«Горел Петербург. На пожарных каланчах вывешено было: сбор всех частей, — да ничего не могли поделать. Горел Петербург со всех концов.

Я и еще один человек, нередкий спутник моих ночных похождений, покинув дом, приехали в бараки. В бараках нам отвели огромную комнату, и тут оказалось, что мы не одни: с нами неотлучно находится один известный русский поэт.

Мы смотрели в окно: улицы были запружены беглецами, и какие-то дамы, нагруженные чемоданами и желтыми коробками из-под шляп, тянулись по тротуару, словно в крестном ходу. Все говорили, что пожар страшный и не кончится. Пахло гарью.

Мы тоже решили уехать. Взяли извозчика и втроем отправились в Москву. В Москве, не останавливаясь, проехали прямо на дачу в Петровский парк. На даче никого не застали. Потом явился знакомый актер, и мы стали рассказывать, какой в Петербурге страшный пожар, как мы сидели в бараках, как гарью пахнет и как мы заплатили извозчику семьдесят пять копеек.

— Теперь лошадь пропадет, — сказал поэт, — как же? Сделать без передышки от Петербурга до Москвы двадцать девять верст и сейчас же обратно в Петербург двадцать девять лошадь не выдержит».

Откуда это — из юмористического журнала? Или автор, благо «декадентство» все еще в моде, задумал посмеяться над читателями, — авось примут за чистую монету этот ни на что не похожий бред?

Нет, автор отрывка — один из самых серьезных и глубоких писателей нашего времени, написавший очень много книг. Последняя книга рассказов Алексея Ремизова (ибо это он) — очень простая по форме и глубокая по содержанию книга, ясно показывающая, что автор окончательно отучился от всяких «вычур и слов ненужных», в частности от влияния С. Пшибышевского, которое некогда связывало его. Ремизов как бы научился править рулем в океане русской речи, и вот она — покорная и плавная, живая и жемчужная — сама выводит его в «даль свободного романа», которую он «сквозь магический кристалл еще неясно различал», когда создался его первый, самый мучительный и самый «корявый» роман — «Пруд».

Такие рассказы, как «Суд божий», «Жертва», «Царевна Мымра», «По этапу», и такие драмы, как «Бесовское действо», можно считать созданиями законченными, заключенными в кристаллы форм, которые выдерживают долгое трение времени. Уже материал их не владеет автором, не связывает его, — автор владеет им и по своей воле соединяет непокорные образы в одно целое, из снопа непослушных и пестрых слов и красок вяжет единую многоцветную кошницу.

Ремизов овладел образами, словами, красками; он уже свободно, без субъективных лирических опасений, отпустил их в объективную эпическую даль и, любуясь ими в этой просторной дали, создает из них большой роман. Роман этот — «Стан половецкий» (начатый печатанием в первой книжке «Русской мысли») заставляет ждать многого.

Однако в той самой серьезной и глубокомысленной книге рассказов Ремизова, которая служит преддверием к большому и «свободному» роману, есть отдел под названием «Бедовая доля» — будто бы «описание подлинных ночных приключений, в которых руководил автором вожатый ночи — Сон». Из этого-то отдела и заимствован приведенный выше отрывок.

Тому, что Ремизов видел всю эту жестокую, но при ближайшем рассмотрении вовсе не бессмысленную, нелепицу во сне, я верю не более, чем тому, что Ремизов, записывая свои «сны», хотел подурачить почтенную публику. Может быть, во всем этом есть доля правды. Иначе говоря, живи мы в другое время, мы имели бы право обидеться на Ремизова, спросить его, по какому праву он нас дурачит, с какой стати в серьезную книгу, трактующую о боге и человеке, помещает свою сонную путаницу?

Однако мы живем, к счастью или к несчастью, как раз в наше время, ни в какое другое, а следовательно, несем и всю ответственность за него; и если мы не ханжи, не лицемеры, не изолгались до последней степени, притворяясь твердыми, спокойными и православными людьми, обладающими незыблемыми устоями, — то мы и не имеем права сетовать на Ремизова, показывающего нам (в виде отдыха, что ли, и развлечения после серьезных и вечных тем) весьма реальный клочок нашей души, где все сбито с панталыку, где все в невообразимой каше летит к чорту на кулички.

Не мешает прибавить, что самый популярный и прославленный теперь русский писатель — Леонид Андреев — постоянно твердит нам именно об этом, но твердит на другом языке, пользуясь другими приемами и приучаясь из года в год все более к различным «мирообъемлющим» темам. О вкусах не спорят, и что касается меня, то я все более предпочитаю трагическую и не «всемирную» шутку Ремизова, сказанную на чудесном русском языке, — нетрагическим мировым трагедиям Л. Андреева, всегда очень длинным и похожим на плохой перевод с чужого языка.

Как хотите, я плохо верю в Анатэму. А тому, что «Петербург горит», и тому, что об этом говорят на даче под Москвой, приходится верить нередко. Почему так? Просто потому, что «местное» сумасшествие гораздо убедительнее и нагляднее, оно производит гораздо больше впечатления, чем мировые пожары. Из совокупности многих «местных сумасшествий» можно заключить о сумасшествии всеобщем; а «всеобщие пожары» всегда подозрительны, и я имею право спросить, какое имеют право говорить о гибели человечества, когда Иван Иваныч здоров, «доволен собой, своим обедом и женой»?

Однако шутки в сторону. Век живи, век учись, и я, прочтя ремизовские сны, полагал, что это-то и есть настоящее сумасшествие; но, познакомившись с книгой еще более почтенного, пожилого и даже маститого нашего беллетриста П. П. Гнедича, убедился, что есть виды сумасшествия гораздо более опасные, хотя с виду вполне приличные, спокойные.

Гнедич просто рисует («„Песьи мухи“. Из записок моего соседа Скалопендрова», том II, издание Маркса) галерею современных чиновников, военных, думцев, светских дам. Боже мой, как эта «обыденная», «простая» жизнь людей «обыкновенных» — нелепа, безумна, каждой чертою своей напоминает жизнь огромного сумасшедшего дома!

Рассказывать «книгу» Гнедича незачем, потому что она целиком взята из действительности ближайших к нам лет, в ней рассказано все, что было, что есть и что долго будет. Кстати, называть это книгой не очень прилично: это — сборник хлестких фельетонов. Да, это мир, в котором суждено нам жить — с генералами, министрами, родственниками, обедами, карьерами, и пр., и пр. Впечатления большего ужаса достигнуть нельзя, а между тем оно достигнуто очень и очень простыми средствами: именно, автор — сам сродни своим героям, он ничего не хочет, не способен и помыслить о перемене, он — в болоте, и болото — с ним, над ним и вокруг него. Из болота он хлебает — немножко «поэзии», немножко «чувства», тонкий обед, приятный сон, — и день прошел. Вот она — истинная одиннадцатая верста, безмолвное убежище для неизлечимых сумасшедших; темно, тихо, мерцают зеленые ночники, трещат глухие звонки, вздыхают и стонут больные. Шлепают туфли сиделки — Тоски, а в конце бесконечного коридора мерно, властительно идет сам хозяин — добрый толстый доктор: доктор — Смерть. Слова его успокоительные, шуточки ласковые, зелия — снотворные. И лицо у главного доктора — доброе, ласковое и на все похожее: есть в нем что-то и от беглого каторжника, и от придворного дьячка, и от знаменитого провокатора, и от именитого литератора. А за окном — за большим больничным окном — петербургская ночь: «Айда, тройка! Снег пушистый, ночь морозная кругом!»

Что, если проснется кто-нибудь из больных, хотя бы сам Гнедич? Проснется так, что действительно вспомнит, например, что у него есть мать или что пахнут цветы? К чорту — и колпак, и халат, и департамент, и карьера — и давай бог ноги — бочком, бочком — потихоньку — в дверь, на мороз, — только бы не догнали славный доктор и добрая сиделка…

«Милый писатель» в тихом безумии так себе пишет о «так себе людях». «Тихо и плавно качаясь, горе забудем вполне». Под эту (почти «гениальную») песню убаюкалась и уснула крепко вся европейская буржуазия. А уж когда европейская заснет, так уж российская — начинает прямо «дрыхнуть», и чичиковские звуки летят из ее хриплой глотки.

Тихое безумие. Оно еще усиливается тем, что два писателя в один и тот же год и в одной и той же стране пишут на разных языках. Для Ремизова каждая — былинка, каждая человеческая мразь — «Гекуба»; только бы ему оправдать человека и бога в нем, он спотыкается от злости и бессилия. Все в душе у него — беспокойно, отрывисто; достоевщина в кубе.

А что Гнедичу «Гекуба»? Он не помышляет ни о людях, ни о боге, ни о мире, ни о творчестве. Откуда почерпнул г. Гнедич свою мерность и плавность, свой «эпос» наизнанку? Разве у героя своего — «чиновника особых поручений Выдыбаева».

Один — писатель, мученик, творец. Другой — «литератор», чиновник особых поручений при литературе. Им друг на друга без смеху и взглянуть невозможно. Для кого пишет Ремизов, если кто-либо читает Гнедича? Или — для кого пишет Гнедич, если у каждого человека, хоть в самых бессознательных тайниках души, есть влечение к Ремизову? Однако оба пишут и обоих читают. Гнедича — больше.

Тихое, непоправимое сумасшествие.

А вот еще «поучительное» противоречие:

Среди последних стихов обращают на себя внимание «Стихотворения» В. Полякова и второе издание «Яри» С. Городецкого.

В. Л. Поляков скончался на двадцать пятом году жизни — в 1906 году. С этим печальным, строгим, насмешливым, умным и удивительно привлекательным юношей я встречался за несколько лет до его смерти у одного из наших общих литературных приятелей. Он много молчал, а когда говорил, это было (или казалось нам тогда) очень остро и метко. В Полякове дремала, кажется, настоящая злоба; какие-то искры подлинного поэтического, неведомо на что направленного, восторга вспыхивали на его красивом и нежном лице. Впрочем, он был страшно скрытен и не любил, когда замечали движения его души. Кроме того, все, что дремало в нем, было подернуто глубокой усталостью — не знаю, старческой или нет; скорее — в этой усталости было предчувствие смерти, о которой он так много говорит в стихах.

В душе у Полякова была истинная нежность, прекрасное он любил, как умирающий жених любит свою остающуюся на земле невесту. Уродство мучило его, а какой-то медленно разливающийся холод, как мне представляется, мешал победить все эти не бог весть какие необычные муки. Оттого, красивый, молодой, даровитый, богатый, — он был прежде всего — печален.

Теперь только собрали его стихи и издали с большим изяществом и любовью. Не знаю, надо ли было это делать. Книга приятна, пожалуй, одним только поэтам. Едва ли сам автор ценил отрывки, так бережно сохраненные издателями. В. Л. Поляков, судя по этой книге (от него я слышал лишь немногие стихи), не был ярко талантлив; точно мешала ему, стесняла его творчество болезненная любовь к изящному. Тяжело носить в себе новую душу и страстно любить классические формы. Поэт начинал и бросал многое неоконченным, какой-то своеобразный душевный аристократизм (не знаю, ложный или правдивый) делал его сухим, заставлял лучше сломать карандаш на полуслове, чем заполнить пустое место тем, что Фет называет в поэзии «стразой». Однако Поляков был еще так молод, что не стеснялся расточать «грезы» и «мечты» в огромном количестве.

«Лишь поэтам был я другом», — говорит В. Л. Поляков. Правда, читателям «вообще» книга его не нужна, все они для него — «унылые глупцы».

Самыми яркими и острыми строками во всей книге остаются, кажется, следующие четыре стиха, обращенные «К толпе»:

Твой грубый смех тебе прощаю, — Невыносим твой жалкий стон. Не смей страдать: я умираю, Твоим страданьем осквернен!

Не правда ли, это какой-то новый вид ярости? — Впрочем, кто же мне скажет, правда или не правда! И старая-то ярость — как об стену горох. Все благополучны. Все скажут мне, что Вольтер и Байрон, Пушкин и Лермонтов — были прекрасные и добрые люди. Покойной ночи, господа.

А вот еще поэт — того же поколения, но какая противоположность! Сергей Городецкий. О «Яри» исписано бумаги раз в десять больше, чем потребовала сама «Ярь», — следовательно, нечего говорить о ней опять сначала. Кто любит Городецкого, тот любит его, и, по-видимому, читателей у него много. И как им не быть, когда «Ярь» — такая яркая и талантливая книга! Она ничуть не потускнела, хотя пережила революцию, а это не шутка. Несколько хороших стихотворений прибавлено, и материал расположен лучше — уже нет прежнего, вынужденного обстоятельствами разделения на «Ярь» и «Перуна».

Поэта «Яри» можно прежде всего хвалить, а за критику можно приниматься лишь после усердных похвал. Поэт — незлободневный и высокий. К сожалению, нельзя сказать того же об авторе «предисловия». Сколько тут самой прозаической и скучной злобы дня, каких-то дерзновений, которые давно пора забыть. В 1910 году Сергей Городецкий все еще имеет потребность кричать: «Мы ведь можем, можем, можем!» Три года тому назад слушать это было уже странно. Что можем, как, почему и зачем? Объяснений не дается — можем «вообще»: «Расколдуем мирозданье!» «Древний хаос потревожим, космос скованный низложим!» Право, С. Городецкий обращается чересчур развязно с этими заслуживающими всякого почтения стариками. Люди, которые были с ними в очень тесных отношениях, относились к ним много почтительнее, стоит вспомнить хотя бы Владимира Соловьева. Выкрикиванье угроз по адресу хаоса и космоса заставляет подозревать только о недостаточно близком и положительном знакомстве с ними.

Удивительно: как только Городецкий начинает кричать и расколдовывать мирозданье при помощи угроз, — становишься равнодушным к нему. Знаем мы, кто это кричит, больше нас не проведешь. Кричит вовсе не Сергей Городецкий, а все та же милая, обуявшая нас истерия. От нее становится тоскливо — и только. Городецкий сулит невесть что, а вот современник его — Поляков, в точно таких же коротких стихах, «заколдовывает» мирозданье и не сулит ничего, кроме «серой скуки»:

Песни спеты, перепеты — Сердце бедное, молчи: Все отысканы ответы, Все подделаны ключи; Мы — последние поэты, Мы — последние лучи Догорающей в ночи, Умирающей планеты… После нас — ночная тьма, Процветание науки, Протрезвление ума, После нас — ни грез, ни муки, Бесконечная зима Безразлично серой скуки.

Нет, и Полякову не хочется верить. Они с Городецким взаимно обличают друг друга в этих своих пророчествах. И, необычайно непохожие, вдруг становятся до чрезвычайности сходными. Иначе говоря, оба перестают быть: один поникает, как былинка, а другой болтает что-то задорное во хмелю; оба клевещут и на себя и на мир.

Будет, да не так, как говорят Поляков и Городецкий, а по-третьему, и, во всяком случае, по-новому. Иначе уж очень бы все было просто.

Январь 1910