Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2

Бобышев Дмитрий

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ИГРЫ

 

 

На улице Бродского (не Иосифа, конечно, а Исаака), почти на самом углу с Невским, находился магазин с неблагозвучным наименованием «Концентраты». Он славился отнюдь не сухими питаниями, а буфетом, где филармоническая публика, пришедшая с утра за входным билетиком на хоры, могла подкрепиться вкуснейшей гречневой кашей, а вечером перед концертом выпить крепкого ароматного кофе, и всё – за сущие гроши.

Исаак Бродский, именем которого называлась улица, был до революции вполне успешным и весьма приличным художником-мирискусником, автором изящных пейзажей и эффектных портретов. После известной исторической заварушки он слегка скурвился (ну, может быть, просто питал иллюзии относительно социальной справедливости) и стал рисовать советских вождей. Известен его портрет румяного маршала Ворошилова на лыжной прогулке. Бродский жил на Михайловской площади (площадь Искусств) как раз между «Бродячей собакой» и Малым оперным, и, выходя из квартиры, мог отправиться по соседству в любую сторону. Туда же, вероятно, заходил и первый маршал после балетных премьер, чтобы позировать художнику. А Киров-то наверняка, и не раз. И Горький, и весь синклит любимцев партии. Эти заслуги перед отечеством не были забыты после преждевременной смерти популярного мастера – в квартире был устроен музей. Там была выставлена классная коллекция живописи – не только покойного хозяина, но и его менее удачливых в карьере, полузапрещённых коллег и современников: странная вольность среди официоза!

К тому времени, когда стали рушиться стены империи и всплывать старые названия, об Исааке уже прочно забыли, зато Иосиф (успевший дожить до этого) находился в зените прославления – настолько, что его фанаты всерьёз предлагали не трогать названия улицы Бродского, но уже иметь в виду не того, а этого. В пику всем я был за переименование, хотя и в честь другого, весьма и даже более приличного театрального художника-импрессиониста М. П. Бобышова, моего чуть-чуть не однофамильца. Уж в Малом-то оперном он наверняка поработал! Тем не менее, улице вернули историческое и великокняжеское, но увы, ничуть не выразительное название – Михайловская...

Если правая сторона улицы, глядя с Невского, представлялась неразрывной с интеллектуальной аскезой («суворовское» пирожное, билет на хоры), то левая связывалась с фарцой, интуристами, сыском и кучерявыми загулами преуспевших литераторов. Там находились шикарный отель и несколько ресторанов.

Ужин в «Европейской», внизу, считался вообще чем-то запредельным. Сам я лишь однажды привёл туда мою Наталью, чтоб после могла «отчитаться» перед подружками, – да и то в дневное время, да и то натужась финансово, путаясь в жёстком крахмале салфеток и мельхиоре приборов. «Крыша» была ещё одной кутёжной площадкой. То Рейн, то Найман поочерёдно рассказывали о красочных застольях там со знаменитым Аксёновым. Но с ним самим не знакомили. Пересеклись мы лишь много позже, в Лос-Анджелесе, в не менее шикарном месте на Беверли-Хиллз. Аксёнов спросил, перейдя ради этой фразы на ты:

– Слушай, старик, отчего же мы до сих пор не знакомы? Ведь оба, считай, ленинградцы. И у нас так много общих друзей!

– Вот именно из-за них, Василий Павлович!

Более доступным местом был расположенный рядом с «Европейской» ресторан «Восточный», впоследствии – «Садко». Туда можно было зайти даже просто на чашку кофе с коньяком (послав привет «Концентратам») после какого-нибудь сногсшибательного концерта Артура Рубинштейна, чтобы отблагодарить Галю Руби, его однофамилицу, за бесплатный билет. Там кроме нижнего зала с эстрадой можно было всегда найти столик на балконной галерее, где ещё далее располагались интимные выгородки со шторами.

Мы с Галей нашли себе место как раз поблизости. Оттуда неслись то женские взвизги, то разгорячённые здравицы, то крупный обмен комплиментами. Наш чопорный разговор о концерте заглушался такими возгласами:

– Лёня, друг, ты же на сегодня самый крупный поэт в России!

– Олежек, это ты наш гений. Я счастлив, что я твой современник и, заметь, верный товарищ во всех обстоятельствах!

– Володя, скажи, кто сейчас пишет стихи лучше тебя? Да никто!

Мы были заинтригованы: кто же они, эти светочи? Наконец, занавеска откинулась, из кабинета вышли двое полнокровных мужских особей, держащих третьего, несколько зеленоватого. Я узнал их: то были широко печатаемые поэты Шестинский и Торопыгин, и Хаустов с ними тож. Нетвёрдыми шагами троица направилась к уборной.

Что ж, у меня тиражей не было вовсе, но всё же удавалось получать за стихи комплименты, хотя и посдержаннее. Впрочем, прецеденты имели место. Так, Серёжа Гуревич, другой мой филармонический знакомый, не пропускавший также и литературных событий, передавал мне восторги Татьяны Галушко («гений, новый Дант») после одного из чтений в Доме писателей. Ну, «гениальность» – это всего лишь тусовочный термин тех дней, знак качества. Впрочем, каждый из пишущих держал при себе (если не про себя) это словцо как рабочую гипотезу. И, право же, мнить себя гением во время работы было полезным приёмом, чтобы получилось что-то путное на бумаге. Весь фокус был в том, чтоб не забыть его выкинуть, когда дело закончено. А по поводу Данте я ломал голову, пока не вспомнил, что читал тогда стихотворение «Трое», написанное терцинами: в нём упоминались три дуба, удушаемые плющом, как Лаокоон с сыновьями. Где терцины, там и Данте, это понятно. Вот я и разобрался в тех полупустых похвалах, увы мне!

Но выступление было памятно главным образом из-за многообещающего разговора, который последовал за ним. На площадке мраморной лестницы подошла ко мне деловая широкотелая дама, назвалась поэтессой Надеждой Поляковой («фронтовая лирика» – зажглась у меня в голове надпись), сказала, что она рекомендует меня редактору «Лениздата» Нине Чечулиной, оказавшейся прямо тут же, и та предложила опубликовать у них книгу стихов.

Чудо! Неужели оно совершается так просто? Нет, конечно. Обе предупреждают:

– Никаких гарантий, что книга выйдет. У нас в издательстве всё решает один человек, а он бывает очень неуступчив. Но – давайте попробуем...

Зашевелил я напластованиями самиздатских текстов, неоконченных рукописей, полусобранных циклов, заиграл во мне булатовский оркестрик надежды под управлением – не столько, может быть, любви, сколько честолюбия, ну и что? Хватит уже ходить в литературных мальчиках. Принёс рукопись в стеклянное здание на Фонтанке, набитое редакциями газет, охраняемое милицией, сдал под расписку. Жду: месяц, другой, третий. Звоню. «Отдали на рецензию. Когда будет готово, неизвестно. Позвоните ещё через месяц, а лучше – через два». Я знал такое правило: надо совсем перестать звонить, перестать ждать и хотеть, тогда ожидаемое и случается. Но и это не действовало. И я стал проникаться отравленной, мне самому противной идеей: они это делают нарочно. Чтоб ждал, помнил, зависел и хорошо себя вёл. Никаких чтоб не было дерзких выступлений, эпиграмм, политических заявлений, потому что иначе – сами понимаете... Даже Надежду Полякову, которую я поначалу воспринимал как добрую фею, стал теперь считать частью этой идеологической терзаловки.

Наконец: «Приходите!» Готовы две внутренние рецензии, я могу их тут же прочитать, но ни в коем разе не унести с собой.

Вадим Шефнер, косенький тихий лирик из «приличных», пишет: «Я убедился, что в лице автора рукописи мы имеем дело с настоящим поэтом, у которого своя точка зрения на мир и своя манера для выражения этой точки зрения. Особенно приятно поразило меня в стихах Бобышева его чутьё русского языка, его отношение к слову не только как к кирпичику для построения стиха, но как к категории, имеющей самодостаточную ценность. Бобышев чувствует вкус и вес слова – качество, необходимое для поэта, но не столь уж часто встречающееся».

Что же ещё надо? Шефнер – за издание книги. Зато Сергей Орлов, танкист со страшным обожжённым лицом, решительно против:

«Вот что Бобышев пишет:

Дадено мне работы поворачивать одну ручку. Есть там одна ручка, так надо её поворачивать.

Следует ли тратиться на издание таких стихов и выплачивать автору гонорар? Конечно нет. Этим средствам можно найти лучшее применение».

Надо же, я о гонораре и не думал, а славный фронтовик уже позаботился, в чей карман его предпочтительней отправить! Чечулина считает, что после такой рецензии шанс у меня остаётся неважнецкий. Да я и сам больше не хочу ждать неизвестно чего, быть в подвешенном состоянии... Я забираю рукопись. Мне уже обещана поддержка в другом издательстве. В каком? Нечего и гадать, их в Питере всего два, публикующих книги стихов, – «Лениздат» и «Советский писатель».

В «СП» выходили также альманахи, и в виде редчайшего исключения мне давали в них поучаствовать. Ещё в 69-м, когда у всей страны загодя пестрело в глазах от очередного юбилейного кумача, «мне голос был, он звал утешно». Голос был с низкими тяжёлыми модуляциями, как у булгаковского Воланда, но принадлежал Владимиру Бахтину, фольклористу и функционеру, а звучал по телефону, когда я жил ещё на Таврической:

– Здравствуйте, Дима, можно я вас буду так называть? Мне поручили составить очередной альманах «Молодой Ленинград». Вот я и подумал: почему вас так мало печатают? Вы же пишете яркие, интересные стихи. Давайте вместе сделаем хорошую, большую подборку. Приносите к нам лучшее, что у вас есть. Вы не против?

Ещё бы я был против!

– Вот и договорились. Альманах выйдет где-то в апреле, как раз к 100-летнему юбилею В. И. Ленина. Ну и, конечно, чтобы ваша подборка открыла собой весь сборник, её необходимо предварить стихотворением на юбилейную тему. Нет, совсем не нужно писать в таком фанфарном, газетно-парадном стиле, знаете ли... Напишите по-своему, искренне, в виде глубоких философских раздумий. Время ещё есть.

– Боюсь, Владимир Соломонович, что у меня на такую тему просто ничего не выйдет. Увы.

– Ну, как знаете...

* * *

Во время перестройки я упомянул об этом искушении в одном из газетных интервью и даже, поколебавшись, назвал имя искусителя. Он тут же обнаружился, мы встретились, я побывал у него в гостях на Петроградской, об инциденте не было сказано ни слова. Он собирал и печатал фарсовый перестроечный фольклор, оказался милейшим, забавнейшим собеседником. Ничего демонического в нём уже не было. Испарилось вместе с советской властью.

А через год после того воистину фарсового юбилея, на который народ ответил серией анекдотов про «Кулича», у альманаха «Молодой Ленинград» был уже другой составитель. Моя подборка включала стихи с посвящением Иосифу «Жизнь достигает порой», написанные уже после нашего разрыва, и мне было важно их напечатать, чтоб они до него дошли, притом что друзья разделились, словно при разводе, на его и мои, не было иного прямого способа для таких сообщений. С периода дружбы я ему задолжал по крайней мере два посвящения и теперь свёл их к одному ответному. Меня вызвонили для правки в Дом книги, где находилось издательство. Вот они, столь желанные – неровно обрезанные листы корректуры! Я так разволновался, что с трудом мог читать собственный текст. Всё же замечаю, что последняя строчка стихотворения читается не так. У меня: «...основатель пустот? чемпион? идиот? космонавт?..» А там напечатано: «...основатель пустот? идиот? чемпион? космонавт?..»

Казалось бы, разница небольшая, но для такого случая я не мог ею поступиться. Находившийся там Семён Ботвинник подошёл, склонился надо мной:

– Хорошие стихи. Крепко, честно написано.

– Спасибо. Только вот слова переставили, и смысл уже не тот.

– А... Космонавтов от критики оберегают, а то у нас публика их дрессированными обезьянами считает. Оставьте пока как есть. Цензура утвердит, а потом вы в гранках переставите слова обратно.

Семён – тоже «поэт-фронтовик», но не замыкается в их бронированную медалями ветеранскую когорту, не вытаптывает все поросли вокруг. Я даже нашёл в его сборнике стихи по вкусу, наподобие любезных моему сердцу терцин:

Чугунные цепи скрипят на мосту, последний гудок замирает в порту, уходит река в темноту...

Ничего не скажешь, он дал умный совет, вот бы и взять его на вооружение, вилять, лавировать, обманывать обманщиков, становиться профессиональным писателем, но... В смятении я не заметил пропущенную строфу в другом стихотворении, выправил-таки космонавта по-своему, и в результате его, конечно, выкинули. Это посвящение было напечатано десятилетие спустя, в моём парижском сборнике «Зияния». Уж не знаю, дошло ли оно когда-либо до адресата...

В «СП» мне ещё сочувствовала Фрида Кацас, седовласая женщина с молодым лицом и скорбным взглядом. Принимая рукопись, она трагически заглянула мне «прямо в душу» и заверила:

– Делом моей жизни будет выпустить вашу книгу!

И началась уже знакомая канитель, растянувшаяся на месяцы и даже годы.

Сколько книг было выпущено за это время там, где без движения лежала моя, – кто знает, не по шевелёвским ли рецептам? Наконец изнурённая Фрида сдалась:

– Я передаю рукопись Дикман, нашему старшему редактору. Минна Исаевна кандидат наук, и к её мнению начальство скорее прислушается, чем к моему.

Имя мне было известно: редактор ахматовского «Бега времени». Уже это давало шанс на большее понимание. При встрече, однако, держалась она сухо. Лицо интеллигентное, но замкнутое, глаз за очками не видно. Я бросил пробную фразу:

– Вы работали с Ахматовой. Я тоже у неё бывал.

– Да, Анна Андреевна кого только не принимала в последние годы! – отбрила меня редакторша.

Помариновав в этом уксусе ещё несколько месяцев, она перекинула рукопись Игорю Кузьмичёву. Я настоял на скорейшем разговоре с ним. Он сказал:

– Я редактировал книги Горбовского. У него, конечно, есть стихи получше, похуже, а есть и так себе. Но это везде Горбовский. Похожее с книгами Кушнера. Это всё-таки Кушнер. А в вашей рукописи – и не Горбовский, и не Кушнер.

– Так, может быть, всё-таки Бобышев?

– Не вижу такого поэта!