Фуке лежал, свернувшись клубочком под пледом, и ждал, что будет дальше. Несколько раз он просыпался в темноте, не в силах шевельнуться, меж тем как внутри все бушевало. И сейчас еще руки-ноги не слушались, в груди хрипело, сердце бешено колотилось. Внимание его сосредоточилось на протекавших в организме, как в химической лаборатории, процессах: что-то бродило и осаждалось в густой, слишком густой крови. Если реакции благополучно завершатся, впереди все равно самое трудное: вытерпеть многодневную муку, пытку, на которую каждое новое утро его будет призывать колокольный перезвон. И это уже началось — он лежит и ждет: вот-вот прозвучат первые зловещие удары и суровая рука рассвета ляжет ему на плечо.

…Еще вчера я считал недели на кулаке: взад-вперед по косточкам и ямкам, как делают дети, чтобы определить, сколько в месяце дней: июль-август по тридцати одному — два бугорка подряд, — я не пил уже двадцать один день; целых три недели зажаты в руке, как сокровище. Ей-Богу, мне самому хочется быть трезвым, нормальным человеком, а не тонуть в бреду и безумии, но жизнь коварная штука, идешь-идешь, да вдруг споткнешься, из-за какой-нибудь ерунды все наперекосяк… Причем на ровном месте! Ведь здесь про мою беду никто не знал, я был в безопасности, потому что в одиночестве чувствовал себя другим человеком и на меня смотрели иначе, чем в Париже — там я катился вниз по инерции. Впрочем, и там, и здесь я — это я. Я не алкоголик, нет… Просто почему-то в определенной обстановке на меня находит блажь и мне кажется, что легкий хмель помогает ладить с людьми. Разве я не знаю, что хмель не бывает легким? Друзья-приятели очень скоро идут ко дну, по одиночке, каждый со своим камнем на шее. Я старался как можно дольше не попадать в такую обстановку, но давно понял, что найду ее в одном кабачке напротив рынка; туда постоянно заворачивают мужчины, будто их притягивает магнитом. Нет такого города, который полностью засыпал бы ночью. Даже захолустный Тигревиль, с его опустевшими до нового сезона магазинами и безлюдными террасами кафе, где гуляет ветер и слизывает буквы с вывески «Обеды для туристов», — даже этот городишко держит открытым один глазок. И я, на свою беду, знал, где он находится. Я кружил вокруг, и круги все сужались. Правда ли, что в тот вечер я зашел к Эно без задней мысли? У каждого, кто переступал порог, был такой вид, словно он спешит на шабаш или на собрание заговорщиков. Может, и у меня был такой же, только я не догадывался? Я примостился у стойки, в дальнем конце, перед зеркалом. Рыхлая девица подвинула ко мне запотевшую бутылку, я налил, чокнулся сам с собой (зеркальный двойник протянул мне навстречу руку с рюмкой) и выпил. Тот, в зеркале, продержался довольно долго, но потом, наверно, сошел с дистанции, потому что под конец я его уже не видел. Не думаю, чтоб он вылез из своего зеркала, откуда смотрел на меня глаза в глаза, и пошел пить в другое место. А начали мы потихоньку, с пивка…

В зале явственно ощущался чисто деревенский сладковатый запах молока, к нему примешивался пряный дух крепких напитков, словом, суббота, гуляй — не хочу! Разговоры шли про охоту — как раз открылся сезон, про ТВС, «Тигревильских вольных стрелков», — это местная футбольная команда, состоит в основном из поляков и служит предметом постоянных споров; надпись «ТВС» испанскими белилами красуется на витринах кафе и магазинов. Кстати, об Испании, сдается мне, я ночью разглагольствовал о корриде, но, убей Бог, не помню, что именно говорил… Молодежи среди посетителей почти не было, все больше люди солидные, но дурачились они напропалую. Из женщин была только одна сухонькая старушка, торговка устрицами (она развозила их по городу в детской коляске). Сидела себе в сторонке, потягивала сидр, выдула литра два, и хоть бы хны, а мужчины ее поддразнивали. Как я понял, во время оккупации, когда был комендантский час, ей не раз приходилось цапаться с немцами.

— Слышь, Жозефина, что ты им загнула, в комендатуре-то, когда они сказали, что Гитлер не велит возвращаться так поздно?

— Гитлер? — говорю. — Какой такой Гитлер? Я с ним не спала и вообще у нас, в Тигревиле, такого не припомню. Разве что он новенький, только приехал?

Посетители хохотали и поглядывали на меня исподтишка: как мне это понравится. Мало-помалу я начал ощущать флюиды, направленные на меня со всех сторон. Только хозяин держался особняком, еле ответил на мое приветствие, и все. Откуда ему знать, что в столичных барах, да не из самых захудалых, меня знают по имени… эх, так и подмывало просветить его. Эно, с его диктаторскими усиками, — темная личность, больше похож не на нормандца, а на уроженца Оверни. У него вроде когда-то были неприятности из-за того, что он расстегнул ширинку перед автобусом, на котором ехали школьницы как раз из пансиона Дийон… Где я это слышал? Наверно, у Никеза в табачной лавке кто-то говорил.

Я выпил еще, на этот раз вермут, и проснулся старый зуд: захотелось со всеми перезнакомиться, сообщить всем что-то очень важное, а главное, снова появилось обманчивое чувство, что жизнь может быть вполне сносной, если иметь такую отдушину, такое волшебное пространство, где самые простые вещи преображаются, просветляются и сияют дивным блеском. Люди думают, что любители алкохимии собираются, чтобы напиться. Это неправда: такое состояние не цель, а следствие и горькая цена их возвышенных радений.

За окном изредка проскальзывали парочки, стараясь не попасть ни в лужи, ни в лучи света. Проходя мимо кафе, они, как преступники, которых под щелканье объективов сажают в полицейский фургон, быстро загораживали лица рукой или сумочкой. Перекресток был похож на неосвещенный аквариум, рыбки кружили в нем по двое, ища убежище под деревьями, как в густых водорослях, и избегая светлых кораллов-фонарей. Я не завидовал этим влюбленным, к ужину они должны разбежаться по домам, в их распоряжении немного времени до наступления темноты, и этот промежуток сужается, по мере того как разгорается лето: дни делаются длиннее, их свидания — короче; они обречены на поспешные, как зябкой зимой, любовные ласки. Рыхлая девица накрывала в уголке столик на двоих. Из кухни доносился дразнящий запах жаркого, всегда особенно вкусный, если оно готовится не для вас. Я понял, что вот-вот придется выметаться, и в панике, пытаясь отсрочить изгнание из рая, заказал еще рюмку. Верно, это и был слишком крутой вираж, и меня понесло… Посетители, точно по команде, поднялись и задвигались, будто чья-то рука сгребла их, как карты на столе после партии в покер: разлучила дружную пару, разбила тройку закадычных приятелей, разбросала каре ветеранов; тех, что показывали лицо, перевернула вверх рубашкой, и наоборот. Собранные в колоду, в затылочек, все стали просачиваться в дверь, а там и прощаться группками — перетасовка для верности. Выйдя же из кафе, разбрелись кто куда, как чужие, до следующей игры. Я остался один, забытая карта на зеленом сукне, никчемная пустышка или джокер — шут, что корчит из себя короля. Хозяин и его толстуха дочка склонились над тарелками, почти соприкасаясь головами, и тихо переговаривались за едой. Не иначе — судачили про меня. Я развернул газету и честно попытался уцепиться за перекладины кроссворда. Другой бы встал и ушел, но я не мог, я настроился и ждал: вот-вот, сейчас, еще минута — и я заговорю с ними. Когда они вышли из-за стола, я предложил угостить их, они согласились. Отцу — кальвадос, дочке — вишневой настойки. Я тоже тяпнул кальвадоса, пусть ахнут — не сам Эно, так толстая Симона — и поймут, что я не какая-нибудь заблудшая овца, а знатный кутила, «компетентное лицо», как пишут в газете, которую я бросил на стойку.

— То-то Кантен устроит бучу, что вы не вернулись к ужину! — ухмыльнулся Эно.

Что-то недоброе сквозило в его шутливом тоне, но в ту минуту это меня не насторожило, я только порадовался, что в Тигревиле меня уже признают. Эно, видя, что я не возражаю, продолжил:

— Осточертел он всем со своими нравоучениями! Когда-то сам был не дурак покуролесить, так нечего теперь осуждать других. Я же его не осуждаю, хотя мог бы. Раньше нормальный был мужик, разве что нелюдимый чуток, так оно и понятно: он нездешний, купил гостиницу на женино приданое, она дочка одного из самых богатых в округе фермеров. Ну и погуляли мы с ним — любо-дорого вспомнить. А как завязал — все хорошее, что в нем было, сгинуло, осталась одна дрянь.

— Что вы имеете в виду? — спросил я.

— Ну, не знаю… Гордость его непомерная, будто стенками ото всех отгородился. Она в нем всегда сидела. Взять хоть армию, все его земляки служили себе в Шербуре, а ему вздумалось завербоваться в Китай! Одно слово — китайская стена… я про то и говорю. И самому небось плохо. Не поймешь, что у него там, за стенкой-то, происходит. Никто в толк не возьмет, с чего он вдруг так резко бросил пить. Кто-то говорит, что из-за Сюзанны, дескать, она его заставила. Но может, дело-то не в этом, может, болезнь у него завелась: цирроз или там рак печени… что ж, причина уважительная! Но пусть тогда скажет!.. За ваше здоровье! Запиши на счет заведения, Симона.

И пошло-поехало. Кабачок снова наполнился народом, потом опять опустел. По еле слышным звонкам я понял, что это начался и кончился перерыв в кино. Программа ночных сеансов меняется два раза в неделю. Мне как-то не приходило в голову сходить что-нибудь посмотреть, хотя, как сказала бы моя мать, это было бы невредно при моей-то занятости. Закрываться Эно и не думал, видно, заведение работало круглосуточно. Человек пять завсегдатаев, войдя в азарт, по очереди угощали друг друга. Эно прикрыл дверь и с издевкой представил меня им как господина, который остановился в «Стелле».

— Ну и как вам там, у Кантена, весело живется? Вот уж зануда! Вино-то хоть к столу подают или нет? Какой он был и какой стал — предатель!

— Говорят, вы художник, рисуете гениальную картину. Один Кантен чего стоит, его рожа — ни дать ни взять пейзаж на закате!

Почему все решили, что я художник? И за что они взъелись на моего хозяина? Хоть я и попал из-за этого Кантена в дурацкое положение, но слушать про него гадости было противно. Я стал нарочно нарываться на ссору — заговорил о паршивой погоде. Это для местных жителей самая болезненная тема, многие уверены, что, если бы в Тигревиле шло поменьше дождей, он был бы не хуже Сен-Тропеза, чудным местечком для жаждущих опроститься снобов. Поэтому про дожди стараются не говорить. И никто не видит: тигревильское побережье — что старая дева времен Второй империи, ждала-ждала своего суженого, да так и померла не дождавшись. Мы чуть не подрались, но в последний момент решили вместо драки помериться кто кого, поставили локти на стол, сцепились и давай жать. Вот почему у меня ноет плечо, но это боль почетная. Конечно, лучше бы ощущать локоть ближнего несколько иначе, но и это упражнение, при котором ты весь — все нервы, мускулы, воля — сосредоточен в одной точке, очищает тебя целиком и полностью и вытесняет все постороннее.

Да так здорово вытесняет, что я понятия не имею, каким образом оказался в своей постели. Такое случалось и раньше, когда неведомая сила чудесным образом приводила меня к Клер. Мне хотелось, чтоб она оценила по достоинству инстинкт, влекущий изнуренного хромого жеребца в родную конюшню, то есть к ее изголовью. Но Клер ничуть не умиляла такая тупая преданность, и на другой день она красочно расписывала мне, как жалко, мерзко и нелепо я выглядел. Это была главная причина разлада.

— Единственная преграда между нами — это алкоголь, — говорила Клер.

— Я это препятствие выпью, — отвечал я.

— Я боюсь тебя, — говорила она. — Боюсь не того, что ты мне можешь сделать, а того, что делается с тобой самим. Вместо тебя вдруг появляется другое существо, какой-то бес, который издевается надо мной, да и над тобой тоже. Никогда не знаешь, что он натворит. Я жду одного человека, а является другой. А ведь ты, что самое обидное, можешь быть таким чудесным. Ну почему ты пьешь? С какого такого горя? Нет, лучше взглянуть правде в глаза, пока не поздно. Мне нужен человек, на которого я могла бы опереться.

На самом деле первую скрипку всегда играла она, и не только из-за своего сильного характера, но и по другой причине: она постоянно требовала от меня раскаяния, а это заведомо пассивная позиция. Со временем я привык всматриваться в Клер, как глядят на небо — с тревогой и надеждой; от нее зависело, будет ли день ясным и не переменится ли вдруг погода, если ветер подует в другую сторону. Вечно жил под дамокловым мечом. Стоило ей заподозрить, что я выпил, и она не пускала меня домой, вышвыривала на ночную орбиту, на которой я кувыркался кое-как одинокой планетой. Когда она запретила мне ехать с ней в Испанию, где мы каждый год бывали вместе, то, скорее всего, просто хотела меня проучить, но когда действительно поехала одна, то доказала, что ей хорошо и без меня и что мир не перевернется, оттого что она не разделяет свою радость со мной. На этот раз мы не просто испытываем терпение друг друга, между нами не просто размолвка — мы расстались. Дамоклов меч упал.

Теперь мне некого пугать, разве что струхнул тот добрый человек, что подобрал меня сегодня ночью в сточной канаве. Но нет, я, кажется, сгущаю краски: наверно, я все же спал под мокрым деревом, а кто-то меня поднял и довел до гостиницы. Припоминаю, как надо мной склонился какой-то человек, чувствую, как сейчас, крепкую хватку: чья-то рука издевательски направляла меня на кочки и в ямы, чтобы в последний момент оттащить в сторону. Кто это был? Случайный прохожий? Кто-нибудь из дружков Эно, которому захотелось подкинуть пылающую спиртовым пламенем головешку в «Стеллу» — твердыню добродетели? Или сам месье Кантен вышел мне навстречу? От таких провалов в памяти мне всегда делается не по себе. В Париже, с тех пор как Клер меня бросила, чуть не каждый день исчезают вот так часа три, а то и все шесть. На их месте зияет чернота, а в ней мельтешат и поблескивают, как юркие форели в садке, неуловимые образы, из которых никак нельзя сложить отчетливое изображение жуткой реальности. Спустя много времени я вдруг нахожу в кармане клочки бумаги, на которых неведомо кем записаны телефонные номера, место и время каких-то свиданий, нацарапаны шатким почерком сомнительные афоризмы, но лица ночных спутников тают в свете дня, и встреть я их когда-нибудь, ни за что не узнаю.

В последний раз я вынырнул из черной дыры аж в Довиле. Какой-то железнодорожник тряс меня за плечо: поезд дальше не идет. Дальше чего? Я еле очнулся от вязкого сна. За окном виднелся утопающий в цветах вокзальчик, такой уютный сельский домик, с балками наружу. Видно, у поезда губа не дура — на кой ему дальше. Интересно, билет у меня есть? А как же — вот он, в бумажном кармашке, я даже написал на нем свое имя и адрес, на всякий случай. Чувствовал, значит, что проваливаюсь, но боролся до последнего. Я вышел из вагона, в лицо дохнуло другим, не парижским воздухом. Слева тянулись безликие улицы — двойные ряды пустых коробок-вилл с глянцевыми боками. Я пошел направо, по более приветливому на вид бульвару, ведущему на трувильский рыбный рынок. Люблю это место, этот клуб торговцев морскими трофеями, который расположился вдоль длинного бассейна. Я перестаю себя чувствовать неприкаянным, когда гляжу на груды бархатистых крабов, антрацитовых устриц, узорчато-блестящих скумбрий и распяленных, как воздушные змеи, скатов. Правда, рынок показался мне не таким ярким, каким я его помнил; тот натюрморт, да не тот: краски поблекли, одна надежда на реставратора-весну. На заднем плане рыбаки торговали прямо из лодок, брызги набегавших волн размывали их фигуры. Было часов шесть вечера. Я добрался до маяка, перешел по мостику через плотину и зашагал по дамбе. Последний шаг по тверди — дальше водяная ширь. Дух захватывает при этом зрелище. В такие минуты мне сразу представляется карта Франции, привычный профиль, где Ланды — подбородок, Жиронда — уныло искривленный рот, Бретань — бугристый нос, полуостров Котантен — бородавка, устье Сены — надбровная дуга, а выше, к самому Па-де-Кале, уходит скошенный лоб. Я нахожусь ровнешенько в зенице ока моей страны, между век, мой взгляд вбирает все, что это око видит. Но видит ли оно так же, как я, что набегающие волны похожи на танцующих канкан девиц, которые вскидывают пышные зеленые юбки, трясут пеной кружев и ряд за рядом садятся на шпагат? Стоя на дощатом помосте, я смутно вспоминал, как нынче ночью мы всей компанией брали на абордаж какое-то кабаре, а потом настал тот серо-золотистый рассветный час, когда, кажется, еще не поздно и продолжить, а главное, когда ни в коем случае нельзя оставаться одному, как я вот тут: на одинокого человека набрасываются волчьей стаей угрызения совести. Приятели расходились по домам и говорили, что я счастливый — мне не придется выслушивать упреки. Говорили в утешение, бросая своего товарища. Меня никто нигде не ждал, и я им отвечал: «Я ранен… Оставьте меня здесь и уходите. Спасайтесь, ребята, бегите скорее!» Пройдет еще немного времени — и кто-то из них склонится над детской кроваткой, кто-то ляжет в теплую постель, а кто-то будет наслаждаться ароматом свежесваренного кофе — не ресторанного, домашнего! Тогда-то я вдруг и подумал о целительном переливании чувств: поехать к дочери, найти ее, обнять… заодно узнали бы друг друга поближе… Да поскорее, срочно: не уеду до вечера из Парижа — загрызут волки. С тех пор как развелся с первой женой, я почти не видел Мари, как-то было не до того, но все это время был уверен, что где-то есть у меня надежная крепость с преданным гарнизоном. Так что теперь происходило не беспорядочное бегство, а стратегическое отступление. Впрочем, пьяному на месте не сидится, дорога — это искушение и искупление. Очутиться в Нормандии после такой ночки — изящный финт! Сел сгоряча в вагон и отключился.

Я знал, что с сентября Мари живет и учится в школе-пансионе, вроде санатория, где-то на здешнем побережье. Здоровье девочки, хоть и хрупкой с виду, в полном порядке, но в Париже за ней некому как следует присмотреть — Жизель работает и не справляется с этим. Не могу спокойно видеть в метро молодых женщин, таких, как она: они едут на службу, которую не выбирали, и свыклись со своим ярмом настолько, что не чувствуют его тяжести. Отсутствующий вид, под мышкой нескончаемая книга с ленточкой-закладкой, которая после каждой одинокой трапезы переползает еще на несколько страниц. При виде их я испытываю приступ острой ненависти к мужской половине человечества, не исключая и самого себя. Они расплачиваются за других, тех, что жирной присоской вытягивают губы для поцелуя и норовят этим своим ротищем столетнего карпа не просто заглотнуть каждого из нас — они, поди, нас и не различают, — а заграбастать целую жизнь. Я должен был после развода окружить Жизель и Мари удвоенной дружеской заботой, как теперь принято. Но не сумел, помешали какие-то старомодные понятия, я стеснялся, робел. А сознание собственной вины сделало препятствие непреодолимым. Я решил начать все заново с Клер и в результате не видел, как растет моя дочь. Жизель между тем была уверена, что я бросил дом, семью, ребенка ради электрического бильярда, который заменяет мне жену. Обычное дело: скованный нелепой гордостью, я попадаю в ложные положения перед ближними, из которых потом выкарабкиваюсь совсем уж позорно. И в этот раз еще не испил чашу позора до дна. Навестить Мари, чтоб ей было не так тоскливо одной, значило совершить серьезный шаг.

А может, серьезный промах? Я вдруг подумал, что в угоду пьяному капризу готов сделать страшную глупость. Из Довиля еще не поздно повернуть назад. Буду в Париже к вечеру, пойду к приятелям, скажу им: «Друзья, разделим тяжкое время — мне одному не вынести! Я был далеко-далеко, на краю земли, у самого синего моря — дальше некуда…» Прежде чем принять окончательное решение, я зашел в парикмахерскую. Горячая салфетка на лицо, как это умеют делать в провинции, — просто сказка! Когда я вышел на улицу, кавардак в душе поулегся. Уже опять смеркалось. Что тут мрак, что там, уж лучше останусь, где есть. Автобусов на Тигревиль больше не было. Я взял такси, а разговорчивый водитель посоветовал мне остановиться в «Стелле».

Машина ехала по горной дороге, и меня вдруг охватило нетерпение обреченного: «Скорей бы конец!» — я понял, что близок к цели, хотя не знал к какой. Начался дождь. Сверху, сквозь еще не плотный туман, я разглядел Тигревиль, похожий на длинный надкусанный пирог, из которого кропотливый прибой выедает начинку. Вот здесь я вырою себе нору. Мы въехали в город — на улицах ни души. Песок мягко проседал под колесами, фары выхватывали из темноты запертые виллы, тревожили слепые окна. Ничто в этом сумрачном пейзаже не указывало, где тот кров, под которым спит моя дочь. Но она где-то здесь, в авангарде. Ничего, Мари, подкрепление близко, вдвоем нам будет легче.

Как только я увидел в «Стелле» мадам Кантен, у меня потеплело на душе. Пожилые люди вообще действуют на меня успокоительно, особенно женщины; мужчины, те всегда готовы на мальчишеские выходки. Такое философское отношение к старости появилось у меня совсем недавно, наверно, из-за того, что я много и часто думал о своей матери. Не так легко поверить, что ты сын совсем молоденькой женщины (ей и самой не верилось), ты представлял себе мать многоопытной хозяйкой дома, а не отплясывающей чарльстон девчонкой; да и не каждый вообще задумывается о таких вещах. Чтобы эта истина стала для тебя потрясением, мало просто перелистывать семейный альбом, надо, поднявшись живыми извилинами морщин вверх по течению времени, разгладить, расчистить улыбку на знакомом лице. С некоторых пор у меня вошло в привычку отыскивать в старых женщинах девушек, какими они были когда-то, и осторожно прикидывать, как изменятся к старости свежие девичьи лица; я стараюсь отстраниться от сегодняшнего дня с его голодной хваткой и не растаскивать жизнь по кускам, а смотреть на нее, чуть приподнявшись, — так лучше видно. Мадам Кантен не назовешь красавицей, но в ней есть некая благородная значительность; чувствуется, что она тут всем распоряжается, властвуя, однако, в строго ограниченной области и не преступая ее пределов. Дает круг ровного мягкого света, как лампа в изголовье кровати. Я сразу понял, что не помещаюсь целиком в этот круг и потому придется приспосабливаться. Зато с месье Кантеном я бы скорей поладил именно в потемках. Знаю я таких, заматеревших и окаменевших: они разбросаны по жизни, как скалы-одиночки под дождем. Иной раз так и хочется рвануть их динамитом. Когда я поднимался в номер, он таким тоном спросил, не надо ли мне чего-нибудь, что мне почудилось эхо потаенных недр. Будто мне протянули спасительный шест и тут же отдернули. Это был подходящий момент, чтобы спросить про пансион Дийон, рассказать о Мари, хоть как-то прояснить, зачем я явился. Но я не воспользовался случаем, и дверь захлопнулась. И ведь, как правило, я веду себя иначе: не закупориваюсь в себе, а, наоборот, охотно распахиваю душу перед другими, чтобы сойтись покороче; так почему же в тот вечер перед безобидной четой мне вздумалось напускать туману? Может, я был не очень-то уверен в себе? Или предчувствовал, что рано или поздно случится то, что случилось прошлой ночью, и предпочитал идти ко дну без опознавательных знаков? Одной могилой неизвестного забулдыги станет больше.

Пробуждение было ужасно. Пьяная эйфория рассеялась, на меня навалилась жуткая депрессия, а в незнакомой комнате нечем было от нее заслониться. Обычно нейтральная территория играет роль амортизатора, помогает безболезненно перейти в нормальную среду после глубокого погружения; никакие предательские улики не заставляют спотыкаться еще не окрепший рассудок, безразличные стены не затаили укор, чуткие ищейки памяти о содеянном сбились со следа. Можно спокойно возвращаться к жизни. Но на этот раз я перестарался. Только миллионерам и бродягам удается так резко оборвать якоря будней. Мои же порванные цепи громко и грозно бряцали, и этот вопль доносился до меня из Парижа: мама била тревогу, ОʼНил клялся, что больше не будет иметь со мной дел, Бонифачи ждал меня в «Пти Риш» за тарелкой копченой грудинки, не считая ночных приятелей, которым я назначил встречу в один и тот же час в разных местах. Кроме того, у меня не было денег. Я еще вечером, как только приехал в «Стеллу», попробовал связаться со своим бывшим опекуном, чтобы он тихонечко, без лишних разговоров, все уладил. Но хозяйка ресторана, где он по вечерам изучает бюллетень скачек, ответила по телефону: «Месье Роже заходил разметить ставки, но уже ушел. Откуда вы звоните?.. Из Довиля? Какой Довиль в такое время? Вы, верно, хотите сказать из Шантийи?» О, черт! В конце концов она согласилась передать мое поручение и повторяла мои слова таким заговорщическим тоном, как будто я сообщал ей секретные сведения с ипподрома; опекун, заядлый игрок, мог решить, что «пятьдесят тысяч для Габриеля через „Стеллу“ в Тигревиль» — это наводка на сказочно выигрышное тьерсе. К счастью, все обошлось. Он сделал, что требовалось, и даже посоветовал мне подышать несколько дней свежим воздухом и выбираться потихоньку, короткими перебежками, на пивке или ликере. Я вернусь в Париж, когда опять буду в форме, а он пока никому ничего не скажет. Такое благоразумное и малодушное решение вполне соответствовало моему настроению. Как только мне полегчало, я отправился искать Мари.

Школьный пансион Дийон расположен над Чаячьей бухтой, в когда-то весьма респектабельном районе, среди полузаброшенных фруктовых садов, которые раскинулись на склоне горы, крутой спуск ведет отсюда прямо к морю. Мало-помалу соседние виллы с башенками пришли в запустение, так что школа оказалась почти за чертой города. Проспект Императрицы служит границей мертвой территории, которая умирала в два этапа: война 1870-го разорила центральную часть поселка, а обстрел 1940-го разрушил особнячки-коробки в скупом современном стиле. Посреди этих красноречивых руин стоит памятник погибшим в 1914-м, когда пришлось платить не домами, а людьми. Прижимистые тигревильцы знают цену крови.

Прохожий, что вышагивает, гоня перед собой носком ботинка камушек и рисуя в воображении наставниц в кринолинах, а собственную дочь с косичками, в соломенной шляпке, кружевных панталончиках, пускающей серсо, — не кто иной, как любящий отец. Это каждому ясно, и я был горд собой. Хотя гордиться-то нечем, за тринадцать лет я только два раза был с Мари на пляже. Она, совсем еще крошечная, поднимала ручонки и бежала навстречу волнам. Единственное, что запомнилось ей, это космы у меня на груди — я прижимал и обсушивал ее мокрое тельце. С тех пор у нее не было случая полюбоваться на эти заросли, а однажды она спросила, есть ли они еще на мне. Возможно, давала понять, как ей меня не хватает. Дома у нее волосатых мужчин не водится.

Девицы Дийон открыли респектабельный пансион вскоре после перемирия 1918 года, а первыми постояльцами стали беженцы, которые поселились у них еще во время войны. Основала заведение внучка того самого Хамерлес-Дийона, чье имя носит одна из главных улиц Тигревиля. Когда она одряхлела, бразды правления перешли в руки ее племянницы. В этой династии наследование идет по диагонали: от теток к племянницам. Мужчины держатся в стороне от фамильного предприятия, их, вероятно, отпугивает тень великого Хамерлеса — до сих пор не знаю, кто он такой. Здание имеет величественный вид и дает представление о том, как могли бы выглядеть соседние виллы, если б их продолжали обихаживать. А ухаживал ли кто-нибудь когда-нибудь за младшей девицей Дийон? Если подумать, то фигура этой седеющей старой девы в черном платье на фоне безупречного газона — такая, какой я увидел ее в тот день, — наверно, была бы лучшим памятником жертвам Первой мировой.

Я подошел к воротам и протянул руку, чтобы открыть их, но внезапно явившееся, довольно кислое соображение остановило меня. Я еще не получил перевод от Роже и был без гроша. Все, что уцелело после монпарнасского катаклизма, ушло на оплату такси от Довиля и первых дней в гостинице… А во что обошлась ночка у Эно, еще предстояло выяснить. Купюры в кармане вроде бы похрустывали, но сколько их осталось? Одна из малоприятных особенностей подобных злачных мест состоит в том, что там не напьешься за гроши… Я смотрел сквозь решетчатую ограду на мадемуазель Дийон — такая первым делом ошпарит взглядом мои пустые руки; сюда родители не приходят без подарков. «Вы, конечно, хотите попросить меня отпустить Мари с вами в ресторан?» Увы, я не мог даже этого! К тому времени я уже два дня питался одними гренками, кое-как скрывая полное безденежье. Я пришел просто так, повидаться с дочкой! Хотел сказать ей самые простые вещи и скрыть от нее сложные. Но Мари всегда наивно считала, что наши редкие свидания происходят, когда мне позволяет время, по праздникам, и я ее не разуверял. Я понял, что из задуманной встречи ничего не выйдет, патетический порыв пропадет впустую. Но может, удастся хотя бы посмотреть на нее из-за ограды, не добивая окончательно свое уязвленное самолюбие.

Воровато, как похититель детей, я пошел вдоль изгороди и вдруг услышал за спиной нестройный детский хор. Я еле успел свернуть в сторону. Ученики пансиона Дийон в сопровождении воспитательницы поднимались на гору с берега Чаячьей бухты. Они прошли всего в нескольких метрах от меня, первые пары держались за руки, девочки и мальчики, почти все хорошо одетые. Я боялся не заметить Мари, сердце забилось горячо и тревожно, наполнилось спортивным азартом, как на охоте перед вспорхнувшей стаей куропаток или на вокзале, когда вглядываешься в поток прибывших пассажиров. Но вскоре тревога сменилась умилением — Мари шла в самом хвосте колонны, чуть сутулясь и такая маленькая, что подружки рядом с ней казались специально приставленной охраной. Входя в ворота, она со смехом толкнула проскользнувшую вперед девочку. Молодец, не дает себя в обиду! Она прекрасно выглядела, казалась веселой и дурашливой, какой никогда не бывала в нашем присутствии. Но моя дочь так старательно распевала вместе с другими ребятишками: «Сирень в саду отцовском», и небо было таким пасмурным, что я вдруг увидел ее бедной сироткой.

На другой день, с утра пораньше, я уже бродил вдоль Чаячьей бухты в надежде снова увидеть Мари. Однако на этот раз уже не собирался ни тотчас заговаривать с ней, ни бежать от нее. Я совсем не знал, какой она стала: не знал ее вкусов, привычек, манер — практически ничего. Прежде чем начать общаться, я должен был к ней приглядеться. Появиться раньше времени значило продолжить череду беглых встреч, во время которых мы разыгрывали друг перед другом какие-то вымученные роли. Естественное поведение Мари расскажет мне, во что вылились те десять лет, которые я упустил, потому что не был с ней рядом. Незачем ее расцеловывать. Правильно сказал Жюль Шарден: «Те, кто нас любят, хотят быть слишком близко». Моя дочь и так нередко чувствовала себя со мной неловко, оттого что я чуть не душил ее в объятиях, не зная, чем еще доказать свою любовь. Нет уж, на этот раз буду следить за ней на расстоянии и молчать… И вообще, не очень-то красиво выглядит эта моя вылазка.

На километры протянулся совершенно пустынный пляж, и только в одном месте, около круглой бухточки под боком скалы, мельтешили разноцветные человечки. Прячась за камни, я подкрался поближе; эта гимнастика разгоняла по телу знакомую молодую терпкость, но не мне судить, как я выглядел: нелепо, мерзко или же прекрасно. Стройные загорелые ноги Мари польстили моему отцовскому сердцу, грудь, кажется, еще почти или совсем неразвита — не очень-то я и вглядывался. Она явно верховодила стайкой ребят, созывала и распускала их, когда хотела. Заводила, сорванец — у нее и прежде были такие задатки. Когда ватага убегала к самому морю, я различал Мари только по светлой футболке, просвечивавшей сквозь толстый в дырочку свитер, который не скрывал ее худобу. Я решил уловить смысл этих перемещений, понять правила игры и подумал, что хорошо бы раздобыть бинокль. Однако вникнуть в распоряжения Мари не удавалось, что же до бинокля — тогда уж меня точно примут за подонка. Зато я мог просто сидеть, прислонясь к куче сухих водорослей, поглядывать на Мари и тешить себя иллюзией, что вот мы наконец проводим каникулы вместе и она под моим присмотром. «Давай как будто… как будто мы…» — обычно приговаривают ребятишки, переиначивая жизнь игрой: как будто мы на рынке… как будто мы на подводной лодке… как будто мы в Америке… Ну а тут, за камнями, у нас будет игра в дочки-папочки, без матерей; как будто я добрый, заботливый, тактичный отец. Жизнь понарошку, в которой Мари не растет сиротой. И мне уже казалось, что каждый мой взгляд ее меняет, делает не такой одинокой, как другие дети.

Отпечаток моего тела на куче водорослей становился все глубже. Я приходил сюда каждый день, если мог поспеть к прогулке. Брал с собой книгу, газету или работу для ОʼНила. Вместо сигарет курил трубку — так легче скрывать дым. Я зажил наконец семейной жизнью, рядом с дочкой, смотрел на нее и то умилялся неловкостью каких-то ее движений, то тревожился, если она подходила слишком близко к табличкам, оповещавшим, что участок еще не разминирован. Иной раз уже готов был вмешаться, но бдительная воспитательница всегда вовремя окликала ее. Мари слушалась не сразу — хорохорилась перед ребятишками, особенно перед одним мальчишкой чуть постарше, бедняжка так и крутилась вокруг него. Наблюдая за всей стайкой, я давно приметил этого петушка, со смуглой, цвета спелого персика, кожей, в длинных, как у взрослого, брюках. Мне казалось, что ему нравится Мари, он защищает ее, а во время игры они стараются оказаться в одной команде. И это меня порадовало — подходящий парень.

Однажды утром я вдруг увидел Мари в странном одиночестве. Она стояла лицом к морю, а воспитательница не позволяла ей оборачиваться. Это что, такое наказание? Но вскоре я сообразил, что дети играют в прятки, а Мари водит. Ни секунды не колеблясь, я сразу стал болеть за нее; даже не будь это моя дочь, я все равно стал бы на сторону того, кто так бесстрашно идет по миру наугад. Первый раз я видел Мари совсем одну. Вот она повернулась на пятках, постояла в нерешительности и пошла в мою сторону. На всякий случай я отступил к блиндажам. Оглянулся на ходу: Мари скакала по камням, грациозно, легко, но любоваться было некогда, я нырнул в темное отверстие, очутился в круглом бетонном бункере, соединенном с подземным коридором длиною с вагон, и сейчас же приник к узкой светящейся амбразуре. Мари была в каких-нибудь двух шагах. У меня защемило сердце: как печально ее лицо и как не похожа эта печаль на обычную растерянность ребенка, внезапно оставшегося без присмотра. Прямо передо мной ее курносый нос, глаза, точно две крупные капли. Волосы, хотя и коротко стриженные, закрывали лоб, она усталым жестом отвела их, потерла веки и с притворным азартом — мне-то было заметно! — произнесла нараспев: «В блиндажах не прятаться!» Но проверять не стала, наивно полагаясь на человеческую честность, и пошла прочь уже не так резво. Тут-то и обнаружились нарушители правил: я услышал их шепот где-то в глубине лабиринта из перегородок.

— Вот разиня! — воскликнул девчоночий голосок. — Ну теперь все в порядке. Сигарету захватил?

— Погоди, пусть отойдет подальше, — ответил мальчик.

Мне стало не по себе. Чиркнула спичка.

— На, кури первая!

— Нет, сначала ты, — промурлыкала маленькая негодница. — Ты небось так делаешь с Мари.

— Нет, она не любит.

— Мы с тобой друг другу подходим, остальные — мелюзга, ничего не понимают. А мы понимаем!

— Ну!

— Садись со мной рядом в столовой, хорошо, Франсуа?

— А как же Мари?

— Да ладно, разберемся…

Я выбрался из блиндажа, ступая на цыпочках. Мне было противно слушать дальше. Мари уже спустилась назад, на берег, и громко перечисляла тех, кого застукала. Но мысли ее явно занимало что-то другое, она озиралась по сторонам, особенно пристально вглядываясь в холм-убежище, откуда я только что вылез. У меня еще теплилась надежда, что Франсуа — это кто-нибудь другой, а не тот ее верный рыцарь. Увы, это был он. Наверно, я покраснел, когда он проскользнул мимо меня, этакий пай-мальчик, держа за руку недурно сложенную нагловатого вида деваху. Она сунула окурок, улику их общего преступления, в висевший у нее на запястье кошелек-мешочек. В тот миг я понял: нет унижения более сильного, чем то, которое мы испытываем за своих детей.

Вроде бы я давно забыл о нем, но вот, пожалуйста, нынче утром мне снова мучительно больно представлять себе, что Мари обижают и некому защитить ее. Это еще один камень на моей совести, вдобавок ко всем прочим; что за проклятие тяготеет надо мной, мешает встретиться с Мари, разлучает с Клер, которая укатила в Испанию неизвестно с кем, выставляет дезертиром перед парижскими знакомыми, связывает по рукам и ногам и заставляет жить в пьянстве и презрении к самому себе! Я прекрасно понимал, что мои многочасовые вахты среди камней отвратительны, пусть я и не подглядывающий за детишками извращенец, зато уж точно мазохист. Терзаюсь, что так мало занимаюсь дочерью, но разве это любовь? Только растравляю свои раны, а Мари от моих терзаний ничуть не легче. Приятнее всего жалеть себя, что я и делаю. То, что, как я привык считать, служило мне каким-то оправданием, теперь только усугубляло мою вину в собственных глазах. Я не достоин жалости, я просто жалок! Не от кальвадоса Эно у меня так скверно на душе, и не в одном похмелье дело. Тяжелые мысли распирали голову. Я страшился наступающего дня…

Фуке, утопая в поту, низвергался в адские бездны, как вдруг в дверь постучали. Вырваться из сонной одури, сбросить с себя одежду и разобрать постель — действия малоподходящие для середины дня, когда солнце сияет высоко в небе, а оно сияло после недели непрерывных дождей, и это было грандиозным событием. Фуке снова забрался в постель, но уже как порядочный, и, когда вошла Мари-Жо с подносом в руках, лежал, вытянувшись в струнку под одеялом, с каменным лицом.

— Месье Фуке не закрыл на ночь ставни, — сказала она. — Ну и видок сегодня у нашего месье Габриеля!

Она сюсюкала от смущения и старалась не смотреть ни направо, на приколотых к стенке голых негритянок, ни налево, на самого Фуке, которому нравилось откинуть одеяло, чтобы ввести ее в краску. Все в этой комнате будоражило ее, сердце трепетало, щеки горели, она настороженно косилась на дверь, готовая выскочить, но сумасшедшая отвага пересиливала страх. Иной раз Габриель старался удержать ее подольше; в бесхитростной болтовне с замирающей от восторга девушкой ему приоткрывалась жизнь дома, так что можно было не лезть в душу хозяину, под чьей безучастностью, казалось, таится острая, как лезвие, проницательность. Но в тот день он воспринимал Мари-Жо, да и вообще всех вокруг как свидетеля обвинения, потому и встретил ее, злобно насупясь. Она же решила, что он ее разыгрывает — веселый постоялец любил подшутить над горничными.

— Должно быть, неважно провели ночь? — сказала она.

— Что, уже болтают?

— О чем?

— Я поздно вернулся, — буркнул он. — Вел себя по-идиотски. Ваш хозяин видел меня в таком дурном состоянии — наверно, до сих пор смеется. Да мне и самому смешно.

Главное, заговорить первым. Клер часто упрекала его за то, что он весело обсуждал пьяные выходки с приятелями, балансируя на грани отчаяния и смеха. Она не понимала, что это своего рода попытка заклясть лихо.

— Месье Кантен никогда не говорит о таких вещах, — ответила Мари-Жо. — И с вами не будет разговаривать. Другое дело мадам… но для него — что было вчера, то прошло. Да и вообще, если верить рассказам, он по себе знает, что это такое.

Кто может знать, что это такое? Хождение по мукам каждый совершает в одиночку. Восстающие из бездны ищут и не находят друг друга. Лишь жестокий дневной свет собирает разбредшееся стадо. С трудом вернувшись к жизни, скитальцы оборачиваются, но ночь стерла все следы. Хмельная тяга легко передается, но те, кого затянет в омут, теряют связь друг с другом.

— Вы уже видели его утром? — спросил Фуке. — Как он?

— Это вас надо спрашивать, каково вам с утра. Ему-то что, он такой, как всегда. А вы, что ли, его боитесь?

Фуке раздражали эта простодушная горничная, ее участливая улыбочка, идиотские вопросы и доверительный, как у кюре в исповедальне, тон.

— Если я чего-то и боюсь, — ответил он, — так только того, что огорчил его.

На этот раз девушка откровенно прыснула:

— Чтобы его огорчить, надо было пораньше встать… или попозже лечь.

— Ясно, он не лезет в чужие дела, ни к кому не пристает… к вам, например, а?

— Что вы! Месье Кантен — порядочной человек!

— Он, наверно, серьезно болен? Эта его порядочность — что-то вроде диеты.

— Да ничего подобного! За три года ни разу не видела, чтоб ему нездоровилось. Доктора и дороги-то к нам не знают!

— А мне казалось…

— Ну да, злые языки горазды молоть!

— Почему злые? Болезнь — это же не грех.

Мари-Жо, видимо, не совсем разделяла это мнение. Она выросла в деревне и почти не делала различия между здоровьем и добродетелью. Цветущий вид служил подтверждением ее правоты.

— Болезнь — это наказание. Я бы не хотела служить у больного хозяина, — сказала она и поспешно вышла в коридор, как будто этот разговор ломал ее представление о человеческой жизни, похожей на то, как зреют фрукты на дереве: белые цветы, румяное яблочко и оно же сморщенное, засохшее.

— Не уходите так быстро! Или вы очень заняты?

— Ждем охотников, — ответила девушка. — Уже вовсю постреливают. И потом, скоро кончится месса. Ах да, совсем забыла! Вам пришла почта, хоть сегодня и воскресенье. Так что не скучайте. Я нашла конверты в вашей ячейке. Вы-то сами вчера и не заглянули… Ну, ешьте скорее, пока все не остыло.

Что касается писем, то они уже успели порядком остыть, чему Фуке только радовался. Он вообще редко какое письмо открывал сразу: сначала ощупывал и обнюхивал, старался засунуть куда-нибудь подальше, в карман или в ящик, и держать там подольше; вот и теперь он попросил месье Роже, чтобы тот заходил по возможности регулярно, но не особенно часто к его консьержке, забирал почту и посылал ему, что сочтет особо важным. Не слишком горячая корреспонденция лучше переваривается. Время и расстояние обезвреживают атаки. Ультиматумы, истекшие неделю тому назад, или предупреждения на месяц вперед — недолет и перелет, так или иначе, пули пролетали мимо цели и не задевали Фуке.

ОʼНил рвал и метал: «Посылаю Вам прядь своих волос, поседевших по Вашей милости. Вы недосягаемы. Не успеем к открытию сезона — все полетит в тартарары. Осталось всего ничего, надо пошевеливаться. Работать с человеком-невидимкой я не намерен. Назначаю последний срок, в который Вы должны объявиться. Мне противно, что я вынужден разговаривать с Вами как хозяин…» Срок кончился неделю назад.

ОʼНил, собственно, и был хозяин — милейший, покладистый хозяин. Он буквально влюбился в Габриеля и уговорил его писать коротенькие скетчи, которые показывали в театрах во время антракта в качестве живых рекламных роликов. Однако по причинам, предвидеть которые легко могли бы служительницы в театральном туалете, затея приносила прибыль только Фуке и десятку третьесортных актеров — их соблазняла, главным образом, драгоценная возможность покрасоваться на сцене. ОʼНил тратил бешеные деньги и упрямо шел вперед непроторенной, усеянной терниями опротестованных векселей дорогой, гоня перед собой гурт размалеванных актрисуль; ему мерещился в конце пути роскошный бордель, а его молоденьким овечкам — «Комеди Франсез».

Второе письмо было от мадам Фуке.

«Ты окружаешь себя тайной, которую твой опекун заботливо оберегает, и забываешь окружать заботой мать, — писала она, впадая в риторику. — В утешение и во искупление твоей вины Роже повел меня на скачки в Трамбле. Как жаль, что я не бывала там раньше! Жокеи просто изумительны. Они напоминают мне нашу Мари — такие же маленькие, проворные. С той лишь разницей, что эти крошки меня обогатили, а на твою дочь мне приходится раскошеливаться. Выигранные деньги я отдала Жизель в счет октябрьской платы за пансион, которую ты еще не удосужился прислать. В воскресенье пойду на бега в Лоншан, чтобы заработать остальное. Не понимаю, почему ты не играешь на скачках? Мне кажется, молодой человек в твоем возрасте и обремененный, как ты, серьезной ответственностью не должен пренебрегать никакой возможностью улучшить свое материальное положение. Ты можешь сделать это по почте. Где бы и с кем бы ты ни был. Подумай об этом. Надеюсь, рядом с тобой есть женщина, которая тебе нравится и не отвлекает тебя от твоих обязанностей: во-первых, следить за своим здоровьем и, во-вторых, зарабатывать деньги. Если тебе что-то нужно, сообщи мне — я поставлю небольшую сумму от твоего имени с таким же усердием, с каким каждый вечер возношу за тебя молитву. Ты все перекладываешь на меня, но это главное, ради чего я живу…».

Последний конверт с множеством пометок и перечеркнутым адресом был отправлен из Тигревиля. Фуке узнал неровный почерк Мари на этом бумеранге, вернувшемся в исходный пункт и поразившем его в самое сердце.