Старые мастера не заблуждались Насчет страдания; они прекрасно знали, Где ему место в жизни человека. Один обедает, другой в окно глядит, В то время как случается несчастье, И взрослые с благоговеньем ожидают Чудесного рождения, а дети Тем временем несутся на коньках По глади пруда около опушки. Не забывали Мастера о том, Что самое ужасное мученье Должно происходить как бы само собой, И тут же возятся облезлые собаки, И чешется о дуб спиною лошадь палача. Возьмем «Икара» Брейгеля: лениво Все отвернулись от паденья; пахарь, Возможно, слышал крик иль плеск, с которым Упал несчастный в море с высоты, Но счел неважной катастрофу; солнце Играет на ступнях, что из зеленой Торчат воды; а вдалеке роскошный Корабль. Там видят странную картину Паденья мальчика с огромной высоты, Но ставят паруса и уплывают.

Тут все дело в лошади палача; ее несоответствие главной теме бросается в глаза. Думаю, ради этого и написано стихотворение, но точно не уверен. Я не доверяю поэзии. Для меня она — самое обманчивое из искусств, полное трюков, призванных привлечь к себе внимание. Поэзия подобна ребенку, который притворяется тихоней, а сам думает: «Эй, умник, посмотри-ка на меня! Держу пари, ты ни за что не догадаешься, кто какой я на самом деле». Но именно это стихотворение мне нравится.

Клио привыкла читать мне стихи. Она читала Одена, Йейтса и современных поэтов, сидя в углу моей мастерской (я не люблю слово «студия», полное чуждого мне романтизма); ее длинные прямые волосы, блестящие, как масло, падали на сияющее серьезное лицо в очках; длинные гибкие ноги обвивали прочные ножки табурета. Она не пыталась изменить мое обывательское отношение к литературе. Просто надеялась, что страсть, сохранившаяся в словах других людей, оживит мою любовь к ней. Или, если выражаться тоньше, пользовалась случаем упрекнуть меня. «Старые мастера не заблуждались насчет страдания»! Она хотела заставить меня понять, что речь идет о ее страданиях!

Она могла бы с таким же успехом читать счет из прачечной. Я бы с удовольствием слушал ее нежный, слегка насморочный голос, прекрасно сознавая, что его сексуальная хрипловатость усиливается постоянным катаром верхних дыхательных путей. Однако спустя некоторое время это начало сводить меня с ума. Она читала, а я мог думать только о соплях и о скомканных бумажных салфетках в корзине для мусора.

Моя бедная Клио! Во время этих литературных чтений я по-прежнему стыдился боли, которую причинил ей. Если бы она не требовала от меня того, чего я не мог ей дать, мы могли бы мило сосуществовать, ограничиваясь дружескими отношениями. Я понимал, что она чувствовала себя оскорбленной, теряла самоуважение, ощущала бессильный гнев, но все это (однажды я, движимый желанием смягчить нанесенное ей оскорбление и загладить свою вину, предпринял дурацкую попытку объясниться) было лишь следствием эгоизма и тщеславия. Если бы она и в самом деле любила меня так, как пыталась показать, то забыла бы о гордости и приняла то, что я еще мог и был рад предложить ей: заботу, привязанность, искреннее сожаление о том, что я не могу быть таким, каким она хочет меня видеть. (Господи, какая трескучая фраза! Какая дешевка! Некоторые от волнения начинают заикаться, я же становлюсь напыщенным.)

Казалось бы, страдания Клио так же не соответствуют теме этой книги, как лошадь палача — теме картины. Они не связаны с главной идеей произведения. Однако, с другой стороны, без них ничего бы не случилось. И то и другое рождено тщеславием.

Думаю, пора кое-что объяснить. Я художник. Пишу портреты и городские пейзажи — запущенные улицы, пыльные скверики, обветшавшие доходные дома… Это мое искусство, то, что оправдывает мое существование на этом свете. Но, к несчастью, им не проживешь. Жестоко, но ничего не поделаешь. Несмотря на хорошие отзывы о моих случайных выставках и похвалы старых друзей, посещающих частные просмотры, пьющих поддельное шампанское и покупающих всякую мелочь, эта работа приносит мне сущие гроши. Ремесло, которым я живу, — изготовление копий. Именно оно позволяет мне оплачивать счета и закладные, вносить плату за занятия Клио йогой и атлетической гимнастикой в Клубе здоровья, ежемесячно посылать Элен, моей первой жене, небольшую сумму (которой она не требует и в которой не нуждается, однако по доброте душевной принимает, щадя мою гордость), и, наконец, выплачивать содержание моей матери, необходимое, чтобы ей сравнительно уютно жилось в маленьком домике в Боу.

Дабы не возникло непонимания, скажу сразу: я честный ремесленник. Я не какой-нибудь Том Китинг, который старит картину с помощью растворимого кофе, имитируя пятна от мух смесью битума с терпентином, а потом делает вид, что обнаружил неизвестное полотно великого художника в какой-нибудь лавчонке старьевщика или на чердаке. Я пишу копии знаменитых картин по заказам частных лиц или учреждений, а главным образом — директоров компаний, желающих украсить стены своих конференц-залов. Эти люди сознательно идут на невинный обман: если их спросят, подлинник ли это, я уверен, что кое-кто наверняка солжет. И правильно сделает. Как копиист я существую только для них, независимо от того, знают они о подделке или нет (а иногда знают наверняка, поскольку сотрудничают со мной и впредь, с удовольствием продолжая невинный обман в полном соответствии со знаменитым британским чувством юмора).

Тут мы вновь возвращаемся к теме тщеславия. Многие хотят оставить свой след в этом мире. (Подозреваю, что Клио тоже; именно поэтому она пытается возвысить свое девичье романтическое разочарование в немолодом муже до уровня трагедии.) Как большинство ремесленников — вроде подмастерья каменщика, изготавливающего химеру для украшения крыши кафедрального собора, — я хочу внести личный вклад в великий замысел. Я копирую картины, используя все свое мастерство, все ухищрения: торцую поверхность холста, проверяю размеры кронциркулем, использую фотографии, проектор и диапозитивы, чтобы передать цвет оригинала как можно точнее. Пытаюсь смешивать краски так, как это делал сам художник, растираю мою собственную неаполитанскую охру или покупаю ее в тюбиках, доставляемых из Будапешта, где она легально продается готовой, с добавками свинца и сурьмы. Но вместо того чтобы поставить на картине свою подпись, я изменяю какую-нибудь незначительную деталь, например, выражение лица человека в толпе, или дописываю в темном углу крошечную мордочку животного, мыши или ласки, или меняю бриллиант на руке женщины рубином, или рисую наручные часы на портрете восемнадцатого века. Вот почему мне так нравится то стихотворение: лошадь палача не имеет никакого отношения к его литературной ценности. Думаю, я мог бы легко заменить ее ослом или мулом. Многие ли заметят это? А даже если заметят? Ведь при виде озадаченного знатока большинство людей только злорадно хихикает.

Так что искусство полно обмана. Разумеется, обманчивой может быть и природа, и даже человек, и все же в искусстве обмана больше. Помните историю о Зевксисе? Нет? Тогда расскажу. (Потерпите, ладно? Надеюсь, со временем я стану хорошим рассказчиком, но пока что это не так.)

Так вот, этот Зевксис жил в Афинах в четвертом веке до Рождества Христова. Он написал гроздь винограда столь мастерски, что прилетели воробьи и стали пытаться клевать ягоды. Довольный Зевксис пригласил другого художника, чтобы тот стал свидетелем удивительной сцены. Однако она не произвела на его соперника, которого звали Паррасием, никакого впечатления. Он не увидел в ошибке воробьев ничего особенного и только проворчал: «Птичьи мозги» (не так ли родилась поговорка?).

Паррасий вернулся домой и задумался. Потом настала его очередь пригласить друга Зевксиса посмотреть картину. Та была скрыта за занавесом. Зевксис попытался отодвинуть его, но, увы, занавес оказался нарисованным. Зевксис, который был то ли глуп, то ли очень добр, то ли попросту подслеповат, восхитился: «Я сумел обмануть всего лишь нескольких воробьев, но ты обманул меня, человека и художника».

Подобно стихотворению Одена, эта древняя легенда имеет некий скрытый смысл. С тех пор как я впервые услышал ее в школе, она неизменно заставляла меня думать об отце.

Я не помню его. Понятия не имею, как он выглядел. У меня нет даже его фотографий. Моя мать оставила его, когда мне не исполнилось и четырех лет. Она редко говорила о нем, а когда все же говорила, то называла его «твой отец», словно моя связь с ним была чем-то вроде ошибки природы и не имела к ней никакого отношения. Все, что мне об этом известно, я знаю от ее сестры, Мод.

Мои отец и мать познакомились в тысяча девятьсот сорок втором году в лондонском дансинг-холле. Он был капитаном «Свободной Франции», она — кокни из Боу, худенькой, хорошенькой, веселой девушкой, работавшей на военной фабрике. Ее родители содержали пивную под названием «Пойманная птичка». Мой отец немного говорил по-английски, но, с точки зрения Мод, знал язык недостаточно хорошо, чтобы определить по акценту социальное положение собеседника (искусство, которое для англичан естественно так же, как умение дышать) и понять, что моей матери, бросившей школу в четырнадцать лет, не хватает интеллекта для светской беседы. «Мейзи была достаточно хороша собой, чтобы не переживать из-за этого, — говорила Мод. — В те времена таких девушек называли «обаяшками». Стоило ей войти в «Пале» субботним вечером, и она покоряла всех мужчин».

Нет никаких доказательств того, что предположение Мод справедливо, но она считает, что мой отец просто не разглядел в моей матери «простушку» (ставлю это слово в кавычки, потому что сейчас, в восьмидесятых годах, им не пользуется никто, даже Мод), иначе не женился бы на ней. Она привела его домой, познакомила с родителями, а потом обвенчалась с ним в приходской церкви Боу. Они отпраздновали свадьбу в Пойманной птичке». Мои дед и бабка были веселыми стариками, они привыкли пробивать себе дорогу локтями, зычно хохотали, а дед не стеснялся на глазах у людей вынимать неудобные вставные челюсти, когда ему нужно было что-то прожевать. (После войны, когда появилась возможность получить бесплатные протезы от Национальной службы здравоохранения, он отказался от них, заявив, что всю жизнь голосовал за консерваторов и не собирается поощрять расточительство нового правительства лейбористов.) Этот добродушный коренастый человек был из тех, на ком держится земля, но отцу достаточно было провести один вечер в его компании, чтобы понять, с кем он породнился. С людьми необразованными, грубоватыми, веселыми и довольными собой.

Конечно, за исключением тети Мод. Она умна, восприимчива и всегда добивается того, к чему стремится. Если для моей матери война обернулась работой на военной фабрике, то тринадцатилетнюю Мод определили на постой к двум интеллигентным старым девам (одна из них была учительницей истории, другая — директором школы), которые облагородили ее язык и манеры и привили честолюбивой девочке желание получить хорошее образование. Она закончила хорошую сельскую школу и женский колледж в Оксфорде. Но французское ухо моего отца было глухо к претензиям неоперившейся Мод на «светскость». Когда он женился, она была для него просто школьницей, младшей сестрой невесты.

Он обладал тем, что Мод назвала бы «родословной». Его отец был контр-адмиралом, гидрографом французского военно-морского флота. У него был дом в Париже и загородные имения. К моменту окончания войны контр-адмирал умер, и от всех его имений остался только маленький виноградник в Провансе. Вино там делали хорошее, но у него не было известной марки вроде «Шато». Когда в сорок пятом году отец вернулся на родину, выяснилось, что доходов от виноградника едва ли хватит на то, чтобы содержать мою мать, меня, его старую матушку, овдовевшую тетку и двух незамужних сестер, которых, по французским обычаям, следовало обеспечить приданым.

Отец взвалил это бремя на свои плечи (и тут я чувствую с ним кровное родство). Он взял ссуду в банке, скупил урожай с другого виноградника и разослал в широкую сеть гостиниц и ресторанов по две бутылки вина: одну со своим, прекрасным, а вторую — с обычной деревенской кислятиной. К ним прилагалось письмо, где получателям предлагалось открыть бутылку и отведать ее содержимое. Если они желали сделать заказ (по баснословно низкой цене), то должны были внести аванс; если же предпочитали ждать доставки товара, то цена возрастала втрое. Предложение было неслыханно выгодным для покупателя и убыточным для продавца, но отец хотел создать имя и репутацию пока еще никому не известному вину, которое вскоре было признано одним из лучших в стране. Потребителям рекомендовалось хранить вторую бутылку непочатой как гарантию качества основной партии вина, которую им вышлют сразу же после получения аванса.

Это было виртуозно. Надежно и просто до гениальности. Примерно половина из тех, кто пробовал хорошее вино, присылали чеки с оплатой заказа и, только получив основную партию товара, обнаруживали, что вино невозможно пить. Однако оно ничем не отличалось от содержимого второй бутылки, хранившейся в резерве. Никакого подлога. Французская полиция выбилась из сил, пытаясь привлечь отца к суду за то, что считалось ужасным уголовным преступлением, но не смогла найти ни одного покупателя, который сохранил бы бутылку с хорошим вином. Каждый, кто открывал первым плохое вино, тут же, не пробуя, с отвращением выбрасывал вторую бутылку. «Думаю, в конце концов твоего отца упекли в тюрьму за какое-то другое преступление», — с огорченным вздохом говорила Мод. Безупречная респектабельность моей тетушки — официального биографа известных политических деятелей, лектора, мирового судьи, непременного члена невообразимого количества уважаемых комитетов и комиссий, а также советника правительства — не мешала ей питать сентиментальные чувства к разбойникам с большой дороги.

Однако моя мать, выйдя за такого разбойника замуж, испытывала совсем иные чувства. Сообразив, что сделал отец, она собрала вещи и ушла от него, вероятно, радуясь, что у нее появился для этого серьезный повод.

С тех пор прошло сорок лет, но мама ни разу не покинула пределов Англии, и если я предлагаю ей провести отпуск за границей или хочу взять ее с собой в одну из поездок, она говорит: «Благодарю покорно. Я не хочу ехать в страну, языка которой не знаю». А когда однажды я стал настаивать, она запаниковала и вспылила, что случается крайне редко: «Человек, не имеющий возможности поговорить с другими людьми, подобен глухонемому. Или идиоту, над которым хихикают все кому не лень!»

— А что, родные отца плохо к ней относились? — спрашивал я Мод. — И почему она не попыталась научиться французскому?

— Девушке, которая никогда не выезжала из Лондона, французская провинция казалась настоящей дырой. Так ради чего Мейзи стоило утруждать себя? Она всегда была ленива. К тому же, сам знаешь, каковы французы. Думаю, ее встретили бы весьма негостеприимно. Нет, она не жаловалась, это не в ее стиле, просто отказывалась взять хоть пенни у твоего отца. А это красноречиво говорит о ее чувствах. — Мод закатывала свои красивые глаза цвета морской волны и негодующе фыркала. — Если бы не я, ты рос бы в квартире над пивной!

Подумаешь! Могло быть и хуже. Я всегда с удовольствием посещал веселого, круглого, как мячик, коротышку деда, рост которого едва превышал метр шестьдесят, и высокую, худую, как скелет, бабку с гневным взглядом. Завсегдатаи «Пойманной птички» называли ее Энни-Бритвой, потому что она не терпела в своем баре пьяных; тем не менее она умела оценить хорошую шутку и смеялась взахлеб, как ребенок. Дед и бабка баловали меня; я любил теплый дрожжевой запах пивной; меня несказанно возбуждали многолюдные улицы, переполненные рынки, суета, шум, цвет, лица людей, умудренных, испуганных или обиженных жизнью. Я всегда говорил Мод, что добрых лиц в Ист-Энде попадается больше, чем где бы то ни было.

Но она была уверена, что ей сказочно повезло. Если бы не Гитлер, она так и осталась бы в Боу. Так что, как бы неприятно не было признавать это, но то, что для других людей обернулось страданиями, пошло ей только на пользу.

— Пойми меня правильно, — повторяла Мод, — я не говорю, что была бы плохой барменшей. Просто радуюсь, что мне выпал шанс не стать ею!

У моей матери, необразованной, разведенной и обремененной ребенком, такого шанса не было. А Мод, к тому времени уже преподававшая историю в Лондонском университете, закончила свою первую книгу, выпросила у издателя аванс в пятьсот фунтов, обошла с шапкой по кругу родственников — родителей, дядьев и теток, довела до белого каления управляющего банком и в результате собрала сумму, которой хватило на покупку и меблировку пансиона в Саутенде, хозяйкой которого должна была стать моя мать. Светские снобы сказали бы, что пансион мало чем отличается от пивной, но для Мод, в ту пору двадцатитрехлетней, это было достижение. Хороший маленький бизнес, независимость для сестры Мейзи и свежий воздух для племянника.

У нас постоянно жили двое одиноких мужчин, а летом останавливались семьи, ежегодно приезжавшие на море. (Это было еще до туристического бума и до того, как рабочие получили возможность проводить отпуска за границей.) Должно быть, порой моей матери приходилось несладко, но она никогда не жаловалась и никогда не казалась мне слишком занятой; я помню, как проводил на берегу долгие солнечные дни, собирая гальку различных цветов и размеров, поедая в тени волнореза скрипевшие на зубах сандвичи, трогая пальцем переливающуюся бархатную слизь на кучах гниющих водорослей, следя за тем, как солнце вонзает золотые и серебряные копья в неспокойное, покрытое белыми барашками море. Нет, я не тоскую по своему детству, как делают некоторые авторы романов, лениво блуждающие по лабиринту прошлого вместо того, чтобы жить в настоящем. Просто хочу сказать, что в ту пору мне казалось, будто весь мир создан исключительно для моего удобства и удовольствия. Я не помню ничего неприятного; никогда не слышал, чтобы кто-нибудь рядом повысил голос. Я любил свою мать, знал, что она красивая, видел, что мужчины не сводят с нее глаз, но гордился этим, не ревнуя. Сказать, что мы с ней были близки, значило бы не сказать ничего. Она была продолжением меня самого; я не мог представить себе, что она может существовать без меня.

Конечно, я обманывался.

— Он не блещет успехами в учебе, — недовольно фыркала тетя Мод, просматривая мой табель.

Но эта женщина была не из тех, кто легко сдается. Она собрала мои рисунки камушков, цветов, насекомых (всего того, что мне нравилось) и потащила меня на собеседование в закрытую частную школу, заявив, что там неплохо учат живописи. Ни я, ни мать не протестовали. Мужчиной в нашей семье была тетя Мод.

Уроки изобразительного искусства не принесли мне вреда (преподавателем рисования был разумный человек, который научил нас азам, советуя больше смотреть по сторонам и учиться видеть все своими глазами), однако в этой школе я весь пропитался дешевым и вульгарным снобизмом. Начал понимать, что моя мать выражается, как простолюдинка, что зарабатывать себе на жизнь содержанием пансиона неблагородно, а не иметь отца довольно странно. Оправдывает меня только одно: я переживал свои болезненные открытия молча; конечно, когда мать открывала рот во время школьных мероприятий, я скрипел зубами и закатывал глаза, но такая реакция на родителей была общепринятой и никого не удивляла.

Однако вскоре я понял, что мать заметила это. Она опускала глаза, явно нервничала, а я чувствовал себя предателем. Поэтому когда в конце четвертого семестра она предъявила мне Шустрого Мейджора, я испытал головокружительное облегчение. Это она была виновата передо мной, а не я перед ней. Выйти замуж тайком от сына! Более страшного преступления мать совершить не может. Любому чувствительному мальчику это нанесло бы тяжелейшую моральную травму! И, делая вид, что скрываю невыносимые душевные страдания и проявляю благородство, я сказал: «Я рад, что теперь тебе больше не будет одиноко без меня. Надеюсь, ты будешь счастлива».

Это наглое лицемерие было вознаграждено сторицей. Мать была растрогана до слез, а Эрик Мейджор отвел меня в сторонку, поблагодарил за то, что я «держался молодцом», и дал мне десять фунтов.

Он был тучным, потным, с красным лицом, копной тонких курчавых волос и любезными манерами. Хотя его фамилия означала «майор», Мейджор не был военным и не отличался прытью; прозвище «шустрый» он получил от меня из-за своего автомобиля, довоенного «делейджа» с красивым длинным лоснящимся кузовом и электрической коробкой передач марки «Котал», про который я сказал своим друзьям, что «только великий математик сможет вычислить, когда он сломается».

Машина тут же сделала его вполне приемлемым отчимом. Эрик возил меня в школу и из школы, позволял мне приглашать других мальчиков в «кругосветное путешествие», кормил ланчем в лучшей местной гостинице и щедро снабжал деньгами. Мейджор торговал подержанными машинами, и этот бизнес был достаточно прибыльным, чтобы облегчить жизнь мне и моей матери. С жильцами и дачниками было покончено. Когда я приехал на следующие каникулы, то обнаружил, что дом отделан заново и стал даже просторным; мне выделили спальню на втором этаже, где когда-то стояло пять кроватей (для пар с детьми), а столовая справа по коридору превратилась в гостиную матери.

— Эрик говорит, что я должна иметь возможность поваляться, — сказала мать, слегка хихикнув и лукаво подмигнув мне.

Было видно, что забота мужа ей приятна. Он усаживал ее в кресло, подкладывал подушки под спину и закрывал окна, чтобы не надуло в шею.

— Носится с Мейзи, словно она инвалид, — ворчала тетя Мод, когда мы совершали с ней прогулку в пасхальное воскресенье. — Делает из нее дуру. Он тебе нравится?

Я ответил, что очень нравится. Мне казалось, что Мод ревнует сестру к Эрику, ведь он занял ее роль в семье, а моя мать еще и поддразнивала, без конца повторяя: «Эрик говорит…», «Эрик думает…», «Я должна спросить Эрика…».

— Как ты считаешь, Мейзи любит его? — спросила меня Мод другим, почти умоляющим тоном, и я увидел, что ее глаза цвета морской волны потемнели, а румянец на щеках разгорелся еще сильнее.

Я понял, что романтическая любовь в глазах Мод достойна уважения. То, что в ее возрасте можно питать подобные чувства, казалось абсурдным (тогда мне было четырнадцать, а Мод — немного за тридцать); но я считал себя обязанным дать разумный и спокойный ответ. Однако в тот момент (поистине драгоценный), шагая по переулкам Саутенда, я был слишком поглощен открытием, что в пасмурный весенний день цвета кажутся ярче, чем в разгар лета, что букетик нарциссов сверкает вызывающе, как бриллиантовая диадема, что бледные стволы высаженных вокруг деревьев внезапно раскаляются добела и начинают плыть в воздухе, чтобы осознать такое «взрослое» чувство, как любовь и все, что с ней связано. Поэтому я довольно неуклюже и очень по-детски пробормотал:

— Не знаю. Смотря что ты имеешь в виду.

Мод вздохнула и сказала:

— От души надеюсь, что да. Было бы ужасно думать, что она его просто использует.

Я потом вспомнил эту реплику. Не знаю, любила ли моя мать Эрика или просто была благодарна ему за преданность, за ощущение надежности, за то, что его присутствие позволяло ей разыгрывать замужнюю женщину перед одинокой сестрой. Когда через три года после свадьбы Эрик умер от инсульта, она плакала, но не безутешно. В первый же вечер своего вдовства она выпила несколько бокалов своего любимого бристольского крем-шерри и сказала мне, что Эрик застраховал свою жизнь и это теперь позволит ей получать годовой доход в восемьсот фунтов. Вместе с пенсией, которая полагалась ей как вдове, сумма получалась довольно приличная.

— Бедный Эрик, он был так добр ко мне, — сказала мать.

Я тогда и не задумывался, чем, возможно, ей приходилось платить за его доброту и заботу. Шокированный тем, что смерть мужа вызвала у нее лишь легкое сожаление, я вспомнил слова тети Мод и гневно ответил:

— Иными словами, он тебя просто хорошо обеспечивал! Если так, почему бы тебе не высечь эти слова на его могильном камне? — Мне тут же стало стыдно, ведь для меня так оно и было. Потом мне стало не по себе — я вдруг осознал, что Эрик Мейджор вошел в мою жизнь, ушел из нее и ничего не оставил после себя.

Мать удивленно посмотрела на меня. Я попросил у нее прощения, и она сказала:

— Милый, я понимаю, деньги не имеют значения. Я могла бы снова сдавать комнаты. Сам знаешь, работы я не боюсь. — Она посмотрела в свой бокал, слегка нахмурилась и вдруг улыбнулась. — Но я все равно довольна. Представляешь, теперь у меня есть свои деньги! Будет чем позлить Мод, правда?

И она рассмеялась, как озорная девчонка.

Думаю, в тот момент я снова ощутил шок. И был неправ. Моя мать — невинный, честный, прямой человек. (О многих ли можно сказать такое?) В том, что она продолжает говорить с резким, лязгающим акцентом кокни, выражается ее не слишком осознанный протест против того, что она называет «ужимками Мод», и отвращение к притворству. «Я такая, какая есть, — говорит она, проглатывая гласные, — нравится вам это или нет». В наши дни подобная естественность стала модной, и я с удовольствием наблюдаю за матерью на своих выставках: ее милое розовое морщинистое лицо лучится, на голове — какая-нибудь ужасная вычурная шляпа, которую она купила на благотворительной ярмарке (как я подозреваю, специально, чтобы позлить сестру Мод), но все говорят ей комплименты. Она знает, что ей нравится, и с врожденной учтивостью говорит то, что думает. А тетя Мод с ее манерами леди, поставленным произношением, сумочками и перчатками в тон кажется старомодной и немного жеманной.

Мод и Мэйзи — готовый материал для небольшой монографии о классовой структуре британского общества. Но для того, чтобы написать роман, приходится избегать наставительного тона и учиться описывать события в определенном порядке. Роману требуются последовательное изложение и крепкий сюжет. Беда в том, что такой подход мне претит; ему не хватает хриплого, свистящего дыхания жизни. Мне хочется изображать все происходящее сразу, одновременно; отдельные штрихи должны быть связаны между собой, как на картине. Перед моим умственным взором встают круги или мыльные пузыри, меняющие форму, смещающиеся взад и вперед, переходящие от света к тьме, то ясные, то пасмурные, соединенные или соприкасающиеся и в то же время живущие независимой и напряженной жизнью, каждый со своими страстями и тайнами. Я сам, едва видимый, тоже присутствую на картине: живописец-ремесленник, который думает о том, как вовремя оплатить счета, но в то же время не забывает о высоком искусстве. Я такой же коротенький и круглый, как мой покойный весельчак дед, но, в отличие от него (надеюсь, что это так), у меня есть слабое место. Меня травят и изводят женщины.

Мои женщины. Первая в данный момент, но последняя в цепи, Клио. Моя угрюмая девочка-невеста, мать-подросток. Нас объединяет ее незаконнорожденный сын, но она слишком молода, чтобы воспринимать эту связь всерьез, а я слишком стар, чтобы относиться к ней легко. Это женщина, с которой я отвратительно обращался и заслужил наказание, чем она и пользуется, причем не всегда честно. Она читает (точнее, любит, чтобы другие смотрели, как она читает) стихи и каждый вечер пробегает несколько километров, называя это упражнение «способом настроиться в унисон со своим телом». Мне-то кажется, что она убегает от меня, но ведь я имею право так думать, не правда ли? Тучный, средних лет, ленивый, поскрипывающий суставами, я обращаюсь со своим телом нежно и уважительно, как с дорогим старым другом, и морщусь при виде ступней Клио, ее лодыжек, коленей, бедер и подпрыгивающих маленьких грудей, когда она, разметав светлые волосы, бежит по мглистому парку и темным городским улицам.

Моя бывшая жена Элен. Я представляю ее в стоматологическом кабинете склонившейся над открытым ртом красивого пациента мужского пола. Взгляд ее зеленых глаз сосредоточен, нижняя губа закушена не слишком ровными, но здоровыми зубами; легкая испарина на напряженной красивой шее трогательно открыта взгляду мужчины, сидящего в кресле — точно так же, как и мне при тех же обстоятельствах много лет назад, в момент нашего знакомства. Это воспоминание возбуждает во мне глупую ревность, из-за которой даже работа бормашины представляется мне чем-то эротическим. Я невольно начинаю гадать, а не влюблен ли в Элен этот пациент? А вдруг он уже ее любовник?

Мейзи, моя мать. Теперь она мирно и счастливо живет в Боу, после смерти Эрика посвятив себя Богу (вместо того чтобы в третий раз выйти замуж за доброго человека); раз в неделю ходит в публичную библиотеку за новой порцией «милых» романов и добровольно ухаживает за стариками, что, увы, предусматривает и регулярные посещения дома престарелых, где обитает Энни-Бритва, чье пребывание там частично оплачивает (меня раздражают романы, в которых не объясняется, кто за что платит) служба социального обеспечения, частично — мы с теткой. Мод была бы рада нести это бремя одна, считая (и совершенно справедливо), что мне и без того хватает расходов, но моя мать слишком щепетильна, чтобы такое допустить. Так что, поскольку она не в состоянии делать это, «вносить ее долю» должен я.

«Я скорее умру с голоду, чем возьму у Мод хоть пенни», — говорит мать, как видно, забыв, что было время, когда она брала — точнее, ей давали — намного больше указанной суммы. Гордость придает ей самоуверенности. Когда Мод приезжает за ней из Челси на своем любимом серебристом спортивном «порше» и везет куда-нибудь, моя мать наряжается и надевает самую яркую, вызывающую шляпу.

Моя тетя, Мод, которая живет в собственном доме в Челси и ездит на серебристом «порше». Она почти знаменитость, литературная дама, но у нее грубоватые манеры и стыдливое девичье сердце. С годами она становится все больше похожей на барменшу: у нее широкое румяное лицо, окруженное жесткими, как пакля, волосами; полное коренастое тело, затянутое в корсет, толстые ноги и всегда слишком короткие юбки. Это барменша из прошлого — девушки, работающие в местной пивной, носят джинсы в обтяжку и викторианские блузки с оборками. Тетя Мод… Над ней я посмеиваюсь, но и горжусь ею. Она щедрая, умная и глупая одновременно, обожает титулы и то, что называет «старой аристократией». Ее желание, чтобы я сделал карьеру, стало причиной всех моих несчастий.

На этом воображаемом холсте присутствуют и другие персонажи — друзья, родственники и друзья родственников: например, мой бывший шурин Генри, государственный служащий, медленно, но верно прокладывающий себе путь в коридоры власти. Он гордится тем, что дает советы министру, делит сердце (если оно у него есть) между своей богатой и веселой женой, владелицей расположенного в Норфолке большого сада для выращивания фруктов на продажу, и очаровательной юной любовницей, близкой подругой Клио и дочерью моего старого друга Джорджа, торгующего картинами. Разумеется, кроме главных действующих лиц существует еще множество второстепенных, даже незаметных, но вовсе не незначительных: приходящие домработницы, няньки, уборщицы, мойщики окон и почтальоны; мои соседи из Вест-Индии; человек, живущий ниже по улице, у которого вечно лает собака; панки, обитающие в доме напротив и тратящие уйму времени для того, чтобы появиться на людях (бреющиеся, завивающие локоны и орошающие себя фонтанами геля для волос), которых я вижу из своего окна.

И так далее. До бесконечности. Как на полотне кого-то из Брейгелей.

Пока я пишу это, мне на память приходит одна такая картина. Люди работают в поле; вдали видна гавань. В углу изображен слабый всплеск волны. Это «Падение Икара» Питера Брейгеля Старшего.