Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2

Бобышев Дмитрий

ТРЕТЬЯ ПРОГРАММА

 

 

– А что вы делаете на этом блядском телевидении, Дмитрий Васильевич? – спросила меня Надежда Яковлевна Мандельштам.

Ударением на последнем слоге она придала и без того яркому эпитету саркастический шик. Ну разумеется, я не стал отвечать ей на вопрос – вопросом о том, что делал на воронежском радио Осип Эмильевич да, кажется, в подмогу ему, и она сама, – зачем, какие тут могут быть параллели? Сказал лишь, что у большущего пропагандного кондора есть в гнезде щели, где могут безопасно ютиться разные пташки вроде меня (между прочим, таков был сюжет одной из познавательных телепрограмм)... Но суть состояла совсем не в этом.

* * *

Поначалу телевидение мне просто нравилось, даже во внешних его атрибутах. И в самом деле, когда приходишь на студию, и в вестибюле тебя вдруг встречают два живых, лежащих на мраморе бенгальских тигра в надёжных, конечно, ошейниках, то на целый день заряжаешься каким-то шампанским настроением. Также и в буфете не по-конторски занятно было встать в очередь за каким-нибудь д’Артаньяном в костюме, гриме и «в образе», как выражались актёры, а то и за вертлявой Снегурочкой, которая нет-нет да и скользнёт по тебе радарно-рентгеновским взглядом. И – отвернётся... Или, стоя у кассы сразу за массивной спиной, закупорившей собою амбразуру окошка, слышать на сдержаннейше-тишайшем регистре голос, который, несмотря на такую сурдинку, заполняет объём всего тамбурного зальца бархатными рокотами и раскатами:

– Толубеев... Юрий Владимирович... Тыща девятьсот шестой... Пажалсста...

А – дикторши? Вот уж воистину эфирные существа! Эти эльфы с магнетическими глазами и пиявочно извивающимися губами, конечно, мололи заверенную (даже не в инстанциях, а тут же, в редакции программ) чушь... Впрочем, посылаю тамошним редактрисам мой чмок, – среди них тоже были хорошенькие! Но дикторши являли собой смазливое и доверительное лицо телестудии, смягчали, разглаживали мерцающим с экрана светом задубелые морщины пенсионеров и пенсионерш, заядлых потребителей ТВ.

* * *

– Дорогие наши телезрители! – так Нелли Широких утоляла всеобщий слух, ну, не хуже, чем гроздь с виноградным листом и спиральною завитушкой ублажала бы горло. И своим бемольным обликом – зренье... На толпу её соперниц я натолкнулся однажды в коридоре у одного из репетиционных залов. Там шёл конкурс на соискание этой эмблематической должности. Красавиц с искажёнными личиками было так много, что хоть намазывай их на хлеб, а нужна-то была только одна...

* * *

Редакция учебных программ, куда я поступил работать, была любимым детищем Бориса Максимовича Фирсова, личности незаурядной. Самая его выдающаяся черта была не-чиновность. Он ещё со школы играл на тромбоне с профессионалами джаза, окончил ЛЭТИ и, пойдя, как наш Зеликсон, по комсомольской линии, одно время весьма преуспел. Парижа он, правда, не взял, но стал директором телестудии, а вместо лицея основал нашу редакцию. Телевизионная антенна, «Эйфелева башня Ленинграда», высилась в замкнутой перспективе улицы Чапыгина, частично подтверждая мою параллель.

В пейзажах, от младенчества знакомых, я наблюдал её, прозрачной, рост. В ней, как кишечный тракт у насекомых, просматривался столб-краснополос, —

любил повторять Галик Шейнин строки неизвестного версификатора. Обывательская молва гласила, что, вознесясь по этому столбу на лифте, можно было оказаться в стеклянном ресторане. Я как любитель высоких точек попытался найти этот путь наверх, да куда там! Высотный объект принадлежал не только Министерству связи, но ещё двум хозяевам: Вооружённым силам и КГБ, и я махнул рукой на свою затею.

* * *

Думал ли я, что окажусь утешен впоследствии, побывав на верхушках самых высоких строений мира? Свой первый в Америке день рождения я отметил в баре на макушке одной из двух башен-близнецов Торгового центра в Нью-Йорке. Выпукло блестела чёрная гавань, в которую вливались ночные воды Гудзона, глубоко внизу ползали фантомные светлячки автомобилей, освещённая статуя Свободы казалась с такой высоты просто кукольной. Запанибрата с мерцающим мегаполисом, я высосал через соломинку свой койтейль, а вкусную вишню выкатил из бокала и съел. Косточку, помня ранний рассказ Юрия Олеши, я долго держал за щекой, пока не выплюнул её на бульваре в Кью-Гарденс у порога многоквартирного дома в той части Нью-Йорка, где началась моя новая жизнь. Но вишнёвого деревца на том месте не выросло. А в первый год следующего тысячелетья башни-близнецы вдруг трагически зазияли своим отсутствием в нью-йоркском небе...

* * *

На подлинную Эйфелеву башню я решил взобраться только в третий из моих приездов в Париж, да и то лишь оказавшись поблизости. У меня образовались полтора часа между двумя интервью – Юрию Кублановскому на «Свободе» и Кире Сапгир на «Иси Пари» – и я, находясь рядом, уже не мог дольше снобировать этот туристский объект. И, конечно же, в результате не пожалел. Помимо заранее представимого макетного города на Сене я увидел там совсем простую, но неожиданную деталь: на смотровой панораме были указаны расстояния оттуда до мировых столиц с точностью до километра. Ленинград был отмечен в стороне Монмартрского холма, как раз за белым собором Святого Сердца, и я мысленно пролетел 2168 километров, причём последние восемь из них резанули мне душу своей почти ощутимой конкретностью. «Хоть пешком!» – сказал я себе сквозь внезапные слёзы. Я был убеждён, что мне уже не суждено увидеть золочёный купол Исаакия, но я тогда ошибался, а место для ностальгии всё-таки выбрал сладчайшее.

* * *

В июле 1998 года, когда хоронили последних царей в Романовской усыпальнице Петропавловского собора, я там присутствовал в толпе репортеров и через них познакомился с двумя верхолазами – отцом и сыном. Сговорились, и вот я уже выбираюсь из люка на самой верхотуре золочёного черепа Исаакия. Ясный день, сильный ветер, безумная эйфория: я чувствую себя вдруг помолодевшим Фаустом, парящим над прошлым. Мои верхолазы щёлкают пустыми затворами камер, – это всего лишь комплименты заезжему гостю. Крыши, группирующиеся вдоль коленчатых прорезей каналов; вдалеке – Смольный, Большой дом, изгиб Невы к Петропавловке и Стрелке, острова, залив... В возбуждении высотою и ветром вспоминаю о другой, наивысшей точке, на которую я годом раньше поднялся и, уже уходя с Исаакия, вкручиваясь в спиральную лестницу, ведущую вниз, приостанавливаюсь, чтобы о том сказать. Вдруг крышка люка срывается под напором ветра и – непростительная оплошность проводников! – ударяет меня по темени. Секунда смерти. Убийство и гробовой мрак. Но крышка открывается, и я – жив. А вспоминал я телебашню в Торонто, куда мы поднимались вместе с Галей Руби во время съезда североамериканских славистов. Это было действительно самое высокое строение в мире, и там, наверху, действительно, находился ресторан: светлое канадское пиво и вполне сносная пицца непреложно доказали нам, что мечты сбываются, пусть даже на заледенелом берегу гневного озера Эри (Ири по-местному). Нет, я ошибся: Торонто стоит дальше к северу, на Онтарио. Только я не об этом, а о том, что на стеклянный участок пола с воздушной бездной под ним ни Галя, ни я ступить не решились.

* * *

Первая программа была центральной, вторая – местной, а третья – последней, учебной, никакой. Передавали по ней уроки английского, окормляемые смуглым сангвиником, назовём его Карэном Каракозовым, да математику для заочников, что возглавлялось отдельно, словно в пику и в пару ему, капризно-обидчивым Сергеем Серобабиным, и, как брюнетке с блондинкой неизбежно сопутствует рыженькая, так и тут: для равновесия их дружбы-соперничества возникла наша группа научно-технической информации, куда взяли меня редактором. Дали мне «как мужчине» самые заскорузлые производственные передачи: «Трибуна новатора» и т. п. И окружили меня, словно в своё время моего отчима Василий-Константиныча, морщинистые изобретатели с глазами очарованных странников. Были, конечно, и редакционные дамы, честно путавшие аллергию с аллегорией, а лавры – с фиговыми листками, но это лишь забавляло бродячего безлошадного поэта... Как выражался в своей абстрактной прозе Олег Григорьев, «человек жил в условиях падения тяжестей», и вдруг он нашёл себе безопасную нишу.

И не только я: об одной из птичек, ютившихся в гнезде пропагандного кондора, передавалась шепотком незаурядная история. Валерия, или, как с подмигом называл её наш главный режиссёр «Кавалерия», была синеглазой и, следовательно, натуральной блондинкой, то суетливой, то впадавшей в задумчивость. Она служила у нас помрежем, то есть ставила на пюпитр заставки (и всегда не вовремя), выполняла другие побегушки, а ниже этой должности считались только кабельмейстеры. В остальное, кроме эфира, время она густо сандалила ресницы, восстанавливая следы былой красоты, и любила шокировать учёных дам, которых я иногда приглашал на свои передачи, тем, что поверх своих, предположительно говоря, естественных блонд она надевала ещё и черноволосый паричок, заламывая его лихо, как матрос бескозырку, набекрень. Вид получался действительно сногсшибательный, как и её былая краса, приведшая когда-то семнадцатилетнюю старлетку без экзаменов в Щукинское училище, а оттуда с середины первого курса на роль Снегурочки на кремлёвскую ёлку, где Лаврентий Палыч и положил на неё глаз.

Редакционный художник, рисовавший те самые заставки, которые рассеянно перебирала в эфире Валерия-Кавалерия, подружился с ней, как он уверял, на чисто алкогольной почве и порой в мужской компании пересказывал её откровения. Правда, про своего патрона она молчала мёртво, говоря лишь, что ей он был «как отец» и что «как человек он был хороший». Те же фразы я слышал и в пересказе Довлатова, который, оказывается, пересекался с Валерией уж наверное не на одной только алкогольной почве, и теми же словами: «как отец» и «как человек он был хороший».

И в самом деле, когда наша Снегурочка своему «Деду Морозу» надоела, он не приготовил из неё сациви и даже не упёк в ГУЛАГ, а, наоборот, устроил её на сцену в БДТ и выдал замуж за самого красивого лейтенанта Балтийского флота. За невестой шли в приданое квартира и королевский дог, а жениху укрупнили наличествующие у него звёзды на погонах и назначили в штаб. Идеальная семья просуществовала ровно до того момента, когда Берия был арестован и второпях (говорили даже, что прямо в лифте) расстрелян. Валерию тут же выставили из театра за непригодность, а красавец-моряк взял сына, оставил ей дога, да и был таков. Тогда-то бедняжка и нашла свою нишу в нашей редакции. Разводный суд лишил её материнских прав, но разрешил свидания с сыном, и я как-то видел, выходя после нашей очередной передачи, как Валерию у Чапыгина, 6 поджидал высокий и неправдоподобно моложавый капитан первого ранга, а с ним смущённого вида подросток. Все трое сели в чёрную «Волгу» и тронулись с места.

На следующий день Валерия не явилась на «обговор» передачи, а, придя прямо на запись, в эфире путала заставки, и попрекнуть её было невозможно: не знаю уж, какую кость она не поделила со своим огромным псом, но руки её были в немыслимых синяках с буграми и вмятинами от клыков. Пожёвана она была жестоко, но заметим – не до крови, что особо отмечало нрав собаки, ну, а её нрав – то, что она была одета в платье с короткими рукавами, со всей этой красой наружу...

Удивляла она иной раз и неожиданной пародией, чисто актёрской шуткой. Однажды стрельнула синевой туда-сюда из-под начернённых ресниц, нет ли вокруг начальства, да и – скок с соседнего стула на мой письменный стол, и с канканной ужимкой изобразила:

Я футболистка, в футбол играю. В свои ворота (ух! ах!) гол забиваю!

Ну как на такую сердиться? Заведомо прощена...

В своё время актёрствовали почти все наши режиссёры и ассистентки и свои сценические маски носили неснимаемо: главный, например, даже входил-то в редакцию вальяжно, как «благородный отец» на сцену, «комический любовник» бок о бок с «женщиной-вамп» выстраивали видеоряд лекций по математике, а всякие «бобчинские-добчинские» были брошены на «Технический прогресс» и, перемигиваясь между собою, готовили передачи для чуждых им, как инопланетяне, заводчан и производственников.

Эта братия, конечно, подхалтуривала в массовках по другим редакциям, заявляясь порой на рабочее место в причудливом гриме и «образе», а то и под парами, да и вела себя соответственно своим персонажам, и это вносило немалую карнавальность в нашу рутину. Начальство – явно вылепленное из другого теста – терпеть не могло такой вольницы, но переломить её было трудно. Наоборот, сдавшись, сам ушёл от нас молодой бюрократ Альберт Петрович, поставленный руководить «артистами» на первых порах, и его место захватила «хунта чёрных полковников», как назвал наш историограф Вилли Петрицкий двух отставников: генерала противовоздушной обороны и особиста-подполковника.

То, что особист был не блефующий, а настоящий, отчасти подтверждалось его сравнительно молодым для отставного вояки возрастом и тем, как энергично он пустился интриговать, выведывать чужие пристрастия, манипулировать отношениями, а также не давать проходу нашей по-куриному безропотной машинистке Ирочке.

А генерал? Вот кто, казалось бы, должен уметь и любить командовать. Ничего подобного. Он, оказывается, выучен был подчиняться, исполнять приказания своего начальства, которое по-строевому ел глазами. И ещё одно умел он прекрасно: хранить то, что когда-то было государственной или военной тайной. Он участвовал в боевых действиях в Корее, но, как и Валерия – о своём, мёртво молчал о том, кто в той войне напал первым: северные или южные корейцы и много ли самолётов он сбил.

Так что либерализм неизгоняемо процветал, если не в художественном и гражданском, то хотя бы в алкогольно-гуляльном проявлении, вполне в духе уже наступившей брежневской эпохи. К телецентру примыкала молодёжная гостиница «Дружба», там, в ресторане, если не было массовых кормёжек интуристов, обслуживали и публику со стороны. Студийная мелкая сошка особо облюбовала буфет при этом ресторане, куда многие забегали не только после эфира, но даже и до.

– Не выпить ли нам по соточке коньяку за знакомство? – предложил мне режиссёр, с которым я прежде не работал.

Идея на мой взгляд была весьма хороша, и мы заглянули в тот дружественный уголок. Лишь два осветителя да инженер с телецентра переминались перед нами у стойки.

– Пропустите, ребята, у меня через минуту тракт... – отодвинул короткую очередь заскочивший с улицы телеоператор.

– Вам как всегда? – спросил буфетчик, наливая ему водки чуть ли не «с горкой». Опрокинув стакан без закуски, работник культуры бодро рванул в сторону работы, – наверное, и в самом деле на трактовую репетицию, которая обычно предшествовала выпуску в эфир. Хорош же он, должно быть, явился, в студию! «Как всегда...»

Телеоператоры вообще составляли особое племя на студии – высокомерное до наплевательства – и, даже можно сказать, представляли единый тип оскорблённого гения, вынуженного заниматься презренной дребеденью. Естественно, учебная программа вызывала у них ломоту в скулах, и их можно было понять: видеоряд в некоторых наших передачах состоял из начальной заставки, лектора у доски и конечной заставки. Тогда наблюдалась такая картина: в студию входил, предположим, Жора Прусов и, щёлкнув пальцами, приказывал осветителю:

– Две перекалки на задник!

Затем садился у своей видеопушки на стул и, повесив на неё наушники, принимался за переводной детектив. Профессор Струве (потомок «тех самых» профессоров) распинался у доски; дама-помреж, тоже без наушников, так как они могли испортить ей причёску, наобум ставила заставки; звукооператор своим «журавлём» ловил слова лектора, который, вопреки всем репетициям, то и дело отворачивался от зрителя к доске, а в отсеке толстая режиссёрша, «комическая героиня», всуе и втуне орала по внутренней связи, пытаясь заставить Жору «крупно наехать» на мыслящее лицо математика. Наконец, услышав жужжание в наушниках, Жора плавно двинул вперёд массивную камеру, за которой потянулся толстый кабель, поддерживаемый, словно пажем в торжественном шествии, кабельмейстером – обычно крашеной цыпой со взбитой причёской, в туфлях на шпильках и в брезентовых рукавицах. Кабельмейстеры больше двух месяцев на такой работе не задерживались: выскакивали замуж либо спирально взмывали на круги короткой девичьей карьеры.

А Жора, присмотревшись ко мне, вдруг спросил:

– Вы тот самый Бобышев?

Сразу же поняв, что значит «тот самый», я не переспрашивая, подтвердил.

– И что вы делаете в этой богадельне? – резанул он меня правдой-маткой.

– То же, что и вы.

– Ну я, бывает, снимаю олимпийских чемпионов, народных артистов, космонавтов...

– Да, тех, кто мелет ещё большую белиберду, чем этот! А у нас всё-таки формулы, факты, наука.

– Ладно, не будем спорить. Я бы вам тоже хотел показать что-нибудь своё.

«Тоже» значит, что он меня уже читал в самиздате, где же ещё? Ну, разве в «Молодом Ленинграде» или «Дне поэзии». А ещё, может быть, что-нибудь обкорнанное – в «Юности». Жаль, что так задерживается большая подборка в «Авроре»! То была очередная пора моих литературных иллюзий и ожиданий...

Очередная, каких я видел немало, клетушка в коммуналке, задвинутый в угол стол с бумажными наслоениями, очередной гений бросает по-лермонтовски в равнодушное лицо человечества свою гордую и горькую обиду... Отзовись, Россия, Русь, ответь хоть как-то на моё презренье к тебе, на мой в бессильном отчаянье брошенный вызов, ну хоть ударь! Ударь же! Ударь! Ну?

А как скажет она «не ударю», так что? Она ведь и Гоголю не ответила.

– Чувства живые, а язык литературен, вторичен.

– Да как вы не понимаете? Сейчас так и надо писать – языком Микеланджело, – горячится Прусов и читает с напором одну из знаменитых стихотворных надписей.

– Его язык – это камень, краски, а не переводные сонеты, Жора.

– Гений гениален во всём. Что художник нахаркает, то уже искусство.

– Ну, положим... И всё-таки язык перевода для собственных стихов негож, это уже дважды выдохнутый воздух.

– Почитайте тогда мою прозу. Здесь повесть и пьеса.

В обоих сочинениях место действия оказалось – дурдом, герои – пациенты, а в основе явно лежал личный опыт. Погружаться мне в него не захотелось, и я без обсуждения вернул рукописи их владельцу. Дело было в том, что я к тому времени наблюдал и более яркие воплощения в одном лице гениальности и безумия – причём там же, на студии.