс Айерс и, возможно, Гуннар Мюрдаль. Но трудно найти что–либо похожее на моделирование структур в работах Джона Р. Коммонса, Уэсли Клэр Митчелла и Джона Кеннета Гэлбрейта, которых кое–кто относит к ведущим институционалистам. Очевидно, что все эти авторы имеют нечто общее: никто из них не тащит за собой «телегу» с концепциями равновесия, рационального поведения, мгновенной адаптации и совершенной информации, и все они привержены идее группового поведения, обусловленного обычаями и привычками, предпочитая рассматривать экономическую систему скорее как биологический организм, нежели как машину. Но отсюда еще очень далеко до того, чтобы утверждать, что они придерживаются общей методологии, то есть общего метода обоснования своих объяснений (см. Blaug M., 1978, р. 710—713, 726—727). Институционализм существует как научная школа, но он, очевидно, не обладает никакой уникальной методологией, отличной от той, которой пользуются ортодоксальные экономисты. Гораздо лучшим описанием рабочей методологии институционалистов является то, что Уорд (Ward В., 1972, ch. 12) называет изложением (storytelling), относящимся, по его словам, также к большой части ортодоксальной экономической теории, в особенности прикладной. При изложении используется метод, который историки называют коллигацией — соединением фактов, низкоуровневых обобщений, теорий высокого уровня и ценностных суждений в связный рассказ, скрепляемый неявным набором убеждений и аттитюдов, которыми автор делится с читателями. В умелых руках он может быть чрезвычайно убедителен, но при этом всегда непросто объяснить, почему вас убедили.

Как обосновать конкретное изложение? Мы спрашиваем: верно ли представлены факты; были ли какие–то факты упущены; можно ли привести контрпримеры к низкоуровневым обобщениям; и можем ли мы найти конкурирующие изложения, объясняющие рассматриваемое явление. Короче, мы проходим процесс, идентичный тому, которым регулярно пользуемся для обоснования гипотетико–дедуктивных объяснений ортодоксальной экономической теории. Однако, поскольку изложениям недостает строгости и четкой логической структуры, их слишком просто верифицировать и почти невозможно фальсифицировать. Они являются или могут быть убедительными именно потому, что никогда не рискуют оказаться неправильными.

Возможно, экономические проблемы настолько неподатливы, что изложение — это лучшее, что мы вообще можем предпринять. Но если это так, странно, что нам рекомендуют надежную методологию изложения и осуждают рискованную методологию фальсификационизма. Казалось бы, чем больше фальсификационизма, тем лучше?

Современное основное течение

Наш обзор послевоенной экономической методологии не обнаруживает ничего похожего на достижение консенсуса. Однако несмотря на несколько размытые границы, можно выделить нечто, напоминающее точку зрения основного течения. Если не считать замешательства, вызванного F–уклоном, Фридмену и Махлупу, похоже, действительно удалось убедить большинство своих коллег в том, что прямая верификация постулатов или предпосылок экономической теории одновременно является излишней и вводит в заблуждение; в конечном счете об экономических теориях следует судить по их выводам относительно явлений, которые они должны объяснять. В то же время экономическая теория рассматривается лишь как «ящик с инструментами», и эмпирическая проверка может показать не столько то, верны или неверны конкретные модели, сколько применимы они в данной ситуации, или нет. Доминирующая методологическая установка не только крайне благоприятствует господствующей экономической теории, она также крайне либеральна в пределах «правил игры»: допустима почти любая модель, если она тщательно сформулирована, элегантно построена и обладает потенциальной релевантностью по отношению к реальным ситуациям. Некоторым видным экономистам, например, покойному Джону Хиксу, даже удавалось одновременно не придавать значения эмпирическим проверкам и отстаивать следующие из теорий выводы для экономической политики — заведомо шизофреническая позиция (см. Blaug M., 1990, ch. 5). Современные экономисты, как мы видели, часто проповедуют фальсификацио–низм, но редко следуют ему: их рабочая философия науки может быть хорошо описана как «безопасный фальсификационизм».

Чтобы обосновать это обвинение, мы рассмотрим эмпирический статус ряда господствующих экономических теорий. Однако прежде нам необходимо сделать отступление, посвященное больному вопросу экономической теории благосостояния. Одной из особенностей, отличающих экономическую теорию от физики, химии и биологии, является то, что утверждения в экономической теории зачастую одновременно объясняют поведение и оговаривают нормы поведения. В современной философии науки нет почти ничего, что помогло бы нам судить о теориях, выводящих природу общественного оптимума из некоторых фундаментальных ценностных суждений. Может быть поэтому столько современных экономистов не принимает фальсификационизма всерьез?

 

Глава 5

Различие между позитивной и нормативной экономической теорией

«Гильотина Юма»

История разграничения позитивной и нормативной экономических теорий, «научной» экономической теории и практических советов по вопросам экономической политики насчитывает уже более 150 лет и восходит к работам Нассау Се–ниора и Джона Стюарта Милля. Примерно во второй половине XIX в. это ставшее привычным различие в экономической теории начали смешивать и практически отождествлять с существующим у философов–позитивистов различием между тем, что «есть», и тем, что «должно быть», между фактами и ценностями, между предположительно объективными, описательными утверждениями о мире и предписывающими оценками его состояния. Тогда стали говорить, что позитивная экономическая теория относится к фактам, а нормативная — к ценностям.

Затем, в 1930–е годы, возникла новая экономическая теория благосостояния, представляющая собой нормативную экономическую теорию, якобы свободную от субъективных оценок, после чего оказалось, что различие между позитивной и нормативной экономической теорией заключалось в противопоставлении бесспорных фактов и ценностей, с одной стороны, и спорных ценностей — с другой. В результате область традиционной позитивной экономической теории была расширена за счет включения в нее чистой экономической теории благосостояния, при этом в области нормативной экономической теории остались только специфические вопросы экономической политики, где о ценностях и целях нельзя сказать почти ничего определенного кроме того, что говорят нам политики. За всем этим стоит ужасная логическая путаница, открывшая путь для массированной атаки на саму идею свободной от ценностей позитивной экономической теории. Очевидно, в этом необходимо тщательно разобраться, после чего мы надеемся воскресить разграничение между позитивным и нормативным как еще одну попперовскую методологическую норму, особенно актуальную для такой связанной с политикой науки, как экономическая теория.

Утверждение, согласно которому «невозможно вывести то, что должно быть, из того, что есть», что сугубо фактологические, описательные утверждения сами по себе могут повлечь или подразумевать лишь другие фактологические, описательные утверждения, но ни в коем случае не нормы, этические высказывания или предписания что–либо сделать, было впервые выдвинуто еще Дэвидом Юмом в его «Трактате о человеческой природе». Это утверждение за содержащееся в нем «обоюдоострое» логическое различие между областью фактов и областью ценностей получило меткое наименование «гильотины Юма» (Black M., 1970, р. 24).

«Гильотина Юма»: эквивалентные антонимы
позитивный нормативный (1)
есть должно быть (2)
ценности факты (3)
субъективный объективный (4)
предписывающий описательный (5)
искусство наука (6)
хороший/плохой истинный/ложный (7)

Но как догадаться, относится ли данное высказывание к тому, что есть, или тому, что должно быть? Ясно, что об этом нельзя судить по тому, стоит ли предложение в изъявительном наклонении или нет, ибо существуют такие предложения в изъявительном наклонении — например, «убийство — это грех», — которые являются тонко замаскированными высказываниями о том, что должно быть, облеченными в форму высказываний о том, что есть. Точно так же нельзя судить по тому, что люди охотнее соглашаются с высказываниями о том, что есть, чем о том, что должно быть, ибо легко убедиться, что с фактологическим утверждением типа «вселенная произошла без сверхъестественного вмешательства — в результате большого взрыва много миллионов лет назад» люди склонны соглашаться куда менее охотно, чем с нормативным утверждением — «нам не следует поедать младенцев». Утверждение о том, что есть, — это всего лишь утверждение, которое может быть либо истинно, либо ложно: оно выдвигает некое предположение о состоянии мира — что он устроен так, а не иначе, и мы можем воспользоваться межличностно проверяемыми методами, чтобы обнаружить, истинно оно или ложно. Утверждение о том, что должно быть, выражает оценку состояния мира: оно одобряет или не одобряет, хвалит или порицает, превозносит или осуждает, и мы можем лишь приводить какие–то аргументы, чтобы убедить других согласиться с ним.

Конечно, мне возразят, что нормативное утверждение «мы не должны поедать младенцев» может так же быть оценено с помощью межличностно проверяемых методов, скажем, референдума. Но все, что может установить референдум, — это наше всеобщее согласие, что поедать младенцев неправильно; он не может установить, что это неправильно само по себе. Мне опять возразят, что то же самое можно сказать о любой межличностной верификации или фальсификации утверждения о том, что есть. В конечном счете фактологическое, описательное утверждение о том, что есть, считается истинным, поскольку мы договорились следовать определенным «научным» правилам, которые предписывают нам рассматривать его как истинное, хотя на самом деле оно может быть ложным. Говорить, что существуют «грубые факты», которые мы должны принимать, нравится нам это или нет, означает совершать ошибку индукции, и, кроме того, теория статистического вывода Неймана–Пирсона уже должна была бы приучить нас к тому, что принятие любого факта в науке неизбежно подразумевает принятие рискованного решения в условиях неопределенности — с неизвестной, но отличной от нуля вероятностью ошибиться. Следовательно, мы принимаем или отвергаем утверждения о том, что есть, на основаниях, которые сами являются конвенциями, и в этом смысле, как гласит заглавие известной методологической статьи Раднера (Rudner R.S., 1953), даже «Ученый как таковой делает ценностные суждения». Моральные суждения обычно характеризуются как предписания поступать определенным образом, которым в схожих обстоятельствах должны подчиняться все. Но не являются ли утверждения о фактах точно такими же суждениями, предписывающими определенное отношение к ним, а не вид поведения?

В последние годы философы–этики постоянно высказывали сомнения по поводу дихотомии «есть— должно быть», которые по большей части касались того, что моральные суждения являются не просто выражением чувств или императивами, призывающими кого–то к действию, но особого рода описательными утверждениями о мире (Hudson W.D., 1969; Black M., 1970, ch.3). Однако развиваемые нами аргументы против следствий из «гильотины Юма» совсем иного свойства. Я вовсе не говорю, что утверждения о том, что должно быть, логически эквивалентны утверждениям о том, что есть, а говорю, что принятие или отказ от последних как когнитивный процесс не слишком отличается от принятия или отказа от первых. Мое мнение таково: не существует эмпирических описательных утверждений о том, что есть, которые считаются истинными, но не полагаются на определенный социальный консенсус в отношении того, что мы «должны» принимать эти утверждения.

Методологические суждения и ценностные суждения

Нагель (Nagel E., 1961, р. 492—495) стремится защитить «гильотину Юма» именно от такого рода возражений, выделяя в общественных науках два типа ценностных суждений — характеризующие и оценивающие. Характеризующие ценностные суждения подразумевают выбор предмета исследования, способа исследования и критерия оценки обоснованности результатов, например, следование канонам формальной логики, выбор надежных данных, открыто принимаемые априорные решения об уровнях статистической значимости и т.д., короче говоря, все, что мы раньше называли методологическими суждениями. Оценивающие ценностные суждения подразумевают оценочные утверждения о состояниях мира, в том числе о желательности человеческого поведения определенного рода и его социальных последствиях; таким образом, все утверждения о «хорошем обществе» являются оценивающими ценностными суждениями. Наука как социальный феномен не может функционировать без методологических суждений, но, как утверждает Нагель, может, хотя бы в принципе, освободиться от всяких оценивающих или нормативных ценностных суждений.

На глубоком философском уровне это различие, возможно, ошибочно. В конце концов мы не можем уйти от того факта, что все нетавтологические утверждения принимаются на основе нашей готовности соблюдать определенные правила игры, то есть на коллективно принятых нами как игроками суждениях. Спор о фактах, как представляется, может быть разрешен убедительным обращением к так называемым объективным фактам, в то время как спор о моральных суждениях может быть разрешен только увещевательным обращением к эмоциям, но в основе своей оба спора покоятся на определенных конкретных методах убеждения, эффективность которых, в свою очередь, зависит от разделяемых ценностей того или иного рода. Между тем на уровне научного исследования выдвигаемое Нагелем различие между методологическими и нормативными суждениями реально и значимо.

Каждый экономист сознает, что между утверждением о существовании кривой Филлипса — конкретного функционального соотношения между уровнем безработицы и темпом изменения ставок заработной платы или цен, — с одной стороны, и утверждением, согласно которому безработица столь пагубна, что для избавления от нее мы должны быть готовы перенести любую инфляцию, с другой стороны, лежит целая пропасть. Когда экономист говорит, что каждому индивиду нужно позволить тратить свой доход, как он хочет, или что ни один трудоспособный индивид не имеет права на поддержку окружающих, или что правительства должны предоставлять помощь жертвам безжалостных экономических законов, нетрудно увидеть, что он высказывает нормативные ценностные суждения. Существуют давние, испытанные методы примирения расходящихся методологических суждений. Но нет таких методов для примирения расходящихся нормативных ценностных суждений — кроме демократических выборов и перестрелок на баррикадах. Этот контраст между методами улаживания разногласий и придает актуальность различию, которое вводит Нагель.

Предполагая, что нормативные оценки относятся к тому роду суждений, по поводу которых невозможна рациональная дискуссия, направленная на урегулирование любых разногласий между людьми, мы несколько перегнули палку. Даже если Юм прав, отрицая, что «то, что должно быть» можно логически вывести из «того, что есть», и наоборот, несомненно, «то, что должно быть» испытывает сильное влияние «того, что есть», и ценности, которых мы придерживаемся, почти всегда зависят от целого ряда фактов, в которые мы верим. Это указывает на то, как надо вести рациональные дебаты о спорных ценностных суждениях: мы можем приводить альтернативные обстоятельства и спрашивать, захотели бы вы отказаться от своей оценки в этих обстоятельствах? В качестве известного и очевидного примера можно привести здесь широко распространенное ценностное суждение, согласно которому экономический рост, измеряемый величиной реального национального дохода, всегда желателен. Но останется ли данное суждение столь же непоколебимым, если при этом экономический рост ведет к абсолютному ухудшению положения людей, чьи доходы относятся к нижнему квартилю (децилю или квинтилю) соответствующего распределения? Еще одним примером является часто высказываемое ценностное суждение, что смертная казнь всегда неоправданна. Но если бы мы располагали неопровержимыми свидетельствами того, что смертная казнь удерживает потенциальных убийц от совершения преступления, стали бы мы по–прежнему придерживаться своего первоначального мнения? И так далее.

Рассуждая в этом направлении, мы обнаруживаем разницу между «базисными» и «небазисными» ценностными суждениями, или, я бы сказал, чистыми и смешанными ценностными суждениями: «Ценностное суждение можно назвать «базисным» для человека, если подразумевается, что оно остается для него верным при любых обстоятельствах, в противном случае оно является «небазисным»» (Sen A.K., 1970, р. 59). До тех пор, пока ценностное суждение остается небазисным, или смешанным, дискуссия о нем может принять форму обращения к фактам, и это хорошо, ибо наши стандартные методы разрешения споров о фактах не так сомнительны, как методы разрешения споров о ценностях. И только когда мы наконец обнаруживаем чистое ценностное суждение — как, например, в случае крайнего неприятия пацифистом любых войн вообще или сталкиваемся с утверждением типа «я ценю это как таковое», — мы констатируем, что исчерпали всякие возможности рационального анализа и дискуссии. Вряд ли можно сомневаться, что большинство ценностных суждений, высказываемых по социальным вопросам, носят смешанный характер и, следовательно, поддаются влиянию путем убеждения людей, их придерживающихся, в том, что на самом деле факты отличаются от того, как они их видят.

Существует ли свободная от ценностей общественная наука?

Как только мы удалили с помощью рационального анализа посторонние фрагменты в смешанных ценностных суждениях, мы остаемся с фактологическими утверждениями и чистыми ценностными суждениями, разрыв между которыми действительно непреодолим при любой интерпретации «фактов» и «ценностей». Даже если мы оставим ценностные суждения в их обычном смешанном виде, окажется, что пока мы показали лишь то, что разница между методами разрешения разногласий по методологическим и ценностным суждениям носит количественный, а не качественный характер. Но ничто из сказанного нами не означает, что это количественное различие не заслуживает нашего внимания.

Утверждение, будто разница настолько мала, что ей можно пренебречь, приводит нас прямо в лагерь некоторых радикальных критиков, которые считают, что абсолютно все предположения о социальных явлениях пропитаны ценностями и, следовательно, недостаточно «объективны». Как указывает Нагель (Nagel E., 1961, р. 500), это утверждение доказывает слишком много: либо оно не распространяется на себя, и тогда у нас есть по крайней мере одно объективное утверждение по социальным вопросам, или оно само пропитано ценностями — в этом случае мы попадаем в порочный круг и нас сносит к крайнему субъективизму, когда все мнения равноценны. Кроме того, аргументы против самой возможности какой–либо свободной от ценностей, «объективной» общественной науки обычно украшены всякого рода не имеющими отношения к делу суждениями, сводящимися к отрицанию всякого осмысленного различия между методологическими и нормативными суждениями.

Доктрина свободной от ценностей общественной науки гласит, во–первых, что логический статус фактологических, описательных утверждений о том, что есть, отличается от статуса нормативных, предписывающих утверждений о том, что должно быть, и, во–вторых, что методологические суждения, использующиеся при достижении консенсуса по утверждениям о том, что есть, существенно отличаются от тех, что используются при достижении консенсуса по нормативным ценностным суждениям. Утверждение, что общественная наука может быть свободной от ценностных суждений, в этом смысле не отрицает, что идеологический уклон проникает в сам выбор вопросов, которые исследуют представители общественных наук, что гипотезы, выдвигаемые на основе наблюдаемых фактов, иногда испытывают влияние особого рода ценностей, и даже того, что практические советы, которые дают представители общественных наук, часто проникнуты скрытыми ценностными суждениями и скорее нацелены на то, чтобы убедить, нежели просто посоветовать. Аргументация основана не на предполагаемой личной беспристрастности отдельных представителей общественных наук, но скорее на социальных аспектах научной деятельности, критической традиции научного сообщества постоянно поправлять различные уклоны отдельных ученых. Макс Вебер внес полную ясность в этот вопрос более 50 лет тому назад, когда изложил доктрину Wertfreiheit (свободы от ценностей), и сейчас непонимание сказанного им уже непростительно.

Очевидно, Вебер не отрицал, что общественная наука в том виде, в котором она практикуется, насквозь пронизана политическими предубеждениями; именно поэтому он проповедовал возможность свободной от ценностей общественной науки. Более того, Wertfreiheit для него не означала, что человеческие ценности не поддаются рациональному анализу. Напротив, он настаивал, что Wertungsdiskussionen (дискуссии о ценностных суждениях) не просто возможны, но и чрезвычайно полезны. Они могли бы проходить в следующих формах: (1) изучения внутренней последовательности ценностных предпосылок, из которых выводятся расходящиеся нормативные суждения; (2) определения последствий этих ценностных предпосылок в свете практических обстоятельств их применения; и (3) отслеживания фактических последствий альтернативных способов воплощения нормативных суждений (Weber M., 1949, р. 20–21; и Runciman W.G., 1968, р. 564–565). Таким образом, ясно, что проводившееся Сеном различие между базисными и небазисными, или чистыми и смешанными, ценностными суждениями, приглашающее к рациональной дискуссии о ценностных суждениях, которых придерживаются люди, по духу является совершенно веберовским.

Немногие из тех, кто нападает на доктрину Wertfreiheit, обладают мужеством иметь собственную точку зрения. После того, как все стандартные аргументы против Wertfreiheit исчерпаны, они обычно заканчивают словами о том, что все мы стоим за объективную истину и «беспристрастную науку», хотя непонятно, как такое возможно, если мы не проясняем запутанную связь того, что «есть», с тем, что «должно быть». Если не существует по крайней мере каких–то свободных от ценностной окраски описательных, фактологических утверждений о социальных закономерностях (помимо характеризующих ценностных суждений, заложенных в методологических суждениях), трудно избежать вывода, что мы имеем право утверждать все, что нам вздумается.

Отрицание объективности в общественной науке чаще встречается в социологии, нежели в экономической теории. В самом деле, экономистов традиционно устраивает существующая дихотомия между «есть» и «должно быть»; они, очевидно, верят, что, будучи ясно сформулирована, она становится самоочевидной (см. Klappholz К., 1964). Поэтому было непросто найти примеры таких экономистов, которые противоречили сами себе, вначале отрицая, что экономическая теория может быть свободной от ценностей, а затем утверждая, что тем не менее некоторые экономические мнения более обоснованы, чем другие. Но, возможно, нас удовлетворит один такой поучительный пример.

Пример атаки на Wertfreiheit

Роберт Хейлбронер (Heilbroner R.L., 1973) начинает свою атаку с отрицания доктрины методологического монизма: разница между общественными и естественными науками заключается в том, что человеческие действия одновременно имеют неосознанные намерения и сознательные цели, и без предпосылок о смысле этих действий из социальных фактов невозможно извлечь какие бы то ни было выводы. «Именно в этот момент, — заявляет он, — на сцену выходят ценностные суждения». Каким образом? Единственный пример, который он приводит, это — «очевидное политическое предубеждение, наблюдающееся в выборе проблем для исследования» (р. 137). В нагелевском смысле, однако, это — методологическое, а не ценностное суждение. Признавая, что об этом уже многократно писали раньше, Хейлбронер говорит, что предпочитает рассматривать «гораздо менее изученный аспект проблемы, связанный с самим экономическим анализом, а не с предпосылками экономической мысли» (р. 138). Он заявляет, что экономистам не свойственна научная беспристрастность в оценке экономических теорий, и в качестве не слишком убедительного примера приводит «нежелание экономистов признавать феномен империализма как достойный объект для экономических исследований, а также их упрямую приверженность теории о преимуществах международной торговли несмотря на наличие печальных свидетельств, что торговля не привела к улучшению положения более бедных стран» (р. 138—139). Экономисты, как и другие исследователи общества, добавляет он, независимо от своей воли эмоционально связаны с обществом, членами которого являются: «каждый представитель общественной науки подходит к своей задаче с желанием, сознательным или бессознательным, продемонстрировать работоспособность или неработоспособность общественного устройства, которое он исследует» (р. 139). Перед лицом «этой чрезвычайной уязвимости для ценностных суждений» экономисты не могут быть беспристрастны или равнодушны: «таким образом, ценностные суждения, отчасти социологического характера, отчасти относящиеся к поведению, вдохновляли экономическую теорию, начиная с самых ранних ее положений и заканчивая позднейшими и наиболее изощренными образцами» (р. 141). Здесь мы должны сделать краткое отступление по поводу вольного употребления Хейлбронером термина ценностные суждения, включающего у него всевозможные непроверяемые метафизические утверждения, окрашивающие видение экономиста и составляющие то, что Лакатош называл «твердым ядром» теорий. Если я утверждаю, что капитализм сделал и сделает для рабочих больше, чем любая иная альтернативная экономическая система, я не высказываю ценностного суждения, а скорее раскрываю видение, составляющее мое твердое ядро. К счастью, меня будут судить не за само это видение, а за те теории «защитного пояса», которые оно порождает. Если мы не делаем различия подобного рода, тезис о том, что общественная наука пропитана ценностями, становится тривиальным: ценностная окраска является в этом случае общей чертой всех теоретических утверждений и, следовательно, не относится к специфическим проблемам именно общественных наук. Чтобы показать, что Хейлбронер, без разбора помещающий любые утверждения, не относящиеся к чисто фактологическим, под общую рубрику «ценностных суждений», не одинок, обратимся к широко распространившемуся после Роббинса убеждению, что межличностные сравнения полезности являются ценностными суждениями, которым не место в «научной» экономической теории благосостояния. Но ведь утверждения о межличностных сравнениях полезности — это не ценностные суждения, а всего лишь непроверяемые утверждения о фактах: они могут быть верны либо неверны, но по сей день мы не знаем способа это определить (Klappholz К., 1964, р. 105; Barrett M. and Hausman D., 1991). Ценностные суждения могут быть непроверяемыми, но не все непроверяемые утверждения являются ценностными суждениями (Ng Y.K., 1972).

Аналогично, существует тенденция определять ценностные суждения как любые убедительные утверждения, выраженные в эмоциональной форме, совершенно игнорируя тот факт, что чисто описательные утверждения, или даже определения, могут быть такими же убедительными, как и ценностные суждения (Klappholz К., 1964, pp. 102—103). Добавляет путаницы и другая столь же отчетливая тенденция отождествлять ценностные суждения с идеологическими утверждениями (см., например, Samuels W.J., 1977). Термин «идеология»является одним из тех слов, которое для каждого обозначают любые идеи, которые ему не нравятся. Согласно марксистскому учению об идеологии, которое мы можем смутно различить в бессистемных и порой противоречивых утверждениях Маркса и Энгельса (Seliger M., 1977), люди владеют не истиной, но только убеждениями, за которыми скрывается некий набор материальных интересов, и это относится ко всем людям за исключением привилегированного класса пролетариев и сознательных выразителей их интересов (таких как Маркс и Энгельс). Но если идеология является «ложным сознанием», искажением истины, мы не можем ее распознать без какого–то неидеологического критерия различения правды и лжи, а раз так, то лучше бы нам вместо этого сказали, каков этот критерий (Ryan A., 1970, р. 224—241; Barnes В., 1974, ch. 5). Так или иначе, мы можем продуктивно определить идеологию как ценностные суждения, «притворяющиеся» изложением фактов (Bergmann G., 1968), и это определение очищает марксистское учение об идеологии от его тенденциозных обертонов, спасая представляющее ценность содержание. Согласно этому определению, ценностные суждения сами по себе не являются идеологическими, хотя все идеологические утверждения являются замаскированными ценностными суждениями.

Сделав эти пояснения, вернемся к атаке Хейлбронера на доктрину свободной от ценностей экономической теории. «Я не верю, что экономисты должны стремиться к свободному от ценностей анализу», — декларирует он. Но вскоре добавляет: «Я должен со всей решительностью заявить, что не верю, будто экономист имеет право во имя защиты каких–либо ценностей подтасовывать данные, популяризировать или распространять рекомендации для политики, не опирающиеся на факты, или выдавать свои ценностно окрашенные выводы за обладающие «научной» обоснованностью» (Heilbroner R.L., 1973, р. 133, 142). Он скромно признает, что это звучит «как противоречие в терминах» (р. 138), но верит, что «квадратуру круга» можно найти, следуя методам естественных наук. Эти методы состоят, как он полагает, в «открытости процедур, с помощью которых наука делает свое дело, открывая себя для… болезненного самоанализа в отношении своих предпосылок, экспериментов, логики и выводов». И «поскольку экономисты редко ставят эксперименты, воспроизводимые в лаборатории, их результаты не могут быть опровергнуты так же легко, как у представителей естественных наук, но они так же могут быть подвержены пристальному рассмотрению и критике экспертов» (р. 142—143).

Этим чувствам мы можем только поаплодировать. Но зачем тратить многие страницы на убеждение читателей в том, что вся экономическая теория полностью заражена ценностными суждениями, причем к последним скопом причисляются непроверяемые утверждения, эмоционально выраженные утверждения и идеологические утверждения, только для того, чтобы в конце концов заключить, что возможно спасти набор позитивных экономических открытий, которые, очевидно, являются объективными? И скорее ли мы соберем набор подобных открытий оттого, что будем произносить филиппику против самой возможности свободной от ценностей экономической теории?

Решения проблемы невозможности Wertfreiheit

Атака Хейлбронера на свободную от ценностей экономическую теорию бледнеет рядом с атакой Гуннара Мюрдаля, на всю жизнь избравшего концепцию насыщенной ценностями общественной науки одной из своих основных тем. Но его решение связанных с этим затруднений существенно отличается от предлагаемого Хейлбронером или любым другим критиком Wertfreiheit.

Рецепт Мюрдаля заключается не в том, чтобы подавлять ценностные суждения в интересах науки, и не в том, чтобы указывать, в какой именно момент они неизбежно входят в рассуждения, отделяя тем самым позитивную экономическую теорию от нормативной, но скорее в том, чтобы смело заявить о них в самом начале анализа. Тогда, как он предполагает, наши результаты каким–то непостижимым образом окажутся проникнуты истинной объективностью: «Единственный способ, которым мы можем стремиться к объективности в теоретическом анализе, — это вынести наши ценности из тени на свет, осознать их, специфицировать, открыто заявить о них и позволить им определять теоретические исследования… нет ничего плохого perse в ценностно нагруженных концепциях, если они ясно определены в терминах открыто сформулированных ценностных предпосылок» (Myrdal G., 1970, р. 55—56; см. также Hutchison T.W., 1964, р. 44—45, 48—49, 69п, 109, 115п). Подобно большинству критиков Wertfreiheit, Мюрдаль почти все, не относящееся к статистике, определяет как «ценностные суждения» (р. 73—76), но при этом идет еще дальше, радикально отрицая, что в экономической теории вообще существуют какие–либо этически нейтральные, фактологические утверждения. С этим трудно согласиться. Ведь, если я могу утверждать, что коэффициент эластичности спроса на импортируемые автомобили в Великобритании, например, в 1979 г., составил 1,3, и эта цифра либо верна, либо нет, независимо от моих или ваших желаний, я сделал по крайней мере одно утверждение из области позитивной экономической теории, объективность которого не зависит от объявления ценностей, которых я придерживаюсь.

Согласно Мюрдалю, невозможно отличить позитивную экономическую теорию от нормативной, и притворяться, что вы делаете это, означает лишь обманывать себя. Но так ли уж бесполезно пытаться отделить эмпирическую проверку экономических гипотез, не связанную с нашими надеждами и желаниями, хотя бы как идеал, к которому нужно стремиться, от выражения одобрения или неодобрения определенных состояний мира? Можно согласиться, что не существует абсолютно четкого различия между позитивной и нормативной экономической теорией, точно так же как не существует абсолютно четкого различия между целями и средствами; но если мы заявляем о вездесущности и неизбежности ценностных суждений, вместо того, чтобы точно указывать, как и на каком этапе они вторгаются в экономическое рассуждение, мы, очевидно, рассчитываем прийти к такому релятивизму, при котором мнения по любым экономическим вопросам будут являться просто делом личных пристрастий. Время полезного разграничения позитивного и нормативного, вынуждающего экономистов излагать свои ценностные суждения в явном виде, еще не прошло. «Различие между нормативным и позитивным, — как верно заметил Хатчисон, — должно выдерживаться настолько, насколько это возможно — иногда даже в ущерб убедительности» (Hutchison T.W., 1964, р. 191). Такова еще одна попперовская норма, которую мы можем включить в наш список (см. выше, главу 1).

Краткий исторический очерк

Теперь мы расчистили дорогу, ведущую к самой сердцевине проблемы: каким образом некоторые э™нода^епния например, знаменитые предельные равенства Паретооп–ти»появляются почти в одном и том же ™™^-но и в позитивной и в нормативной экономических теориях?

Краткий очерк истории разграничения позитивной и нормативной экономических теорий поможет подготовиться к анализу этого вопроса. Впервые такое разграничение появляется в работах Сениора и Милля–младшего в форме различия между политической экономией как «наукой» и как «искусством». Они поняли, что при переходе от науки к искусству на сцену неизбежно выходят вненаучные, этические предпосылки, а также отметили — для того, чтобы давать осмысленные советы по практическим проблемам, необходимы и неэкономические элементы, заимствованные из других общественных наук, а также ценностные суждения (Hutchison T.W., 1964, р. 29—31). Короче говоря, они придерживались вызывающего в наше время удивление взгляда, что экономист как таковой не может давать советов, даже если экономическая наука дополнена подобающими ценностными суждениями, а Сениор в какой–то момент своей жизни даже отрицал, что экономисты вообще должны когда–либо давать советы (Bowley M., 1949, р. 49—55; Hutchison T.W., 1964, р. 32; O'Brien D.P., 1975, р. 55–56).

Керне пошел по стопам Сениора и Милля, но выражался, по своему обыкновению, еще более резко, чем они: «Экономика как наука не теснее связана с нашей современной промышленной системой, чем механика как наука с нашей современной системой железных дорог» (Cairnes J.E., 1965, р. 38). В свою очередь, Джон Невилл Кейнс различал не только позитивную науку и нормативное искусство, как его предшественники, а (1) «позитивную науку», (2) «нормативную, или регулятивную, науку» и (3) «искусство», то есть систему правил для достижения заданных целей: «Задача позитивной науки — установление закономерностей, нормативной — определение идеалов, а искусства — формулировка рецептов» (Keynes J.N., 1955, р. 35). Представление о «нормативной науке» как связующем звене между «позитивной наукой» и «искусством» политической экономии, как мы увидим, подходит очень близко к устремлениям современной экономической теории благосостояния.

Однако трехзвенная классификация Невилла Кейнса не получила признания, и другие современные ему английские экономисты просто повторяли старое различие между позитивным и нормативным, ничего нового к нему не добавляя (Hutchison T.W., 1964, р. 32–41; Smyth R.L., 1962). Вместе с тем на европейском континенте Вальрас и Парето проводили водораздел не между позитивной и нормативной экономической теорией, а между чистой и прикладной экономической теорией (Hutchison T.W., 1964, р. 41—43); и если не для Вальраса, то уж для Парето чистая экономическая теория включала только позитивную экономическую теорию и исключала то, что Невилл Кейнс называл «нормативной, или регулятивной наукой» и «искусством». Парето в своей ставшей теперь знаменитой формулировке условий оптимума утверждал, что совершенная конкуренция автоматически максимизировала бы коллективное счастье (collective ophelimity) (он не употреблял термин полезность в силу кардиналистских ассоциаций, которые он вызывает) в том смысле, что никакое перераспределение ресурсов не смогло бы улучшить положение одних агентов, не ухудшив одновременно положения других агентов. Он считал это утверждением, относящимся к чистой экономической теории, совершенно независимым от любых этических ценностных суждений. Действительно, то, что мы сейчас называем оптимумом по Парето, для него было просто определением максимального коллективного счастья; но само коллективное счастье было лишь одной из составных частей более общего общественного счастья, относившегося к компетенции социологии, и Парето всегда настаивал, что чистая экономическая теория сама по себе не может решать практических проблем (Tarascio V.J., 1966, р. 8).

Для ситуаций, отличных от конкурентного равновесия, Парето не давал никаких указаний на изменения, которые могли бы привести к росту или падению коллективного счастья. В 1930–е годы Джон Хикс и затем Николас Калдор сформулировали компенсационный критерий, определив улучшение в экономическом благосостоянии как любое изменение, которое могло бы улучшить чье–то положение с его собственной точки зрения, не ухудшив положения остальных. Рекомендовать, что из подобного потенциального Парето–улучшения (ППУ) нужно выплачивать компенсацию жертвам экономических изменений, означало, конечно, делать ценностное суждение, но никакого ценностного суждения не делалось, если экономист просто квалифицировал данное изменение как ППУ. На этом слабом основании, то есть на тонком различии между возможным и желательным улучшением, была воздвигнута «новая», свободная от ценностей экономическая теория благосостояния, получившая мощную поддержку со стороны тезиса Роббинса, согласно которому худшим из ценностных суждений является кардинальное сравнение полезностей разных людей.

Оптимум по Парето, как и набор равновесных цен, обусловленный действием совершенной конкуренции, определен только по отношению к заданному начальному распределению ресурсов между членами общества, и то, что верно в отношении оптимума по Парето, верно и в отношении ППУ. Это ограничение иногда выражают, говоря, что правило Парето представляет только частичную иерархию состояний экономики и не содержит критерия для выбора из бесконечности потенциальных распределений первоначальной наделенности ресурсами. Аналогично, новая, свободная от ценностей экономическая теория благосостояния взяла существующее распределение услуг факторов производства как заданное, не делая тем самым никаких ценностных суждений до тех пор, пока она не рекомендует определенных компенсационных платежей. Именно Бергсон в своей статье 1938 г. о функции общественного благосостояния, которую сделал более широко известной Самуэльсон в своих «Основаниях», первым высказал идею, что общество, выражая свою волю через политических представителей, на самом деле сравнивает полезности разных индивидов; эти сравнения как бы записаны в функции общественного благосостояния, агрегирующей предпочтения индивидов в общественном ранжировании состояний экономики. Заполучив эту функцию, экономист мог бы оценить, является ли заданное изменение в политике ППУ, после чего, снова обратившись к функции общественного благосостояния, определить, нужно ли делать компенсационные платежи. Теперь уже было трудно удержаться от вывода, что экономическая теория благосостояния носит откровенно нормативный характер и не стыдится этого, — данный вывод и можно назвать доминирующей ортодоксальной позицией (cM.Hennipman P., 1976, р. 40—41).

Однако всегда находились и такие ученые, которые, возвращаясь к самому Парето, рассматривали его экономическую теорию благосостояния как ветвь позитивной экономической теории, столь же нейтральную и объективную, как и любая другая. Этот аргумент заслуживает внимательного рассмотрения.

Позитивная экономическая теория благосостояния Парето

Еретическую точку зрения, что паретова экономическая теория благосостояния не зависит от ценностных суждений, активно защищал Арчибальд (Archibald G.C., 1959b). Его аргументация проста: паретова экономическая теория благосостояния исследует эффективность альтернативных способов удовлетворения заданных потребностей в свете выбора, который сами индивиды делают в собственных интересах; таким образом, для действия теорем Парето не требуется никакой оценки этих потребностей (р. 320—321). Структура предпочтений индивида идентична структуре его благосостояния, и сказать, что его благосостояние выше в состоянии Б, чем в состоянии А, означает утверждать, что если бы он был свободен в выборе, то предпочел бы Б. Паретова экономическая теория благосостояния просто задается вопросом: при каких условиях это предпочтение индивидом состояния Б состоянию А реализуется без сокращения чьего–либо еще выбора или, иными словами, при каких условиях реализуется ППУ? Ценностные суждения выходят на сцену только когда мы вступаем в область предписаний (p. 327). Если мы не делаем предписаний, наши аргументы нигде не полагаются на одобрение или неодобрение и, следовательно, подвержены эмпирическому опровержению, как и любые другие утверждения позитивной экономической теории. Даже «известное утверждение Парето о том, что если рынок совершенной конкуренции находится в равновесии, то не существует такого изменения, которое позволило бы расширить выбор любого потребителя (или потребителей), не сократив при этом выбора по крайней мере одного другого потребителя», эмпирически опровержимо при условии, что оно как минимум выражено в терминах опровержимой теории спроса (р. 325).

Арчибальд подводит итоги следующим образом: «Теоремы экономической теории благосостояния являются теоремами позитивной экономической теории; они касаются отношения между заданными целями и доступными средствами… В экономической теории существует единственная дихотомия — между позитивными исследованиями того, как что–либо может быть сделано, и нормативными рекомендациями, что это должно быть сделано» (р. 320—321).

Хеннипмен — еще один автор, следующий технической, объективной интерпретации оптимума по Парето — пишет: «Утверждения вроде того, что при определенных предпосылках совершенная конкуренция является достаточным условием Парето–оптимальности и что монополия, тарифы и внешние эффекты приводят к потерям в общественном благосостоянии, являются позитивными утверждениями, которые верны или неверны независимо от этических или идеологических убеждений» (Hennipman Р., 1976, р. 47). Парето–оптимальность покоится на трех фундаментальных постулатах: (1) суверенитет потребителя — только самостоятельно выбранные предпочтения считаются индивидуальными предпочтениями или измерителями индивидуального благосостояния (или, говоря популярным языком, — только индивид является лучшим судьей своего собственного благосостояния); (2) отсутствие патернализма — общественное благосостояние включает благосостояние каждого отдельного члена общества (кроме детей и «лунатиков») и ничье более; и (3) единодушие — только единогласно одобренные перераспределения ресурсов считаются улучшениями общественного благосостояния. На основе этих трех постулатов можно показать действие того, что Самуэльсон эффектно назвал теоремой о «невидимой руке», которая подразумевает эквивалентность равновесия в совершенно конкурентной экономике условиям оптимума по Парето.

Хеннипмен соглашается, что три постулата паретовой теории обычно считаются ценностными суждениями, откуда следует, что Парето–оптимальность — понятие нормативное (р. 51). Но, как и Арчибальд, он утверждает, что первый постулат может быть понят в позитивном смысле — если индивидуальные предпочтения рассматриваются как заданные и мы не считаем, буд Различие между позитивной и нормативной экономической теорией

то каждый человек лучше всех остальных может судить о том, что для него хорошо. Аналогично, второй постулат можно прочитать как отрицание существования независимых интересов у самого сообщества (таких, как интересы «государства»), а это — вопрос факта, а не наших предпочтений: «когда предметом исследования является экономическое благосостояние членов общества, принцип «каждый индивид имеет значение» — арифметический трюизм» (р. 53). Наконец, третий постулат, который Хеннипмен не обсуждает, — это просто переопределение Паре–то–оптимальности в рамках того же значения, которое придавал данной концепции сам Парето, и, следовательно, он не содержит ничего, что не входило бы в первые два постулата.

Для Хеннипмена, как и для Арчибальда, основной целью нормативной экономической теории являются рекомендации по проведению экономической политики, и в этом контексте вклад концепции Парето–оптимальности представляется в лучшем случае скромным: она дает лишь частичное ранжирование альтернативных состояний общества; она статична и игнорирует благосостояние будущих поколений в той мере, в какой последнее не учитывается индивидами текущего поколения; она игнорирует все коллективные цели, не являющиеся некоторой суммой индивидуальных целей. Тем не менее паретова теория, настаивает Хеннипмен, также играет роль в позитивной экономической теории, описывая последствия экономического поведения. Таким образом, утверждение, что монопольная власть, тарифы и внешние эффекты вызывают потери в общественном благосостоянии, говорит он, не надо толковать как рекомендацию принять меры для их устранения; короче говоря, показать существование ППУ — одно, а призывать сделать что–то по этому поводу — совсем другое дело (р. 54—55).

Для того чтобы вывернуть объективную интерпретацию Парето–оптимальности наизнанку, достаточно ввести ценностное суждение, что было бы желательно устранить «неэффективность», которую подразумевает существование ППУ. «В этом крохотном изменении, — замечает Хеннипмен, — и коренятся все разногласия» (р. 58) — данное замечание следует подчеркнуть. Резюмируя его рассуждения, можно сказать: если мы будем придерживаться чисто нейтральной интерпретации Парето–оптимальности, окажется, что критерий Парето не дает предписаний относительно экономической политики; он только утверждает, что когда конкретные экономические условия предоставляют возможность ППУ, существуют товары и услуги, которые можно распределить так, что кому–то станет лучше без того, чтобы кому–либо стало хуже — в этом случае бесплатных завтраков не существует; но он отрицает, что такое распределение излишков желательно, и в случаях, когда чье–то положение в результате ухудшается, он не может рекомендовать выплату компенсации пострадавшим.

Теорема о «невидимой руке»

Что мы можем извлечь из этого не совсем убедительного аргумента, согласно которому концепции Парето–оптимальности, столь явно пронизанной ценностными суждениями, можно тем не менее дать абсолютно объективную, свободную от ценностной окраски интерпретацию? С чисто логических позиций аргументы Арчибальда–Хеннипмена безупречны: рассматривать индивидуальные предпочтения заданными и считать общественный выбор состоящим исключительно из индивидуальных выборов — это методологические, а не ценностные суждения. Но даже в этом случае заставлять детей ходить в школу, нравится им это или нет, ставить вне закона торговлю наркотиками, но разрешать торговлю алкоголем и запрещать торговлю человеческими органами означает нарушать суверенитет потребителя целым рядом ценностных суждений. Аналогичным образом, настаивать на защите тропических лесов Бразилии от посягательств лесопромышленников и потребителей означает выносить еще одно ценностное суждение, что требует уточнения запрета на патернализм, содержащегося в критерии Парето. Даже отвлекаясь от этих доводов и принимая тезис Арчибальда–Хеннипмена в полном объеме, потребуется просто сверхчеловеческая беспристрастность, чтобы не соскользнуть к «простому» предположению, что любое устранение ППУ желательно, особенно если мы пойдем дальше, чем сам Парето, и откажемся от третьего постулата о единодушии, тем самым разрешая выплаты компенсаций жертвам экономических изменений. Экономическая теория благосостояния в конце концов является той ветвью экономической теории, которая имеет касательство к этическим критериям, по которым мы решаем, что одно экономическое состояние мира более желательно, чем другое, и говорить о позитивной экономической теории благосостояния означает буквально говорить языком парадоксов. Ни один аргумент не должен отвергаться просто на том основании, что он нарушает лингвистические конвенции, но стремление работать с двумя интерпретациями Парето–оптимальности, одна из которых свободна от ценностей и всецело относится к позитивной экономической теории, а другая пропитана ценностями и является частью нормативной экономической теории, действительно напоминает попытки «подковать блоху».

В основе аргументации лежит смысл теоремы о «невидимой руке». Действительно верно, что рыночный механизм позволяет индивидам лучше всех судить о своих собственных интересах, на самом деле побуждает их действовать независимо от других («отсутствие туизма», как говорил Уикстид), приводит к коллективному результату, в котором аргументами функции общественного благосостояния являются только индивидуальные предпочтения, и реализует функциональное и личное распределение доходов, не обязательно соответствующее этическим представлениям о справедливом распределении. Нужно добавить лишь подходящую технологию производства (исключающую возрастающую отдачу от масштаба) и некоторые условия относительно информации и трансакционных издержек (устранение возможных внешних эффектов и «общественных благ»), чтобы прийти к совершенно конкурентному равновесию, являющемуся оптимальным по Парето. В этом состоит теорема о «невидимой руке», и при ее формулировке или доказательстве, похоже, используется лишь чисто объективный результат рыночных процессов. Таким образом, теорема о «невидимой руке», видимо, относится к позитивной экономической теории, и в этом случае Арчибальд и Хеннипмен без труда выигрывают спор.

Если теорема о «невидимой руке» относится к позитивной экономической теории, она эмпирически опровержима, потому что позитивная экономическая теория является той частью экономической теории, в которой сосредоточены все ее опровержимые гипотезы. Но теорема о «невидимой руке» неопровержима. Арчибальд, как мы видели, утверждает обратное, хотя и с гениальной оговоркой, что это справедливо лишь в терминах «опровержимой теории спроса», подразумевая под этим теорию, которая может исключить существование кривых спроса с положительным наклоном. Но, как мы еще покажем (см. ниже, главу 6), традиционная теория спроса с тем же успехом предсказывает кривые спроса с положительным наклоном, как и кривые с отрицательным наклоном. Таким образом, мы не можем исключить возможность того, что в совершенно конкурентном равновесии хотя бы один потребитель будет иметь положительно наклоненную кривую спроса на хотя бы один товар Гиффена, вследствие чего будет существовать ППУ: снижение цены товара Гиффена расширяет возможности выбора потребителя, и поскольку теперь он покупает меньше этого товара Гиффена, это высвобождает ресурсы, которые скорее расширят, нежели сократят множество выборов, доступных другим потребителям нормальных благ. Следовательно, существует реаллокация ресурсов, которая может улучшить положение по крайней мере одного человека, не ухудшив положения других, что противоречит теореме о «невидимой руке». Поскольку теорема о «невидимой руке» неопровержима, она относится не к позитивной, а к нормативной экономической теории.

Концепцию Парето–оптимальности и связанную с ней концепцию ППУ не следует путать с теоремами позитивной экономической теории. И если это означает, что экономистам нужно расстаться с представлением о существовании чисто технических, свободных от ценностей аргументов, доказывающих эффективность определенных экономических изменений, а также то, что сами понятия «эффективности» и «неэффективности» относятся к нормативной, а не к позитивной экономической теории, — тем лучше: невероятная путаница как раз и возникла в результате претензии экономистов «научно» высказываться по вопросам «эффективности», не связывая себя никакими ценностными суждениями.

Диктатура паретовой экономической теории благосостояния

Твердо приписав паретову экономическую теорию благосостояния к нормативной экономической теории, я не могу устоять перед соблазном сделать несколько комментариев по поводу более любопытных черт современной экономической теории благосостояния, хотя это и будет, строго говоря, отступлением от нашей основной темы. Три постулата паретовой экономической теории благосостояния (суверенитет потребителя, отсутствие патернализма и единодушие) часто считаются вполне безобидными, поскольку с ними, мол, соглашаются все или почти все. Убеждение, что практически все соглашаются с паретовыми постулатами, иногда понимают так, что экономическая теория благосостояния Парето свободна от ценностей. И здесь мы сталкиваемся еще с одним вздорным пониманием ценностных суждений — как вызывающих разногласия этических предписаний. Не будем тратить время на критику данного определения, тем более, что паретовы постулаты вовсе не пользуются общим признанием. Отнюдь не все готовы рассматривать ППУ как однозначно желательное. Причем это относится не только к представителям левой части политического спектра, которые, очевидно, не согласны с постулатом (1) об индивидуальном благосостоянии и отчасти с постулатом (2) об общественном благосостоянии. Даже классические либералы недавно восставали против, как они говорят, «диктатуры паретовой экономической теории благосостояния», допускающей широкомасштабное государственное вмешательство для достижения оптимума по Парето, которое устранило бы дефекты «невидимой руки» с помощью очень «заметной руки» правительства. Либералы, утверждают Роули и Пикок (Rowley С.К. and Peacock A.T., 1975), признают необходимость соблюдения баланса между свободой и индивидуализмом; они готовы терпеть ущемление индивидуальной свободы при условии, что это обеспечит большую свободу остальным; либерализм в основном озабочен поддержанием и расширением «отрицательной свободы» в смысле отрицания принуждения одними индивидами других, и это может вступать в конфликт с суверенитетом потребителя, то есть с паретовым постулатом (1). В любом случае, ценностные предпосылки, лежащие в основе философии классического либерализма, не могут быть сведены к трем постулатам экономической теории благосостояния Парето. Не углубляясь в дальнейшее рассмотрение аргументов Роули и Пикока, можно сказать: из них явно следует, что по поводу паретианских ценностных суждений существует гораздо меньше согласия, чем привыкли думать экономисты. Фактически экономисты — не большие мастера оценивать чужие ценности: в той степени, в которой они намеренно отказались от Wertungsdiskussionen, они в значительной мере закрыли для себя анализ ценностных суждений как плодотворное поле для исследований. И абсурдный тезис о том, что не вызывающие споров ценностные суждения не являются таковыми вообще, не меняет дела.

Экономист в роли технократа

Даже те, кто отвергает представление о паретовой экономической теории благосостояния как части позитивной экономической теории, могут тем не менее верить, что экономист как таковой в состоянии сказать много дельного по вопросам публичной политики и без привлечения ценностных суждений. Аргументы обычно строятся в терминах целей и средств, инструментов и задач, что немедленно заставляет нас вспомнить данное Роббинсом знаменитое определение экономической теории как науки, изучающей распределение ограниченных средств между заданными, но конкурирующими между собой целями. Пусть правительства сами определяют свою «целевую функцию», заданную в терминах многочисленных целей экономической деятельности; задачей экономистов является очертить «функцию возможностей», издержки и выгоды альтернативных распределений ограниченных средств. Если разделение между целями и средствами является жестким, экономические советы правительствам являются, или, скорее, могут быть, свободны от ценностей. Так выглядит заимствованная из учебников идея о роли экономиста как советника–технократа.

С одной стороны, мы здесь опять сталкиваемся все с той же дихотомией между тем, «что есть», и тем, «что должно быть», между фактами и ценностями, между позитивным и нормативным, и это вызывает те же затруднения, которые вытекают из перечисленных различий. Точно так же, как мы ранее отстаивали необходимость четкого разграничения между позитивной и нормативной экономической теорией как вносящую ясность полезную методологическую конвенцию, мы могли бы одобрить и содержащийся в учебниках образ экономического советника правительств, тщательно прячущего от посторонних глаз свои ценностные суждения как идеал, к которому нужно стремиться, но не описание того, что имеет место на самом деле. Именно это имел в виду Роббинс, когда предупреждал коллег о том, что экономисты как таковые не имеют права рекомендовать то или иное направление государственной политики.

С другой стороны, здесь возникают проблемы, выходящие за рамки обычных затруднений, связанных с проведением границы между позитивным и нормативным. Согласно нашему представлению, экономист указывает набор возможных альтернатив, а затем человек, принимающий решение, выбирает лучшую альтернативу из этого набора в свете своей функции предпочтений. Однако, к сожалению, политики обычно обращаются к экономистам не только для того, чтобы прояснить функцию возможностей, но и за советами в отношении функции предпочтений. Человек, принимающий решение, ждет рекомендаций как в области средств, так и в области целей. Но каким образом экономист может выяснить функцию предпочтений лица, принимающего решение, не навязывая ему свою собственную? Попытка спросить его самого будет встречена с недоумением: если лицо, принимающее решение, — политик, он прежде всего занят максимизацией электоральной поддержки, а этого легче всего достичь, формулируя цели по возможности туманно, а не открывая их. Точно так же экономист не может выявить функцию предпочтений политика, изучая его прошлое поведение: политик может проявлять непоследовательность в выборе; со временем он может изменить свою функцию предпочтений, обучаясь на опыте; кроме того, меняются сами обстоятельства, и это еще больше затрудняет дело. Более того, представление о единственном человеке, принимающем решение, в любом случае является удобной фикцией: обычно решения в публичной политике принимаются коллективно, и члены команды вполне могут расходиться во мнениях по поводу целей, которые необходимо преследовать; поэтому следующие друг за другом политические меры могут выражать конфликтующие цели, в зависимости от того, какой член команды имеет превосходство в данный момент. Но если экономист не может выявить функцию предпочтений, лежащую в основе политических решений, он не может ни оценивать прошлые решения, ни улучшать будущие.

Дальнейшие размышления в этом направлении заставляют предположить, что с пуристским взглядом, проводящим жесткую границу между целями и средствами публичной политики а 1а Роббинс, и в самом деле что–то не так. Согласно этому взгляду, лица, принимающие решения, вначале определяют свои цели, а затем ищут меры, с помощью которых эти цели могут быть достигнуты. На самом же деле, любой принимающий решения человек начинает с той политики, которая уже проводится, и постепенно определяет свои цели в свете приобретаемого опыта. Иными словами, люди, принимающие решения, не пытаются получить, что хотят; они скорее учатся хотеть, оценивая то, что получают. Цели и средства неразрывно связаны, и оценивая прошлые решения или давая технические советы по поводу решений будущих, мы тщетно ищем функцию общественных предпочтений там, где ее нет.

Этот взгляд на принятие решений, так отличающийся от классического, изложенного в учебниках, в последнее время активно отстаивали некоторые экономисты и политологи. В качестве примера приведем работу Брэйбрука и Линдблума «Стратегия решения», имеющую поясняющий подзаголовок — «Оценка политики как социальный процесс» (Braybrooke D. and Lindblom C.E., 1963). Брэйбрук и Линдблум отвергают любые всеобъемлющие подходы к анализу принятия решений, содержащие попытку описать глобальные правила принятия оптимальных решений. Вместо этого они отстаивают, по их выражению, частичный (disjointed) инкрементализм: частичный, потому что решения принимаются не одним махом, а по частям, и инкрементализм, поскольку рассматривается только ограниченный ряд политических мер, лишь незначительно отличающихся от существующих; частичный инкрементализм не просто приспосабливает средства к достижению целей, но исследует цели в процессе применения средств, фактически выбирая средства и цели одновременно.

Совершенно ясно, что Брэйбрук и Линдблум придерживаются гораздо более реалистичного взгляда на роль экономических рекомендаций для тех, кто принимает решения. Очевидно, принимаемые решения, особенно на государственном уровне, никогда не достигают и даже не приближаются к оптимальным, хотя бы потому что время, необходимое для сбора информации, которая нужна для «точной настройки», всегда является ограниченным ресурсом. Однако нельзя ли нам сохранить вычитанный в учебниках образ свободных от ценностей, технических экономических советов правительствам как идеальный тип, признавая и даже подчеркивая, что в реальном мире экономические советы никогда не будут близки к этому идеалу? Оказывается нет, нельзя, поскольку здесь мы имеем дело с таким идеальным типом, приблизиться к которому, если Брэйбрук и Линдблум правы, в реальности невозможно ни при каких условиях, и значит, сама эта модель консультационной деятельности способствует систематическому самообману среди экономистов. Мы уже наблюдали такой тип самообмана, когда столкнулись с мнением, что существует перспективное поле позитивной паретовой экономической теории благосостояния, которое либо полностью свободно от ценностных суждений, либо покоится на безопасных ценностных суждениях, как будто бы признаваемых всеми. Экономические консультации должны в конечном счете основываться на опровержимых гипотезах позитивной экономической теории, на демонстрации того, что эмпирические связи между экономическими переменными устроены так, а не иначе. Как только экономисты выходят за границы таких демонстраций, они вступают в совершенно иной мир нормативной экономической теории, где их навыки в большинстве своем оказываются недостаточно развитыми в силу давней традиции современной экономической теории отрицать как ценностные аспекты экономических убеждений, так и реалии принятия политических мер. Границы позитивной экономической теории уже, а нормативной — шире, чем часто заявляют экономисты.

Искажения при оценке фактов

Все научные гипотезы обладают философским, социальным и даже политическим подтекстом, который может влиять на мнение ученых при оценке ими фактов, говорящих за или против конкретной гипотезы (достаточно вспомнить о реакции научного сообщества на теорию естественного отбора Дарвина и теорию относительности Эйнштейна). Идеологические искажения и всевозможная апологетика присущи всякой научной работе. Единственным средством против этого является публичная критика со стороны других ученых, опирающаяся на разделяемые всеми профессиональные стандарты данной дисциплины. Так что в этом плане нет разницы между экономической и любой другой наукой.

Однако существуют специфические искажения, к которым склонны только экономисты и которые не имеют аналогов в естественных науках. Мощным источником этих специфических искажений является близость некоторых утверждений из области позитивной экономической теории и аналогичных по виду утверждений из области нормативной экономической теории. Как заметил однажды Самуэльсон: «По крайней мере со времен физиократов и Адама Смита большинство экономистов не покидало чувство, что в некотором смысле совершенная конкуренция представляет собой оптимальную ситуацию» (Samuelson P.A., 1948, р. 203). Современная теорема о «невидимой руке» дает этому чувству строгое обоснование: при некоторых условиях любое долгосрочное равновесие совершенной конкуренции приводит к Парето–оптимальной аллокации ресурсов, и любая Парето–оптимальная аллокация ресурсов достижима через долгосрочное равновесие совершенной конкуренции. Конечно, мы опускаем вопрос о справедливости первоначального распределения ресурсов в ситуации конкурентного равновесия, как, впрочем, и многое другое. Тем не менее каждый экономист сердцем чувствует, что теорема о «невидимой руке» — это не просто абстрактное доказательство, обладающее гипотетической значимостью в стратосфере идей. Каким–то образом она кажется релевантной по отношению и к социализму, и к капитализму, близко подходя к универсальному обоснованию механизма цен в качестве распределительного механизма буквально в любой экономике. В конце концов, если экономическая теория занимается не этим, то какой смысл ей вообще уделять внимание?

Поэтому неудивительно, что экономисты упираются руками и ногами, когда встречаются с эмпирическим опровержением какого–либо утверждения в позитивной экономической теории, опирающегося, в частности, на предпосылку совершенной конкуренции. Дело в том, что под угрозой в данном случае оказывается не какое–то конкретное утверждение, а вся концепция экономической «эффективности», оправдывающая существование самой экономической науки. В этом свете не вызывают удивления ни интеллектуальное упорство перед лицом эмпирических опровержений, ни сложившаяся в истории экономической мысли и поныне существующая тенденция защищать опровергнутые теории с помощью иммунизирующих стратагем ad hoc (см. выше, главу 1).

Хейлбронер, как мы видели, обвинял экономистов в недостаточной беспристрастности при оценке фактов. Но какой ученый хоть когда–нибудь бывал так уж беспристрастен? Неверно, что изучение вселенной не вызывает эмоций, в то время как изучение общества неизбежно вызывает их. Религия является старейшим и глубочайшим источником идеологических предубеждений, и наука продвигается вперед, отбрасывая предлагаемые ей ответы. Кроме того, когда представители естественных наук выражают свое мнение по таким политическим вопросам, как войны с применением биологического оружия, глобальное потепление, ядерная энергетика, стерилизация, вивисекция и т.п., они не меньше представителей других наук склонны смешивать факты и ценности и неверно представлять факты. В этом смысле экономическая теория и физика не слишком различаются.

Ограничения экономической теории как эмпирической науки проистекают из других источников. Они коренятся в том, что теоремы экономической теории благосостояния постоянно перетекают из нормативной экономической теории в область оценки фактов позитивной экономической теорией. Экономисты имеют склонность разделяться на «плановиков» и «рыночников» и рассматривать факты, говорящие за или против конкретных экономических гипотез, в свете этих двух полярных позиций (Hutchison T.W., 1964, р. 63, 73—82). Истинное положение дел почти противоположно тому, как его представлял Фридмен, отважно утверждавший, что «расхождение прогнозов о степени распространенности так называемой «экономии на масштабе» в значительной степени объясняет расхождение взглядов по вопросу о желательности или необходимости детального государственного регулирования отрасли и даже по вопросу о сравнительных преимуществах социализма над частными предприятиями» (Friedman M., 1953, р. 6).

Существовал ли когда–нибудь на свете такой экономист, который поверил в социализм или капитализм в силу убедительных эмпирических свидетельств об экономии на масштабе? Очевидно, что отнюдь не экономические аргументы делают экономистов «плановиками» или «рыночниками». Мы можем облазить все закоулки общепринятой экономической доктрины, но не найдем ни хорошо сформулированной критики, ни обоснования необходимости частной собственности на средства производства. Существуют экономические аргументы в пользу частной собственности, связанные с присущей режиму атомистической конкуренции тенденцией к развитию техники, но они уравновешиваются столь же свойственной ему тенденцией к повторяющимся спадам, уж не говоря о неравенстве в распределении доходов. Между тем фундаментальная связь между экономической и политической свободой обсуждается довольно редко: возможно, экономистам, относящимся к основному течению, трудно признать, что реально за их предпочтением частной собственности в экономике лежат определенные рассуждения из области политической теории. Джоан Робинсон «попадает в яблочко» в следующем замечательном по лаконичности пассаже:

«Мы можем защищать нашу экономическую систему на том основании, что, будучи залатанной кейнсианскими поправками, она является «наилучшей из всех имеющихся». Или на том основании, что она не так плоха, а перемены оказались бы весьма болезненными. Короче, наша система — лучшая из тех, что есть. Или можно занять жесткую позицию, которую Шумпетер вывел из работ Маркса. Система жестока, несправедлива, нестабильна, но она производит товары, и, черт побери, именно те, которые вам нужны. Или, признавая ее недостатки, можно защищать систему на политических основаниях — наша демократия, как мы ее знаем, не могла бы сложиться ни при какой другой системе и не может выжить без нее. Единственное, чего мы сейчас не можем, так это защищать систему в неоклассическом стиле — как деликатный саморегулирующийся механизм, который нужно лишь предоставить самому себе, чтобы достичь наибольшего удовлетворения для каждого» (Robinson J., 1962, р. 138—139).

Я полагаю, что, если не цепляться к словам, четыре способа защиты, перечисленные Робинсон, исчерпывают кредо защитников капитализма и что третий из них перевешивает все остальные для тех, кто «защищает нашу экономическую систему».

Даже среди большинства экономистов, верящих в капитализм — различного рода «рыночников», существуют глубокие разногласия по поводу степени, в которой неравенство доходов в нашем обществе можно устранить обычными мерами экономической политики. Например, Сэмюэл Бриттен в своем обзоре мнений экономистов, представляющих академические, деловые и окологосударственные круги Великобритании, сравнивая их с позицией политиков и журналистов, показал, что экономисты как сообщество имеют специфические взгляды на государственную политику, выделяющие их в любой публичной дискуссии: они высоко ценят функции механизма цен как метода аллокации ресурсов в соответствии с относительными степенями их редкости и выявленными предпочтениями потребителей, что нехарактерно для неэкономистов. Тем не менее готовность каждого отдельного экономиста примкнуть к лагерю «либеральных экономических ортодоксов» часто зависела от того, «был ли он готов рассматривать вопросы аллокации ресурсов сами по себе, в убеждении, что любой значительный нежелательный эффект в области распределения доходов может быть компенсирован (или более чем компенсирован) системами налогообложения и социального страхования» (Brittan S., 1973, р. 23; см. также: Kearl J.R. et al., 1979; Frey B.S. et al., 1984 и Ricketts M. and Shoesmith E., 1990). Таким образом, существует не слишком много оснований для оптимистического тезиса Фридмена (Friedman M., 1953, р. 5), что все мы скорее расходимся по поводу прогнозируемых последствий государственной политики, чем по вопросам фундаментальных ценностей.

Ранее мы утверждали, что немногие люди придерживаются чистых ценностных суждений и что, несмотря на «гильотину Юма», царство того, «что есть», постоянно вторгается в царство того, «что должно быть». Но теперь мы сказали, что утверждения о том, что есть, постоянно оцениваются в свете утверждений о том, что должно быть. И здесь нет парадокса. Взаимодействие фактов и ценностей как раз и является тем «топливом», которое питает научную работу в общественных науках ничуть не меньше, чем в естественных. Научный прогресс происходит только тогда, когда мы стремимся максимизировать роль фактов и минимизировать роль ценностей. Если мы хотим, чтобы экономическая теория прогрессировала, экономисты должны уделять абсолютный приоритет задаче генерирования и проверки опровержимых экономических теорий. По здравому размышлению можно сказать, что в деле искоренения политических и социальных предрассудков — искоренения более быстрого, чем предрассудки постоянно воспроизводятся в меняющихся обстоятельствах — мы можем положиться только на механизм проверки гипотез. «Меккой» для экономической теории является не биология, как думал Маршалл, или любая другая наука. Ее «Мекка» — сам научный метод.

 

Часть III

МЕТОДОЛОГИЧЕСКАЯ ОЦЕНКА НЕОКЛАССИЧЕСКОЙ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКОЙ ПРОГРАММЫ

 

Глава 6

Теория потребительского выбора

Введение

Теперь мы готовы применить наши методологические познания на практике для оценки экономических теорий. При этом мы всегда должны начинать с изложения «проблемной ситуации» (выражение Поппера), решение которой, как предполагается, предоставит теория. Этим очевидным шагом слишком часто пренебрегают. Далее, мы должны решить, что на самом деле предсказывает теория. Это также очевидный шаг, но, как мы увидим, ответить на данный вопрос не всегда легко. Сделав это, мы должны попытаться оценить факты, с которыми можно сопоставить предсказания теории, не забывая, однако, о природе «объяснения», лежащего в основе предсказаний. Дает ли нам теория причинный механизм, который систематически приводит нас от действий экономических агентов и функционирования экономических институтов к результатам, предсказываемым теорией?

Ни один из этих вопросов нельзя обсуждать плодотворно, если мы располагаем только одной теорией. Научные теории могут быть осмысленно оценены в сравнении с конкурирующими гипотезами по той простой причине, что методология не дает абсолютных стандартов, которым должны соответствовать любые теории: она дает лишь критерии, в соответствии с которыми теории могут быть классифицированы как более или менее перспективные. Таким образом, оценка экономических теорий в основном представляет собой ответ на вопрос: какая из всех конкурирующих теорий наиболее приспособлена для выживания?

Далее мы разберем серию примеров, каждый из которых иллюстрирует один или несколько методологических уроков. Иногда урок заключается в том, что эмпирическое содержание теории было оценено чрезмерно высоко или понято полностью неправильно; иногда он состоит в демонстрации веских причин, в силу которых следует сохранить теорию, несмотря на тот факт, что она многократно опровергалась; а иногда просто в том, что даже ведущие экономисты с четко определенными методологическими взглядами тем не менее не любят следовать собственным предписаниям. Эти примеры выбраны не случайно: каждый из них представляет собой исследовательскую программу–сателлит в рамках большой программы–ядра, которую часто называют неоклассической экономической теорией, хотя назвать ее «основным течением» или «ортодоксальной экономической теорией» было бы адекватнее. Это не означает, что мы будем во всех подробностях разбираться с каждым аспектом неоклассической исследовательской программы — для этого потребовалась бы целая серия книг. Все, что мы можем попытаться сделать здесь, — это предположить, в каком духе следовало бы дать подобную всеохватывающую оценку неоклассической экономической теории, проследить некоторые взаимосвязи между разными, но дополняющими друг друга ее подпрограммами и показать, как каждая часть большой центральной программы опирается на другие части под прикрытием часто непроверенной предпосылки, что другие части являются в высокой степени корроборированными.

На протяжении последующих глав, составляющих часть III книги, мы будем постоянно спрашивать себя: каково «твердое ядро» неоклассической исследовательской программы, то есть что делает анализ, скажем, преступности или предложения денег частью неоклассической экономической теории, а не марксистской, радикальной, институциональной или какой–либо еще. Далее мы рассмотрим вопрос, в каких обстоятельствах нам следует обдумать смену исследовательской программы на альтернативную, имеющую другое «твердое ядро» и другой набор позитивной и негативной «эвристики», особенно когда эта альтернативная программа направлена на иной круг вопросов и связывается с совершенно иными методологическими стандартами? Ответы на эти важные вопросы будут постепенно возникать по ходу изложения в части III. Мы открыто обратимся к ним в последней главе части IV.

Является ли закон спроса законом?

История экономической науки изобилует экономическими законами с большой буквы: Закон Грэшема, Закон Сэя, Закон Энгеля, Законы спроса и предложения, Закон убывающей отдачи, Закон убывающей предельной полезности и т.д. Термин закон, однако, постепенно приобрел несколько старомодное звучание, и сейчас экономисты предпочитают называть свои излюбленные общие утверждения скорее «теоремами», чем законами. В любом случае, если под законами мы понимаем хорошо подкрепленные, универсальные взаимосвязи между событиями или классами событий, выведенные из прошедших независимую проверку начальных условий, немногие современные экономисты стали бы утверждать, что на сегодняшний день экономическая наука произвела на свет больше одного или двух законов. Но такая похвальная методологическая скромность может зайти слишком далеко. В конце концов, философы науки далеки от единодушия по поводу необходимых и достаточных условий, которым должно соответствовать научное утверждение, чтобы считаться научным законом, и если уж на то пошло, существуют различные виды законов, играющие разную роль в разных типах научных теорий (см. выше, главу 1, а также Rosenberg A., 1976, chs. 4—6). Так, независимо от привычного словоупотребления, используемого экономистами, трудно отрицать, что знаменитый закон спроса является научным законом.

Однако непросто решить, является ли закон спроса «детерминистическим», «статистическим» или «каузальным» законом. Если закон спроса относится к индивидам, то утверждая, что величина спроса потребителя на любой товар всегда будет меняться в направлении, обратном знаку изменения его денежной цены, мы никак не можем настаивать, что он выражает неизменную последовательность событий: закон будет нарушаться, если хотя бы у одного потребителя количество покупаемого товара будет положительно зависеть от цены. Но если закон спроса относится к рыночному поведению группы потребителей однородного товара, то будет справедливым сказать, что он, по крайней мере до Маршалла, рассматривался как детерминистический закон, то есть как эмпирическая данность, не знающая исключений. Начиная с Маршалла, однако, он фактически стал рассматриваться как статистический закон рыночного поведения, имеющий вероятность соблюдения, близкую к единице, но никоим образом не равную ей. Каждый студент–первокурсник, изучающий экономику, знает, что при заданных вкусах, ожиданиях, доходах и ценах рост цены блага влечет за собой падение величины спроса, если только это благо не является товаром Гиффена или товаром, спрос на который подвержен «эффекту снобизма»; короче говоря, кривые рыночного спроса могут иметь как отрицательный, так и положительный наклон. Тем не менее, как мы увидим, существуют эмпирические свидетельства в пользу того, что большинство кривых рыночного спроса все–таки имеют отрицательный наклон: «закон нисходящей кривой спроса», как его называет Самуэльсон (Samuelson P.A., 1976, р. 61), фактически является одним из наиболее подкрепленных статистических «законов» экономической теории.

С другой стороны, закон спроса можно также интерпретировать как «каузальный закон», то есть закон, объясняющий человеческое поведение причинами, желаниями и убеждениями «рациональных» агентов, которые формируют причинный механизм, ведущий от падения цены к росту величины спроса (Rosenberg А., 1976, р. 53—55, 73—77, 108—121). Как бы то ни было, экономисты не утверждают, что люди «рациональны» по определению, и поэтому закон спроса остается законопо–добным эмпирически опровержимым утверждением об экономической реакции на изменение цен.

Более того, закон спроса — это не простое индуктивное обобщение набора внетеоретических наблюдений. Напротив, предполагается, что он является логическим выводом из современной статической теории потребительского выбора, которая более чем что–либо иное в экономической науке напоминает полностью аксиоматизированную теорию. Эта теория имеет долгую и сложную историю (см. Blaug M., 1980, р. 328—355, 368—370), основные вехи которой таковы: интроспективный кардинализм Джевонса, Менгера, Вальраса и Маршалла — интроспективный ординализм Слуцкого, Аллена и Хикса — бихевиористский ординализм теории выявленных предпочтений Самуэльсона — бихевиористский кардинализм теории ожидаемой полезности Неймана—Морген–штерна — теория потребительских характеристик Ланкастера, не говоря уже о более новых стохастических теориях потребительского выбора. Ее целью все это время было каким–то образом обосновать представление об отрицательном наклоне кривой спроса с помощью фундаментальных, убедительных аксиом индивидуального поведения. В конце концов ни индивидуальная, ни рыночная кривые спроса не относятся к непосредственно наблюдаемым явлениям; все, что можно наблюдать в каждый данный момент времени, это — отдельная точка на рыночной кривой спроса на товар. Тем самым мы вынуждены оценивать кривые спроса статистически, а это возможно лишь в ситуациях, когда мы можем делать сильные предположения об условиях предложения на соответствующем рынке. Данная проблема идентификации была впервые явно сформулирована в 1920–е годы, но еще экономисты XIX в. осознавали ее. У пионеров теории спроса реально было лишь два варианта выбора: последовать Огюстену Кур–но и Густаву Касселю, настаивая на кривых спроса с отрицательным наклоном как грубом эмпирическом обобщении, или выводить закон спроса из набора примитивных предпосылок об экономическом поведении. Учитывая важность кривых спроса с отрицательным наклоном как основного элемента теории конкурентных цен, едва ли можно считать удивительным, что они избрали последнее.

Маршалл был первым, кто обратил внимание на тот факт, что так называемый универсальный закон спроса, к сожалению, имеет возможное исключение в виде парадокса Гиффена — случая, когда, говоря современным языком, отрицательный эффект дохода от изменения цены в абсолютном выражении настолько велик, что перевешивает отрицательный эффект замещения, вызванный этим изменением. Тот факт, что сэр Роберт Гиффен никогда не давал формулировки этого парадокса (Stigler G.J., 1965, p. 379; см. также Mason R.S., 1989, chs. 6, 7), имеет существенное значение: Маршалл искал парадокс Гиффена и нашел его. Он понял, что для практических целей мы должны определять индивидуальные кривые спроса в совокупности с условием ceteris paribus, включаю–а щим вкусы, ожидания будущих цен, денежный доход потребителей и все другие цены. Однако в таком определении уже нельзя было утверждать, что существует единственный «универсальный» закон спроса.

Как показал Фридмен (см. Blaug M., 1980, р. 351—353, 369), у Маршалла также есть намеки на кривые спроса при постоянном реальном доходе, когда все цены тесно связанных благ изменяются в направлении, обратном изменению цены рассматриваемого товара (практически мы делим денежный доход на индекс цен Ласпейреса), чтобы «компенсировать» потребителю любые изменения в реальном доходе, порожденные изменением цены. Такая кривая компенсированного спроса, с постоянной величиной реального дохода, должна действительно иметь отрицательный наклон при тех условиях, которые заложены при ее построении, и тем самым, утверждал Фридмен, нам следует выбирать эту интерпретацию как более предпочтительную, поскольку лишь она одна дает недвусмысленно проверяемые выводы. Увы, кривая компенсированного спроса никогда не наблюдается, в то время как хотя бы одну точку на кривой спроса с постоянным денежным доходом мы все–таки наблюдаем. Таким образом, формулировка кривых спроса при постоянном реальном доходе — это уход от вопроса: эффект дохода от изменения цены является такой же неотъемлемой частью потребительского поведения в реальном мире, как и эффект замещения, и исключать его из рассмотрения означает подстраивать мир под наши теории, в то время как следовало бы делать наоборот. До тех пор, пока нас интересует общее изменение величины спроса, вызванное заданным изменением цены, мы хотим измерить и эффект дохода, и эффект замещения.

От кривых безразличия к выявленным предпочтениям

Разложение реакции спроса на изменение цены на эффекты дохода и замещения, по Слуцкому—Аллену—Хиксу, и неизменно отрицательный знак эффекта замещения являются единственными существенными результатами колоссальных интеллектуальных усилий сотен экономистов, больше века трудившихся над чистой теорией потребительского выбора. Эта теория, как сказал Ланкастер, «является в настоящее время образцом того, как можно извлечь минимум результатов из минимума предпосылок» (Lancaster K.J., 1966b, p. 132). Она умалчивает о решениях потребителей по поводу приобретения товаров длительного пользования, сбережений и выбора формы хранения богатства. Она имеет дело только с принятием решений о приобретении товаров кратковременного пользования, и в особенности решений о распределении имеющегося дохода между покупкой различных товаров кратковременного пользования, но не может даже предсказать, какие блага фактически будут потребляться. Далекая от того, чтобы выдавать проверяемые экономические гипотезы о поведении спроса, вдохновлять и направлять эмпирические исследования, теория практически постоянно шла скорее позади, чем впереди статистических исследований спроса. Хотя к 1870–м годам исследования влияния дохода на расходы потребителей на базе семейных бюджетов уже были сложившейся практикой, роль дохода как ключевой переменной в функции спроса теоретически не признавалась вплоть до 1890–х годов и не подвергалась систематическому анализу до 1930–х годов (Stigler G.J., 1965, р. 211). Аналогичным образом, первые серьезные современные статистические исследования спроса начались только перед Первой мировой войной (Stigler G.J., 1965, р. 219fT), и все же разработка теории безразличия Аллена–Хикса абсолютно ничем не была обязана реальным продвижениям, которые были на тот момент сделаны в эмпирическом понимании спроса.

Теория безразличия, появившаяся после длительного периода враждебной, но неэффективной критики теории предельной полезности со стороны лидеров американского ин–ституционализма, вновь утвердила в правах концепцию экономического человека, обладающего тем, что Джон Морис Кларк называл «иррационально рациональной страстью к бесстрастным расчетам». Представители данной теории чрезвычайно гордились тем, что им удалось вывести все классические результаты из ординальных, а не кардинальных сопоставлений полезности. Концепция «безразличия», предполагающая попарные сравнения товарных наборов, различия между которыми ничтожно малы, точно так же интроспективна и ненаблюдаема, как и концепция кардинальных сравнений между предельными полезностями. Это не имеет значения, если данная формулировка позволяет с большим успехом генерировать эмпирически проверяемые прогнозы потребительского поведения. Но по сути аппарат кривых безразличия не помогает нам узнать заранее, какие кривые спроса будут иметь отрицательный, а какие — положительный наклон. Поскольку мы никогда не наблюдаем ни эффект дохода, ни эффект замещения напрямую (если эффект дохода определяется относительно исходного уровня общей полезности), мы не можем измерить их и сложить для предсказания общего изменения величины спроса, вызванного изменением цены. Как и раньше, теория потребительского поведения остается рационализацией ex post facto всех конечных изменений величины спроса, какими бы они ни были. Мы можем подтвердить закон спроса, но ни при каких условиях не можем его опровергнуть.

Классическое изложение теории безразличия содержалось в первых трех главах книги Хикса «Стоимость и капитал» (1939), ко времени выхода которой Самуэльсон уже успел доказать те же старые результаты с еще меньшим числом предпосылок.

Теория выявленных предпочтений (ТВП) Самуэльсона предлагала очистить теорию потребительского поведения от последних следов полезности, ограничив ее операциональными сравнениями между суммарными ценностями (количествами, умноженными на цены) различных выбираемых наборов. Если потребители предпочитают большее количество благ меньшему, выбирают какой–то один набор благ при любом бюджете и ведут себя последовательно, они будут покупать меньше товара, когда его цена вырастет, в том случае, если бы они купили больше блага, когда их доходы растут. Этот обобщенный закон спроса, или, как ее называл Самуэльсон, «фундаментальная теорема теории потребительского выбора», включает все наблюдаемые выводы теории безразличия и обладает тем дополнительным преимуществом, что выводит потребительские предпочтения из выявленного поведения потребителей, а не наоборот. Более того, эффект дохода в ТВП в принципе измерим, будучи выражен суммой, на которую, в сторону, противоположную изменению цены, должен измениться доход, чтобы потребитель вернулся к своему исходному набору.

Тем не менее ТВП также трудно опровергнуть, как и анализ кривых безразличия: если у нас нет априорной информации об эластичности спроса на товар по доходу, пользуясь фундаментальной теоремой теории потребительского выбора, мы не можем заранее предсказать, что величина спроса на товар будет изменяться в направлении, противоположном изменению его цены. Конечно, мы можем предсказать, что такой исход будет тем более вероятен, чем меньше доля расходов на этот товар в общем бюджете потребителя, но это предсказание столь же легко, если не легче, вывести из старой маршаллианской теории потребительского выбора.

В ходе последующего развития ТВП была успешно аксиоматизирована: ее предпосылки и выводы были настолько тесно связаны, что установленная истинность одних автоматически влекла истинность других, и наоборот (Houthakker H.S., 1961, р. 705—708). Как таковая она является превосходным примером отстаивавшейся нами ранее (см. выше, главу 4) точки зрения, что в совершенно аксиоматизированной теории логическое различие между «предпосылками» и «выводами» стирается. ТВП можно использовать для вывода всех стандартных свойств кривых спроса, которые прежде выводились из карди–налистской и ординалистской теории полезности. То, что в теории полезности называется «рациональным выбором», в ТВП превращается в «предпочтение большего меньшему», «последовательность» и «транзитивность». Короче говоря, ТВП и теория полезности логически эквивалентны, и первоначальные заявления Самуэльсона о том, что ТВП является новым подходом к проблеме анализа потребительского выбора, следует отвергнуть как необоснованное. В этом смысле требования некоторых «агрессивных» методологов осуществить независимую проверку предпосылок ТВП (Clarkson G.P.E., 1963, р. 55—56, 62—63, 79, 83) бьют мимо цели. Мы не должны, подобно Фрид–мену, ссылаться на Фрейда и Маркса, показавших, что люди не знают, почему ведут себя именно так, а не иначе, и утверждать, что в любом случае задача общественной науки состоит в том, чтобы отслеживать ненамеренные социальные результаты индивидуальной деятельности, а не изучать степень осознания индивидами смысла собственных действий. ТВП является тем случаем, когда проверка «реализма» выводов логически эквивалентна проверке «реализма» предпосылок.

Прогнозная сила ТВП по отношению к спросу, конечно, не превосходит той, что демонстрировали более ранние теории потребительского выбора: она точно так же эмпирически неопровержима — если только ее не интерпретировать в качестве статистического закона, — поскольку основана на неограниченных универсальных утверждениях. Хотя ТВП хвалят за акцент на наблюдаемых выводах теории потребительского выбора (Houthakker H.S., 1961, р. 713), трудно найти много свидетельств в пользу того, что она послужила источником вдохновения для новых эмпирических исследований спроса. Например, согласно ТВП, структура потребительских предпочтений выявляется хронологической последовательностью выбора при изменениях цен, откуда немедленно следует, что она не может добавить многого к объяснению спроса на товары длительного пользования: поскольку товары длительного пользования не обязательно потребляются в какой–либо определенный промежуток после даты их приобретения, выбор товаров длительного пользования не обязательно выявляет потребительские предпочтения (Morgenstern О., 1972, р. 1168).

Помимо этого ограничения существует и гораздо более серьезное затруднение, связанное с тем, что ТВП является теорией выбора индивидуального потребителя, в то время как измерение и проверка гипотез о спросе фундаментально привязаны к поведению рынка. Обычная теория поведения индивидуального потребителя, в своей старой или новой разновидности, на самом деле лежит за версту от того рода данных о рыночном спросе, с которыми обыкновенно работают экономисты. Для эмпирического анализа спроса вопрос о том, можем ли мы предполагать, что функции полезности вообще существуют — что у потребителей имеется стабильный набор предпочтений, — выглядит куда серьезнее, чем бесконечно обсуждаемые теоретические вопросы о предпочтительности кардинального или ординального подходов к полезности либо предпочтительности теорий безразличия или выявленных предпочтений.

Эмпирические исследования спроса

В своем авторитетном обзоре эмпирических исследований спроса, проводившихся после Второй мировой войны, Браун и Дитон (Brown A. and Deaton A., 1972) отметили, что многие из них были чисто «прагматическими» и в целом осуществлялись безотносительно какой–либо теории потребительского поведения (р. 1150—1152). Даже в тех случаях, когда делалась попытка опереться на конвенциональную теорию, многие исследователи просто игнорировали проблему агрегирования индивидуальных кривых спроса в рыночную, фактически рассматривая данные о средней величине спроса так, как если бы они были порождены действиями единственного потребителя со средней величиной дохода на душу населения. В целом, отмечали они, теория потребительского поведения «не дает, как можно было бы ожидать, идеального способа постановки экспериментов по анализу спроса» (р. 1154). Теория, разумеется, никогда и не предназначалась для того, чтобы быть примененной к конкретным индивидам, — она скорее относилась к среднестатистическому индивиду. «Следовательно, разумно рассматривать теорию как басню (или, пользуясь современным жаргоном, парадигму), предлагающую ограничения, которые позволяют решить неразрешимую иначе проблему оценки и | интерпретации» (р. 1168). Действительно, если бы все потребители вели себя в точном соответствии с чистой теорией потребительского поведения, их кривые Энгеля представляли бы собой параллельные прямые, и оценка параметров спроса стала бы почти неосуществимой. Однако, к сожалению, «нам не известно ни о каких попытках построить действительно агрегированные системы спроса» (р. 1170).

«Большая часть эмпирических исследований, — продолжали Браун и Дитон, — фактически концентрировалась на оценке, но не на проверке… С более тщательной проверкой приходилось подождать до того момента, пока не становилось возможным оценить полные системы функций спроса» (р. 118—119). Предпосылка, что функции спроса являются однородными нулевого порядка по ценам и денежным доходам, как это по умолчанию предполагается теорией ценообразования, фактически была опровергнута в некоторых проверках полных систем уравнений спроса (р. 1189—1195; см. также Gilbert C.L., 1991). Более общим выводом было то, что существовал «чрезмерный упор на эффект замещения при изменении цен», в то время как «для многих практических целей эффекты изменений дохода оказываются важнее эффектов изменений цен» (р. 1157, 1154). Наконец, авторы замечали, что «проблема того, как изменения в распределении дохода влияют на поведение среднестатистического потребителя… возможно… является наиболее важным недостающим звеном в построении адекватной, эмпирически применимой теории потребительского спроса» (р. 1158).

В этих обстоятельствах следует сказать несколько слов о предложении Мишена вообще отбросить всю теорию потребительского поведения: «кроме многочисленных демонстраций виртуозной техники в этих теоремах нет ничего, чем мог бы воспользоваться практикующий экономист для того, чтобы справиться со всем многообразием и сложностью реального мира. Фактически он ничего не потерял бы, если бы не был знаком со всевозможными теориями потребительского поведения, а лишь принял на веру очевидно необходимый ему «закон спроса»» (Mishan E.J., 1967, р. 82—83). Но чему он должен доверять? Видимо, эмпирическим свидетельствам. И действительно, едва ли можно сомневаться, что большинство экономистов, даже тех, кто с негодованием отверг бы «иконоборчество» Мишена, признают закон спроса в силу весомых эмпирических свидетельств, а не теоретического диктата чистой теории потребительского поведения. Кроме того, как мы отмечали, чистая теория потребительского поведения эмпирически неопровержима: статистический закон спроса выводится из нее лишь при помощи вспомогательной предпосылки, утверждающей, что любой эффект дохода будет слишком мал, чтобы компенсировать отрицательный эффект замещения, вызванный изменением цены.

Это решительный ответ таким априористам, как Мизес, Роббинс и, в данном случае, Кейнс, утверждавшим, что экономисты должны ограничиваться качественными прогнозами и исключить все количественные прогнозы как бессмысленные (см. выше, главу 3, а также Lipsey R.G., 1989, р. 160).В действительности, без эмпирического измерения эластичности спроса по доходу даже такая базовая концепция, как отрицательный наклон кривых спроса, не может быть признана универсальной.

Важность товаров Гиффена

Даже беглого взгляда на некоторые ведущие учебники по экономической теории достаточно, чтобы убедиться: закон спроса подается в них как закон в силу оценки имеющихся фактов относительно эластичности спроса по доходу. Самуэльсон (Samuelson P.A., 1985, р. 417п) просто игнорирует их: в тексте у него говорится, что все кривые спроса имеют отрицательный наклон, а в сноске признается, что некоторые из них могут иметь и положительный наклон. Алчиан и Аллен (Alchian A.A. and Allen W.R., 1964, p. 54, 62—64) точно так же игнорируют статистические свидетельства, но упоминают о некоторых случайных фактах, говорящих в пользу закона спроса (например, более низкие цены на фрукты и овощи в сезон сбора урожая), объявляя, что он является «законом просто потому, что описывает универсальную, проверенную истину о потреблении и рыночном поведении людей». Книга Липси содержит тщательное и весьма откровенное обсуждение этой проблемы:

«… современная теория спроса делает однозначный прогноз только при наличии внешней информации об эластичности спроса по доходу… если мы ничего не знаем об эффекте дохода, мы все равно можем решиться на вероятностное утверждение. Огромный вес существующих свидетельств склоняет к тому, что если бы нам пришлось без какой–либо априорной информации угадывать, имеет ли кривая спроса на товар А'отрицательный или положительный наклон, более вероятен был бы первый вариант» (Lipsey R.G., 1989, р. 164).

Стиглер высказывается еще более категорично: «все известные кривые спроса имеют отрицательный наклон» (Stigler G.J., 1966, р. 24).

«Как мы можем убедить скептика, что этот «закон спроса» действительно распространяется на всех потребителей, в любое время и на любые товары? Конечно, несколько (4 или 4000) избранных примеров тут не помогут. Строгое логическое доказательство тоже — ведь его не существует, поскольку это — эмпирическое правило. Если мы скажем ему правду, состоящую в том, что экономисты верят в это, — и это не поможет, ибо мы можем ошибаться. Самым убедительным доказательством, которое легко приходит на ум, возможно, будет следующее: если бы какому–то экономисту случилось показать, что это не так, ему было бы гарантировано бессмертие в анналах нашей науки и быстрая карьера. Поскольку большинство экономистов не смогли бы устоять перед таким соблазном, можно предположить, что тотальное отсутствие исключений связано отнюдь не с тем, что их не пытались искать» (р. 71—72).

Хикс (Hicks J.R., 1956, р. 66—68, 93—94), пожалуй, является единственным современным экономистом, попытавшимся рационально, с теоретических позиций объяснить отсутствие фактов, свидетельствующих в пользу кривых спроса с положительным наклоном: товары Гиффена, утверждает он, встречаются редко, ибо возникновение на кривых спроса участков с положительным наклоном приводит к состоянию неустойчивого равновесия (очевидно, тем самым подразумевая, что большинство равновесий в реальном мире заведомо устойчивы).

Сказанного нами уже достаточно, чтобы прийти к выводу, что общепринятый взгляд на товары Гиффена как на теоретический курьез не основан ни на чем, кроме размашистой оценки эмпирических свидетельств о рыночном спросе. В свете этого, однако, удивительно, сколько учебников тратят страницу за страницей на разъяснение тонкостей теории потребительского поведения, едва ли упоминая об обширной литературе по эмпирической оценке спроса и не обучая студентов ценить ее. Чтобы быть до конца точным, следует упомянуть о нескольких примечательных исключениях (см., например, Baumol W.J., 1965, ch. 10; Green H.A.J., 1976, ch.9; Lipsey R.G., 1989, ch.9), но в целом современные экономисты, занимающиеся преподавательской деятельностью, склонны придавать первостепенную значимость постулатам или аксиомам теории потребительского выбора, оставляя рассмотрение ее выводов о поведении спроса тем высшим областям науки, которые должны изучаться позднее, либо вообще забывая о них. Если последовать Ми–шену и тотально отбросить все аксиомы теории потребитель–кого поведения, это будет слишком похоже на замену теории эмпирическими свидетельствами в ее пользу. Тем не менее интеллектуальные усилия, традиционно уделяемые предпосылкам чистой теории потребительского поведения отдельно от выводов из них, находятся практически в обратной пропорции к их относительной значимости.

Теория потребительских характеристик Ланкастера

Эмпирические факты о поведении рыночного спроса, как мы видели, неоднозначны и нелегко поддаются оценке. Уже по одной этой причине рассмотрение предпосылок теории никогда не бывает излишним. Кроме того, даже на таком позднем этапе подобное обращение к предпосылкам может выявить неожиданные ограничения; доработка предпосылок вполне может привести к поразительному появлению новых вариаций на старые темы. Примером здесь может служить новый подход Келвина Ланкастера к потребительскому поведению, который берет в качестве отправной точки старую идею о том, что потребители ценят товары не как таковые, а скорее из–за тех услуг, которые они предоставляют. Новый элемент, который добавил Ланкастер (Lancaster K.J., 1966b, 1971), состоит в том, что эти услуги, или «характеристики», понимаются как объективно измеримые компоненты, одинаковые для всех потребителей и сочетаемые в фиксированной пропорции в каждом отдельном благе, которые в свою очередь комбинируются в на–1 бор потребительских «деятельностей» (activities). Элемент личного в потребительском выборе проистекает из выбора между] этими фиксированными векторами характеристик, воплощенными в различных наборах товаров. Потребители, таким образом, описываются как максимизаторы не функции полезности, а трансформационной функции, описывающей величину полезности, извлекаемой при трансформации конкретного набора характеристик в конкретный набор благ.

Ланкастер (Lancaster K.J., 1966b, p. 135, 152—153) прекрасно сознает, что его новую теорию могут воспринять как «пополняющую обширную коллекцию неоперациональных концепций экономиста», поскольку с эмпирической оценкой коэффициентов трансформационной функции возникают сложные практические проблемы. Но в принципе, утверждает он, эта задача вполне разрешима, а в результате появится «модель, которая по своей эвристической, объясняющей и прогнозной силе будет многократно богаче обычной модели потребительского поведения» (р. 154—155). Важнейший вывод из анализа Ланкастера состоит в том, что по большинству аспектов выбора потребители обычно выбирают угловые равновесия, переходя от одного углового решения к другому в ответ на изменения цен, так что постоянная адаптация вдоль чего–то вроде кривой безразличия фактически не наблюдается никогда. Кроме того, новая теория претендует на то, чтобы пролить свет на «внутреннюю» взаимозаменяемость и взаимодополняемость между благами или занятиями, на выбор активов и роль рекламы как катализатора внедрения на рынок новых товаров (р. 144—151). Однако приводимые Ланкастером примеры эмпирических предсказаний новой теории, которые якобы отрицались ортодоксальной доктриной, не слишком убедительны: (1) древесина не будет близким заменителем еды, но красные автомобили данной марки будут близкими заменителями серых автомобилей той же марки; (2) существующие товары могут быть полностью вытеснены с рынка в результате появления новых товаров или изменения цены; (3) выбор работников между трудом и досугом будет существенным образом зависеть от профессии; (4) определенный вид денежного актива может полностью исчезнуть из экономики (закон Грэшема); (5) изменения цен могут совершенно не затрагивать индивидуальный выбор и (6) определенные разрывы в спектре перекрестных эластичностеи спроса на различные товары, «разграничивающие» группы товаров, могут быть неустранимыми и устойчивыми к изменению цен. Сомнение здесь вызывает не тот факт, что все эти предсказания действительно вытекают из новой теории и что они не могли быть выведены из традиционной теории потребительского выбора, а то, насколько хорошо они подтверждены и действительно ли предсказания обеих теорий сильно различаются, когда они обращены к одному и тому же кругу явлений.

«Проблемная ситуация», или основной эмпирический вопрос теории потребительского выбора, заключается, как мы видели, в знаке угла наклона рыночной кривой спроса на товары и, следовательно, было бы закономерным спросить, проливает ли теория Ланкастера новый свет на знаменитый вопрос о вероятности существования товаров Гиффена. Сам Ланкастер (1966b, p. 145) предполагает, что его теория дает новые основания считать их существование маловероятным и, следовательно, думать, что кривые рыночного спроса скорее всего имеют отрицательный наклон. Но некоторые его последователи говорят об обратном (Green H.A.J., 1976, р. 161; Lipsey R.G. and Rosenbluth G., 1971), добавляя, что новый взгляд на уже известные факты подтвердит их правоту.

Их аргумент состоит в том, что спрос на некоторые характеристики благ в обществе изобилия может быть насыщен; если блага обладают разными характеристиками, отсюда следует, что любое благо может быть товаром Гиффена при любом уровне дохода, если оно обладает сравнительным преимуществом перед другими по характеристике, потребность в которой насыщена. Таким образом, эффекты, подобные эффекту Гиффена, и положительно наклоненные кривые рыночного спроса могут оказаться более распространены, чем думали раньше. Достаточно любопытно, что нечто подобное как–то утверждал Маршалл в частной переписке, когда использовал пример потребительского выбора между двумя конкурирующими транспортными средствами при заданном бюджете на дорожные расходы в обстоятельствах, когда железные дороги превосходят плавающие по каналам суда по скорости, но не по комфорту, удобству и т.д.; в таком случае рост цены на передвижение по каналам мог бы увеличить, а не уменьшить спрос на эти услуги (Pigou A.C., 1956, р. 441). Как бы то ни было, тезис Липси–Розенблюта оспаривался на том основании, что он критически зависит от постулированной в модели Ланкастера линейной связи между благами и характеристиками (Mason R.S., 1989, р. 122—126). Мы не можем надеяться разрешить этот спор здесь, но подобные разногласия действительно заставляют предположить, что еще слишком рано судить о выводах новой теории потребительских характеристик.

Мы совершили бы методологическую ошибку уже известного нам рода, настаивая, что на теорию не стоит обращать внимания до тех пор, пока нам не покажут, что «характеристики» благ измеримы в операциональном смысле, — предпосылки теорий должны быть «реалистичны», иначе … — да и в любом случае самая беспокоящая предпосылка о фиксированных пропорциях при производстве характеристик является удобным упрощением, не строго необходимым для ее выводов. Принципиально важными вопросами остаются: каковы опровержимые предсказания о рыночном поведении, следующие из новой теории, и являются ли они в самом деле предсказаниями «новых фактов», способными отличить новую теорию от старой? Нет особенных сомнений в том, что теория Ланкастера богаче старой по содержанию, и это не удивительно, поскольку старая теория является ее частным случаем, но далеко не ясно, сопровождается ли такой рост общности новыми существенными проверяемыми результатами. И то, что с момента своей первоначальной формулировки новая теория почти не развивалась, особенно в области применения к эмпирическим проблемам, дает дополнительный повод для скептицизма в отношении ее плодотворности. Мы можем различить влияние теории Ланкастера в общей тенденции считать «гедонические индексы» изменений цен для введения поправок на изменение качества товаров, но это — в лучшем случае косвенное, а не прямое влияние. По здравому размышлению, по–прежнему верно будет сказать, что новая теория пока не заработала по–настоящему, и произойдет ли это когда–нибудь, можно только догадываться.

В экономической методологии нет ничего, что позволило бы нам быть точнее в этих догадках: методология может активизировать внимание к новым идеям и сделать их оценку адекватнее, но в конечном счете перспективные исследовательские программы, такие как теория характеристик Ланкастера, должны доказать, чего они стоят, своим реальным влиянием на работу экономистов.

 

Глава 7

Теория фирмы

Классическая защита

Если ортодоксальная теория потребительского выбора обосновывает представление об отрицательном наклоне кривых спроса, то ортодоксальная теория фирмы служит для оправдания представлений о положительном наклоне кривых предложения. Ортодоксальная, или неоклассическая, теория однопродуктовой фирмы, использующей только выпуск или цену в качестве стратегической переменной в статической, но высоко конкурентной среде, существует уже более 140 лет (с того момента, как ее в 1838 г. более или менее полно обосновал Курно). И на протяжении всех этих лет она неоднократно подвергалась критике, в особенности по поводу своей центральной предпосылки о том, что бизнесмены стремятся максимизировать денежную прибыль при данных ограничениях по технологии и спросу.

Критики утверждали, что фактически фирмы максимизируют функцию полезности, включающую прибыль, свободное время, престиж, ликвидность, контроль и т. д.; что они скорее максимизируют общий объем продаж при минимальном приемлемом уровне прибыли, нежели саму прибыль; что они вообще не максимизируют, а стремятся найти «удовлетворительное» решение, на основе опыта таргетируя прибыль на уровне, необходимом для достижения своих притязаний; что они не могут максимизировать в силу преобладающей неопределенности и, следовательно, пользуются простыми эвристическими правилами, например, назначая цены, исходя из уровня полных издержек; что они хотят не максимизировать, а выжить и работают в соответствии с административными правилами, помогающими им держаться на шаг впереди конкурентов. Подобная критика и сопутствующие ей предложения по реконструкции теории делового поведения получили широкое распространив в последние 30 лет и почти привели к тому, что некоторые комментаторы назвали разложением традиционной теории фирмы (Nordquist G.L., 1967).

Классическая защита традиционной, изложенной в учебниках теории фирмы, которую решительно сформулировал Махлуп в знаменитом споре с Лестером в 1946 г., состоит в следующем: предельный анализ вообще и неоклассическая теория фирмы — в частности, не нацелены на то, чтобы давать полное объяснение делового поведения во всех его аспектах; они скорее имеют целью предсказать последствия различных изменений в рыночных силах. Столь сильно пострадавшая от критики неоклассическая теория фирмы заслуживает сохранения ввиду ее способности делать проверяемые качественные предсказания, такие как: «увеличение спроса на товар ведет к росту его выпуска и цен на него»; «рост денежной заработной платы вызывает падение уровня занятости»; «единовременный налог на прибыль не скажется на выпуске» и т.д. Большинство альтернативных теорий не способны делать даже такие слабые прогнозы, и, как правило, улучшают описательную часть за счет неопределенности результатов.

По общему признанию, фирма в том виде, как она описана в учебниках, является заведомо нереалистичным «идеальным типом»: например, вместо того, чтобы представлять предпринимателей как максимизаторов некоторого индекса предпочтений, включающего денежные и неденежные выгоды, по аналогии с потребителем в теории спроса, функция полезности бизнесменов сводится к непосредственно наблюдаемой денежной прибыли; кроме того, факторы времени, неопределенности и издержки получения информации исключаются, как ненужные детали, осложняющие картину. Тем не менее теория проста, элегантна, внутренне состоятельна и ведет к четким качественным прогнозам, которые хорошо корроборируются. Об этом говорят Махлуп (Machlup F., 1978, chs. 16, 26), а также Фридмен, когда он защищает то, что называет «гипотезой о максимизации прибыли» (см. выше, главу 4).

Такие защитные аргументы могли бы быть убедительными, если бы они сопровождались детальным обзором прогнозных достижений традиционной теории. Нам нет нужды принимать методологию «инструментализма», чтобы согласиться — любая простая теория, точно предсказывающая направление изменения фундаментальных экономических переменных, не должна предаваться анафеме только потому, что она использует «нереалистичные» предпосылки; давайте просто договоримся стремиться к более реалистичным предпосылкам в будущем. Но трудность состоит именно в оценке послужного списка прогнозов стандартной теории фирмы, и при попытках вынесения такой оценки мы обыкновенно не получаем помощи со стороны стойких ее приверженцев. В конце концов отдельные факты столь же часто противоречат теории, как и подтверждают ее. Например, теория недвусмысленно предсказывает, что максимизирующая прибыль фирма в совершенно конкурентном окружении не будет прибегать к рекламе: у нее нет такой потребности, поскольку кривая спроса на ее товар бесконечно эластична, и она в состоянии продать все, что производит. Но многие фирмы рекламируют свой дифференцированный продукт, откуда мы можем заключить, что либо все кривые спроса на товар какой–либо фирмы имеют отрицательный наклон, и в этом случае большая часть стандартных предсказаний теории не действует, либо доминирующей структурой рынка является монополистическая, а не совершенная конкуренция; теория монополистической конкуренции, однако, не дает однозначных прогнозов в отношении того, как влияет изменение издержек или спроса на цену товара, размер предприятия или число фирм в отрасли (см. Blaug М., 1985, р. 391—396, 423—424). Нам остается лишь сделать малоутешительный вывод, что неоклассическая теория фирмы просто неприменима к большинству фирм, производящих конечные потребительские блага, и даже к некоторым фирмам, производящим промежуточные блага.

Аналогичным образом, предсказание традиционной теории, что рост денежной оплаты труда ceteris paribus приведет к падению спроса фирм на труд, не поддерживается эмпирическими фактами о краткосрочных функциях занятости, которые, похоже, демонстрируют завидную стабильность при росте оплаты труда; с другой стороны, если бы занятость всегда изменялась в направлении, обратном изменению заработной платы в долгосрочном периоде, мы должны были бы наблюдать существование кривых Филлипса, связывающих уровень безработицы с темпом изменения заработной платы, которых мы в целом не наблюдаем. Несомненно, мы можем смягчить традиционную теорию различными изменениями ее предпосылок ad hoc, чтобы объяснить стабильность краткосрочных и нестабильность долгосрочных функций занятости, но тем самым мы потеряем простоту и точность ее стандартных прогнозов. Кейнс в «Общей теории» утверждал, что реальная заработная плата изменяется контрциклически (поднимается с падением занятости, и наоборот) — в точности как предсказывает ортодоксальная теория фирмы. Затем Данлоп и Таршис показали, что в США и Великобритании реальная заработная плата колебалась проциклически, и Кейнс это с удовольствием принял. Но дальнейшие исследования показали, что даже Данлоп и Таршис рассматривали частный случай и что в общем случае проциклическое поведение реальной заработной платы встречается так же часто, как и контрциклическое (Michie J., 1991; Fisher S., 1991, p. 17).

И последний пример. Традиционная теория фирмы предсказывает, что пропорциональный налог на доходы бизнеса, такой как налог на прибыль корпораций, фирма в краткосрочном периоде не перекладывает на покупателей, поскольку налог сокращает размер прибыли, но не объем выпуска, который ее максимизирует. Однако имеются серьезные свидетельства в пользу того, что налог на прибыль корпораций на самом деле перекладывается на покупателя (Ward В., 1972, р. 18), и это является важным, хотя и не обязательно окончательным, аргументом против неоклассической теории фирмы (и, между прочим, в пользу гипотезы о максимизации объема продаж). Таким образом, не вызывает сомнений, что традиционная теория делового поведения не проходит проверку отдельными эмпирическими фактами безукоризненно. Конечно, это не удается ни одной теории, но все–таки мы уже привели достаточно оснований, чтобы утверждать: оценку фактов за и против стандартной теории фирмы нельзя свести к пожиманию плечами и указующему персту, направленному в сторону реального мира.

Несмотря на «шрамы», оставшиеся «на теле» традиционной теории делового поведения после более чем 30–летних атак, ей как–то удалось выжить на страницах учебников и в бесчисленных применениях к прикладным микроэкономическим проблемам. Чем же объяснить такую удивительную живучесть? Всецело отнести это на счет упорного следования традиции было бы слишком просто. Приписать такую живучесть способности теории делать эмпирически подтверждающиеся предсказания означало бы оставить без объяснения удивительное отсутствие интереса у большинства экономистов к фактическим прогнозным достижениям общепринятой теории. Мы даже не можем утверждать, предсказывает ли традиционная теория лучше или хуже, чем любая из имеющихся на данный момент альтернативных теорий поведения фирмы. Теория Баумоля об условной максимизации объема продаж и управленческая теория Уиль–ямсона — если называть только две альтернативных теории — в сравнительной статике подразумевают прогнозы, совершенно непохожие на прогнозы стандартной теории. И тем не менее было предпринято очень мало попыток сравнить прогнозные достижения этих конкурирующих теорий (одну из таких попыток можно найти в: Cyert R.M. and Hendrick C.L., 1972). Основная проблема заключается в том, что мы просто не можем оценивать традиционную теорию фирмы вне всей неоклассической теории цен: теория фирмы — лишь одно из ответвлений более обширной научно–исследовательской программы в микроэкономике. Хваля или осуждая традиционную теорию фирмы, мы неизбежно судим и о силе той большой исследовательской программы, частью которой она является.

Помещая теорию фирмы в подобающий теоретический контекст, мы тем самым лишь заимствуем «кирпичик» из методологии научно–исследовательских программ (МНИП) Лакатоша. Действительно, мы можем значительно лучше оценить плодотворность МНИП, рассмотрев, чему она учит нас в отношении оценки традиционной теории поведения фирмы. Это будет удобнее всего сделать с помощью критического прочтения «обвинительного акта», предъявленного традиционной теории фирмы Спиро Лацисом, первого в литературе примера применения МНИП к экономической теории.

Ситуационный детерминизм

Лацис начинает с утверждения, что все теории совершенной, несовершенной и монополистической конкуренции могут быть в совокупности рассмотрены как составная часть одной и той же неоклассической исследовательской программы применительно к изучению поведения фирмы с единым различимым «твердым ядром», единым «защитным поясом» и единой «позитивной эвристикой» (см. выше, главу 2). «Твердое ядро», по его словам, состоит из предположений о: «(1) максимизации прибыли, (2) совершенной информации, (3) независимом принятии решений и (4) совершенных рынках» (Latsis S.J., 1972, р. 209; 1976, р. 23). Не вдаваясь в споры по поводу выбора терминов, мы должны подчеркнуть, что «твердое ядро» НИП состоит из метафизических, то есть эмпирически неопровержимых, утверждений; следовательно, если называть пункты (1)—(4) «предпосылками» теории фирмы, как это обычно делают экономисты, то любой вопрос по поводу их «реализма» или недостатка такового выдает непонимание их методологического статуса. Чтобы конвертировать это «твердое ядро» применительно к теории фирмы, лежащей в «защитном поясе» исследовательской программы, утверждения ядра необходимо дополнить вспомогательными предпосылками, такими как «(1) однородность продукта, (2) большие числа и (3) свобода входа и выхода» (1972, р. 212; 1976, р. 23), соблюдение или несоблюдение которых в каждом конкретном случае должно проверяться независимо. Короче говоря, мы можем законно спрашивать, «реалистичны» ли вспомогательные предпосылки, в смысле их описательной точности, поскольку они предоставляют критерий применимости теории. «Позитивная эвристика» неоклассической НИП состоит из набора директив, сводящихся к единому правилу: свойства теорий необходимо выводить в сравнительной статике. Более конкретно это означает необходимость: (1) разделения рыночных агентов на продавцов и покупателей; (2) определения структуры рынка; (3) определения поведенческих предпосылок в виде «идеальных типов»; (4) указания необходимых условий ceteris paribus; (5) переведения ситуации на язык математической задачи нахождения экстремума и изучения условий первого и второго порядка и т.д. (1972, р. 212–213; 1976, р. 22).

Лацис называет неоклассическую исследовательскую программу в изучении поведения фирмы «ситуационным детерминизмом», потому что «при условиях, описывающих совершенную конкуренцию, свобода принимающего решение индивида в выборе между альтернативными направлениями действия сводится просто к выбору оставаться в бизнесе или нет» (1972, р. 209; 1976, р. 25). При этом, похоже, игнорируется факт, что помимо решения о том, оставаться ли в отрасли, конкурентной фирме также приходится решать, какой объем продукции она будет производить. Однако суть аргумента Лациса заключается в том, что конкурентные фирмы либо производят в объеме, максимизирующем прибыль, либо не производят вообще: «Я буду называть ситуации, где очевидное направление действий (для широкого круга концепций рационального поведения) определяется исключительно объективными условиями (издержками, спросом, технологией, численностью и т.д.), ситуациями «единственного выхода» или «смирительной рубашки»» (1972, р. 211; 1976, р. 19).

Иными словами, как только принимающий решение независимый индивид, действующий на совершенно конкурентном рынке и обладающий «правильной» функцией прибыли, получает совершенную информацию о ситуации, в которой он находится, ему, согласно неоклассической теории, не остается ничего иного, кроме как производить конкретный объем продукции или уйти с рынка. Здесь нет ни внутренних механизмов принятия решения, ни поиска информации, ни правил действия в ситуациях неопределенности или полного отсутствия информации, ни какого–либо предпринимательства: проблема выбора между альтернативными направлениями действий сводится к ее простейшим элементам; предпосылка максимизации прибыли автоматически отбирает лучшее направление действий. Мотивационные предпосылки ортодоксальной теории, заключает Лацис, можно было бы ослабить: перейти от максимизации прибыли, скажем, к стремлению избежать банкротства, и это не приведет ни к каким последствиям для ее прогнозов (1972, р. 233; 1976, р. 24).

Но что это за прогнозы? Целью теории является дать ответ на такие вопросы как «(1) Почему товары обмениваются по заданным ценам? (2) Каковы последствия изменений в параметрах (скажем, изменения спроса) для переменных нашей модели, когда процесс адаптации закончится?» (1972, р. 212—213). Лацис не тратит много времени на рассмотрение таких качественных прогнозов теории при заданных обстоятельствах. Там и тут он ссылается на факты, указывающие, что высоко конкурентные отрасли иногда ведут себя не так, как предсказывает теория (1972, р. 219—220; 1976, р. 28), но в основном он принимает как данность то, что традиционная теория обладает плохими прогнозными достижениями, не заботясь о том, чтобы доказать это утверждение.

Лацис без труда показывает, что обычное обращение к условиям совершенной конкуренции как аппроксимации действительности не задает пределов применимости традиционной теории максимизации прибыли, так что даже поведение олигополистов анализируется теми же средствами. Но такая критика ничего не говорит нам о «степени корроборации» теории. Для того чтобы узнать о ней, нам нужен отчет о прошлых достижениях теории, говорящий о суровости проверок, с которыми она встречалась, и степени, в которой она их прошла или не прошла (см. выше, главу 1). Лацис подобного отчета не приводит. Отчасти это связано с тем, что, согласно его основному тезису, все последовательно возникавшие версии данной научно–исследовательской программы не породили значимых эмпирических результатов. Но дело в том, что этих результатов от них ожидали. Например, предполагалось, что чемберлиново решение в точке касания предсказывает существование избыточных производственных мощностей в ситуации с многими продавцами и дифференцированным продуктом. Аналогично, предполагалось, что теории совместной максимизации прибыли в условиях олигополии предсказывают негибкость цен. Следовательно, мы не можем не задаваться вопросом, подтверждаются ли эти предсказания фактами.

Таким образом, складывается впечатление, что характеристика неоклассической теории фирмы как «деградирующей», данная Лацисом (1972, р. 234; 1976, р. 30), на самом деле скорее основана на анализе предпосылок теории, нежели ее проверяемых выводов. Это впечатление усиливается, если взглянуть на то, что он говорит о поведенческой теории фирмы, принадлежащей школе Карнеги, как исследовательской программе, конкурирующей с неоклассической теорией фирмы. Опираясь на работы Саймона, Сайерта и Марча, Уильямсона и Баумоля, он проводит полезное разграничение между собственно поведенческой теорией и теорией организаций, отмечая, что первая делает упор на обучение и «расслабленность» (slack) в условиях постоянно меняющейся и лишь частично знакомой среды, а вторая — на потребности организаций, связанные с их выживанием. Поведенческая теория применима и к единственному принимающему решение индивиду, но теория организации отрицает существование подобных индивидов и настаивает, что цели принимающих решение нужно не постулировать a priori, a выяснять a posteriori, наблюдая за принятием решений в реальном мире. Традиционная теория рассматривает принимающего решения агента как «черный ящик», в то время как и поведенческая теория, и теория организации концентрируют внимание на природе и свойствах такого агента или агентов, отказываясь от всех лежащих в «твердом ядре» концепций оптимизации и отвергая даже представление о существовании общего аналитического решения, применимого для любых фирм в одной и той же рыночной ситуации.

Было бы преждевременно, утверждает Лацис, пытаться оценивать школу Карнеги как перспективную исследовательскую программу. Этот подход может обладать потенциалом в отношении проблем, для которых не приспособлена традиционная теория, но «неоклассическая теория дает простые ответы на вопросы (касающиеся структуры рынка и поведения), которые в терминах поведенческой теории мы даже не можем задать» (1972, р. 233). Кроме того, школе Карнеги не удалось «успешно предсказать какой–либо новый, неожиданный факт» и «в качестве исследовательской программы она обладает намного меньшим богатством и логической связностью, чем ее неоклассическая соперница» (1972, р. 234). Но для того, чтобы это не понимали как признание превосходства традиционной теории, Лацис спешит добавить, что указанные исследовательские программы несопоставимы: «с моей точки зрения, эти два подхода существенно различаются и в обширной области являются взаимоисключающими» (1972, p. 233).

Иными словами, неоклассическая исследовательская программа осуждается как «деградирующая», хотя она не имеет соперников на ее собственном поле; более того, осуждение основано на логике «ситуационного детерминизма», а не на истории ее эмпирических предсказаний. Таким образом, в конечном счете Лацис отрицает сущность МНИП Лакатоша: неоклассическая теория отвергается в первую очередь потому, что она теоретически бесплодна, и только во вторую очередь потому, что она не подкрепляется эмпирически. В такой критике нет ничего неверного, но от применения МНИП к экономической теории можно было бы ожидать гораздо большего.

Конкурентные результаты, несмотря на олигополию

Характерной чертой современных индустриальных экономик является то, что их промышленный сектор практически полностью состоит из нескольких крупных производителей, а типичная структура рынка — это, скорее, олигополия, чем совершенная или монополистическая конкуренция. Конкуренция между немногими агентами рынка совсем не похожа на конкуренцию между многочисленными агентами в основном потому, что малочисленность агентов порождает взаимозависимость при принятии решений, вследствие чего поведение каждой фирмы существенно зависит от того, как, по ее мнению, поведут себя другие фирмы, и так далее до бесконечности. Здесь также история начинается с Курно, который в свою модель олигополии не включил все сложные и интересные моменты, связанные с взаимозависимостью. С тех пор многочисленные специальные теории олигополии пытались получить однозначные результаты, не учитывая феномен взаимозависимости, но ни одна из них не имела большого успеха. Немногие экономисты возразили бы Мартину Шубику, резюмировавшему ситуацию в теории олигополии следующим образом: «Теории олигополии не существует. Есть лишь фрагменты моделей, одни из которых проанализированы достаточно хорошо, к другим обращались крайне редко. Наши так называемые теории основаны на смеси здравого смысла, неординарных соображений, нескольких наблюдений, большого количества случайного эмпирического материала и некоторой доли математики и логики» (Shubik M., 1970, р. 415).

Неоклассическая теория фирмы неприменима к ситуациям олигополии не потому, что ее предпосылки «нереалистичны», а в силу несоблюдения ее граничных условий. Следовательно, в принципе бесполезно пытаться проверить ее предсказания, изучая, например, поведение «Юнилевер» или «ЮС Стил», поскольку оно в любом случае не имело бы отношения к эмпирическому статусу неоклассической теории фирмы. Тем не менее ее основные качественные предсказания широко используются в прикладной экономике для выдачи грубых, но готовых ответов на вопросы, актуальные для всего спектра фирм, включая явных олигополистов. В основе этого лежит представление, что несмотря на существование монополий и олигополии, динамический процесс соперничества между гигантскими корпорациями приводит к результатам, примерно похожим на результаты процесса совершенной конкуренции, так что (вы только послушайте!) неоклассическая теория фирмы является полезной аллегорией и дает надежные выводы даже в ситуациях, когда нарушаются практически все ее вспомогательные предпосылки.Утверждалось(см.1лр8еу R.G., 1989, р. 281—282; а также Nelson R.R. and Winter S.G., 1982, p. 356–365), что это убеждение настолько расплывчато, что оно едва ли может быть полезным при прогнозировании и принятии решений об экономической политике. Каким бы нечетким оно ни было, это не означает, что за такой точкой зрения не стоят четкие предсказания об экономическом поведении. На самом деле, теоретический тезис, что поведение всех фирм в долгосрочном периоде приближается к поведению конкурентных фирм, является теорией поведения фирмы, отличной от статической неоклассической теории: это динамическая теория процесса конкуренции, отличающаяся от статической теории конечных результатов конкуренции — разграничение, с которым мы уже встречались, когда обсуждали тезис Алчиана (см. выше, главу 4).

Оценивая эту динамическую теорию, мы сталкиваемся с той трудностью, что она редко бывает сформулирована в виде, пригодном для проверки хотя бы в принципе. С одной стороны, процесс конкуренции подразумевает, что отрасль открыта для потенциальных новичков — она «состязательна», говоря языком Баумоля, Панцара и Виллига (Baumol W.J., Panzar J. and Willig R., 1986). С другой стороны, принято верить, что большие размеры фирмы и некоторые входные барьеры необходимы для страхования риска, которое стимулирует к инвестированию в инновации — экономический рост требует большого бизнеса, как любил говорить Шумпетер. Вместе с тем считается, что ограничение входных барьеров в олигополистической отрасли снижает издержки и цены и что чем больше число фирм в отрасли, тем более гибки цены и выше темпы технического прогресса. Но такие представления почти никогда не связываются в сколько–нибудь последовательное изложение теории действенной конкуренции (workable competition) для компаний, принадлежащих к большому бизнесу, хотя элементы этой теории присутствуют в работах Адама Смита, Джона Стюарта Милля и, в особенности, Альфреда Маршалла (см. Loasby B.J., 1990; Williams P.L., 1978, ch. 4 и Backhouse R.E., 1990).

Все, чем мы располагаем, это, с одной стороны, строгая теория поведения фирмы в условиях совершенной конкуренции, которая более не пользуется всеобщим признанием среди современных экономистов и которая в любом случае не поддается проверке в условиях олигополии, а с другой — несистематизированная теория действенной конкуренции, пользующаяся почти повсеместным признанием, но недостаточно специфицированная для того, чтобы быть потенциально опровержимой. Перед нами практически совершенная защита концепции конкурентного равновесия: она неприменима, строго говоря, к большинству интересующих нас ситуаций, но при этом даже в них каким–то загадочным образом выдает нам многие из обычных результатов (см. Yamey B.S., 1972). Как говорит Макклелланд: «Краеугольным камнем микроэкономики, как теоретической, так и прикладной, является вера в то, что предельные равенства неоклассической теории достигаются в удовлетворительном приближении, какую бы экономическую ситуацию мы ни анализировали. На сегодня это убеждение — при всей своей важности — является в значительной степени непроверенной гипотезой» (McClelland P.D., 1975, р. 125).

Для некоторых экономистов этот вывод очевиден, поскольку они уже давно сомневались, что экономическое поведение объяснимо в терминах вневременной равновесной системы. Авторы таких книг, как «Антиравновесие» Яноша Корнай (Kornai J., 1971), «Эпистемика и экономическая теория» Джорджа Шэкла (Shackle G.S.L., 1973), «Выбор, сложность и неведение» Брайана Лоусби (Loasby B.J., 1976), «Мегакорпорация и олигополия» Альфреда Айхнера (Eichner A.S., 1976), «Эволюционная теория экономических изменений» Ричарда Нельсона и Сидни Уинте–ра (Nelson R.R. and Winter S.G., 1982), а также сторонники новой австрийской школы (см. выше, главу 4) настаивают на том, что экономические решения принимаются в условиях всепроникающей неопределенности и несовершенного знания; течение времени предполагает обучение и значит экономические решения в принципе необратимы; таким образом, экономическая теория равновесия с ее концепцией рационального действия не может быть применена для объяснения экономического поведения во времени. Отсюда вытекает, что никакая точная, предсказывающая экономическая теория невозможна: цель теории — не предсказать, что случится, а лишь классифицировать различные возможные исходы (Shackle G.S.L., 1973, р. 72—73) или имитировать вероятные исходы с помощью предварительно выбранных значений параметров и случайно генерированных данных (Nelson R.R. and Winter S.G., 1982, chs. 7, 8, 12—14).

Нет нужды повторять, что мы категорически не согласны с подобными радикальными антипопперовскими выводами и вновь подчеркиваем необходимость программы «качественных расчетов» Самуэльсона, не говоря уже о «количественных расчетах». Если бы предсказание человеческого поведения было и в самом деле невозможно, если бы никто из нас не мог ничего сказать о возможном поведении других людей, было бы немыслимо представить себе, на что была бы похожа экономическая жизнь, не говоря уже об экономических теориях. Полная неспособность предсказывать экономические события стерла бы с лица земли не только традиционную, но и любую другую экономическую теорию и сделала бы беспочвенным все претензии на то, чтобы давать советы правительствам и фирмам.

Несомненно, постулат об экономических агентах, действующих рационально в собственных интересах, обладающих совершенной информацией и безошибочными ожиданиями, имеет смысл только в условиях равновесия, одновременно затрудняя понимание того, как мы приходим к равновесиям из неравновесной ситуации: в равновесии рыночные цены содержат всю нужную нам информацию, но вне его они систематически обманывают нас. С другой стороны, как нам учесть ошибочные ожидания и неполную информацию? Для каждой экономической ситуации существует единственный набор верных ожиданий, основанных на полной информации, и бесконечное множество ошибочных. Просто классифицировать все виды ошибочных ожиданий и все возможные состояния неопределенности означает практически отказаться от обобщений любого рода (Hutchison T.W., 1977, р. 70—80). Даже Герберт Саймон, с его концепцией «ограниченной рациональности» как конструктивной замены понятию «максимизации в условиях определенности», пока не претендует на то, чтобы высказывать общие суждения о процессах принятия решений в фирмах (см. Simon H., 1979). Короче говоря, призыв отбросить постулат максимизации в условиях определенности пока еще не сопровождался каким–то действительно убедительным предложением поместить на его место что–либо иное.

В отношении традиционной теории фирмы, однако, жизненно важным вопросом остается проверка ее предсказаний в мире, редко удовлетворяющем условиям, необходимым для ее применения. Возможно, теория не обладает значительной прогнозной силой вне рынков сельскохозяйственной продукции и фондовых рынков, в случае чего нам, вероятно, следовало бы принять на вооружение неравновесные теории фирмы, при условии, однако, что они дают четкие предсказания экономических событий. Чего мы не можем делать, так это продолжать работать с концепциями равновесия, отрицая, что их последствия когда–либо наблюдаются в реальном мире. Как уже давно заметил Хатчисон: «Чтобы обосновать особое внимание, уделяемое состоянию равновесия, необходимо принять в качестве эмпирически проверяемой истины то, что наша экономическая система тяготеет к этому состоянию или что возвращение к нему происходит скорее, чем появляются новые возмущения» (Hutchison T.W., 1965, р. 105–106).

 

Глава 8

Теория общего равновесия

Проверки теории общего равновесия

Леон Вальрас в 1874 г. первым высказал мысль, что максимизирующее поведение потребителей и производителей может привести и при некоторых условиях приведет к равновесию между величиной спроса и величиной предложения на рынке каждого товара и фактора производства в экономике. Это утверждение о возможности и даже вероятности общего равновесия (ОР) не было строго доказано вплоть до 1930–х годов, но еще задолго до этого грубое доказательство, представленное самим Вальрасом, завоевывало все большее доверие среди экономистов. Поскольку вальрасово ОР является логическим следствием максимизирующего поведения экономических агентов, строгие доказательства его существования казались независимой проверкой справедливости различных теорий частичного равновесия. Однако в современных индустриальных экономиках часто возникает неравновесие и даже хроническое неравновесие на рынках труда. Можем ли мы в таком случае предполагать, что отсутствие равновесия на всех рынках в экономике опровергает и такие микроэкономические теории, как теория потребительского поведения, движимого максимизацией полезности, и теория поведения фирмы, движимого максимизацией прибыли? Нет, поскольку из того факта, что в определенных отраслях часто встречается экономия на масштабе, не говоря уже о внешних эффектах, непосредственно следует, что некоторые из начальных условий теории ОР не выполняются; следовательно, теория ОР скорее неприменима, нежели неверна.

Можно было бы возразить, что теория ОР просто неадекватно сформулирована для проверки ее основного вывода, который заключается в том, что существует по крайней мере один равновесный набор цен на всех рынках в экономике. Например, оказалось затруднительным ввести в схему ОР деньги, не вводя предпосылку о неустранимой неопределенности. Но теория потребительского поведения, теория фирмы и теория, объясняющая спрос на факторы их предельной производительностью, основаны на предпосылке о полной определенности в отношении будущих результатов. Иными словами, любая попытка проверить теорию ОР как целое затрагивает нечто большее, чем традиционный арсенал микроэкономических утверждений, относящихся к частичному равновесию.

Однако даже сами слова о проверке теории ОР звучат несколько фальшиво. Даже если бы мы наблюдали полную занятость, мы едва ли оказались способны проверить существование ОР на всех рынках простым наблюдением. В каком–то смысле теория ОР не делает никаких прогнозов: она пытается установить логическую возможность ОР, не показывая, как система придет к нему, и даже не заявляя, что оно вообще реализуется в результате действия спонтанных сил. Конечно, сам Вальрас верил, что он объяснил, каким образом реальные конкурентные рынки достигнут равновесия в процессе tatonnement («нащупывания»). Но в его концепции tatonnement есть серьезные просчеты (см. Blaug M., 1980, р. 578–580 и Walker D.A., 1987), и по сей день невозможно показать, что конечное равновесие во всей экономике не зависит от пути, который к нему приводит, или что из всех возможных путей тот, что был выбран, должен привести и приведет к равновесию. Все современные работы по теории ОР, выполненные в стиле Эрроу–Дебре, ограничивались теоремами о существовании ОР — теоремами, определяющими условия, при которых система ОР имеет единственное решение — и вопросами об устойчивости равновесия после того, как оно было достигнуто. Иными словами, мы почти так же, как и Вальрас, далеки от выявления реальных аналогов тех сил, которые в теории ОР ведут к достижению равновесия.

Теория или аналитический каркас?

Доказательства существования ОР, приведенные Эрроу и Дебре, опираются на две предпосылки: выпуклость производственного и потребительского множеств и то, что каждый экономический агент обладает некими ресурсами, имеющими ценность для других агентов. Глобальная устойчивость такого равновесия в свою очередь зависит от наличия некоторого динамического процесса, гарантирующего, что каждому экономическому агенту известна величина агрегированного спроса и что сделки совершаются исключительно по равновесным ценам. Некоторые из этих предпосылок могут быть несколько ослаблены, чтобы допустить существование возрастающей отдачи от масштаба в относительном меньшинстве отраслей и даже некоторую долю монополистической конкуренции во всех отраслях. Но существование олигополии, не говоря уже о внешних эффектах производства и потребления, разрушает все построения ОР, равно как и все остальные концепции конкурентного равновесия.

Поскольку теория ОР не имеет эмпирического содержания, довольно затруднительно оправдать употребление самого термина «теория», и действительно наиболее видные ее защитники осторожно называют ее аналитическим каркасом (framework) или парадигмой (см. Hahn F.H., 1984, р. 44—45). Важным вопросом является не то, почему нам нужен такой аналитический каркас, а почему мы должны продолжать прилагать интеллектуальные усилия к его постоянному усложнению и развитию? Что может сказать нам аналитический каркас ОР о работе реальных экономических систем, если он вообще может что–то сказать? Его традиционно защищали с помощью того аргумента, что точная формулировка необходимых и достаточных условий ОР должна пролить свет на то, как достигается равновесие в реальном мире. Но в последнее время аналитический каркас ОР стали защищать исключительно с негативных позиций: теперь нам говорят, что он упрощает решительное опровержение широко распространенных, но несостоятельных аргументов.

«На сегодня мы располагаем длинным и достаточно впечатляющим списком экономистов, от Адама Смита и до наших дней, которые пытались показать, что децентрализованная экономика, где агенты движимы собственными интересами и которая управляется с помощью ценовых сигналов, может быть совместима с гармоничным [coherent] распределением ресурсов, которое, в четко определенном смысле, лучше большого класса возможных альтернативных распределений. Более того, ценовые сигналы действуют именно таким образом, чтобы обеспечить эту гармоничность. Важно понимать, какое удивление должно вызывать это утверждение у каждого, кто не знаком с данной традицией… Недостаточно утверждать, что, хотя можно описать мир, где аргументы в пользу принципа «невидимой руки» будут верны, они неверны в реальном мире. Необходимо показать, как свойства реального мира, считающиеся существенными при любом его описании, позволяют обосновать эти аргументы. Пытаясь ответить на вопрос: «Могло бы это быть правдой?», — мы немало узнаем о том, почему это может и не оказаться правдой» (Arrow К. J. and Hahn F.H., 1971, p. vi—vn).

Утверждение, что «теория» ОР — это всего лишь строгое выражение сути экономической традиции, существующей со времен Адама Смита, позволяющее нам понять, почему именно Парето–оптимальное конкурентное равновесие может так никогда и не наступить, является исторической профанацией. Разумеется, у Адама Смита, как и у Альфреда Маршалла, присутствовали элементы теоремы о «невидимой руке». Тем не менее в основном их анализ действенной, или свободной, конкуренции лежит в иной традиции, нежели у Вальраса и Парето. Если и в самом деле «ОР сильна по части равновесия и очень слаба по части того, как оно наступает» (Hahn F.H., 1984, р. 140), то анализ Смита и Маршалла, наоборот, слаб по части равновесия и очень силен по части того, как оно наступает: он представляет собой в большей мере изучение процесса конкуренции, нежели конечного состояния конкурентного равновесия (Loasby В J., 1976, р. 47; Backhouse R.E., 1990). Одобрение Адамом Смитом «невидимой руки» конкуренции основывалось на представлении, что ее действие способствует «разделению труда», как он называл технический прогресс, и расширению потребностей, то есть повышению жизненных стандартов даже самых бедных членов общества. Аналогичным образом, взвешенные высказывания Маршалла в пользу капитализма основывались на динамических последствиях конкурентной экономики, а не на эффективной аллокации ресурсов, достигаемой в результате работы статической модели совершенной конкуренции. Но помимо исторической генеалогии, связь между «теорией» ОР и теоремой о «невидимой руке» довольно слаба. Теорема о «невидимой руке» — это либо описательное, либо оценивающее утверждение о природе совершенной конкуренции (см. выше, главу 5), в то время как аналитический каркас ОР не претендует на то, чтобы описывать реальный мир в каком–либо смысле, и уж тем более на то, чтобы его оценивать.

Система ОР, как откровенно признает Фрэнк Хан:

«…не содержит формальных или открытых утверждений о причинно–следственной зависимости, например, предположения, что последовательность реальных экономических состояний закончится состоянием равновесия. Однако она все же мотивирована одним очень слабым каузальным утверждением, которое заключается в том, что никакая правдоподобная последовательность экономических состояний не завершится, если она вообще завершится, состоянием, отличным от равновесия… Мы увидим, что это — не сильное утверждение, поскольку ему не сопутствует какого–либо описания конкретного процесса. Также ясно, что хотя оно и слабое, оно может быть неверным» (Hahn F.H., 1984, р. 47–48).

Мы можем исследовать внутреннюю последовательность аналитического каркаса ОР в качестве чисто логического упражнения, но каким образом мы покажем ложность того «очень слабого казуального утверждения», что любая правдоподобная последовательность экономических состояний завершится состоянием равновесия? Слово «правдоподобная», несомненно, отсылает нас к условиям реального мира, но, похоже, аналитический каркас ОР не имеет такого «моста», по которому мы могли бы перейти из мира теории в мир фактов.

Важно понимать, что направление интерпретации теории ОР со времен Вальраса претерпело поворот на 180 градусов. Сам Вальрас, похоже, думал о своей модели как о несомненно абстрактном, но в принципе верном изображении процесса, в ходе которого конкуренция подталкивает цены к их равновесным значениям в капиталистическом обществе (Walker D.A., 1984). Аналогичным образом, когда Хикс и Самуэльсон в 1930–е годы воскресили практически полностью пропавшую с горизонта за предыдущие 50 лет теорию ОР, ее было принято рассматривать как разумное описание реальной капиталистической экономики. Так, в великом споре 1930–х годов о возможности экономического расчета при социализме Оскар Ланге утверждал, что планирующий орган социалистического общества мог бы при координации цен использовать процедуру, похожую на ту, что якобы действует при капитализме, а именно, метод проб и ошибок, заключенный в вальрасовом процессе tatonnement (Lavoie D., 1985, p. 120—121). «Экономическая теория социализма» Ланге (1936) была работой, из которой многие довоенные экономисты впервые узнали о вальрасовой системе, и, что более важно, узнали о ней как о системе, имеющей огромное значение для ответов на важные экономические вопросы, в то время как сейчас ее защищают в качестве чисто формальной концепции ОР, воплощающей то, что мы имели в виду под логически последовательной моделью равновесия. Даже наиболее горячие современные сторонники теории ОР ни на мгновение не делают вида, что она описывает или предписывает что–либо в капиталистической экономике.

Практическая значимость

Тем не менее Хан (Hahn F.H., 1984, р. 44—15; 1985, р. 19—20) уверяет нас, что каркас ОР имеет «огромную практическую значимость», потому что его можно использовать для опровержения всевозможного рода непродуманных воззрений на экономическую политику в отношении исчерпаемых ресурсов, плавающих обменных курсов и помощи зарубежным странам. Но, заявив о практической значимости «теории» ОР Эрроу–Дебре, Хан признает, что «парадигма, конечно, обладает весьма амбициозной степенью обобщения, и для многих важных целей отлично сгодится гораздо более скромный маршаллианский аппарат» (1984, р. 69). И продолжает, но уже более критично:

«Таким образом, мы находим разумным требовать от нашего понятия равновесия, чтобы оно отражало последовательность реальных экономических состояний… Это в свою очередь требует, чтобы информационные процессы и издержки, трансакции и трансакционные издержки, а также ожидания и неопределенность были явным образом включены в понятие равновесия. В схеме Эрроу–Дебре этого нет. Я не считаю, что вследствие этого она становится бесполезной. Но это, несомненно, довод в пользу того, чтобы данная теория не рассматривалась как описывающая основные черты конечных состояний экономических процессов» (р. 53).

Можно было бы сказать гораздо больше о защите Ханом «теории» ОР, которая, как иногда кажется, объединяет анализ равновесия вообще и анализ ОР как его версию. «Изучающий ОР верит, — замечает Хан, — что стоит на отправной точке, с которой можно продвигаться по направлению к описательной теории» (р. 137). Тем не менее постоянные доработки «теории» ОР в последние несколько десятилетий, неуклонно ослабляющие ее аксиомы и обобщающие граничные условия (см. Weintraub S., 1977), не смогли хоть сколько–нибудь приблизить нас к такой описательной теории. В итоге трудно не согласиться с выводом Лоусби, что исследовательская программа ОР в целом совместила «свирепую строгость в теории с небрежной расслабленностью в ее применении» (Loasby В. J., 1976, р. 50). Эмпирически теория ОР пуста, поскольку никакая теоретическая система, построенная в столь общих терминах, не способна предсказать какое–либо экономическое событие, или, говоря попперовским языком, исключить какое–либо возможное экономическое событие. Действительно, вальрасову систему можно упростить с помощью агрегирования, как это было сделано в знаменитой IS–LM версии кейнсианской экономической теории Хикса—Хансена, сведенной к четырем уравнениям; верно и то, что качественные, или сравнительно–статические, свойства таких упрощенных систем ОР можно сравнить с эмпирическими наблюдениями (проверив, увеличиваются ли инвестиции при падении ставки процента, и т.д.). Кроме того, разработанный Гербертом Скарфом (Scarf H.E., 1987) расчетный алгоритм для поиска решения систем ОР в последние годы вдохновил нескольких экономистов на использование больших моделей ОР, чтобы получить количественные оценки последствий изменений в экономической политике, таких как изменения в налогообложении. Но немногие из этих моделей проверялись на предмет того, дают ли они более точные ответы, чем гораздо более простые модели частичного равновесия. Превосходство таких прикладных моделей ОР является, в сущности, практическим вопросом, поскольку их построение связано с серьезными затратами. Конечно, принять в расчет все взаимосвязи лучше, чем просто игнорировать их, но эта работа гораздо труднее, а отдача от нее может не оправдать затраченных усилий. Ясно, что мы должны различать принципиально разные теоретические концепции, «живущие» под одной и той же вывеской. Мы можем говорить о теории ОР по крайней мере в двух смыслах. Первый — это исходное представление Вальраса о равновесии на множественных рынках. Существует ли оно? Является ли оно единственно возможным? Зависит ли оно от пути, которым система к нему приходит? Давайте договоримся с этого момента называть ее теорией ОР Вальраса–Эрроу–Дебре, или, для краткости, просто вальрасовой теорией ОР. Второй — это более широкое представление об экономической модели, построенной в виде системы уравнений с большим числом эндогенных переменных. Давайте называть ее моделью ОР, чтобы отличить от вальрасовой теории ОР.

Несомненно, модель ОР, в отличие от теории ОР, обладает явным эмпирическим содержанием. По сути, ее единственный raison d'etre заключается в том, чтобы показать, какова в модели частичного равновесия цена предположения о том, что все остальное постоянно. В то же время нам нужно постоянно напоминать себе, что в подходе ОР нет ничего очевидного или общеизвестного: всеохватывающее равновесие на множественных рынках является чертой определенных моделей экономики и не обязательно отражает ее фактическое устройство. Таким образом, после изучения теории ОР мы слишком поспешно предполагаем, что в реальном мире цены устанавливаются одновременно, в то время как на самом деле более правдоподобным изображением формирования цены в условиях конкуренции является последовательный процесс установления цен — сначала цена угля, затем цена стали, а затем цена автомобилей.

В любом случае вопрос состоит не в том, следует ли оправдать или осудить вальрасов аппарат в целом, а в том, чтобы решить, заслуживает ли теория ОР того приоритета над моделями ОР, которым она сейчас пользуется в иерархии профессиональной экономической науки. В частности, не представляет ли она собой нечто вроде тупика, интеллектуальной забавы, если речь идет о выдвижении существенных гипотез об экономическом поведении? Как сказал Франклин Фишер:

«Именно сила и элегантность анализа [общего] равновесия часто заслоняют то, что он покоится на очень шатком основании. У нас нет столь же элегантной теории, объясняющей, что происходит вне равновесия, или как ведут себя агенты, когда их планы расстраиваются. В результате мы не имеем строгих оснований полагать, что равновесие может быть удержано или достигнуто вновь, если оно окажется нарушенным» (Fischer F.M., 1987, р. 26; см. также De Vroey M., 1990).

Этот пробел в теории ОР вызывает любопытную аномалию: совершенная конкуренция возможна только тогда, когда рынок находится в равновесии. Когда рынок не находится в равновесии, она невозможна по той простой причине, что в условиях совершенной конкуренции производители принимают цену заданной, а не устанавливают ее. Но если никто не устанавливает цену, каким образом цены будут меняться, чтобы рынок сошелся к равновесию? Эта проблема является, возможно, незначительным изъяном аппарата, в котором нет места деньгам, фондовым рынкам, банкротствам или истинному предпринимательству (Geanakoplos J., 1987).

Тем не менее, несмотря на признание подобных ограничений теории ОР, ее главные протагонисты продолжают настаивать на том, что она полезна. Так, Эрроу (см. Feiwel G.R., 1987, р. 197–198, 281–282, 331–332) и Хан (Hahn F.H., 1985, р. 19–22) защищают теорию ОР в качестве точки отсчета, строгого основания, опираясь на которое нам надлежит судить о таких невальра–совых явлениях, как возрастающая отдача от масштаба, внешние эффекты, несовершенная конкуренция и кейнсианское равновесие при неполной занятости. Но все эти явления были открыты и исследовались независимо от вальрасовой традиции, и трудно понять, что добавили к их анализу рассуждения с точки зрения ОР, помимо осознания, что они не могут быть включены в систему настолько строгую, как теория ОР.

Одной из проблем подобных аргументов является кажущаяся неотразимой апелляция к понятию аналитической строгости. Увы, в экономической теории (и не только в ней) существует выбор между строгостью и практической значимостью. Истинно строгие теории редко оказываются практически значимыми, и наоборот, выдающиеся с точки зрения практической значимости теории редко бывают аналитически строгими. Если мы доказываем, что рыночная экономика лучше командной в силу динамических свойств режима конкуренции, побуждающего к техническому прогрессу, инновациям, снижению издержек, и, возможно, благодаря политической свободе, сопутствующей свободе экономической, наши рассуждения можно назвать как угодно, но не строгими; однако они имеют огромную практическую значимость. С другой стороны, если мы докажем, что равновесие на множественных рынках не зависит от числа рынков, наше доказательство будет строгим, но к практике оно не будет иметь никакого отношения.

Когда мы критически оцениваем теорию ОР под этим углом зрения, ее защитники неизменно отступают к моделям ОР, как подтверждающим ценность подобного образа мышления (см. Arrow K.J. в: Feiwel G.R., 1987, р. 201–202, 205–206; а также Hausman D.M., 1981, 1981а). Но несомненная ценность моделей ОР никоим образом не оправдывает теорию ОР. Наоборот, излишнее внимание к ним угрожает разжаловать экономическую теорию до своеобразной деградировавшей разновидности социальной математики. Экономистов иногда обвиняют в зависти к физикам — «сциентизме», как называл это Хайек, но было бы точнее сказать, что экономисты страдают от зависти к математике. Этот тезис был замечательно обыгран в занимательной статье Дональда Макклоски:

«Из любой точки вне экономической теории, кроме Отделения математики, доказательства существования конкурентного равновесия, если брать их в качестве конкретного примера, покажутся странными. Они не претендуют на то, чтобы показать, что реально существующая экономика находится в равновесии или что равновесие в ней желательно. Решаемая здесь школьная задача в той или иной мере восходит к утверждению Адама Смита, что капитализм регулирует себя сам и этим хорош. Но доказательства существования равновесия не подтверждают и не опровергают утверждения Смита. Они показывают лишь, что определенные уравнения, описывающие некую существующую на школьной доске экономику, имеют решение, но не дают решения даже этой задачи со школьной доски, не говоря уже о решении, относящемся к реальной экономике. На самом деле проблема сформулирована настолько в общих терминах, что ни на какое конкретное решение, даже для игрушечной экономики со школьной доски, нельзя было бы даже надеяться» (McCloskey D., 1991, р. 8; см. также Morishima M., 1991).

Рой Вайнтрауб (Weintraub E.R., 1985) дал доказательство длиной в целую книгу, что теория ОР должна оцениваться как любое исследовательское направление в математике, а не как теория, которая могла бы в принципе быть опровергнута. Действительно, теорию ОР нужно понимать в духе Лакатоша как «твердое ядро» неоклассической НИП, и как таковое, она, конечно, эмпирически пуста. Затем он излагает историю развития доказательств существования ОР с 1930 по 1954 гг., представляя ее как пример «затвердевания» этого твердого ядра. Он никогда не сомневается в значении доказательств существования равновесия и в плодотворности усилий лучших умов современной экономической науки, которые посвятили четверть века вещи, обладающей по меньшей мере сомнительной ценностью. Кроме того, представление о теории ОР как «твердом ядре» неоклассической НИП можно оспорить на концептуальных и исторических основаниях. Неоклассическая экономическая теория существовала задолго до возрождения теории ОР в 1930–е годы. Несомненно, маршаллианская экономическая теория является неоклассической, и все же в своих «Принципах» Маршалл низвел ОР до краткого приложения. Аналогично, современная экономическая теория полна теорий частичного равновесия, которые мало опираются даже на модели ОР, не говоря уже о теории ОР. Короче говоря, в рассказе Вайнтрауба что–то не вяжется. С исторической точки зрения, похоже, произошло следующее: теория ОР вторглась в неоклассическую экономическую теорию и по мере своего вторжения стала превращать ее во все более технический, высоко–формализованный аппарат для таких суждений об экономике, как будто речь идет об экономике реальной.

Удивительно, насколько быстро экономист, убедивший себя в важности теории ОР, начинает проклинать методологию фальсификационизма как вышедший из моды позитивизм. Так, Вайнтрауб (Weintraub E.R., 1985, р. 169—171; 1989) настаивает, что все факты экономической теории имеют теоретическую окраску, и, следовательно, все представления о теориях, выдвигаемых для рационального объяснения фактов, а также о фактах, используемых для корроборации теорий, есть лишь методологические заблуждения. Аналогичным образом, Хан (Hahn F.H., 1984, р. 4—5; 1985, р. 10—11) остужает наш пыл по поводу опровержимости и настаивает, что существует «понимание» и без способности предсказывать. Эрроу (Arrow K.J., 1987, р. 242) менее категоричен по поводу фальсификационизма, но даже он отказывается от неуклонного требования эмпирических подтверждений. Когда во время интервью его спросили: «Какими критериями вы воспользовались бы для оценки обоснованности одной из теоретических альтернатив?», он ответил:

«Убедительностью. Способствует ли она росту понимания нами экономического мира? Я думаю, глупо говорить, что мы полностью полагаемся на строгие эмпирические свидетельства. Очень важной их частью является наше видение экономического мира. Если вы встречаете новую концепцию, прежде всего возникает вопрос: проясняет ли она ваше видение? Чувствуете ли вы, что лучше стали понимать происходящее в повседневной жизни? Конечно, вопрос о том, выдерживает ли [теория] эмпирические и другие проверки, тоже важен» (см. Aumann R.J. в: Feiwel G.R., 1987, р. 313–315).

Но что из всего этого следует? Не все экономисты заняты теорией ОР, так почему мы должны хулить именно работу Эрроу, Дебре, Маккензи, Гурвица, Зонненшайна и других? Это всего лишь одна из разновидностей экономической теории. С другой стороны, это самая престижная разновидность экономической теории; она установила стандарты, которых все экономисты стремятся достичь. В ее бесконечные доработки были вложены огромные интеллектуальные ресурсы, и ни одна из этих доработок не дала даже плодотворной отправной точки, от которой можно было бы прийти к содержательному объяснению функционирования экономической системы. Ее основная черта — бесконечная формализация чисто логических проблем без каких–либо забот о выдвижении опровержимых теорем о фактическом экономическом поведении, что, как мы настаиваем, остается фундаментальной задачей экономической теории. Широко распространенное убеждение, будто каждая экономическая теория должна соответствовать стандартам ОР, чтобы ее можно было считать строго научной, возможно, несет главную ответственность за чисто абстрактный и неэмпирический характер, присущий столь значительной части современного экономического мышления.

 

Глава 9

Теория предельной производительности

Производственные функции

Ортодоксальная теория фирмы выдвигает сильную предпосылку, что всегда можно определить функцию, так называемую производственную функцию, которая дает максимальный физический объем выпуска при всех технически возможных комбинациях физических ресурсов и при данном уровне свободно доступного технического знания о связи между ресурсами и выпуском. Принято классифицировать ресурсы по более или менее однородным группам, которые следует именовать «человеко–часами», «машино–часами» и «акрами в год», а не «трудом», «капиталом» и «землей», поскольку предполагается, что рассматриваемые ресурсы являются переменными потока, а не запаса. Далее, опираясь на удобную предпосылку, что определенная таким образом производственная функция фирмы является гладкой, и строго необходимую предпосылку, что фирма максимизирует прибыль (психологическому удовлетворению предпринимателей не придается никакого значения), теория выводит функции спроса на факторы как обратные к функциям их предельной производительности. Если рынки товаров и факторов являются конкурентными, фирмы будут нанимать рабочих, арендовать оборудование и площади до тех пор, пока уровни заработной платы, арендной платы за оборудование и земельных рентных платежей не сравняются с предельной ценностью соответствующих предельных продуктов.

Если предложение услуг этих факторов экзогенно задано, можно сказать, что данная теория «определяет» уровни оплаты труда, капитала и земли. С точки зрения фирмы было бы справедливее сказать, что скорее цены факторов «определяют» предельные продукты, чем наоборот. Даже для факторных рынков в целом эта теория цен на факторы, основанная на их предельной производительности, покоится на предпосылке о заданном предложении факторов. Как бывало говорил Дэнис Робертсон, цены факторов «служат мерой» предельных продуктов, а сами цены факторов «определяются» не столько первыми производными производственной функции, сколько максимизирующим поведением производителей. Равенство реальных цен факторов предельным продуктам является равновесным решением системы уравнений, и представляется бессмысленным выделять «предельную производительность» в качестве первичной движущей силы. По этой и другим причинам было бы крайне желательно, чтобы словосочетание «теория распределения, основанная на предельной производительности», исчезло из литературы.

Большинство великих экономистов–неоклассиков XIX в. отказывались объединять производственные функции фирм в агрегированную производственную функцию для всей экономики, вместо этого пользуясь теорией предельной производительности для решения конкретных проблем в духе экономической теории частичного равновесия или, как Вальрас, оперируя дезагрегированным набором п производственных функций. Более того, они наотрез отрицали, что теория предельной производительности дает готовые ответы на великие вопросы о распределении прав собственности и справедливом распределении; все они хорошо усвоили урок, данный Джоном Стюартом Миллем: законы распределения, в отличие от законов производства, могут решительно изменяться в результате коллективного действия.

Представление, согласно которому распределение дохода можно объяснить, просто прибегнув к принципам предельной производительности, воплощенным в агрегированной производственной функции типа Кобба—Дугласа, было впервые озвучено в «Теории заработной платы» Хикса (1932), в частности, в главе 6 этой книги. После нескольких лет, в основном посвященных исследованию изобретенной Хиксом эластичности замещения, кейнсианская революция привела к тому, что круг вопросов, поднятых Хиксом, перестал пользоваться популярностью. И только после Второй мировой войны то, что Самуэльсон назвал неоклассической теорией производства и распределения, овладело головами экономистов. После основополагающей статьи Солоу 1957 г. оценка агрегированных производственных функций для измерения факторов роста и выдвижения гипотез о природе технического прогресса стала распространенной практикой в экономических исследованиях, несмотря на глубокие затруднения, связанные с самой концепцией агрегированной производственной функции (см. Blaug M., 1980, р. 469–471).

Значительная часть проделанной в данном направлении эмпирической работы представляла собой немногим более, чем «измерение без теории». В ходе этого процесса возникла упрощенная (simpliste) теория предельной производительности, в 1960–е годы присутствовавшая в большинстве журнальных статей: один или два производимых товара; два фактора; дважды дифференцируемые агрегированные производственные функции с постоянной отдачей от масштаба; гибкий однородный капитал; монотонная связь между капиталовооруженностью труда и нормой отдачи на капитал; невоплощенный (disembodied) технический прогресс, нейтральный или интенсивный по какому–либо фактору; совершенная конкуренция; мгновенная адаптация и отсутствие информационных издержек. Даже «новая количественная экономическая история» этого десятилетия была серьезно заражена таким способом теоретизирования, в котором драматические выводы о прошлом следовали из глобальных измерений немногочисленных, тщательно подобранных микроэкономических переменных (см. McClelland P.D., 1975, р. 194–201, 230–237).

Какие практические выводы можно извлечь из упрощенной теории распределения по предельным производительностям? Радикальные критики ортодоксальной экономической теории убеждены, что проблемы профсоюзов, структуры власти в корпорации, состояния совокупного спроса и государственной политики в отношении доходов и цен, каждая из которых имеет отношение к вопросам распределения доходов, неоклассическая теория тем или иным образом перепоручает «социологии», а сама она объясняет уровни заработной платы и прибыли просто технологией, потребительскими предпочтениями и заданным предложением факторов. От этой критики не стоит отмахиваться, но она содержит некоторую путаницу в терминах. Под теорией распределения критики понимают теорию, объясняющую доли факторов производства в совокупном доходе, в то время как в ортодоксальной экономической науке теория распределения доходов — это теория цен факторов: фактически до Хикса общепринятой теории, объяснявшей доли заработной платы и прибыли в национальном доходе, не существовало. Хикс дал нам ее, но ее точное значение часто понимают неверно. Хорошо это или плохо, но это не запрещает некоторым верить, что «классовая борьба» оказывает большое влияние на распределение дохода и даже на уровни прибыли и оплаты труда.

Теория относительных долей дохода Хикса

Теория Хикса «привила» трехзвенную классификацию инноваций в терминах относительных долей в доходе к стандартной теории ценообразования на факторы на основе предельной производительности, намеренно распространяя аргументы на уровень всей экономики в целом. По Хиксу, «нейтральный» технический прогресс оставляет неизменной капиталовооруженность при постоянных относительных ценах факторов; а по Харроду, он оставляет неизменной капиталоемкость при заданной ставке процента; оба соглашаются, что он не повлияет на относительные доли вознаграждения труда и капитала в общем доходе (см. Blaug M, 1980, р. 472—478). В последующие годы много сил было потрачено на попытки показать, что эти два определения совпадают только при условии, когда агрегированная производственная функция имеет эластичность замещения, равную единице, как, например, в производственной функции Кобба–Дугласа. Измерения на агрегированных данных, как правило, подтверждали гипотезу Кобба–Дугласа, но на уровне отраслей вскоре оказалось необходимым придавать производственным функциям эластичности замещения, не равные единице, аналогично тому, как это делается в так называемых производственных функциях с постоянной эластичностью замещения (CES). Во всех подобных случаях факты легко поддаются хиксианской интерпретации по той простой причине, что теория Хикса, будучи всецело таксономической, способна учесть все, что угодно.

В широком обзоре литературы по техническому прогрессу Кеннеди и Тирлуолл заключают: «Ни модель чистой конкуренции, ни незначительные отступления от нее в сторону монополии или олигополии не дают нам возможности предсказывать влияние технического прогресса на распределение; в лучшем случае мы располагаем определениями технического прогресса, «нейтрального по Харроду» или «нейтрального по Хиксу». Они позволяют нам давать мудрые объяснения expost, но ex ante все остается крайне неопределенным» (Kennedy С. and Thirlwall A.P., 1972, p. 49). Аналогично, делая обзор теории распределения доходов, Джонсон недвусмысленно утверждает, что «эластичность замещения в том виде, в котором она употребляется в теории распределения, является тавтологией, так же как является ей маршаллианская концепция эластичности спроса… в обоих случаях главной проблемой остается измерение, а не заявления о выводах из результатов гипотетических измерений» (Johnson H.G., 1973, р. 42). Далее он замечает, что «никакой теоретический аппарат не даст причинно–следственного объяснения функциональных долей дохода, но мы можем измерить изменения наблюдаемых ресурсов и затем в свете теоретических концепций интерпретировать результат» (р. 191). К сожалению, когда сами теоретические концепции, такие как агрегированная производственная функция, имеют лишь слабую связь с микроэкономическим поведением, интерпретация результата может не помочь нам продвинуться вперед. Даже теория индуцированных инноваций, которая, как казалось некоторое время, дает захватывающую перспективу объяснить технический прогресс эндогенно, как процесс, в ходе которого фирмы «учатся» экстраполировать прошлые тенденции развития факторосберегающих технологий, постепенно исчезла в силу недостатка ясных микроэкономических оснований (Bronfenbrenner M., 1971, р. 160–162; Blaug M., 1980, р. 481–484; Nordhaus W.D., 1973). Неудивительно, что автор ведущей книги по распределению доходов, являющийся «осторожным сторонником» неоклассической экономической теории, в конечном счете приходит к выводу, что «при нынешнем состоянии науки прогнозирование долей дохода лежит за пределами наших возможностей» (Pen J., 1971, p. 214).

Собственно говоря, трудно понять, почему кого–то должно интересовать прогнозирование относительных долей дохода. Такие прогнозы не имеют почти никакой практической значимости в процессе торга при заключении коллективного договора, поскольку, варьируя методы измерения долей, мы можем заставить цифры выглядеть практически как нам угодно (Blaug M., 1980, р. 511). Особо интересной теоретической проблемой относительные доли дохода также назвать нельзя. Конечно, доля труда в общем доходе по определению равна среднему уровню заработной платы, деленному на средний продукт труда во всей экономике; аналогично, доля прибыли по определению равна средней норме прибыли на инвестированный капитал, деленной на средний продукт капитала (или умноженной на капиталоемкость). Но средние продукты труда и капитала в стандартной теории не являются «поведенческими» переменными; экономические агенты не максимизируют и не минимизируют их; никакие производители или потребители, никакие рабочие или капиталисты не реагируют на них; это просто величины expost, которые могут быть и были измерены, но которым тем не менее недостает определенного теоретического статуса. Таким образом, можно прекрасно обладать теорией заработной платы или нормы прибыли, не имея теории доли заработной платы и доли прибыли, и наоборот. Суть дела в том, что доли распределения являются результатом взаимодействия многих сил, и любая теория, которая пытается подходить к ним напрямую, делает столько «героических» упрощающих предпосылок, что результаты оказываются просто аналитическими кунштюками. Кроме почтения к традициям прошлого, особенно к некоторым вопросам, поставленным Рикардо, лично я не вижу убедительных причин, оправдывающих навязчивую озабоченность проблемой долей распределения в работах как критиков, так и защитников теории предельной производительности.

До тех пор, пока мы придерживаемся ортодоксальной теории распределения дохода, сформулированной в терминах общего равновесия, нам вряд ли удастся найти решения, которые потрясут мир. Повторяю, можно сказать, что в этой теории функциональное распределение доходов «определяется» начальным распределением ресурсов между домохозяйствами, их предпочтениями, производственными функциями фирм и мотивами поведения фирм и домохозяйств. Но теория «не объясняет», почему наступает равновесие (если оно наступает) или почему оно должно сохраняться, и в этом смысле не дает причинного объяснения функционального распределения доходов. Короче говоря, неоклассическая, как и нео–неоклассическая теория функционального распределения доходов, имеют куда более скромные притязания по сравнению с тем, что утверждают многие ее противники. Как справедливо говорит Хан:

«Я называю теорию распределения неоклассической, если она использует модель совершенной конкуренции в постоянном равновесии… Эта теория не дает простых ответов на вопрос, почему доля заработной платы или прибыли такова, как она есть. Данный вопрос возникает из нашего интереса к распределению доходов между общественными классами, а общественный класс не относится к объясняющим переменным неоклассической теории… С одной стороны, приверженцы неоклассической теории не смогли устоять перед искушением давать простые ответы на социологически мотивированные вопросы. С другой — экономисты, находящиеся под впечатлением от неадекватности модели по отношению к таким вопросам… критиковали ее логические основания, которые как раз выглядит лучше всего» (Hahn F.H., 1972, р. 2).

Проверки теории предельной производительности

Итак, мы выяснили, что теория цен факторов производства, объясняющая их через предельную производительность, имеет весьма скромные возможности. Кроме того, эта теория глубоко абстрактна, ибо сформулирована в настолько общих терминах, что практически бесполезна при ответе на специфические вопросы, например, о структуре заработной платы на рынках труда. Сказанное хорошо иллюстрирует серия вопросов, которые задает Лестер Туроу (Thurow L.C., 1975, p. 211—230) в своем «Руководстве по предельной производительности: «сделай сам»».

Выплачивают ли рабочим их предельный продукт в каждый момент времени или им платят предельный продукт только за весь период их рабочей карьеры? Если верить Гэри Беккероу, который различает «общую» и «специальную» подготовку (см. Blaug M., 1972, р. 192—199), заработки рабочих, находящихся в процессе общей подготовки, неминуемо оказываются меньше их текущего предельного продукта, в то время как для рабочих, находящихся в процессе специальной подготовки, верно обратное. Общая подготовка определяется как подготовка, повышающая производительность ее получателя вне зависимости от фирмы, на которую он работает, в то время как специальная подготовка определяется как подготовка, повышающая будущую производительность ее получателя исключительно в фирме, которая его обучает. У фирм, работающих в условиях конкуренции, нет стимулов оплачивать издержки общей подготовки, поскольку они не могут быть уверены, что сохранят обученных работников. В результате издержки общей подготовки перекладываются на обучаемых путем снижения их заработков в период обучения. С другой стороны, работники, получающие специальную подготовку, должны зарабатывать не меньше, чем в любом другом месте, чтобы у них был стимул продолжать работать именно в данной фирме; фирмы компенсируют для себя издержки этой специальной подготовки, платя уже обученным работникам меньше, чем составляет их предельный продукт. Таким образом, если мы рассмотрим оплату труда молодых работников, то можно ожидать, что лишь те, кто прошел специальную подготовку, будут получать свой текущий предельный продукт; следовательно, на совершенно конкурентном рынке труда его зарабатывают немногие работники. Ясно, что в этих обстоятельствах проверить теорию установления заработной платы на основе предельной производительности труда будет весьма непросто.

Далее, мы можем задаться вопросом, платят ли предельный продукт каждому отдельному работнику или по группам работников, имеющих одинаковые навыки, поскольку среди них трудно выделить лучших и худших, вследствие чего некоторым работникам данной категории будут платить больше, а некоторым — меньше их личного предельного продукта. Сходные аргументы применимы и к другим группировкам работников, например, по полу, возрасту и специальному для конкретной отрасли уровню образования, когда фирмы также могут, по крайней мере поначалу, платить членам этих групп одну и ту же заработную плату ввиду проблем с точным измерением предельного продукта. Если же, как часто утверждается, значительная часть операций в промышленности в настоящее время выполняется командами работников, координирующих свои усилия, членам команды могут выплачивать средний предельный продукт их команды не только вначале, но и на протяжении всей их трудовой карьеры, просто потому, что невозможно выделить их индивидуальный вклад в производство; в этих условиях ни один работник также не будет в точности зарабатывать свой предельный продукт. И здесь мы снова видим, насколько трудноразрешимы проблемы проверки сравнительно–статических предсказаний теории предельной производительности.

Все эти затруднения существовали бы даже в условиях совершенной конкуренции на товарных и факторных рынках. Но в реальном мире многие работники трудятся в неконкурентных отраслях, где существует возрастающая отдача от масштаба. В этом случае некоторым факторам соответствует меньший предельный продукт, и таким фактором вполне может оказаться труд. Кроме того, реальные ставки заработной платы могут быть неравновесными, и в любом случае они испытывают влияние условий предложения труда на разных локальных рынках, не говоря уже о неравном распределении предпочтений работников относительно их неденежных выгод.

Далее, в рамках кейнсианской макроэкономики имеются неравновесные теории, призванные объяснить существование устойчивой вынужденной безработицы даже в фазе бума в экономических циклах (см. Lindbeck A. and Snower D.V., 1985). Одной из них является так называемая теория «эффективной заработной платы» (efficiency wage), согласно которой работодатели готовы платить рабочим сверх их конкурентной заработной платы, то есть сверх ценности их предельного продукта или выручки от него, и сверх той заработной платы, за которую рабочие в целом готовы работать. Работодатели поступают так, поскольку им трудно отличить высококвалифицированных рабочих от низкоквалифицированных, но они знают, что заработная плата, равная среднему предельному продукту всех рабочих, побуждает высококвалифицированных рабочих увольняться и искать лучшие условия для приложения своего труда. Кроме того, за рабочими необходимо следить, чтобы они не отлынивали от работы и не симулировали, и чем выше заработная плата, тем тяжелее потери при увольнении рабочего за нарушение дисциплины. В том и в другом случае ставки заработной платы устанавливаются на уровне выше конкурентного, для того чтобы сохранить высококвалифицированную рабочую силу и стимулировать рабочих к прилежному труду. Короче говоря, в нормальных обстоятельствах мы вряд ли обнаружим заработную плату, равную предельной производительности труда (Fisher S., 1991, р. 27–28; Nickell S., 1991, р. 153–157).

Возможно, теперь мы уже сказали достаточно для того, чтобы предположить: знаменитая (или печально знаменитая) теория установления заработной платы на основе предельной производительности труда никогда не формулировалась достаточно подробно, чтобы объяснить наблюдаемую структуру относительных ставок заработной платы. Поэтому неудивительно, что она редко проверялась, и даже в тех случаях, когда ее пытались проверить, результаты оказывались неубедительными. Если попытаться резюмировать факты в одном предложении, то самое большее, что мы можем сказать, — это то, что теория предельной производительности достаточно успешно предсказывает изменения дифференциалов заработной платы между отраслями и профессиями в очень долгосрочном периоде, но краткосрочные изменения в дифференциалах заработной платы она предсказывает весьма неудачно (см. Burton J.F. at al., 1971, особ, p. 275—280; Perlman R., 1969, chs. 4, 5). Эмпирический статус теории цен факторов производства, основанной на их предельной производительности, таким образом, остается неопределенным. Конечно, то же самое можно сказать и о многих иных экономических теориях. Но теория предельной производительности больше других страдает от отсутствия четко установленных границ ее применимости к конкретным проблемам. На протяжении всей своей долгой истории она в значительной степени оставалась абсолютно общим тезисом, не имеющим конкретного содержания.

 

Глава 10

Переключение, обратное переключение и тому подобное

Измерение капитала

Теория оплаты труда на основе его предельной производительности никогда не испытывала недостатка в критиках, но теория, объясняющая ставку процента через предельную производительность капитала, по крайней мере до недавних пор, отделывалась лишь легкими «царапинами». Однако в 1950–е годы Джоан Робинсон, за которой вскоре последовали другие кембриджские экономисты (из того Кембриджа, что находится в Великобритании), положила начало совершенно новой атаке на так называемую теорию распределения, основанную на предельной производительности. Эта атака в первую очередь была направлена против хиксианского упрощения неоклассической теории цен на факторы, сводящего всю экономику к модели с двумя факторами и одним товаром. Утверждалось, что запас капитала в экономике, будучи скорее совокупностью разнородных машин, нежели однородным фондом покупательной способности, не может — в отличие от «труда» и «земли» — быть измерен в собственных технических единицах; оценка капитала предполагает существование конкретной ставки процента, а это означает, что ставка процента не может определяться предельным продуктом капитала, иначе мы начинаем ходить по кругу; следовательно, теория предельной производительности не может объяснить природу ставки процента.

Большая часть этой критики отпадает, если мы заменим упрощенную формулировку теории предельной производительности дезагрегированной вальрасовой версией, которая не использует и не подразумевает концепцию агрегированнной производственной функции, как, впрочем, и понятия общего запаса капитала в качестве экономической переменной. Более того, идея, что агрегированию капитальных благ, мол, сопутствуют трудности, которых не возникает при агрегировании труда, не говоря уже о товарах, является просто популярным заблуждением (Blaug M., 1980, р. 408). Даже если необходимо измерять капитал в его собственных технических единицах, чтобы осуществлять грубые сравнения экономик в различных равновесных стационарных состояниях, вопрос о естественной единице измерения капитала не встает, если нас интересуют, как это всегда и бывает, качественные выводы с незначительными отклонениями от положения равновесия. Когда же мы хотим иметь дело с такими отклонениями, различные капитальные блага действительно агрегируются в общий фонд покупательной способности; единая равновесная ставка процента на денежный капитал, инвестированный в конкурирующие проекты, возникает только потому, что инвесторам безразлично, какую физическую форму из множества возможных имеют капитальные блага.

Существование функции спроса на капитал

Однако у кембриджских критиков есть еще один «туз в рукаве». В упрощенной теории предельной производительности капи–талоинтенсивность экономики связана исключительно с относительными ценами факторов, в частности, падение ставки процента или рост уровня оплаты труда неизбежно влечет за собой рост среднего уровня капиталовооруженности в экономике. Но какой бы версии теории предельной производительности мы ни придерживались, говорят кембриджские критики, невозможно показать, что падение ставки процента всегда будет менять иерархию наиболее прибыльных из имеющихся сейчас технологий одним и тем же образом, который приводит к росту общей ка–питалоинтенсивности экономики. Это происходит из–за феномена двойного переключения, или обратного переключения, который может иметь место даже при строго неоклассических условиях совершенной конкуренции, совершенной информации, мгновенной адаптации, непрерывно дифференцируемых производственных функций фирм и максимизации прибыли. Утверждают, что феномен обратного переключения разрушает логическую состоятельность неоклассической теории распределения: если не существует строго монотонной связи между изменениями ставки процента и изменениями капиталовооруженности, Мы должны отказаться от идеи объяснения ставки процента в терминах относительной редкости капитала в экономике, что в конечном счете является основой теории, объясняющей ставку процента через предельную производительность, и фактически должны отказаться от всех представлений об обратной зависимости функции спроса на капитал от ставки процента.

1960–е годы прошли под знаком серьезных дебатов о состоятельности концепции обратного переключения. Нет необходимости делать обзор истории «великого спора о обратном переключении», закончившегося безоговорочной капитуляцией Самуэльсона, который ранее отрицал возможность обратного переключения кроме как в необычных обстоятельствах, поскольку Джеффри Харкурт (Harcourt G.C., 1972, ch. 4) уже описал этот чрезвычайно поучительный эпизод в истории современной экономической мысли, кадр за кадром. Что, собственно, такое обратное переключение? Простейшую иллюстрацию его приводит Самуэльсон в своей декларации о безоговорочной капитуляции 1966 г. В этой иллюстрации приводятся два технологических процесса производства заданного товара за одно и то же время, но с разными затратами труда и без каких–либо машин (см. Blaug M., 1980, р. 523). Легко показать, что процесс с меньшими затратами труда не обязательно будет более выгодным при всех возможных ставках процента: если необходимый труд используется на более ранней стадии производства, при высокой ставке процента этот процесс окажется более затратным, поскольку при использовании метода сложных процентов подлежащее выплате вознаграждение труда будет расти быстрее. Также легко показать, что существуют схемы использования труда в этих процессах, при которых мен