Серый цвет не бывает скучным. Что ни возьми серое, в нем есть еще что-то, под тем, что видит глаз. Серое дерево, потерявшее цвет, расскажет о солнце и дождях, превративших цветное — в жемчуг. Серое перо горлицы таит в себе звук из горлышка птицы, опоясанного черным полуколечком, а еще — ветра, на который опираются крылья. Серое море поутру схоронило в себе ночную темноту и лежит гладко, ждет солнца, еле заметно наливаясь нежным перламутром. Цвет всех цветов, изнанка радуги, цвет таящийся и прячущий в себе множество всего.

…Серый дым, рожденный из огня на сухих стеблях трав, расползался по залу, вытекал из щелей, и стены не были ему помехой, проницая все, вытекал в ночь, светясь, располагал в темном воздухе высокие колонны и колышущиеся полотна. И был, как туман, в который вот-вот придет солнце с птицами. Или — луна с ночными зверями. Мелкие степные звери менялись, глотнув серого дыма, и травы вспоминали, откуда растут, поднимая налитые соком головки цветов. Сама земля подавалась навстречу туману, мягко кругля спины холмов и подставляя сложенные ковшиком ладони низин.

Над морем серый туман прикасался к воде и вплывал в нее, достигая укрытий, в которых дремали зимние рыбы и они, шевеля жабрами, вспухали огромными боками, поворачивались и разевали зубастые пасти, разглядывая множество нового корма — лентами извивались неясные черви, прыгали прозрачные креветки, лились щупальцами в толще воды жемчужные анемоны.

Только рыбы-Серебро как стояли неподвижно, натянув струнами сильные тела, так и стоят, не меняясь. Ждут, когда из-за воды и ветра придет к ним зов вечной тоски, что звучит, если жить становится невмоготу. И по этому зову пойдут рыбы-Серебро всей стаей, распахивая веером плавники, двигая из стороны в сторону мощными хвостами, дать утешение, последнее. Их не меняет серый дым вечности. Они сами — вечность, и созданы были, чтоб никогда не умирала последняя надежда.

А дым все ползет и летит, переваливая через макушки холмов, чешет его, как овечью шерсть, рыжая зимняя трава, и становится зеленой. Дым скатывается в ложбины, питает крохотные ручьи, они набухают, и на спине теплой воды, парящей в зимнем еще воздухе, дым идет дальше. К людям.

Но костерок невелик, бронзовое окружье подноса хранит горсть древних трав и скоро догорят стебли и листья, дотлеют, оставляя дым в одиночестве. Он гуще всего в сердце «Эдема», в светящейся уже темноте просторного зала, растворяет стены и перегородки, съедает ненужную одежду, разъедает внутреннюю кожу людей, что до сих пор мнили себя лишь человеками. За пределами «Эдема» дым светлее и прозрачнее, внешний мир силен, и на холмах, в лощинах и на тропинках — все перемешано.

Потому среди лиан сидит скучный степной суслик, он выскочил и рассердился, не увидев звезд за деревьями. А рядом с перекрученными стволами, не дав туману отвоевать вершину холма, растет упорный чертополох и хоть стал он гуще и злее, но все равно по-зимнему сухой и видом привычный.

Самые длинные щупальца дыма, теряя силу, добрались до поселка и расползлись узкими переулками. И там, вдохнув и закашлявшись, свернул, наконец, голову праздничной курице Степан, старый рыбак, то всю жизнь жена делала, да уехала к матери, и вот Степан не пошел в гости, ест колбасу один, растопырив на столе магазинный пакет. Два часа до курантов, а поругался с шурином. И курица эта, чтоб ее… Но вдруг все оказалось просто. Рубать не стал, взял в руки горячее глупое тело и, зажимая подмышкой, повернул рукой маленькую голову с гребешком, слушая, как хрустнуло. Неся в дом уже ощипанную, подумал, теперь с горячим будет, как у людей. А там и к шурину заглянет. Дым остался снаружи, умирая, и умерла вместе с ним мысль, которую Степан не успел додумать — «посмотрим, как у того шея сворачивается»…

… Дым смешался с запахом сигаретки, что курил на крыльце злой от обиды на Ленку Митяй, весь вечер она ему глазки строила, а вот махнула водки и танцует с этим, Колясей толстозадым, дать бы ему коленом. Митяй целый день радовался, родителей нет, только свои пацанва и телки, надеялся, Ленка ночью даст, а она, из-за того, что у толстозадого мать на базе и шмотки, теперь вот… Он затянулся и раскашлялся, морщась от резкого запаха. Прошел в дом, задевая локтями гостей, и сразу к танцующей парочке. Хотел дать Колясе под зад, но посмотрел на Ленкину длинную спину, обтянутую трикотажной кофточкой, и передумал. Намотал на руку подкрученные локончики, чтоб голова ее запрокинулась, потащил в дальнюю комнату. Там, выдыхая из легких серый дым, ночи и не дождался. А Ленка, рот для крика разинув, глаза на него расширила и стала мягкая вся. Только дрожала.

… Маленькие, незаметные уже почти щупальца дыма вползли в раскрытую дверь большого дома Ритиных родителей, где стол накрыт был длинный, через две комнаты, как на свадьбе. И Ритина мама, звякая хрусталями в три ряда на шее, подняла золоченый фужер, сказать тост, и вдруг завыла странную песню с незнакомыми чужими словами. И все гости, складывая над головой руки, закачались, дергая плечами, запели следом те же слова. Они уже и вставать начали, потащили с себя, рассыпая цветные пуговицы, — бархатные и люрексовые платья, хрустящие наглаженные рубашки и узорчатые турецкие свитера, но дым рассеялся, и остались сидеть, накинулись на еду, разрывая жареных птиц и черпая руками гарниры из больших блюд.

И только на подступах к старенькому беленому дому, чей огород, забранный проволочным забором, упирался калиткой в склон холма, щупальца дыма замирали. Расползались вокруг, тычась слепыми кончиками в надежде найти хоть щелку. Но невидимый купол берег дом, сад с огородом, два сарайка. Берег сидящую в кухне женщину с тяжелыми волосами, прошитыми сединой, и серую кошку египетского вида, но с русским именем Марфа. А они берегли книгу…

Лариса оставила книгу на коленях и, повернувшись, вытянула по столешнице руки. Рассматривала. Пальцы с выпирающими от работы суставами. Морщинки на них. Квадратные ногти, не особо красивые, но гладкие, розовые. На указательном пальце ссадина свежая, печет немножко. Но тут поняла, разглядывает — отвлечься от того, что дрожат. Руки лежали, касаясь отодвинутых чашек и сахарницы, и мелко тряслись. Книга вздыхала на коленях и немного ворочалась. А из темного окна доносилось тихое, на грани слуха, гудение. Такое тихое, что хотелось подкрутить громкость, и если невозможно выключить, то прибавить, чтоб слышно. Но нечего было подкручивать. Лариса зашарила глазами по кухне, избегая смотреть на двери, куда ее вдруг потянуло. Выйти в коридор, сунуть ноги в старые сапоги, пройти ночным садом и открыть калитку, заднюю, ту, что выходит на склон. И пойти, пойти, держа перед собой книгу. А калитку и двери оставить распахнутыми. Настежь, пожелав, пусть приходит в них серый дым.

Подняла руку, тяжелую, чужую и положила на другую. Прижала, утишая дрожь, и закусила губу. Нельзя открывать. Идти самой придется, но нельзя оставлять дом без защиты, он — единственное место, где можно дышать. Хотя бы дышать.

«Когда пойду», наказала себе шепотом и сердце отозвалось испуганным стуком «пойдешь все-таки?» Она в ответ повторила с нажимом, хрипло, вслух:

— Да. Пойду. Как пойду, то все закрою. На замки. А ты, Марфа, будешь стеречь.

Марфа мурлыкнула согласно и, прижимая уши, заворчала низким глухим голосом, как ворчат кошки, чтоб не отняли пойманную мышь.

— Вот и молодец.

Бился в стекло мерный, еле слышный звук, будто далеко-далеко тяжелым бревном в кованые ворота. Страшно. Всю жизнь ждала и недавно еще радовалась, хоть и знала, не будет просто. И будет страшно — знала. Но вот он пришел, страх, и ему не надо отпирать замки. Как же страшно!

Но есть еще время, его немного, по человеческим меркам — два-три часа. Можно растянуть, а можно собрать, будто сжать в кулаке, чтоб время вспотело и стало, как кусок глины, сначала влажный и послушный, а после — высохший на солнце. Но что ни делай с ним, оно кончится. Для того жила тут одна, будто спала, ходила в степь днем и убегала ночью. Проводила сначала замуж, а потом в город взрослую дочь. Потому что ей надо было — одной. Ждать.

Лариса вдруг вспомнила Генку. Не теперешнего, а как был маленький, младше Василия. И приходил с ведерком и денежкой. Взяла книгу в переставшие дрожать руки. Книга распухла, стала толстой и неровной, между страниц высовывались кончики листьев и длинные шерстины, незнакомые волокна. Прижала обложки покрепче, до тихого писка.

— Ну-ну, — сказала, — не нужен мне твой мир, пусть туда ходят те, кому дальше начертано. А я свое дело знаю. Оно у меня одно, но сделать его надо по-хорошему. Понятно тебе?

Погладила книгу по молчащим обложкам, положила на стол. Закрыла глаза и стала ждать своего часа.

В ярком доме, шумном криками и хоровым пением, мучилась за столом Даша. Нахмурившись, прижимала руку к виску, а то к сердцу, улыбалась сидящему рядом мужу, успокаивая, и снова хмурилась. В ушах стоял далекий постук. Гудение тихое и через него бум и бум. Николай отодвинул рюмку, напрягся весь и смотрел с просьбой, может, бросить все и поехать домой? Машина у ворот стоит, сели и кто заметит?

Покачала головой и подняла свою рюмку — чокаться со всеми. Вроде успокоился. На время. Даша сбоку смотрела на большой нос, волосы, зачесанные на лоб и все падавшие на уши. Вот так он с ней и живет, как со своим маяком — все время в тревоге. Как принял тогда на себя ношу, так и тащит по жизни. И ведь, кто бы подумал, маленький, тщедушный. А внутри — будто стержень стальной вколочен. Слышит ли он то, что она сейчас слышит все яснее? Наверное, нет. Потому что всю жизнь слушает только ее, от припадка до припадка живет. И доброта его тяжела, как мешок с камнями, давит ему спину, пытась согнуть. За двоих добр, ведь надо за жену болеть душой, маяться тем, что нет детей, и тяжелая его доброта понукает — предложить жене другого найти, горячего, сильного мужской силой. Не всякий выдержит. А он вот…

— Дашенька? Может и правда, поедем?

— Нет, Коля.

— А…

— Нельзя сегодня, никак.

— Эй, молодожены, кончай шептаться! Ну, Дарена, шелкова попона, песню споешь?

Ленчик уже пьян до стекла, наваливается на стол, разгребая себе место среди посуды, елозит бокалом, рюмку разбил да и махнул рукой, взял поболе размером. Теперь плескает на скатерть остро пахнущую водку.

— Рано петь-то. Старый год проводим и тогда споем.

— Н-ну, тогда хоть танцы. Танцы, а? Дашка!

Погладила мужнину руку и встала, одергивая на боках вишневое платье. Из колонок длинно кричали итальянцы про феличиту, итальянское сладкое счастье.

— Танцы — можно.

Танцевать захотели все, кроме нескольких совсем уставших гостей — двое заснули прямо за столом, а молодой Тарасик давно уже лежал в дальней комнатке и хозяйкин сын нахлобучил ему на спутанные волосы бумажную треуголку, посмешить сестру. В жаркой зале стало тесно и еще жарче. Пары топтались и мужчины успевали ухватить за бедро или талию не только свою партнершу, но и соседнюю. К музыке примешивался смех и взвизгивания.

Даша усмехалась, рукой упираясь Ленчику в грудь, находила глазами сестру и улыбалась ей, успокаивая. Но, протискиваясь через качающиеся чужие бока и жесткие локти, все прислушивалась с напряжением, гудит ли, бьет ли в уши глухой стук. И когда пошла к своему стулу, даже остановилась, подумав, наверное, вот так сестра ее, рыжая Машка, перед тем, как в роддом, прислушивалась к себе — началось ли?

Что же там родится сегодня, в просторной степи у темного моря?

Даша не знала. Но из-за того, что вся жизнь ее была наполнена страданием, за себя и за своего Колю, да своего, поняла сейчас это, знала другое: уйти нельзя и уехать некуда. Раз решилась к рыбам-Серебро, и загадала желание, то приняла на себя часть того, что совершается здесь.

А Коля поможет. Казалось бы, не его это главное дело, он приставлен к своему маяку, чтоб светил и светил. Но и к ней приставлен и, может, это хорошо, что в чем-то она главнее, а он просто должен. — Держать ее над пропастью стальной своей сердцевиной.

Даша снова положила пальцы на руку мужа. Улыбнулась ему. Вдохнула, выдохнула, вдохнула… задышала ровно, заговорила с соседями по столу, кивала, смеялась. А вторая Даша в это время стояла в ней прямо, закрыв глаза и насторожив уши, как степной зверь. Готовилась, копя силы.