Методология экономической науки

Блауг Марк

Часть II

ИСТОРИЯ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ МЕТОДОЛОГИИ

 

 

Глава 3

Верификационизм как феномен преимущественно XIX века

«Доисторическое прошлое» методологии экономической науки

Между методологическими работами экономистов XIX и XX вв. (в последнем случае точнее будет сказать: тех, кто писал в последние 40 лет XX в.) существует тонкая, но существенная разница. Великих британских методологов XIX в. интересовали прежде всего предпосылки экономической теории, и они неоднократно предупреждали своих читателей, что верификация экономических прогнозов — занятие по меньшей мере рискованное. Предпосылки, по их мнению, возникали в результате интроспекции или повседневного наблюдения за поведением окружающих и в этом смысле являлись истиной a priori. Из предпосылок, в результате чистой дедукции, следовали выводы, которые были верны a posteriori лишь в отсутствие искажающих факторов. Следовательно, проверка выводов делалась с целью определить применимость экономической логики, а не результативность ее применения. Когда авторам XIX в. приходилось объяснять, почему они не придают значения явным расхождениям между прогнозом и действительностью, их изобретательность воистину не знала границ, однако они ни разу не сформулировали тех оснований, эмпирических или каких–либо еще, в силу которых можно было бы опровергнуть ту или иную конкретную экономическую теорию. Короче говоря, великие британские авторы XIX в., писавшие по вопросам экономической методологии, были верификационистами, а не фальсификационистами и отстаивали защитную методологию, рассчитанную на то, чтобы оградить юную науку от любых нападок.

Если считать 1776 г., когда было опубликовано «Исследование о природе и причинах богатства народов», датой рождения экономической науки как самостоятельной дисциплины, то на момент выхода в свет книги Уильяма Нассау Сениора «Вводная лекция по политической экономии» (1827), которая содержала первое сознательное обсуждение проблем экономической методологии, углубленное и расширенное им десятью годами позже в «Очерке науки политической экономии» (1836), — бурно развивающейся науке под названием «политическая экономия» было немногим больше пятидесяти лет от роду. В том же 1836 г. появился знаменитый очерк Джона Стюарта Милля «О предмете политической экономии и о методе исследования, ей присущем», создавший автору репутацию ведущего специалиста по проблемам экономической теории, которую он еще сильнее укрепил своей фундаментальной работой по философии науки — «Система логики» (1844), а уже за ней последовали знаменитые «Основы политической экономии» (1848). Следующей важной вехой в истории экономической методологии стала работа Джона Эллиота Кернса «Характер и логический метод политической экономии» (1875); и, наконец, достижения всей эпохи классической методологии экономической науки были решительно подытожены Джоном Невилл ом Кейнсом в книге «Предмет и метод политической экономии» (1891), появившейся одновременно с «Принципами экономической науки» Альфреда Маршалла, для которых характерен тот же примирительный методологический подход.

Я не хочу сказать, что Адам Смит, Давид Рикардо и Томас Мальтус вовсе не имели никаких методологических принципов: они просто не видели необходимости формулировать их в явном виде, вероятно, полагая, что такие очевидные вещи не нуждаются в защите. Особенно интересен пример Адама Смита, который в различных частях своих работ пользовался совершенно разной логикой. В книгах I и II «Богатства народов» широко использовался метод сравнительной статики, который позднее стал ассоциироваться с работами Рикардо, в то время как в книгах III, IV и V того же «Богатства народов» и на протяжении большей части «Теории нравственных чувств» используются совершенно другие методы из арсенала так называемой «шотландской исторической школы».

Описать методы шотландской исторической школы непросто, поскольку ни Адам Смит, ни кто–либо из других представителей этой школы никогда не излагали их достаточно подробно. Похоже, что они проистекают, с одной стороны, из твердой веры в справедливость теории стадий исторического развития, базирующейся на взаимодействии определенных «способов», или типов, производства и некоторых фундаментальных свойств человеческой натуры, а с другой — из глубокой приверженности элегантности и простоте как главнейшим критериям адекватности теорий и гипотез как в естественных, так и в общественных науках (см. Skinner A.S., 1965; Macfie A.L., 1967, ch. 2; Smith A., 1776, p. 15—43). Адам Смит все–таки написал статью по философии науки — «Принципы, ведущие и направляющие философские исследования; на примере истории астрономии», где продемонстрировал удивительную эрудицию, но эта статья, будучи написанной около 1750 г., увидела свет только в 1799 г., уже после его смерти. Спустя всего шестьдесят лет после публикации «Начал» Ньютона, Смит описывал его метод как схему рассуждений, при которой мы вначале задаемся «некими принципами, очевидными или доказанными, и исходя из них объясняем ряд явлений, связывая все воедино общей логикой рассуждений». Учитывая, что в «Теории нравственных чувств» ключевую роль играет человеческая способность испытывать симпатию к ближнему, а в «Богатстве народов» та же роль отводится стремлению человека к собственному интересу, обе эти книги можно воспринимать как осознанные попытки Смита применить ньютоновский метод к этике — в первом случае, и к экономике — во втором случае (Skinner A.S., 1974, р. 180—181). Отметим при этом, что представления Смита о ньютоновском методе были достаточно наивны. Поистине удивительно, что в своей статье об истории астрономии Смит связывал возникновение науки не с праздным любопытством людей или их стремлением овладеть природой, а с простым желанием «удивляться, делать неожиданные открытия и восхищаться». Даже его критерий оценки научных идей чаще был эстетическим, чем строго когнитивным, и возможность объяснять различные явления с помощью единого принципа, такого как гравитация, имела для него равную, если не большую, ценность по сравнению с возможностью делать аккуратные прогнозы. В отношении Смита к научным революциям, произведенным Коперником и Ньютоном, много конвенционализма — вероятно, это происходило под влиянием зарождавшегося в тот же период конвенционализма Юма. Так, Смит в противовес общему мнению, бытовавшему в те времена, отказывался признать ньютонову механику как «единственно верную» (Thompson H.F., 1965, р. 223; Lindgren J.R., 1969, р. 901; Hollander S., 1977, р. 134–137, 151–152; Skinner A.S., 1974). Впрочем, нет особой нужды выяснять, что Смит имел в виду, называя научные теории «воображаемыми механизмами», поскольку его эссе осталось совершенно незамеченным последующими представителями английской классической школы и не оказало сколько–нибудь заметного влияния на философию науки XIX в.

В работах Рикардо исторические и институциональные аспекты, а также описания фактов, столь заметные в трудах Адама Смита, отошли на задний план, и даже о его социальной философии можно судить лишь по нескольким косвенным намекам (Hutchison T.W., 1978, р. 7—10, ch. 2). Хотя с его методологическими взглядами можно познакомиться, читая исключительно между строк, он, очевидно, был убежденным сторонником того, что мы сейчас называем «гипотетико–дедуктивной моделью объяснения», и яростно отрицал, что факты могут говорить сами за себя. Всегда трудно определить, относился ли Рикардо к следствиям из своих теорий — росту издержек производства продовольствия, увеличению численности населения, опережающему рост продовольственных ресурсов, повышению доли земельной ренты в ценности продукта и постепенному сокращению инвестиционных возможностей — как к тенденциям, которые могут иметь место лишь при определенных условиях, или же как к безусловным прогнозам на будущее, поскольку для его стиля характерно отсутствие границы между абстрактными выводами и их конкретными приложениями. Шумпетер (Schumpeter J.A., 1954, р. 472—473) назвал эту склонность Рикардо напрямую применять абстрактные экономические модели к реальному миру во всей его сложности «рикардианским пороком». С одной стороны, Рикардо говорил Мальтусу, что его целью было объяснить основные принципы и поэтому он «придумывал яркие примеры… которые бы иллюстрировали действие этих принципов»; с другой — обращаясь к Парламенту, он постоянно заявлял, что некоторые выводы экономической теории «так же несомненны, как законы гравитации». Однако, несомненно, преемники извлекли из его работ идею, что экономическая теория является наукой не в силу применяемых ей методов, а благодаря достоверности ее выводов.

У Мальтуса были серьезные сомнения в отношении методологии Рикардо, в особенности его привычки уделять внимание исключительно долгосрочным результатам взаимодействия экономических сил, и он подозревал, хотя так и не смог ясно выразить этого, что Смит применял индуктивный метод, диаметрально противоположный подходу Рикардо. Фактически же Мальтус пользовался той же схемой рассуждений, что и Рикардо, и глубокие разногласия по поводу теории ценности и возможности «общего перепроизводства» не мешали им применять одну и ту же методологию.

Очерк Милля

Рикардо умер в 1823 г., и следующее десятилетие ознаменовалось яростными дебатами по поводу верности его системы, в ходе которых два главных ученика Рикардо — Джеймс Милль и Джон Рамсей МакКуллох — пытались убедить всех, что рикар–дианство и экономическая теория — одно и то же. Как правило, периоды интеллектуальных разногласий сопровождаются продвижениями в области методологии. Именно так и случилось на этой критической стадии развития английской классической политической экономии. Сениор и Джон Стюарт Милль одновременно осознали необходимость сформулировать принципы, определяющие научные методы политической экономии.

Именно Сениор впервые сформулировал широко известный теперь тезис о фундаментальных различиях между чистой, строго позитивной экономикой как наукой и менее строгой, нормативной по самой своей природе экономикой как искусством (подробное обсуждение этого вопроса мы отложим до главы 5). Он же впервые в явном виде высказал мысль о том, что экономическая теория как наука основывается на «немногочисленных общих предпосылках, которые вытекают из наблюдений за окружающей действительностью или здравого смысла и которые почти каждый человек, едва услышав о них, признал бы справедливыми, поскольку они совпадают с его собственными наблюдениями»; из этих предпосылок делаются выводы, справедливые лишь в отсутствие влияния «конкретных искажающих факторов» (цит. по: Bowley М., 1949, р. 43). Сениор сократил число этих «немногочисленных общих предпосылок» до четырех, а именно: (1) каждый человек стремится максимизировать свое благосостояние с минимально возможными усилиями; (2) численность населения растет быстрее объема ресурсов, необходимых для его пропитания; (3) труд, вооруженный машинами, может производить положительный чистый продукт; (4) в сельском хозяйстве норма отдачи убывает (см. Bowley M., 1949, р. 46—48). Здесь, как, впрочем, и во всех остальных своих работах, Сениор был одним из самых оригинальных экономистов–классиков. Тем не менее Милль подходит к тем же вопросам одновременно и осторожнее и глубже, чем Сениор; более того, он уделял гораздо больше внимания проблеме верификации выводов, следующих из чистой теории.

Очерк «О предмете политической экономии», написанный Миллем в 1836 г., начинается с описанного Сениором различия между политической экономией как наукой и как искусством, то есть различия между набором содержательных истин и набором нормативных правил, и продолжается определением предмета экономической теории (опять–таки в стиле Сениора) как «ментальной науки», прежде всего интересующейся человеческими мотивами и способами поведения людей в экономической жизни (Mill J.S., 1967, р. 312, 317—318). Далее следует знаменитый пассаж, в котором впервые появляется многострадальная концепция «экономического человека». Несмотря на длину, он заслуживает того, чтобы его процитировать почти полностью, читать и перечитывать:

«То, что теперь принято понимать под термином «политическая экономия»… полностью абстрагируется от любых проявлений человеческой страсти или мотивов, кроме тех, которые можно считать вечными антагонистами стремления к богатству, а именно — отвращения к труду и желания поскорее насладиться дорогостоящими излишествами. Их она до определенной степени принимает в расчет, поскольку они не просто время от времени противоречат стремлению к богатству, как другие мотивы, а постоянно сопровождают его как тормоз или помеха, и, следовательно, рассматривая стремление к богатству, мы не можем не рассматривать и эти побуждения. Политическая экономия представляет человечество как занятое исключительно производством и потреблением богатства и стремится показать, как будут вынуждены действовать люди в различных обществах, если этот мотив, сдерживаемый до некоторой степени лишь теми двумя противостоящими ему мотивами, которые мы указали выше, всецело определяет каждое их действие…. Эта наука… существует… при предпосылке, что человек в силу своей природы предпочитает больший объем богатства меньшему во всех случаях, а исключения объясняются лишь двумя указанными мотивами, противостоящими стремлению к богатству. Данная предпосылка принимается не потому, что кто–то из политэкономов столь глуп, что верит, будто человечество устроено именно таким образом, а потому, что без нее существование науки невозможно. Поскольку явление возникает в результате взаимодействия нескольких сил, воздействие и закономерности каждой из них необходимо изучать по отдельности, если мы надеемся с помощью этих сил предсказывать или контролировать изучаемое явление… Вероятно, ни об одном человеческом действии нельзя сказать, что, совершая его, человек не испытывает прямого или косвенного воздействия иных импульсов, помимо стремления к богатству. В отношении тех моментов человеческого поведения, когда богатство даже в принципе не является целью, политическая экономия не претендует на справедливость своих выводов. Однако существуют определенные области человеческой деятельности, где получение богатства является главной и осознанной целью. Только они и интересуют политическую экономию. Она трактует главную цель так, как если бы та была единственной — среди простых гипотез эта гипотеза наиболее правдоподобна. Политэконом хочет выяснить, к каким действиям привело бы это желание, если бы в рамках рассматриваемой ситуации никакие другие желания не мешали ему. Действуя так, политэконом получает картину, относительно более близкую к реальному образу действий в изучаемой ситуации. Полученную картину надлежит затем скорректировать с учетом воздействия любых импульсов иной природы, которые могут повлиять на результат в каждом возможном случае. Лишь в нескольких особых случаях (например, когда дело касается принципов роста населения) эти поправки вносятся в рамки самой политической экономии; и тогда соображения практической пользы приводят к некоторому отступлению от строго научной схемы… До тех пор, пока мы знаем или можем предположить, что поведение человечества в его погоне за богатством испытывает побочное влияние других свойств нашей природы, кроме стремления получить наибольший объем богатства с минимальными затратами труда и минимальным самоограничением, выводы политической экономии нельзя применять для объяснения и прогнозирования реальных событий, если они не скорректированы с учетом степени, в которой на них влияют эти посторонние силы» (Mill J.S., 1967, р. 321—323).

Определение экономического человека у Милля содержит несколько моментов, которые необходимо подчеркнуть. Милль не утверждает, что человека надлежит рассматривать таким, какой он есть, если мы хотим верно предсказать, как он поведет себя в экономических делах. На этом утверждении базируется теория «реального человека», которой, несмотря на очерк Милля, всю жизнь придерживался Сениор (см. Bowley M., 1949, р. 47—48, 61—62); на ту же точку зрения позднее встал Альфред Маршалл и, смею заявить, все современные экономисты (см. Whitaker J.K., 1975, р. 1043, 1045n; Machlup R, 1978, ch. И). Сам же Милль говорит о необходимости выделять определенные экономические мотивы, а именно, стремление к максимизации богатства с учетом ограничений на минимальный уровень дохода и жажду свободного времени, в то же время признавая влияние неэкономических мотивов (таких как привычка и обычай) даже в тех областях человеческой жизни, которые традиционно находятся в компетенции экономической теории. Короче говоря, он оперирует теорией «воображаемого человека». Кроме того, он подчеркивает, что экономика является лишь частью всей сферы человеческого поведения. А раз так, получается, что политическая экономия абстрагируется дважды: в первый раз, когда выделяет те области, в которых поведение мотивируется денежным доходом, и во второй раз, когда исключает поведение, испытывающее влияние «импульсов иной природы».

Заметим, что теория народонаселения Мальтуса считается основанной на одном из таких «импульсов иной природы». Часто забывают, что рост народонаселения темпами, опережающими темпы роста продовольственных ресурсов, у Мальтуса основывается на том, что он называет человеческой «иррациональной страстью» к размножению, которая вряд ли соответствует классическому понятию человека как расчетливого экономического агента. Как известно, Мальтус не видел других препятствий для роста народонаселения кроме объективно возникающих «нищеты и пороков», а также имеющей превентивный характер «моральной сдержанности», что подразумевало строгое воздержание до вступления в брак и откладывание последнего на возможно более долгий срок: Мальтус так и не смог найти факторов добровольного ограничения размера семьи в период брака. В последующих изданиях своего «Трактата о народонаселении» Мальтус признал, что автоматическим ограничителем роста населения в современной ему Британии действительно стала моральная сдержанность, которая сама явилась следствием этого роста населения; иными словами, он противопоставил «естественную страсть к размножению» отмеченной Смитом и такой же естественной для каждого индивида тенденции «прилагать усилия к улучшению своего положения» (см. Blaug M., 1978, р. 74—75). Таким образом, можно было бы сказать, что существование великой проблемы Мальтуса зависит от того, насколько женатые пары, определяя число своих детей, прибегают к рациональному расчету. Ясно, что концепция экономического человека тесно связана с проблемой истинности доктрины Мальтуса, этого краеугольного камня рикардианской версии классической экономической теории.

Стоит отметить, что ни Милль, ни Сениор не связывали дискуссию об экономическом человеке с влиянием неденежных мотивов при выборе работником рода занятий, решающую роль которых в определении уровня оплаты труда показал Адам Смит в примечательной 10–ой главе книги I «Богатства народов» (см. Blaug M., 1978, р. 48—50). Когда мы понимаем, что эти неденежные мотивы далеко не ограничиваются «отвращением к труду и желанием поскорее насладиться дорогостоящими излишествами», а в действительности заключаются в стремлении максимизировать все возможные виды благосостояния, иногда даже в ущерб денежному доходу, в стремлении не просто достичь максимального среднего значения ожидаемого дохода, но и минимизировать его дисперсию, становится ясно, что проблема определения побудительных мотивов экономического человека несколько более сложна, чем представлял себе Милль. Говоря современным языком, даже и теперь непросто решить, какие аргументы должны, а какие не должны входить в те функции полезности, которые якобы максимизируют экономические агенты.

Непосредственно за теми страницами очерка Милля, где говорится об экономическом человеке, следует характеристика политической экономии как «в основном абстрактной науки», которая пользуется «априорным методом» (Mill J.S., 1967, р. 325). Априорный метод противопоставляется апостериорному и Милль признает, что первый термин несколько неудачен, так как иногда он употребляется для обозначения способа философствования, не имеющего вообще никакого отношения к опыту: «Апостериорным мы называем такой метод, который требует, чтобы выводы делались на основе не просто опыта, а опыта специфического. Априорным методом мы, как это принято, называем способ рассуждать, отталкиваясь от некоей выдвинутой гипотезы» (р. 324—325). Гипотеза экономического человека в таком случае основывается на некоторой разновидности опыта, а именно, на интроспекции и наблюдении за окружающими исследователя людьми, но не на каких–либо специфических наблюдениях или конкретных событиях. Поскольку гипотеза — это предпосылка, она может совершенно «не иметь фактического основания», и в этом смысле можно сказать, что «следовательно, выводы политической экономии, как и выводы геометрии, по распространенному выражению, верны лишь абстрактно, то есть при некоторых предположениях» (р. 325—326).

Таким образом, под политической экономией как наукой Милль понимает дедуктивный анализ, основанный на некоторых психологических предпосылках и абстрагирующийся, даже в рамках этих предпосылок, от всех неэкономических аспектов человеческого поведения:

«Когда принципы политической экономии необходимо применить к конкретному случаю, нужно учесть все индивидуальные обстоятельства, выяснив не только к какому из типов… они принадлежат, но также какие иные обстоятельства, не присущие ни одному из известных нам типов и оттого не попавшие в поле зрения науки, могут искажать наши выводы. Эти обстоятельства называются искажающими факторами.

Это единственный источник неопределенности в политической экономии, и не только в ней одной, но и во всех общественных науках. Когда искажающие факторы известны, вводимые на них поправки не умаляют научной точности и не являются отклонениями от априорного метода. Рассмотрение искажающих факторов не уводит нас в область чистых догадок. Подобно трению в механике, с которым их часто сравнивали, к ним сначала относились как к не поддающейся точному исчислению поправке к результату, следующему из общих принципов науки, которую необходимо вводить по наитию; но со временем многие из них входят в палитру самой абстрактной науки и их влияние оценивается так же точно, как и те процессы, течение которых они искажают. Искажающие факторы, как и искажаемые ими силы, обладают своими закономерностями, и, исходя из этих закономерностей, природу и силу возмущений можно предсказать a priori точно так же, как это делается для искажаемых ими явлений — точнее, явлений, совместно с которыми они протекают. Затем воздействие возмущающих факторов надлежит прибавить или вычесть из воздействия обычных сил» (р. 330).

Именно по причине влияния искажающих факторов «политэконом, не изучавший никаких других наук, потерпит неудачу, если попытается применить свою науку на практике» (р. 331).

Из–за невозможности проведения контролируемых экспериментов в области человеческой хозяйственной деятельности смешанный индуктивно–дедуктивный априорный метод является единственным «правомерным способом философского исследования в общественных науках» (р. 327). Однако и специфически индуктивный апостериорный метод находит свое место «не как средство обнаружения истины, но как средство ее проверки»:

«Таким образом, нас нельзя обвинить в чрезмерной осторожности, если стремясь проверить истинность нашей теории, мы сравним — там, где это возможно — результаты, которые она предсказала, с наиболее достоверными из доступных сведений о том, что произошло на самом деле. Противоречие реальных фактов нашим ожиданиям — вот, зачастую, единственное обстоятельство, способное привлечь наше внимание к существенному искажающему фактору, упущенному нами из виду. Мало того: подобное противоречие часто открывает нам глаза на ошибки еще более серьезные, чем какой бы то ни было пропущенный искажающий фактор. Оно часто указывает на то, что сами основания наших рассуждений недостаточны, что данные, из которых мы исходили, составляют лишь часть, причем не всегда самую значительную, тех обстоятельств, которые в действительности определяют результат» (р. 332).

Несмотря на то, что во многом этот пассаж является безупречным изложением верификационизма, стоит заметить, что Милль не решается поставить знак равенства между ошибочностью прогноза и ошибочностью теории, на основе которой он был сделан: из «противоречия реальных фактов нашим ожиданиям» следует не то, что исходные положения ложны и, следовательно, должны быть отвергнуты, а лишь то, что они «недостаточны».

Пассажи о необходимости верификации наших теорий переходят в великолепную формулировку законов–тенденций.

«Несомненно, человек часто приписывает всему классу вещей свойства, верные лишь для его части; но его ошибка обычно состоит не в чрезмерной широте высказывания, а в характере самого высказывания: человек говорит о конкретном результате, в то время как ему следовало бы говорить в терминах тенденции, ведущей к этому результату — силы, действующей в указанном направлении с некоторой интенсивностью. Что касается исключений, в любой достаточно развитой науке их не должно существовать. То, что мы воспринимаем как исключение из закономерности, на самом деле является результатом другой закономерности, действующей одновременно с первой: это результат некой иной силы, которая сталкивается с первой и меняет направление ее действия. Нет закона, который действует в девяноста девяти случаях из ста, и исключения из этого закона, которое проявляется в одном–единственном случае. Есть лишь два закона, которые, действуя одновременно в каждом из ста случаев, приводят к общему результату. Иногда менее заметная сила, которую мы называем искажающим фактором, превалирует над основной силой и возникает тот случай, который обычно называют исключением, — однако, тот же искажающий фактор влияет на результат и во всех остальных случаях, которые никто исключениями не называет» (р. 333).

Законы–тенденции

Мы уже встречались с законами–тенденциями у Рикардо и Мальтуса, и сейчас стоит сделать небольшое отступление, посвященное обоснованности их использования в науке. Отголосок отношения экономистов–классиков к искажающим факторам, способным вызывать события, противоречащие выводам экономических теорий, можно найти в неотразимой притягательности оговорки ceteris paribus для современных экономистов, которые неизменно сопровождают ею любые общие экономические утверждения или формулировки экономических «законов». Среди непрофессионалов и студентов, изучающих различные науки, бытует мнение, что оговорка ceteris paribus в основном встречается в общественных науках и крайне редко — в физике, химии и биологии. Однако это мнение далеко от истины. Научная теория, полностью лишенная данной оговорки, достигла бы абсолютной завершенности: в ней ни одна переменная, способная ощутимо повлиять на изучаемые феномены, не осталась бы неучтенной и все включенные в теорию переменные взаимодействовали бы исключительно между собой, не имея никаких связей с внешними переменными. Пожалуй, только небесная механика и макроскопическая термодинамика вплотную приблизились к достижению подобной завершенности и полноты (Brodbeck M., 1973, р. 296—298). Но даже в физике такие завершенные и цельные теории являются скорее исключением, чем правилом, а за ее пределами в области естественных наук можно насчитать лишь несколько теорий, для которых все возможные cetera входят в число переменных. В естественных науках условие ceteris paribus обычно появляется так же часто, как и в общественных науках, когда речь заходит о проверке причинно–следственной связи: как правило, оно принимает форму утверждения, что прочие начальные условия и причинно–следственные связи, кроме той, что подвергается проверке, отсутствуют по предположению. Короче, в естественных науках говорится о вспомогательных гипотезах, используемых при любой проверке научного закона (вспомним тезис Дюгема–Куайна), в то время как в общественных науках говорится о законах или гипотезах, справедливых при условии ceteris paribus. Но и в тех, и в других преследуется общая цель: исключить из рассмотрения отсутствующие в теории переменные.

Таким образом, можно было бы сказать, что почти все теоретические выводы как в естественных, так и в общественных науках имеют вид законов–тенденций. Но верно и то, что между законами–тенденциями в физике и химии, с одной стороны, и практически всеми подобными утверждениями в экономической теории и социологии — с другой, лежит целая пропасть. Например, закон падения тел Галилея очевидно предполагает условие ceteris paribus, ибо во всех случаях свободного падения тело испытывает сопротивление воздуха, в котором движется. Фактически Галилей воспользовался идеализацией под названием «абсолютный вакуум», чтобы избавиться от того, что он называл «случайностями», но при этом он давал оценку размера искажений, возникающих в результате воздействия таких факторов, как силы трения, которые игнорировались в абстрактном законе. Как мы только что убедились, Милль был полностью осведомлен о таком характере условий ceteris paribus в классической механике: «Подобно трению в механике… искажающие факторы, как и искажаемые ими силы, обладают своими закономерностями» (Mill J.S., 1976, р. 330). Однако в общественных науках и, в частности, в экономической теории обычной практикой являются законы–тенденции с недоопределенными условиями ceteris paribus (это своего рода уловка, позволяющая отмахнуться от всего того, о чем автор не имеет представления) или определенными только в качественных, но не в количественных терминах. Так, Маркс пишет, что его «закон» тенденции нормы прибыли к понижению испытывает влияние определенных «противодействующих сил», и хотя эти силы перечисляются, все они приводятся в движение тем самым падением нормы прибыли, которому должны противодействовать (Blaug M., 1978, р. 294— 296). Таким образом, мы имеем одно отрицательное воздействие, зафиксированное в основном законе, и несколько противодействующих ему положительных воздействий; совокупный эффект всех этих сил явно может быть как отрицательным, так и положительным. Короче говоря, если нам не удается каким–то образом ограничить значение условия ceteris paribus, установив определенные пределы, в которых можно апеллировать к «искажающим» или «противодействующим силам», мы неминуемо столкиваемся с неспособностью сформулировать опровержимый прогноз даже в отношении направления изменений, не говоря уже об их величине.

Милль имел возможность ознакомиться с замечанием епископа Уэйтли, которое тот сделал в 1831 г., о необходимости различать утверждения–тенденции в смысле (1) «существования силы, которая, действуя беспрепятственно, привела бы к некоему результату», и в смысле (2) «существования такого набора обстоятельств, при котором можно ожидать именно данного результата», несмотря на то, что фактически этому препятствуют искажающие факторы (цит. по: Sowell Т., 1974, р. 132—133). Как писал сам Милль, мы часто говорим об определенном результате, разумея лишь наличие «тенденции, ведущей к этому результату, — силы, действующей в указанном направлении с некоторой интенсивностью. Что касается исключений, в любой достаточно развитой науке их не должно существовать» (МШ J.S., 1967, р. 333). Различие, на которое указывал Уэйтли, можно назвать необходимым условием выполнения разумного закона–тенденции: любое правомерное утверждение–тенденция должно соответствовать одному из двух данных им определений, иначе мы окажемся не в состоянии делать выводов, справедливость которых хотя бы в принципе можно проверить. Очевидно, что ни «закон» убывающей нормы прибыли Маркса, ни «закон» народонаселения Мальтуса не соответствуют этому требованию, причем оба автора усугубили ситуацию, предположив, что «искажающие» или «противодействующие» основной тенденции факторы порождаются самой этой тенденцией. Таким образом, в первом из указанных Уэйтли смыслов оба закона не выполнялись бы ни при каких обстоятельствах.

Итак, утверждение–тенденция в экономической теории подобно долговому обязательству, которое погашается, только если было определено условие ceteris paribus, желательно, в количественных терминах. Под впечатлением той ясности, с которой Милль изложил это в своем методологическом очерке, мы едва ли можем удержаться от вопроса: а был ли он сам настолько же четок в своем анализе реальных экономических проблем? Шумпетер однажды сказал: «Дословный смысл методологических принципов может заинтересовать лишь философа… любой сомнительный методологический принцип не имеет значения, если только мы можем отбросить его, не отбрасывая всех результатов, полученных на его основе» (Schumpeter J.A., 1954, р. 537п); и то же самое можно сказать о любом достойном методологическом высказывании. Но прежде чем обратиться к собственно экономическим работам Милля и посмотреть, соответствуют ли они его методологическим воззрениям, мы должны уделить немного внимания его «Логике», принесшей ему известность среди широкого круга читателей. Это необходимо сделать, поскольку, давая оценку его вкладу в экономическую теорию, важно помнить, что он был не только видной фигурой в философии науки, но и искусным логиком (не говоря уже о его познаниях в области психологии, политики и социальной философии).

«Логика» Милля

«Система логики» Милля не принадлежит к числу книг, легких для восприятия современным читателем. Как мы уже упоминали, она демонстрирует намеренно пренебрежительное отношение к дедуктивной логике (Милль называет ее рациоцинацией — ratiocination) как к интеллектуальному аналогу колбасной машины и восхваляет индуктивную логику как единственный путь к новому знанию. В основе большей части содержащихся в книге рассуждений лежит попытка подорвать всякую веру в то, что Кант называл синтетическими априорными утверждениями, то есть в интуиционизм в широком смысле слова — вначале в области нравственных убеждений, затем — в области логики и математики (точка зрения Милля на математику как квази–экспериментальную науку очевидно старомодна). В завершающей части книги, посвятив почти все предшествующие страницы защите индуктивных методов в естественных науках и математике, Милль обращается к методологии «моральных наук» (под ними подразумевались общественные науки), где довольно неожиданно признает, что в этих науках индуктивные методы в целом малоэффективны, так как слишком часто явление представляет собой результат взаимодействия множества факторов. Вместе взятые, эти три указанные нами особенности не дают современному читателю поместить книгу Милля в определенный контекст и понять ее связь с его предыдущим анализом методологии экономической науки.

Понять то, что хочет сказать Милль по поводу формальной логики, затруднительно из–за его неразборчивого обращения с двойным смыслом слова индукция, которую он иногда понимает как логически убедительное доказательство причинности, а иногда — как нестрогий метод подтверждения дополнительными фактами причинно–следственных обобщений — то, что мы называем аддукцией; последнюю же он, в свою очередь, путает с проблемой открытия новых причинных законов. Но, несмотря на то, что Милль неизменно путает вопрос о происхождении новых идей с проблемой их логического обоснования, в его изложении теория логики становится в основном анализом научного метода оценки эмпирических фактов, и его книгу куда лучше воспринимать как работу, посвященную научным методам и моделям, чем в качестве исследования о символической логике, как ее понимают в XX в. Философы науки чаще всего вспоминают о Милле в связи с его формулировкой правил индукции, интерпретируемых как набор нестрогих методов подтверждения гипотезы (он перечислял четыре метода: совпадения, различия, остатков и ковариаций), и его анализом причинности, в котором он пытался решить сформулированную Юмом «проблему индукции», вводя понятие единообразия природы в качестве обязательной предпосылки для установления любой причинно–следственной связи. О четырех описанных Миллем методах до сих пор иногда упоминают как о грубом наброске логических принципов экспериментального исследования, но о его трактовке причинности речь заходит только в связи с необходимостью показать, насколько трудно опровергнуть сформулированное Юмом доказательство невозможности делать уверенные выводы с помощью индукции.

Представив свои четыре метода как инструмент для раскрытия причинных законов, с одной стороны, и доказательства их универсальной применимости, с другой стороны, в последнем разделе своей «Логики» Милль обращается к общественным наукам и признает, что по отношению к ним его методы неприменимы. Они неприменимы в силу множественности причин, совместного действия самостоятельных эффектов и невозможности поставить контролируемый эксперимент. Поэтому для общественных наук он рекомендует: (1) «геометрический, или абстрактный метод», (2) «физический, или конкретно–дедуктивный метод» и (3) «исторический, или обратно–дедуктивный метод». Применимость первого он считает ограниченной, поскольку этот метод может использоваться только в тех случаях, когда все явления порождаются единственной причиной. Третий метод, по Огюсту Конту, состоит в раскрытии подлинных законов исторических изменений, опирающихся на некоторые универсальные свойства человеческой природы. Политическая же экономия, по мнению Милля, должна использовать преимущественно второй — «физический, или конкретно–дедуктивный метод». Он пишет, что этим же методом пользуется астрономия, которая сперва с помощью четырех принципов индукции устанавливает законы причин, формирующих явление, а затем сравнивает результаты дедукции из этих законов с эмпирическими наблюдениями (Mill J.S., 1973, р. 895—896). В этом месте Милль цитирует приведенный нами выше пассаж об экономическом человеке из своей статьи 1836 г. и переходит к обсуждению «политической этологии» — еще не рожденной, но с нетерпением ожидавшейся дедуктивной науки о формировании национального характера, которая, как он верил, однажды ляжет в основу всех общественных наук.

В последнем разделе «Логики» Милль также упорно защищает принцип методологического монизма, выражает твердую приверженность принципу методологического индивидуализма и настаивает на том, что именно позитивный, а не нормативный анализ является ключевым элементом науки, даже если предметом ее исследования служит общество. Однако неожиданная апология дедуктивных методов после того, как несколько сотен страниц были посвящены восхвалению методов индуктивных, а также тот факт, что на протяжении большей части последнего раздела речь идет о социологии, науке, в то время только зарождавшейся, а об экономической теории, на тот момент ставшей уже зрелой наукой, речь заходит лишь эпизодически — все это как будто намеренно оставляет читателя в полном замешательстве относительно того, какова же все–таки была точка зрения Милля на философию общественных наук.

Спустя пять лет после «Системы логики» Милль опубликовал свой знаменитый труд «Основы политической экономии», в котором нет ни явного обсуждения методологических вопросов, ни возврата к «Логике» с целью показать, что методология «Основ» верна. Неудивительно, что противники его взглядов на логику не попытались выяснить, следовал ли он в экономической теории тем принципам, которые считал необходимыми для науки вообще. И Уильям Хьюэлл и Стэнли Дже–вонс, отстаивавшие гипотетико–дедуктивную модель познания, считали себя прямыми оппонентами Милля. Хьюэлл написал Длинный ответ на «Логику» Милля, в котором пытался подойти к философии научных открытий с позиций истории науки, черпая вдохновение скорее у Канта, чем у Юма (см. Losee J., 1972, р. 120–128). А Джевонс в своей книге «Принципы науки: трактат о логике и научном методе» (1873), ставшей его основным вкладом в философию науки, постоянно критиковал нововведения, сделанные Миллем в логике, и особенно его доктрину о рассуждении от частного к частному», добавляя, что индукция является не самостоятельным способом делать логические умозаключения, но лишь «сочетанием гипотезы и эксперимента» (см. Наггё R., 1967, р. 289—290; Medawar P.B., 1967, p. 149ff; Losee J., 1972, p. 158 и MacLennan В., 1972). Но ни один из них не относил свои аргументы против «Логики» Милля к его «Основам», несмотря на то, что Хьюэлл был первопроходцем в математизации рикардианской экономической теории, а Джевонс, будучи одним из трех основателей маржинализма, выступал против влияния Милля в экономической теории так же твердо, как и против его влияния в логике.

Одно из объяснений того странного факта, что Милля–экономиста и Милля–философа воспринимали как двух разных людей, состоит в том, что ни критики Милля, ни он сам не видели никакой связи между «Логикой» и «Основами»; практически эти книги с тем же успехом могли быть написаны двумя разными авторами. Как однажды сказал Джейкоб Вайнер: ««Основы» не имеют четких методологических установок. Как и в случае с «Богатством народов» Адама Смита, некоторые части книги по преимуществу абстрактны и написаны с априорных позиций, а другие содержат значительную долю эмпирических данных и исторических фактов» (Viner J. 1958, р. 329).

Экономическая теория Милля на практике

Теперь давайте уделим немного времени тому, что Милль сделал на практике, проверив справедливость тех выводов, которые следуют из его абстрактных, имеющих гипотетический (в стиле Рикардо) характер предпосылок. Доктрина, завещанная Рикардо своим последователям (в его работах 1815, 1817 и 1819 гг.), породила несколько поддающихся проверке прогнозов — рост цен на зерно, увеличение доли ренты в национальном доходе, постоянство реальной ставки заработной платы и падение нормы прибыли на капитал. При этом сама она в свою очередь опиралась на некоторые гипотезы, в особенности на предположение о том, что население растет быстрее, чем продовольственные ресурсы. Более того, учитывая, что свободный импорт зерна в современной ему Англии отсутствовал, вышеназванные прогнозы носили позитивный, а не гипотетический характер: Рикардо смело заявлял, что противодействующие силы могут помешать их осуществлению лишь «на какое–то время» (см. Blaug М. 1973, р. 31—33; 1986, р. хш—xiv, oj__114). Хлебные законы были отменены лишь в 1846 г., а доступные в 1830—1840–е годы статистические данные опровергали каждый из прогнозов Рикардо. Например, убывающая отдача в английском сельском хозяйстве была в полной мере компенсирована техническим прогрессом, о чем свидетельствует динамика цен на пшеницу, которые непрерывно падали после достижения ими своего пика в 1818 г. Ни уровень ренты в расчете на акр, ни доля ренты в общем потоке доходов, по всей видимости, также не повышались за те 25 лет, что прошли со времени смерти Рикардо в 1823 г. до появления «Основ» Милля в 1848 г. Реальный уровень оплаты труда за это время, безусловно, вырос, а темпы роста населения в Англии в 1815—1848 гг. оказались меньше, чем в 1793—1815 гг. Признавая и подтверждая все эти факты (кроме тех, что касались ренты), Милль тем не менее сохранил в своих «Основах» рикардианскую систему без каких–либо оговорок. Оставаясь верным защитником рикардианской экономической теории, но осознавая наличие разрыва между его теорией и фактами, он пользовался различными «иммунизирующими стратагемами», основной из которых было освобождение соответствующих условий ceteris paribus от любого когда–либо имевшегося там конкретного содержания. Большая часть трудностей возникает из–за двусмысленного отношения самого Рикардо к тому, насколько продолжительным должен быть временной период, чтобы основные, долгосрочные силы его системы возобладали над противодействующими им краткосрочными возмущениями. В сельском хозяйстве, по его словам, отдача должна была падать, поскольку технический прогресс, как ожидалось, мог лишь замедлить рост издержек производства продовольствия, не будучи в силах компенсировать растущую редкость плодородной почвы. Рикардо заходил настолько далеко, что утверждал, будто у землевладельцев не будет личных стимулов внедрять технические нововведения в сельскохозяйственном производстве. Аналогичным образом, Рикардо сознавал, что со временем работники могут начать потреблять больше ремесленных товаров, чем сельскохозяйственных продуктов, и тогда растущие издержки сельскохозяйственного производства не обязательно будут приводить к повышению реального уровня оплаты труда и оказывать понижающее давление на прибыль. Наконец, работники могут прибегнуть к «моральному самоограничению», что позволит капиталу расти быстрее, чем население, и это опять–таки предотвратило бы наступление «стационарного состояния». Однако все это были лишь реалистичные допущения: у Рикардо не было теории, которая объясняла бы технический прогресс, изменения в структуре бюджета среднего домохозяйства или склонность семей контролировать численность своих членов. Тем не менее мы, возможно, будем правы, сказав, что утверждения–тенденции Рикардо на самом деле были условными прогнозами, которые дальнейшее развитие событий могло бы в принципе опровергнуть.

С другой стороны, Рикардо, очевидно, думал, что его теории были весьма полезны для законодателей, поскольку в ближайшем поддающемся предвидению будущем разнообразные временные помехи фактически не оказывали бы противодействия основным действующим силам. Под давлением критики он ограничивал себя «краткосрочным периодом» примерно в 25 лет, чтобы проиллюстрировать действие тех сил, наличие которых он постулировал (de Marchi N., 1970, p. 255—256, 263). Это, впрочем, не означает, что сам Рикардо предложил бы подождать 25 лет, чтобы убедиться в истинности своих теорий. Верификация претила самому духу его подхода, по крайней мере если под верификацией мы понимаем проверку теории фактами, а не просто стремление подождать и посмотреть, не было ли какое–либо существенное обстоятельство упущено из | виду (см. O'Brien D.P., 1975, р. 69—70).

Совершенно справедливо замечено, что «методологическая позиция Дж. С. Милля не отличалась от позиции Рикардо: Милль лишь открыто сформулировал те «правила», которые неявно признавал Рикардо» (de Marchi N., 1970, p. 266). Как мы убедились, Милль был верификационистом, а не предикционистом: по его мнению, критерием оценки теории в общественных науках является не ее прогнозная сила ex ante, а ее объясняющая сила expost — Милль не верил в тезис симметрии. Если теория не дает верных прогнозов, то Милль сказал бы, что необходимо отыскать достаточно сильные дополнительные причины, которые закрыли бы разрыв между фактами и причинами, которые, согласно теории, должны порождать эти факты, ибо теория верна до тех пор, пока остается в рамках своих верных предпосылок. И, конечно, такое отношение к теории мы наблюдаем на практике на страницах его «Основ». К тому моменту, когда книга была опубликована, со времени смерти Рикардо прошло 25 лет, а двумя годами раньше были, наконец, отменены Хлебные законы. За последующие 23 года Милль переиздавал свои «Основы» шесть раз, и с каждым следующим изданием ему становилось все труднее отрицать ошибочность почти каждого исторического прогноза Рикардо — а все они основывались на предпосылке отсутствия свободной международной торговли (Blaug M., 1973, р. 179—182). В частности, мальтузианская теория народонаселения теперь явно противоречила действительности, что признавало большинство экономистов того времени (Blaug М., 1973, р. 111—120). Но в социальной философии Милля мальтузианская проблема имела большое значение, и он каким–то образом смог сохранить ее в «Основах «в качестве сравнительно–статической предпосылки (если бы население было меньше, оплата труда была бы выше), одновременно признавая, что тенденция к исчерпанию населением средств собственного существования фактически не проявилась (de Marchi N., 1970, p. 267—271). Похожую форму он придал и рикардианской доктрине, согласно которой протекционизм должен вызвать рост цен на зерно и увеличение доли земельной ренты в общем потоке доходов (Blaug M., 1973, р. 181—182, 208), что не давало воспринимать отмену Хлебных законов как социальный эксперимент, позволяющий проверить систему Рикардо.

Даже люди, симпатизирующие экономической теории Милля, признают, что он был в лучшем случае пассивным верификационистом. Действительно, важен следующий вопрос: должен ли был Милль, по мере того, как он признавал, что рикардианская теория становится все менее и менее релевантной, в конце концов согласиться, что она не просто ирре–левантна, но и неверна. В выходивших с 1848 по 1871 гг. переизданиях «Основ» Милль последовательно растягивал период, в течение которого технический прогресс мог бы задержать действие закона убывающей отдачи в сельском хозяйстве и связанную с этим тенденцию народонаселения расти быстрее, чем продовольственные ресурсы. Тем не менее, если мы обратимся к первому изданию, можно утверждать: «период, прошедший со времени смерти Рикардо до выхода в свет «Основ» Милля, был слишком коротким для того, чтобы делать решающие выводы об истинности прогнозов Рикардо», в особенности если принять во внимание, что «истинность прогноза в любом случае не являлась тем основанием, на котором Рикардо или Милль были готовы отвергнуть свою логику анализа» (de Marchi N., 1970, p. 273). Что касается позднейших изданий «Основ ", то не слишком ли жестоко требовать от любого мыслителя на склоне лет отказаться от тех идей, отстаиванию которых он посвятил всю свою жизнь? Милль действительно отрекся от доктрины фонда заработной платы и тем самым, в конце концов, пошел гораздо дальше, чем его непосредственные ученики Генри Фосетт или Джон Эллиот Керне. Однако наша цель — не обвинять или бесчестить Милля, а, скорее, верно описать его методологические воззрения и то, как он применял их на практике. Милль, как и все авторы, принадлежавшие к классической традиции, судил об истинности теорий по предпосылкам, в то время как современные экономисты, как мы увидим, в основном судят по предсказаниям. Это не означает, что классиков не интересовали прогнозы; очевидно, принимая участие в разработке политики, они не могли устраниться от того, чтобы выдвигать какие–то предположения в отношении будущего. Нет, они скорее верили, что подобно тому, как верные предпосылки рождают верные выводы, чрезмерно упрощающие предпосылки — как, например, предпосылки об экономическом человеке, об убывающей отдаче от масштаба при заданном уровне технологии, о бесконечной эластичности предложения труда при данной ставке заработной платы и т.п. — неизбежно порождают такие же чрезмерно упрощенные прогнозы, которые никогда не сбываются в точности, даже если мы предпринимаем серьезные усилия, чтобы учесть искажающее влияние неучтенных сил. Среди этих неучтенных сил, исключенных из логики объяснения, в конце концов оказываются не только относительно второстепенные экономические причины, но и реальные факторы неэкономической природы. Таким образом, в экономической науке по словам Милля, мы проверяем приложения теорий, чтобы определить, достаточно ли искажающих факторов экономического характера мы учли в своем объяснении того, что происходит в реальном мире — после того, как сделана поправка на искажающие факторы неэкономической природы. Мы никогда не проверяем обоснованность теорий, так как их выводы верно описывают избранный аспект человеческого поведения в силу верности предпосылок; последние же верны, поскольку основаны на самоочевидных фактах из повседневного человеческого опыта. Таким образом, здесь мы еще очень далеки от популярной ныне позиции, заключающейся в том, что хотя прямая проверка истинности предпосылок могла бы оказаться полезной, в ней нет строгой необходимости, что на конечной стадии анализа важны лишь прогнозы и что обоснованность экономической теории подтверждается тогда, когда получаемые с ее помощью прогнозы снова и снова корроборируются фактами.

«Логический метод» Кернса

Если у кого–то еще остаются сомнения по поводу того, что в действительности представляет собой классическая методология, их должно развеять знакомство с книгой Джона Эллиота Кернса «Характер и логический метод политической экономии», впервые изданной в 1875 г. и переизданной в обновленной редакции в 1888 г., в самый разгар маржиналистской революции (о которой в книге, впрочем, содержится лишь поверхностное упоминание). Несмотря на то, что к тому времени со смерти Рикардо прошло более 50 лет, Керне, как мы вскоре увидим, не меньше Милля был убежден в фундаментальной действенности основных рикардианских тенденций. Если между Миллем и Кернсом все же есть какая–то разница, она весьма незначительна и состоит в том, что Керне более резко и догматично отрицает любую возможность опровергнуть теорию на основании простого сравнения ее выводов с фактами. Эту разницу между Миллем и Кернсом можно объяснить различием в их характерах, а также тем, что Кернса, бывшего свидетелем подъема английской исторической школы, явно раздражал тот нескончаемый поток насмешек, который ее сторонники адресовали нереалистичным предпосылкам классической экономической теории (см. Coats A.W., 1954; Koot G.M., 1975, 1987).

Керне начинает с хорошо известного утверждения, что политическая экономия является гипотетической, дедуктивной наукой: ее выводы «будут соответствовать фактам лишь в отсутствие искажающих факторов; иначе говоря, они представляют собой не абсолютные, а гипотетические истины» (Cairnes J.E., 1888, р. 64). Он цитирует Сениора, утверждая, что политическую экономию нужно рассматривать как науку, опирающуюся на реальные предпосылки, а не как гипотетическую науку. В предпосылках политической экономии нет ничего гипотетического, заявляет Керне, поскольку они основаны на «не подлежащих сомнению свойствах человеческой натуры и мира»; «желание достичь богатства с минимально возможными потерями» и «физические свойства природных ресурсов, в частности, земли, которую люди используют в производстве» — это факты, «в существовании и характере которых легко убедиться» (р. 68, 73). В данном отношении экономическая теория фактически имеет преимущество перед физикой: «Экономисту с самого начала известны конечные причины. Едва начав свое предприятие, он уже находится в положении, которого физик достигает лишь годами упорных исследований» (р. 87). Действительно, в общем случае экономист не может ставить экспериментов, но он может ставить мысленные эксперименты у себя в голове и даже «прямые физические эксперименты в реальной жизни» (р. 88—93). Таким образом, используемые им предпосылки — это не «гипотезы», они основаны на наблюдениях, поддающихся «прямой и доступной проверке» (р. 95; см. также р. 100). Следовательно, продолжает Керне, политическая экономия является гипотетической наукой в том смысле, что она делает условные прогнозы событий, всегда основанные на условии ceteris paribus: «доктрины политической экономии следует понимать как предположения не о том, что произойдет, но о том, что произошло бы, или о том, что произойдет скорее всего, и только в этом смысле они верны» (р. 69; см. также р. 110).

Следующие несколько блестящих страниц посвящены описанию различных значений слова индукция, среди которых Керне называет и те два (упоминавшихся выше) значения, которые мы сами придаем этому термину, попутно заявляя, что использование гипотетико–дедуктивного метода, в противовес индуктивно–классифицирующему, является безошибочным признаком зрелости научной дисциплины (р. 74—76, 83—87). В силу многочисленности факторов, влияющих на экономическую жизнь, гипотетические истины экономической теории должны всегда снабжаться «средствами верификации, признаваемыми экономической наукой»: «в любом экономическом исследовании верификация может быть лишь крайне несовершенной; но, несмотря на это, в надлежащем исполнении она часто способна предоставить достаточную корроборацию процессу дедуктивных рассуждений и оправдать высокий уровень доверия к полученным выводам». Значение последнего замечания, к сожалению, несколько выхолащивается тем, что Керне называет Рикардо в качестве «автора, применявшего это средство наиболее свободно и с наибольшим эффектом» (р. 92—93).

Экономисты всегда готовы принять в расчет «влияние второстепенных принципов, изменяющих действие более могущественных сил», утверждает Керне, до тех пор, пока эти принципы могут быть достоверно установлены. В качестве примеров он приводит проделанный Смитом анализ различий в уровнях оплаты идентичного труда на географически смежных рынках и изложенную в работах Рикардо и Милля теорию ценообразования при международной торговле как вытекающие из «второстепенного принципа» ограниченной мобильности рабочей силы (р. 101). В поисках еще более убедительной иллюстрации Керне обращается к «Истории цен» Тука, в которой тот показывает, что за последние несколько десятилетий уровень цен в Великобритании не зависел от количества денег в обращении. Этот феномен, утверждает Керне, объясняется широким распространением чековых депозитов, которое изменило причинно–следственную связь между обращением банкнот и общим уровнем цен (р. 101 — 104). Поясняя свою мысль, он добавляет:

«Не следует считать, что указанного расхождения (между движением уровня цен и изменением находящегося в обращении количества банкнот) достаточно для признания недействующим простого закона, согласно которому ценность денег, при прочих равных условиях, обратно пропорциональна их количеству. Он, как и любая другая доктрина политэкономии, основывается на базовых физических и психологических фактах и всегда должен составлять фундаментальный принцип теории денег. Указанное расхождение говорит лишь о том, что в данном конкретном случае условие ceteris paribus не было выполнено. Оно в той же степени несовместимо с экономическими законами, в которой сложное механическое явление, расходящееся с ожиданиями владеющего базовыми законами механики новичка, несовместимо, по его мнению, с этими базовыми законами. Гинея, брошенная на землю с высоты, падает быстрее пера, тем не менее никто не стал бы на этом основании отрицать, что сила гравитации одинакова для всех физических тел» (р. 103n).

Лучшую иллюстрацию злоупотребления условием ceteris paribus, когда ни одно из cetera не то что не задано, но даже не названо, было бы трудно найти.

Экономические законы, заключает Керне, «можно опровергнуть, лишь показав, что предполагаемых принципов и условий не существует или что описываемая в законе тенденция не является необходимым следствием из указанных предпосылок» (р. 110; см. также р. 118). Короче: либо докажите, что предпосылки нереалистичны вообще или в данном конкретном случае, либо продемонстрируйте логическую несостоятельность теории, но никогда не отвергайте экономическую теорию на основании несбывшегося прогноза, в частности потому, что в экономической теории возможны лишь качественные прогнозы (p. 119ff). Дабы показать, что мы не заостряем позицию Кернса, обратимся к его поддержке мальтузианской теории народонаселения: она представляет собой закон–тенденцию и поэтому «не вступает в противоречие с доктриной, согласно которой производство продовольствия должно бы расти гораздо быстрее народонаселения». Кернс охотно соглашался, что «дальнейшие исследования показали — производство про- довольствия в большинстве стран и во всех странах, где экономическое положение улучшается, возросло сильнее, чем народонаселение» (р. 158, 164). И тем не менее теория Мальтуса оставалась для него верной. Без нее, добавляет Керне, невозможно было бы понять ни одну из стандартных теорем Рикар–до (р. 176—177) — и это замечание служит ключом к разгадке его защитной методологии в отношении экономических прогнозов. Керне поддерживал исследовательскую программу Рикардо, и теория Мальтуса была необходима ему как незаменимый элемент этой программы.

Прежде чем закончить обсуждение методологических воззрений Кернса, приведем последний пример. Керне признавал, что рикардианская теория ренты дает неверные прогнозы относительно порядка освоения земель в новых колониях. Однако, по его мнению, подобные «остаточные явления» могут быть губительными в физике, но не в экономической теории.

«Если обнаруживается, что физическая доктрина способна объяснить неожиданно открывающиеся в ходе исследования факты, это всегда рассматривают как наиболее сильное подтверждение ее истинности. Но основные принципы политической экономии, прочность которых основана не на подобных косвенных доказательствах, а на прямом обращении к нашему разуму или нашим чувствам, не подвержены влиянию тех феноменов, которые могут обнаружиться в ходе наших последующих исследований… так же как при условии, что ее логика рассуждений верна, не подвержена их влиянию и та теория, которая может быть на них основана. Здесь нам остается только предположить существование искажающего фактора. В рассматриваемом нами случае, например, при каких обстоятельствах мы бы ни обнаружили существование ренты, это не сможет ни поколебать нашей веры в такие факты как то, что плодородность почвы в стране неодинакова и что производительность лучшей почвы ограниченна, ни ослабить нашу уверенность в выводах, которые следуют из этих фактов» (р. 202—203п).

Вновь и вновь у Сениора, Милля, Кернса и даже у Джевонса мы находим идею, что «верификация» — это не проверка экономических теорий с целью выяснить их истинность или ложность, а лишь метод установления границ применимости теорий, истинность которых мы считаем очевидной: мы прибегаем к верификации для того, чтобы установить, можно ли отнести на счет «искажающих факторов» противоречия между Упрямыми фактами и теоретически обоснованными рассуждениями; если да, это означает, что теория была неверно применена, но сама теория остается верной. Вопрос о том, возможно ли каким–либо образом доказать ложность логически состоятельной теории, даже не рассматривается.

Джон Невилл Кейнс подводит итоги

1880–е годы вошли в историю экономической мысли как десятилетие знаменитого «спора о методах» между Карлом Менгером и Густавом Шмоллером, когда влияние немецкой исторической школы достигло берегов Англии и подкрепило атакующий порыв Клиффа Лесли и Джона Ингрэма, наиболее активных представителей местной исторической школы. Целью «Предмета и метода политической экономии» Кейнса (1891) было примирить традицию Сениора–Милля–Кернса с новыми требованиями исторической школы, пользуясь примером толерантного обсуждения проблем методологии в «Принципах политической экономии» (1883) Генри Сиджуика и дополняя такую же примирительную позицию Маршалла по отношению к этой и другим давним дискуссиям о научных методах в его «Принципах экономической науки» (1891) (см. Deane P.M., 1983). Но, хотя Кейнс хвалил Адама Смита как идеального экономиста за его манеру комбинировать абстрактно–дедуктивный и исторически–индуктивный методы рассуждения, в его книге обнаруживается тонко замаскированная попытка реабилитировать абстрактно–дедуктивный подход к экономической теории. Он старался сделать этот подход более привлекательным, постоянно подчеркивая тот факт, что даже априорный метод классической политической экономии начинается и заканчивается эмпирическими наблюдениями, и в то же время напоминая своим читателям, что такие стойкие приверженцы абстрактно–дедуктивного метода, как Милль и Керне, своими исследованиями крестьянского землевладения и рабского труда внесли важный вклад в исторически–индуктивный анализ. Кейнс мог бы указать на британскую неортодоксальную традицию, противостоящую точке зрения на экономическую теорию Сениора–Милля–Кернса, но вместо этого он предпочел противопоставить Рикардо Смиту и Миллю как образцам того, как следует правильно применять гипотетико–дедуктивный метод.

Книга открывается блестящим кратким обзором традиции Сениора–Милля–Кернса, в которой Кейнс (Keynes J.N., 1891, р. 12—20) видел пять основных тезисов, а именно: (1) возможно разграничить политическую экономию как позитивную науку и как нормативное искусство; (2) экономические явления могут быть изолированы, по крайней мере в какой–то степени, от прочих социальных феноменов; (3) индукция, основанная на конкретных фактах, или апостериорный метод, неприменима в качестве отправной точки для экономического анализа; (4) корректным научным методом для экономической теории является априорный метод, при котором мы исходим из «немногочисленных и необходимых фактов о человеческой природе… рассматриваемых во взаимосвязи с физиологическими свойствами почвы и физиологическим строением человека»; и (5) экономический человек суть абстракция и, следовательно, «политическая экономия — это наука о тенденциях, а не о том, что происходит на самом деле». Перечислив все это, Кейнс добавляет (и его слова практически можно было бы считать шестым тезисом):

«Милль, Керне и Бэджгот, однако, единогласно настаивают на том, что исследователь должен обращаться к наблюдениям и опыту до того, как он будет применять гипотетические законы науки для интерпретации и объяснения конкретных фактов промышленного производства. Это необходимо сделать, чтобы определить размер поправки на воздействие искажающих факторов. Сравнение с наблюдаемыми фактами служит проверкой для. полученных путем дедукции выводов и позволяет определить границы их применения» (р. 17; курсив мой. — М.Б.).

Его характеристика исторической школы как придерживающейся «этически окрашенного, реалистического и индуктивного» взгляда на экономическую науку так же лаконична: историческая школа отрицает каждый из пяти тезисов Сениора–Милля–Кернса и к тому же скорее положительно, чем отрицательно, относится к государственному вмешательству в экономику (р. 20—25).

Кейнс любил говорить, как мы уже замечали, что экономическая теория «должна начинаться и заканчиваться наблюдением» (р. 227) и тонко чувствовал двойной смысл термина индукция, когда «индуктивное определение предпосылок» в начале рассуждения и «индуктивная проверка выводов» являются разными логическими операциями (р. 203—204п, 227). Хотя порой он отмечал, что предпосылки экономической теории «представляют собой немногим более, чем плоды рефлексивного созерцания некоторых из наиболее очевидных будничных фактов» (р. 229), его книга вновь напоминает нам, как однажды сказал Вайнер, что «интроспекция… независимо от теперешней моды, в прошлом повсеместно рассматривалась как «эмпирический» метод исследования и четко отличалась от интуиции, или «врожденных идей»» (Viner J., 1958, р. 328). Кейнс не только считает интроспекцию эмпирически обоснованным источником экономических предпосылок (Keynes J.N., 1891, р. 173, 223), он полагает, что «закон убывающей отдачи также может быть проверен экспериментально» (р. 181). Несомненно, Кейнс никогда не задавался вопросом: каким образом интроспекция, по определению не являющаяся источником объективной информации, может составлять истинно эмпирическую основу для экономического анализа? Он также не приводит ни единого примера реальной экспериментальной проверки закона убывающей отдачи от применения какого–либо фактора при неизменном количестве земли, хотя такие проверки значительно ранее проводились Иоганном фон Тюненом и несколькими другими немецкими экономистами–аграрниками. Тем не менее Кейнс — живой ответ на адресованное экономистам–классикам обвинение в том, что ради аналитического удобства предпосылки они брали буквально из воздуха, мало заботясь о том, реалистичны они или нет (см. Rotwein E., 1973, р. 365).

Труды Кейнса также служат дополнительным свидетельством в пользу того, что концепция экономического человека в классической и неоклассической экономической науке является схематизацией «реального», а не «воображаемого человека». Милль, как мы видели, настаивал на том, что экономический человек является гипотетическим упрощением, выделяющим несколько избранных мотивов, которыми в действительности определяется экономическое поведение. Сениор был ближе к современной точке зрения, утверждая, что экономический человек — это сочетание постулата о рациональности с предпосылкой о максимизирующем поведении с учетом ограничений. Керне возвращался к позиции Милля, попутно подчеркивая, что гипотеза экономического человека далека от произвольной. С тех пор концепцию экономического человека называли аксиомой, априорной истиной, самоочевидной предпосылкой, полезной абстракцией, идеальным типом, эвристической конструкцией, неоспоримым фактом, выявленным на опыте, и типичным образцом поведения человека при капитализме (Machlup F., 1978, ch. 11). Кейнс настаивает на том, что концепция экономического человека реалистична в том смысле, что движимое собственным интересом экономическое поведение в современных условиях доминирует над альтруистическими и филантропическими мотивами (Keynes J.N., 1891, р. 119—125). Предпосылки экономической теории, говорит он, выбираются не по принципу «как если бы»: «предполагая, что избранные силы действуют при искусственно упрощенных условиях, теория тем не менее утверждает, что силы, воздействие которых она изучает, являются истинными причинами (verae causae) в том смысле, что они действуют и играют доминирующую роль в реальном экономическом мире» (р. 223–224; см. также р. 228–231, 240п).

Однако кроме бессистемных эмпирических примеров Кейнс не предлагает нам никаких свидетельств в защиту своего утверждения, и явлениям, вступающим в очевидное противоречие с гипотезой экономического человека, просто позволяется оставаться исключением из правила. Таким образом, «любовь, испытываемая к определенной стране или местности, инерция, привычка, жажда самоуважения, стремление к независимости или власти, желание вести сельский образ жизни… также принадлежат к силам, влияющим на распределение богатства, которые экономист может счесть необходимым принять в расчет» (р. 129—131), и доктрина Милля–Кернса о невзаимозаменяемых видах рабочей силы, или, как мы сказали бы сегодня, о сегментированных рынках труда, одобряется Кейнсом как «модификация общепринятой теории ценности… вытекающая из результатов наблюдения и имеющая целью усилить связь между экономическими теориями и реальными фактами» (р. 227п).

В целом, мы можем проверить степень реалистичности определенного набора предпосылок экономической теории, только когда дело доходит до проверки вытекающих из нее прогнозов; по этому поводу Кейнс цитирует «Логику» Милля: «доверие к любой конкретной дедуктивной науке основывается не на априорном теоретизировании самом по себе, а на апостериорном соответствии ее выводов наблюдениям» (р. 231). Но и тогда он хеджирует свои риски: «мы можем располагать независимыми основаниями к тому, чтобы верить — наши предпосылки соответствуют фактам… несмотря на то, что явная верификация затруднительна» (р. 233). Кроме того, поскольку «в каждом случае, когда применяется дедуктивный метод, она [предпосылка ceteris paribus] в какой–то мере присутствует», мы не должны «считать теории опровергнутыми, ибо не можем наблюдать случаи, когда они действуют» (р. 218, 233). Чтобы проиллюстрировать распространяющееся влияние «искажающих факторов», он обсуждает, почему отмена Хлебных законов не вызвала мгновенного падения цен на пшеницу, предсказанного Рикардо, и заканчивает рассуждения, осуждая Рикардо за то, что тот демонстрирует «необоснованную уверенность в абсолютной и универсальной применимости полученных выводов», а также пренебрегает «элементом времени» и «переходными периодами, в течение которых успевают проявиться окончательные результаты воздействия экономических сил» (р. 235—236, 238).

Перелистывая эти важнейшие страницы книги Кейнса, посвященные «Функциям наблюдения при применении дедуктивного метода», мы проникаемся мыслью, несомненно всплывающей под влиянием Маршалла, о том, что от экономической теории как таковой нельзя ожидать конкретных прямых прогнозов, что она есть «механизм анализа», который надлежит в каждом случае использовать в сочетании с детальным изучением «искажающих факторов» (см. Hutchison T.W., 1953, р. 71—74; Hirsch A. and Hirsch E., 1975; Coase R.H., 1975; Hammond J.D., 1991). Кейнс уверяет нас, что «гипотеза свободной конкуренции… приблизительно верна по отношению ко многим экономическим явлениям» (Keynes J.N., 1891, р. 240—241), но он не говорит, как определить, какая аппроксимация верна в каждом конкретном случае. Его глава о «Политической экономии и статистике» несколько простовата и не содержит никаких статистических методов, кроме графиков. Конечно, современная фаза истории развития статистики, связанная с такими именами, как Карл Пирсон, Джордж Юл, Уильям Госсетт и Рональд Фишер, в 1891 г. только начиналась (Kendall M.G., 1968). Кейнс соглашается, что статистика необходима при проверке и верификации экономических теорий, но не приводит ни единого примера какого–либо экономического противоречия, разрешенного статистической проверкой, хотя подобные примеры было бы нетрудно отыскать в работах Джевонса, Кернса и Маршалла. В результате у читателей остается впечатление, что, поскольку предпосылки экономической теории в общем верны, ее предсказания также в общем верны, а когда это не так, с помощью прилежных поисков всегда можно найти несколько искажающих факторов, которые и понесут всю ответственность за обнаруженное противоречие.

«Эссе» Роббинса

Надеждам Кейнса и Маршалла на окончательное примирение всех методологических разногласий суждено было прожить недолго. Едва началось новое столетие, как прогремели первые декларации американских институционалистов, и к 1914 г. работы Веблена, Митчелла и Коммонса породили по ту сторону Атлантики целую школу неортодоксальных индук–тивистов; в 1920–е годы институционализм достиг своего «кре–Щендо», одно время даже угрожая сделаться доминирующим течением американской экономической мысли. Тем не менее к началу 1930–х годов он сошел на нет, хотя недавно произошло что–то вроде возрождения данного направления.

Именно в этот момент Лайонел Роббинс решил, что настало время переформулировать позицию Сениора—Милля— Кернса в современных терминах, дабы показать: то, что уже сделали и продолжали делать ортодоксальные экономисты, имеет смысл. Однако в рассуждениях Роббинса присутствовали элементы — в частности, знаменитое определение экономической науки через цели и средства, а также утверждение о ненаучности любых межличностных сопоставлений полезности, — которые вытекали скорее из австрийской, нежели из англо–американской экономической традиции. Написанная в десятилетие, ознаменовавшееся острыми разногласиями в экономической теории, книга Роббинса «Эссе о природе и значении экономической науки» (1932) выделяется из общей массы как полемический шедевр, вызвавший подлинный фурор. Из предисловия ко второму изданию книги, вышедшему в 1935 г., становится ясно, что бурная реакция современников на книгу Роббинса была вызвана в основном шестой главой, в которой автор настаивал на чисто конвенциональном характере межличностных сопоставлений полезности. Утверждение Роббинса о том, что экономическая теория является нейтральной по отношению к целям экономической политики, было также широко и ошибочно понято как призыв к самоотречению экономистов от любых дискуссий об экономической политике. С другой стороны, его «австрийское» по характеру определение экономической науки — «Экономическая теория — это наука, изучающая человеческое поведение как связь между [заданной иерархией] целей и ограниченными средствами, имеющими альтернативные применения», — которое сосредоточивается скорее на определенном аспекте, чем на определенной разновидности человеческого поведения (Robbins L., 1935, р. 16—17; см. также Fraser L.M., 1937, ch. 2; Kirzner I.M., 1960, ch. 6), вскоре одержало победу и теперь упоминается в первой главе любого учебника по теории цены.

«Основной постулат теории ценности, — писал Роббинс, — заключается в том, что индивиды способны проранжировать свои предпочтения определенным образом и действительно делают это» (Robbins L. 1935, р. 78—79). Этот фундаментальный постулат является одновременно априорной аналитической истиной, «одной из основных составляющих нашей концепции поведения, имеющего экономический аспект», и «элементарным, известным из опыта фактом» (р. 75, 76). Аналогичным образом, принцип убывающей предельной отдачи, еще одно фундаментальное утверждение теории ценности, следует одновременно из предпосылки о том, что существует более чем один ограниченный фактор производства, и из «простого и неоспоримого опыта» (р. 77, 78). Следовательно, ни тот, ни другой, не являются «постулатами, существование реальных аналогов которым допускает обширные дискуссии… Мы не нуждаемся в контролируемых экспериментах, чтобы установить их истинность: они в такой степени являются частью нашего повседневного опыта, что их достаточно сформулировать, чтобы признать их очевидность» (р. 79; см. также р. 68—69, 99—100, 104). Действительно, как задолго до того заметил Керне, в этом отношении экономическая теория опережает физику: «В экономической теории, как мы видели, мы непосредственно знакомы с итоговыми составляющими наших фундаментальных обобщений. В естественных науках мы можем только догадываться о них. У нас гораздо меньше оснований сомневаться в существовании чего–то, аналогичного индивидуальным предпочтениям, чем в существовании чего–то, аналогичного электрону» (р. 105). Это, конечно, ни что иное, как знакомая доктрина Verstehen, всегда являвшаяся излюбленным ингредиентом австрийской экономической теории. Доктрина Verstehen всегда идет рука об руку с подозрительным отношением к методологическому монизму. Следы подобного отношения мы находим и у Роббинса: «мы, вероятно, причиним меньше вреда, подчеркивая различия между общественными и естественными науками, чем подчеркивая сходство между ними» (р. 111 — 112).

И опять, следуя Кернсу, Роббинс отрицает, что экономические эффекты могут когда–либо быть предсказаны в количественных терминах; даже оценки эластичности спроса, которые, казалось бы, заставляют предполагать обратное, в действительности крайне нестабильны (р. 106—112). Экономист располагает возможностью только «качественного» исчисления, которое может быть или не быть применимо в каждом конкретном случае (р. 79—80). Он горячо отвергает заявление исторической школы о том, что все экономические истины специфичны по времени и месту, порицает американских институционалистов («ни одного «закона», достойного этого названия, ни одного постоянно действующего количественного обобщения не вышло из их усилий») и полностью поддерживает «так называемую «ортодоксальную» концепцию науки, существующую со времен Сениора и Кернса» (р. 114, 82).

Далее, Роббинс противопоставляет «реалистические исследования», которые «проверяют границы применимости ответа, который еще предстоит найти», и теорию, «которая одна способна предоставить решение» (р. 120), и резюмирует: «истинность конкретной теории связана с тем, насколько она логически следует из выдвигаемых предпосылок. Но ее применимость к заданной ситуации зависит от степени, в которой концепции теории отражают силы, действующие в данной ситуации» — утверждение, которое затем иллюстрируется на примере количественной теории денег и теории экономических циклов (р. 116—119). За этим, как и можно было ожидать, следует несколько страниц о неизбежных опасностях, связанных с любыми проверками экономических прогнозов (р. 123—127).

В знаменитой и вызвавшей наиболее острые дискуссии шестой главе Роббинс отрицает возможность объективных межличностных сравнений полезности, поскольку они «ни при каких условиях не могут быть подтверждены наблюдением или интроспекцией» (р. 136, 139—141). В уничтожающей критике использования интроспекции как эмпирического источника экономического знания, опубликованной несколькими годами позже, Хатчисон (Hutchison T.W., 1938, р. 138—139) указывает на логическое противоречие между принятием

Чрезвычайно удачно, что в случае с Роббинсом мы располагаем редко встречающимися размышлениями методолога о высказанных им самим ранее методологических утверждениях. Почти через 40 лет после выхода в свет его «Эссе о природе и значении экономической науки» Роббинс опубликовал автобиографию, в которой вспоминал о том, как была встречена эта книга. Большая часть полученной критики не показалась ему убедительной, но, оглядываясь назад, он согласился, что Уделял слишком мало внимания проверке как предпосылок, так и выводов экономической теории: «глава о природе экономических обобщений слишком отдавала тем, что теперь называют эссенциализмом… она была написана до того, как звезда Карла Поп пера поднялась над нашим горизонтом. Если бы в то время я знал о его новаторском изложении научного метода… эта часть книги была бы написана совершенно иначе» (Robbins L., 1971, р. 149–150; см. также 1979).

Дабы показать, что прежняя враждебность Роббинса по отношению к количественным исследованиям ни в коей мере не была присуща исключительно ему, но широко разделялась многими ведущими экономистами в 1930–е годы, обратимся к замечаниям Джона Мейнарда Кейнса, сделанным им в 1938 г. в письме к Рою Харроду (упоминающийся в письме Шульц — это Генри Шульц, книга которого «Теория и измерение спроса» 1938 г. явилась вехой в ранней истории эконометрики):

«Мне представляется, что экономическая теория — это ветвь логики, образ мышления и что вы недостаточно твердо сопротивляетесь попыткам превращения ее в псевдоестественную науку а 1а Шульц. Можно добиться весьма существенного прогресса, просто используя свои аксиомы и максимы. Однако нам не уйти далеко без разработки новых, улучшенных моделей. Это требует, как вы говорите, «бдительного наблюдения за реальной работой нашей системы». Прогресс в экономической теории практически полностью состоит в постепенном улучшении нашего выбора моделей…

Но сама сущность модели в том, что мы не подставляем в нее реальные значения переменных. Сделать это означало бы потерять смысл модели. Ибо, как только это сделано, модель теряет свою универсальность и ценность как схема рассуждения. Поэтому Клэфем со своими «пустыми ящиками» взял не тот след и поэтому результаты Шульца, буде он когда–нибудь получит таковые, не слишком интересны (так как мы заведомо знаем, что они будут неприменимы к будущим ситуациям). Предмет статистического исследования — не столько подставить значения неизвестных переменных с целью прогнозирования, сколько проверить релевантность и обоснованность модели.

Экономическая теория — это наука мыслить в терминах моделей в сочетании с искусством выбирать модели, релевантные в современном мире. Она вынуждена быть именно такой, поскольку, в отличие от типичной естественной науки, поле, к которому она применяется, в слишком многих отношениях неоднородно во времени. Цель модели — отделить действующие относительно долго или относительно неизменные факторы от преходящих или колеблющихся, чтобы разработать логический способ размышления о последних и понимать процессы, которые они порождают в конкретных случаях.

Хорошие экономисты редки, поскольку дар использовать «бдительное наблюдение» для выбора хороших моделей, хотя и не требует высокоспециализированных интеллектуальных навыков, оказывается весьма редким.

И затем, в противоположность тому, что говорит Роббинс, экономическая теория является в основе своей моральной, а не естественной наукой, то есть она использует интроспекцию и ценностные суждения» (Keynes J.M., 1973, р. 296—297).

Новые австрийцы

Аргументы в пользу того, что экономические истины — когда они основаны на таких невинных и правдоподобных постулатах, как максимизирующий полезность потребитель, имеющий последовательные предпочтения, максимизирующий прибыль предприниматель, обладающий «правильной» (well–behaved) производственной функцией, и активная конкуренция на рынках товаров и факторов производства — нуждаются в верификации лишь для проверки своей применимости к конкретному случаю, никогда не были изложены с такой живостью и искусством, как это сделал Роббинс в своем «Эссе». Тем не менее это был последний в истории экономической мысли случай защиты верификационизма в таких терминах. В течение нескольких лет экономической теории суждено было испытать «свежий ветер» фальсификационизма и даже операционализма, вызванный прогрессом эконометрики и популярностью кейнсианства (несмотря на неприязнь самого Кейнса к количественным исследованиям). Конечно, старомодные методологические принципы, как и старые солдаты, никогда не умирают — они только угасают. И в то время как большая часть профессионального сообщества экономистов после Второй мировой войны отвергла самодовольные установки верификационистов, небольшая группа современных австрийских экономистов вернулась к более экстремальной версии традиции Сениора–Милля–Кернса.

Эта так называемая новая австрийская школа считает своими «святыми покровителями» не Карла Менгера или Ойгена фон Бём–Баверка, а Людвига фон Мизеса и Фридриха фон Хайека. Их вдохновила атака Хайека на «сциентизм», или методологический монизм, и его отстаивание принципа методологического индивидуализма. Непосредственным же источником вдохновения послужила работа Мизеса «Человеческая деятельность: трактат по экономической теории» (Mises L. von, 1949), где упоминалась праксеология, общая теория рационального человеческого действия, согласно которой предпосылка о целенаправленном индивидуальном действии является абсолютно необходимой для объяснения любого поведения, включая экономическое. Это синтетический априорный принцип, который говорит сам за себя. Радикальный априоризм высказываний Мизеса имеет настолько бескомпромиссный характер, что в него не веришь, не прочитав их самостоятельно: «Что придает экономической теории присущее только ей уникальное положение в орбите чистого знания и практического применения знания, так это то, что ее конкретные теоремы не поддаются верификации или фальсификации опытом… конечное мерило верности или ложности какой–либо экономической теоремы — здравый смысл, и опыт не в состоянии здесь помочь» (Mises L. von, 1949, p. 858, см. также р. 32—41, 237—238; 1978). Вместе с радикальным априоризмом Мизес отстаивает то, что он называет методологическим дуализмом — глубинное различие в методах естественных и общественных наук, основанное на доктрине Verstehen, и радикальное отрицание любой квантификации предпосылок и выводов экономических теорий (Mises L. von, 1949, p. 55—56, 347—349, 863—864). Хотя Мизес называет все это продолжением традиции Сениора, Милля и Кернса, утверждение, что экономическая теория не нуждается даже в верификации предпосылок, — это, как мы видели, пародирование, а не переформулирование классической методологии.

Вкратце, основные составляющие методологии этой новой разновидности австрийской экономической теории, среди адептов которой можно назвать такие имена, как Мюррей Ротбарт, Израэль Кирцнер и Людвиг Лахманн, похоже, таковы: (1) абсолютное и настоятельное требование к экономической науке признать методологический индивидуализм своим априорным эвристическим постулатом; (2) глубокое подозрение ко всем макроэкономическим агрегатам, таким как национальный доход или индекс цен; (3) твердое отречение от количественной проверки экономических прогнозов и, в частности, категорический отказ от чего–либо напоминающего математическую экономику и эконометрику; и, наконец, (4) вера в то, что можно узнать гораздо больше, изучая, каким образом рыночные процессы сходятся к равновесному состоянию, чем бесконечно анализируя свойства этих состояний, как то делает большинство современных экономистов. О последнем, четвертом методологическом догмате, который был вызван влиянием Хайека, можно сказать многое, но первые три, сложившиеся под влиянием Мизеса, содержат присутствовавший в истории континентальной экономической науки антиэмпирический оттенок, совершенно чуждый самому духу науки. В 1920–е годы Мизес внес важный вклад в теорию денежного обращения, в теорию экономических циклов и, конечно, в экономическую теорию социализма, но его более поздние работы, посвященные основам экономической науки, настолько странны и догматически сформулированы, что мы можем только удивляться тому, что кто–то вообще мог принять их всерьез. По словам Пола Самуэльсона:

«Томас Джефферсон как–то заметил по поводу рабства, что, когда он думает о справедливом Боге на небесах, он дрожит за свою страну. Бытовавшие в экономической теории преувеличенные утверждения о мощи дедукции и априорного рассуждения, делавшиеся классическими авторами, Карлом Менгером, Лайонелом Роббинсом образца 1932 г…. учениками Фрэнка Найта, Людвигом фон Мизесом, заставляют меня дрожать за репутацию моей науки. К счастью, все это мы оставили позади» (Samuelson P.A., 1972, р. 761).

Я верю, что это действительно так.

 

Глава 4

Фальсификационизм как феномен исключительно XX века

Ультраэмпиризм?

В 1938 г. вышла в свет книга Теренса Хатчисона «Значение и основные постулаты экономической теории», и вместе с ней методологический критерий опровержимости Поппера в явном виде стал использоваться в экономических дебатах. То, что Хатчисон понял значимость критерия демаркации Поппера уже в 1938 г., само по себе замечательно: работу Поппера «Logik der Forschung» (1934) тогда не знал практически никто, и даже в такой знаменитой работе, популяризирующей философские идеи «Венского кружка», как «Язык, истина и логика» Айера (1936), значение попперовской критики принципа верифицируемости осталось совершенно незамеченным. В какой–то степени даже Хатчисон не осознавал до конца новаторский характер мысли Поппера: хотя он часто цитировал Поппера, он не упомянул его заслуг при изложении фундаментального критерия, согласно которому экономические утверждения, претендующие на статус «научных», должны, по крайней мере в принципе, быть подвержены межличностной эмпирической проверке (Hutchison T.W., 1938, р. 10, 19, 26— 27, 48, 49, 126, 156). Главной мишенью критики со стороны Хатчисона был априоризм во всех его разновидностях, но атакуя постулаты ортодоксальной экономической теории, которые Мизес и Роббинс называли интуитивно очевидными, он «перегнул палку» и тем самым обесценил свои усилия, которые могли бы переориентировать всю методологию экономической науки в межвоенные годы.

В центре аргументации Хатчисона лежит представление, что все экономические утверждения можно исчерпывающим образом классифицировать как тавтологические и эмпирические, причем первые не исключают ни одного из мыслимых состояний мира, а вторые исключают по крайней мере некоторые из них (Hutchison T.W., 1938, р. 13). Что бы мы ни думали о подобной дихотомической классификации научных утверждений — а некоторые современные философы оспаривали позитивистскую догму, согласно которой все утверждения могут быть аккуратно разделены на логически необходимые, «аналитические» и логически неопределенные, «синтетические» (Nagel Е., 1961, р. 371) — Хатчисон все же характеризовал большинство экономических утверждений как тавтологии. Поступая так, он размывал важнейшее в экономической теории различие между утверждениями, которые являются просто замаскированными определениями, и утверждениями, которые, будучи в принципе проверяемы, намеренно сформулированы таким образом, чтобы не допустить их практическую проверку.

Например, метафизические, принадлежащие к «твердому ядру» утверждения в экономической теории — такие как вера, что система цен неизменно действует таким образом, чтобы гармонизировать интересы всех экономических агентов, или вера, что все экономические агенты всегда действуют рационально, преследуя собственные интересы, — действительно представляют собой утверждения о реальном мире, но они тем не менее неопровержимы даже в принципе, поскольку не исключают никаких возможных событий. Аналогичным образом, Хатчисон отклоняет экономические утверждения с неопределенными условиями ceterisparibus как тавтологии (Hutchison T.W., 1938, р. 42), в то время как фактически это — непроверяемые эмпирические утверждения о реальном мире. Рассмотрим два альтернативных утверждения: введение налога на сигареты, при прочих равных условиях, увеличит цены на них и введение налога на сигареты, при прочих равных условиях, уменьшит Цены на них; они не могут одновременно быть тавтологиями, поскольку несовместимы друг с другом. Оба эти утверждения являются синтетическими утверждениями о реальном мире и ни одно из них даже в принципе не может быть проверено, поскольку упоминающиеся в них «прочие равные условия» не названы. Таким образом, если утверждение в принципе опровержимо, оно исключает возможность наступления какого–то события или набора событий. Но обратное неверно: утверждение может исключать некоторый набор возможных событий и одновременно быть неопровержимым даже в принципе — так обстоит дело со всеми утверждениями–тенденциями с неопределенными условиями ceteris paribus.

Критика идей Хатчисона началась с Клаппхольца и Агасси (Klappholz К. and Agassi J., 1967). Вместо бинарной классификации утверждений на аналитические (тавтологические) и синтетические (эмпирические) по Хатчисону, при которой большая часть экономических концепций относится к первой категории, Клаппхольц и Агасси классифицируют утверждения на (1) аналитические — тавтологические, (2) синтетические — эмпирические, но непроверяемые даже в принципе, и (3) синтетические — эмпирические, проверяемые хотя бы в принципе, вследствие чего количество утверждений, попадающих в первую группу, уменьшается, а во вторую — растет. Хатчисон, говорят они, часто критикует экономистов за тавтологии, когда на самом деле они высказывают непроверяемые эмпирические утверждения: «Из его обзоров экономической теории у читателя складывается впечатление, что большинство современных ему экономистов–теоретиков не высказывало практически ничего, кроме тавтологий, хотя его книга вышла на два года позже «Общей теории» Кейнса, а Кейнс, несомненно, писал об эмпирических проблемах» (Klappholz К. and Agassi J., 1967, p. 28).

Основное методологическое предписание Хатчисона состоит в том, что научные экономические исследования должны ограничиваться эмпирически проверяемыми утверждениями. К сожалению, он не говорит прямо о том, относится ли требование проверяемости к предпосылкам или к прогнозам экономической теории. По здравому размышлению можно предположить, что он все–таки подчеркивает необходимость проверки постулатов (как следует из самого названия его книги), которые мы теперь называем предпосылками, и это впечатление усиливается его ответом Фрицу Махлупу на последовавшие за выходом его книги обвинения в ультраэмпиризме: Мах–луп (Machlup F., 1978, р. 143—144) приводит Хатчисона как самый яркий пример ультраэмпириста, то есть человека, который стал бы «настаивать на независимой верификации всех предпосылок с помощью объективных данных, полученных из непосредственных наблюдений», таким образом предлагая «программу, которая начинается скорее с фактов, чем с предпосылок». Хатчисон (Hutchison T.W., 1956) отвергает обвинение в ультраэмпиризме и без труда показывает, что многие из содержащихся в его книге утверждений о значении проверяемости относились не к предпосылкам, а к «готовым выводам» экономической теории. Тем не менее основная часть книги заставляет предположить иное, и даже вторичный ответ Махлупу, написанный почти 20 лет спустя после выхода книги, содержит следы давнего убеждения Хатчисона, что эмпирическая проверка в экономической науке точно так же полезна в применении к предпосылкам, как и к выводам теории. Так, Мах–луп утверждает, что прямая проверка таких фундаментальных утверждений, как максимизация полезности домашними хозяйствами и максимизация прибыли фирмами, с помощью, например, опроса большого количества потребителей и предпринимателей «бесполезна, если не вводит в заблуждение»; на это Хатчисон (Hutchison T.W., 1956, р. 48) отвечает: «в принципе не имеет значения, является ли проверка этой фундаментальной предпосылки [рациональности] «прямой» и «независимой» или «косвенной» — через проверку выводов из соответствующих предпосылок». На самом деле это имеет очень большое значение и именно «в принципе»: как раз по данному поводу Хатчисон и расходится с Махлупом и, как мы увидим, с влиятельной работой Фридмена «Эссе о методологии позитивной экономической науки» (1953). Махлуп не так уж неправ, называя Хатчисона образца 1956 г. и в еще большей степени Хатчисона образца 1938 г. «ультраэмпиристом поневоле (Machlup F., 1978, р. 493–503).

И снова априоризм

Впрочем, чтобы отдать должное книге Хатчисона, следует еще раз вспомнить о том, насколько силен в 1930–е годы был априоризм — методологическое представление об экономической науке как системе сугубо дедуктивных выводов из ряда постулатов, выдвинутых на основе внутреннего опыта и недосягаемых для внешней верификации. Публикация книги Хатчисона была встречена воинственной и довольно путанной рецензией Фрэнка Найта длиной с хорошую статью, в которой он выражал глубокое раздражение тем, что принимал за «позитивизм» Хатчисона, и отрицал, что истина в экономической теории имеет что–либо общее с истиной в естественных науках. Найт отстаивал доктрину Verstehen в экономической теории, делая следующий вывод: «Невозможно «верифицировать» любое утверждение об «экономическом» поведении с помощью какой–либо «эмпирической» процедуры, если ключевые термины этого утверждения определены надлежащим образом, то есть точно и с указанием области применения» (Knight F., 1956, р. 163; см. также р. 164, 168). Когда Хатчисон (Hutchison T.W., 1941) повторно заявил свою позицию, Найт снова выступил с категорическим отрицанием того, что утверждения об экономическом поведении поддаются эмпирической проверке, объясняя свой тезис тем, что экономическое поведение целенаправленно и, таким образом, его значение зависит от нашего интуитивного осознания его целенаправленности:

«Моя точка зрения состояла и состоит в том, что категорическое противопоставление мистером Хатчисоном и многими другими [?] проверяемых утверждений «ценностным представлениям, коренящимся в здравом смысле», и заявление, что в экономической теории допустимы исключительно первые, намеренно создают заведомо неправильное представление о фактах и должны быть отброшены. Проверяемые факты в действительности не относятся к экономической теории… Эту неспособность проверить можно считать или не считать «прискорбной», но такова истина» (Knight F., 1941, р. 753; см. также Latsis S.J., 1972, р. 235–236).

Любопытно, что Найт, который в 1930–е годы был одним из главных оппонентов «австрийской теории капитала», в конце жизни заимствовал методологические взгляды Мизеса и компании (см. Gonce R.A., 1972; Hiisch A. and Hirsch E., 1976, p. 61—65).

Остается добавить лишь, что в последнее время Хатчисон продолжал настаивать на релевантности методологических предписаний Поппера для экономической теории, при этом соглашаясь, что защищать методологический монизм может быть так же опасно, как и методологический дуализм, предпочитаемый сторонниками доктрины Verstehen.

«В отношении взглядов, изложенных в том раннем эссе [«Значение и основные постулаты экономической теории»], я могу сказать, что и теперь поддержал бы использование критерия проверяемости и опровержимости в экономической теории. Однако, если по меркам 1938 г. эту раннюю работу во многом можно было бы назвать скептической, то сейчас ее оптимистический «натурализм», то есть предположение, что общественные науки могли бы и будут развиваться так же, как физика и естественные науки, кажется непростительным… Представляется глубоко ошибочным настаивать на наличии определенных общих черт у естественных и общественных наук (хотя такие общие черты, безусловно, существуют) и утверждать, что различия между ними являются количественными, не давая понять, насколько важными на практике являются эти различия» (Hutchison T.W., 1977, р. 151; см. также р. 57, 59–60 и Hutchison T.W., 1938, p. vn–x).

Операционализм

В тот же год, когда Айер популяризировал логический позитивизм в работе «Язык, истина и логика», Перси Бриджмен заново утверждал методологию операционализма в «Природе теоретической физики» (1936). Годом позже Шл Самуэльсон начал писать свою докторскую диссертацию «Основания экономического анализа», которая имела подзаголовок «Операциональное значение экономической теории». В 1948 г. диссертация была наконец опубликована и сразу же признана вехой в экономической теории — не столько из–за своей методологии, сколько потому, что показывала: стандартных предпосылок условной максимизации не хватает для того, чтобы вывести большинство экономических прогнозов; метод сравнительной статики пуст, если не специфицирована соответствующая динамическая система и не доказана ее стабильность — так называемый принцип соответствия (Samuelson P.A., 1948, р. 262, 284).

Одной из основных целей его книги, утверждает Самуэльсон, является выведение «теорем, имеющих операциональную значимость» в экономической теории: «Под имеющей операциональную значимость теоремой я подразумеваю просто гипотезу об эмпирических данных, которая могла бы в принципе быть опровергнута хотя бы при идеальных условиях» (р. 4, см. также р. 84, 91—92, 172, 220—222, 257). Однако это совсем не опера–ционализм в его общепринятом понимании. Методология опе–рационализма, как ее изложил Бриджмен, фундаментально ориентирована на построение определенных правил соответствия, которые должны соединять абстрактные концепции научной теории с экспериментальной деятельностью по физическому измерению. Данное же Самуэльсоном определение имеющих операциональную значимость теорем фактически сводится к попперовскому фальсификационизму, изложенному языком «Венского кружка».

Далее Самуэльсон проводит фундаментальную границу в рассуждениях сравнительной статики между тем, что с тех пор стало называться количественными и качественными расчетами. В экономической теории редко удается указать величину, на которую изменятся эндогенные переменные при изменении одной или более экзогенных переменных, но, как говорит Самуэльсон, мы должны как минимум настаивать на том, чтобы можно было определить алгебраический знак этого изменения: «Полезность нашей теории определяется тем, что с помощью анализа мы часто оказываемся способны выяснить природу изменений в наших неизвестных переменных в ответ на конкретное изменение одного или более параметров. Фактически наша теория лишена операциональной значимости, если она не налагает некоторых ограничений на наблюдаемые количественные величины, благодаря чему она в принципе может быть опровергнута» (р. 7, см. также р. 19, 21, 24ff, 257, 350—351). Применяя критерий возможности качественных расчетов к некоторым из основ общепринятой теории, Самуэльсон заключает, что эмпирическое содержание современной теории потребительского выбора невелико (р. 90, 92, 97—98, 117, 172); кроме того, он скептически настроен в отношении основных догматов «новой экономической теории благосостояния», пытающейся делать осмысленные утверждения о благосостоянии, не прибегая к сравнениям между индивидами (р. 244, 249).

Идею операционалистской исследовательской программы в экономической теории последовательно высмеивал Махлуп. Придирчиво (и, возможно, неправильно) читая Бриджмена, Махлуп интерпретирует операционализм как исключение всех мысленных конструкций при формулировании теорий, откуда легко показать, что это равносильно исключению из теории всех математических формулировок. Если, с другой стороны, мы признаем законность таких мысленных операций, как математические функции, говорит Махлуп, методологическая сила операционализма оказывается безнадежно утерянной: теории, состоящие исключительно из физически измеримых операциональных концепций, не могут привести ни к чему, кроме обобщений эмпирических закономерностей на наизком уровне (Machlup F., 1978, ch. 6, особ. р. 179—183). Это настолько очевидно, что об этом не стоило бы и упоминать, если бы не эмоциональная притягательность прилагательного в словосочетании «операциональная теория», которое, по крайней мере у Самуэльсона, употребляется как синоним «эмпирического». Махлуп (Machlup F., 1963, р. 56—57) заходит настолько далеко, что не признает за концепцией равновесия права именоваться «операциональной»: «Равновесие как инструмент теоретического анализа не является операциональной концепцией; попытки разработать ее операциональные аналоги не имели успеха»; и это, похоже, означает подрыв значения качественных расчетов. Идея равновесия, конечно, есть не что иное как предсказание, согласно которому наблюдаемые в реальном мире аналоги эндогенных переменных в экономических моделях будут оставаться неизменными до тех пор, пока неизменны реальные аналоги экзогенных переменных (Finger J.M., 1971). Одним словом, операциональная теория — это просто опровержимая теория. Не упоминая Самуэльсона, сам Махлуп, похоже, имеет в виду именно это, говоря:

«Непросто догадаться, что экономисты, употреблявшие словосочетание «операциональная теория», имели в виду на самом деле. Они не приводили никаких иллюстраций или примеров, поясняющих это обозначение… Призывая к операциональное™ теорий, экономисты могли иметь в виду… что теория должна иметь достаточную связь с практикой, с данными наблюдений. Связь является «достаточной», если она позволяет… время от времени подвергать теоретическую систему верификации на эмпирических фактах» (Machlup F., 1963, р. 66).

Именно так!

Дональд Гордон (Gordon D.F., 1955) делает более многообещающую попытку определить, что означает операционализм в экономической теории. Он начинает в манере, очень близкой к Бриджмену, определяя операциональное утверждение как утверждение, описывающее или предполагающее принципиально выполнимую операцию, результаты которой составляли бы основание для его проверки. Но наряду с физическими операциями записи, компиляции и расчета он допускает и «операцию» интроспекции (Gordon D.F., 1968, р. 48—49) — подобно Бриджмену, допускавшему мысленные эксперименты на бумаге, — в результате чего его определение операционализма становится почти неотличимым от определения опровержимо–сти по Попперу. Далее он применяет принцип соответствия для реинтерпретации определения имеющих операциональную значимость теорем по Самуэльсону: если функциональная связь между наблюдаемыми переменными имеет операциональное значение, то должна быть доказана динамическая устойчивость функции, то есть любое отклонение эндогенных переменных от равновесных значений вызывает поведение, способствующее возврату к исходному состоянию равновесия; критерием устойчивости функции является применимость качественных расчетов, подразумевающая в свою очередь, что соответствующие условия ceterisparibus четко определены.

Таким образом, в обычной интерпретации кривых спроса, когда мы принимаем постоянными вкусы и доходы покупателей и цены заменяющих и дополняющих благ, заданные доходы и цены являются «прочими условиями», ограничивающими применимость кривой спроса определенными эмпирически наблюдаемыми ситуациями, а предпосылка о заданных вкусах является эмпирической гипотезой о том, что в течение периода наблюдения спрос не меняется или меняется незначительно. Следовательно, в принципе нет надежного различия между количественными и качественными расчетами. Если мы можем делать качественные прогнозы о спросе на товар, мы обязаны этим тому, что кривая спроса остается неизменной на протяжении периода наблюдения, а в этом случае мы, возможно, способны и количественно предсказать ее наклон и эластичность. С другой стороны, если мы не можем делать количественных прогнозов о спросе, потому что кривая спроса сдвинулась, мы не можем и качественно прогнозировать изменения спроса. На практике, однако, различие между количественными и качественными расчетами имеет принципиальное значение для критерия операциональной значимости, или, как я предпочитаю говорить, для критерия опровержимое™ (Gordon D.F., 1955, р. 50—51).

Важный принцип, который, как представляется, заявляется этим рассуждением, заключается в том, что мы можем предсказать существование чего–то вроде полностью определенной, имеющей отрицательный наклон функции спроса на масло, если (1) мы можем верно предсказать алгебраический знак изменения величины спроса на масло, вызванного изменением его цены, и (2) мы можем с уверенностью предполагать, опираясь на принцип соответствия, что рынок масла динамически устойчив. В «Основаниях» Самуэльсон нередко чисто эмпирически устанавливает соблюдение условия (2), таким образом возлагая на условие (1) всю нагрузку по обеспечению теорем операциональной значимостью. Чтобы проиллюстрировать это, рассмотрим известное рассуждение, с помощью которого некоторые преподаватели, читающие начальный курс экономической теории, «доказывают» утверждение, что предельная склонность к потреблению в кейнсианской макроэкономической модели должна быть меньше единицы: если бы она была больше или равна единице, отсюда по определению следовало бы, что кейнсианский мультипликатор был бы равен бесконечности, в результате модель демонстрировала бы взрывной, динамически неустойчивый характер; этого в реальности не наблюдается; следовательно, предельная склонность к потреблению должна быть меньше или равна единице. Что и требовалось доказать. Полемизируя с Гордоном по поводу подобных аргументов, Самуэльсон несколько отступает от своего оптимизма, продемонстрированного им в «Основаниях». Принцип соответствия, объясняет он, есть в лучшем случае эвристическая конструкция: «В Основаниях»… я, как умудренный жизненным опытом человек и эмпирист, высказал мнение, что гипотеза динамической устойчивости была «реалистичной». Теперь я уже не настолько уверен в этом….ваша теоретическая модель или система всегда будет идеализированным отображением реального мира, игнорирующим многие переменные; и возможно, именно эти проигнорированные переменные обеспечивают устойчивость реаль- \ ного мира» (Samuelson P.A., 1966, р. 1769—1770).

Качественные расчеты и принцип соответствия были доработаны и затем использовались при проверке экономических теорий (см., например, Archibald G.C., 1961, 1965; Lancaster K.J.,| 1962, 1966а), но рассказывать об этом здесь было бы забеганием вперед. Сейчас мы должны обратиться к краеугольному камню послевоенной экономической методологии, единственной статье, посвященной методологическим вопросам, которую прочел практически каждый современный экономист на той или иной стадии своей карьеры — к «Эссе о методологии позитивной экономической науки» Милтона Фридмена (1953). Ее центральный тезис, состоящий в том, что экономистам не следует озадачиваться тем, как сделать свои предпосылки «реалистичными», вызвал такую волну споров, которая улеглась только через десять лет, причем аргументы Фридмена настолько тонки, что даже и теперь трудно найти двух экономистов, абсолютно сходящихся во мнении о том, что он хотел сказать. Это отчасти связано с тем, что статья содержит два совершенно разных тезиса, которые презентуются так, как если бы один был следствием другого, хотя на самом деле они связаны очень слабо.

Тезис об иррелевантности предпосылок

Фридмен начинает статью с повторения старого различия Сениора–Милля–Кернса между нормативной и позитивной экономической теорией, после чего утверждает, что все естественные и общественные науки, включая экономическую в ее позитивном аспекте, имеют единую методологическую основу. Далее следует фраза о природе этой единой методологии (несмотря на попперианскую логику рассуждения, Поппер здесь прямо не упоминается, как, впрочем, и любой другой философ науки):

«Теория, рассматриваемая как набор субстантивных гипотез, должна оцениваться с позиций ее прогнозной силы в отношении тех феноменов, которые она должна «объяснять». Только факты могут показать, «верна» она или «неверна», или лучше, «принимается» она или «отвергается». Как я сейчас покажу подробнее, единственная релевантная проверка обоснованности гипотезы [обратите внимание на слово «единственная»] — это сравнение ее предсказаний с опытом. Гипотеза отвергается, если факты противоречат ее предсказаниям («часто» или чаще, чем предсказания альтернативной гипотезы); она принимается, если факты не противоречат ее предсказаниям; она вызывает большое доверие, если она пережила много случаев, когда могла бы оказаться в противоречии с фактами. Факты никогда не могут «подтвердить» гипотезу; они только могут не противоречить ей, что мы обычно и имеем в виду, когда говорим, несколько неточно, что гипотеза была «подтверждена» опытом» (Friedman M., 1953, р. 8—9).

Отсюда Фридмен быстро переходит к своей основной мишени для критики, а именно, представлению, что соответствие предпосылок теории реальности является проверкой ее обоснованности, причем проверкой самостоятельной и дополнительной по отношению к проверке ее предсказаний. Это широко распространенное мнение, пишет он, «фундаментально ошибочно и вызывает много путаницы» (р. 14). Предпосылки не только не обязаны быть реалистическими, напротив, даже лучше, если они далеки от реальности: " чтобы быть значимой, гипотеза должна иметь дескриптивно неверные предпосылки». Это пылкое преувеличение Самуэльсон впоследствии окрестил «экстремальной версией F–уклона».

Далеко не ясно, как отметили многие комментаторы (Rotwein E., 1959, р. 564–565; Melitz J., 1965, р. 40–41; Nagel E., 1961, р. 42–44; 1968), что имеется в виду под «реализмом» предпосылок. Предпосылки экономической теории иногда называют «нереалистичными» в том смысле, что они абстрактны. Как мы видели выше, Фридмен имеет в виду в том числе и это: «реалистические» предпосылки дескриптивно точны в том смысле, что они учитывают все релевантные переменные и не исключают какие–либо из них из рассмотрения. Конечно, Фридмену не составляет труда показать, что абсолютно любая теория, не являющаяся точной копией действительности, идеализирует поведение экономических агентов и чрезмерно упрощает предполагаемые начальные условия, а значит, является дескриптивно неточной. Так же легко он показывает и то, что, если простота является желательным свойством хорошей теории, все хорошие теории будут нещадно идеализировать и упрощать.

Но есть еще один смысл, в котором предпосылки теорий в общественной науке, такой как экономическая теория, можно называть «реалистичными», а именно — приписывают ли они экономическим акторам мотивы, которые мы как человеческие существа находим понятными. Доктрина Verstehen говорит нам, что это — желательный признак адекватного теоретизирования в общественных науках. Фридмен ближе к концу своей статьи активно опирается на эту интерпретацию словосочетания «реализм предпосылок» и отвергает ее так же категорично, как и интерпретацию в смысле дескриптивной точности: говорят ли предприниматели, что они пытаются максимизировать прибыль, или даже понимают ли они значение вопроса, на который их просят ответить, никак не является проверкой «реалистичности» того, что он называет «гипотезой о максимизации прибыли», поскольку дарвинистский процесс конкурентного соперничества гарантирует, что выживут только максимизирующие. При широком наборе обстоятельств, пишет он, «индивиды ведут себя так, как если бы они рационально стремились к максимизации ожидаемой прибыли… и полностью располагали данными, необходимыми, чтобы преуспеть в этом стремлении» (Friedman M., 1953, р. 21). Мы можем перефразировать его следующим образом: «чтобы быть значимой… гипотеза должна иметь дескриптивно неверные предпосылки», приписывая индивидам такие мотивы, которыми они «как будто» обладают, но сознательно обладать не могут (например, предполагая, что игроки в бильярд рассчитывают угол движения и кинетическую энергию бильярдных шаров всякий раз, когда укладывают шар в лузу); все, что имеет значение, — обладает ли теория, построенная на таких предпосылках, хорошей прогнозной силой. Это чуть ли не самый радикальный отказ от доктрины Verstehen, который можно было бы себе представить, и он эквивалентен методологии инструментализма: теории являются лишь инструментами построения прогнозов, или, еще лучше, «сертификатами», дающими нам право делать прогнозы (Coddington A., 1972, р. 12—13). Следовательно, при формулировке экономических гипотез в стиле «как если бы» мы не только отказываемся от попыток предложить какой–либо причинно–следственный механизм, связывающий поведение бизнесменов с максимизацией прибыли, а просто исключаем даже саму возможность подобного объяснения.

Но существует и третий смысл, в котором предпосылки теорий можно называть «нереалистичными», и, пожалуй, именно данную интерпретацию имело в виду большинство критиков Фридмена. Это случай, когда предпосылки считаются либо ложными, либо маловероятными в свете непосредственно наблюдаемого экономического поведения (например, когда мы видим, что при назначении цены на свои товары фирмы следуют какому–то простому эвристическому правилу, несмотря на любые экономические обстоятельства). Надо сказать, что продолжая отрицать необходимость прямой проверки предпосылок, Фридмен допускает — цитируя заголовок важного, но часто упускаемого из виду раздела его статьи — «Использование «предпосылок» в качестве косвенной проверки теории» (Friedman M., 1953, р. 26—30). То есть предпосылки теории, признанные ложными на основе эмпирических данных, могут являться выводами более широкой теории, которые могут быть проверены или проверялись, и тогда эти предпосылки, оставаясь ложными в одной области, являются верными в другой. Это затрагивает важный методологический вопрос о роли предпосылок в теоретизировании: она, помимо прочего, состоит и в указании возможной области применения теории. Как метко замечает Фридмен: «всецело оправданное использование «предпосылок» для спецификации обстоятельств, в которых теория справедлива, часто ошибочно интерпретируют как то, что предпосылки можно использовать для выяснения этих обстоятельств» (р. 19). Иными словами, нам не следует изучать предпосылки теории совершенной конкуренции, чтобы выяснить, может ли она быть применена к рынку сигарет, ибо если теория сформулирована подобающим образом, обстоятельства, в которых она применима, указываются в качестве одной из ее основных компонент; мы с самого начала знаем, что теория совершенной конкуренции неприменима к табачной промышленности, отличающейся высокой степенью концентрации. Если мы устраняем любые упоминания об области применения теории, мы делаем ее непроверяемой, поскольку на любое свидетельство ее опровержения можно возразить, что она была употреблена некорректно. Но, сделав это важное методологическое пояснение, Фридман немедленно портит впечатление от него, допуская применение теории совершенной конкуренции к любой фирме в зависимости от обстоятельств: «нет никакого противоречия в том, чтобы рассматривать одну и ту же фирму как совершенного конкурента в одном случае и как монополиста в другом» (р. 36; см. также р. 42). Иными словами, он снова возвращается к экстремальной инструменталистской интерпретации экономических теорий. Выделив три смысла, в которых можно говорить о реалистичности или нереалистичности предпосылок, следует добавить, что Фридмен существенно затрудняет нам задачу понять его, поскольку на протяжении всей своей работы помещает слово предпосылки в кавычки и не обращает никакого внимания на то, что различные типы предпосылок обладают разным логическим статусом. Он даже не делает явного различия между начальными условиями, вспомогательными гипотезами и граничными условиями. Как указал Арчибальд (Archibald G.C., 1959а, р. 64—65), слово предпосылки в экономической теории может означать: (1) утверждения о мотивации, такие как максимизация полезности или прибыли; (2) утверждения о наблюдаемом поведении экономических агентов; (3) утверждения о существовании и устойчивости определенных функциональных зависимостей; (4) ограничения набора принимаемых в расчет переменных и (5) граничные условия, при которых предполагается, что теория применима. И проблема реалистичности предпосылок, очевидно, выглядит совершенно по–разному для каждого из этих пяти типов предпосылок.

Аналогичным образом, Мелиц (Melitz J., 1965, р.42) выделяет «вспомогательные» предпосылки, используемые совместно с теоретической гипотезой для определения ее логических следствий, и «системообразующие» предпосылки, которые служат для выдвижения самой гипотезы. Несмотря на то, что каждая предпосылка может выступать и в той, и в другой роли в зависимости от рассматриваемого нами вывода, некоторые часто употребляющиеся в экономической теории предпосылки обычно выступают в какой–то одной роли: ceteris paribus обычно служит вспомогательной предпосылкой, в то время как максимизация прибыли — системообразующей. Хотя «реализм» обоих типов предпосылок — важный вопрос, несоответствие между вспомогательными предпосылками и действительностью более существенно при проверке теории, чем недостаток «реализма» в системообразующих предпосылках, поскольку последние обычно поддаются нескольким альтернативным интерпретациям. Достаточно сказать, что весь тезис об ирреле–вантности предпосылок с самого начала преследовала неразборчивость в употреблении термина предпосылки.

Махлуп, приходя на выручку Фридмену, выделяет целый класс предпосылок, постулатов или фундаментальных гипотез: «эвристические принципы» (служащие полезными ориентирами в ходе анализа), «базовые постулаты» (в данное время не подвергаются проверке), «полезные выдумки» (не обязанные соответствовать фактам, но позволяющие рассуждать по схеме «как если бы»), «процедурные правила» (являющиеся решениями о тех аналитических процедурах, которым мы будем следовать), «предпосылки–определения» (рассматривающиеся как чисто аналитические условности) (Machlup F., 1978, р. 145; см. также Musgrave A, 1981). В любой теории эти типы фундаментальных предпосылок должны сопровождаться тем, что Махлуп называет «предполагаемыми условиями , то есть начальными условиями относительно типа ситуации, типа обстановки и типа экономики, к которым должна применяться теория и в которых будут искать факты для проверки теории (Machlup F., 1978, p. 148—150). Он соглашается, что для верификации теории (Махлуп всегда говорит скорее о верификации, чем о фальсификации) «предполагаемые условия» должны соответствовать наблюдаемым ситуациям, но исключает все фундаментальные предпосылки из этого правила. Утверждения, что потребители способны последовательно ранжировать свои предпочтения, а предприниматели предпочитают большую прибыль меньшей, хотя они и являются рискованными, представляют собой фундаментальные предпосылки, «которые, несмотря на то, что они обладают эмпирическим значением, не требуют независимых эмпирических проверок» (р. 147). Такие прямые, независимые проверки не только «неоправданны», добавляет Махлуп, они даже «ведут нас по ложному следу», поскольку «фундаментальную предпосылку [максимизации] можно понимать как идеализацию, основанную на конструкциях, настолько удаленных от операциональных концепций, что всякая возможность опровержения ее с помощью фактов исключена» (р. 147). Это не значит, что она неопровержима, признает он, поскольку она может быть отвергнута вместе с теоретической системой, частью которой является, когда мы получим в свое распоряжение более удовлетворительную систему.

Короче говоря, Махлуп придерживается мнения, что теория никогда не бывает полностью дискредитирована, даже в случаях, когда известно, что ее фундаментальные предпосылки неверны, если только на горизонте нет лучшей теории. Он соглашается, что предпосылка последовательной максимизации полезности и поведения, направленного на максимизацию прибыли, противоречит действительности для некоторых потребителей и предпринимателей (р. 498). Проблема, как он ее видит, состоит в том, что мы не можем знать, насколько значительны отклонения, например, от максимизирующего прибыль поведения, за исключением некоторых специфических прогнозов. Следовательно, мы должны «принять максимизирующее поведение в качестве эвристического постулата и иметь в виду, что следующие из него теоретические выводы могут иногда существенно расходиться с данными наблюдений. Мы можем, повторюсь, эмпирически проверить, действительно ли результат человеческой деятельности по большей части достаточно близок к тому, которого можно было бы ожидать, если бы люди всегда действовали так, как мы нереалистично предполагаем» (р. 498). Это, согласно Махлупу, делит методологическую арену между экстремальными ап–риористами, такими как Мизес, Найт и Роббинс, на одном полюсе, и ультраэмпиристами, такими как Хатчисон, — на другом, а посередине между этими двумя крайностями находятся Цойтен, Самуэльсон, Ланге, Фридмен и, возможно, он сам: «никто из них не думает, что никакой возможный опыт не смог бы принудить его отказаться от своей теории, и никто из них не хочет, чтобы его фундаментальные предпосылки подвергались эмпирической проверке независимо от дополнительных утверждений, которыми они сопровождаются при применении теории» (р. 495).

Следовательно, главным «злодеем» является тот, кто настаивает на прямой верификации фундаментальных предпосылок как критической проверке справедливости теории перед проверкой ее выводов или независимо от нее. Но существовал ли когда–нибудь такой «злодей»? Критики Фридмена утверждали: (1) точные прогнозы не являются единственной релевантной проверкой справедливости теории, а если бы они и являлись таковой, было бы невозможно отличить истинную корреляцию от ложной; (2) прямые свидетельства, касающиеся предпосылок, не обязательно труднее получить, чем данные о рыночном поведении для проверки прогнозов, или, скорее, результаты изучения предпосылок ничуть не более двусмысленны, чем результаты проверки прогнозов; (3) попытка проверки предпосылок может способствовать пониманию важных обстоятельств, которое поможет нам в интерпретации проверок прогнозов, и (4) если проверка прогнозов теорий, предпосылки которых очевидно противоречат фактам, — это действительно все, на что мы можем рассчитывать, нам следует требовать, чтобы наши теории подвергались чрезвычайно строгим проверкам.

Остановившись на пунктах (2) и (3), попытаемся прояснить, что такое «проверка» предпосылок. Большинство согласятся, что любая попытка опрашивать бизнесменов на предмет того, стремятся ли они максимизировать прибыль или уравнивать предельную выручку и предельные издержки либо дисконтировать доходы от инвестиционного проекта по норме отдачи от использования капитала внутри фирмы, неизбежно даст двусмысленные результаты, для интерпретации которых потребуется ответить на тот самый вопрос, который мы пытались прояснить. Но иные исследования вполне возможны: не задаваясь вопросом «каковы цели фирмы?», мы можем спросить «какую информацию собирают перед принятием стратегических решений?» или «как в действительности принимаются такие решения и как внутри фирмы разрешаются конфликты, связанные с принятием стратегических решений о выпуске и инвестициях?» В традиционной теории фирмы последняя рассматривается в качестве «черного ящика» — без объяснения, как действует ее внутренний механизм принятия решений. Исследование, имеющее целью пролить свет на природу «черного ящика», безусловно, должно украсить попытку проверить прогнозы теории поведения фирмы — «черного ящика», и уж во всяком случае без подобного исследования прогнозы теории будет так же трудно проверить, как и ее предпосылки.

Как ни странно, но Фридмен фактически признает этот аргумент: опрос бизнесменов на предмет того, что они делают и почему, замечает он в одном месте своей статьи, «почти полностью бесполезен в качестве средства проверки справедливости экономических гипотез», но может оказаться полезен в отношении «поиска путей объяснения расхождений между прогнозируемыми и наблюдаемыми результатами» (Friedman М., 1953, р. 31п). Так что проверка предпосылок мотивации, похоже, играет некоторую ограниченную роль при проверке справедливости теорий, как гласит пункт (1), а также может оказаться полезной в интерпретации результатов проверки прогнозов, согласно пункту (3), откуда мы можем вывести пункт (2). Действительно, перечитывая статью Фридмена, мы обнаруживаем, что он никогда не говорит, будто реализм предпосылок не имеет значения, не поставив вначале выражения в значительной степени. Иными словами, он избегает экстремальных версий тезиса об иррелевантности предпосылок, которые Самуэльсон назвал F–уклоном.

F–уклон

Дебаты вокруг статьи Фридмена были серьезно запутаны попыткой Самуэльсона свести аргументы Фридмена к «базовой версии F–уклона», в ходе которой он отказался от своей предыдущей приверженности «операционализму» и выбрал методологию «дескриптивизма», и это оставило у большинства участников спора впечатление, что, хотя методология Фридмена, возможно, и спорна, новая методология Самуэльсона еще хуже.

Согласно Самуэльсону, F–уклон существует в двух версиях: базовой, которая предполагает, что недостаточный реализм предпосылок теории имеет значение для оценки ее справедливости, и экстремальной, согласно которой нереалистичные предпосылки являются благом, поскольку значимая теория всегда будет объяснять сложную действительность чем–то более простым. Оставляя в стороне экстремальную версию, он концентрирует свои усилия на критике базового F–уклона:

«…[Фридмен] неправ в принципе, когда он полагает, что нереалистичность в смысле несовпадения с фактами даже в допустимой степени приближения является всем, чем угодно, но только не недостатком теории или гипотезы» (Samuelson P.A., 1966, р. 1774).

«…бублик эмпирической корректности теории составляет ее ценность, в то время как его дырка — нереалистичность — составляет ее слабость. Утверждение, что недостатки теории являются ее достоинствами, я нахожу чудовищным извращением науки; полагаю, что в более удачливых естественных науках никто и не подумает утверждать такое» (Samuelson P.A., 1972, р. 761).

Действительно, не совпадающие с фактами предпосылки должны вызывать наше беспокойство, но главным по–прежнему остается вопрос, должны ли мы отвергать теорию лишь на том основании, что знаем о нереалистичности ее предпосылок. Об этом, однако, Самуэльсон не говорит ничего. Если вспомнить, что даже Фридмен утверждал, что нереалистичные предпосылки лишь «в значительной степени» иррелевантны при оценке обоснованности теории, и прибавить к этому факт, что многие мотивационные предпосылки экономических теорий используют переменные, не наблюдаемые непосредственно, окажется, что неистовое осуждение F–уклона Самуэльсоном не дает нам ничего нового.

Самуэльсон заходит настолько далеко, что дает логическое доказательство ошибочности F–уклона (Samuelson P.A., 1966, р. 1775—1776), но это доказательство рассчитано на безупречно аксиоматизированную, «евклидовскую» теорию, всецело дедуктивная структура которой предполагает, что предпосылки, теоретические утверждения и выводы из них взаимосвязаны друг с другом. Фактически же большинство экономических теорий аксиоматизированы не полностью и не обладают простой логической структурой, почему и имеет смысл делать различие между предпосылками и выводами теории (см.: De Alessi L., 1971, p. 868—869; Machlup F., 1978, p. 481; Pope D. and Pope R., 1972b, p. 236; Wong S., 1973, p. 321). Более того, даже полностью аксиоматизированная теория, которая в принципе разложима на свои предпосылки, не может быть проверена эмпирически, если только она не снабжена начальными условиями и более или менее «реалистичными» вспомогательными предпосылками, из которых можно получить измеримые приблизительные значения аналитических переменных, фигурирующих в теории. Таким образом, доказательство ошибочности F–уклона, данное Самуэльсоном, относится только к формальной роли теории как системы анализа и хранения данных, организующей наши представления о реальности, а не к содержательной роли теории как «объяснения» реальности (см.: McClelland P.D., 1975, р. 139–141; Rosenberg А., 1976, р. 170–172).

Можно подумать, что самым слабым звеном в аргументации Фридмена является его приверженность методологии инструментализма. Если мы видим в теориях только инструменты для построения прогнозов, тезис об иррелевантности предпосылок становится неопровержим. «Единственная релевантная проверка обоснованности гипотезы, — как говорит нам Фридмен, — это сравнение ее прогнозов с опытом». Но такое сравнение может показать, что конкретная теория дает чрезвычайно точные прогнозы, хотя как теория она не дает никакого объяснения, в смысле причинно–следственного механизма, для обоснования этих прогнозов. На это можно было бы возразить, что наука должна делать нечто большее, чем просто точно предсказывать. Однако вместо того, чтобы оспаривать неявную ссылку Фридмена на тезис симметрии, Самуэльсон сам вызывает его к жизни, избирая методологию дескриптивизма:

«Если бы служба Гэллапа проанализировала мою почту, она, вероятно, установила бы, что широкие круги научного сообщества не приемлют моего намерения понимать «теорию» как (стратегически упрощенное) описание наблюдаемых и эмпирических опровержимых регулярностей… описание (математическое или иное), хорошо описывающее значительную часть наблюдаемой действительности — вот и все «объяснение», на которое мы можем рассчитывать (или которого мы должны желать) на этом свете… Объяснение, в том виде, в котором оно существует в науке, является улучшенной разновидностью описания, а не чем–то, в конечном счете выходящим за рамки описания» (Samuelson P.A., 1972, р. 765—776; см. также 1966, р. 1778).

Помимо того, что методология дескриптивизма несколько старомодна (Nagel E., 1961, р. 118—129), вызывает недоумение, зачем нужно так усердно настаивать, чтобы ответ на вопрос «почему?» всегда был и ответом на вопрос «как?». Переходя к выводам, Самуэльсон защищает экономическую теорию почти так же, как Фридмен.

Инструментализм — слишком скромная методология, точно так же как и дескриптивизм, который является просто версией инструментализма для бедных (см.: Boland L.A., 1970; Wong S., 1973; Caldwell В., 1980 и особ. Hammond J.D., 1990). Но в чем состоят недостатки инструментализма кроме излишней скромности? Они те же, что и у любой теории в стиле «черного ящика», которая дает прогнозы, не будучи способной объяснить, почему они сбываются: как только прогноз не оправдывается, теорию приходится выбрасывать полностью, поскольку она не имеет базовой структуры предпосылок, explanans, которую можно было бы изменить и улучшить с целью в будущем получать лучшие прогнозы. Именно поэтому ученые обычно и беспокоятся, когда предпосылки их теорий вопиющим образом нереалистичны.

Обоих авторов обвинили в том, что они говорят об одном и том же разными словами. Кроме того, их упрекали за то, что они сами не следуют собственным рецептам. Махлуп (Machlup F., 1978, р. 482—483) ссылается на теорему Самуэльсона о международном выравнивании цен факторов производства (см. ниже, главу 11), чтобы показать: Самуэльсон пользуется F–уклоном точно так же, как и Фридмен, в том смысле, что он тоже выводит значимые для реального мира следствия из теоретических предпосылок, признанных абсолютно не соответствующими действительности. А Арчибальд (Archibald G.C., 1961, 1963) убедительно доказывал, что Стиглер и Фридмен критикуют теорию монополистической конкуренции Чемберлина, оперируя не списком ее прогнозов, но категориями непротиворечивости, простоты, релевантности и т.д., то есть основываясь на предпосылках теории, а не на ее прогнозах. И все же, уходя от этих спорных вопросов, обратим внимание на поразительный факт: Фридмен, Махлуп и Самуэльсон, каждый по–своему, принимают то, что мы ранее назвали защитной методологией, основной целью которой является защитить экономическую теорию от придирчивой критики нереалистичных предпосылок, с одной стороны, и жесткого требования суровой проверки прогнозов — с другой (см. Koopmans Т.С., 1957, р. 141—142; Latsis S.J., 1976, р. 10; Diesing P., 1985). Мы разобрались с первой половиной этой защиты, но пока еще ничего не сказали о второй.

Дарвинистский механизм выживания

Фриц Махлуп, настаивая на важности эмпирических исследований в экономической теории, тем не менее подчеркивает неокончательный характер любых проверок экономических гипотез. Как мы уже заметили, он предпочитает говорить на языке верификации, а не фальсификации, но ему отлично известен аргумент Поппера, что верифицированные теории — это те, что пока выдержали все попытки опровержения: «проверка эмпирической гипотезы заканчивается тем, что ее либо отвергают, либо не отвергают, но никогда не подтверждают» (Machlup F., 1978, р. 140). С учетом этого терминологического пояснения мы можем рассмотреть скептицизм Махлупа в отношении эмпирических проверок в такой науке, как экономическая теория:

«Когда прогноз экономиста является условным, то есть основанным на определенных условиях, но проверить выполнение всех указанных условий невозможно, теория, стоящая за прогнозом, не может быть опровергнута независимо от наблюдаемого исхода. Точно так же нельзя опровергнуть теорию, формулирующую прогноз с вероятностью, меньшей 100%, ибо если событие предсказывается с вероятностью, скажем, в 70%, любой исход окажется совместим с прогнозом. Только при условии, когда одна и та же ситуация повторялась бы сотни раз, мы могли бы проверить заявленную вероятность частотой «попаданий» и «промахов». Это не означает абсолютной фрустрации всех попыток верифицировать нашу экономическую теорию. Но это говорит о том, что проверки большинства наших теорий будут иметь скорее характер иллюстраций, чем верификаций, которые могут иметь место при повторяемых контролируемых экспериментах или повторяющихся, полностью специфицированных ситуациях. И это означает, что наши проверки не могут быть достаточно убедительны, чтобы вынудить нас принять ту или иную гипотезу, даже когда большинство разумных людей склонны воспринимать такие проверки как решающие и считать проверяемую теорию «не отвергнутой», то есть «хорошей»» (р. 155).

Этот пассаж может быть прочтен как совершенно обоснованная критика «наивного фальсификационизма», повторяющая тезис Дюгема—Куайна, но он также может быть прочтен и как призыв к более «развитому фальсификационизму»: именно потому, что проверки экономических теорий «будут иметь скорее характер иллюстраций, чем верификаций», нам нужно столько иллюстраций, сколько возможно. Но это подразумевает, что экономисты должны направить свои интеллектуальные ресурсы на производство хорошо специфицированных опровержимых прогнозов, то есть уделять меньше внимания стандартным требованиям простоты, элегантности и общности и больше внимания — предсказуемости и эмпирической плодотворности. Однако из аргументации Махлупа достаточно ясно, что сам он расставил бы свои приоритеты строго наоборот (см. Melitz J., 1965, р. 52–60; Rotwein E., 1973, р. 368–372). На протяжении своей долгой карьеры, в течение которой он не раз возвращался к методологическим проблемам экономической теории, Махлуп изобретательно отвергал все разработанные критиками проверки экономических теорий, но никогда не говорил, какие факты, буде таковые были бы обнаружены, он счел бы опровергающими, скажем, неоклассическую теорию фирмы или теорию спроса на факторы производства в соответствии с их предельной производительностью (см., например, Machlup F., 1963, р. 190, 207). Не имеет смысла браться за эмпирическую работу, к чему он несомненно призывает, если она никак не меняет ваших взглядов.

Отношение Фридмена к эмпирическим проверкам несколько отличается от отношения Махлупа: хотя он соглашается с тем, что «в науке никогда не бывает уверенности, и свидетельства за или против гипотезы никогда не могут быть оценены полностью «объективно»» (Friedman M., 1953, р. 30), он убежден, что неоклассическая исследовательская программа достаточно часто подвергалась проверкам и, более того, прошла большую их часть с гордо поднятой головой. Прежде всего он утверждает, как мы уже видели, что конкуренция представляет собой дарвинистский процесс, приводящий точно к таким же результатам, которые последовали бы, если бы все потребители максимизировали свою полезность и все фирмы максимизировали прибыль, вследствие чего неоклассическая модель делает верные прогнозы, даже если ее предпосылки могут противоречить фактам. (Классическая формулировка этого аргумента принадлежит Армену Алчиану и, следовательно, мы будем называть его тезисом Алчиана.) Более того:

«Еще более важный набор доказательств в пользу гипотезы о максимизации прибыли дают нам опыт бесчисленных попыток применения этой гипотезы к конкретным проблемам и многократное отсутствие опровержения ее выводов. Эти доказательства чрезвычайно трудно засвидетельствовать документально: они рассыпаны по многочисленным запискам, статьям и монографиям, посвященным в основном скорее конкретным проблемам, нежели проверке гипотезы. Тем не менее продолжающееся использование и признание гипотезы на протяжении длительного периода, а также отсутствие разработанной и широко принятой логически последовательной и состоятельной альтернативы являются сильными косвенными свидетельствами в пользу ее достоинств» (р. 22—23).

Это, без сомнения, наиболее разочаровывающий пассаж во всем очерке Фридмена, потому что он не сопровождается ни единым примером таких «бесчисленных попыток применения». Несомненно, когда цена клубники засушливым летом растет, когда за нефтяным кризисом следует резкое повышение цен на нефть, а котировки фондового рынка падают после угрозы ужесточения денежной политики, мы можем утешаться тем, что выводы гипотезы о максимизации прибыли вновь не были опровергнуты. Однако, учитывая множественность гипотез, которыми можно объяснить одни и те же явления, мы никогда не можем быть уверены в том, что повторяющиеся неудачи такого опровержения не есть признак нежелания экономистов выдвигать и проверять неортодоксальные гипотезы. Было бы куда убедительнее, если бы нам сказали, какие экономические события исключаются гипотезой о максимизации прибыли, или, еще лучше, какие события, если бы они произошли, вынудили бы нас отбросить эту гипотезу. Как справедливо заметил Арчибальд, истинный смысл пассажа о «бесчисленных попытках применения» — «вызвать чувство удовлетворенности и предотвратить скептический пересмотр предполагаемых очевидностей, являющийся необходимым условием прогресса» (Archibald G.C., 1959а, р. 62). Похоже, Фридмен, несмотря на прочие свои высказывания, на самом деле не заинтересован в проверке гипотезы о максимизации и вместо этого стремится подтвердить ее. Как известно, нет более странной гипотезы, чем та, что мы окружены фактами, подтверждающими максимизацию прибыли. Кроме того, возраст принимаемой гипотезы и отсутствие признанной альтернативы не являются, говоря словами самого Фридмена, «сильным косвенным свидетельством в пользу ее достоинств»; любую из когда–либо принимавшихся ошибочных доктрин защищали точно так же.

Остается то, что я назвал тезисом Алчиана, то есть представление, согласно которому все мотивационные предпосылки в микроэкономике можно рассматривать как утверждения «как если бы». Это можно рассматривать как радикальную версию тезиса об иррелевантности предпосылок — бесполезно спорить о реализме предпосылок «как если бы», поскольку такие предпосылки по определению не могут быть ни истинными, ни ложными — или как радикальную интерпретацию гипотезы о максимизации, переносящую место рационального действия из индивидуальной сферы в социальную. Активно опираясь на тезис Алчиана, Фридмен на самом деле отрекается от методологического индивидуализма, по общему мнению встроенного в неоклассический подход к экономическим проблемам: вместо того, чтобы выводить глобальные проверяемые прогнозы из локального рационального действия индивидов, микроэкономические прогнозы выводятся с помощью нового типа причинного механизма, а именно, динамического процесса отбора, вознаграждающего тех бизнесменов, которые, по каким бы то ни было причинам, действовали как рациональные максимизаторы, и наказывающего банкротством тех, кто действовал иначе. Это — не бихевиористская интерпретация традиционной теории, а скорее новая теория. Это то самое, на что я ранее ссылался как на второй методологический тезис Фридмена, теоретические последствия которого настолько глубоки, что становится удивительным, как широко он был принят и как мало при этом были замечены его специфические особенности (об 3TOMCM.:KoopmansT.C, 1957, р. 140—141; Archibald G.C., 1959а, р. 61–63; Winter S.G., 1962; Diesing P., 1971, p. 59–60, 299–303; Nelson R.R. and Winter S.G., 1982, p. 139–144).

Обращение к динамическому процессу отбора тут же показывает, какую ошибку мы совершаем, опираясь на тезис Алчиана: традиционная микроэкономика в большей степени, если не полностью, является вневременным анализом сравнительной статики и, будучи таковой, сильна в равновесных исходах, но слаба в том, что касается процессов, приводящих к равновесию. «Предположим, что деловое поведение определяется чем угодно — привычками, случайным выбором или чем–то еще, — говорит нам Фридмен. — Когда этот определяющий фактор ведет к поведению, совместимому с рациональной информированной максимизацией прибыли, бизнес будет процветать и получит ресурсы для развития; иное поведение вызовет потерю бизнесом своих ресурсов» (Friedman M., 1953, р. 22). Но процесс, в течение которого фирмы процветают, а их поведение приближается к максимизирующему, занимает определенное время, и у нас нет никаких оснований верить, что эти фирмы, процветавшие в один период, будут действовать адекватно в следующем периоде; иными словами, «привычки» — возможно, но «случайный выбор» никак не может привести к кумулятивной тенденции роста прибыльных фирм относительно неприбыльных. Сидней Уинтер, систематически критиковавший тезис Алчиана, говорит об этом следующим образом:

«В таком случае, всем существующим формулировкам тезиса отбора свойственна общая проблема, заключающаяся в том, что относительные отклонения различных фирм от максимизации прибыли могут меняться со временем. Поскольку не было попытки аккуратно рассмотреть динамический процесс, посредством которого некоторые образцы поведения становятся жизнеспособными, а другие — нет, осталось незамеченным то, что фирмы в целом не поддаются недвусмысленному ранжированию по степени приближения к максимизирующему поведению. Подобное ранжирование должно, в общем случае, предполагать конкретное состояние среды, но она сама меняется в результате действия упомянутого динамического процесса» (Winter S.G., 1962, р. 240).

Чтобы оправдать тезис Алчиана, мы должны быть в состоянии предсказывать поведение в неравновесных ситуациях, то есть стандартную теорию фирмы необходимо дополнить пока еще отсутствующей теорией «входа» и «выхода», объясняющей появление и исчезновение фирм в экономической среде. Предположим, производство сопровождается возрастающей отдачей от масштаба или любыми другими технологическими преимуществами в издержках; если немаксимизирующая фирма имеет изначальное преимущество над максимизирующей, например, в результате того, что она вошла в отрасль раньше, преимущество масштаба может позволить первой расти быстрее, чем второй, причем данный процесс может быть необратимым; вследствие этого мы будем наблюдать только не максимизирующие прибыль недостаточно эффективные фирмы (Winter S.G., 1962, р. 243). Даже наличие в отрасли дифференцированного продукта и рекламы может привести к тому же результату. Конечно, мы можем задать набор предпосылок — постоянная отдача от масштаба, однородность продукта, совершенные рынки капитала, полное реинвестирование прибыли и т.д., — который будет обеспечивать справедливость тезиса Алчиана, но эта процедура лишь вернет нас назад, к вопросу о «реализме» предпосылок (р. 242—245). В двух словах, проблема с тезисом Алчиана та же, что и с толкованием прогресса в дарвиновской теории «выживания сильнейших»: чтобы выжить, необходимо лишь быть лучше приспособленным к условиям среды, чем ваши соперники; и точно так же, как мы не можем, опираясь на естественный отбор, заявлять, что выжившие виды совершенны, мы не можем, на основании экономического отбора, заявлять, что выжившие фирмы максимизируют прибыль. Что верно в отношении фирм, верно и в отношении технологий: если какая–то из них занимает доминирующее положение на старте, вся отрасль может оказаться привязанной к технологии, на самом деле являющейся субоптимальной. Великолепным примером здесь может служить сохранение признанной неоптимальной раскладки клавиатуры печатающих устройств, с которой хорошо знаком каждый (David P.A., 1985).

Подводя итог проделанному нами длинному анализу очерка Фридмена, повторим три его центральных аргумента, которые в совокупности позволяют экономистам, придерживающимся самых разных убеждений, без особого беспокойства строить абстрактные модели на основе нереальных предпосылок: (1) предпосылки «в большой степени» иррелевантны для обоснования теорий, которые необходимо оценивать «почти» исключительно в терминах их инструментальной ценности, состоящей в построении точных прогнозов; (2) в отношении прогнозов стандартная теория обладает блестящим послужным списком, судя по «бесчисленным попыткам применения… к конкретным проблемам»; (3) эти достижения объясняются динамикой конкуренции во времени, каковы бы на самом деле ни были факты о наблюдаемом поведении индивидов и их мотивации. Нет ничего удивительного в том, что убедительно аргументированная статья Фридмена стала чрезвычайно удобной для целого поколения экономистов!

Оглядываясь на весь спор вокруг очерка Фридмена, мы невольно заметим недостаток методологической утонченности, который он демонстрирует. Представление, что теории можно аккуратно разделить на их основные составляющие и что «прожектор» эмпирической проверки должен всегда освещать только выводы, а не иные компоненты теории, может быть оправдано только как естественная реакция на столетие критической «бомбардировки» ортодоксальной теории — вначале представителями немецкой исторической школы, а затем американскими институционалистами. Стиль этой критики, неизменно содержавшей самые непродуманные возражения против предпосылок стандартной теории и не уделявшей никакого внимания ее прогнозному содержанию, неизбежно вызвал реакцию со стороны защитников общепринятой доктрины, заявивших, что «предпосылки в значительной степени иррелевантны». Это похоже на ситуацию, как если бы целые поколения физиков высмеивали теорию гравитации Ньютона на том основании, что он выдвигает заведомо нереалистичную предпосылку о нахождении массы движущихся тел в их центре. Это вполне могло бы заставить Ньютона ответить: предпосылки — ничто, а прогнозы — все. На фоне утверждения, что ни одну теорию, предпосылки которой противоречат фактам, нельзя воспринимать всерьез, тезис об иррелевантности предпосылок выглядит почти оправданным.

За свою долгую карьеру Фридмен проделал большую работу в области монетарной теории, макро–и микроэкономики, а также теории благосостояния. К тому же он написал столько популярных сочинений по экономике, сколько не написали бы и десять финансовых обозревателей, вместе взятых. Большая часть этих работ соответствует его методологическим принципам, но некоторые все–таки противоречат им, поскольку опираются, например, на правдоподобность предпосылок как основание доверять определенным экономическим теориям. Это, возможно, объясняется тем, что хотя внешне Фридмен выглядит последователем Карла Поппера, на самом деле он больше обязан Джону Дьюи, будучи скорее прагматистом, чем фальсифи–кационистом. Данная точка зрения убедительно доказывается в недавно вышедшей увлекательной книге Хирша и де Марки (Hirsch A. and de Marchi N., 1990) — работе, которая угрожает спровоцировать новый раунд дебатов о том, «что Фридман на самом деле имел в виду» в своем эссе о методологии позитивной экономической науки.

Наивный фальсификационизм против развитого фальсификационизма

Мы приближаемся к концу нашего рассказа.

Missed text

…коротко. В конце 1950–х годов вышли две книги об экономической методологии и в обеих утверждалось, что экономическая теория не является наукой. Исследование «Провалы экономической теории» Сиднея Шеффлера (Schoeffler S., 1955) напоминает довоенную книгу Барбары Вуттон «Плач по экономической теории» (Wootton В., 1938), хотя в своем отрицании научных претензий экономической теории оно заходит гораздо дальше. Центральный тезис Шеффлера — сама простота: вся гипотетико–дедуктивная традиция экономической теории ведет нас в тупик; экономистам необходимо исследовать устройство общества в целом, отказавшись от претензии на существование такой автономной дисциплины, как экономическая теория; научно обоснованные прогнозы возможны лишь при существовании универсальных законов, действие которых не ограничено какими–то обстоятельствами, а поскольку экономическая система постоянно открыта для воздействия внеэкономических сил и игры случая, то экономических законов и, следовательно, экономических прогнозов как таковых существовать не может (Schoeffler S., 1955, р. 46, 162). Все это укладывается в 54 страницы, после которых содержание оставшейся части книги представляет собой ряд примеров неудач конкретных экономических моделей.

Этот сугубо деструктивный обвинительный акт венчается позитивным предложением о переходе к новому типу экономической теории, которая на поверку оказывается не более чем общей теорией рационального действия, построенной на индуктивных исследованиях принятия решений (р. 189—221). Не имеет особого смысла отделять зерна аргументации Шеффлера от ее плевел, как это делают Клаппхольц и Агасси (Klappholz К. and Agassi J., 1967, p. 35—38), ибо любое методологическое предписание, сводящееся к требованию полностью перечеркнуть всю существующую общепринятую экономическую теорию и начать все с чистого листа, можно сразу же отбросить: экономисты никогда не обращали и не будут обращать внимания на советы тех, кто утверждает, что раз уж вы не можете бежать вперед, то вам бессмысленно пытаться и идти.

В книге Андреаса Папандреу «Экономическая теория как наука» (Papandreou A.G., 1958) используется несколько иной, но столь же экстремальный аргумент, базирующийся на различии между моделями и теориями: для автора книги модели, в отличие от теорий, не могут быть опровергнуты, поскольку их релевантное «социальное пространство» не имеет адекватного описания; но даже «базовые теории» экономической науки обязаны сопровождаться вспомогательными предпосылками, или «правилами соответствия», связывающими фигурирующие в теории переменные с реальным миром, что создает «расширенные теории», подверженные опровержению. Его претензии к существующей экономической теории заключаются просто–напросто в том, что экономисты редко формулируют «расширенные теории» и вместо этого довольствуются либо «моделями», либо «базовыми теориями», которые являются схемами объяснения, почти неопровержимыми expost (Papandreou A.G., 1958, р. 9—11, 136, 139, 144— 145; см. также Papandreou A.G., 1963).

В сущности, Папандреу строит свою аргументацию на обобщении тезиса Дюгема—Куайна, который он по неясным причинам рассматривает как проблему, специфически присущую только экономическим теориям (см. р. 134—135). Хотя им и подчеркивается важность «эмпирической значимости», он, похоже, сводит «базовые теории» к количественной сравнительной статике и отрицает, что экономическая теория может похвастать хотя бы несколькими подтвержденными качественными прогнозами. Но нам всегда непросто понять, что именно он имеет в виду, так как все его рассуждения погребены под формальными нагромождениями нового языка экономической теории, основанного на теории множеств (см. Klappholz К. and Agassi J., 1967, p. 33–35; Rosenberg A., 1976, p. 172–177). Трескучий позитивизм Папандреу, похоже, нашел последователя, применившего основные компоненты его аргументации к теории потребительского выбора (Clarkson G.P.E., 1963), но об этом мы вскоре еще расскажем (см. ниже, главу 6).

Следующий этап в нашей хронологии — работа Джоан Робинсон «Экономическая философия» (Robinson J., 1962), небольшая загадочная книга, изображающая экономическую теорию, с одной стороны, как научное исследование общества, а с другой — как механизм распространения идеологии, то есть апологетику. Однако в целом книга производит впечатление, что последняя функция экономической теории гораздо значительнее первой. Поппер упоминается как автор демаркации между метафизическим и научным утверждениями, а изначально присущие общественной науке затруднения с поиском решительных свидетельств в пользу тех или иных теорий подаются как причина, по которой в аргументацию так часто закрадывается идеология: «экономическая теория продвигается, прихрамывая, одной ногой опираясь на непроверенные гипотезы, а другой — на непроверяемые лозунги» (р. 25; см. также р. 3, 22—23). Книга заканчивается призывом не оставлять «надежды на то, что экономическая теория сможет продвинуться по направлению к науке» (р. 146), но не содержит никаких указаний на то, как этого добиться.

Сказанное подводит нас к первому изданию популярного учебника Ричарда Липси «Введение в позитивную экономическую теорию» (Lipsey R.G., 1963), вводная глава которого сводится к открытой поддержке попперовского фальсификацио–низма в его «наивной» версии, основанной на вере, что научные теории могут быть опровергнуты в результате единственной решительной проверки. «Наивный фальсификационизм» первого издания уступает место «развитому фальсификационизму» во втором издании: «Я отказался от попперовского представления об опровержении и перешел к статистическому взгляду на проверку гипотез, в соответствии с которым никакое опровержение или принятие гипотезы не может быть окончательным; все, на что мы можем рассчитывать, — это обнаружить, на основе конечного объема несовершенного знания, чему равно соотношение вероятностей конкурирующих гипотез» (Lipsey R.G., 1966, р. хх; см. также р. 52п). Точка зрения, высказанная в этом отрывке, воспроизводится во всех последующих переизданиях книги, и учебник Липси поныне остается выдающимся введением в основы экономической теории в попперовском духе, где постоянно подчеркивается необходимость оценивать эмпирические свидетельства в пользу конкретной теории относительно свидетельств в пользу конкурирующих теорий.

Назад к эссенциализму

В этом пункте нам трудно избежать искушения повторить недавно высказанное Хатчисоном убеждение, что в настоящее время «если и не все, то, вероятно, большинство экономистов согласились бы с мнением, что улучшение прогнозов экономического поведения или экономических феноменов является основной задачей экономиста» (Hutchison T.W., 1977, р. 8). Оценить баланс мнений по вопросам подобного рода всегда нелегко, но достаточно сказать, что существует множество свидетельств в пользу того, что большинство экономистов, о котором говорит Хатчисон, если оно действительно является большинством, составляет уж никак не более 51%. Радикальные экономисты, марксисты и неомарксисты, пост–и неокейнси–анцы, институционалисты и всевозможные неортодоксальные экономисты, в совокупности составляющие значительную часть молодого поколения экономистов, конечно, не согласились бы, что экономические теории должны приниматься и отвергаться на основе своих прогнозов или что эмпирическая проверка гипотез является «Меккой» для современного экономиста, как это было когда–то (см. Blaug M., 1990, р. 60—62). Даже составленный Бенжамином Уордом агрессивный список того, «Что не так с экономической теорией?» (Ward В., 1972), одна из лучших на сегодняшний день попыток переоценить достижения экономической теории, глядя через «кунианские очки», отрицает, что отсутствие у теорий эмпирически опровержимых выводов относится к основным недостаткам современной экономической теории (Ward В., 1972, р. 173).

Чтобы показать, насколько сильна антипопперовская методология в некоторых кругах экономистов, достаточно проанализировать радикальную методологическую работу Мартина Холлиса и Эдварда Нелла «Рациональный экономический человек», имеющую подзаголовок «Философская критика неоклассической экономической теории» (Hollis M. and Nell E.J., 1975). В этой книге рассматривается порочный союз между неоклассической экономической теорией и логическим позитивизмом, однако, не упоминается ни о Поппере, ни о Лакатоше, ни о каком–либо другом позитивисте, писавшем после раннего Айера (некоторые работы Поппера приводятся в библиографии, но в тексте нет ни явных, ни скрытых упоминаний о его идеях). Позитивизм, утверждают авторы, является ложной философией, и неоклассическая экономическая теория должна быть отвергнута вместе с ним: позитивистский тезис о необходимости отделять факты от ценностей, с одной стороны, и факты от теорий — с другой, недопустим, поскольку все наблюдаемые нами факты имеют теоретическую окраску, а теории — ценностную. Более удовлетворительная эпистемология может быть построена на рационализме, под которым они понимают доказательство существования кантианских «синтетических» априорных истин: «Наша стратегия подразумевает способность выделить существенное и найти это существенное на практике» (Hollis M. and Nell E.J., 1975, p. 254; см. также р. 178). Экономические системы должны воспроизводиться сами по себе и, следовательно, этот факт воспроизводимости является «сущностью» экономических систем, которая только и может стать солидным основанием для экономической теории. Проблема неоклассической экономической теории, говорят авторы, заключается в том, что в ней нет ничего, что гарантировало бы воспроизводство фирм и домашних хозяйств во времени — от одного периода к другому.

После этого мы могли бы ожидать, что «разумной» экономической теорией окажется современная теория экономического роста, которая, естественно, имеет дело с бесконечно воспроизводимыми свойствами устойчивых траекторий экономического развития. Ан нет, единственной альтернативой неоклассической экономической теории, содержащей ключевой момент «воспроизводства», оказывается классическая марксистская, а точнее, неорикардианская экономическая теория, основанная скорее на работах Сраффы, нежели Маркса (Hollis M. and Nell E.J., 1975, p. 188, 195). Заключительная глава книги, содержащая краткий набросок «классической марксистской экономической теории, базирующейся на рациональных основаниях», выглядит откатом назад по сравнению со многим из сказанного ранее: вдруг вспомнив, что капитализм подвержен периодическим экономическим циклам и, возможно, в конце концов даже краху, авторы признают, что «фактически системы часто не воспроизводятся», оставляя читателя в недоумении, зачем в таком случае было так сильно упирать на момент «воспроизводства» как на сущность всех экономических проблем.

Холлис и Нелл пытаются взвалить на «позитивных экономистов» проблему индукции, видимо, полагая, что дискредитируя индукцию, они тем самым разрушают всякое представление о плодотворности неоклассической исследовательской программы. Они возражают против типичных предпосылок неоклассической экономической теории, в особенности предпосылок совершенной информации, похоже, не замечая Хатчисона, высказавшего многие из их тезисов еще в 1938 г., и акцентируют внимание на реальных затруднениях, возникающих при проверке экономических теорий, так, как если бы до них никто и не подозревал об их существовании. Предполагается, что классическая марксистская экономическая теория каким–то таинственным образом должна избежать подобных затруднений, но, конечно, это становится возможным только при отказе от эмпирического обоснования теорий. Действительно, их рационалистский, эссенциалистский подход к экономическому знанию не оставляет никакого места количественным эмприческим исследованиям. В книге просто игнорируются все достижения послевоенной экономической методологии, связанные с именем Поппера. Можно, пожалуй, сказать, что если бы они прочли его многочисленные убийственные комментарии по поводу философии эссенциализма (см. Popper К., 1957, р. 26–34; 1976, р. 18—21, 197—198; Popper К. and Eccles J., 1977, p. 172—194), их книга оказалась бы лишенной своего raison d'etre.

Наверное, здесь самое подходящее место высказать еще несколько замечаний по поводу философии эссенциализма, которая в ходе нашего дальнейшего обсуждения еще пару раз покажет свои «ослиные уши». Корнями эссенциализм уходит к трудам Платона и Аристотеля, для которых знание или «наука» начинаются с наблюдения за частными событиями и их простого индуктивного перебора, продолжающегося до тех пор, пока интуитивно не будет найдено нечто, являющееся общим для всех этих событий — их «сущность», которая затем закрепляется в определении рассматриваемого явления. Доктрина, в соответствии с которой целью науки является поиск истинной природы, или сущности, вещей и описание их с помощью определений, оказывала огромное влияние на западную научную мысль вплоть до XIX в. Поппер противопоставляет эту разновидность методологического эссенциализма методологическому номинализму (вошедшему в научный оборот во времена Ньютона), согласно которому целью науки является описание, как ведут себя вещи в различных обстоятельствах, с помощью универсальных законов, а не определение, чем они на самом деле являются.

Поппер очень рано начал утверждать, что эссенциализм губителен для социальных теорий, поскольку он усиливает антиэмпирическую тенденцию решать проблемы с помощью определений. Холлис с Неллом так и не говорят нам, как отыскать ту единственную «сущность» экономических систем; они подразумевают, что для этого необходимо «верно» абстрагироваться, но не предлагают никакого критерия для оценки «верности» абстракции кроме грубого реализма. Сторонники эссенциализма склонны решать реальные проблемы, перелистывая словарь собственного изготовления, и Холлис и Нелл являют собой яркий пример этой тенденции: воспроизводство является единственной «сущностью» экономических систем, потому что мы так сказали!

Институционализм и моделирование структур

Описал ли я все существующие разновидности экономических методологий? Некоторые не согласятся с этим, ибо в работах американских институционалистов видят способ объяснения, отличающийся и от априоризма, и от конвенционализма, а также от операционализма, инструментализма, деск–риптивизма и фальсификационизма. Данный подход назвали моделированием структур (pattern modeling), поскольку он основан на объяснении событий или действий посредством указания их места в структуре взаимосвязей, которая, как предполагается, характеризует экономическую систему как единое целое (Wilber C.K. and Harrison R.S., 1978). Сторонники этого подхода, говорят нам, отвергают «атомизм» во всех его проявлениях и отказываются абстрагироваться от какой–либо части системы; их рабочие гипотезы относительно конкретны и близки к описываемой системе, а если они и обобщают, то с помощью разработки типологий; в своих объяснениях они скорее делают упор на «понимании», чем на «прогнозах», и рассматривают объяснение как продуктивное с точки зрения понимания, если новые данные укладываются в предполагаемую структуру.

Без сомнения, это более или менее точно описывает методы некоторых институционалистов, таких, как Торстейн Веблен, Кларенс Айерс и, возможно, Гуннар Мюрдаль. Но трудно найти что–либо похожее на моделирование структур в работах Джона Р. Коммонса, Уэсли Клэр Митчелла и Джона Кеннета Гэлбрейта, которых кое–кто относит к ведущим институционалистам. Очевидно, что все эти авторы имеют нечто общее: никто из них не тащит за собой «телегу» с концепциями равновесия, рационального поведения, мгновенной адаптации и совершенной информации, и все они привержены идее группового поведения, обусловленного обычаями и привычками, предпочитая рассматривать экономическую систему скорее как биологический организм, нежели как машину. Но отсюда еще очень далеко до того, чтобы утверждать, что они придерживаются общей методологии, то есть общего метода обоснования своих объяснений (см. Blaug M., 1978, р. 710—713, 726—727). Институционализм существует как научная школа, но он, очевидно, не обладает никакой уникальной методологией, отличной от той, которой пользуются ортодоксальные экономисты. Гораздо лучшим описанием рабочей методологии институционалистов является то, что Уорд (Ward В., 1972, ch. 12) называет изложением (storytelling), относящимся, по его словам, также к большой части ортодоксальной экономической теории, в особенности прикладной. При изложении используется метод, который историки называют коллигацией — соединением фактов, низкоуровневых обобщений, теорий высокого уровня и ценностных суждений в связный рассказ, скрепляемый неявным набором убеждений и аттитюдов, которыми автор делится с читателями. В умелых руках он может быть чрезвычайно убедителен, но при этом всегда непросто объяснить, почему вас убедили.

Как обосновать конкретное изложение? Мы спрашиваем: верно ли представлены факты; были ли какие–то факты упущены; можно ли привести контрпримеры к низкоуровневым обобщениям; и можем ли мы найти конкурирующие изложения, объясняющие рассматриваемое явление. Короче, мы проходим процесс, идентичный тому, которым регулярно пользуемся для обоснования гипотетико–дедуктивных объяснений ортодоксальной экономической теории. Однако, поскольку изложениям недостает строгости и четкой логической структуры, их слишком просто верифицировать и почти невозможно фальсифицировать. Они являются или могут быть убедительными именно потому, что никогда не рискуют оказаться неправильными.

Возможно, экономические проблемы настолько неподатливы, что изложение — это лучшее, что мы вообще можем предпринять. Но если это так, странно, что нам рекомендуют надежную методологию изложения и осуждают рискованную методологию фальсификационизма. Казалось бы, чем больше фальсификационизма, тем лучше?

Современное основное течение

Наш обзор послевоенной экономической методологии не обнаруживает ничего похожего на достижение консенсуса. Однако несмотря на несколько размытые границы, можно выделить нечто, напоминающее точку зрения основного течения. Если не считать замешательства, вызванного F–уклоном, Фридмену и Махлупу, похоже, действительно удалось убедить большинство своих коллег в том, что прямая верификация постулатов или предпосылок экономической теории одновременно является излишней и вводит в заблуждение; в конечном счете об экономических теориях следует судить по их выводам относительно явлений, которые они должны объяснять. В то же время экономическая теория рассматривается лишь как «ящик с инструментами», и эмпирическая проверка может показать не столько то, верны или неверны конкретные модели, сколько применимы они в данной ситуации, или нет. Доминирующая методологическая установка не только крайне благоприятствует господствующей экономической теории, она также крайне либеральна в пределах «правил игры»: допустима почти любая модель, если она тщательно сформулирована, элегантно построена и обладает потенциальной релевантностью по отношению к реальным ситуациям. Некоторым видным экономистам, например, покойному Джону Хиксу, даже удавалось одновременно не придавать значения эмпирическим проверкам и отстаивать следующие из теорий выводы для экономической политики — заведомо шизофреническая позиция (см. Blaug M., 1990, ch. 5). Современные экономисты, как мы видели, часто проповедуют фальсификацио–низм, но редко следуют ему: их рабочая философия науки может быть хорошо описана как «безопасный фальсификационизм».

Чтобы обосновать это обвинение, мы рассмотрим эмпирический статус ряда господствующих экономических теорий. Однако прежде нам необходимо сделать отступление, посвященное больному вопросу экономической теории благосостояния. Одной из особенностей, отличающих экономическую теорию от физики, химии и биологии, является то, что утверждения в экономической теории зачастую одновременно объясняют поведение и оговаривают нормы поведения. В современной философии науки нет почти ничего, что помогло бы нам судить о теориях, выводящих природу общественного оптимума из некоторых фундаментальных ценностных суждений. Может быть поэтому столько современных экономистов не принимает фальсификационизма всерьез?

 

Глава 5

Различие между позитивной и нормативной экономической теорией

«Гильотина Юма»

История разграничения позитивной и нормативной экономических теорий, «научной» экономической теории и практических советов по вопросам экономической политики насчитывает уже более 150 лет и восходит к работам Нассау Се–ниора и Джона Стюарта Милля. Примерно во второй половине XIX в. это ставшее привычным различие в экономической теории начали смешивать и практически отождествлять с существующим у философов–позитивистов различием между тем, что «есть», и тем, что «должно быть», между фактами и ценностями, между предположительно объективными, описательными утверждениями о мире и предписывающими оценками его состояния. Тогда стали говорить, что позитивная экономическая теория относится к фактам, а нормативная — к ценностям.

Затем, в 1930–е годы, возникла новая экономическая теория благосостояния, представляющая собой нормативную экономическую теорию, якобы свободную от субъективных оценок, после чего оказалось, что различие между позитивной и нормативной экономической теорией заключалось в противопоставлении бесспорных фактов и ценностей, с одной стороны, и спорных ценностей — с другой. В результате область традиционной позитивной экономической теории была расширена за счет включения в нее чистой экономической теории благосостояния, при этом в области нормативной экономической теории остались только специфические вопросы экономической политики, где о ценностях и целях нельзя сказать почти ничего определенного кроме того, что говорят нам политики. За всем этим стоит ужасная логическая путаница, открывшая путь для массированной атаки на саму идею свободной от ценностей позитивной экономической теории. Очевидно, в этом необходимо тщательно разобраться, после чего мы надеемся воскресить разграничение между позитивным и нормативным как еще одну попперовскую методологическую норму, особенно актуальную для такой связанной с политикой науки, как экономическая теория.

Утверждение, согласно которому «невозможно вывести то, что должно быть, из того, что есть», что сугубо фактологические, описательные утверждения сами по себе могут повлечь или подразумевать лишь другие фактологические, описательные утверждения, но ни в коем случае не нормы, этические высказывания или предписания что–либо сделать, было впервые выдвинуто еще Дэвидом Юмом в его «Трактате о человеческой природе». Это утверждение за содержащееся в нем «обоюдоострое» логическое различие между областью фактов и областью ценностей получило меткое наименование «гильотины Юма» (Black M., 1970, р. 24).

«Гильотина Юма»: эквивалентные антонимы
позитивный нормативный (1)
есть должно быть (2)
ценности факты (3)
субъективный объективный (4)
предписывающий описательный (5)
искусство наука (6)
хороший/плохой истинный/ложный (7)

Но как догадаться, относится ли данное высказывание к тому, что есть, или тому, что должно быть? Ясно, что об этом нельзя судить по тому, стоит ли предложение в изъявительном наклонении или нет, ибо существуют такие предложения в изъявительном наклонении — например, «убийство — это грех», — которые являются тонко замаскированными высказываниями о том, что должно быть, облеченными в форму высказываний о том, что есть. Точно так же нельзя судить по тому, что люди охотнее соглашаются с высказываниями о том, что есть, чем о том, что должно быть, ибо легко убедиться, что с фактологическим утверждением типа «вселенная произошла без сверхъестественного вмешательства — в результате большого взрыва много миллионов лет назад» люди склонны соглашаться куда менее охотно, чем с нормативным утверждением — «нам не следует поедать младенцев». Утверждение о том, что есть, — это всего лишь утверждение, которое может быть либо истинно, либо ложно: оно выдвигает некое предположение о состоянии мира — что он устроен так, а не иначе, и мы можем воспользоваться межличностно проверяемыми методами, чтобы обнаружить, истинно оно или ложно. Утверждение о том, что должно быть, выражает оценку состояния мира: оно одобряет или не одобряет, хвалит или порицает, превозносит или осуждает, и мы можем лишь приводить какие–то аргументы, чтобы убедить других согласиться с ним.

Конечно, мне возразят, что нормативное утверждение «мы не должны поедать младенцев» может так же быть оценено с помощью межличностно проверяемых методов, скажем, референдума. Но все, что может установить референдум, — это наше всеобщее согласие, что поедать младенцев неправильно; он не может установить, что это неправильно само по себе. Мне опять возразят, что то же самое можно сказать о любой межличностной верификации или фальсификации утверждения о том, что есть. В конечном счете фактологическое, описательное утверждение о том, что есть, считается истинным, поскольку мы договорились следовать определенным «научным» правилам, которые предписывают нам рассматривать его как истинное, хотя на самом деле оно может быть ложным. Говорить, что существуют «грубые факты», которые мы должны принимать, нравится нам это или нет, означает совершать ошибку индукции, и, кроме того, теория статистического вывода Неймана–Пирсона уже должна была бы приучить нас к тому, что принятие любого факта в науке неизбежно подразумевает принятие рискованного решения в условиях неопределенности — с неизвестной, но отличной от нуля вероятностью ошибиться. Следовательно, мы принимаем или отвергаем утверждения о том, что есть, на основаниях, которые сами являются конвенциями, и в этом смысле, как гласит заглавие известной методологической статьи Раднера (Rudner R.S., 1953), даже «Ученый как таковой делает ценностные суждения». Моральные суждения обычно характеризуются как предписания поступать определенным образом, которым в схожих обстоятельствах должны подчиняться все. Но не являются ли утверждения о фактах точно такими же суждениями, предписывающими определенное отношение к ним, а не вид поведения?

В последние годы философы–этики постоянно высказывали сомнения по поводу дихотомии «есть— должно быть», которые по большей части касались того, что моральные суждения являются не просто выражением чувств или императивами, призывающими кого–то к действию, но особого рода описательными утверждениями о мире (Hudson W.D., 1969; Black M., 1970, ch.3). Однако развиваемые нами аргументы против следствий из «гильотины Юма» совсем иного свойства. Я вовсе не говорю, что утверждения о том, что должно быть, логически эквивалентны утверждениям о том, что есть, а говорю, что принятие или отказ от последних как когнитивный процесс не слишком отличается от принятия или отказа от первых. Мое мнение таково: не существует эмпирических описательных утверждений о том, что есть, которые считаются истинными, но не полагаются на определенный социальный консенсус в отношении того, что мы «должны» принимать эти утверждения.

Методологические суждения и ценностные суждения

Нагель (Nagel E., 1961, р. 492—495) стремится защитить «гильотину Юма» именно от такого рода возражений, выделяя в общественных науках два типа ценностных суждений — характеризующие и оценивающие. Характеризующие ценностные суждения подразумевают выбор предмета исследования, способа исследования и критерия оценки обоснованности результатов, например, следование канонам формальной логики, выбор надежных данных, открыто принимаемые априорные решения об уровнях статистической значимости и т.д., короче говоря, все, что мы раньше называли методологическими суждениями. Оценивающие ценностные суждения подразумевают оценочные утверждения о состояниях мира, в том числе о желательности человеческого поведения определенного рода и его социальных последствиях; таким образом, все утверждения о «хорошем обществе» являются оценивающими ценностными суждениями. Наука как социальный феномен не может функционировать без методологических суждений, но, как утверждает Нагель, может, хотя бы в принципе, освободиться от всяких оценивающих или нормативных ценностных суждений.

На глубоком философском уровне это различие, возможно, ошибочно. В конце концов мы не можем уйти от того факта, что все нетавтологические утверждения принимаются на основе нашей готовности соблюдать определенные правила игры, то есть на коллективно принятых нами как игроками суждениях. Спор о фактах, как представляется, может быть разрешен убедительным обращением к так называемым объективным фактам, в то время как спор о моральных суждениях может быть разрешен только увещевательным обращением к эмоциям, но в основе своей оба спора покоятся на определенных конкретных методах убеждения, эффективность которых, в свою очередь, зависит от разделяемых ценностей того или иного рода. Между тем на уровне научного исследования выдвигаемое Нагелем различие между методологическими и нормативными суждениями реально и значимо.

Каждый экономист сознает, что между утверждением о существовании кривой Филлипса — конкретного функционального соотношения между уровнем безработицы и темпом изменения ставок заработной платы или цен, — с одной стороны, и утверждением, согласно которому безработица столь пагубна, что для избавления от нее мы должны быть готовы перенести любую инфляцию, с другой стороны, лежит целая пропасть. Когда экономист говорит, что каждому индивиду нужно позволить тратить свой доход, как он хочет, или что ни один трудоспособный индивид не имеет права на поддержку окружающих, или что правительства должны предоставлять помощь жертвам безжалостных экономических законов, нетрудно увидеть, что он высказывает нормативные ценностные суждения. Существуют давние, испытанные методы примирения расходящихся методологических суждений. Но нет таких методов для примирения расходящихся нормативных ценностных суждений — кроме демократических выборов и перестрелок на баррикадах. Этот контраст между методами улаживания разногласий и придает актуальность различию, которое вводит Нагель.

Предполагая, что нормативные оценки относятся к тому роду суждений, по поводу которых невозможна рациональная дискуссия, направленная на урегулирование любых разногласий между людьми, мы несколько перегнули палку. Даже если Юм прав, отрицая, что «то, что должно быть» можно логически вывести из «того, что есть», и наоборот, несомненно, «то, что должно быть» испытывает сильное влияние «того, что есть», и ценности, которых мы придерживаемся, почти всегда зависят от целого ряда фактов, в которые мы верим. Это указывает на то, как надо вести рациональные дебаты о спорных ценностных суждениях: мы можем приводить альтернативные обстоятельства и спрашивать, захотели бы вы отказаться от своей оценки в этих обстоятельствах? В качестве известного и очевидного примера можно привести здесь широко распространенное ценностное суждение, согласно которому экономический рост, измеряемый величиной реального национального дохода, всегда желателен. Но останется ли данное суждение столь же непоколебимым, если при этом экономический рост ведет к абсолютному ухудшению положения людей, чьи доходы относятся к нижнему квартилю (децилю или квинтилю) соответствующего распределения? Еще одним примером является часто высказываемое ценностное суждение, что смертная казнь всегда неоправданна. Но если бы мы располагали неопровержимыми свидетельствами того, что смертная казнь удерживает потенциальных убийц от совершения преступления, стали бы мы по–прежнему придерживаться своего первоначального мнения? И так далее.

Рассуждая в этом направлении, мы обнаруживаем разницу между «базисными» и «небазисными» ценностными суждениями, или, я бы сказал, чистыми и смешанными ценностными суждениями: «Ценностное суждение можно назвать «базисным» для человека, если подразумевается, что оно остается для него верным при любых обстоятельствах, в противном случае оно является «небазисным»» (Sen A.K., 1970, р. 59). До тех пор, пока ценностное суждение остается небазисным, или смешанным, дискуссия о нем может принять форму обращения к фактам, и это хорошо, ибо наши стандартные методы разрешения споров о фактах не так сомнительны, как методы разрешения споров о ценностях. И только когда мы наконец обнаруживаем чистое ценностное суждение — как, например, в случае крайнего неприятия пацифистом любых войн вообще или сталкиваемся с утверждением типа «я ценю это как таковое», — мы констатируем, что исчерпали всякие возможности рационального анализа и дискуссии. Вряд ли можно сомневаться, что большинство ценностных суждений, высказываемых по социальным вопросам, носят смешанный характер и, следовательно, поддаются влиянию путем убеждения людей, их придерживающихся, в том, что на самом деле факты отличаются от того, как они их видят.

Существует ли свободная от ценностей общественная наука?

Как только мы удалили с помощью рационального анализа посторонние фрагменты в смешанных ценностных суждениях, мы остаемся с фактологическими утверждениями и чистыми ценностными суждениями, разрыв между которыми действительно непреодолим при любой интерпретации «фактов» и «ценностей». Даже если мы оставим ценностные суждения в их обычном смешанном виде, окажется, что пока мы показали лишь то, что разница между методами разрешения разногласий по методологическим и ценностным суждениям носит количественный, а не качественный характер. Но ничто из сказанного нами не означает, что это количественное различие не заслуживает нашего внимания.

Утверждение, будто разница настолько мала, что ей можно пренебречь, приводит нас прямо в лагерь некоторых радикальных критиков, которые считают, что абсолютно все предположения о социальных явлениях пропитаны ценностями и, следовательно, недостаточно «объективны». Как указывает Нагель (Nagel E., 1961, р. 500), это утверждение доказывает слишком много: либо оно не распространяется на себя, и тогда у нас есть по крайней мере одно объективное утверждение по социальным вопросам, или оно само пропитано ценностями — в этом случае мы попадаем в порочный круг и нас сносит к крайнему субъективизму, когда все мнения равноценны. Кроме того, аргументы против самой возможности какой–либо свободной от ценностей, «объективной» общественной науки обычно украшены всякого рода не имеющими отношения к делу суждениями, сводящимися к отрицанию всякого осмысленного различия между методологическими и нормативными суждениями.

Доктрина свободной от ценностей общественной науки гласит, во–первых, что логический статус фактологических, описательных утверждений о том, что есть, отличается от статуса нормативных, предписывающих утверждений о том, что должно быть, и, во–вторых, что методологические суждения, использующиеся при достижении консенсуса по утверждениям о том, что есть, существенно отличаются от тех, что используются при достижении консенсуса по нормативным ценностным суждениям. Утверждение, что общественная наука может быть свободной от ценностных суждений, в этом смысле не отрицает, что идеологический уклон проникает в сам выбор вопросов, которые исследуют представители общественных наук, что гипотезы, выдвигаемые на основе наблюдаемых фактов, иногда испытывают влияние особого рода ценностей, и даже того, что практические советы, которые дают представители общественных наук, часто проникнуты скрытыми ценностными суждениями и скорее нацелены на то, чтобы убедить, нежели просто посоветовать. Аргументация основана не на предполагаемой личной беспристрастности отдельных представителей общественных наук, но скорее на социальных аспектах научной деятельности, критической традиции научного сообщества постоянно поправлять различные уклоны отдельных ученых. Макс Вебер внес полную ясность в этот вопрос более 50 лет тому назад, когда изложил доктрину Wertfreiheit (свободы от ценностей), и сейчас непонимание сказанного им уже непростительно.

Очевидно, Вебер не отрицал, что общественная наука в том виде, в котором она практикуется, насквозь пронизана политическими предубеждениями; именно поэтому он проповедовал возможность свободной от ценностей общественной науки. Более того, Wertfreiheit для него не означала, что человеческие ценности не поддаются рациональному анализу. Напротив, он настаивал, что Wertungsdiskussionen (дискуссии о ценностных суждениях) не просто возможны, но и чрезвычайно полезны. Они могли бы проходить в следующих формах: (1) изучения внутренней последовательности ценностных предпосылок, из которых выводятся расходящиеся нормативные суждения; (2) определения последствий этих ценностных предпосылок в свете практических обстоятельств их применения; и (3) отслеживания фактических последствий альтернативных способов воплощения нормативных суждений (Weber M., 1949, р. 20–21; и Runciman W.G., 1968, р. 564–565). Таким образом, ясно, что проводившееся Сеном различие между базисными и небазисными, или чистыми и смешанными, ценностными суждениями, приглашающее к рациональной дискуссии о ценностных суждениях, которых придерживаются люди, по духу является совершенно веберовским.

Немногие из тех, кто нападает на доктрину Wertfreiheit, обладают мужеством иметь собственную точку зрения. После того, как все стандартные аргументы против Wertfreiheit исчерпаны, они обычно заканчивают словами о том, что все мы стоим за объективную истину и «беспристрастную науку», хотя непонятно, как такое возможно, если мы не проясняем запутанную связь того, что «есть», с тем, что «должно быть». Если не существует по крайней мере каких–то свободных от ценностной окраски описательных, фактологических утверждений о социальных закономерностях (помимо характеризующих ценностных суждений, заложенных в методологических суждениях), трудно избежать вывода, что мы имеем право утверждать все, что нам вздумается.

Отрицание объективности в общественной науке чаще встречается в социологии, нежели в экономической теории. В самом деле, экономистов традиционно устраивает существующая дихотомия между «есть» и «должно быть»; они, очевидно, верят, что, будучи ясно сформулирована, она становится самоочевидной (см. Klappholz К., 1964). Поэтому было непросто найти примеры таких экономистов, которые противоречили сами себе, вначале отрицая, что экономическая теория может быть свободной от ценностей, а затем утверждая, что тем не менее некоторые экономические мнения более обоснованы, чем другие. Но, возможно, нас удовлетворит один такой поучительный пример.

Пример атаки на Wertfreiheit

Роберт Хейлбронер (Heilbroner R.L., 1973) начинает свою атаку с отрицания доктрины методологического монизма: разница между общественными и естественными науками заключается в том, что человеческие действия одновременно имеют неосознанные намерения и сознательные цели, и без предпосылок о смысле этих действий из социальных фактов невозможно извлечь какие бы то ни было выводы. «Именно в этот момент, — заявляет он, — на сцену выходят ценностные суждения». Каким образом? Единственный пример, который он приводит, это — «очевидное политическое предубеждение, наблюдающееся в выборе проблем для исследования» (р. 137). В нагелевском смысле, однако, это — методологическое, а не ценностное суждение. Признавая, что об этом уже многократно писали раньше, Хейлбронер говорит, что предпочитает рассматривать «гораздо менее изученный аспект проблемы, связанный с самим экономическим анализом, а не с предпосылками экономической мысли» (р. 138). Он заявляет, что экономистам не свойственна научная беспристрастность в оценке экономических теорий, и в качестве не слишком убедительного примера приводит «нежелание экономистов признавать феномен империализма как достойный объект для экономических исследований, а также их упрямую приверженность теории о преимуществах международной торговли несмотря на наличие печальных свидетельств, что торговля не привела к улучшению положения более бедных стран» (р. 138—139). Экономисты, как и другие исследователи общества, добавляет он, независимо от своей воли эмоционально связаны с обществом, членами которого являются: «каждый представитель общественной науки подходит к своей задаче с желанием, сознательным или бессознательным, продемонстрировать работоспособность или неработоспособность общественного устройства, которое он исследует» (р. 139). Перед лицом «этой чрезвычайной уязвимости для ценностных суждений» экономисты не могут быть беспристрастны или равнодушны: «таким образом, ценностные суждения, отчасти социологического характера, отчасти относящиеся к поведению, вдохновляли экономическую теорию, начиная с самых ранних ее положений и заканчивая позднейшими и наиболее изощренными образцами» (р. 141). Здесь мы должны сделать краткое отступление по поводу вольного употребления Хейлбронером термина ценностные суждения, включающего у него всевозможные непроверяемые метафизические утверждения, окрашивающие видение экономиста и составляющие то, что Лакатош называл «твердым ядром» теорий. Если я утверждаю, что капитализм сделал и сделает для рабочих больше, чем любая иная альтернативная экономическая система, я не высказываю ценностного суждения, а скорее раскрываю видение, составляющее мое твердое ядро. К счастью, меня будут судить не за само это видение, а за те теории «защитного пояса», которые оно порождает. Если мы не делаем различия подобного рода, тезис о том, что общественная наука пропитана ценностями, становится тривиальным: ценностная окраска является в этом случае общей чертой всех теоретических утверждений и, следовательно, не относится к специфическим проблемам именно общественных наук. Чтобы показать, что Хейлбронер, без разбора помещающий любые утверждения, не относящиеся к чисто фактологическим, под общую рубрику «ценностных суждений», не одинок, обратимся к широко распространившемуся после Роббинса убеждению, что межличностные сравнения полезности являются ценностными суждениями, которым не место в «научной» экономической теории благосостояния. Но ведь утверждения о межличностных сравнениях полезности — это не ценностные суждения, а всего лишь непроверяемые утверждения о фактах: они могут быть верны либо неверны, но по сей день мы не знаем способа это определить (Klappholz К., 1964, р. 105; Barrett M. and Hausman D., 1991). Ценностные суждения могут быть непроверяемыми, но не все непроверяемые утверждения являются ценностными суждениями (Ng Y.K., 1972).

Аналогично, существует тенденция определять ценностные суждения как любые убедительные утверждения, выраженные в эмоциональной форме, совершенно игнорируя тот факт, что чисто описательные утверждения, или даже определения, могут быть такими же убедительными, как и ценностные суждения (Klappholz К., 1964, pp. 102—103). Добавляет путаницы и другая столь же отчетливая тенденция отождествлять ценностные суждения с идеологическими утверждениями (см., например, Samuels W.J., 1977). Термин «идеология»является одним из тех слов, которое для каждого обозначают любые идеи, которые ему не нравятся. Согласно марксистскому учению об идеологии, которое мы можем смутно различить в бессистемных и порой противоречивых утверждениях Маркса и Энгельса (Seliger M., 1977), люди владеют не истиной, но только убеждениями, за которыми скрывается некий набор материальных интересов, и это относится ко всем людям за исключением привилегированного класса пролетариев и сознательных выразителей их интересов (таких как Маркс и Энгельс). Но если идеология является «ложным сознанием», искажением истины, мы не можем ее распознать без какого–то неидеологического критерия различения правды и лжи, а раз так, то лучше бы нам вместо этого сказали, каков этот критерий (Ryan A., 1970, р. 224—241; Barnes В., 1974, ch. 5). Так или иначе, мы можем продуктивно определить идеологию как ценностные суждения, «притворяющиеся» изложением фактов (Bergmann G., 1968), и это определение очищает марксистское учение об идеологии от его тенденциозных обертонов, спасая представляющее ценность содержание. Согласно этому определению, ценностные суждения сами по себе не являются идеологическими, хотя все идеологические утверждения являются замаскированными ценностными суждениями.

Сделав эти пояснения, вернемся к атаке Хейлбронера на доктрину свободной от ценностей экономической теории. «Я не верю, что экономисты должны стремиться к свободному от ценностей анализу», — декларирует он. Но вскоре добавляет: «Я должен со всей решительностью заявить, что не верю, будто экономист имеет право во имя защиты каких–либо ценностей подтасовывать данные, популяризировать или распространять рекомендации для политики, не опирающиеся на факты, или выдавать свои ценностно окрашенные выводы за обладающие «научной» обоснованностью» (Heilbroner R.L., 1973, р. 133, 142). Он скромно признает, что это звучит «как противоречие в терминах» (р. 138), но верит, что «квадратуру круга» можно найти, следуя методам естественных наук. Эти методы состоят, как он полагает, в «открытости процедур, с помощью которых наука делает свое дело, открывая себя для… болезненного самоанализа в отношении своих предпосылок, экспериментов, логики и выводов». И «поскольку экономисты редко ставят эксперименты, воспроизводимые в лаборатории, их результаты не могут быть опровергнуты так же легко, как у представителей естественных наук, но они так же могут быть подвержены пристальному рассмотрению и критике экспертов» (р. 142—143).

Этим чувствам мы можем только поаплодировать. Но зачем тратить многие страницы на убеждение читателей в том, что вся экономическая теория полностью заражена ценностными суждениями, причем к последним скопом причисляются непроверяемые утверждения, эмоционально выраженные утверждения и идеологические утверждения, только для того, чтобы в конце концов заключить, что возможно спасти набор позитивных экономических открытий, которые, очевидно, являются объективными? И скорее ли мы соберем набор подобных открытий оттого, что будем произносить филиппику против самой возможности свободной от ценностей экономической теории?

Решения проблемы невозможности Wertfreiheit

Атака Хейлбронера на свободную от ценностей экономическую теорию бледнеет рядом с атакой Гуннара Мюрдаля, на всю жизнь избравшего концепцию насыщенной ценностями общественной науки одной из своих основных тем. Но его решение связанных с этим затруднений существенно отличается от предлагаемого Хейлбронером или любым другим критиком Wertfreiheit.

Рецепт Мюрдаля заключается не в том, чтобы подавлять ценностные суждения в интересах науки, и не в том, чтобы указывать, в какой именно момент они неизбежно входят в рассуждения, отделяя тем самым позитивную экономическую теорию от нормативной, но скорее в том, чтобы смело заявить о них в самом начале анализа. Тогда, как он предполагает, наши результаты каким–то непостижимым образом окажутся проникнуты истинной объективностью: «Единственный способ, которым мы можем стремиться к объективности в теоретическом анализе, — это вынести наши ценности из тени на свет, осознать их, специфицировать, открыто заявить о них и позволить им определять теоретические исследования… нет ничего плохого perse в ценностно нагруженных концепциях, если они ясно определены в терминах открыто сформулированных ценностных предпосылок» (Myrdal G., 1970, р. 55—56; см. также Hutchison T.W., 1964, р. 44—45, 48—49, 69п, 109, 115п). Подобно большинству критиков Wertfreiheit, Мюрдаль почти все, не относящееся к статистике, определяет как «ценностные суждения» (р. 73—76), но при этом идет еще дальше, радикально отрицая, что в экономической теории вообще существуют какие–либо этически нейтральные, фактологические утверждения. С этим трудно согласиться. Ведь, если я могу утверждать, что коэффициент эластичности спроса на импортируемые автомобили в Великобритании, например, в 1979 г., составил 1,3, и эта цифра либо верна, либо нет, независимо от моих или ваших желаний, я сделал по крайней мере одно утверждение из области позитивной экономической теории, объективность которого не зависит от объявления ценностей, которых я придерживаюсь.

Согласно Мюрдалю, невозможно отличить позитивную экономическую теорию от нормативной, и притворяться, что вы делаете это, означает лишь обманывать себя. Но так ли уж бесполезно пытаться отделить эмпирическую проверку экономических гипотез, не связанную с нашими надеждами и желаниями, хотя бы как идеал, к которому нужно стремиться, от выражения одобрения или неодобрения определенных состояний мира? Можно согласиться, что не существует абсолютно четкого различия между позитивной и нормативной экономической теорией, точно так же как не существует абсолютно четкого различия между целями и средствами; но если мы заявляем о вездесущности и неизбежности ценностных суждений, вместо того, чтобы точно указывать, как и на каком этапе они вторгаются в экономическое рассуждение, мы, очевидно, рассчитываем прийти к такому релятивизму, при котором мнения по любым экономическим вопросам будут являться просто делом личных пристрастий. Время полезного разграничения позитивного и нормативного, вынуждающего экономистов излагать свои ценностные суждения в явном виде, еще не прошло. «Различие между нормативным и позитивным, — как верно заметил Хатчисон, — должно выдерживаться настолько, насколько это возможно — иногда даже в ущерб убедительности» (Hutchison T.W., 1964, р. 191). Такова еще одна попперовская норма, которую мы можем включить в наш список (см. выше, главу 1).

Краткий исторический очерк

Теперь мы расчистили дорогу, ведущую к самой сердцевине проблемы: каким образом некоторые э™нода^епния например, знаменитые предельные равенства Паретооп–ти»появляются почти в одном и том же ™™^-но и в позитивной и в нормативной экономических теориях?

Краткий очерк истории разграничения позитивной и нормативной экономических теорий поможет подготовиться к анализу этого вопроса. Впервые такое разграничение появляется в работах Сениора и Милля–младшего в форме различия между политической экономией как «наукой» и как «искусством». Они поняли, что при переходе от науки к искусству на сцену неизбежно выходят вненаучные, этические предпосылки, а также отметили — для того, чтобы давать осмысленные советы по практическим проблемам, необходимы и неэкономические элементы, заимствованные из других общественных наук, а также ценностные суждения (Hutchison T.W., 1964, р. 29—31). Короче говоря, они придерживались вызывающего в наше время удивление взгляда, что экономист как таковой не может давать советов, даже если экономическая наука дополнена подобающими ценностными суждениями, а Сениор в какой–то момент своей жизни даже отрицал, что экономисты вообще должны когда–либо давать советы (Bowley M., 1949, р. 49—55; Hutchison T.W., 1964, р. 32; O'Brien D.P., 1975, р. 55–56).

Керне пошел по стопам Сениора и Милля, но выражался, по своему обыкновению, еще более резко, чем они: «Экономика как наука не теснее связана с нашей современной промышленной системой, чем механика как наука с нашей современной системой железных дорог» (Cairnes J.E., 1965, р. 38). В свою очередь, Джон Невилл Кейнс различал не только позитивную науку и нормативное искусство, как его предшественники, а (1) «позитивную науку», (2) «нормативную, или регулятивную, науку» и (3) «искусство», то есть систему правил для достижения заданных целей: «Задача позитивной науки — установление закономерностей, нормативной — определение идеалов, а искусства — формулировка рецептов» (Keynes J.N., 1955, р. 35). Представление о «нормативной науке» как связующем звене между «позитивной наукой» и «искусством» политической экономии, как мы увидим, подходит очень близко к устремлениям современной экономической теории благосостояния.

Однако трехзвенная классификация Невилла Кейнса не получила признания, и другие современные ему английские экономисты просто повторяли старое различие между позитивным и нормативным, ничего нового к нему не добавляя (Hutchison T.W., 1964, р. 32–41; Smyth R.L., 1962). Вместе с тем на европейском континенте Вальрас и Парето проводили водораздел не между позитивной и нормативной экономической теорией, а между чистой и прикладной экономической теорией (Hutchison T.W., 1964, р. 41—43); и если не для Вальраса, то уж для Парето чистая экономическая теория включала только позитивную экономическую теорию и исключала то, что Невилл Кейнс называл «нормативной, или регулятивной наукой» и «искусством». Парето в своей ставшей теперь знаменитой формулировке условий оптимума утверждал, что совершенная конкуренция автоматически максимизировала бы коллективное счастье (collective ophelimity) (он не употреблял термин полезность в силу кардиналистских ассоциаций, которые он вызывает) в том смысле, что никакое перераспределение ресурсов не смогло бы улучшить положение одних агентов, не ухудшив одновременно положения других агентов. Он считал это утверждением, относящимся к чистой экономической теории, совершенно независимым от любых этических ценностных суждений. Действительно, то, что мы сейчас называем оптимумом по Парето, для него было просто определением максимального коллективного счастья; но само коллективное счастье было лишь одной из составных частей более общего общественного счастья, относившегося к компетенции социологии, и Парето всегда настаивал, что чистая экономическая теория сама по себе не может решать практических проблем (Tarascio V.J., 1966, р. 8).

Для ситуаций, отличных от конкурентного равновесия, Парето не давал никаких указаний на изменения, которые могли бы привести к росту или падению коллективного счастья. В 1930–е годы Джон Хикс и затем Николас Калдор сформулировали компенсационный критерий, определив улучшение в экономическом благосостоянии как любое изменение, которое могло бы улучшить чье–то положение с его собственной точки зрения, не ухудшив положения остальных. Рекомендовать, что из подобного потенциального Парето–улучшения (ППУ) нужно выплачивать компенсацию жертвам экономических изменений, означало, конечно, делать ценностное суждение, но никакого ценностного суждения не делалось, если экономист просто квалифицировал данное изменение как ППУ. На этом слабом основании, то есть на тонком различии между возможным и желательным улучшением, была воздвигнута «новая», свободная от ценностей экономическая теория благосостояния, получившая мощную поддержку со стороны тезиса Роббинса, согласно которому худшим из ценностных суждений является кардинальное сравнение полезностей разных людей.

Оптимум по Парето, как и набор равновесных цен, обусловленный действием совершенной конкуренции, определен только по отношению к заданному начальному распределению ресурсов между членами общества, и то, что верно в отношении оптимума по Парето, верно и в отношении ППУ. Это ограничение иногда выражают, говоря, что правило Парето представляет только частичную иерархию состояний экономики и не содержит критерия для выбора из бесконечности потенциальных распределений первоначальной наделенности ресурсами. Аналогично, новая, свободная от ценностей экономическая теория благосостояния взяла существующее распределение услуг факторов производства как заданное, не делая тем самым никаких ценностных суждений до тех пор, пока она не рекомендует определенных компенсационных платежей. Именно Бергсон в своей статье 1938 г. о функции общественного благосостояния, которую сделал более широко известной Самуэльсон в своих «Основаниях», первым высказал идею, что общество, выражая свою волю через политических представителей, на самом деле сравнивает полезности разных индивидов; эти сравнения как бы записаны в функции общественного благосостояния, агрегирующей предпочтения индивидов в общественном ранжировании состояний экономики. Заполучив эту функцию, экономист мог бы оценить, является ли заданное изменение в политике ППУ, после чего, снова обратившись к функции общественного благосостояния, определить, нужно ли делать компенсационные платежи. Теперь уже было трудно удержаться от вывода, что экономическая теория благосостояния носит откровенно нормативный характер и не стыдится этого, — данный вывод и можно назвать доминирующей ортодоксальной позицией (cM.Hennipman P., 1976, р. 40—41).

Однако всегда находились и такие ученые, которые, возвращаясь к самому Парето, рассматривали его экономическую теорию благосостояния как ветвь позитивной экономической теории, столь же нейтральную и объективную, как и любая другая. Этот аргумент заслуживает внимательного рассмотрения.

Позитивная экономическая теория благосостояния Парето

Еретическую точку зрения, что паретова экономическая теория благосостояния не зависит от ценностных суждений, активно защищал Арчибальд (Archibald G.C., 1959b). Его аргументация проста: паретова экономическая теория благосостояния исследует эффективность альтернативных способов удовлетворения заданных потребностей в свете выбора, который сами индивиды делают в собственных интересах; таким образом, для действия теорем Парето не требуется никакой оценки этих потребностей (р. 320—321). Структура предпочтений индивида идентична структуре его благосостояния, и сказать, что его благосостояние выше в состоянии Б, чем в состоянии А, означает утверждать, что если бы он был свободен в выборе, то предпочел бы Б. Паретова экономическая теория благосостояния просто задается вопросом: при каких условиях это предпочтение индивидом состояния Б состоянию А реализуется без сокращения чьего–либо еще выбора или, иными словами, при каких условиях реализуется ППУ? Ценностные суждения выходят на сцену только когда мы вступаем в область предписаний (p. 327). Если мы не делаем предписаний, наши аргументы нигде не полагаются на одобрение или неодобрение и, следовательно, подвержены эмпирическому опровержению, как и любые другие утверждения позитивной экономической теории. Даже «известное утверждение Парето о том, что если рынок совершенной конкуренции находится в равновесии, то не существует такого изменения, которое позволило бы расширить выбор любого потребителя (или потребителей), не сократив при этом выбора по крайней мере одного другого потребителя», эмпирически опровержимо при условии, что оно как минимум выражено в терминах опровержимой теории спроса (р. 325).

Арчибальд подводит итоги следующим образом: «Теоремы экономической теории благосостояния являются теоремами позитивной экономической теории; они касаются отношения между заданными целями и доступными средствами… В экономической теории существует единственная дихотомия — между позитивными исследованиями того, как что–либо может быть сделано, и нормативными рекомендациями, что это должно быть сделано» (р. 320—321).

Хеннипмен — еще один автор, следующий технической, объективной интерпретации оптимума по Парето — пишет: «Утверждения вроде того, что при определенных предпосылках совершенная конкуренция является достаточным условием Парето–оптимальности и что монополия, тарифы и внешние эффекты приводят к потерям в общественном благосостоянии, являются позитивными утверждениями, которые верны или неверны независимо от этических или идеологических убеждений» (Hennipman Р., 1976, р. 47). Парето–оптимальность покоится на трех фундаментальных постулатах: (1) суверенитет потребителя — только самостоятельно выбранные предпочтения считаются индивидуальными предпочтениями или измерителями индивидуального благосостояния (или, говоря популярным языком, — только индивид является лучшим судьей своего собственного благосостояния); (2) отсутствие патернализма — общественное благосостояние включает благосостояние каждого отдельного члена общества (кроме детей и «лунатиков») и ничье более; и (3) единодушие — только единогласно одобренные перераспределения ресурсов считаются улучшениями общественного благосостояния. На основе этих трех постулатов можно показать действие того, что Самуэльсон эффектно назвал теоремой о «невидимой руке», которая подразумевает эквивалентность равновесия в совершенно конкурентной экономике условиям оптимума по Парето.

Хеннипмен соглашается, что три постулата паретовой теории обычно считаются ценностными суждениями, откуда следует, что Парето–оптимальность — понятие нормативное (р. 51). Но, как и Арчибальд, он утверждает, что первый постулат может быть понят в позитивном смысле — если индивидуальные предпочтения рассматриваются как заданные и мы не считаем, буд Различие между позитивной и нормативной экономической теорией

то каждый человек лучше всех остальных может судить о том, что для него хорошо. Аналогично, второй постулат можно прочитать как отрицание существования независимых интересов у самого сообщества (таких, как интересы «государства»), а это — вопрос факта, а не наших предпочтений: «когда предметом исследования является экономическое благосостояние членов общества, принцип «каждый индивид имеет значение» — арифметический трюизм» (р. 53). Наконец, третий постулат, который Хеннипмен не обсуждает, — это просто переопределение Паре–то–оптимальности в рамках того же значения, которое придавал данной концепции сам Парето, и, следовательно, он не содержит ничего, что не входило бы в первые два постулата.

Для Хеннипмена, как и для Арчибальда, основной целью нормативной экономической теории являются рекомендации по проведению экономической политики, и в этом контексте вклад концепции Парето–оптимальности представляется в лучшем случае скромным: она дает лишь частичное ранжирование альтернативных состояний общества; она статична и игнорирует благосостояние будущих поколений в той мере, в какой последнее не учитывается индивидами текущего поколения; она игнорирует все коллективные цели, не являющиеся некоторой суммой индивидуальных целей. Тем не менее паретова теория, настаивает Хеннипмен, также играет роль в позитивной экономической теории, описывая последствия экономического поведения. Таким образом, утверждение, что монопольная власть, тарифы и внешние эффекты вызывают потери в общественном благосостоянии, говорит он, не надо толковать как рекомендацию принять меры для их устранения; короче говоря, показать существование ППУ — одно, а призывать сделать что–то по этому поводу — совсем другое дело (р. 54—55).

Для того чтобы вывернуть объективную интерпретацию Парето–оптимальности наизнанку, достаточно ввести ценностное суждение, что было бы желательно устранить «неэффективность», которую подразумевает существование ППУ. «В этом крохотном изменении, — замечает Хеннипмен, — и коренятся все разногласия» (р. 58) — данное замечание следует подчеркнуть. Резюмируя его рассуждения, можно сказать: если мы будем придерживаться чисто нейтральной интерпретации Парето–оптимальности, окажется, что критерий Парето не дает предписаний относительно экономической политики; он только утверждает, что когда конкретные экономические условия предоставляют возможность ППУ, существуют товары и услуги, которые можно распределить так, что кому–то станет лучше без того, чтобы кому–либо стало хуже — в этом случае бесплатных завтраков не существует; но он отрицает, что такое распределение излишков желательно, и в случаях, когда чье–то положение в результате ухудшается, он не может рекомендовать выплату компенсации пострадавшим.

Теорема о «невидимой руке»

Что мы можем извлечь из этого не совсем убедительного аргумента, согласно которому концепции Парето–оптимальности, столь явно пронизанной ценностными суждениями, можно тем не менее дать абсолютно объективную, свободную от ценностной окраски интерпретацию? С чисто логических позиций аргументы Арчибальда–Хеннипмена безупречны: рассматривать индивидуальные предпочтения заданными и считать общественный выбор состоящим исключительно из индивидуальных выборов — это методологические, а не ценностные суждения. Но даже в этом случае заставлять детей ходить в школу, нравится им это или нет, ставить вне закона торговлю наркотиками, но разрешать торговлю алкоголем и запрещать торговлю человеческими органами означает нарушать суверенитет потребителя целым рядом ценностных суждений. Аналогичным образом, настаивать на защите тропических лесов Бразилии от посягательств лесопромышленников и потребителей означает выносить еще одно ценностное суждение, что требует уточнения запрета на патернализм, содержащегося в критерии Парето. Даже отвлекаясь от этих доводов и принимая тезис Арчибальда–Хеннипмена в полном объеме, потребуется просто сверхчеловеческая беспристрастность, чтобы не соскользнуть к «простому» предположению, что любое устранение ППУ желательно, особенно если мы пойдем дальше, чем сам Парето, и откажемся от третьего постулата о единодушии, тем самым разрешая выплаты компенсаций жертвам экономических изменений. Экономическая теория благосостояния в конце концов является той ветвью экономической теории, которая имеет касательство к этическим критериям, по которым мы решаем, что одно экономическое состояние мира более желательно, чем другое, и говорить о позитивной экономической теории благосостояния означает буквально говорить языком парадоксов. Ни один аргумент не должен отвергаться просто на том основании, что он нарушает лингвистические конвенции, но стремление работать с двумя интерпретациями Парето–оптимальности, одна из которых свободна от ценностей и всецело относится к позитивной экономической теории, а другая пропитана ценностями и является частью нормативной экономической теории, действительно напоминает попытки «подковать блоху».

В основе аргументации лежит смысл теоремы о «невидимой руке». Действительно верно, что рыночный механизм позволяет индивидам лучше всех судить о своих собственных интересах, на самом деле побуждает их действовать независимо от других («отсутствие туизма», как говорил Уикстид), приводит к коллективному результату, в котором аргументами функции общественного благосостояния являются только индивидуальные предпочтения, и реализует функциональное и личное распределение доходов, не обязательно соответствующее этическим представлениям о справедливом распределении. Нужно добавить лишь подходящую технологию производства (исключающую возрастающую отдачу от масштаба) и некоторые условия относительно информации и трансакционных издержек (устранение возможных внешних эффектов и «общественных благ»), чтобы прийти к совершенно конкурентному равновесию, являющемуся оптимальным по Парето. В этом состоит теорема о «невидимой руке», и при ее формулировке или доказательстве, похоже, используется лишь чисто объективный результат рыночных процессов. Таким образом, теорема о «невидимой руке», видимо, относится к позитивной экономической теории, и в этом случае Арчибальд и Хеннипмен без труда выигрывают спор.

Если теорема о «невидимой руке» относится к позитивной экономической теории, она эмпирически опровержима, потому что позитивная экономическая теория является той частью экономической теории, в которой сосредоточены все ее опровержимые гипотезы. Но теорема о «невидимой руке» неопровержима. Арчибальд, как мы видели, утверждает обратное, хотя и с гениальной оговоркой, что это справедливо лишь в терминах «опровержимой теории спроса», подразумевая под этим теорию, которая может исключить существование кривых спроса с положительным наклоном. Но, как мы еще покажем (см. ниже, главу 6), традиционная теория спроса с тем же успехом предсказывает кривые спроса с положительным наклоном, как и кривые с отрицательным наклоном. Таким образом, мы не можем исключить возможность того, что в совершенно конкурентном равновесии хотя бы один потребитель будет иметь положительно наклоненную кривую спроса на хотя бы один товар Гиффена, вследствие чего будет существовать ППУ: снижение цены товара Гиффена расширяет возможности выбора потребителя, и поскольку теперь он покупает меньше этого товара Гиффена, это высвобождает ресурсы, которые скорее расширят, нежели сократят множество выборов, доступных другим потребителям нормальных благ. Следовательно, существует реаллокация ресурсов, которая может улучшить положение по крайней мере одного человека, не ухудшив положения других, что противоречит теореме о «невидимой руке». Поскольку теорема о «невидимой руке» неопровержима, она относится не к позитивной, а к нормативной экономической теории.

Концепцию Парето–оптимальности и связанную с ней концепцию ППУ не следует путать с теоремами позитивной экономической теории. И если это означает, что экономистам нужно расстаться с представлением о существовании чисто технических, свободных от ценностей аргументов, доказывающих эффективность определенных экономических изменений, а также то, что сами понятия «эффективности» и «неэффективности» относятся к нормативной, а не к позитивной экономической теории, — тем лучше: невероятная путаница как раз и возникла в результате претензии экономистов «научно» высказываться по вопросам «эффективности», не связывая себя никакими ценностными суждениями.

Диктатура паретовой экономической теории благосостояния

Твердо приписав паретову экономическую теорию благосостояния к нормативной экономической теории, я не могу устоять перед соблазном сделать несколько комментариев по поводу более любопытных черт современной экономической теории благосостояния, хотя это и будет, строго говоря, отступлением от нашей основной темы. Три постулата паретовой экономической теории благосостояния (суверенитет потребителя, отсутствие патернализма и единодушие) часто считаются вполне безобидными, поскольку с ними, мол, соглашаются все или почти все. Убеждение, что практически все соглашаются с паретовыми постулатами, иногда понимают так, что экономическая теория благосостояния Парето свободна от ценностей. И здесь мы сталкиваемся еще с одним вздорным пониманием ценностных суждений — как вызывающих разногласия этических предписаний. Не будем тратить время на критику данного определения, тем более, что паретовы постулаты вовсе не пользуются общим признанием. Отнюдь не все готовы рассматривать ППУ как однозначно желательное. Причем это относится не только к представителям левой части политического спектра, которые, очевидно, не согласны с постулатом (1) об индивидуальном благосостоянии и отчасти с постулатом (2) об общественном благосостоянии. Даже классические либералы недавно восставали против, как они говорят, «диктатуры паретовой экономической теории благосостояния», допускающей широкомасштабное государственное вмешательство для достижения оптимума по Парето, которое устранило бы дефекты «невидимой руки» с помощью очень «заметной руки» правительства. Либералы, утверждают Роули и Пикок (Rowley С.К. and Peacock A.T., 1975), признают необходимость соблюдения баланса между свободой и индивидуализмом; они готовы терпеть ущемление индивидуальной свободы при условии, что это обеспечит большую свободу остальным; либерализм в основном озабочен поддержанием и расширением «отрицательной свободы» в смысле отрицания принуждения одними индивидами других, и это может вступать в конфликт с суверенитетом потребителя, то есть с паретовым постулатом (1). В любом случае, ценностные предпосылки, лежащие в основе философии классического либерализма, не могут быть сведены к трем постулатам экономической теории благосостояния Парето. Не углубляясь в дальнейшее рассмотрение аргументов Роули и Пикока, можно сказать: из них явно следует, что по поводу паретианских ценностных суждений существует гораздо меньше согласия, чем привыкли думать экономисты. Фактически экономисты — не большие мастера оценивать чужие ценности: в той степени, в которой они намеренно отказались от Wertungsdiskussionen, они в значительной мере закрыли для себя анализ ценностных суждений как плодотворное поле для исследований. И абсурдный тезис о том, что не вызывающие споров ценностные суждения не являются таковыми вообще, не меняет дела.

Экономист в роли технократа

Даже те, кто отвергает представление о паретовой экономической теории благосостояния как части позитивной экономической теории, могут тем не менее верить, что экономист как таковой в состоянии сказать много дельного по вопросам публичной политики и без привлечения ценностных суждений. Аргументы обычно строятся в терминах целей и средств, инструментов и задач, что немедленно заставляет нас вспомнить данное Роббинсом знаменитое определение экономической теории как науки, изучающей распределение ограниченных средств между заданными, но конкурирующими между собой целями. Пусть правительства сами определяют свою «целевую функцию», заданную в терминах многочисленных целей экономической деятельности; задачей экономистов является очертить «функцию возможностей», издержки и выгоды альтернативных распределений ограниченных средств. Если разделение между целями и средствами является жестким, экономические советы правительствам являются, или, скорее, могут быть, свободны от ценностей. Так выглядит заимствованная из учебников идея о роли экономиста как советника–технократа.

С одной стороны, мы здесь опять сталкиваемся все с той же дихотомией между тем, «что есть», и тем, «что должно быть», между фактами и ценностями, между позитивным и нормативным, и это вызывает те же затруднения, которые вытекают из перечисленных различий. Точно так же, как мы ранее отстаивали необходимость четкого разграничения между позитивной и нормативной экономической теорией как вносящую ясность полезную методологическую конвенцию, мы могли бы одобрить и содержащийся в учебниках образ экономического советника правительств, тщательно прячущего от посторонних глаз свои ценностные суждения как идеал, к которому нужно стремиться, но не описание того, что имеет место на самом деле. Именно это имел в виду Роббинс, когда предупреждал коллег о том, что экономисты как таковые не имеют права рекомендовать то или иное направление государственной политики.

С другой стороны, здесь возникают проблемы, выходящие за рамки обычных затруднений, связанных с проведением границы между позитивным и нормативным. Согласно нашему представлению, экономист указывает набор возможных альтернатив, а затем человек, принимающий решение, выбирает лучшую альтернативу из этого набора в свете своей функции предпочтений. Однако, к сожалению, политики обычно обращаются к экономистам не только для того, чтобы прояснить функцию возможностей, но и за советами в отношении функции предпочтений. Человек, принимающий решение, ждет рекомендаций как в области средств, так и в области целей. Но каким образом экономист может выяснить функцию предпочтений лица, принимающего решение, не навязывая ему свою собственную? Попытка спросить его самого будет встречена с недоумением: если лицо, принимающее решение, — политик, он прежде всего занят максимизацией электоральной поддержки, а этого легче всего достичь, формулируя цели по возможности туманно, а не открывая их. Точно так же экономист не может выявить функцию предпочтений политика, изучая его прошлое поведение: политик может проявлять непоследовательность в выборе; со временем он может изменить свою функцию предпочтений, обучаясь на опыте; кроме того, меняются сами обстоятельства, и это еще больше затрудняет дело. Более того, представление о единственном человеке, принимающем решение, в любом случае является удобной фикцией: обычно решения в публичной политике принимаются коллективно, и члены команды вполне могут расходиться во мнениях по поводу целей, которые необходимо преследовать; поэтому следующие друг за другом политические меры могут выражать конфликтующие цели, в зависимости от того, какой член команды имеет превосходство в данный момент. Но если экономист не может выявить функцию предпочтений, лежащую в основе политических решений, он не может ни оценивать прошлые решения, ни улучшать будущие.

Дальнейшие размышления в этом направлении заставляют предположить, что с пуристским взглядом, проводящим жесткую границу между целями и средствами публичной политики а 1а Роббинс, и в самом деле что–то не так. Согласно этому взгляду, лица, принимающие решения, вначале определяют свои цели, а затем ищут меры, с помощью которых эти цели могут быть достигнуты. На самом же деле, любой принимающий решения человек начинает с той политики, которая уже проводится, и постепенно определяет свои цели в свете приобретаемого опыта. Иными словами, люди, принимающие решения, не пытаются получить, что хотят; они скорее учатся хотеть, оценивая то, что получают. Цели и средства неразрывно связаны, и оценивая прошлые решения или давая технические советы по поводу решений будущих, мы тщетно ищем функцию общественных предпочтений там, где ее нет.

Этот взгляд на принятие решений, так отличающийся от классического, изложенного в учебниках, в последнее время активно отстаивали некоторые экономисты и политологи. В качестве примера приведем работу Брэйбрука и Линдблума «Стратегия решения», имеющую поясняющий подзаголовок — «Оценка политики как социальный процесс» (Braybrooke D. and Lindblom C.E., 1963). Брэйбрук и Линдблум отвергают любые всеобъемлющие подходы к анализу принятия решений, содержащие попытку описать глобальные правила принятия оптимальных решений. Вместо этого они отстаивают, по их выражению, частичный (disjointed) инкрементализм: частичный, потому что решения принимаются не одним махом, а по частям, и инкрементализм, поскольку рассматривается только ограниченный ряд политических мер, лишь незначительно отличающихся от существующих; частичный инкрементализм не просто приспосабливает средства к достижению целей, но исследует цели в процессе применения средств, фактически выбирая средства и цели одновременно.

Совершенно ясно, что Брэйбрук и Линдблум придерживаются гораздо более реалистичного взгляда на роль экономических рекомендаций для тех, кто принимает решения. Очевидно, принимаемые решения, особенно на государственном уровне, никогда не достигают и даже не приближаются к оптимальным, хотя бы потому что время, необходимое для сбора информации, которая нужна для «точной настройки», всегда является ограниченным ресурсом. Однако нельзя ли нам сохранить вычитанный в учебниках образ свободных от ценностей, технических экономических советов правительствам как идеальный тип, признавая и даже подчеркивая, что в реальном мире экономические советы никогда не будут близки к этому идеалу? Оказывается нет, нельзя, поскольку здесь мы имеем дело с таким идеальным типом, приблизиться к которому, если Брэйбрук и Линдблум правы, в реальности невозможно ни при каких условиях, и значит, сама эта модель консультационной деятельности способствует систематическому самообману среди экономистов. Мы уже наблюдали такой тип самообмана, когда столкнулись с мнением, что существует перспективное поле позитивной паретовой экономической теории благосостояния, которое либо полностью свободно от ценностных суждений, либо покоится на безопасных ценностных суждениях, как будто бы признаваемых всеми. Экономические консультации должны в конечном счете основываться на опровержимых гипотезах позитивной экономической теории, на демонстрации того, что эмпирические связи между экономическими переменными устроены так, а не иначе. Как только экономисты выходят за границы таких демонстраций, они вступают в совершенно иной мир нормативной экономической теории, где их навыки в большинстве своем оказываются недостаточно развитыми в силу давней традиции современной экономической теории отрицать как ценностные аспекты экономических убеждений, так и реалии принятия политических мер. Границы позитивной экономической теории уже, а нормативной — шире, чем часто заявляют экономисты.

Искажения при оценке фактов

Все научные гипотезы обладают философским, социальным и даже политическим подтекстом, который может влиять на мнение ученых при оценке ими фактов, говорящих за или против конкретной гипотезы (достаточно вспомнить о реакции научного сообщества на теорию естественного отбора Дарвина и теорию относительности Эйнштейна). Идеологические искажения и всевозможная апологетика присущи всякой научной работе. Единственным средством против этого является публичная критика со стороны других ученых, опирающаяся на разделяемые всеми профессиональные стандарты данной дисциплины. Так что в этом плане нет разницы между экономической и любой другой наукой.

Однако существуют специфические искажения, к которым склонны только экономисты и которые не имеют аналогов в естественных науках. Мощным источником этих специфических искажений является близость некоторых утверждений из области позитивной экономической теории и аналогичных по виду утверждений из области нормативной экономической теории. Как заметил однажды Самуэльсон: «По крайней мере со времен физиократов и Адама Смита большинство экономистов не покидало чувство, что в некотором смысле совершенная конкуренция представляет собой оптимальную ситуацию» (Samuelson P.A., 1948, р. 203). Современная теорема о «невидимой руке» дает этому чувству строгое обоснование: при некоторых условиях любое долгосрочное равновесие совершенной конкуренции приводит к Парето–оптимальной аллокации ресурсов, и любая Парето–оптимальная аллокация ресурсов достижима через долгосрочное равновесие совершенной конкуренции. Конечно, мы опускаем вопрос о справедливости первоначального распределения ресурсов в ситуации конкурентного равновесия, как, впрочем, и многое другое. Тем не менее каждый экономист сердцем чувствует, что теорема о «невидимой руке» — это не просто абстрактное доказательство, обладающее гипотетической значимостью в стратосфере идей. Каким–то образом она кажется релевантной по отношению и к социализму, и к капитализму, близко подходя к универсальному обоснованию механизма цен в качестве распределительного механизма буквально в любой экономике. В конце концов, если экономическая теория занимается не этим, то какой смысл ей вообще уделять внимание?

Поэтому неудивительно, что экономисты упираются руками и ногами, когда встречаются с эмпирическим опровержением какого–либо утверждения в позитивной экономической теории, опирающегося, в частности, на предпосылку совершенной конкуренции. Дело в том, что под угрозой в данном случае оказывается не какое–то конкретное утверждение, а вся концепция экономической «эффективности», оправдывающая существование самой экономической науки. В этом свете не вызывают удивления ни интеллектуальное упорство перед лицом эмпирических опровержений, ни сложившаяся в истории экономической мысли и поныне существующая тенденция защищать опровергнутые теории с помощью иммунизирующих стратагем ad hoc (см. выше, главу 1).

Хейлбронер, как мы видели, обвинял экономистов в недостаточной беспристрастности при оценке фактов. Но какой ученый хоть когда–нибудь бывал так уж беспристрастен? Неверно, что изучение вселенной не вызывает эмоций, в то время как изучение общества неизбежно вызывает их. Религия является старейшим и глубочайшим источником идеологических предубеждений, и наука продвигается вперед, отбрасывая предлагаемые ей ответы. Кроме того, когда представители естественных наук выражают свое мнение по таким политическим вопросам, как войны с применением биологического оружия, глобальное потепление, ядерная энергетика, стерилизация, вивисекция и т.п., они не меньше представителей других наук склонны смешивать факты и ценности и неверно представлять факты. В этом смысле экономическая теория и физика не слишком различаются.

Ограничения экономической теории как эмпирической науки проистекают из других источников. Они коренятся в том, что теоремы экономической теории благосостояния постоянно перетекают из нормативной экономической теории в область оценки фактов позитивной экономической теорией. Экономисты имеют склонность разделяться на «плановиков» и «рыночников» и рассматривать факты, говорящие за или против конкретных экономических гипотез, в свете этих двух полярных позиций (Hutchison T.W., 1964, р. 63, 73—82). Истинное положение дел почти противоположно тому, как его представлял Фридмен, отважно утверждавший, что «расхождение прогнозов о степени распространенности так называемой «экономии на масштабе» в значительной степени объясняет расхождение взглядов по вопросу о желательности или необходимости детального государственного регулирования отрасли и даже по вопросу о сравнительных преимуществах социализма над частными предприятиями» (Friedman M., 1953, р. 6).

Существовал ли когда–нибудь на свете такой экономист, который поверил в социализм или капитализм в силу убедительных эмпирических свидетельств об экономии на масштабе? Очевидно, что отнюдь не экономические аргументы делают экономистов «плановиками» или «рыночниками». Мы можем облазить все закоулки общепринятой экономической доктрины, но не найдем ни хорошо сформулированной критики, ни обоснования необходимости частной собственности на средства производства. Существуют экономические аргументы в пользу частной собственности, связанные с присущей режиму атомистической конкуренции тенденцией к развитию техники, но они уравновешиваются столь же свойственной ему тенденцией к повторяющимся спадам, уж не говоря о неравенстве в распределении доходов. Между тем фундаментальная связь между экономической и политической свободой обсуждается довольно редко: возможно, экономистам, относящимся к основному течению, трудно признать, что реально за их предпочтением частной собственности в экономике лежат определенные рассуждения из области политической теории. Джоан Робинсон «попадает в яблочко» в следующем замечательном по лаконичности пассаже:

«Мы можем защищать нашу экономическую систему на том основании, что, будучи залатанной кейнсианскими поправками, она является «наилучшей из всех имеющихся». Или на том основании, что она не так плоха, а перемены оказались бы весьма болезненными. Короче, наша система — лучшая из тех, что есть. Или можно занять жесткую позицию, которую Шумпетер вывел из работ Маркса. Система жестока, несправедлива, нестабильна, но она производит товары, и, черт побери, именно те, которые вам нужны. Или, признавая ее недостатки, можно защищать систему на политических основаниях — наша демократия, как мы ее знаем, не могла бы сложиться ни при какой другой системе и не может выжить без нее. Единственное, чего мы сейчас не можем, так это защищать систему в неоклассическом стиле — как деликатный саморегулирующийся механизм, который нужно лишь предоставить самому себе, чтобы достичь наибольшего удовлетворения для каждого» (Robinson J., 1962, р. 138—139).

Я полагаю, что, если не цепляться к словам, четыре способа защиты, перечисленные Робинсон, исчерпывают кредо защитников капитализма и что третий из них перевешивает все остальные для тех, кто «защищает нашу экономическую систему».

Даже среди большинства экономистов, верящих в капитализм — различного рода «рыночников», существуют глубокие разногласия по поводу степени, в которой неравенство доходов в нашем обществе можно устранить обычными мерами экономической политики. Например, Сэмюэл Бриттен в своем обзоре мнений экономистов, представляющих академические, деловые и окологосударственные круги Великобритании, сравнивая их с позицией политиков и журналистов, показал, что экономисты как сообщество имеют специфические взгляды на государственную политику, выделяющие их в любой публичной дискуссии: они высоко ценят функции механизма цен как метода аллокации ресурсов в соответствии с относительными степенями их редкости и выявленными предпочтениями потребителей, что нехарактерно для неэкономистов. Тем не менее готовность каждого отдельного экономиста примкнуть к лагерю «либеральных экономических ортодоксов» часто зависела от того, «был ли он готов рассматривать вопросы аллокации ресурсов сами по себе, в убеждении, что любой значительный нежелательный эффект в области распределения доходов может быть компенсирован (или более чем компенсирован) системами налогообложения и социального страхования» (Brittan S., 1973, р. 23; см. также: Kearl J.R. et al., 1979; Frey B.S. et al., 1984 и Ricketts M. and Shoesmith E., 1990). Таким образом, существует не слишком много оснований для оптимистического тезиса Фридмена (Friedman M., 1953, р. 5), что все мы скорее расходимся по поводу прогнозируемых последствий государственной политики, чем по вопросам фундаментальных ценностей.

Ранее мы утверждали, что немногие люди придерживаются чистых ценностных суждений и что, несмотря на «гильотину Юма», царство того, «что есть», постоянно вторгается в царство того, «что должно быть». Но теперь мы сказали, что утверждения о том, что есть, постоянно оцениваются в свете утверждений о том, что должно быть. И здесь нет парадокса. Взаимодействие фактов и ценностей как раз и является тем «топливом», которое питает научную работу в общественных науках ничуть не меньше, чем в естественных. Научный прогресс происходит только тогда, когда мы стремимся максимизировать роль фактов и минимизировать роль ценностей. Если мы хотим, чтобы экономическая теория прогрессировала, экономисты должны уделять абсолютный приоритет задаче генерирования и проверки опровержимых экономических теорий. По здравому размышлению можно сказать, что в деле искоренения политических и социальных предрассудков — искоренения более быстрого, чем предрассудки постоянно воспроизводятся в меняющихся обстоятельствах — мы можем положиться только на механизм проверки гипотез. «Меккой» для экономической теории является не биология, как думал Маршалл, или любая другая наука. Ее «Мекка» — сам научный метод.