Легенды света и темноты [СИ]

Блонди Елена

Книга легенд, написанных для романов «Татуиро» и «Княжна», и несколько текстов, что живут сами по себе.

Легенда о светлоликой Айне и храбром Еэнне

Йт-Ссинн, совершивший мену

Легенда о звезде Номи

Дева и демон

Арахна, плетущая нить

Ахашш

Легенда о маленькой Эйлене

Рассказ о горном льве, убившем собственную смерть

Легенда о сладкой Лахъе

Легенда, ведомая только одной

Легенда о снеговом перевале Беслаи

Почти крымская легенда

Грустные Ийкины песни

 

ЛЕГЕНДА О СВЕТЛОЛИКОЙ АЙНЕ И ХРАБРОМ ЕЭННЕ

(Татуиро serpentes)

В те времена, когда все реки текли только в море, не поворачивая вспять, а пыль от больших волн сеялась до самого неба, не было в нем Большой Матери, и не было Большого Охотника. Небо светилось само, и светилась от него живая пыль воды. Не умирали деревья, плоды на них висели вперемешку с цветами; и птицы вили гнезда прямо на земле, потому что звери не знали, что такое охота.

Люди в те времена были прекрасны, как небесный свет. И прекрасней всех женщин была Айна, светлоликая. Были у Айны волосы огненные, как грива степной лисы, глаза синие, как небо, кожа светлая, как водяная пыль на свету. Пела Айна медленные песни и рыбы сходились к берегу, когда сидела она на камне, полоща в воде ножки. Кормила Айна рыб ягодами и маленькими листочками. И смеялась, глядя, как они выползают на берег. Нагибалась и пускала их обратно в воду, чтоб не забыли дышать, где умеют.

Все племя любило Айну. Но некогда ей было думать о любви. Слишком светла была светлоликая Айна. Слишком занята светлыми хлопотами. То птенец далеко упорхнет от гнезда и надо вернуть, то кусты народят столько ягод, что гнут, ломая себе ветки и надо снять лишние плоды. Все время Айны уходило на заботы о жизни. И жизнь не кончалась.

Но однажды, когда наползли с запада тяжелые тучи, закрывая собой небесный свет, пришел в племя чужак из-за леса, с той стороны, где торчали далекие горы, порвав покрывало деревьев. И красив же был Еэнн!.. Выше всех мужчин племени, стройнее всех и руки его были самыми сильными. Смуглым было его лицо под шапкой темных волос, и широки плечи. А за плечами висела длинная сумка с торчащими ветками. Деревня всегда привечала гостей, усадили Еэнна на лучшее место, подали чашу молодого вина, наломали ломтей хлебного дерева, и целое блюдо цветных ягод поставили у правого локтя, ешь, гость, пей, гость, и рассказывай, откуда пришел, что там интересного. Охочи были люди до рассказов, похожих на сказки, слушая, били себя по бедрам, ахали и охали, но после забывали все быстро. Им хорошо жилось на берегу широкой реки, несущей к морю теплые воды.

Еэнн рассказывать не стал. Выпил вина и протянул чашу — наполнить снова. Размял в руках плод хлебника и кинул налево, где птицы. Зашептались женщины:

— Как добр наш гость, он позаботился о птицах!

Сверкнул Еэнн темными глазами, рассмеялся, и опрокинул блюдо с ягодами по правую руку. Набежали на цветную россыпь мелкие мыши и колючие ежи. Крякнул кто-то из мужчин:

— Каков молодец наш гость, он заботится о малых зверях!

А гость одним махом выпил вторую чашу и снова протянул ее. Встал с полной чашей в руках и стал кричать, насмехаться над людьми, которые, как дети:

— Эй, вы, глупые, как новорожденные щенки! Разве вы мужчины? Вы — мышиные няньки! Разве вы женщины? Вы — ореховые скорлупы! Как скучно вы живете! Все бы вам на свету , и все бы вам песни петь!

— А что же нам делать? — спросили его мужчины, удивляясь. От времени до времени и через время жили они так, и никто никогда не смеялся над светлой их жизнью.

— Драться с волками! Убивать лесных кошек! Вешать шкуры их на стены и хвалиться этим. И догонять женщин, когда они убегают, хватать их за волосы, когда они плачут.

— А нам что же делать? — спросили женщины, изумляясь. От времени до времени и через время уходили они из семей к мужчинам, рожали детей, и никто никогда не обижал их.

— Вам? Наряжаться, петь темные песни, после которых мужчины не могут заснуть; обещать и обманывать.

Сгрудились мужчины отдельно, женщины отдельно, стали шептаться, оглядываясь на Еэнна. Пожимали плечами и качали головами. И вышел тогда из толпы вождь, старый, с белыми волосами, погладил седую бороду, сказал, поклонясь:

— Ты гость и потому, ложись спать в лучшем доме. Мы принесем тебе еще плодов и питья. А когда проснешься, иди своей дорогой. Нам не нужна твоя правда, принесенная из-за серых скал. Мы будем жить так, как жили от времени до времени и через время.

— Да вы не живете, — снова крикнул Еэнн, — вы, как пыль, поднятая речными порогами, светитесь бледно, а хвать рукой — и нету в ней ничего.

Огляделся, засмеялся растерянным лицам и еще крикнул, скидывая одежду:

— Я без женщины не сплю.

Опустив головы, вышли вперед пять самых нежных девушек. Гостю — всё. Но посмотрел на них Еэнн и махнул рукой:

— Не нужны вы мне. Я хочу вот эту!

И повернулись все посмотреть. Там, за распахнутыми дверями лучшего дома, стояла Айна. Она тоже шла гостя послушать, но задержалась у птичьего гнезда на плетне. Выпутывала птенцу лапку. Подняла Айна глаза и будто синяя синева спустилась с неба на белую глину дороги.

— Эту! — крикнул Еэнн.

Посадила Айна птичку обратно в гнездо, погладила пальцем маленькую голову. И пошла по дороге от дома к реке.

Разозлился пьяный Еэнн. Всех расшвырял, в три шага догнал Айну, схватил за длинные волосы. Ахнула она, упала на колени. А он нагнулся смотреть, потекут ли слезы из синих глаз.

Но тут зарокотали темные тучи, сердясь за Айну, взмахнул ветками ветер, сердясь за Айну, застучали на берегу камни, сердясь за Айну. И, когда Еэнн поднял голову, посмотреть вокруг, махнула она головой и вырвалась. Побежала среди деревьев, только волосы мелькали зарницами. И побежал следом Еэнн, рыча диким зверем.

Легко бежала красавица Айна, только пыль и мелкие листья порхали из-под босых ее пяток. Но быстро бежал и Еэнн, тяжелые ноги его топтали птичьи гнезда, калечили неловких зверей, не умеющих увернуться. Медленнее его бежала Айна, потому что на бегу смотрела, чтоб не наступить, не ударить случайно маленькое зверье, не сломать веток старых деревьев. Помогали они красавице, то тропу заслонят, то под ноги охотнику кинутся, то в глаза сухих листьев набросают. Заревел тогда Еэнн и, оглядевшись, увидел на поляне зайца. Схватил его за длинные уши, крикнул:

— Смотри, женщина! Смотри, как я вырву ему трусливое сердце и съем!

Пискнул заяц и повис, лапы растопырил, а глаза от страха и боли свел к носу.

Всплеснула руками светлоликая Айна, и на бегу остановилась так, что и ветер остановился, и туча забыла пролиться дождем, и камни забыли стучать друг о друга. Тихо-тихо было, когда шла она назад, протягивая Еэнну руки:

— Отпусти маленького, сильный мужчина. Я иду к тебе…

Засмеялся Еэнн, одной рукой держа за уши зайца, а на другую намотав рыжую косу Айны. Хотел было ударить зверька оземь, раз девушка все равно у него. Но посмотрел сверху в ее глаза… И отпустил зверя.

— И меня отпусти. Я сама пришла к тебе и не убегу.

Пошли они рядом. В самую глубину леса повела Айна Еэнна, под низкие ветви, туда, где свет был только от ее рук и лица, а больше там света и не было. Легла Айна на темный мох, вытянула руки и закрыла глаза. И стало под ветвями еще темнее. Лег рядом с ней и Еэнн, не отрывая глаз от светлого лица. Хотел по привычке своей скрутить сильно, сжать, чтоб крикнула, чтоб кровь у него заиграла, но тек светлый свет из ее лица, от высоких скул, от бледных сжатых губ, да такой свет, что смуглая кожа мужчины побледнела и сама засветилась.

Не спали они. Словно змеи сплетались тела, проминался под ними лесной мох, колыхались гибкие ветви. А после заснул Еэнн, закрыв темные глаза. А красавица Айна села рядом, убирая в косу огненные волосы, и смотрела, как светится во сне его лицо. Пела песню любви, непрошеной и грустной.

На звук этой песни, тихо ступая, шли через лес мужчины и были их лица сердиты и мрачны, а в руках сжимали они толстые палки. Нашли старое дерево, укрывшее Еэнна и Айну, окружили и кинулись на гостя. Вскрикнула Айна, простерла руки над спящим, не давая дотянуться. Но уже проснулся Еэнн. Выдернул из своей сумки тонкую ветку, острую, как жало, вскочил и воткнул ее в грудь первому, кто подбежал. Зашатался мужчина, схватился за грудь. А оттуда закапала на мох, на листья кустарника красная кровь. И все расступились. Только вскрик Айны и хрип раненого, что умирал на листьях.

И умер первый из неумиравших до того времени. Стояли люди, глядя и удивляясь. Стоял Еэнн, держа в руке еще одну ветку-жало. Наклонилась над умершим Айна, омыла его лицо синими слезами небесных глаз. И тоже встала.

— Ты, Еэнн, принес нам смерть. И любовь. Ничто не будет, как раньше. Видно, пришли новые времена, но как грустно жить до времени и через время, провожая старое и зная, что он ушло, как утекает вода из реки в море. Я ухожу, мне здесь не место теперь. И ты уйдешь, потому что и ты полюбил.

Вышла она из-под полога листьев, подняла лицо к светлому небу, и поднялась в него. Только волосы вспыхнули красным огнем. Закричал тогда Еэнн от боли в раненом сердце, — вроде, и не ударил его никто, а рвется грудь на куски. Поднял руки к небу, где в синеве засияло лицо красавицы Айны, обжигая глаза до слез.

— Возьми меня! — закричал.

— Иди, — ответила Айна, — но мы не встретимся больше. Я буду днем, ты — ночью. Когда я в небе, ты будешь спать. Когда ты выйдешь на небо, я уйду. Слишком много несчастий, когда мы с тобой вместе.

— Все равно! — крикнул Еэнн. Поднял руки и растворился в синеве дня.

Люди ушли в деревню. Но Айна правду сказала в своем плаче. Смерть отворила ворота для ночи. И мужчины и женщины не забыли Еэнна. Стали учиться ходить на охоту, стали спорить и ссориться. Смотрел на них сверху Еэнн, ухмыляясь бледным ликом. А потом выходила в небо светлая Айна, но и тогда людям не становилось легче. Терпела Айна, прятала свои слезы и потому взгляд ее обжигал огнем. Высыхали колодцы, и река позабыла, где ее берега, став ниткой среди камней. Ссорились люди из-за воды и еды. Звери, боясь, ушли в чащу, птицы, боясь, стали вить гнезда на верхушках деревьев. И только заяц, спасенный Айной, бегал поблизости, сторожил длинные уши, слушая и думая. Косил испуганными глазами.

И однажды, никому не сказав, побежал далеко, к серым скалам, где жило страшное, которое лучше не трогать, с которым нельзя говорить. Но заяц сказал:

— Страшное, невидимое, неслышимое! Сжалься над теми, кто полюбил! Дай им свиданий. Пусть светлая Айна и темный охотник любят друг друга, как могут. Может, тогда станет лучше всем?

— Ты просишшь за тех, кто чуть не убил тебя? — прошелестел ветер в странных деревьях.

— Да.

— Ты хочешшь им счастья? — зашуршало в странной траве.

— Да!

И все замолчало вокруг. Долго ждал заяц, боялся, но не уходил. Но время текло, извиваясь, и заяц, повесив уши, собрался упрыгать обратно. И тут зашуршало, зашелестело, посвистывая и поскрипывая:

— Что ж, храбрый трус, беги. Скажи своей Айне, пусть не боится плакать, когда ей захочется. Если сильна их любовь, то и слезы будут сильны.

Как ветер в степи убегал заяц от странных шепотов и хвост поджимал так, что навеки стал он коротеньким. Выбежал на пригорок и прокричал светлой Айне слова о слезах. Уши поставил, стал ждать, что будет?

Светлоликая в небе молчала. А потом потемнело вокруг, и полились с неба светлые слезы Айны, плач по любимому. Целый день плакала Айна, не заботилась о птицах и мелком зверье, горевала свое горе. Так и ушла за дальнее море, в слезах. А мокрый заяц, дрожа, дождался свирепого лика Еэнна и ему прокричал те же слова-шепоты. И заплакал Еэнн. Храбрый и злой, плакал в темном небе, кривил бледный лик. Слезы его текли так плотно, что превратились в тучи, закрывшие небо. Не стало дня и не стало ночи.

Но заяц поставил уши и услышал, там, за тучами, из которых текут и текут слезы с неба, встретились, наконец, Айна и Еэнн. И забыли о слезах. Потекли слезы по тучам к земле сами по себе, наполняя реки и колодцы, трогая мокрыми руками корни деревьев.

И тогда поскакал мокрый заяц, через лес и поляны, через степь и вдоль берега реки, через деревню к морю, крича:

— Слушайте все! Нет больше девушки Айны и нет Еэнна. Большая Матерь выходит на дневное небо, а ночью сменяет ее в черном небе Большой Охотник. Весь год будут служить они людям и зверям. Кормить траву светом и укрывать гнезда тьмой. А во время больших дождей, там, за тучами, стелет Большая Мать облачные покрывала и ждет домой Большого Охотника. Только за тучами встречаться им. Такое им счастье. И нам так жить.

Слушали зайца люди, кивали. С тех пор, как появилась на земле ночь и пришла в мир смерть, стали они серьезнее и умнее. И такое бывает счастье, понимали они. И согласились, что так — правильно.

С тех пор каждый год приходят на землю большие дожди и идут две луны от полного лика Большого Охотника до второго полного лика его.

Время любви и терпения — для всех.

 

ЙТ-ССИНН, СОВЕРШИВШИЙ МЕНУ

(Татуиро serpentes)

… Тысячу лун назад, когда на месте великого леса волновалось соленое море, люди жили в воде. Они радовались, качаясь под солнцем на высоких волнах, а грустить опускались к самому дну, где никогда не бывает яркого света. Но на самом дне был черный рот нижнего мира и туда попасть никто не мог. Потому что, чем больше грусть, тем глубже могли опуститься в море люди-рыбы, но ничьей грусти не хватало на то, чтоб уйти в черные двери.

Йт-Ссинн, красивый и ловкий, жабры которого лишь недавно сравнялись цветом с грудным плавником, ничего не хотел так сильно, как уйти в черную пропасть и вернуться.

И даже любовь не могла заставить его забыть о том, что есть на земле и в море вещи, которых он не может. Он вспоминал самое грустное и опускался все ниже, но никогда не добирался до пропасти, даже до входа в нее. Но однажды, когда его любимая, зеленоволосая Цт-нно всю ночь прождала на песке, купая волосы в лунном свете, он выплыл и показал ей в израненной руке светящуюся раковину, равных которой не было. Поняла она, что он доплыл вниз, к самому входу в нижние пещеры, потому что лишь там были вещи, не виданные никем. И заплакала, ведь это значило, что перед тем его посетила тоска, которая чернее черной ночи, а откуда он взял ее? Волосы юноши слиплись от крови, не смытой водой, к локтям его прилипли белые перья с красными росчерками, а любимая морская птица Цт-Нно так никогда и не вернулась. Он протянул ей раковину и рассказал, что там, где открываются двери вниз, есть лабиринт и стены его искрятся от драгоценного перламутра. Но тоска оказалась не самой сильной и соль моря вытолкнула его наверх, позволив унести лишь раковину от входа. Девушка посмотрела на перья и кровь и оттолкнула подарок тоски, мену его за убитую птицу. Встала уйти, но жалость пришла в ее сердце. Под солнцем, что только проснулось, Йт-Ссинн сидел на скале посреди моря и раскачивался, держа себя за волосы. Ненужная раковина лежала у ног. И поняла Цт-Нно, что для мужчин есть вещи в этом мире, которые важнее любви, но какие — понять не могла, потому что она не мужчина, — в ее крови была только любовь. И тогда она сделала то, что могла для него. Взяла раковину и со всего маху ударила себя в сердце. Упала в красную от солнца воду и кровь ее любви поплыла алыми змеями по соленой воде.

Закричал Йт-Ссинн, глядя со скалы, как уносит море мертвое тело, и тоска его стала сильна так, что воздух сам бросил его вниз. В одно мгновение достиг он дна и не смог остановиться. Тяжким камнем на ногах висела тоска, и черный рот пропасти распахнулся, принимая человеческий дар бездне. Он опускался все ниже, вокруг сверкали и переливались раковины невиданной никем красоты, но печаль росла, и краски меркли перед глазами. Равнодушно проплывал он мимо того, что снилось ему жаркими ночами, когда он спал на теплом песке. И опускался все ниже.

Йт-Ссинн не вернулся. Потому что некому было ждать его на берегу. Некому показать то, что он мог принести. И тоска не пускала его на поверхность. Но с тех пор море выносит раковины, над которыми все время дрожат маленькие радуги. Из черной бездны, куда уводит тоска. И пока есть они в волнах прибоя — тоскует в яркой темноте нижнего мира Йт-Ссинн, совершивший мену.

 

ЛЕГЕНДА О ЗВЕЗДЕ НОМИ

И всякий раз, когда гребень девятой волны, опускаясь, открывает темный край неба, на западе разгорается звезда Номи, спасительница кораблей в этом мертвом углу океана. Все звезды движутся, лишь она одна — как вколоченный в небесный гроб золотой гвоздь.

Слушайте же, сухопутные, слова о том, как загораются звезды.

Тилус был молод и юная борода лишь первый год покрывала его щеки. Всю широкую степь видел Тилус, скача на коне по сухой звонкой земле, но не входили в упорные глаза ни трепеты птичьих крыльев, ни поклоны метелок травы, ни легкие облака пыльцы над цветами. Океан плескался у края его век, морской волны ждали упорные глаза.

Но далеко было море, в трех днях быстрого конского бега. А Тилус был слишком упрям и горд, чтоб уйти к нему.

— Слушайте! — так крикнул он, оглядывая степной народ красными от бессонницы глазами.

— Мы построим высокую башню, и зажжем на верхушке огонь. Весь океан будет видеть его, и все мореходы будут знать о нас!

Он говорил еще и глаза у людей горели все ярче. Лишь старый вождь, покачав головой, спросил:

— Ты хочешь славы для себя? Или помощи людям?

Но некогда было отвечать Тилусу-предводителю, он уже вел толпу в каменоломни, показывал, где рыть яму, распевал песни, которые будут петь женщины, принося еду своим мужчинам.

…Звезды плыли над степями, запахи сменяли друг друга. Нежная Нома подарила Тилусу белый цветок. А вся жизнь степного народа отныне крутилась вокруг огромной ямы, из которой вырастали стены, сложенные из грубого камня. Песни женщин помогали мужчинам не жаловаться на скудную еду, ведь охотников осталось мало, а стены росли, и уже нужно было задирать головы, чтоб увидеть неровный край. В черных завитках бороды Тилуса путались пальцы Номы, и смех ее вился вокруг грубых стен, когда падали все, засыпая, лишь Тилус сидел, неотрывно глядя на башню упорными глазами.

И вот настал день, когда оборвалась самая крепкая веревка с привязанной к ней бадьей, оборвалась, не выдержав собственной тяжести. И люди остановились, глядя на далекие зубцы недостроенной башни.

— Мы будем носить камни на себе! — крикнул Тилус сверху, но народ зароптал.

— Она и так большая, Тилус! Это самая большая башня! Хватит, давай разведем наверху огонь и устроим праздник.

— Нет. Я еще не увидел моря!

— Когда ты увидишь его, твоя борода станет белой, безумец! Мы голодны и оборваны, наши дети растут тощими, как степные кусты под ветрами. Хватит, Тилус!

— Нельзя бросать дело на половине!

Но люди, не глядя наверх, спрашивали друг у друга, пожимая плечами:

— Что он сказал? Что? Ты слышал, Полей? И я не слышу…

И когда утро выкрасило край неба в розовый свет, Тилус не дождался подмоги. Сам клал камни, и бережно лил в глину воду, которую не стал пить, чтоб положить побольше камней. Лишь к закату услышал он медленные шаги на лестнице, и запах жареных зерен подхватил ветер и унес в облака.

— Я шла к тебе с рассвета, любимый. Я завернула горшок в три подола трех юбок. Но смотри, каша остыла, ночь подходит к краю степи. Ты высоко, так высоко, что никто внизу не слышит твоих криков. Только мое сердце еще слышит тебя.

— Я буду носить камни сам, — сказал Тилус и отдал ей пустой горшок. А Нома заплакала, глядя на череду камней, уложенных в спиральную кладку стены.

Один Тилус, один камень — один день жизни. Нома хотела остаться с ним, наверху. Но кто же тогда сварит кашу, кто понесет ее вверх по бесконечным ступеням.

…Один Тилус, один камень, один день жизни. Скрипит ремень на плече, шаркают медленные шаги. Один камень. Триста камней. Десять тысяч камней…

— Видно ли море там, наверху, Тилус длиннобородый? — спросила его дочь, передавая горшок с горячей кашей, — поешь тут, с нами, отец, мать выплакала всю синеву из глаз, молясь за тебя.

— Нет. Но скоро увижу. Я поем наверху, время идет.

И он ушел, не оборачиваясь, потому что обида на тех, кто бросил его, тяжелила сердце, а лишняя тяжесть была ни к чему. Идя вверх, он шевелил губами и сгибал пальцы на руке, считая дни и камни. Башня будет достроена!

Но звезды текли и текли над степью медленной огненной рекой, и все под ними свершалось не по воле человека, а так, как велит круговорот мироздания.

— Идет ветер подземного севера, Тилус Упрямый, — сказал ему вождь, и борода его затряслась, путаясь в старой руке, — он страшен.

— Я не боюсь!

— Потому что ты еще не родился, когда приходил он, чтоб унести жизни слабых. Наши дети, Тилус, мы должны думать о них. И о твоих детях тоже.

Ничего не ответил Тилус, потому что нечего было сказать ему. Лишь подхватил на плечи камень и, согнувшись, побрел вверх по крутым ступеням. Шел и шептал злые слова, каждому, кто предал его, кто отчаялся и бросил, кто отступил. А Нома смотрела ему вслед, держа за руку мальчика с черными глазами, упорными, как у отца.

Ветер пришел, хохоча, радуясь редкой свободе. Сорок лет после сорока лет перед сорока годами томится он под землей, скованный ледяными цепями, и, лишь на три дня между сорокАми, солнце, заглянув в бездонную нору, растапливает дыханием цепи. Три дня ветер носится по диким степям, выжигая морозом корни травы. И насытившись холодными смертями, возвращается обратно, грезить о жертвах новые сорок лет. Так повелось.

Ветер летел быстрее птиц, что падали наземь ледяными комками, когда башня Тилуса вдруг грозно встала у него на пути. С криком кинулся ветер на преграду, ударился в крепкую кладку, и разнесло его на две равные части, так далеко, что два ветра, два близнеца, крича и воя, неслись по степи, и сила каждого была в два раза слабее. Смеясь, убегали от ветров степные газели, ныряли в норы зайцы, улетали птицы. И ни одного из тех, кто скакал на быстрых конях, не сумел догнать ветер, а время его кончалось.

Увидел Тилус, как рассекла ветер его башня, и крикнул вниз, размахивая руками:

— Вот! Видите, я помог вам, я вас защитил!

Но никого не было внизу, кто мог бы услышать его. Погрузив скарб на повозки, народ степи ушел, спасаясь от ярости ветра.

А рассеченный ветер взвыл и рванулся к пустоши, где жили Вороны Арефа, сильные птицы, рожденные древними сказками. Протек меж сухих деревьев и закричал двойным голосом:

— Слушайте, мудрые! Слушайте, сильные! Тилус-безумец поверг мироздание! Он нарушил заведенный порядок и все переменится, а перемены нужны ли вам?

И, протекая меж кривых стволов, понесся прочь, снова и снова сплетая два ветреных тела.

Глядя вслед ветру каменными глазами, каркнули вороны свое слово. И черная туча из встрепанных перьев закрыла солнечный свет. Широкие крылья резали воздух, будто он сделан из свежего хлеба и воздух плакал от боли под сильными взмахами.

Как несметная стая ножей, налетели Вороны Арефа на крепкие стены. Крушились камни, вывертываясь из своих каменных гнезд, падали вниз, грохоча, и вздымали клубы ледяной пыли, пробивая в земле глубокие дыры. Железные клювы долбили стены и ступени, оставляя на месте камней провалы.

Воздух, пыль, камни, и звезды — все вертелось в черной метели, а когда она стихла, и вороны улетели в свой мертвый лес, Тилус поднял голову и огляделся, хватая скрюченной рукой грязную бороду.

Половина башни пала наземь, ощерился ломаный край, как искрошенные временем зубы. Нашупывая ногами ступеньки, Тилус спускался, слезы капали на одежду и, отскакивая, прыгали вниз железными шариками. Так упорен был Тилус, что слезы его превращались в железо.

В этот день он сам высек камень в брошенной каменоломне. И ничего не говорил, потому что говорить ему было не с кем. Даже Нома ушла, плача и оглядываясь, за последней повозкой, в которой сидела дочь Тилуса, держа у груди младенца, и рядом с ней — мальчик с отцовскими неподвижными глазами.

Один день, один камень…

Степь укрывалась светлой травой, солнце проходило свой путь, уступая дорогу луне. Ветры бежали, насвистывая друг другу песню о ветре ветров, что спит в подземелье…

И, наконец, Тилус-седобородый выпрямился на последней площадке готовой башни, опустил искрученные работой руки и свет океанских глубин вошел в его неподвижные глаза. Засветились они соленой синевой.

— Я сделал! Я, Тилус великий, один, без людей и богов, сделал башню для новой звезды!

Он кричал и плакал, упав на камни, шарил руками, разыскивая кресало. И замолчал, поняв, что нечего сжечь. Голо и пусто было на вершине, только ветер с неба овевал его лицо, только далекие звезды смотрели на ползающего в немыслимой для человека высоте гордеца. И в наступающем свете утра, посмотрев вниз, в жерло башни, Тилус понял, что не сможет спуститься вниз. Так высока была его башня.

Долго лежал он, глядя в яркое близкое небо. А потом рассмеялся, каркая хрипло, как когда-то черные вороны Арефа. И, воздев руки, крикнул в сверкающую пустоту:

— Никто не помогал мне. Ни люди, ни вода, ни ветер. Неужто труд мой напрасен? Сделай же что-то, если ты есть!

И голос, пришедший из пустоты, взял Тилуса в сверкающий шар.

— Ты, гордец и силач, идущий к цели и достигший ее. Что готов ты отдать за то, чтоб работа твоя не была напрасной?

— Все! Я отдам все!

— Так пусть же горит твоя гордость в вечном огне башни Номи, названной по имени твоей верной жены. Пусть горит упорная злость, безжалостность, высокомерие и обида. И ты гори с ними, потому что лишь твой огонь способен сжечь их, как они сожгли твою земную жизнь.

Эхо ударило в стенки сверкающего шара, повторяя слово о жизни. И оглушенный Тилус встал, из последних сил, опираясь руками о дрожащие колени. Выпрямился, лелея свою злобу, направленную на тех, ленивых и беспечных, что бросили его, предали его мечту, забыли о высоте. Так пусть же вечно смотрят они, как пылает огонь на вершине башни, пусть свет ее колет тысячи глаз, высекая слезы.

— Я согласен…

— Да будет так.

И шар затвердел, как прозрачный хрусталь, сверкая гранями и переходами. А внутри, множа дивный огонь, видный на небе и на земле, запылала черная фигура, с руками, поднятыми в вечной угрозе.

Есть посреди океана страшное море, мертвый кут с неподвижной водой. Там пропадали корабли, когда звездное небо заволакивал ядовитый туман, швыряемый вверх внезапными волнами. Ни единой звезде не давал он пробиться к глазам измученных странников.

Но с давних пор и до скончания веков, горит над краем небес звезда Номи, показывая дорогу домой.

Потому что воплощенное — живо.

 

ДЕВА И ДЕМОН

(Княжна)

Черный демон Йет живет в болоте на краю мертвых земель.

А когда-то Йет был охотником и мчался по степям на быстром жеребце, пригибаясь к изогнутой шее. Зоркие глаза на ходу видели птиц в небе, зверей в норах, змей в камнях. Крепкая рука натягивала тетиву, и сразу подымала с земли добычу.

Девушки выходили на пороги своих шатров, заплетая косы, укладывая их на вышитые рубахи, чтоб солнце трогало блестящие волосы, чтоб Йет, пролетая, остановил взгляд. Но не смотрел охотник ни на одну из них. Далеко-далеко, у подножия древнего кургана стоял маленький дом, сложенный из дикого камня. Жила в том доме прекрасная дева рассвета. Всю ночь летел охотник Йет, чтоб к утру оказаться в широком распадке, со склонов которого свисали цветущие ветки, истекая весенним ароматом. И, проскакав по низине, Йет осаживал коня на поляне, глядя, как, открыв деревянную дверь, выходит на порог стройная дева в платье, расшитом утренней росой и мелкими листьями.

Дева Мииса встречала солнце и разговаривала с ним, потому что солнце было матерью ее и отпустило Миису на землю, заботиться о цветах и травах.

Каждое утро охотник Йет осаживал коня ближе и ближе к порогу Миисы. Красовался в седле, выпятив грудь, поднимал подбородок, украшенный бородой, черной, как ночь, звякал кошелем на золотом поясе.

Но ни разу не глянула дева Мииса на Йета, выходя на истертый порог. Только на мать свою солнце смотрела она, простирая вверх руки в приветствии. А потом усаживалась на порог, и шли к деве степные звери, прилетали птицы, выползали болотные гады. Для всех находилось у девы Миисы доброе слово, ласка и привет. Чуткими пальцами залечивала она раны, поправляла сломанные лапы, приживляла ободранные о камни шкуры.

Ай, неумён был охотник Йет, рожденный с красотой и удачей. Никогда не знал он отказа. Лишь глазом поведет — все валится к нему в руки, падает в ноги. И, когда золотые силки поймали его хвастливое сердце, не знал что и сделать. Только летел каждую ночь, чтоб к утру встать на мягкой траве и красоваться. Ожидая, что поднимет прекрасные глаза дева Мииса и ахнет, сраженная его красотой.

Но смотрела дева только на солнце…

И мрачный охотник, стегнув коня, летел обратно, в темнеющую вечернюю степь, чтоб скачкой утишить боль пойманного сердца. Но оно все болело и болело. Не было ума у быстрого Йета, чтобы, выбрав учителя, просить совета, чтобы, склонивши голову, молить вечность о помощи. Не было ума, а была лишь безмерная гордость.

Мчась через степь, топтал копытами норы и гнезда. Летел так быстро, что плач степного зверья не поспевал за его ушами. И с каждым днем становился все злее, теша свою безмерную гордость. Получили свое и девы, что шли на порожки — смотреть на Йета. Хватал он дев за черные косы, рыжие косы, светлые косы, спрыгивая с коня, валил на траву. Но, накидываясь на послушное тело, не видел в зеленой траве золотых кос Миисы. И не возвращался к тем, кто теперь сидел на пороге, с подолом мокрым от вечных слез.

Однажды, устав от своей любви, быстрый Йет ехал медленно в знакомую долину. И не хотел ехать, но не ехать не мог. Искал глазами на земле и в небе подсказку, знак, но разбегались испуганные звери, уползали под камни змеи и даже птицы улетали повыше, оставив Йета в пустой земле со своими гордыми мыслями.

И надумал Йет, что надо сделать. Сколько было в голове мыслей, те и надумал. Немного.

Прискакал, как ветер, на зеленую поляну, кинулся к порогу, на котором сидела, опустив лицо, дева Мииса, гладя светлой рукой дрожащего лисенка. Топча зверье, подхватил на руку деву, кинул поперек седла и увез. Так быстро летел, что плач и крики мелкого зверья не успевали войти в его уши, лишь ветер свистел в них.

В далекой земле, натянув поводья, соскочил на траву, положил деву и сел рядом на корточки — ждать, когда очнется, раскроет глаза и увидит, как хорош и красив Йет. Под утро, когда засветило далеко у кромки земли солнце, открыла глаза дева Мииса. И не увидела ничего слепыми своими глазами, которыми всю жизнь смотрела только на солнце.

Зря наклонялся быстрый Йет, зря улыбался, подмигивал и закручивал короткий ус над вишневой губой. Лежала слепая дева, дрожали плечи и руки прятались в рукава, лишь бы не тронуть копошащегося над ней вора.

Зарычал тогда Йет, крикнул, вскочил, изрыгая проклятия. К чему красота его, зачем расчесана серебряным гребнем борода, на что тысяча пряжек пришита к яркому кафтану? Если любимая не видит!

От его криков свернулась в комочек Мииса и стала просить тихим голосом не убивать ее, а отпустить, чтоб и дальше жить в хижине, говорить со зверями, смотреть на мать-солнце. Но, громко крича, признался в любви гордый Йет. И возненавидел слепую красавицу, за то, что не она первая полюбила, как то бывало всегда.

Бросился коршуном, разорвал на светлой груди платье, смял нежные плечи.

— Будешь любить меня? — рычал, как не делают того люди…

— Не могу.

— Будешь?

— Нет…

— Будешь! Или — убью.

Промолчала в ответ дева Мииса. Лишь отвернула лицо от гневного дыхания ярости. Засмеялся тогда охотник Йет тому, что и без любви лежит под ним прекрасная дева. И, не видя его, все равно принадлежит только ему.

Но всходило солнце и, встав посреди неба, оглядывалось, ища свою дочь, беспокоясь, почему не смотрит она в небо золотыми глазами, как было то всегда. А увидеть ее не могло, потому что лежала Мииса, закрыв глаза и отвернув к земле лицо, полное страдания. Но зато, прыгая и скача, карабкаясь друг на друга, пищали, стрекотали, чирикали солнцу мелкие звери — о том, куда унес Миису быстрый и гордый Йет. И, когда сложились сто маленьких шумов в один сильный голос, ахнуло солнце, взъярилось и, протянув звонкие лучи по далекой земле, ударило ими в спину охотника Йета.

— Смерть тебе! Смерть!

Плавилась кожа на широкой спине, горела одежда, слепли испуганные глаза, когда скатился Йет с израненной девы, прикрывая лицо обугленной рукой.

— Нет, мать солнце, оставь его. Смертью на зло отвечать — станешь темным, — взмолилась дева Мииса, открывая золотые глаза. Просила за гордого глупца, потому что дети иногда бывают умнее родителей, чтоб мир продолжал жить.

Но тяжело остудить ярость солнца и дева Мииса замолкла, а из открытых глаз утекло золото, навсегда. Рычал, корчась, сожженный Йет, натыкался на неподвижное тело, катаясь.

И, увидев, что сталось с любимой дочерью, ахнуло солнце.

— Нет, — закричало оно, — нет! Вот вам обоим жизнь. Тебе и — тебе тоже…

По громкому слову солнца вскинулась дева Мииса, поднялась вверх и пропала в небе. С тех пор каждую ночь выходит она на порог небесной своей хижины, смотрит на край земли, туда, где спит солнце, а людям видна лишь сережка в ушке красавицы, полная ночного зеленого света.

Глупый охотник Йет, по тому же громкому слову, зарос чешуйчатой кожей и стал безобразным слепым демоном. Жадно нюхая воздух, ползает он по земле и ищет женщин. И, находя слабых по запаху, вползает в женскую нору, хохоча, селится внутри, и женщина без любви идет к мужчине, не умея совладать со страстью. Будет лежать под ним, но после убьет, одержимая демоном, что студит в холодных болотах вечно пылающую чешую.

 

АРАХНА, ПЛЕТУЩАЯ НИТЬ

(Княжна)

Мать-гора шла, как идет охотник через вольную степь, а время ложилось за горбатой спиной узорчатым ковром. Всё вплетено в ковёр, за краем времени только надписи начала истории жизни.

…Ещё не было ничего, кроме солнца, бросающего нити-лучи, кроме луны, плетущей из облаков узорные покрывала света. Но однажды, замерло солнце-паук, и лапы-лучи опустились, отягощенные солнечной пряжей. Солнце увидело узор, который впервые был повторен.

Огляделось солнце-паук и закричало от боли, не понимая ее. Не было другой судьбы, как плести узор жизни и времени, но если узор стал повторяться, — что впереди? Кричало солнце, висели нити и падали вниз, отрываясь от солнечных лап. Так громко кричало солнце, что проснулась луна, не в свой черед, загребла тонкими лапами нити, чтобы спасти их, но не смогла. Тяжки нити солнца, рвут они лунные лапы. И луна закричала вместе с дневной паучихой.

От крика, наполовину желтого, наполовину белого, стала внизу земля.

Ударились о землю узлы и обрывки нитей, сотрясая, и вздыбилась она, пошла горами и складками, прорвалась огнём и тоже испытала боль. Ползли по черным дырам её желтые, белые нити, плавясь в красном пламени ее изнанки.

Тут, меж двух криков, остановилось солнце-паук, глянуло вниз и увидело новые узоры! Зубцами стали горы земной боли, петлями завились реки крика, кругами ходят озера и моря её стонов. Открыло довольное солнце огненный рот, извергая новые золотые нити, и уплыло в сон, а на небо вышла белая луна, чтобы вплести и серебро в узоры земли.

Так началось новое время, но минуло. И не осталось в земле места для новых гор и морей. Стало прошедшее прошлым, отдалясь. Хмурясь, роняли клейкую слюну божественные пауки-созидатели. И, когда ветер не справился с тем, чтоб охладить нити, те ожили сами. И травы прыснули из коричневой глины — зелеными стрелками к синему небу. Деревья поднялись, курчавой листвой рождая новый узор. Он же смешался с яркими красками цветов, чтобы от красоты зародились птицы — петь.

Протянулся срок, пришёл и тому конец. Посмотрело солнце на огромные покрывала, затканные цветами и травами, и стало понятно ткачихе, сколько ни сотворяй новых узоров, лишь цветными изводами останутся они. Чтобы не сжечь сотворенного новой злостью, отвернулось оно, но перед тем тронуло бледный край луны. И та, проснувшись, напрягла волшебные силы.

Стала над землей Ночь первого колдовства. Из вод подымала Луна ленивую рыбу, ловила спящую птицу, хватая лесного зверя, сплетала, сминала в комок, трепала, как треплют свежую шерсть. И, утомясь, оставила солнцу куклу из коры, шерсти, кожи и крови зверей. Была у куклы голова для глаз — смотреть, рот — петь песни и кормить себя пищей, уши для знать. Ещё тулово, руки с ладонями-пауками, ходилы-ноги, чтобы искать новые места с другими узорами. Не было лишь огня в пустой груди, но то дело солнца, и луна ушла, не заботясь.

Проснувшись, увидело солнце новую игрушку. Протянуло к ней лапы-лучи и, вскрыв грудь, вложило живое сердце, чтобы стучало. Добавило воздуха, чтобы дыхание, веселя, придавало узорам лёгкие завитки. Солнце нарекло куклу Арахной, то есть Плетущей и — пустило с рук.

Открыла кукла живые глаза, подняла перед собой живые руки, принялась за дело: бежать в леса, кататься в глине, плескать воду. Она вытаскивала из воды скользкие водоросли и вплетала туда рыбу. Она рвала ветви и плела гнезда для птиц. Она пела и плела, плела и пела, чтобы, оставив на закате работу, утром весело браться за дело.

Бросая дочери золотые и серебряные нити, радовались небесные паучихи. Но, через время, заметили, что лицо Арахны стало похожим на старую кору, а руки путают золотые нити. Тише пела Арахна, медленно брела по кромке болота, оступаясь в него корявой ногой, и узоры из-под дрожащих рук выходили скудные, некрасивые.

— Наша дочь из живого, того, что живет свой срок, а потом умирает, — сказала луна, плача в ночи серебряными слезами.

Опять разгневалось жаркое солнце. Но гнев не меняет времени, он лишь жжёт. Тогда луна устроила Ночь второго колдовства и, к утру рядом с Арахной лежала, пища, крошечная девочка, размахивая ручками. Прикрыло солнце горячий глаз облаком, и смотрело в щелку, как Арахна, широко раскрыв рот, обмакивает пальцы в слюне, мажет себе низ живота, и через малое для солнца время, из распухшего живота выходит орущий младенец. И еще один.

— Раз с живым по-другому нельзя, пусть так, — сказало Солнце, — это даже интересней.

Но, через малое время опять разозлилось, закричало сонной Луне через все небо:

— Дочери, созданные твоим колдовством, тупы и ленивы. Посмотри, как скучны их узоры! А старшая скоро развалится на куски, из которых ты слепила ее! Ночная пряха, что нам делать? Скажи, пока я вижу твой бледный серп!

— Ложись спать, сестра, не горячи огненную кровь.

И, нагнувшись из ночи к земле, Луна-пряха стала смотреть на ковры, рядом с которыми спали дочери. Все было на них: зубцы гор, завитки трав, пятна цветов, цепи рек и россыпи светящихся камней. Но не доставало лишь малого, как некогда кукле из коры и кожи не хватало живого сердца. И тогда Луна-пряха, протянув бледный луч, коснулась им трясущейся головы дочери Арахны. Та не спала, ожидая смерти.

— Может быть, ты знаешь своих дочерей лучше, чем мы? Скажи мне, что нужно, чтоб пальцы их ткали живые узоры?

— У них нет любви, которая сведет их с ума, — был ответ.

— Хорошо, что сестра моя, солнце, не слышит тебя, — улыбнулась Луна, — но что надо сделать?

Рассмеялась тогда старая Арахна, всю жизнь рожавшая крепких дочерей-ткачих для услады небесных прях. Покачала седой головой.

— Протяни мне руку, небесная мать. Чтоб я не умерла, пока буду совершать женское колдовство, которого ты не умеешь.

Протянула Луна тонкую руку-нить, чтоб Арахна смогла встать, и смотрела, удивляясь светлым лицом, как дряхлая женщина ткет незаконченный ковер, растянутый на поляне. Там, в полный рост, подымался кто-то, с головой лесного медведя, туловом льва, руками большой обезьяны, и с торчащим членом, похожим на свирепую змею. Наконец, откусив последний узелок, Арахна отступила, чтоб лунный свет заполонил полотно.

— Это кто? Разве руки его смогут выткать узор? Разве глаза увидят красоту? А посмотри на его ноги, на тулово, похожее на кряжистый дуб!…Зачем?

Рассмеялась в ответ Арахна. И, медленно ложась под мягкие кусты, напомнила ночной матери:

— Пусть пряха-солнце оживит его сердце.

Уснула.

Поутру, увидев корявый рисунок, Солнце в гневе будило Арахну.

— Этот урод должен получить горячее сердце? Не бывать тому!

— Тогда не будет и жизни, мать-мастерица. И до скончания вечности смотреть тебе на одни и те же узоры, скучные, мертвые.

Но не могло уступить гордое Солнце. Сказало последнее слово и замолчало:

— Сменяй свою жизнь на жизнь чужака. Если ты печешься о дочерях, умри. Стань горой, камнем, отдай ему сердце.

— Пусть так, — сказала старуха, и мужчина ожил, а мать умерла.

С тех пор смотрят с небес вечные пряхи, как рвут сердца женщины, путая нити своих жизней, сходя с ума и сводя с ума мужчин. Любовь, перейдя вместе с сердцем матери их, Арахны, оживляет узоры, и те уже выстлали прошлое бесконечным покрывалом, да и в будущем не видно ему конца. И стоит, сгорбив каменную спину, матерь-гора, бросив в стороны уставшие руки, а вокруг нее — первые дочери, горами поменьше, дают людям приют и защиту, оберегая от зла, и не прекращается плетение жизни.

 

АХАШШ

Легенда о сотворении мира великим Ахашшем

(Татуиро serpentes)

— Старый Мир принадлежал Мудрым и был соткан из двух частей. Утро и вечер, день и ночь. Все имело свою тень и свое отражение. У каждой реки был исток и было устье. У каждого моря были волны и было дно. Мудрые хранили землю и наблюдали за ней. Днем на землю смотрело жаркое око Эуха, а ночью сверкал в темноте белый глаз Ноашши. Там, где смыкались начало и конец, на линии, которая держит море и небо, Эух и Ноашша встречались. И после каждой встречи на земле рождалось живое. Мудрые знали это и давали имена новым деревьям, тварям, ветрам и дождям, происходившим от встреч.

Сильные рожденные получали слабых рожденных для своей еды, а для слабых была трава. Все существовало парами. И так и должно было быть, знали Мудрые. Потому что у всего есть свое начало и свой конец, своя голова и свой хвост.

Самый Мудрый из Мудрых, чье имя было на языке мудрых Ахашш, думал. Он думал, потому что был рожден для этого и ни для чего другого. Он ел, чтобы смерть не мешала ему думать. И совокуплялся с женами, чтоб тело его работало размеренно и не отвлекало от мыслей.

Он жил в лесу и каждый день, выходя на свет Эуха, выбирал себе место для мыслей. И шел в него. Думая, он видел, что мысли превращаются в тварей. А твари, что уже рождены, меняются от его мыслей. Он думал о том, что вода в реке стекает в море, и так оно и было. Он думал о том, что тело его нуждается в еде, и тогда лесные звери меняли жизнь на смерть и их начало превращалось в конец. Ахашш понял, что он — сильнейший. Он меняет все, но нет твари, что изменила бы его самого. Значит он, Ахашш — начало всему, чем полон мир. И тогда он задумался над главным — кто кого родил в самом начале? Мир вокруг родил Мудрейшего? Или сам Ахашш родил этот мир? А он был стар, очень стар, но чувствовал это не телом, а разумом, потому что не видел начала мира в тумане воспоминаний. Но он помнил все и потому знал, что туман начала его жизни — не может быть признаком старости. Значит, думал Ахашш, лежа на траве и прислушиваясь, как превращается в его тело жирная антилопа внутри, значит мир тогда был еше не закончен, а только начат. Но если я помню его начало, значит я старше Мира…

И поняв это, Ахашш встал, опираясь телом на мягкую траву и твердые скалы, огляделся вокруг, на созданные им равнины, полные антилоп и коз, лес, рвущийся от тяжести ягод и плодов, на море, над водами которого прыгала рыба, и сказал всему:

— Я, Ахашш, Мудрейший из мудрых, хозяин земли и воды, неба и бездны, я создал все!

И все твари шли поклониться Ахашшу, признавая его власть. Никто не мог уйти от глаз Ахашша. Из каждого глаза его — левого и правого — тянулись ловчие нити, и стоило Мудрейшему посмотреть в глаза любому созданию, — без толку было уворачиваться. На концах нити Ахашша жило начало смерти. А конец ее был в рту Ахашша, где среди семи рядов блестящих зубов гнулись иглы клыков с прозрачными каплями на каждом. Ахашш выбирал себе еду из живущих и никто не мог прервать порядок.

Жены Мудрейшего приносили детей, и жизнь Древнего мира текла, как река — от своего начала к устью.

А Мудрый Ахашш, как и было заведено им, каждый день выходил туда, где мысли его думались лучше. И мир жил, не меняясь, еще много веков.

Но, как и заведено, все что имеет начало, имеет и конец. И Ахашш, дважды увидев, как пересыхает море и на его месте появляется пустыня, сумел обдумать весь мир и вдруг понял, что он устал. Мир продолжал жить и птицы дрались на деревьях, сыпля древесную труху и скорлупки яиц, кричали обезьяны, и по-прежнему шли твари, избранные им в пищу, склоняя головы. А Ахашшу становилось все труднее искать те места, в которых правильно думалось. Или он обдумал все и что же дальше? Или пришла его старость?

И тогда Ахашш склонил голову перед той мыслью, которую надо было обдумать давно, но она мешала ему, пока не осталась одна. О конце всего. Ведь каждое начало приходит к концу. И значит, Ахашш, бывший началом, родивший мир из тумана своей памяти, тоже идет к своему концу?

Ахашш не мог гневаться, и не мог грустить. В нем был разум и не было ничего, кроме разума. Есть начало, знал он, и есть конец. Но вместо гнева и грусти, Ахашш мог испытывать неудобство и голод. Мысль о конце была подобна голодному телу. И потому нужно додумать ее и суметь найти выход.

В тот вечер Ахашш не стал есть пришедшую горную козу. Он ушел от семьи и от своего племени. Далеко в горах, среди раскаленных скал, лег. Он думал о том, что его дети, они начало. И после его смерти, они будут жить и родят еще детей. Но если есть начало у племени, то и конец ему будет. Значит, дети и дети детей останутся в прошлом.

Он покачал головой. Разум его бился в клетке, стены которой были сплетены им из двух половинок — начало, конец, начало, конец. И Ахашш подумал, в первый раз в своей долгой жизни, что, если нужна бесконечность, то она должна наступать не после конца, а быть всегда, идти вовнутрь, вверх, вниз, в его голову и вокруг него, насколько хватает его разума. А это значит, что он, Мудрейший Ахашш, должен сам разрушить весь созданный им мир и его правила. Или убить себя, чтобы позволить свершиться бесконечности.

И тут древний Ахашш первый раз испытал боль не тела, а боль от мысли, что стала разрывать его голову. Он раскрыл пасть и закричал, поднимаясь над кустами. Оглядывал витки своего мощного тела, и видел, понимал, что — вот голова, а вот хвост, и этим он кончается. Тогда он лег, слушая огромную боль в голове, не знавшей боли, свернулся и приготовился умереть.

Но послышался чужой голос. Кто-то шел, распевая песню. Не тварь, потому что Ахашш не хотел есть и не смотрел, протягивая из глаз ловчую нить. Кто-то чужой, незнакомый, шел просто так. С туманом в глазах Ахашш увидел над собой смутную фигуру. Создание спускалось со скалы, держа на плече тушу горной козы. Оно присело рядом и, замолчав, смотрело на длинное тело Ахашша, на его потрескавшуюся, расписную шкуру. А потом, проговорив что-то, покачало круглой головой, и во рту были видны маленькие зубы, без клыков. Пальцами, как у лесной обезьяны, но ловкими, существо распутало веревки на ногах мертвой козы и положило ее у головы Ахашша. Подвинуло мясо поближе.

— Ты поешь, — сказало оно и от незнакомых слов в тело Ахашша, в его голову вдруг потекло мягкое тепло, будто утреннее солнце, — нельзя лежать голодным, а то тебя найдут вороны и грифы.

Оно еще раз показало зубы, не укусить, а по-другому. И ушло вниз, треща кустами и громко говоря певучие слова, подражая птицам.

Проголодавшись, Ахашш съел козу. И когда ее смерть напитала его тело, пополз вниз, по следам странного создания. От следов пахло голодом и Ахашш знал, что запах приведет его туда, где оно живет. А там Ахашш найдет себе место, чтобы думать новые мысли о тех, кто отдает свою еду чужому и после уходит голодным, но поет, как птицы.

— Пока текут реки и пока моря поднимают шкуру волн, пока закрывает багровый глаз Эух, и сменяет его холодная Ноашша, мудрый Ахашш остается мудрейшим среди разумных. Хотите знать, что было дальше?

— Дальш-ше…

— … Сильны мышцы Ахашша и коза согрела изнутри его тело. Он шел с величавой мерностью, держа ноздрями запах, а памятью — очертания твари. Шел неслышимый, как утренняя роса и могучий, как темнота ночи.

Позади остались скалы и трава становилась сочней и гуще. След привел его в долину, по краям которой росли старые деревья. А в чаше ее стояли логова, но не вырытые в скалах или земле. Разум Ахашша охватил это, пополнив картину мира. Он обвился вокруг толстого ствола, приняв цвет листьев, и ждал.

Эух вставал и шел, клонился к верхушкам деревьев. Ноашша лила свет из круглого глаза. Эух, пройдя бездну, снова выглядывал и воцарялся. Ноашша ночь от ночи прикрывала белый свой глаз до тех пор, пока не уснула совсем…

Много увидел Ахашш, не закрывающий глаз и ума. Неуклюжие твари, ходившие, как еда, умели менять мир тем, что называли руками. Безобразно члененные отростки хватали любые предметы и твари возводили себе пещеры на ровных местах, плели ловушки для зверей и собирали плоды с деревьев не пастью, а — руками.

Ахашш смотрел. А после смотрел на себя и видел пару, по которой создавал мир — голова и хвост, начало и конец. Те, кто ходили на двух ногах и делали все руками, они все изменяли мир, даже их старики и детеныши, — потому что вместо головы и хвоста было большее.

Но Ахашш понял и другое. Он продолжал создавать мир, не они. Они лишь часть мира, созданная для бесконечности, и они появились тогда, когда мысль о конечности мира должна была остаться позади. Мир продолжился. И, может быть, он продолжится в бесконечность.

Так возникло второе понимание Ахашша. И новые мысли, пришедшие вслед за той, что причинила ему боль, были сладкими, как жирная еда. Они кормили его мозг и приносили успокоение. Мир не умрет. Твари нуждаются в помощи и защите, потому что они — совершенствуют мир Ахашша и его тело. Их умения — продолжение его мысли и мир станет все лучше и удобнее, если они будут делать то, что не может делать сам Мудрый, не имеющий рук. Но перед тем, как взять их в картину мира и определить место, он должен наблюдать. Понять всё. Изучить.

Время — ничто для силы Ахашша. Эух и Ноашша приходили и уходили, шли дожди, ползали по небесам тучи, а мудрейший оставался в долине, впитывая знания. Он видел самцов и самок, следил за детенышами. Он приходил в ночи к логовищу того, кто отдал козу и слушал теплое дыхание его самки. Он видел, как они говорили друг с другом, всегда раскрывая рты и шевеля губами. Но он ощущал, что у них идет и нормальный разговор, с сомкнутой пастью, из головы в голову, только невнятный и смутный, как разговор низших из племени Ахашша. Это занимало его.

А когда он понял, что изучил того, кто отдал козу, полностью и уже ничего нового не идет от него в разум Ахашша, он принял в себя его тело, чтоб оно принесло высшую пользу, поддержав великий разум Мудрейшего.

И тут наступило еще одно великое понимание Ахашша. Вы все его знаете, оно держит наш мир.

— Нашш…

— Самка повела себя не так. Она была здорова и молода, ее тело было совершенным телом твари долины. Но она, увидев самца, уходящего к Мудрейшему, не ушла ждать нового самца. Она хотела убить Ахашша, поднимая руками камни и громко крича. Она бежала за ним и не давала ему насладиться теплом еды. Мешала. Любой другой на месте великого разума уничтожил помеху и продолжил наслаждение жизнью. Но Ахашш смотрел далеко во времени и чувствовал многое, даже после принятия пищи. Он лишь обезвредил самку и, пока она лежала, не раскрывая своего рта и не шевелила отростками рук, ушел в тихое место.

Когда же самка очнулась, она заговорила на языке жизни, настоящем языке, но то не был язык разума. В нем не было слов, но сила его наполнила Ахашша счастьем. Он лежал и слушал, впивая мозгом то, что кричало сердце самки, и понимал, что нашел источник всему. Мир, в котором есть вещи, настолько сильные — не умрет никогда. И это важнее того, что руки тварей могут делать мелкую работу для разумных. Надо только познать эту силу, изучая ее, наблюдая за тем, как ее вызывать в тварях.

Так великий Ахашш создал мир в мире и созданный им внутренний мир стал большим, чем его скорлупа. Так стал он создателем созданного. И так с тех пор живем мы, в мире совершенном и бесконечном, в мире вокруг скорлупы первого мира.

В полумраке тела шевелились и сплетались медленно, замирая. Не слышно было других звуков, кроме падения редких капель с вытянутых известковых сосулек вниз, к навершию светлых башенок, созданных мерной водой. Свет, рассеянно колебавшийся под высокими сводами, исходил от каменных наплывов, и был еле заметным. Медленный слабый блик проплывал, очерчивая выпуклость глаза, и пропадал на матовой чешуе.

— Я повторяю то, что известно вам с яйца, но не затем, чтоб вы повторяли за мной. Знание должно превращаться в разум, ваш собственный. И каждый раз вы должны осмыслить сказанное заново, ведь вы растете, наблюдаете, изучаете.

— Рас-стем…

— Идите. Да будет с вами сила Ахашша и мудрость его.

Еле видные, чуть слышно шурша, тела расплетались и двигались, исчезая в черном зеве подземного лабиринта.

 

ЛЕГЕНДА О МАЛЕНЬКОЙ ЭЙЛЕНЕ, ЖЕНЕ ТРЕХ ЦАРЕЙ

(Княжна)

Маленькая Эйлене родилась в неволе, но не знала этого, потому что весь мир для нее заключался в ограде большого дворца. Сады были тут, и был водопад, огромное озеро с островом посередине, а лужайки простирались так далеко, и столько цветов росло на мягкой траве — разных — что не было причины хоть раз за пятнадцать лет потратить день, ночь, и еще три дня и три ночи, чтоб дойти до высокой ограды, сложенной из глухого камня.

Все было у прекрасной Эйлене. Платья и драгоценные гребни, сто нянюшек и сто молчаливых слуг, арена для скачек на быстрых горячих конях, и сонм музыкантов, что учили ее разговаривать песней.

И был у красавицы Эйлене любимый. Каждое утро, просыпаясь, она улыбалась солнцу, что смотрело в высокие окна, и думала — мой любимый краше солнца. Каждый день, садясь на шитые шелками диваны, чтоб отведать неповторимых яств на чеканных подносах, она брала в тонкую руку крепкое яблоко и, любуясь, думала — мой любимый ярче.

Весь мир для Эйлене был лишь слабым отражением ее любимого, что приходил каждый день, не пропуская ни одного, и, распахивая прекрасные двери, раскрывал ей объятия, смеясь и прижимая к груди, а полы богатого шелкового халата волочились по цветному паркету, когда вел ее в сад, усаживал на мягкую траву и, ложась к маленьким ножкам, говорил:

— Спой мне, Эйлене, солнцеликая, сыграй, красавица, чтоб я и дальше мог править своей страной, с нежностью в сердце.

И Эйлене пела, играла на лютне, гордясь, что мужские дела требуют ее женской поддержки.

А потом любимый уходил и, поплакав о нем, Эйлене звала нянек и гуляла по саду, вышивала прекрасные покрывала, мечтала о новой встрече, торопила день к вечеру, чтоб поскорее заснуть и дождаться утра.

Так жила она девушкой и, отпраздновав свой шестнадцатый день рождения, стала ждать ночи мужской любви. Ведь взрослая уже.

Любимый пришел, как и должно было тому случиться. И дальше все было так, как рассказывали Эйлене няньки. Усталая, лежала она после любви на шелковых простынях и, перебирая черные волосы любимого, пела ему тихую колыбельную. Он обещал ей остаться, чтоб впервые вместе заснули они, сплетая объятия. И уже почти засыпал, но вдруг поднял голову, поцеловал Эйлене в нежную ладонь и сказал, что забыл еще один подарок, к сотне других, лежащих горами на коврах спальни.

Совсем ненадолго ушел он, даже задремать не успела молодая жена, как снова открылась расписная дверь, и вошел любимый, улыбаясь и осматривая жадно ее круглые плечи, высокие груди, смуглый живот. И засмеялась Эйлене, потягиваясь, как ласковая кошка, потому что любимый снова и снова брал ее, лишь изредка уходя, чтоб принести очередную красивую безделушку.

Так пришла к Эйлене новая жизнь, полная ночных ласк и женского счастья. Засыпая, она клала руку на плоский живот и прислушивалась к току своей крови под шелковой кожей. Мечтала о том, что скоро в ней зашевелится сын. И будет лучшим подарком любимому.

Шли дни, полные радостных песен, и ночи, полные горячих шепотов. Солнце грело траву на бескрайних полянах посреди куп прекрасных деревьев. А любимый не уставал дарить Эйлене своими ласками. И любя, она жалела его, потому что видела — иногда он, придя вечером, забывает, что говорил ей утром. Смеялась, напоминая. Думала — тяжело, верно, править большой страной да еще любить маленькую Эйлене.

— Я, наконец, смогу сделать тебе самый главный подарок! — сказала она любимому как-то утром и прижала его ладонь к своему животу, — там твой сын…

Но потемнело красивое лицо, и вдруг, поднявшись, любимый молча ушел. Впервые для Эйлене солнце померкло и все вокруг замолчало, не в силах ответить на горестные вопросы. Весь день проплакала она и всю ночь. Десять нянек одну за одной посылала из своего дворца во дворец любимого, но возвращались они ни с чем, кланяясь и целуя край ее платья.

Утром к заплаканной Эйлене пришла только надежда и жила с ней до самого вечера, а потом уснула и возродилась утром. Но надежда слабела и уходила все дальше, пока к полудню не порхнула в открытое окно, оставив Эйлене одну со своими слезами.

Тогда Эйлене выгнала нянек, заперла двери, надела самое простое платье и, вытерев слезы, выбралась через окно в прекрасный сад — вслед за своей надеждой.

Три дня шла, хоронясь в густых зарослях, три ночи спала на траве, поджав под домотканый подол ножки в шелковых башмачках. И на четвертое утро вышла к дальней калитке, где жил полуслепой сторож, который ни разу не подходил к дворцу.

Притворившись служанкой, Эйлене подарила ему монетку и выспросила, как пройти за оградой к мужскому дворцу. И еще три дня шла, и три ночи спала, доедая завернутый в платок каравай, что отдал ей старик на дорогу.

Сады дворцов смыкались, и когда Эйлене оказалась у задних дверей мужского дворца, никто не удивился усталой девушке, с головой замотанной в испачканный платок. Кухарка сунула ей корзину и велела нести свежие булки к покоям правителя. Отдать их слугам и бегом возвращаться, чтоб вымыть пол в большой кухне.

Но Эйлене к слугам не пошла. Сняла истрепанные башмачки и на цыпочках пробралась в покои, по пути протирая пыль с богатых безделушек. Дальше и дальше шла она, пугливо оглядываясь, пока не услышала шум ссоры. Будто сам с собой спорил ее любимый и, забыв обо всем, полетела она через сверкающие комнаты к высокой двери. Бежала и думала — вот сейчас увидит ее, всплеснет руками, скажет, как же забыл я в делах о том, что ждет меня маленькая жена!..

И встала в дверях, таких высоких и золотых, что ее и не видно было у богатой стены. А посреди солнечного зала стояли напротив друг друга двое мужчин, уперев в бока руки, унизанные золотыми браслетами, жгли глазами, кидали друг в друга злые слова. И каждый был — точно ее любимый.

Ахнула Эйлене, схватилась за витой столбик и ступила тихонько в сторону, чтоб слышать и быть невидимой.

— Это мой сын! — кричал любимый, и делал шаг вперед, подбоченившись, — это я первым пришел и возлег к нежной Эйлене!

— Ха-ха-ха, — смеялся в ответ любимый, — да что ты мог с первого раза? Вот когда я пришел и возлег на твое место, я брал ее семь раз подряд. Это сын — мой!

— Нет! С той ночи я приходил чаще тебя, и мои следы оставались на ее коже! — возражал любимый.

— Зато я брал ее дольше, и мне она говорила самые ласковые слова! — не уступал любимый.

Так ссорились и кричали они, а маленькая Эйлене тихо сидела за дверью и плакала, укрытая шторой. А потом устали любимые, замолчали, и сказал один:

— Разве ты не брат мне, высокий Сэй? И разве Эйлене не просто игрушка в наших царственных руках? Давай договоримся и будем ходить к ней дальше, а сын, ну что же, она родит еще и еще. И все дети будут детьми двух отцов!

— И ты мне брат, высокий Айсэй, — согласился второй спорщик, — и нет нашей вины, что мать родила нас как отражения в зеркале. Разве может быть маленькая жена важнее братской дружбы?

Обнялись братья, смеясь, и пошли через богатые покои, вспоминая ласки маленькой Эйлене и рассказывая друг другу о них.

А Эйлене побрела обратно, потому что не знала, как еще жить.

Снова просыпалась она утром, смотрела на солнце мертвыми глазами, ела яства, что не имели вкуса, и горькая обида съедала ее нежное сердце. Братья приходили, по-прежнему ласковые и веселые, и, глядя на смуглое лицо, всякий раз гадала Эйлене — кто сегодня гладит ее черные косы — высокий Сэй или высокий Айсэй. Но с той поры тело ее молчало, не отзываясь на ласки, не говорило сердце с сердцами мужчин и не светились глаза той любовью, за которую и выстроили братья маленькой Эйлене отдельный роскошный дворец.

И дождавшись, когда у маленькой жены родится сын, братья выгнали Эйлене из дворца, велев никогда не подходить даже к самой дальней калитке.

— Тебе не нужна моя любовь, — говорил любимый, — так иди и живи без нее.

— Твое тело холодно, как лед, — вторил ему любимый, — так пойди туда, где я не буду докучать тебе.

Ничего не взяла Эйлене из дворца. Потому что сына у нее отобрали, а все остальное было ей горькой памятью о счастливой жизни с любимым, которого нет. Взяла только лютню, что звучала тихо и ласково, как подруга.

Шла босиком по мягкой траве, туда, к ветхой калитке, а вдогонку ей смотрела самая старая нянька, которая всю свою жизнь была колдуньей, да никому про то не рассказывала.

Подняла нянька вслед Эйлене сухую руку и начертала в воздухе колдовской знак.

— К добру ли к худу, но рано этой истории кончаться, — так прошептала она и подарила маленькой Эйлене вечную юность. В надежде, что если продлится она, то боги посреди хлопот вспомнят про Эйлене и позаботятся о ее счастье.

Так и жила печальная Эйлене, играла на лютне и пела так, что со всей страны приходили к площади люди — поплакать. И после, одарив за нежный голос и тихое счастье нехитрыми подарками, уходили обратно, с душами, омытыми высокой тоской.

Время шло, годы то ползли, то летели, играла тихая лютня на краю старой городской площади, а во дворце правителей подрастал быстрый и капризный мальчик, сын двух отцов, баловень двух братьев. Все плохое, что только можно, перенял мальчик у старших, по праву безрассудной любви, не видящей вокруг ничего, кроме себя самой. Все получал он по первому желанию, только кивнув или указав пальцем. И с нетерпением ждал семнадцатилетия, после которого отцы исполнят его главную просьбу.

— Проси, сын двух отцов, первый подарок мужчины, — сказали, смеясь высокий Сэй и высокий Айсэй, раскинувшись на подушках после шумного пира, — любого коня, любую невольницу, любого размера сундук с каменьями. А страна и так будет твоя, когда мы состаримся и выживем из ума.

— Поклянитесь, что исполните мое желание, до того как я расскажу о нем, — ответил мальчик, вставая напротив отцов и держа руку на рукояти золотого меча в драгоценных ножнах, — я не попрошу плохого, мое желание касается только меня.

— Клянемся! — закричали отцы, любуясь смуглым лицом, высокой шеей, широкими плечами.

— Тогда… — и мальчик хлопнул в ладоши, призывая слуг, — я сегодня женился! Я полюбил, и каждый вечер убегал из дворца, прокрадывался на площадь одетый, как простолюдин, и следил за самой прекрасной девушкой в мире. Этой ночью я украл ее, и пока она лежала в забытьи, мулла совершил обряд. Теперь она моя царственная супруга, и все, что принадлежит и будет принадлежать мне — оно и ее тоже. И ваше царство, отцы. Конечно, потом, когда вы состаритесь и выживете из ума.

— Ну что же. Хоть и смешно узнавать, что ты выбрал в жены крестьянку, но и мать твоя была не самого высокого рода — дочь невольницы, выросшая во дворце. Вот тебе наше слово, что слова твои теперь вечны и не изменяемы. Даже если ты пожалеешь об этом сам!

Засмеялись двое одинаковых мужчин, с черными волосами, пробитыми серебряной сединой. И засмеялся в ответ мальчик, красивый и никогда не ведавший отказа.

Повернулся к слугам, что внесли паланкин. И подойдя, откинул полог, отступил, любуясь спящей на покрывалах юной женщиной.

— Вот моя жена! Вот та, что станет женой царя-сына!

И пришло молчание, встало под высокими потолками и придавило головы мужчин, выжимая из них веселье и хмель. Поднялись они с мягких подушек, с испугом глядя, как открываются родные глаза на нежном лице, как поднимает вздох высокую грудь и как маленькая ножка спускается, нащупывая пол, а руки, знакомые до каждого ноготка на каждом пальце, опираются на края паланкина.

— Нет! — сказал высокий Сэй.

— Нет! — повторил за ним высокий Айсэй.

— Вот моя жена! — закричал юноша, сверкая глазами.

— Нет! — кликнула Эйлене, переводя взгляд с одного мужского лица на другое, с другого на третье.

— Она твоя мать! — прогремели голоса братьев.

И мальчик застыл, принимая свой первый в жизни неумолимый отказ самой судьбы. И не смог принять его. Смотрел на красавицу, которой любовался каждый вечер, убегая из пышного дворца и мечтая о том, что только она будет дарить его ласками, и знал — не будет такой никогда, и никто больше не нужен ему. И не приняв отказа, заступил испуганную жену, глядя с ненавистью на отцов.

— Вы поклялись. И клятва ваша нерушима. Я беру ее в жены, и только она будет моей, навсегда.

Повернулась Эйлене, не зная, что делать, и увидела стоящую у двери старую няньку, которая покачивала головой, всплескивая руками.

— Когда мужчины берут в игрушки живого человека, думая, это всего лишь девочка, и нет ей судьбы, кроме той, что дают ей своими мужскими желаниями, они тем самым вершат и свою судьбу, — проговорила старуха и снова подняла руку, готовая сделать новый колдовской знак, — пришла пора выслушать желание маленькой Эйлене, о которой и я позаботилась неправильно, вверяя богам, без ее на то воли. Реши сама, женщина, чего ты хочешь, и это сбудется.

Протянула руки Эйлене к сыну, но тот отступил, сжигая ее ненавидящим взглядом. Обернулась к бывшим любимым, но смутно смотрели они из-под густых бровей, полные нераскаянной ярости. И тогда усмехнулась женщина.

— Я устала быть человеком, старуха. Дай мне другую жизнь, жизнь печального света, чтоб каждую ночь я смотрела на землю и ждала, изменится ли что-то в сердцах людей. А мужчины… Ну что ж, пусть — сами. И пусть славно проживут свои жизни. Только иногда пусть слушают печальные песни, чтоб лучше понимать женские сердца.

Кивнула старуха, сплела в воздухе колдовской знак, шевеля старыми пальцами. И Эйлине исчезла. Будто никогда не жила, никогда не звенел под высокими сводами нежный смех, не стучали каблучки шелковых башмачков, не ложилась на волосы любимого мягкая рука, не распахивалось навстречу мужчине доверчивое сердце.

А трое мужчин остались жить, как и жили, в золоте, роскоши и довольстве, принимая в гарем все новых и новых красавиц, воюя и отдыхая, верша государственные дела. Но каждую ночь каждый из троих просыпался и, глядя в окно на бледную луну, тосковал так, что новый сон ложился на мокрые от слез щеки.

К утру все забывалось…

Когда кончилась земная жизнь братьев, а через недолгое время — всего-то еще через семьдесят лет, и жизнь их сына, встали посреди богатой страны три высоких кургана, одинаковых, только на среднем — вырвалась из земли сама по себе кривая корона из старых камней. Годы ползли и летели, шуршали, гремели, смеялись и плакали. Давно уже нет той страны, и сады превратились в бескрайние степи. А курганы все стоят под бледной луной, и каждую ночь в древние камни приходит лунный ветер, играть в расщелинах песню вечной печали, чтоб слушали они ее до скончания веков.

 

РАССКАЗ О ГОРНОМ ЛЬВЕ, УБИВШЕМ СОБСТВЕННУЮ СМЕРТЬ

(Княжна)

Лев стоял у дальнего края загородки, обводя толпу желтыми глазами и мотая сильным хвостом, по которому от каждого удара о землю пробегали красные искры.

Он был раздражен и зол. Это был очень большой лев, под гладкой серой шкурой перекатывались клубки мышц, а на искореженной в драках морде вздергивались веера длинных усов.

Большой лев со страшной судьбой. Когда-то он был молодым, гладким и сила играла в нем, как вода быстрой реки. Он жил в предгорьях, где текли ледяные ручьи, а на скалах росли купы вечнозеленых кустарников с торчащими в стороны колючими ветками. Льву пришлось постараться, чтоб границы его владений не нарушались. Убивая соперника, он получал его самок и уводил на свои территории. Там они любили его и рожали детенышей, который он изгонял, как только из котят они превращались в молодых наглых мужчин, показывающих розовые десны над сахарными клыками. Или убивал тех, кто не хотел уходить. Смерть была для него частью жизни. И когда однажды он встретил на своей любимой поляне человека и тот, просыпаясь, закричал в ужасе, заслоняясь руками от оскаленной морды, нависшей над ним, то убил, не задумываясь. Его мясо было ничем не хуже мяса газелей и горных тупых козлов, разве что досталось совсем без труда. Того, первого, никто не искал. Лев не знал, что это был просто нищий бродяга, не имеющий самок и детей, и некому было волноваться о нем. И еще он не знал, что львы, раз попробовав мяса человека, незаметно для себя переступают черту, одной мягкой лапой, второй. И уходят все дальше в тень, сами становясь добычей зла.

Мясо козлов теперь казалось ему слишком жестким и не пьянило сытостью. Но бродяги в одеждах больше не приходили спать на его поляны, и лев ушел на поиски. Пока его самки гоняли по склонам газелей, разваливались в норах под вывороченными корнями, подставляя детенышам набухшие соски, и урчали, вылизывая лапы, он мягкой тенью протекал в тенях сплетенных ветвей и, найдя на дальнем краю своих владений грубую хижину, которая, он знал, долго пустовала, почуял вокруг нее сладкий запах самого вкусного мяса, нежного и беззащитного. Тогда он поступил, как подобает самому сильному. Он взял себе хижину, чтоб она стала частью его территорий.

Через четыре дня худой черный человек, увешанный дешевыми ожерельями из семян и палочек, явился с другой стороны леса, смеясь и громко крича, чтоб известить о своем приходе:

— Амики, это я, твой муж, я пришел! Зови детей, Амики, я несу им подарки, жена!

Он бросил на пороге источенную старую мотыгу и взбежал по трем серым от старости деревянным ступеням. Распахнул дверь.

И воя, как зверь, побежал обратно через лес, забывая прикрывать лицо от хлещущих глаза колючих веток. А может и не хотел прикрывать, потому что, сколько бы ни бежал, перед глазами стояло одно — посреди хижины, среди беспорядка и сброшенных на пол кувшинов и плошек лежал, развалясь, огромный гладкий лев, будто облитый по шелковой спине солнечным полосатым светом. И, подняв окровавленную морду, зарычал глухо и грозно, прижимая лапой к полу остатки добычи…Там, на полу, еще были серьги, те самые, что он сделал жене своей Амики, когда она родила ему третьего сына. Большие белые диски, украшенные цветными бусинами.

Эти серьги, прижатые к полу серой огромной лапой, муж потерянной Амики видел до своего последнего дня, а больше ничего не суждено было видеть ему. Он не сумел рассказать в деревне, от чего и где потерял свой разум и потому еще двое охотников умерли, когда отправились узнать, что случилось.

Но люди оказались не только сладким мясом. Горный лев был пойман. Но не убит. Потому что князь, руководивший охотой, пленился мощью и злобой серого великана. Наградив ловцов, он забрал его к себе. И каждый день подолгу просиживал возле огромной клетки, любуясь, как лев пожирает все новую и новую добычу. В деревнях шепотом говорили, что лев свел князя с ума и неспроста все чаще пропадают в его владениях женщины, дети и слабые ненужные старики. И, наконец, толпа пришла к большому дому со множеством крытых золотой травой крыш, крича и размахивая топорами и копьями. Но навстречу обозленным мужчинам выбежали, воя и терзая на себе черные супружеские одежды, многочисленные жены князя и перепуганные слуги. Всхлипывая и трясясь, старуха-жена рассказала, что князь, с трудом отрываясь от клетки, все реже выходил из своего сада. Приказал перенести туда свои ковры, стал есть и спать рядом с клеткой, а когда утром она услышала, как ее муж и хозяин, смеясь, говорит с кем-то, то прокралась к проему в стене и заглянула.

— Лев! Лев забрал его себе и сделал собой! Там ничего не осталось, потому что все одежды князь снял и сложил, когда при мне сам вошел в клетку и простирая руки, пошел к… к…

Клетка была пуста, лишь отпечатки огромных лап поверх свежих пятен крови.

Лев навсегда исчез из предгорий, а матери еще несколько лет не выпускали детей за пределы деревень и рядом с ними всегда находился охотник с копьем и луком.

А с недавних пор на ярмарках и больших базарах в тяжелой клетке из бревен стали возить большого серого льва с покореженной мордой и оборванным круглым ухом. И люди, платя монетки, толпились в нескольких шагах от клетки, ахая и следя, как зверь одним движением лапы убивает вброшенную козу и рвет на части еще живое мясо. Говорили шепотом, что лев давно убил свою смерть, и каждый, кто осмелится посягнуть на его вечную жизнь, будет убит сразу или сойдет с ума как старый князь и, раздевшись, сам отдаст себя зверю, радуясь и смеясь перед последней мукой.

 

ЛЕГЕНДА О СЛАДКОЙ ЛАХЪЕ

(Княжна)

У Лахьи была очень нелегкая жизнь. Тяжело быть единственной дочерью самого богатого купца в городе. Тяжело, когда рядом с тобой еще пятеро братьев, и каждый норовит посмеяться или дернуть за косу.

Так нелегко каждое утро выбирать ленты в косы и примерять три десятка вышитых туфелек, выбирая ту пару, что будет самой красивой, когда Лахья пойдет на городскую площадь к бассейну, чтоб встретиться там с подругами.

Еще сложнее каждый день слушаться учителя музыки, когда нужно щипать струны богато украшенной лютни, а хочется убежать на городскую стену и оттуда смотреть, как красуются парни, горяча атласных коней и маша девушкам шапками.

Так что к вечеру Лахья очень уставала, и больше всего уставал ее быстрый язычок — от непрерывной болтовни, и стройные ножки — от стремительных танцев. Поэтому, укладываясь на мягкие простыни под вышитое покрывало, Лахья грустила, и еще на всякий случай обижалась на отца — он снова запретил ей поехать на праздник овечьего молока, куда ехали девушки чуть постарше выбирать себе женихов. И на маму обижалась тоже — завтра с утра Лахье снова прясть нитки для парадного ковра. Хорошо хоть, этот ковер она ткет на свою собственную свадьбу.

Глядя сквозь прозрачный полог, Лахья перебирала в уме красавцев, что может быть, будут просить ее у отца, и думала — кто же ей нравится больше других? И засыпала, добравшись лишь до седьмого, но так и не выбрав.

Пятнадцать лет тяжело жилось Лахье в родительском доме, и на следующую осень она должна была покинуть его навсегда. Лахья вздыхала, и, подгибая тонкие пальцы, унизанные серебряными кольцами, пыталась сосчитать, сколько дней, сколько ночей осталось ей тянуть лямку послушной дочери, для которой все вокруг — повелители — и отец и мать и даже старшие братья.

И вот настало особенное лето для Лахьи. Она, вместе нянькой и подругами — все в красивых повозках — поехала, наконец, на праздник. Туда, где большие горы возносились к самому небу. А под ними лежали сочные луга вперемешку с маленькими садами. Лучшая подруга Лахьи — светловолосая Марьям (ах, как хотелось Лахье, чтоб у нее были такие светлые волосы и такие синие глаза, но боги дали ей черные гладкие косы, и глаза, блестящие, как маслины) — шепотом рассказывала ей, пока нянька дремала, опустив поводья смирной лошадки, что она уже стояла с парнем, вот клянусь-клянусь, и он наклонился, чтоб коснуться губами ее щеки, но тут закричал отец, и Марьям пришлось убегать от ворот домой…

Лахья слушала и вздыхала от зависти. Подумать только — рядом стоял! И видел лицо Марьям под откинутым на волосы хелише. И почти поцеловал! Ну ничего, вот они доберутся до горных лугов и там, посреди праздника, Лахья покажет подруге, чего она стоит. Да, у нее нет таких светлых толстых кос и таких синих очей, но ее черные — гладкие как шелк. И она сама слышала, как тоскливо пел под стеной друг ее брата Акешет, о том, как целует он эти волосы и смотрит в ночные глаза, а потом просыпается, и нет-нет ничего в руках. Только бы доехать скорее до праздника!

Но не суждено было Лахье еще год длить свою грустную жизнь в родительском доме. И праздник увидеть не довелось ей. И больше того — с тех пор, как налетела на маленький караван сотня свирепых всадников, размахивая блестящими клинками — ни разу не слышала больше маленькая Лахья ни песен, ни слов на родном языке. Целый год с того страшного дня.

Последнее, что услышала она в тот день — это был крик Марьям, которую бросили через седло, и тот захлебнулся, когда всадник, рассмеявшись, ударил кулаком по светлой голове. А Лахья оглянулась и поползла через густую траву, через гарцующие тонкие ноги коней, через крики плачи и удары. И через быстрый и злой, как бросок змеи — запах конского пота и мужских разгоряченных тел. Поползла к рощице, пригибаясь за опрокинутой повозкой, из которой торчала рука няньки со скрюченными пальцами. Но сверху налетел, закрывая солнце, черный силуэт, гаркнул что-то на чужом языке и, крича, Лахья вознеслась, обхваченная жесткой рукой поперек живота, ударилась грудью о луку седла, и затихла, когда ладонь в воняющей перчатке зажала ей рот и нос.

Маленькая Лахья еще не успела очнуться, как уже узнала, что такое мужская любовь. Водя мутными глазами по дощатому потолку, она узнавала, какими злыми и жесткими могут быть мужские руки на женском теле, и как режет уши и сердце довольный смех, похожий на ржание жеребца на кобыле. Каждую ночь и по нескольку раз в день она узнавала снова и снова страшные вещи, пока быстрый корабль, разрезая гнутым носом с мордой дракона морскую воду, уносил ее все дальше от горной страны, где в долинах лежали зеленые ковры трав, обрамленные пеной пышных садов.

Только раз посмотрела она на своего первого мужчину, когда содрогнувшись, он в первый раз вскочил с нее и затопал по доскам, потягиваясь и смеясь. Увидела прекрасное, как солнце, лицо, короткую черную бороду, сверкающие веселой яростью глаза и тонкий ястребиный нос. И отвернулась, чтоб больше не видеть. Так и шло с тех пор — он приходил, заговаривал с ней на чужом языке, сердясь на молчание и отвернутое лицо, хватал за волосы и поворачивал к себе, указывая рукой на свой рот. И, темнея красивым лицом, швырял на колени, бил наотмашь ладонью по смуглой щеке. Брал свое и уходил, смеясь и ругаясь.

Иногда он кидал ей одежду и вытаскивал за руку на палубу. Показывая назад, туда, где белая пена крутила за кормой круги и петли, кричал, приближая лицо к ее сжатому рту. И снова смеялся. Нет пути назад, так понимала его слова Лахья, нет тебе возврата в родительский дом, где так тяжело жилось тебе, маленькая бедная Лахья. Теперь ты жена чужака. Его мясо, его теплое тело, его еда.

Вталкивал ее назад в душное нутро корабля и привязывал за ногу цепью, чтоб не выбежала и не утопилась. И оставался наверху, крича и хлебая вино. А Лахья ложилась на тюки соломы, поджимала к ноющему животу ноги и, глядя сквозь слезы на бегающих по стенкам жуков, думала о том, как убьет. Но не было у Лахьи ни ножа, ни меча. Лишь слабые пальцы, что годились прясть нитки да красить глаза. Да мелкие ровные зубы, что годились лишь завлекать парней улыбками да щелкать орешки.

Но Лахья знала — если время идет медленно, оно все равно идет. И надо ждать.

Так, молча, и не глядя на нависающее над собой мужское лицо, ждала она, когда кораблик пристал к чужому берегу. Ждала, когда в крытой повозке ее привезли к богатому дому и два раба, блестя намасленными телами, отвели ее в дальние покои, где не было окон, лишь потолок забран цветными стеклами, а все стены увешаны яркими коврами. И на полу лежали ковры. И узкие коридорчики между комнат тоже были мягкими и цветными. Лишь за дверью в маленький садик, спрятанный за высокими стенами, вместо ковров цвели розовые кусты и солнышками торчали между них оранжевые цветы огневицы.

Там, среди мягких ковров, которые чистили две немые рабыни, да два немых стража стояли у входа в садик, Лахья начала новую жизнь — в молчании и одиночестве. Как тень она бродила вдоль стен, пинала ногой цветные подушки, сидела в саду под розовыми кустами. И каждую ночь приходил безымянный чужак. То смеялся, грубо наваливаясь на ее покорное тело, то кричал, дергая за черные волосы и отвешивая пощечины. А Лахья молча считала удары, складывая посчитанное на дно своего сердца. Она ждала братьев и отца.

Она не знала, что прошел уже год. Пока не появился в покоях худой старик с быстрыми, как мыши глазами. Чужак втащил его за рукав и, усадив на лавку, поставил перед ним Лахью, крепко держа ее руку.

Старик расположил перед мелким морщинистым лицом мягкий кусок телячьей кожи и, держа за края, сказал нараспев:

— Тому сто дней и еще пятьдесят пройденных. Случилась война и от славного города Ремт осталось одно пепелище. Дома сожгли, а людей убили. И был похоронен и я видел это своими глазами, достойный купец Анакатос и пять его сыновей, все легли в одну могилу хоть и недосчитались мы отрубленных рук или ног. А жена Анакатоса умерла еще раньше, уйдя в предгорья, искать свою похищенную дочь. И там ее загрыз барс. Под сим ставлю свой знак, я — купец Энете, содружник мертвого ныне Анакатоса, пусть боги примут его дух и проводят его в царство покоя.

Проговорив, он поклонился и сложил кожу, разглядывая мертвое лицо Лахьи быстрыми глазами. Спросил еще:

— Ты помнишь меня, девочка? Я приходил к твоему отцу, а ты пела, играя на лютне.

Но Лахья молчала и смотрела поверх тощего плеча, разглядывая узоры ковра.

Старик выслушал, что говорил ему хозяин дома, клекоча, как орел, подлетающий к падали. И сказал еще:

— Муж твой и повелитель Кесмет велит сказать тебе, что и ты была бы мертва, останься ты там. А теперь ты одна и он защита тебе. Потому — люби его, как любила мать, отца, братьев и своего жениха. Ты слышишь меня, девочка?

Не кивнув, Лахья повернулась, посмотрела, как плещется ожидание на красивом лице хозяина. Встала на цыпочки и плюнула на черную бороду, волнистую от закруток. Успела услышать, как старый купец сказал поспешно — услышала, видишь, достойный, она меня усл…

И упала, сбитая с ног тяжелым ударом.

Очнулась в покоях одна. И сложила удар на дно своего сердца. Туда, где лежали, подняв к небу мертвые лица — ее мать и отец, и пятеро братьев.

На следующий день хозяин не пришел к своей рабыне-жене. И устав ждать и вздрагивать от каждого шороха за коврами, она заснула, выставив перед собой сжатые кулаки. Не пришел он и завтра, и еще через день и через неделю. Молча стояли, загораживая выход из покоев, немые рабы, красный свет от глиняных плошек неподвижно лежал на круглых плечах. Молча суетились немые рабыни, принося еду и питье, ползая на коленях со щетками и скребками.

А Лахья ждала, изнемогая от неизвестности. И вот случилось так, что проснувшись ночью, она завернулась в свой хелише и на цыпочках подошла к выходу, где рабы спали, улегшись по сторонам. Подергала дверь и та вдруг раскрылась, еле слышно скрипнув. Оглядываясь, Лахья летела узкими коридорами, пригибаясь, проползала под яркими окнами кухни и, найдя на заднем дворе узкую щель в каменной ограде, протиснулась, обдирая колени. Выскочила на черную улицу и побежала вперед, туда, где над крышами мигало тусклое зарево огней. А в доме, откуда она убежала, Кесмет встал и смотрел, как раб, кланяясь и мыча, пальцами показывает ему — приказание исполнено, пленница на свободе.

Усмехаясь, Кесмет препоясался поверх богатого халата золотым поясом, поправил кинжал в драгоценных ножнах. И сел в паланкин, отправляясь на рыночную неспящую площадь.

Он успел как раз вовремя: пойманную Лахью, раздев, бросили на кучу соломы, раскиданную по грязному помосту, где днем торговали рабов. И похаживая вокруг, разглядывали черные волосы, гладкие плечи и тонкую талию, смеялись, поднимая ставки, трясли в костяном стаканчике зары, кидая их на выскобленный стол.

Кесмет стоял в тени, наблюдая, как выигрыш переходит из рук одного игрока в руки другого, как третий, предложив еще, снова трясет стакан, а двое других спорят, хватая друг друга за рукава. И наконец, когда выигравший остался один, поднял руки, крича о своей победе и, подойдя, кинул на скорченную девушку рваный хелише, Кесмет вышел, вытаскивая из ножен кинжал.

Лахья лежала, водя глазами по черным теням и красным бликам. Смотрела, как мужчины сперва говорят, потом кричат, а потом кидаются друг на друга, и лезвия ножей сверкают, как жала огненных пчел. Медленно поднялась, когда Кесмет, расшвыряв игроков, протянул ей руку, по которой текла темная кровь. Он ждал, на залитом кровью лице сверкали глаза, а борода слиплась сосульками. И кутаясь в хелише, Лахья протянула ему свою.

Под утро, вымытая и расчесанная рабынями, она заснула на мягкой постели у стены, завешанной коврами. А Кесмет не пришел.

Он появился на третий день. Но не подошел к ней, а встал у самого входа. Склонился в поклоне. И, оставив на коврах поднос с цветами и фруктами — ушел снова.

Дни шли. И Лахье нечего было складывать на дно души, посчитав.

Кесмет приходил каждый день. Ставил поднос с подарками и садился рядом, поджав ноги в вышитых туфлях. Рассказывал что-то, иногда пел песенку, тщательно проговаривая незнакомые слова. Улыбался, заглядывая ей в лицо. А она не подходя, сидела на корточках неподвижно, глядя поверх широкого плеча на расписную мягкую стену. Но иногда, поворачиваясь уходить, Кесмет ловил быстрый взгляд, который пленница бросала на повязку через лицо. А потом, стоя снаружи, у тайного слухового оконца, улыбался в бороду, слушая, как там внутри, бродя среди ковров, девочка напевает незнакомые ей слова. И тихо смеется, находя на подносе среди фруктов и яств смешные и нужные вещи — корзинку с живыми улитками в позолоченных домиках, фарфоровую куколку с черными, как маслины глазами, браслетик, сплетенный из душистых травок.

Однажды, придя со своим подносом, он увидел у двери другой — маленький. А на нем в красивой плошке плавала красная роза — самая большая, с самого любимого Лахьей куста. Кесмет бережно вынул цветок и, поцеловав его, прикрепил к груди, зная, что пленница смотрит, прячась в углу. Встав уходить, поклонился пустой комнате. И услышал тихий голос.

— Останься, — сказала пленница-жена.

Медленно шел через комнату красивый мужчина, с холодом восторга в широкой груди, там, за красной розой на богатых одеждах. И так же медленно поднималась ему навстречу Лахья, и он любовался, глядя, как свет касается блестящих глаз и смуглых щек, покрытых персиковым пушком.

Он остался.

Всю ночь они любили друг друга и шептали друг другу нежные слова. На том языке, который она уже понимала, слушая день за днем смешные и ласковые песенки. И мужчина, трогая теплую кожу, целуя глаза, касаясь пальцами грудей так бережно, будто они — лепестки, спрашивал, а она отвечала. И спрашивала сама, ожидая его ответов. И все слова их были только о любви.

Так и заснули, переплетаясь, подкатившись к самым дверям в сад, полный запаха роз и ярких огоньков огневицы.

А утром она проснулась одна. Села, смеясь и подбирая длинные тяжелые волосы, а сердце стучало, и с каждым ударом то, что было посчитано прежде — проваливалось глубже, таяло и утекало, уходя в землю, под корни цветов.

Радуясь, слушала шаги. Вскочила, плеская в лицо из серебряного кувшина, чтоб встретить Кесмета ясными глазами и свежим ртом. Запела.

И смолкла, переводя взгляд с мужчины на выглядывавшего из-за его спины старого купца с мышиными глазами.

И Кесмет смотрел на нее, не отрывая глаз, пока брал из рук старика тяжелый кошель, затянутый толстым шнурком.

— Она знает плеть и знает ласки. Умела в любви и страстна телом. Ты сможешь выручить за нее много больше тех денег, что заплатил мне.

— Может быть, я оставлю ее себе, — отозвался старик и шагнул к Лахье.

— Пойдем, девочка, не обижу. Если будешь послушна.

Лахья не смотрела на старика. Взгляд Кесмета держал ее, как держит копье еще живого убитого, что умирает, приколотый к дереву. И, в один миг пересохшие губы сжались, а сердце стукнуло, заклиная — держись. Ты должна!

Но силы кончились, и она упала на колени. Хватая край халата любимого, целуя жесткую парчу, рыдала, умоляя не отдавать ее, умоляя вернуть все в ночь, что недавно закончилась.

Мужчина выдернул полу из ее рук и, наклоняясь, сказал:

— Никто и никогда не плевал в лицо Кесмету.

Повернулся и ушел, ничего больше не говоря.

Старик забрал Лахью. Пять лет она прожила у него в доме, ублажая высоких гостей, что приглашались для совершения сделок. И слава о сладкой Лахье, женщине без сердца, но с тысячью любовных умений, текла по всей стране, заставляя мужчин вздыхать от зависти, и мечтать — хоть несколько мгновений провести наедине с обнаженной красавицей.

А в первый день шестого года, когда старый Энете пришел в покои Лахьи и махнул рукой слуге, чтоб поставил на ковер огромные корзины с приношениями, она отложила в сторону свой саз и показала старику на ложе рядом с собой.

— Я хорошо потрудилась на тебя, хозяин. А могу потрудиться еще лучше. Дай мне свободу, старик, и за три года я выплачу тебе три мешка золота.

Старик засмеялся, вытирая сушеной рукой слезящиеся глаза.

— Да где же ты возьмешь их, сладкая Лахья? Чем заработаешь?

— Своим телом, хайя Энете. Ему скоро стареть, и через время к чему тебе сморщенная рабыня на кухне, что не умеет ощипать курицу и испечь хлебов? Но пока, смотри…

Встав перед ним, одно за другим медленно скинула Лахья свои покрывала. Подняла руки, звеня браслетами. И повернулась. Глянула из-под тяжелых ресниц.

Смолк смех старого Энете. Опустились, дрожа, руки.

— Как ты делаешь это, Лахья? Каждый день вижу я тебя и частенько ночами беру твои ласки. Но никогда так не билось мое старое сердце!

— Каждый из нас что-то умеет. Я училась, старик. На всех мужчинах, которых ты приводил ко мне.

Энете прокашлялся, пытаясь отвернуться, но голова не хотела, глаза открывались все шире, а уши вытягивались, будто у зайца, чтоб не пропустить ни одного вздоха, ни одного шепота женщины, подобной небесному демону айши. Но все же попробовал возразить:

— А если останешься, то и умение твое останется вместе с тобой, Лахья. Я буду брать за тебя дороже.

— А ты меня заставь…

Сказала и отвернулась, накинула покрывало. Села у окна, смотреть на улицу и пощипывать струны саза. И будто солнце ушло навсегда.

Ахнул Энете, сползая с высокого ложа, всплескивая руками, забегал, прихрамывая, суетился рядом с красавицей, приседал, заглядывая в холодное лицо.

— Посмотри на меня, сладкая Лахья, посмотри так, как только что! Умру без твоего взгляда, без сладкого дыхания на моей шее. Посмотри, дочь лисицы, а то прикажу всыпать плетей!

— Прикажи. Но это умение силой не повернешь. Радость покорности не сродни, старик. Для покорности купи себе девок.

— Я согласен! Я дам тебе вольную. Но не уходи, не бросай старого Энете, подари мне блаженство!

Старый саз мягко лег на постель, пропев тонкими струнами. Поднялись смуглые руки, расстегивая золотые булавки. Зазвучал женский голос, полный любовного меда.

— Напиши мне пергамен. И клянусь, ты получишь столько, сколько сможешь осилить. Я буду с тобой до самого смертного часа.

Не одеваясь, она сидела на покрывале, солнце стекало горячими бликами по гладкой коже, трогая пушок на ложбинке спины. А старик притопывал, крича и распоряжаясь. Сдувая с губы пот, писал слова и ставил подпись. А после с поклоном отдал свиток Лахье и выгнал рабов. Скидывая туфли и забираясь под полог, расшитый звездами, предупредил, спохватившись:

— Три мешка, сладкая Лахья. Три… меш-ка-а-а-а…

Темной блестящей коброй встала над ним смуглая женщина, прекрасная, как удар ножа на ярком солнце. Смеясь, опустила руки на старое тело. И полюбила старика так, что сердце его выдержало лишь сотую долю тех ласк, что умела и знала Лахья.

— Прощай, старый шакал. Мой тебе подарок — ты умер от счастья.

Не оглядываясь на скорченное тело и раскрытый в последней судороге рот, Лахья надела все ожерелья, унизала запястья браслетами, застегнула на щиколотках все поножья, препоясалась поверх богатого платья десятью золотыми поясами и семью серебряными. И взяв в руку пергамен с вольной старого Энете, ушла. Исчезла из города.

Время, что текло так медленно в укрытых коврами покоях, ускорило ход, холодно радуя Лахью. Меняя один город на другой, живя в красивых домах, открытых для праздников днем и ночью, сладкая Лахья без сердца спала днем и просыпалась к ночи. Рабыни холили прекрасное тело, облекали его в драгоценные одежды. А после обутые в золотые парчовые туфельки ножки ступали на лестницу, усыпанную алыми лепестками. И снизу гремели радостные возгласы пирующих:

— Слава Лахье, подобной Луне! Вот идет она, выбрать себе спутника ночи!

— Возьми меня, драгоценная Лахья! Я пригнал сотню баранов к воротам твоего дома! И сам пришел, как первый баран из второй сотни.

— К чему тебе бараны, сверкающая Лахья! Вот мой кошелек, а утром я принесу еще золота!

Улыбаясь, Лахья кивала гладко причесанной головой, украшенной каменьями и обязательно — алой розой, воткнутой в тяжелый узел волос.

Хмельные мужчины не знали, что срезая розу, Лахья всегда оставляла на стебле шип, и при каждом движении он колол ее шею под волосами.

«Кесмет» говорила ей роза, «Кесмет».

И Лахья ждала.

Слава о ней бежала быстрее день ото дня. Все знают, как короток женский век, и мужчины бросали семьи, ехали следом, торопясь, пока не сморщится прекрасное лицо, не побелеют тяжелые волосы, не искривится годами гибкая спина — вкусить, чтоб после рассказывать до конца дней, гордясь ласками сладкой Лахьи. И каждую ночь Лахья смотрела на лица мужчин, такие разные, что лежали под ней или нависали над ее лицом.

Каждое лицо говорило ей «Кесмет». И она отвечала телом. Так, что мужчины уходили из ее покоев, еле переступая дрожащими ногами и хватаясь за витые столбики перил.

А Лахья ждала.

И вот однажды к полудню слуги ввели в покои грязного мальчишку, который, поедая глазами красавицу у высокого зеркала, сказал сипло:

— Кесмет…

И рука Лахьи замерла на тяжелых волосах.

— Он едет сюда?

— Нет, госпожа сладкая Лахья, он идет пешком к богине-матери, в дальний храм.

Лахья нахмурила тонкие брови, слушая дальше.

— С ним идет его молодая жена. Чтоб попросить богиню Азнут сохранить их еще нерожденного ребенка. Босиком идут они, тайно и без охраны, как положено идти просить мать Азнут.

Пряча под рванье кошелек и кланяясь, мальчик убежал, по-прежнему оглядываясь на задумавшуюся красавицу. А Лахья, кривя губы, встала и кликнула воинов.

«Кесмет» говорили копыта жемчужной кобылы. «Кесмет-кесмет-кесмет» вторили копыта черных боевых коней ее воинов.

На берегу маленькой речки она оставила стражу и одна выехала на невысокий обрыв. Смотреть сверху вниз, как, смеясь, мужчина в исподних штанах плескает водой в лицо юной девочке, а та, тоже смеясь, закрывается тонкой рукой, другой придерживая круглый живот.

Услышав шаги, мужчина выпрямился. Опуская сильные руки, заступил жену, глядя на Лахью, чей силуэт закрывал солнце. Тишина легла ярким солнечным светом на блеск воды, и стало слышно, как быстро журчит она, и как, жестко треща крыльями, пролетают над рыбами зимородки. Много слов хотела сказать Лахья, выучив их наизусть, тех, что молча говорила в лицо каждому мужчине, лежащему на ней. Тех, что повторяла и повторяла, засыпая и просыпаясь. Но сказала лишь имя.

— Кесмет.

И двинула кобылу на песок, в воду, прямо на грудь полуголого безоружного мужчины, вынимая из ножен короткий меч.

— Нет! — крикнула новая жена, кидаясь вперед и падая в воду, вскочила, снова крича:

— Нет, нет! Убей меня!

Но Лахья усмехнулась, и молодая снова упала, когда лошадь подступила ближе. Бедная глупая девочка. Можно смотреть на скорпиона, можно даже потрогать его пальцем. Но лучше раздавить, пока не ужалил. Разве пристало знающей Лахье слушать крик женской глупости. Лучше потом выслушать слова ее благодарности за избавление.

— Нет! — новое слово взлетело над быстрой водой. Мужское. Внезапное.

— Убей меня, — сказала Кесмет, поднимая жену и отталкивая в сторону, — она пусть живет. Или дай меч, я убью себя сам.

Протянув руку, он схватил лезвие, и капли, торопясь, побежали яркой струйкой — радовать рыб. Сводя в гневе красивые брови, Лахья рванула из мужской руки меч и, занеся над его головой, закричала:

— Ты бил меня каждую ночь! Брал меня, как берут еду, чтобы насытиться и забыть до следующего голода! Готов умереть? За эту… эту жалкую девку? Что в ней, чего нет во мне?

— Люблю ее! — крикнул Кесмет.

Журчала вода, плакала девочка, пролетел зимородок. Плеснул, ныряя, и унес рыбину, убитую длинным клювом.

Множество слов могла сказать грозная Лахья, о том, что даже в любви скорпион остается скорпионом. О том, что любовь проходит, а ненависть вечна. О том, что высокое милосердие велит убить зло, чтоб оно не приносило потомства.

Но усталость сковала язык, опустила плечи, согнула спину. Великая усталость долгой дороги к мести.

Что делала ты все эти годы, бедная Лахья, спросила веселая быстрая речка, мать рыб и морских трав. Чью жизнь ты жила, богатая нищая Лахья, протрещали крылья голодной яркой птицы. Вот твоя месть, Лахья, но не спутала ли ты ее с жизнью, спросило солнце, переливая блики по мягкой воде.

Медленно сползая с лошади, бросила Лахья ненужный меч. Спрыгнула, намочив подол. И пошла из воды, ни разу не оглянувшись. Снимала и кидала наземь браслеты и ожерелья, расстегивала пояски с каменьями. И в одном платье, стянутом на плече булавкой, скрылась в зелени деревьев.

 

ЛЕГЕНДА, ВЕДОМАЯ ТОЛЬКО ОДНОЙ

(Княжна)

Девушки в деревнях Каменных Гор были так красивы, что мужчины съезжались к подножиям острых пиков круглый год. Благо, тут всегда стояла весна. Красавцы и хитрые, силачи и торговцы, воины и победители игр — оставляли у согнутых старух своих лошадей, волов, яков, мулов и, причесав усы, завив молодые бороды, уложив пряди волос, покупали свитки, каждый — за десять полновесных золотых монет. Чтоб в узких ущельях, ведущих к сердцу Каменных Гор, стража пропустила их, не убивая. Так шло испокон веков, потому что самым ценным товаром в стране были красавицы девушки. Смирные, светлоглазые, высокие и тонкие, с прямыми плечами и маленькой ножкой. Любую прихоть мужчин умели исполнить они, еще только прочитав ее в глазах новоиспеченного мужа. Даже ту, о которой ищущий семьи и не подозревал. Молодые мужчины влеклись по узким ущельям, в укромную внутреннюю долину, и скалы повторяли залихватские песни, бросая их обратно. А мужчина пели, не подозревая, что вскоре узнают о себе всё. И изменятся безвозвратно.

И когда песни кончались, а голоса хрипли, когда пятая стража проверяла истрепанный в десятках рук свиток, узкие тропы распахивались, открывая чудесный сонный край, окруженный острыми пиками каменных гор. Тут посреди медовых трав покоилось тихое озеро — будто зеркало, чтоб отражать красоту женского лица, склонившегося над ним. Вокруг озера круглились аккуратные деревья, с кронами пухлыми и тугими, как женские груди. Бежали от них в стороны белые чистые дорожки — длинные и ровные, как девичьи обнаженные ноги. И приводили к небольшим домикам, выстроенным под самыми скалами. Каждый дом был аккуратен и чист, в каждом спаленка и кухня, двор, в котором гуляли толстые куры и сад, полный фруктовых деревьев. А по круглым окошкам вились виноградные лозы, — чтобы веселое вино не кончалось в ледяных погребах. Зубчатые листья не скрывали девичьих лиц, что, улыбаясь, выглядывали из окон и прыскали в ладошки, нежно краснея, когда очередной молодец останавливался и вертел головой, не в силах выбрать. Ждали, когда вспомнит слова, начертанные в пропускных свитках, о том, что тут можно все, хоть оставайся на веки вечные, переходя от одного окошка к другому, принимая приглашение в каждый нарядный дом и пробуя, в каком из них мягче перина и легче вышитые покрывала. Тут некуда было торопиться, да никто и не торопил.

Потому мужчины ходили из дома в дом, без перерыва насыщая тело и глаза. А потом начинали убивать друг друга — за мелочи. За то, что сегодня эта спаленка занята и нужно сделать десяток шагов до следующей. За то, что красавица, которая так сладко вскрикивала, стелясь под горячим мужским телом, вдруг пригласила другого, стоило первому выйти за порог, направляясь к другой. Мужская жадность посреди мирной долины жирела и вырастала выше гор, вскормленная полным послушанием и смирностью ласковых дев. И убивала.

На девушек же не поднимал руку никто. Слишком красивы и ласковы были они и всегда поворачивались к ярости лицом, нежно улыбаясь и послушно спуская с сахарных плеч тонкие рубашки беленого полотна. И убивший тут же забывал о вспыхнувшей ссоре, шел, как идет в поводу теленок, опустив руку с ножом, с которого стекали в душистую траву капли крови. Верно, это и был земной рай, о котором мечтал старый хитрец Аслам, не понимая, что весы мироздания всегда держат наготове свои чаши и, положив что-то на одну, человек непременно положит и на другую.

Похоронив и оплакав убитых, девушки шли на чердаки, где солнце пятнало горячими лужицами золотую солому. И поцеловав в клюв серую горлицу, воркующую страстно и с придыханием, привязывали к лапке полоску с именем покойного, оторванную от свитка. Чтоб старухи за кольцом серых гор, прочитав, узнали, чью лошадь, мула, вола или пару ослов можно уводить на большой базар, что шумит на краю страны.

Мирная, спокойная, прекрасная жизнь, где никто никого не заставляет, где послушание дев глубоко, как бездонна глубина синего озера, без единой волны.

Конечно, жизней было больше, чем смертей и жадность не у всех отбирала дыхание. Многие, выбрав жену, брали ее за руку и уводили, распевая свадебные песни, и найдя свои повозки, платили старухам и стражам калым, сажали на мягкое сено избранницу и уезжали, помня лишь тихую гладь озера, вкусную еду, ласковые руки и послушание дев. Такие жили долго и счастливо, гордясь красавицей женой и обильными детьми, были успешны в делах, потому что жены из девушек Каменных Гор получались на удивление умные и всегда могли поддержать мужа советом. Все шло правильно. Ведь должны новые юноши, глядя и завидуя, копить золотые монеты на вход и калым, мечтая о путешествии в тихий рай, где никто никогда не знает отказа.

Когда отец привел в долину Цез, то смолкли веселые песни вокруг. Парни бросили своих подружек и собрались на площади. И даже девы, затягивая пояски на рубашках, заторопились по каменным гладким плиткам — посмотреть на красоту, которая совершенна. Цез только исполнилось пятнадцать. И когда она поворачивала голову, пепельная коса, небрежно собранная толстым жгутом, ползла по гибкой спине, как теплая и живая змея, сама просясь в мужские руки.

Отец поцеловал дочь в нежную щеку, в последний раз взвесил на руке тяжелую косу, и, сказав ей — будь самой послушной, повернулся и ушел, щупая на поясе кошелек — прикидывая, сколько золотых монет принесут ему пропускные свитки, и какую повозку готовить для большого калыма.

А девушки взяли Цез за пальцы и повели в новый дом, распевая женские песни. Сняв дорожное платье, вымыли до шелка юное тело, накинули самую тонкую и прозрачную рубашку, обвили высокую шею семью рядами драгоценных бусин, причесали и завили богатые волосы. И чуть-чуть набелив лицо и подрумянив губы, так чтоб казалось — она только что кусала их в страсти, усадили у окна, обвитого виноградом.

— Будь самой послушной, красивая Цез, — напомнили ей и разошлись, унося тихие песни и влажный блеск глаз.

С тех пор год и еще три года ни одного часа Цез не оставалась одна. Красота ее цвела все сильнее, и множество молодых мужчин решали, замерев под ее окном — вот эта уйдет со мной, станет женой — ласковой и послушной. Но с ними-то чаще всего и случались всякие грустные вещи. То побьются двое на площади, выкрикивая ее имя, и упадут замертво, одновременно взмахнув ножами. То вдруг исполнится неземной тоской будущий муж и к утру найдут его в озере, быстро вынут, чтоб не портилась сладкая вода и хоронят с тихими песнями, упрекая что так мало побыл, и ушел… То вдруг парень, обойдя всех, возвращается к дому Цез, выкрикивая непонятные слова и вертясь, как безумный дервиш, а потом падает мертвым или убегает в скалы, а все знают — туда нельзя, без троп в скалах ходят только горные тигры…

А Цез все сидит у окна. Или ведет за руку в спальню, на мягкие покрывала. Или устроившись на табурете, подперев тонкой рукой нежную щеку, смотрит, как ест. И до поры было это все неплохо. Отец в маленькой деревушке среди скал встречал приехавшую на осле старуху, пересчитывал причитающиеся ему деньги и, сложив их в погребе в глиняную крынку, плотно запечатывал ее воском. Потом брал другую — со старым вином, шел в дом, бил плетью послушную жену и напивался до бесов в глазах. А старухи по утрам протягивали в небо дрожащие руки, снимали с лапки очередной горлицы бумажную полоску и шли в конюшню — отвязать уже своих лошадей и мулов.

Но чаши весов всегда требуют равновесия. И стали поговаривать в окрестных городах и дальних селах, что слишком многие не возвращаются из райской долины. И все меньше повозок, скрипя, останавливались у плетней сторожевых деревень. Убеленные старцы собрались на совет в доме у подножия каменных гор и решили: пришла пора что-то менять в одной судьбе, чтоб уберечь всеобщее благоденствие. После решения их в дальнюю Фарсию был послан гонец.

И всего через месяц, старухи, трясясь от жадности, привязывали в конюшне пятерку горячих тонкошеих жеребцов, розовых, как утренняя заря. Жениху выдали свиток, украшенный тяжелой печатью и не пешком он пошел по узким тропам, потому что такому богатому жениху не пристало обивать ноги о камни. Покачиваясь в паланкине, мужчина смотрел на маленький портрет, рисованный яркими красками на растянутом в рамке пергаменте. И, насмотревшись, взглядывал вперед, поглаживая рыжую бороду рукой, на каждом пальце которой красовались по три драгоценных перстня.

Девушки встретили гостя привычными тихими песнями, но ни на одну из них даже не глянул он, грузно сползая с богатых носилок. Еще раз посмотрел на рисунок и направился к домику Цез, сердито удивляясь, что послушная не выглядывает в окно, приманивая нежной улыбкой. Громко стукнул дверью, возвещая, что пришел за своим. И пошел прямо в спальню, где под руками красавицы, отворачиваясь от нее на постели, морща юный лоб, всхлипывал, сердясь расставанию, юноша — тонкий, как девушка. Нежность и теплый румянец на щеках, еще не узнавших даже юношеского пушка, не помешали ему пробраться в долину, минуя тропы, по скалам и осыпям, таясь от горных тигров. Потому что он был нищим, и денег на свиток у него не было, а шел к Цез, услышав о ней от пьяных дружков отца, похвалявшихся послушной любовью красавицы. И Цез полюбила упрямого, преодолевшего все преграды.

Но, вставая в двери, купец нахмурил седые брови, тщательно закрашенные хной. Молча смотрела послушная Цез, как пинками и затрещинами, хватая за волосы, когда падал, выкинули юношу за порог. И обратила к покупателю прекрасное лицо.

— Я пришел за тобой, жена, — сказал купец и повернулся уходить, чтоб сразу уехать, ведь дома ждали его множество дел, — одевайся.

— Нет. — сказала послушная Цез. И встала с постели, убирая в косу тяжелые волосы.

— Нет. Я не пойду.

И тогда он медленно повернулся. Всего мгновение смотрела Цез в черные глаза, мертвые, как пуговицы на богатом кафтане. Но женское знание вспыхнуло, осветив бездну чужой души, и показало ей все. Ведь не зря девушки Каменных Гор умеют угадывать мужские желания. Даже те, о которых сами мужчины не ведают.

А любовь сделала глаза Цез острыми, как кромка ножа. Одного вдоха хватило ей, чтоб увидеть черное болото шевелящихся гадов. И закрывая глаза, так что ресницы, обрезаясь об остроту ее зрения, посыпались на выметенный пол, она крикнула так, что отозвались эхом тихие горы и в озере, впервые с его сотворения, забурлила вода, поднимая волны:

— Нет! Никогда!

В теплых спальнях смолкли смешки и стоны, на тропинках замерли легкие шаги. Даже горлицы на золотых чердаках перестали ворковать свои страстные песни.

А купец, снова отворачиваясь, усмехнулся в заплетенную косами бороду и приказал, уходя к паланкину:

— Свяжите ее. И киньте в ногах.

Но ласковое тело девушки оказалось сильным и проворным, а стройные ноги быстрыми и крепкими. И только зубчатые листья в окне закачались, шелестя, когда мелькнула снаружи пепельная коса, змеей по яркому подоконнику.

Напрасно слуги купца бегали по окрестным тропам, напрасно девушки, выходя со свечами, тихими голосами кликали подругу и сулили ей ласку и прощение. Напрасно парни кричали о горных тиграх, подстерегающих в расщелинах скал.

А когда купец, с каменным лицом, проведя в приветливых спальнях несколько дней и ночей, усаживался в паланкин, из гор услышали все страшный тоскливый крик и злое рычание. Все собрались на площади, глядя вокруг и зябко поводя плечами. Все ждали — мужчины и женщины. И старый купец с черной душой приказал поставить носилки на землю. И тоже ждал, в черных надеждах, исполнения злых пожеланий.

И они были исполнены. Верно, небеса и боги не любят непослушания, думали девы, закрывая руками красивые лица, но выглядывая сквозь тонкие пальцы, чтоб не упустить, рассмотреть, как, шатаясь, идет к ним от скалы изможденная Цез, хватается за ветки кустарника и листья того сразу краснеют от крови.

Чуть не дойдя до толпы, Цез упала ничком. Один из парней приблизился, боязливо перевернул ее на спину, шепча обережные слова. И все ахнули, глядя на кровавую дыру вместо правого глаза и шрамы на лице, залитом кровью. Тигры, тигры, ее брали тигры — несся по маленькой толпе шепот и, страшась, что раненая откроет второй глаз и придется что-то делать с той, которая потеряла свою красоту, люди начали незаметно расходиться — по одному и по двое, уводя друг друга за руку в уютные дома, в теплые спальни. И вскоре лишь купец остался, насмешливо глядя на ту, которая смела сказать ему «нет» и получила свое наказание. Но и этого мало показалось купцу. Резко сказал несколько слов, и слуга помчался, быстро перебирая ногами, в один из домиков, вытащил из дверей спальни упирающегося юношу, с гладкими щеками, не знающими даже первого пуха. Привел и поставил над раненой девушкой.

— Ты ее хотел? Так бери! — приказал купец юноше.

Цез подняла голову и открыла единственный глаз, протягивая руки к тому, кого полюбила.

— Нет! — крикнул он, отступая.

И это «нет» вызвало на толстом лице купца довольную ухмылку. Когда его уносили, покачиваясь в паланкине, он хохотал, поглаживая рыжую бороду.

Вскоре после этой истории в тихом озере проснулся древний вулкан. И засыпал долину пеплом, похожим цветом на волосы Цез. А горы вывернул наизнанку, погребая под обломками далекую страну с маленьким земным раем в сердцевине.

Рыдающая Цез, с рассеченным лицом, залитым кровью, осталась за многие десятки лет отсюда. И — навсегда одна.

Потому никто не знает этой истории. Как не знает и того, почему чаши весов мироздания милосердно качнулись и выпрямились, уравновешивая несчастья бывшей красавицы.

Но так стало. И с той поры единственный глаз Цез без ошибок прозревал неумолимое будущее и тех, кто идет к нему — разными путями. От широкой дороги любви и чести, до узкой вонючей тропки предательства и расчета.

 

ЛЕГЕНДА О СНЕГОВОМ ПЕРЕВАЛЕ БЕСЛАИ

(Княжна)

За снеговым перевалом, за острыми пиками и ущельями, в которых ночь прячется от света дней, лежит прекрасная страна, с зелеными лугами, шелком покрывающими склоны холмов по краям долин. Как горсть драгоценных камней, брошенных в подол праздничного платья красавицы, — в просторной долине город, в котором высокие шпили над черепичными крышами украшены ажурной мозаикой с изображениями загадочных зверей и изысканных цветов. Дома толпятся, не мешая друг другу, тонут в зелени и многоцветье садов, а меж ними вьются улицы, мощеные белым камнем. Главный город, лучший среди прекрасных, столица великого государства, управляемого великим князем, потомком древнейшего рода.

Все есть в золотом дворце с серебряными стенами и самоцветными крышами. Воины в сверкающих доспехах хранят покой правителя, музыканты услаждают слух гостей и хозяев, рабыни пляшут странные иноземные танцы, ученые считают и наблюдают, рассказывая невиданное, путешественники одаривают рассказами о дальних странах, получая взамен восхищенное внимание и богатые милости, лекари творят чудеса, исцеляя недужных и прогоняя призрак старости прочь за дворцовые ворота. А еще — циркачи, гимнасты, фокусники, канатоходцы. Будто за каменным кружевом стен находится рай на земле. И страна, которой правит справедливый царь, не знает горестей и страданий. Все хорошо.

Так хорошо, что советник царя, молочный брат его воин Беслаи, возвращаясь из походов, спускался с гор впереди своего отряда и лицо его, загоревшее от солнца, отраженного снегами перевала, становилось снова молодым, морщины разглаживались, и обветренные губы трогала спокойная улыбка. Где бы ни был Беслаи, куда бы не отправлялся по приказу брата-царя, город, горстью драгоценных камней брошенный на зеленый шелк вечной травы, жил в его сердце и гордость за свою родину согревала его.

Время шло. Снова и снова возвращаясь из странствий, Беслаи все чаще замолкал посреди шума вечного праздника и, вместо морщин, проведенных по широкому лбу заботами и лишениями походов, тонкими змеями стали выползать на чело другие. И однажды, поставив на скатерть нетронутую чеканную чашу с вином, он коснулся рукой нахмуренного лба и, поклонясь брату-царю, попросил подарить ему времени для важного разговора. С радостью царь обнял за плечи соратника и брата, уводя к себе в покои и велел музыкантам не прерывать игры, а танцовщицам — плясать, не жалея стройных ног, обещав им вскоре вернуться и продолжать пир.

— Сядь сюда, брат, а я сяду напротив, — разгоряченный вином Ашик кинулся в богатое кресло, затканное парчой, откинулся на широкую спинку и кресло, прозвенев колокольцами, вдруг мягко раскрылось, превращаясь в ложе. Царь рассмеялся, поворачиваясь удобнее.

— Нравится? Это подарок мастеров из Города плотников. Я построил им новые мастерские, привез учителей из дальних стран и теперь наши мастера умеют делать сказочные вещи. Приляг, кресло послушается тебя и споет колыбельную. Ну же!

Беслаи, постояв над яркими подушками, опустился на корточки и прислонился к стене, раскинув полы праздничного халата.

— Когда-то нам хватало одного тряпичного мяча, Ашик. И первые луки мы с тобой сделали сами, выломав ветки старой ивы. Ты порезал руку, натягивая тетиву, помнишь?

— Конечно! За ветки нам попало. Это была священная ива.

Ашик расхохотался, покачиваясь на подушках, и хлопнул в ладоши. Вышитая штора поползла в сторону, прибежавшие девушки склонились, протягивая мужчинам подносы с виноградом и кубками.

— Выпей, брат! Ты устал и не можешь забыть тягот ночевок на заснеженных скалах.

Беслаи выставил руку ладонью вперед: девушка, опустив насурьмленные глаза, поставила поднос на низенький стол, кланяясь, отступила за штору. Но не ушла, шепталась там с подругами, и время от времени, показывалась за складками кудрявая черноволосая голова с тяжелой серьгой, взблескивал горячий любопытный взгляд.

— Все они ждали тебя, брат. Тебя любит народ, тебя славят поэты и смотри на нее, вчера она прибежала ко мне, плача, потому что боялась — подруги обойдут ее и она не сумеет привлечь внимания славного воина. Хочет быть первой в твоем гареме, брат. В настоящем. Который будет, когда ты, наконец, остепенишься.

Беслаи оглянулся и услышал, как засмеялись девушки, зашептались, обсуждая его движения. И царь рассмеялся, щуря красивые узкие глаза, потирая длинными холеными пальцами смуглую щеку.

— Она… Она похожа на Тириам.

— Нет. Я не отдал бы тебе невольницей свою дочь, Беслаи. Тириам родила мне трех сыновей, но не повторила себя. Эта девочка привезена из-за гор, три года назад. Я тоже увидел сходство и потому оставил ее для тебя. Три года она слышала о твоей доблести и отваге. Теперь ее герой — ты, брат Беслаи. Мне кажется, это знак. Мне нужен хороший советник, а тебе нужен отдых. Двадцать лет снегов, холодных ночей, бесплодных пустынь. Не хватит?

Беслаи, сложив на коленях руки, покачал головой, собираясь ответить. Ашик благожелательно разглядывал широкое неподвижное лицо брата. Таким и был тот, всегда, сколько помнил его царь — невозмутимый, лишь на лоб набегали морщины, когда сердился или задумывался. Да губы светлели, когда стискивал челюсти. И вдруг пришла в голову царя совсем не праздничная мысль, упала, как с крыши падает вода от вчерашнего дождя, о котором уже все забыли. Ашик продолжил, глядя на недвижное лицо:

— Или я начну думать, что ты стремишься отсюда, пользуясь любым предлогом? Мы клялись в верности друг другу, брат. А ты, не успев омыть ноги в источнике под старой ивой, надеваешь сбитые чувяки, и след твой заметает ветер. Что не так? Ты об этом хочешь говорить со мной?

— Да.

— Ну что же. Я слушаю.

— Отошли слуг, Ашик. И девушек тоже.

— Нет, Беслаи! Что слуги? Они не мешают, но вдруг нам захочется освежить рот питьем или поесть?

— У нас есть питье. И фрукты.

— Оно уже нагрелось. А на виноград села оса, видишь? Да, постой, я расскажу тебе, один мой ученый сейчас делает состав, способный отгонять всех летающих тварей. Его можно будет нанести на лицо, и никто не укусит, вся мелочь будет облетать тебя стороной.

— Еще наша бабка воскуривала дикие травы, Ашик, это средство знает каждая старуха, живущая не во дворце.

Ашик махнул узкой рукой, сверкнули тяжелые кольца.

— Не то! Не то! Мой ученый делает пудру, что светится на лице, как лунная пыль. Представь! Через десять или пятнадцать дней он закончит, и я подарю ему дом. Устроим праздник.

— Отошли слуг, Ашик.

Царь замолчал и, нахмурившись, сел. Прозвенев, кресло медленно подняло спинку и подлокотники. Хлопнул в ладоши.

— Смените шербет, принесите свежие фрукты, вина. И немного мяса. И сладостей. И…

Увидел, как ползет по обветренным губам Беслаи улыбка, и оборвал указания. Шевельнул кистью руки, приказывая поторопиться.

— Ты стал капризен, как женщина, брат.

— Ты? Ты увел меня, чтоб оскорблять?

— Как женщина, рожденная в неге гарема и никогда не знавшая работы и горестей. Которая ест, спит и рассматривает через решетку, увитую цветами, приходящих к хозяину мужчин, чтобы потом обсуждать их с товарками. Боясь, а вдруг хозяин услышит и нахмурится. И это единственный риск, который доступен ей. Давно ли ты стал таким, брат? Что сделало тебя таким?

Ашик молча смотрел на молочного брата и губы его кривились в недоуменной и обиженной гримасе.

— Ты…

Но шторы распахнулись, под нежную музыку вереница девушек внесла подносы. Легко сгибаясь, ставили ношу на столики и, поклонившись, убегали в другой конец большой комнаты, скрывались за дверями, смеясь.

Царь, все еще хмурясь, поднял руку, выбирая гроздь винограда. Взяв желтую, с крупными вытянутыми ягодами, протянул ее брату, ожидая, чтоб тот, поднявшись, взял предложенное. И тот поднялся. Ашик кивнул. Беслаи, подойдя, сбил с холеной руки тяжелую гроздь и наступил на нее сапогом, давя ягоды.

— Ашик! Чертов погонщик старого осла, слепой медведь в вонючем улье, жаба, обкусанная комарами!

Голос его гремел, казалось, колыхая тяжелые шторы, а Ашик, открыв рот, слушал, как тот перечисляет все их детские ругательства, запрокинул голову и расхохотался, утирая слезы широким рукавом кафтана.

— Беслаи, курица, ощипанная хромой кошкой! Уйди с моего винограда, хромой козел, говори, я слушаю тебя.

За шторами стояла мертвая тишина. Беслаи подумал о том, что он испугал слуг, но не царя. А лучше бы тот разозлился и испытал беспокойство.

— Брат мой Ашик, ты прекрасный правитель. Твой отец гордится тобой, глядя из Цветущих долин сквозь облака. Тебя славит народ…

— Да, Беслаи. Все хорошо в нашей стране, все прекрасно.

— Но нега пришла исподволь, Ашик. И мы забываем о том, что жизнь сурова. Ты волнуешься о женщинах и винограде к столу, Ашик. Но есть голод и холод, есть битвы и долгие переходы, есть старость, нищета и смерть.

Ашик, поддернув ниспадающий рукав, взял другую гроздь и, оторвав тяжелую желтую ягоду, положил в рот. Раскусил и, подождав, когда сок прольется в горло, ответил:

— Нет у нас голода, брат.

Узкая рука сорвала еще одну ягоду.

— У нас достаточно дров, чтоб пережить зиму и хватает теплых одежд и домов. Вся страна живет хорошо, брат, не только мы во дворце. А что касается битв, — он ухватил кисть и сорвал несколько ягод, кинул в рот и вытер черные, тщательно причесанные усы, — наши воины сильны и несколько десятилетий доказывали, что умеют охранять границы земли долин. Тебе ли не знать этого, странник, ты учил их и водил в битвы.

— Я знаю.

— Смерть, говоришь? Умершие идут в Цветущую долину и там наслаждаются бытием, вечно. Болезни мы лечим все лучше и лучше. И ты из своих странствий привозишь лекарей и умения. А нищеты — нет, нет, брат Беслаи. Я неустанно работаю и правление мое умно. Пока все идет так, как идет сейчас, Земля Долин будет процветать, и мы останемся в памяти потомков как люди, сумевшие создать идеальную жизнь.

— Когда ты последний раз ходил босиком, Ашик? Когда испытывал голод? Не аппетит, вспоминая, что давненько не ел именно так запеченного ягненка, а голод, который гонит жевать траву и зеленые ягоды?

— В том нет нужды!

— Есть!

Беслаи остановился над самым креслом, и царственный брат, подняв лицо, смотрел на огромную фигуру, нависшую над ним.

— Мудрый знает, что в спелости, в самом сладком времени без изъянов, таится начало смерти. Мудрый, облеченный ответственностью и властью должен, слышишь брат, должен предвидеть и постараться быть готовым к смутным временам.

— Ты что-то узнал в походе? Кто грозит нам? Или в мире появилась новая болезнь? Скажи!

— Нет. Земле Долин не нужны болезни из мира за перевалом. Она сгниет сама.

— Закрой свой черный рот, Беслаи! И отойди, ты застишь мне свет.

— Сгниет, потому что болезнь уже началась, Ашик. И болезнь эта — благополучие, довольство. Если не разразится война или не случится эпидемии, которые встряхнут людей и заставят их вспомнить о главном, отделят слабых духом и трусов от настоящих, Землю Долин ждет медленное и беспощадное увядание. Государство пожрет самое себя. А люди в нем, беспокоясь о цвете праздничных халатов и о вкусе еды, начнут убивать за то, что застит им настоящий свет. Так будет, Ашик.

— Ты предлагаешь устроить войну, безумец? Или наслать эпидемию?

— Нет. Я думаю, что я нашел выход.

— Выход из открытого пространства, Беслаи. Ты ищешь его там, где все свободно.

— Выслушай меня. В память о наших матерях, что прожили жизни скромно и строго, ведь в память о них ты поднял страну до небывалых высот. Позволь мне договорить, брат. Я не безумен. Поднимаясь на вершины перевала, я стал видеть дальше.

— Я не глуп. Говори, я решу, как быть.

Беслаи отошел к широкому окну. Открытые рамы, забранные узорочьем цветных стекол, ловили свет садящегося солнца. Среди подстриженных деревьев огромного сада мелькали крошечные фигурки садовников — ночью будет большой фейерверк.

— Мне нужны лучшие мальчики Земли Долин. По всем городам и селам я должен собрать их в военные лагеря и там они будут жить, спать на голой земле, голодать, чтоб разломить на многих единственную черствую лепешку, охотиться, уходя в приграничные леса и дальше, в горы, без снаряжения и оружия, чтоб — выжить там.

— И как долго ты намерен издеваться над мальчиками? Год? Два?

— Десять лет, Ашик. Пока выжившие не станут мужчинами.

— Ты обезумел. Кто пойдет на это по своей воле?

— Ты должен издать указ, ты — царь.

— Начнутся беспорядки, Беслаи. Народ забыл, что такое войны и несчастья.

— Ты царь. Ты не должен забывать. И забота о них — твое главное дело.

— Я ли не забочусь о них!

— Позаботься о тех, кому еще предстоит родиться, Ашик!

Большая фигура пошевелилась у окна, и вечерний свет, упав на нее, не смог пробраться в покои. Ашик, выпрямив спину и положив руки на пышные подлокотники, смотрел, как парча на стенах тускнеет, и рисунки на ней становятся зловещими. Празднество, вытканное искусными рабынями, на глазах превращалось в похоронную процессию. В сером сумраке мерно и спокойно прозвучал голос странника Беслаи, человека, не пускавшего свет в царские покои.

— Твои сыновья, Ашик, должны тоже уйти со мной. Все твои сыновья.

Ашик молчал.

— Те из них, кто вернется обратно, достигнув зрелости, станут во сто крат сильнее и мудрее тебя. И Земля Долин получит новую силу для жизни.

На горизонте солнце усаживалось посреди острой каймы горных пиков, и вершины уже протянули острые тени, покрывшие поля и город. Но в окно будет светить еще долго, так была построена царская башня — напротив широкой долины, взрезавшей далекие скалы.

— Те, кто вернется… Кто выживет…

— Да, царь. Жизнь — не детские игрушки.

Царю стало вдруг душно в застегнутой на множество самоцветных пуговиц шелковой рубашке. Он, двигая шеей и удерживаясь, чтоб не рвануть воротник, поднялся и подошел к брату. Оперся на широкий подоконник и, отодвигая Беслаи локтем, выглянул в вечерний бронзовый свет. Чашей, полной жизни, лежала перед ними долина. От подножия башни дворцовые хоромы мешались с купами деревьев, откуда прыскали в золотое небо стайки птиц. Дальше ажурная ограда белого камня отделяла дворец от городских кварталов. На сторожевых площадках стояли, опираясь на копья, стражники в парадных кафтанах и высоких парчовых шапках — отсюда они казались детскими игрушками. И до самой городской стены веселые домики, белые улицы, башенки и купола, кроны деревьев. А там, уже теряясь в дымке, расстелены по склонам холмов возделанные поля, расчерченные дорогами. Зеленые — с кукурузой, желтые — с пшеницей, синие — с лавандовыми кустами, желтые — с сурепкой и горчицей, красные — с амарантом. И там, где солнце уваливалось в расщелину меж скалистых отрогов, золотом сверкали вечные снега перевала. Царь Ашик знал — можно пройти по царской башне, выглядывая в каждое окно и со всех сторон увидеть ту же картину. Мирное счастье богатой страны, не знающей горестей и невзгод. Он вдохнул свежий вечерний воздух и прикрыл глаза, невольно улыбнувшись, так близко мелькнул перед лицом стриж, торопясь нахватать летающих насекомых перед тем, как устроиться на ночь в гнезде, одном из сотен гнезд под окнами и балконами башни. Злость на брата прошла. Что он, странник, бродяга, выбравший себе странную судьбу… Разве был он тут, когда Ашик вместе с учеными проектировал систему каналов для дальних полей? Или когда решал, как быть с регулярным войском и распределением доходов с земель землепашцев? Разве он, Беслаи, не спал ночь за ночью, удерживая в непрерывной работе сложный механизм государства? Нет, он скитался, топтал безлюдные леса изношенными сапогами, пил горстью из безымянного ручья, ел полусырое мясо убитых лесных зверей. Не ему давать советы — царю. Но он брат. И они любят друг друга. А советников у Ашика предостаточно, тех, что всегда были рядом — верных и знающих.

— Беслаи, брат, мы с тобой вместе росли и делили хлеб поровну. Наши матери были для обоих родными, мне иногда попадало от мамы Марьям, а тебя за ухо трепала мама Эрин. Но после наши пути разошлись — так всегда поступает с людьми жизнь. Я не готов принять твой совет. Но я по-прежнему люблю тебя и все, что говорил, не беру обратно. Ты можешь стать моим советником, я завтра объявлю о том на заседании царской палаты. Ты будешь жить во дворце, и сам выберешь себе покои. А ее, — он указал рукой на штору, за которой в полумраке теплился огонек лампы в тонких руках, — ее зовут Ханним, как этот прекрасный виноград. И она готова родить тебе первенца.

— Ашик, я…

— Довольно. Не забывай, кто из нас царь. Я сказал свое слово.

Он хлопнул в ладоши, и девушки, держа в руках зажженные бронзовые лампы, тихо ступая, пошли вдоль стены, ставя каждая свою мерцающую ношу — на стол, на полку, в высокую нишу с гранеными зеркалами, на подоконник. В покоях становилось светлее и все засверкало дымными цветными гранями: бокалы, витые ручки подносов, натертые глянцевые бока яблок, золотое шитье гобеленов на стенах и подушках. Ашик приложил руку ко лбу и, кивнув брату, вышел, метнув по плитчатому полу тяжелым подолом халата.

Беслаи стоял, а за ним, в распахнутое окно вместе с ночной свежестью лилась темнота, проколотая дальними огоньками в домах и на дорогах.

Он не вернулся на праздник.

А утром крики огласили сонный еще дворец. Царь выгнал наложниц и мрачнее тучи сидел, наскоро запахнув шелковый ночной кафтан на голой груди, выслушивая доклад начальника стражи.

Молочный брат царя, странник Беслаи ушел, исчез и вместе с ним исчез младший, любимый сын Ашика — десятилетний Тер.

Десять погонь во все стороны от дворца снарядил Ашик, сто лучших воинов летели по дорогам и дальним полям, спрашивая горожан и крестьян, не видели ли они мужчину высокого роста, с широкими, как ветви старой сосны плечами и мальчика десяти лет, в шелке и парче. Но до самых краев Земли Долин ни единого следа беглецов не обнаружили. А потом, когда прошло несколько дней, ко дворцу прибежал первый человек, кричащий и бьющий себя кулаками в грудь и следом за ним тащилась рыдающая женщина с растрепанными волосами. Их сын, семи лет, ушел к роднику и не вернулся. И с того дня родители в горе раз в несколько дней появлялись у ворот, требуя от царя помощи и справедливости. Они приходили с разных концов Земли Долин, и стража сбилась с ног, пытаясь определить, какими тайными тропами пробирается Беслаи, ворующий детей.

Воины Ашика считались хорошими воинами и были такими. Но куда им было против дикого, живущего по законам дикого леса и диких скал, всю жизнь говорящего с камнями и травами. Люди стали запирать двери на железные засовы и не пускали детей в поле одних. Но лето сменила осень, а за осенью пришла зима. И Беслаи, прозванного Стервятником, так и не поймали. Сотня мальчиков, от шести до двенадцати лет пропала в тот год и их родители поседели от горя, молясь лишь о том, чтоб не найти в полях детских костей. Ашик стал красить бороду, в которой появилась первая седина, и с беспокойством разглядывал в зеркале морщины в углах рта.

К зиме все стало спокойно. Весной по всей Земле Долин царь повелел выстроить маленькие часовни в память о пропавших детях, набрал в стражу городов и деревень в два раза больше воинов. И жизнь Земли Долин потекла дальше. Лишь любимая жена царя Тириам перестала носить яркие одежды и отказывалась сидеть на пирах в честь иноземных послов и радостных событий.

Прошло семь лет. Почти счастливых для тех, кто не уходил из Земли Долин, как раньше уходил из них странник Беслаи, и потому не видел перемен, вползающих в жизнь, как медленная болезнь. Советы разбирали распри, которые становились все мельче и злее. Сосед позавидовал соседу за слишком богатый дом и — поджег его, один горожанин украл у другого невольницу, потому что она слишком красива, а другой отравил коня, за то, что тот не его конь.

Но дворцовые праздники из года в год становились все пышнее, потому что Ашик с трудом засыпал, ворочаясь на шелковых подушках: лицо Беслаи вставало перед ним, как черная луна, а губы, змеясь, говорили слова о том, что нега и довольство источит изнутри беспечную и сытую жизнь. Так и случилось, но замкнутый в горе Ашик не хотел соглашаться с пророчеством брата. Ему нужен был шум и веселье, яркие огни. И он отворачивался от согнутой фигуры Тириам, скользившей по коридорам дворца.

И вот наступил праздник осеннего ровного солнца, когда все жители Земли Долин, надев праздничные одежды, шли и ехали в солнечный город, к распахнутым воротам дворца, чтоб отпраздновать ушедший год и собранный урожай. Повозки с тыквами и арбузами, мешки с кричащими цыплятами, кадки с мочеными овощами и горы золотой пшеницы на затянутых полотном арбах. Скрип и крики, смех и песни, запах вина и дым от жареного мяса.

И вдруг замолчал один из поющих, крикнула женщина. И все стали смотреть на дорогу. Там, петляя между скрипящих телег, скакали всадники, прямо сидя, держа поводья ослабленными и только коленями упираясь в закраины рогатых седел. Все они были молоды, немного старше вас. И у всех в глазах стоял белый отсвет снегов перевала. А впереди скакал седой огромный воин и плечом к плечу с ним юноша в кожаной самодельной куртке, накрест перетянутой охотничьими ремнями.

Царевич Тер и Беслаи, прозванный Стервятником. Они вели свое маленькое войско во дворец на праздник. И впереди них бежали жители деревень, спотыкаясь, каждый хотел первым сообщить царю радостную весть. Его сын, младший сын, рожденный любимой женой Тириам — жив и прекрасен, как осеннее солнце. Едет к отцу.

Когда они въехали в распахнутые ворота, по ступеням крыльца сбежала старая женщина в серых одеждах и, волоча длинный плащ, зацепившийся за ворот, упала к ногам гарцующего коня. Царевич спешился и поднял женщину, придерживая за плечи, пока она ощупывала его лицо и прижималась к потертой куртке. Он стоял без улыбки, ждал терпеливо, пока Тириам наплачется, но глаза его не потеряли ледяной синевы. А Беслаи, соскочив с коня, кинул поводья стражнику. И поклонился стоявшему на высоком крыльце Ашику.

— Я вернулся, брат, за тем, что ты обещал мне. Место советника, покои во дворце, и даже семья.

— Ты, Стервятник Беслаи. Украл моего сына. И ты хочешь почестей?

— Он сам ушел со мной. И сам вернулся. Он жив и стал воином. И теперь у меня есть большее, чем просто слова, что говорил я семь лет назад.

Мальчики-воины въезжали в просторный двор, бросали поводья и сидели в седлах, спокойные и собранные, готовые ко всему.

— Сто слабых мальчишек, младенцев ушли со мной в поселения далеко за отрогами гор, к границе вечного снега. Восемьдесят девять воинов ждут твоих приказов, царь. И каждый из них стоит целого отряда.

Беслаи замолчал и стал ждать ответа. Но и царь молчал. Только скрипели повозки и тихо переговаривались люди, заполнившие площадь перед крыльцом. И наконец, Ашик простер руку над толпой и сказал громко, отводя взгляд от высокой фигуры обретенного сына:

— Слушайте, люди Земли Долин! Завтра начнется всем праздникам праздник. Странник Беслаи покажет нам, что могут его воины и если они победят в праздничном бою, то я, царь Ашик, потомок древних царей, отец и владыка счастливых земель, отдам ему все обещанное и даже больше. Он станет советником во главе моего войска, получит прекрасный дом и богатые дары. И жизнь наша станет еще краше и лучше. Спасибо вам за привезенную дань, устраивайтесь на ночлег и пируйте. А утром все собирайтесь на военной площади.

Не глядя на Беслаи, он протянул руки к сыну и, дождавшись, когда тот вместе с матерью взойдет по ступеням, ушел с ними во дворец. А Беслаи вернулся к своим мальчикам-воинам. Они распрягали коней, отводили их к кормушкам с овсом и после, привязав к коновязи, ложились спать рядом, на голую землю, заворачиваясь в истертые плащи и не обращая внимания на бродивших вокруг зевак, заглядывавших в серьезные лица.

Славный был год и славный урожай. Поутру всех, кто спал у повозок, разбудила музыка. Дудели рожки, пищали флейты, стукали барабаны. Ашик вышел на крыльцо, вздымая руки и благословил свой народ, благодаря землю за ежегодную щедрость.

Ашик не спал всю ночь. Оторвав от обезумевшей Тириам молчащего сына, увел его в дальние покои. Молчал, рассматривая юношу, пока женщины стелили богатые покрывала. А тот, поглядев по сторонам, не обращая внимания на тонкой работы изысканные вещицы, на горы фруктов в чеканных вазах, сел у стены, вытянув ноги и положив руку на кинжал. Они не смогли говорить в ту ночь. Ашик лишь назвал мальчика сыном и тот, усмехнувшись, ответил, что его отец — Беслаи. И так будет всегда, пока смерть не заберет его за снеговой перевал.

— Перевал? — голос царя окреп от злого недоумения, — нет после смерти никаких снегов! Зачем же нам жить, если после короткого срока вечность терпеть лишения? Мы уходим в Цветущие долины и все встречаемся там. И ты уйдешь туда же, нескоро, когда придет срок оставить царство.

И замолчал, увидев, как мальчик усмехнулся, не возразив. Ашик помедлил, борясь с желанием ударить наглеца по щеке. И тут же его скрутил стыд. Ведь это сын, любимый и оплаканный, сидит перед ним, такая нежданная радость, лучший подарок на праздник. Он шагнул к Теру, протягивая руки, и тот мгновенно вскочил, жикнул выхваченный из ножен кинжал, ярко блеснув в свете жарких ламп. Льдом блеснули глаза.

Утихшая было ненависть плеснула внутри царя. Но он улыбнулся и выставил перед собой руку, успокаивая царевича.

— Ты устал, сын мой, потерянный и возвращенный. Ляг и спи, а утром начнется праздник. Вы встретитесь с нашими воинами, лучшими воинами царства, такими же молодыми и сильными. Но не волнуйся, это будет всего лишь игра. Мы должны веселить богов, чтоб те любили нас. А потом ты останешься с нами, а Беслаи получит для своего отряда жилье и жалованье. Все хорошо.

И он ушел, унося на лице застывшую улыбку. А когда чуть погодя вернулся, чтоб передать сыну слова любви от матери, то в спальне гулял ветерок, пришедший из распахнутого окна. Шевелил край покрывала на пустом ложе.

— Ты воин, князь и ты знаешь, как поет битва. Любая битва. Хоть двое идут на двоих, хоть один отбивается от сотни, или отряд сшибается с равным по силе отрядом, — битва гудит и ревет, как гудит ветер, превращаясь в ураган. Как ревет вода, гоня волну за волной на истерзанный берег. Как рвет уши песчаная буря, напавшая на травы с юга, из дальних пустынь. А теперь представь, князь, такую же битву в оправе толпы, поднимающей кубки с вином, грызущей яблоки и бросающей под ноги кости. Всем весело, все кричат и смеются, а на вытоптанном поле, сшибаясь и сверкая клинками, ревет битва, как злая метель, кусающая все подряд.

Мальчикам дали деревянные мечи. И отобрали луки со стрелами. И восемьдесят девять воинов Беслаи, неся в глазах синий отсвет далекий снегов, не дали битве нареветься всласть. Только-только успели зеваки откусить от яблока, а уже царевы воины были повержены, лежали, вымазав потные лица в растоптанной пыли с заломленными за спину руками. А рядом валялись обломки деревянных мечей.

Сверкнули в луне глаза — синим бледным светом.

— Я, воин Беслаи, я говорю вам — вот мои речи, вот мои доводы. Мой лучший подарок брату, моя любовь нашей стране. Возьми их, царь Ашик, и пусть Земля Долин будет защищена настоящими воинами и продолжает цвести. И дай мне других.

Замерли руки, не донеся до жующих ртов мясо и яблоки. И вдруг из толпы истошно закричала женщина.

— Он убил моего сына, Ашик! Он взял его и не вернул, моего мальчика! А теперь просит второго? Убей его! Не дай Стервятнику Беслаи красть наших детей!

Ашик вышел мягкой походкой, простирая вперед руки, с которых свешивались богатые рукава трех парчовых халатов. На белом лице темнели глаза, и рот раскололся в натужной улыбке.

— Не волнуйтесь, добрые люди. Я, царь Ашик, позабочусь обо всех. Пусть продолжается праздник и мальчики получат богатые дары. А завтра наступит важный день Большого Совета, и наше решение будет объявлено на главной площади. Сейчас же там поставлены столы, пируйте и пляшите. Никто не будет обижен.

Весь день продолжался праздник. Виночерпии неустанно подкатывали новые бочки, повара жарили на вертелах целые туши баранов, слуги, сгибаясь, разносили плоские корзины с хлебами и виноградом, глубокие корзины с яблоками и айвой, глиняные блюда с жареной рыбой. Там, где были повержены воины царя, плясали девы и кривлялись циркачи. Ашик восседал от специально сколоченном помосте, увитом цветущими ветками и поднимал чашу за чашей под крики и рев довольной толпы. По правую руку от него сидел царевич Тер, так и не сменивший походной одежды на праздничные халаты и рядом с ним, трогая его руку и не сводя с мальчика жадного взгляда — его мать Тириам, забывшая старших сыновей. По левую руку царя — Беслаи, а перед ним — почти нетронутая чаша с вином.

Солнце становилось мягче, посвистывали над головами стрижи и вот уже черные стаи галок поплыли в нежном сумраке над дворцом в дальние рощи. А посреди темного сада замелькали, крутясь и шипя, огни фейерверков. И лишь глухой ночью все смолкло. Народ потянулся, зевая, в распахнутые ворота дворцового сада, устраиваться на ночлег рядом с повозками. Ашик, простирая руки, простился с толпой и пошел в башню, не оглядываясь, но слушая спиной, пойдет ли за ним его потерянный сын. И улыбнулся в усы, услышав, как, ведя мальчика, что-то несвязно говорит ему мать. Позже, заглянув в покои царевича, он велел увести оттуда прикорнувшую у постели Тириам. Посмотрел на холодное лицо спящего сына. И вернувшись к себе, увидел ожидавшего у двери советника.

— Твой брат Беслаи, царь, ждет у себя в покоях. Призовешь ли ты его для разговора?

— Нет, пусть спит. Завтра Большой совет, завтра все решим.

Он жестом подозвал советника к себе и шепнул ему несколько слов. Выслушал, кивая, ответ. И отпустив наложниц, остался один, прилег на постель, не снимая одежды и чутко прислушиваясь к тишине перед утром.

— Ты знаешь, князь Торза, что такое ожидание, потому что ты воин и охотник. Ты знаешь, как лежал Ашик, ожидая исполнения своего приказа. Спокойный и натянутый как тетива лука. Спокойный, потому что его обретенный сын лежал через три стены под охраной неспящих стражей. И еще, потому что вино мальчикам-воинам подавали в отдельных мехах, принесенных из дальней секретной кладовой.

Утро еще не наступило, когда задремавшего царя разбудили крики и оружейный лязг. Затопали по коридорам дворца шаги, и женский крик прорезал остатки сторожкой тишины. Ашик сидел на постели, прислушиваясь, и вскочил, когда услышал:

— Мой мальчик, мой Тер!

Ему пришлось выбежать на крыльцо, расталкивая топотавших стражников. Но мало что видно было в неровном блеске факелов, что вздымались над головами и падали, умирая. Лишь сверкание разящих мечей иногда ловил глаз, но ухо слышало больше. Стоны и крики, злая ругань, скрежет клинков, посвист стрел и чей-то хрип. И следом ржание коней и быстрый топот.

Это случилось на самом исходе ночи. И там, где у ног своих лошадей, завернувшись в походные плащи, спали мальчики-воины старого Беслаи, остались лежать неподвижно мертвые тела убитых по приказу царя. Туда побежала Тириам, спотыкаясь и падая, и оттуда донесся ее вопль, когда она повалилась на политую кровью землю, прижимая к животу голову младшего сына, качая ее и целуя пыльный лоб и полные холодной синевы глаза, смотревшие в медленно светлеющее небо. Не желая смотреть и слышать, царь повернулся и побежал в покои царевича, путаясь в полах халата. Издалека увидел в распахнутые двери пустую постель. И заревев, бросился к спальне Беслаи. Но тот исчез, снова, как семь лет назад. И те, кто сумел, очнувшись от дурманного вина, отбиться от посланных царем палачей, исчезли вместе с ним.

Утро пришло, как приходит оно всегда, князь. Мы уйдем за снеговой перевал, а тут утро будет приходить снова и снова, даже если никого из людей не останется в степи. И в землю долины пришло утро, и было ему все равно, что назовут его люди самым горестным утром за всю историю прекрасного царства. Потому что царь Ашик оберегал покой своей земли и своего народа.

Беслаи шел, а с ним шли четыре десятка молодых воинов, каждый не старше двадцати лет. Через деревни и поселки, через осенние поля, и рощи в золоте листьев. И от человека к человеку передавали слова, для царя, которые говорил уходящий Беслаи, снова забирая с собой мальчиков.

— Я ухожу навсегда, передайте тому, кто был моим братом, а стал предателем и убийцей. Я не проклинаю Землю долин, она уже проклята. Мы — Зубы дракона и мы найдем себе новую родину, но никогда и никто не станет для нас нашим народом. Мы — племя изгнанников. И будем жить сами по себе.

Через всю страну прошел странник Беслаи. Ты мудр, князь, и ты не удивишься тому, что в далеких от столицы деревнях мальчики сами уходили к нему. И те что постарше, уводили с собой молодых женщин и девушек. Так дошли они до отрогов гор и канули в снегах, оставшись в памяти Земли Долин страшной легендой. Ушли за снеговой перевал, наполняя глаза его ледяным светом. И теперь не понять, где осталась смерть и для кого она. Мы — Зубы Дракона, потомки ушедших из блаженного края. Мы мертвы для тех, кто остался там. Мы за снеговым перевалом. Но, умирая, мы уходим туда, за снеговой перевал, в отроги гор и в чистые долины, в которых текут ледяные прозрачные реки и цветут холодные цветы. И они, те, что живут еще дальше, они мертвы для нас. Возврата нет. И перевал единожды преодоленный, не преодолим.

 

ПОЧТИ КРЫМСКАЯ ЛЕГЕНДА

А было это, когда деревья были по-настоящему большими. Такими большими, что листья их щекотали небо. Поэтому деревьев было немного. Ведь если таких по-настоящему больших деревьев вдруг станет много, то небо, расхохотавшись и содрогаясь, упадет на землю и накроет ее большим облачным одеялом. А под одеялом — что за жизнь?

Гордо стояли великанские деревья. По осени падали с них листья, каждый из которых мог стать вполне настоящей лодкой для Кого-то небольшого. А в пору созревания плодов яблоки и груши бились о землю с такой силой, что, если дело происходило ночью, одна-две звезды не выдерживали и срывались с неба. Сверкали потом холодными угольками в густой траве. Или, свалившись в речки, становились подводными фонариками для местных рыб. Они могли бы стать даже лунами для Кого-нибудь небольшого, но все дело в том, что под такими деревьями небольших-то и не было.

Поэтому никто не делал оранжевых и красных лодочек из упавших листьев с загнутыми резными краями, чтобы плавать в них по лесным речкам. И звезды оставались лишь угольками и фонариками.

Небо иногда морщилось, наблюдая такое пренебрежение. Да и щекотка листьев по животам небу надоедала. Но небо было мирным. Благоразумным и терпеливым. Оно понимало, что и оно не подарок после какой-нибудь неожиданной для себя самого грозы.

Но главная причина большины деревьев была в другом. Под большими деревьями жили Ежи. Земные дети Солнца-Ежа. И размер их как раз подходил к размеру деревьев. Только они могли наколоть на пики своих колючек великанские яблоки, с боком таким румяным, что, казалось, в той стороне, куда он повернут, занимается заря.

Жили Ежи мирно. Благоразумно и терпеливо — под благоразумным небом. Строили гнезда из опавшей листвы. Женились и рожали маленьких больших Ежат. Которые ели груши и яблоки и — росли на радость папам, мамам, дедушкам и бабушкам.

Днем радовались солнцу-Ежу, что кололо бусины глаз ласковым светом.

Ночью смотрели на яблоко-Луну, проверяя, какого размера кусочек тайком откушен Солнцем на ужин.

Так бы все и продолжалось, если бы в одной семье не подросла красавица дочка. Надо сказать, что некрасавиц дочек, равно как сыновей-некрасавцев у Ежей не случалось как-то. Поэтому трудновато приходилось молодым Ежам, когда приходила пора обзаводиться семьей. Попробуй-ка, выбери, если все юные Ежихи как на подбор — с ровными острыми колючками, с изящными, но крепкими лапками, с носиками черного бархата и пушистыми животиками цвета предрассветного тумана в лесу. Впрочем, животики — дело стеснительное, молодые Ежи и надеяться не могли увидеть их, пока ухаживали, дарили яркие ягоды для украшения спинок и угощали избранниц душистыми яблоками. Так, разве в темноте, провожая домой, юный Еж почти случайно, ловя лапку избранницы — поцеловать на прощание — вдруг натыкался на мягкую шерстку. Кокетка!!! И — тут же убежала…

Но всех превзошла красотой юная Ежиана. Ровные иглы стремились в стороны светлыми лучиками. Хотя и была она уже не ежонком, а вполне взрослой девушкой, иглы ее не потеряли белизны. Лишь чуть-чуть затуманились острые кончики, будто ночь взяла самую тонкую кисточку и добавила на каждый по точке темноты. Глаза — блестящие и темные, как свежие ягоды. Носик, опять же.

Когда шла Ежиана узенькой тропкой, сверкая в зелени трав ягодками голубики, рябины и облепихи, нанизанными узорчато по круглой спинке, кусты вокруг колыхали широкими листьями, — так сильно вздыхали юные Ежи, что прятались на обочинах тропки. Весь день бывало, забросив работу и яблоки, томились, ожидая красавицу — посмотреть и повздыхать.

Родители ворчали, конечно. И с нетерпением ждали, когда же выберет себе красавица жениха. Старики мудро качали головами. Они-то знали, что до той поры многое может случиться. Да и как отказать себе в удовольствии не покачать мудро головами? Ведь сами бороться за лапку прекрасной Ежианы они уже не могли.

Конечно, соперников было двое. Конечно, оба были прекрасны. Могучие молодые Ежи, что, смеясь, могли унести на колючках пять яблок сразу. И так же смеясь, нести их до вечерней зари, что начиналась у самого края леса.

Они могли бы нести их и дальше, но лес, выбегая на скалы, склонялся посмотреть на себя в бездонную глубину Моря.

Море… Особая песня для Ежей. Плавать они не умели, а деревьев с такими большими листьями, чтобы сделать из них лодки для больших Ежей, не было вовсе. Вот и оставалось ежам слагать о море стихи, петь песни и, временами, подкравшись к самым крайним кустам, что свешивали со скал гибкие ветви, заглядывать в бездну.

Дни шли один за другим, два молодых Ежа бегали быстрее, носили все больше яблок и даже, цепляясь лапами за ветки, повисали над бездной, раскачиваясь и распевая чуть дрожащими голосами морские песни. А прекрасная Ежиана улыбалась обоим, украшая тонкие колючки красными ягодами, подаренными ей Ежико, вперемешку с желтыми ягодами, поднесенными Ежано. Выбирать не спешила.

Она предпочитала одна гулять по утреннему лесу, собирая с травинок и кончиков листьев капли росы. Одна сидела на крутой скале над морем, глядя, как встает из воды Солнце-Еж, потягиваясь яркими иглами, и подмигивает ей радостным глазом. И, поздоровавшись, одна уходила в семью — помогать старшим собирать сухие листья для будущего гнезда.

Одна за другой проходили ночи, и все больше молодых Ежей потихоньку уходили с обочин — обживать новые гнезда. Все реже колыхались широкие листья, все чаще слышался из лесных зарослей писк ежат.

А Ежиана все ходила встречать Солнце-Ежа.

И все могучее, крепче становились неразлучные соперники — Ежико и Ежано. Все дни проводили они в состязаниях. Залезали на самые высокие деревья, рыли самые глубокие норы; свернувшись клубком, с ветром в круглых ушах, неслись по зеленым склонам самых высоких холмов. Весь лес затихал, когда двое, топыря иглы, крепко топтали лапами опавшую хвою, поводя черными носами по сторонам. Разыскивали, куда бы еще приложить свою силу, обо что еще остудить горячую ежиную кровь.

Красные тихие вечера, зевая, уходили спать, волоча туманные одеяла с полян в глубину леса. Розовые утра, зевая, сверкали зубами росы.

И, постепенно-потихоньку-полегоньку-незаметно для всех, и даже для самих соперников, сложилось так, что победитель, быстрее скатившийся со склона, уже не волновался — видит ли прекрасная Ежиана — как он хорош-быстр-смел-могуч…

А, отряхиваясь, не сводил глаз с брата-соперника, подбадривая и посмеиваясь. И, плечом к плечу, сухо постукиваясь ровными острыми иглами, уходили они на поиски новых подвигов.

И вот однажды, когда лес шумел и трещал от молодецкой удали братьев и по деревьям скакали их выкрики, заставляя листья падать раньше времени, небо вдруг почувствовало, как ему все это надоело! От щекотки листьев на деревьях, что братья целыми днями раскачивали, болел облачный живот и бока неба покрывались зябкими мурашами. Еще несколько недель таких забав, прикинуло небо, и сам собой поменяется климат, придется сыпать на землю снег и поливать ее дождем, размахивать тучами, поднимая холодный ветер. А — лень.

Надо сделать что-то сейчас, чтобы потом не пришлось делать в сто раз больше.

Небо иногда мудростью не уступало старым Ежам.

Ежиана, прикрыв лапкой глаза, переглядывалась с Солнцем-Ежом, когда огромная тень погладила ее светлые иголки. И подняв вверх бархатный маленький нос, увидела рыжий лист платана, летящий над колючей головой. Размеры листа были как раз такими, чтобы в лодочку его уселась небольшая большая Ежиха. Такая, например, как Ежиана.

Что она и сделала, когда лист мягко опустился на неровную скалу. И ей даже не пришлось особо подбирать лапки. Ежиана ничуть не помедлила и совсем не испугалась. У Ежей так бывает — когда совсем юные Ежихи мудрее старых мудрых ежей. И им даже не приходится качать головой в подтверждение своей мудрости.

Лодочка листа полетела ниже, ниже — к синей гладкой воде. И поплыла к горизонту, навстречу Солнцу-ежу, тянувшему свои лучи через все море.

Ежиана опустила лапку в прозрачную воду и засмеялась звонко. Так звонко, что весь ежиный народ сбежался на серые скалы — посмотреть, как уплывает чудесная летучая лодка. И даже самые маленькие Ежата понимали, что лодка плывет, а не летит, не потому что Ежиана такая увесистая. А потому что ей всю жизнь хотелось потрогать лапкой Море.

И только два соперника не услышали звонкого смеха Ежианы. Они так и не узнали бы ничего, если бы не стайка совсем маленьких Ежишек, что, побросав свои забавы, прибежали на поляну и, сверкая глазами и перебивая друг друга, рассказали о случившемся.

Немного помедлив, ведь жаль бросать, не закончив, увлекательное состязание, кто больше вытопчет травы на поляне, Ежико и Ежано все-таки выскочили на обрыв.

— Какая у нее лодка! — Закричал Ежико.

— Это где же растут такие деревья! — Закричал Ежано.

— Почему все — ей, ведь мы столько времени доказывали, что самые лучшие! — Обиженно закричали они хором.

И затопали лапами, затрясли тонкие стволы молодых деревьев, раскачивая их.

Тяжко вздохнуло небо. Ярче засверкало Солнце.

— УЙМИТЕСЬ, НАКОНЕЦ!!! — Прогрохотал гром.

И, на глазах у всех, оба соперника, возмущенно круглящие спины на скалах над Морем, — окаменели.

Со страхом смотрели Ежи, как становятся серыми скалами крутые бока, как покрываются зеленью острые иглы.

Немного времени прошло, а вместо Ежико и Ежиано — две круглые горы над морем, поросшие частым сосновым лесом. Уткнув носы в волны, лежат они теперь вечно, повернувшись к восходу и делают то, на что не хватало им времени в бытность живыми большими Ежами — смотрят и думают.

Так была сложена легенда о больших Ежах, что в незапамятные времена превратились в горы у моря…

Старый еж обвел глазами маленьких ежат, что слушали его, притихнув.

— Дедушка, а куда делись остальные Ежи? — спросил ежонок, — и их деревья?

— Испугавшись гнева неба и солнца, Ежи ушли далеко-далеко и живут теперь там.

— А деревья?

— А деревья без больших ежей соскучились ронять на землю большие яблоки. И со временем вырастали все ниже и меньше. Наверное. Я не знаю точно. Ведь это всего лишь легенда.

Все помолчали.

— Ну, если все сфотографировались, едем обедать. А то не успеем выкупаться, — деловито сказал старый еж. Собрал детвору и подгоняя, отправил к автобусу.

И только самый маленький ежонок медлил уходить. Зачарованно смотрел, нет, не на круглые спины каменных Ежей. А на огромный старый платан, раскрывший ему навстречу ветви-руки. И представлял себе такой же платан, но огромный не для него, а для больших Ежей из легенды. А ведь там была еще лодка. Из листа платана, что был огромнее огромных платанов.

И так — без конца?

 

ГРУСТНЫЕ ИЙКИНЫ ПЕСНИ

Сверчки жили у леса, в тени страшных сосен. Темная зелень сосен зимой становилась хорошей, потому что голые ветки других деревьев заставляли сверчков грустить. Грустили так сильно, что оставались в темной зелени и летом, когда на других деревьях листья походили на прозрачный мед. Ведь сверчки по природе своей домоседы, а из норок, что копали они себе в мягкой земле, темная зелень была не видна. Но прогуляться к светлым деревьям — почему нет? Попрыгать, спеть на тонких ветках, и — домой, под темные иглы сосен, в теплые норки. Так и родители жили…

Ийка тоже так жил. Он был совсем взрослый сверчок. Но другие сверчки взрослым его не считали. — Да, все поют. Но не так часто и не так звонко. Да, по улице все гуляют. Но так далеко, и днем? Не мальчик уже, норка своя. И — жена… Женщина.

Женщины сверчков всегда немножко странные. Одна любит спать в темных иголках и сверчок не успевает найти ее перед восходом Луны. А нехорошо мужу одному петь всю ночь. Охрипнут коленки, что делать? Промолчит одну ночь, две ночи, три ночи, и лунный туман уйдет на другие поляны, не упадет утренняя роса. Чем тогда умываться перед сном?

Другая скандалила, требуя каждое полнолуние новую норку. Убираться в старой не любила. Пугала своего сверчка, что будет спать днем, и уйдет к кузнечику, он — зеленый! Сверчок послушно пугался: копал, вздыхал и шел выбирать место для следующей. А ведь ему еще песен придумать! Так у сверчков, — мужчины придумывают песни, не женщины.

В общем, к странным женщинам сверчкам было не привыкать. И если вдруг, раз в три полнолуния, рождалась девочка, из которой вырастала женщина без странностей, то сверчки, всплескивая лапками, жалели будущего мужа. Разве придумаешь песню, если твоя женщина совсем обыкновенная? Такая женщина без мужа, конечно, не оставалась. Но жилось им нелегко. Сверчок чаще других собирал гостей и вволю поил их росой с оранжевых лилий. Чтоб хоть от гостей — странности.

А Ийка… Женщина Ийки была самой странной среди всего поселения под соснами. И сам Ийка — страннее некуда. А заведено так — ты, раз мужчина, должен странности свои поумерить, а лучше, под левое крыло сложить, правым сверху прижать. Чтоб не мешали ухаживать за странностями своей женщины.

Все не как у сверчков, у этой пары! Давно, когда Ийка в возраст вошел и странности его всем видны стали, то Старый Сверчок успокоился было — вот и мужчина для женщины без странностей. Ага, была на то время одна такая в племени. Все рыла норки. Сама! Почти еще ребенок, но роет и роет. Песен не слушает, сама не поет. Знай, крылышки стирает и на иголки сосновые — сушить.

Старый Сверчок послушал жалобы Ийкиных родителей и стрекотнул благодарность Сверчу За Облаком. Вот для женщины без странностей подрос совершенно странный муж!

Но Ийка на собственную свадьбу не попал. Ускакал. Днем! Все спали, никто не видел, как, прикрывая лапой от солнца глаза, забрался Ийка на самую длинную ветку сосны и спрыгнул с нее на узкие листья миндального дерева. А с них — на дикую яблоню. Там чуть было не заснул, слушая пчел. Но слишком басовито гудели… Потому на яблоне не остался. Перелетел на куст белого шиповника. Там и нашел свою женщину. День на траве и листьях, а она — не спит! Ийка даже не спрашивал, как зовут красавицу. Усом дернул, лапой махнул, крылом сверкнул. Отчаянно понадеялся, странный, все-таки. И — сработало!

В эту ночь под сосны не пошли. Ведь там искали Ийку, женить хотели. Пришлось здесь самим жениться — в белом цветке шиповника, без никого. Но так тоже считается, у сверчков.

Вернулись вдвоем. Женщина без странностей и не огорчилась. Занята была — рыла четырнадцатую норку. Да и не любила она Ийку.

Старый Сверчок хотел на молодых обидеться. Но выкатилась на темно-синее небо Полулунка, и они запели. Вдвоем. На третьей стрекушке Старый Сверчок махнул лапкой внуку, и тот быстро принес ему сухой листок с липового дерева. Почти успел, всего одну слезу потерял старик, остальные все-все слезы лил уже в ладошку листа. И за восемнадцать разноцветных стрекушек накапало в листок тридцать пять слезин. Думали, не выдержит старик, в спячку заляжет, лета на три. Еще никто так не пел, чтоб — тридцать пять слезин! И одна, что упала в траву…

Солнце трогало небо утренними пальцами, потягиваясь. А сверчки в норках все ворочались рядом со своими женщинами. Не засыпали. Они ведь умные, несмотря на то, что всю жизнь поют. И многие из них умом раскинули далеко из норок. Понимали, что такая пара — не сама по себе. А — всему племени. Но будет ли хорошее от этого? Раскинутый за пределы норок ум, сверкая в утреннем солнце тонкими паутинками, говорил, — мало хорошего от такой красоты. Она сама по себе хороша, и всю хорошесть на себя и утянула. Но что делать? Не выгонять же. А поют как!

Так и зажил странный Ийка со своей странной женщиной. Спали, когда придется, иногда даже порознь. То Ийка забудет заснуть и весь день прыгает с узкого листа миндаля на круглые зубчики листа абрикоса. То женщина Ийки уйдет к ручью и звенит растущими в воде голубыми колокольчиками. Все утро…

Но потом пели. Таких песен не слышали под темными соснами. Будто варила женщина Ийки разноцветный леденец, а Ийка окунал в мягкую сладость лапки и тянул, тянул, высоко — на верхние ветки. Под лесным ветерком застывали теплым ледком паутинные нитки. И — ломались со звоном. Каждый звон своего цвета…

Слушал песню лес, слушали сосны. И пока что длилось только хорошее. Длилось и длилось, даже привыкли все.

А потом кончилось. Нипочему. Ийка затосковал. Не ел и не прыгал. Худел. Крылышки перестали блестеть, коленки при каждом шаге поскрипывали. А что за песни, если скрип.

Женщина Ийки тосковала рядом. Нет, сначала она брала мужа за лапу, тянула на высокие ветви, в лунный мед прозрачных листьев. Приносила в норку самые красивые красивости, за которыми приходилось ей убегать далеко. Даже принесла лепесток белого шиповника. Сказала, тот самый, помнишь, Ий? Из нашего цветка, сказала. Но тоска крепко сидела на лбу между больших Ийкиных глаз и никуда не ушла. Тень от нее падала в глаза Ийки и не давала ему видеть, — как узкая Луна шьет облака кривой иголкой; как Полулунка качается в темной синеве на круглом донышке, выливая из ковшика мед для листьев; как целая Луна садится на черную щетку травы, краснея от удовольствия — в первый ряд пригласили, — и слушает песни сверчков.

А надо сказать, уже подрастали юные сверчки и — пели. Хорошо пели, лучше, чем сверчки за рекой и сверчки запечные. Но все же не так хорошо, как пел Ийка со своей женщиной. Сначала все, собираясь на встречу с Луной, обязательно заглядывали в Ийкину норку, звали, уговаривали. Но женщина Ийки лишь разводила лапками — петь без мужа она не могла, а Ийка отворачивался к стенке и только дергал торчащий из мягкой земли корешок…

Потом и не заглядывали. Лишь рассказывали шепотом гостям и молодым сверчкам, какие были песни, ах какие…

А потом — перестали. Привыкли.

Но однажды вечером, когда ветер стал маленьким, заботясь, чтоб не мешать сверчкам, Ийка проснулся. Тронул крепкий лоб лапкой, а тоска — ушла. И хочется петь. Он прыгнул из норки, потому что боялся своих больших песен, а ну как выскочат из него и разнесут вдребезги маленькую спальню! И сразу запел!

Слушали все. Даже кузнечики проснулись и шевелились в траве. Даже птицы, что торопились поспать в лунно-медовых листьях, не долетели до гнезд.

Ийка пел. Лес наполнялся цветными стрекушками. Ломались их леденцовые нитки, в разных местах — выше и ниже. И падая, тихо звенели о траву и маленькие камни в ней.

А когда спел, тряхнул длинными усами и затрещал крыльями. И все — затрещали… Радовались. Смеялись, танцевали, хлопали Ийку по глянцевой черной спине. И никто не заметил, что пел он один. Никто, кроме самого Ийки.

А он, пока все радовались, тихонько скользнул в черную траву и отправился искать свою женщину. Знал, если нет ее и тоски нет, то именно его женщина забрала и унесла… Очень волновался.

И снова тосковал, но уже по-другому. Другая тоска летела впереди Ийки, стелилась по верхушкам травы грустной песней, звала. Никогда раньше не пели сверчки грустных песен. Не знали, что есть такие. Вернее, знал Старый Сверчок, потому и ронял слезины когда-то в сухой липовый лист. Но это давно было, никто и не вспомнил. А сам он молчал.

…Ийка так долго ходил, летал и прыгал, что в родном поселении снова забыли о нем. Как и в первый раз, сначала искали, потом рассказывали, а после — привыкли. И лишь старый Сверчок перед утрами, когда все расходились по норкам, не забывал поговорить со Сверчем За Облаком. Уже и не просил за Ийку и его женщину. Просил за себя, чтоб или сейчас умереть, пока живы легенды о Песнях, или дать дождаться возвращения их. Пусть не Ийкиных. Может, еще кто народится?

Проснувшись к вечеру и слушая, как перекликаются, собираясь на пение, пары, вздыхал и надеялся, если не умер, то — дождется. Дай-то, думал.

Ийка сбил себе лапки, истрепал крылышки, и глаза его потускнели — высматривать среди веточек и листочков свою женщину. А главное — стали хрипнуть коленки. Песня-тоска подходила к концу, иссякала. Боялся он, что песня закончится, а тоска прилипнет и будет с ним — до конца. Но и бояться устал. Сел на узкий песок у ручья. Молча смотрел на воду, на тонкие стебли голубых колокольчиков. И услышал. Как журчит ручей, шелестят листья, стряхивая дневное золото солнечного меда, как чикают и цвикают засыпающие птицы. И — ветер в макушках деревьев. Сидел и слушал-слушал. Дивился. Раньше-то — пел и ничего не слыхал.

И сквозь тихие шелестки ветерков, что разбирались, кому дуть, кому спать, вдруг услышал — тонко-тонко, прозрачно-прозрачно, там, за поворотом воды…

Побрел туда на сбитых лапках. И нашел свою женщину, нашел! Унеся темную Ийкину тоску ручью, сменяла она ее на серебряный лунный наперсток. И пока он с ней, а она с ним — тоска привязана к стеблям подводной травы. Но вернуться нельзя. С лунным наперстком в одиночку не ходят. Он — для двоих. Вот и жила Ийкина женщина в пещерке из трех мшистых камней. Ждала Ийку. Знала, если придет, она ему все и расскажет. Про наперсток, тоску, подводные травы. Только петь не могла. Голос пришлось в придачу к тоске отдать — за наперсток.

Увидела мужа, радовалась до слез. Все ему и рассказала. И поженились снова, в тысячу триста семьдесят восьмой раз вообще и в первый раз — в пещерке.

Вернулись вместе. Ийка наперсток тащил на спине, его женщина — все свои слезы в сухом листке липы.

Когда узнал Старый Сверчок, что — все почти хорошо, — вздохнул с облегчением, помирать собрался. И так лапы складывал, и эдак. И глаза пытался закрыть. Но глаза у сверчков не закрываются, а лапы что-то не складывались. Понял, волнуется. За тихую Ийкину женщину. Даже рассердился. Что за жизнь такая пошла — и смерти нет никак! Не хотел вечера, не хотел слушать, как споет Ийка один свои песни-легенды, не хотел смотреть, как молчит рядышком его женщина.

Но вечер пришел, наклонился, обнял колючие ветки мягкими лапами. Ждал песен.

Ийка пел. Совсем по-другому. Грустно и ласково. Замолкал надолго, отдыхая. И становилось слышно, как из лунного наперстка, лежащего на ладошке большого листа, падают и падают наплаканные его женщиной слезы. Не как леденцовые нитки, а как тонкие лунные лучи. И много еще чего было слышно, — весь ночной лес.

Тихие сверчки слушали Ийкины песни. А Старый Сверчок махнул лапой очередному внуку, и тот быстренько принес из тайного уголка норы спрятанный до поры сухой лист с тридцатью пятью слезинами. Вот и пригодились — всем. Чтоб не хрипли Ийкины коленки, — падали-звенели о ветерок и слезы Старого Сверчка — из лунного наперстка.

Так научил Ийка сверчков петь грустные песни…

Содержание