Избранное

Богат Евгений Михайлович

В книгу известного советского публициста Евгения Михайловича Богата (1923–1985) вошли произведения, написанные писателем в разное время и опубликованные в нескольких авторских сборниках. В «Избранном» отразились круг литературных интересов Евгения Богата, направленность его творчества.

 

 

«Чувствовать себя в человечестве»

В 1967 году журнал «Искатель» опубликовал философскую повесть Е. М. Богата (1923–1985) под названием «Четвертый лист пергамента». Сюжет ее был сугубо фантастическим, однако к теме этих заметок он имеет самое реальное отношение.

Повесть обратила на себя внимание читателей и критики — не только серьезностью общечеловеческих проблем, которые поднимал ее автор, но и своеобразием художественной композиции, удивительной пластикой языка, осязаемостью слова.

…В памяти остался завораживающе зримый образ города далекого Средневековья, где, пробивая облака, словно вырываясь к звездам из тусклой обыденности, на пути к другим, неведомым мирам возвышался, парил Собор. Творение гениального архитектора XIII века, на многие столетия обогнавшего время, отведенное ему на земле… А правил городом, где больше всего боялись нового и доброго, некто епископ Сванг. Злая воля, облаченная в материальную оболочку.

Владелец диковинного изумруда, Сванг высматривал сквозь волшебные грани характер и будущую судьбу каждого новорожденного. И если видел эту судьбу талантливой, крупной, — то на личико младенца надевали плотную маску из телячьей кожи: ему не суждено было узнать, что такое ветер, солнечное тепло, слезинки дождя. Так, из колена в колено вырастала в том городе каста неприкасаемых. Гинги — люди без прошлого и без будущего. А город, лишенный лучших своих сынов, сонно влачил серое и бесталанное существование, при котором неведомо наслаждение Разума, минуты озарений и открытий.

Здесь обречен был на гибель гениальный пришелец из другой эпохи — Вилард. И, зная это, он спешил построить свой Собор — прокричать им на века, что талант бессмертен, а духовное оскудение несет гибель…

Говорю об этой повести столь подробно не только потому, что сегодня она входит в издание избранной прозы Евгения Богата, но и потому, что в той, ранней работе мастера нашей «нравственно-философской литературы» (как нередко называла Евгения Богата современная критика) были точно прочерчены маршруты писателя в его литературное будущее, к работам разных жанров, от оригинальной эссеистики и социальной педагогики до серьезной психологической прозы.

Евгений Богат плодотворно работал на широкой творческой ниве: он писал философские повести, рассказы, небольшие эссе, полемические статьи, судебные очерки… За этой «жадностью» к литературным жанрам явно ощущалось нечто более существенное: заинтересованность писателя в самых неожиданных явлениях жизни, в самых разных формах духовного бытия человека, его стремление познать разнообразие и богатство судеб и характеров.

Впрочем, при явном несходстве тем и жанров существуют две особенности, сообщающие творчеству Евг. Богата единство и цельность. Первая заключена в том, что он по сути таланта и мировосприятия — эссеист. В одной из книг для детей — «Узнавание» — писатель попытался популярно объяснить этот несколько загадочный жанр. Он пишет:

«„Эссе“ в переводе с французского означает „опыты“.

Это опыт чувств и размышлений писателя, выраженный не в образах и отношениях героев, как в романах, повестях и рассказах, а непосредственно, открыто — в непринужденном общении с читателем. В эссе два героя, и оба существуют реально: автор и его собеседник. Смысл повествования в том, чтобы родились и развились между ними серьезные, увлекательные отношения. …Эссе — это совместный живой поиск истины».

Все это верно — в теории. Но сам Евгений Богат в том, что он писал порой, интересно себя «опровергает». Его художественное мышление можно назвать синтетическим. Границы между жанрами весьма условны и подвижны.

Что такое «Ахилл и черепаха»? Это — повесть-эссе. И в то же время она построена на реалистическом, почти документальном сюжете. Что такое «Музыканты»? Это, казалось бы, философски-фантастический рассказ и в то же время это эссе. Что такое «Рембрандт»?..

Но, пожалуй, лучше, чтобы читатель подумал об этом сам. Ведь цель писателя именно в том и заключается, чтобы размышлять совместно, и не только над содержанием, но и над формой.

Вторая особенность творчества Евг. Богата, сообщающая цельность тому, что им написано, — взволнованное отношение к человеку, его судьбе.

«Один старый писатель… любил повторять: каждый рассказ, каждую повесть надо писать так, будто бы они последние у тебя. Наверное, и любить надо так» — эти слова одного из персонажей эссеистики Евг. Богата могли бы стать эпиграфом к его собственному творчеству, ибо здесь заявлено отношение автора к жизни и к литературе. Писатель постоянно сражался за победу добра, справедливости, человеческого достоинства. Его враги — эгоизм и корыстолюбие, жестокость и цинизм.

Прозу Евг. Богата отличают широта и свобода авторского замысла. Его повести и рассказы воспринимаются как самостоятельные главы писательского дневника: о том напоминает личная, порой сокровенная интонация, особая тональность сдержанных авторских признаний. Наконец, они объединены и общим героем. Главный герой его книг, где зло не всегда оказывается побежденным, — «повседневный гуманизм». Как утверждает автор, именно такой вид гуманизма «становится все более земным и все более, в сущности, возвышенным. Он охватывает не только жизнь общества в целом, но и сосредоточивается на отдельной человеческой жизни. Мы все отчетливее понимаем: духовные ценности могут и должны формировать характер человека не только в ситуациях огромных потрясений, но и в будничной, повседневной, казалось бы, неприметной жизни.

И лишь при этом условии человек и перед лицом великих потрясений остается в полном смысле слова человеком».

О чем же пишет Богат? Если коротко — его интересует возможность «видеть во времени живой рост души». Если более подробно, то перечислять придется практически все существенные заботы и свершения сегодняшнего общества: перемены в социальном общественном климате, судьбы новых направлений в науке и технике, демографические «всполохи», судьбы художников, жизнь искусства как истории человеческого духа…

Читатель, обратившийся к страницам «Писем из Эрмитажа», к рассказам и эссе, объединенным в цикле под названием «Автор скучных писем», убедится в справедливости такого суждения.

О Евг. Богате писалось немало. Критики и исследователи современного литературного процесса отмечали, что он «остро ощущает жизнь современного человека в исторической культурной непрерывности», что «автор умеет увлечь собеседника-читателя неожиданностью, новизной подхода к „вечным вопросам“», что книги этого писателя — «философская проза о безграничности духовного идеала…».

В «Избранное» Евг. Богата собрано все лучшее, что им создано в жанре философской прозы.

Перечитывая отдельные работы, вошедшие в это издание (каждая из которых, по сути, законченное автономное художественное произведение), отчетливо видишь перед собой единый, протянувшийся на годы и десятилетия авторский монолог, обращенный к невидимому собеседнику, «другу-читателю».

Монолог-беседа, в котором есть и откровенность доверия, и философские раздумья, опирающиеся на знание жизни людей, на собственный нравственный опыт и эрудицию, а главное — любовь к тем, о ком он пишет, за чьи судьбы нередко вступает в бой, твердо веря: людям необходима правда и только правда, чтобы реально сознавать время и себя в нем…

Недавно в журнале «Вопросы литературы» были опубликованы страницы из дневников замечательного советского писателя Николая Сергеевича Атарова. Одна из таких страниц посвящена Евг. Богату. Написана она была, когда он только еще входил в литературу, выпустив две книги — «Мир обыкновенных открытий» (Московский рабочий, 1964) и «Бессмертны ли злые волшебники» (Молодая гвардия, 1967).

«Началось наступление на злого человека, — писал Атаров, — оно идет одновременно в самой нашей общественной жизни и в ее зеркальном отражении: в искусстве, в литературе, в прессе — газетно-журнальной публицистике.

Добрые перешли в атаку, сокрушают „барьер жестокости“. В публицистике это Медынский с его книгой, которую он по праву назвал „трудной“, это Рябинин с книгой „О любви к живому“, Шаров с его педагогическими этюдами. В этом хорошем безуставном „ордене“ есть и еще один надежный боец — Евгений Богат.

…Великолепное качество его книг — они для желающих думать!.. Богат спорит, он полемичен, спорят и его герои. А герои его обыкновенные люди, и те, кто ходит в чудаках, и те, кто — в рационалистах… Удивительное чувство самоосвобождения испытываешь, когда видишь, как охочи думать и охочи спорить его герои: строители дорог, токари, наладчики электронных машин. Как будто сброшены панцирные доспехи — и вот борются, сплелись руками, ногами, торсами живые тела, — как радостно любоваться борьбой, не слыша звона панцирных доспехов.

„Не снижайте мысль“ — девиз Богата».

Н. Атаров писал эти дневники для себя и поэтому его суждения особенно ценны — чистосердечностью и живой заинтересованностью в судьбе молодого собрата по перу.

Не менее ценно и другое: к 70-летию Николая Атарова Евг. Богат написал о нем небольшое эссе, в котором есть несколько, как мне кажется, «личных строк»:

«Нехорошо, когда у человека два лица, но когда одно такое, в котором возрасты жизни играют, как в янтаре напластования веков, — перед нами человек, чья жизнь удалась, потому что он думал не об удаче, а о жизни».

Речь идет о той цельности и единстве жизни и творчества, мысли и сердца, к которым стремится каждый писатель. О той неразделимости духовных голосов — Литературы и самого писателя, которая есть «необходимое и обязательное условие» настоящего творчества. Думается, труду Евгения Богата в литературе присуще это дорогое качество, которое сам писатель формулирует кратко: «Чувствовать себя в человечестве…»

Евг. Богат — один из самых читаемых в нашей стране писателей. О том свидетельствовала и его почта, насчитывающая многие тысячи писем: взволнованных исповедей, рассказов «о времени и о себе»…

«Мне часто кажется, — сказал он однажды, — что письма читателей обогащают меня гораздо больше, чем их авторов, т. е. читателей, — мои книги. И совершенно бесспорно, что если бы не было писем, не было бы книг».

Интересный синтез художественного и творческого анализа действительности отвечает, бесспорно, желанию читателя думать, размышлять.

 

ПОВЕСТИ

 

Ахилл и черепаха

 

Письмо

«Уважаемые товарищи!
Т. И. Малявина

Я первый раз пишу в газету. И пишу о себе, а это так трудно. Будьте добры, передайте мое письмо благородному и мужественному человеку. Мне так хотелось бы получить честный ответ от чистого сердца на вопрос: стоит ли жить после того, как твое достоинство женщины и человека унизили и растоптали? В чем черпать силы, чтобы жить дальше, если самая большая ценность оказалась медяком, да еще фальшивым?

Вы помните, несколько лет назад шел фильм кажется итальянский, — „Главная улица“? Так вот, у меня в жизни стряслось что-то похожее… Только отличие в том, что жизнь не кино.

Мне двадцать шесть, я окончила химфак пединститута и сейчас работаю в школе в городе Нижнеустинске. Я химичка, как нас называют, но не могу жить без музыки, стихов, без Тургенева и Л. Толстого. Может быть, в этом мое несчастье, я ищу в жизни то, что ушло из нее. Мои любимые герои с детства, с четырнадцати лет, Рудин и Андрей Болконский.

Я рано потеряла родителей и стала жить одна, но не падала духом, верила, что встречу доброго, благородного, мужественного человека. Но время шло, а одиночество становилось все нестерпимей

И вот я, наконец, не одна: он уверял, что любит меня, стоял передо мной на коленях. Он тоже работает в школе, соседней, его зовут Алексей Истомин, математик. Немного странный, но, мне казалось, серьезный и умный. Я думала, ему со мной хорошо. Он болел, я ухаживала за ним.

Я давно читаю вашу газету, в ней печатаются большие, глубокие писатели, может быть, они что-то поймут в этой истории, я ничего не понимаю, чуть не сошла с ума.

Он вечером должен был ко мне переехать, я помогала ему утром собирать вещи. К девяти часам накрыла стол, откупорила вино. В десять его нет, и в одиннадцать, и в двенадцать… Я побежала к нему, увидела в окно — он сидел за столом и что-то писал и улыбался!.. Это было как в „Главной улице“. Чудовищно!

Это был тоже розыгрыш. Только, видимо, не на пари, не для товарищей, а чтобы потешить себя. У меня не было сил даже постучать в окно, я ушла, и мне хотелось умереть.

Я ничего не понимаю, мне очень плохо сейчас, как жить дальше?

P. S. Мне кажется, надо мной смеется весь наш маленький город, тоже как в „Главной улице“. Я иду в школу, опустив голову низко-низко…»

 

Часть первая. Один день

Решено было, что поеду к Т. И. Малявиной я.

— Большие, глубокие писатели вряд ли оторвутся от письменного стола ради этого случая, — кривя иронически губы, говорил мне редактор. — Думаю, что вы разберетесь не хуже. С богом!

Ехать мне не особенно хотелось, и я не торопился. Письмо Т. И. Малявиной и трогало меня по-человечески, и отталкивало.

Трогало тем, что ей больно. Но эта боль, как мне казалось, должна быть более целомудренной, обращенной, если она невыносима в одиночестве, к самым дорогим людям, но не к тем, совершенно чужим, с неведомым тебе душевным строем, которые за тридевять земель вынут деловито письмо из конверта.

Ну, а если нет рядом этих самых дорогих? Что тогда? Я боролся с собой. Мне, естественно, хотелось менее сложного, более цельного отношения к письму: сострадать, а не осуждать. Уж если ехать, то действительно с чистым сердцем.

Но письмо, к сожалению, отталкивало меня не только нецеломудренной обнаженностью. Я испытывал давно неодолимую антипатию к молодым женщинам, влюбленным в Рудина и Болконского, повторяющим кстати и некстати, что из жизни «что-то ушло». Опыт общения с ними убедил меня, что они поразительно слепы к тому новому и удивительному что «вошло» в жизнь и что составляло для меня главную радость и ценность современной жизни.

Редактор, выслушав эти соображения горестно рассмеялся:

— Когда же вы, наконец, научитесь мыслить? Видеть отчетливо большую тему в потоке случайных, разрозненных явлений? При чем тут все ваши сомнения, когда тема эта в данном случае… — он умолк на полуслове, вглядываясь в меня напряженно несколько секунд, как бы решая про себя, стоит ли передо мной метать бисер, и поднял торжественно левую руку с нацеленным в люстру указательным пальцем. — Тема эта: искусство и человек. Человек и искусство. — Я ошалело следил за его пальцем, и он подобрел, подсел ко мне на диван, обнял за плечи. — Не понимаете?.. — Редактор любил, когда его в первую минуту не понимали. Развивая дорогую мысль, импровизируя, он полемически оттачивал аргументы. — Человек и искусство, — повторил он. — Вы подумали о чем угодно, но только не о фильме «Главная улица». А в «Главной улице» — главная тема. Может быть, этот фильм — не по воле его авторов, разумеется — и подсказал герою вашей будущей статьи определенный образ действия. Он вынес из фильма не боль за человека. Не это — помните? — удивленное и беззащитное, как у наказанного невесть за что ребенка, лицо стареющей женщины. Не отвращение к миру, в котором смех перестает быть смехом, потому что может рассмешить только горе, только слезы. Нет! Он вынес идею розыгрыша… Сюжет утратил для него философское, эмоциональное содержание, стал руководством к подлости. Конечно, подобный нравственный урод — один из тысячи, из миллиона. Это случай патологический, музейно-редкий. Но — постарайтесь тут понять меня особенно отчетливо — из жизни действительно что-то ушло. И вашей кибернетикой вы этого не восполните. Не перебивайте! Я боюсь утратить нить… Эмоциональное, философское воздействие искусства на души молодых ослабло. Конечно, я не думаю, чтобы уже сегодня нашелся юноша, который в «Войне и мире» запомнит не любовь Болконского, не его поиски смысла жизни, а тактику совращения Наташи Анатолем Курагиным. Но ведь вот даже вам не импонирует, что автор этого письма относится к героям Толстого и Тургенева с неким старомодным трепетом. А? — Он улыбнулся торжествующе и опять ухватился за «нить»: — Искусство, дорогой мой, — это океан. Когда-то думали, что его сокровище — жемчуг. А оказалось — планктон, мокрые пастбища, которыми можно накормить все живое в воде и на суше. Если этого не понимать, то остаются жемчуг и акулы. А поскольку жемчуг вообще редкое явление…

— …Акулы кажутся более современными, — догадался я. — Им начинают даже невольно подражать.

— Вы меня поняли, — заметил он, поскучнев. — Вот и поразмышляйте, пофилософствуйте. Я жду от вас большого раздумья. О планктоне…

Океан был для редактора неиссякаемым источником образного мышления. Он сопоставлял с океаном науку, политику, международную жизнь, сообщая соответственно тем или иным особенностям океанической стихии неожиданный метафорический смысл.

Выходя из его кабинета, я невольно думал об удивительных обитателях больших океанических глубин, об этих изящных и хрупких созданиях, которых почти никогда не удается поднять наверх неповрежденными: обламываются ветви морских лилий, откалываются колючки морских ежей… Такая же судьба постигала и мысли редактора, пока они, изящные и хрупкие, как морские лилии, шли из глубин его понимания мира на поверхность — к собеседнику.

Но в данном случае мне казалось: я его понял. Планктон искусства. Большое раздумье.

В нашей редакции обожали большие раздумья. Этот таинственный жанр культивировал сам редактор, его с железным педантизмом утверждали заведующие отделами, охранял секретариат.

Различные частные случаи из жизни служили лишь поводом для философических рассуждений на ту или иную тему. Иногда при сокращениях случаи вообще отбрасывались как уже ненужный повод к обобщениям. Оставались мысли. Большое раздумье…

Человек и искусство. Метафорический планктон — то есть то духовно-питательное, емкое, не оцененное до конца, что порой неощутимо живет за строками и между строк в хороших книгах (фильмах), — большого раздумья заслуживал бесспорно. Надо было писать, видимо, об умении открывать для себя этот «планктон» в океане искусства, ощущать сопричастность его жизненной благодатной силе.

В поезде, по дороге в Нижнеустинск, я старался восстановить в памяти «Главную улицу». Фильм я видел несколько лет назад и помнил его несвязно, как помнят сон. Испанский город, белый, сухой… Южная суета улиц, старина и вечерний блеск огней… Веселые бездельники в кафе… Рассвет и резкие тени в похожем на ущелье тысячелетнем переулке… Помнил более отчетливо удлиненное лицо стареющей женщины и то высокомерное и одновременно умоляющее выражение, которое иногда появляется на некрасивых женских лицах. И помнил — уже в себе самом — острую печаль, когда она стояла у зеркала, все больше дурнея, и понимала, что ее обманули. И смех — оттенки смеха: иронический, небрежный, торжествующий, наивный. Смех улиц, смех города над человеком, который захотел счастья.

Но при чем тут, черт возьми, Нижнеустинск? Испания, тоскующие аристократы и… маленький город за Уралом, окруженный величавым лесом.

Лес этот подступал все теснее к окнам поезда. Потом стена деревьев оборвалась, открылся город. Неслепящее солнце поздней осени повисло над резко разноэтажными улицами.

Город издали казался нарисованным рукой ребенка: низкую волнистую линию крыш ломали высокие дома — карандаш порывался все время вверх и падал. Города, созданные маленькими художниками, почему-то похожи на стада жираф — трогательная попытка перенести странные очертания живого мира в мертвый, нестранный мир камня. Был похож на стадо жираф и этот город, но чем ближе, тем отдаленнее, становясь все менее «детским», все более будничным, точным.

Через четверть часа, выйдя на вокзал, я увидел отнюдь не диковинное сочетание города и деревни: изящный широкоэкранный кинотеатр соседствовал с одноэтажной деревянной библиотекой, настоящей избой-читальней, на залитую асфальтом площадь выбегал сельский немощеный переулок. Старой, захолустной была и гостиница, а в ней — стоило постоять у окошка дежурной — слышалась та загадочная, пересыпанная терминами и формулами речь, которую любят молодые химики. Строй жизни города, его быт и даже язык определял новый большой химкомбинат.

Я всматривался, вслушивался в город и ощущал все время ту смутную — когда-то ее называли щемящей — тревогу, которая, видимо, рождается от ожидания, что вот сейчас ты войдешь в чью-то жизнь В гостинице я перечитал еще раз письмо Т. И. Малявиной, и опять меня удивило, что она не написала ни домашнего адреса, ни номера школы и даже сам город упомянула мимоходом. В первый раз я подумал отчетливо: так пишут, не ожидая или не желая ответа, и меня еще больше смутила мысль, что, может быть, уже сегодня я увижу эту женщину.

Дежурная рассказала, что в городе только две школы: новая и старая, и объяснила, как их найти. И вот я пошел в новую, обдумывая по дороге, как похитрее себя вести, чтобы ни одна живая душа не догадалась, зачем мне нужна Т. И. Малявина. Пока я не поговорю с ней самой и не узнаю, чего она действительно хочет: доброго совета или возмездия, ее письмо — редакционная тайна. Исследуя человеческие истории, подобные этой, журналист должен быть бережно точен, как хирург при операции на сердце. Ну, а если нужно, то жесток — тоже как хирург.

Но оказалось, что и хитрить-то не с кем. Школа была пуста. Она была наполнена пыльными столбами солнца и той бессодержательной тишиной, которая не боится шума. Я заходил в классы с черными чистыми досками и не понимал, в чем дело. В учительскую на третьем этаже я тоже вошел, как входят в пустую комнату, — с резковатой небрежностью и безразличным любопытством. И увидел за столом с россыпью тонких тетрадей пожилую, широколицую, мило улыбавшуюся женщину. Она, несомненно, слышала мои шаги и понимала мое удивление. Ждала…

— День добрый, — поздоровалась она еще радушнее. — А у нас сегодня массовая экскурсия. На комбинат. Ушли маленькие, ушли большие. Одна я осталась домовничать, — и она добрейше рассмеялась. — Да вы садитесь!

Я сел, испытывая к ней то теплое, то благодарное, что чувствуешь к человеку, заполнившему вакуум, будь то пустыня Гоби или опустевший дом.

— Вы из Москвы… — она вопросительно наморщила лоб, но интонации были утверждающими. — Из какой организации?

Я не смог уклониться от точного ответа: назвал газету и себя.

— А я учительница литературы, — улыбнулась она опять, — Полина Карповна Шестобитова. Местная уроженка, большая патриотка града сего…

— В городе вашем есть что-то удивительное… — начал я.

— Да? — перебила она меня с какой-то обезоруживающей непосредственностью. — Да? И я его люблю. Но вам не нужно было ехать сюда. Не обижайтесь. Вы ведь насчет Малявиной?..

Я молчал.

— Слышала я стороной, что ушло письмо в Москву. Не стоило его писать! А вам ехать. Кому нужно, чтобы опять кто-то страдал, не спал по ночам: мне, вам, той девочке? Конечно, жаль… Но в пятнадцать лет раны заживают быстрее, чем в шестьдесят, и даже быстрее, чем в двадцать шесть.

«Той девочке»? Я слушал, не понимая. Точнее понимал одно: мне лучше сейчас молчать. Молчание тоже хитрость. Видимо, единственный вид хитрости, который доступен с этой широкоскулой женщиной, одновременно и остро наблюдательной, и поразительно нелукавой.

То ли речью, замедленной и победительно чистосердечной, то ли домовитой обстоятельностью облика — над тетрадками она возвышалась чуть торжественно, как хозяйка в старинном и истовом смысле слова, — Полина Карповна Шестобитова напоминала пожилых положительных женщин А. Н. Островского, умевших понимать непостижимую для окружающих жизнь молодого сердца и говорить с горькой искренностью купцам-самодурам серьезные, полновесные слова.

Но долго молчать мне не удалось, потому что замолчала она сама — наклонилась над тетрадками, задумчиво покачивая большой седой головой. Я тоже посмотрел: это было сочинение, написанное 9-м «А» на тему «Печорин и Базаров».

— Странное сочетание, — удивился я. — Печорин и…

— Рискнула! — усмехнулась она. — Без роно… — и рассмеялась изумленно-молодо. — Как меняется отношение к литературным героям! Лет десять назад мальчишки были холодны к Печорину, даже иронизировали над ним. Один из них, умный и трезвый, помню, любил повторять: «Печорин — это игра ума, а Базаров — дело». Они даже учились у него, у Базарова, чему-то — он земной, без иллюзий. А сейчас мальчиков волнует Печорин. Особенно Печорин «Фаталиста», задумывающийся над сложностью жизни, над загадками человеческой судьбы, мироздания. А Базаров им неинтересен. И я еще не поняла: поражение это или, может быть, победа?.. — Она почему-то понизила голос до шепота: — Печорин глубок. Он философ… Но многим из них нравятся и его жестокость, одиночество. Хочется это понять, понять… — И она, уже не смеясь, смешала обеими руками тетради.

Теперь она не была похожа на женщин А. Н. Островского: в ее лице, в ее голосе была та изменчивость, та живая игра, которую один из наших ведущих очеркистов назвал однажды старомодно и возвышенно «трепетом современности».

— Нет, учителю литературы, — объявила она убежденно, — тяжело особенно. Посудите сами, естественники, та же Малявина, судят: поражение или победа — по глубине понимания аксиомы, формулы. Верно? А у нас, помимо глубины, есть еще и нравственный подтекст понимания. Согласны? И решить: поражение или победа — часто бывает нелегко. Но когда действительно победа!.. Естественники подтрунивают надо мной. Конечно, и закон Бернулли важно понять, чтобы быть мыслящим человеком. Но когда девочка смеется над письмом Татьяны к Онегину и все эти «Ты в сновиденьях мне являлся» и «Перед тобою слезы лью» кажутся ей милыми нелепостями, а потом однажды после уроков говорит: «Полина Карповна! „Никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна“ — это так естественно и хорошо, будто бы и не Пушкин, а я сама подумала…» — я вижу, моя победа больше! Хотя… иногда за победой идет беда. Это та самая девочка, из-за которой вы ищете Малявину.

Мне казалось, что я вот-вот узнаю, что же это за «та самая девочка» и почему я должен из-за нее искать именно Малявину. Было совершенно ясно, что речь идет о какой-то второй истории из жизни Малявиной, известной несравненно более широко и, видимо, волнующей людей острее, чем та, первая.

Но моя собеседница, помолчав, заговорила суховато о том, что между педагогическим и обыкновенным человеческим тактом, в сущности, нет никакой разницы: педагогический — лишь высшая степень человеческого. Поэтому когда бестактен педагог — бестактен человек. Это, разумеется, ужасно — ужасно потому, что ранит детей. Но бывает особая бестактность, идущая не от характера, а от состояния души человека: бестактность минуты, за которую потом мы судим себя сами.

— Вам не надо было ехать к нам! — повторила она. — И без вас, извините, тяжело…

Меня уже не удивляла тишина в школе, но полновесность этой большой тишины я ощутил еще раз, когда она будто бы упала, как падает большое тонкое стекло, разбиваясь на тысячу осколков.

А через минуту в учительскую вошли несколько человек: молодая женщина, еще одна, постарше, и трое мужчин. О том, что сейчас, должно быть, войдет Малявина, я подумал, как только послышались голоса, и, едва увидел молодую, понял: она. С той особенной емкостью восприятия, что неизвестно откуда берется, когда перед тобой человек, о котором раньше слышал или думал, не видя его никогда, я мгновенно «вобрал» в себя ее напряженное, какое-то неправильное лицо с высоким незагорелым лбом и детски беспомощным подбородком, ее какие-то беспокойные, с живыми, нервными пальцами руки и неточную ее походку.

Комнату, должно быть виденную сотни раз, — с морщинистым, как лицо старухи, глобусом, унылым чучелом какой-то птицы, шкафом, набитым ржавеющими бумагами, — она оглядела быстро, нервно, будто ожидая найти что-то новое, острое. И нашла: меня. А я улыбнулся нелепо, точно умышленно выделяя себя этой улыбкой из обжитого и неопасного мира глобуса, чучела, старых бумаг.

Полина Карповна поймала ее руку. Усадила рядом. Мужчины и женщина постарше отошли к окну, саркастически обсуждая архитектурные особенности «химкомплекса».

— Действительно, — коротко рассмеявшись, согласилась Полина Карповна, ловко выхватывая нить из их разговора. — Дом культуры построили с колоннами. Да вы увидите! Сам комбинат — оригинальное современное сооружение, в сумерках будто карандашом нарисован, одной линией. А в Доме культуры все детали античности. В целом нечто вроде кентавра…

— Да… — ответил я, вспоминая первое впечатление, еще в поезде, — город ваш в самом деле… — и посмотрел на Малявину.

— Да вы познакомьтесь, — тихо и будто небрежно уронила Полина Карповна, — товарищ к вам, Таня… Татьяна Ивановна… из Москвы, из редакции.

— Наверно, нам лучше уйти, — начал я, чувствуя все большую неловкость.

— Да, разумеется, — решительно согласилась она.

Улица, устланная желтым листом, шла под уклон. Маленькая деревянная церковь, должно быть, построенная лет триста назад, с разрушенными от старости ступенями, казалась забытой, поломанной игрушкой на дымном исполинском фоне нового химкомбината с могучим лаконизмом несущих конструкций и путаницей переходов, галерей. Было в этом очерке что-то инопланетное, марсианское, что ли, углубляющее земную детскость осенней улицы, по которой мы шли.

Я думал: с чего начать? В голове надоедливо вертелось. «Вы мне писали…» Но писала-то она не мне, а «благородному и мужественному», без имени и лица — Человеку с большой буквы писала, а не тому реальному, с маленькой буквы, который идет рядом и о чем-то думает и молчит.

Я молчал, потому что понимал, как легко сейчас оказаться бестактным. И, понимая это, совершил самую, вероятно, большую бестактность: достал ее письмо. Она посмотрела на мои руки.

— Разрешите? — сжала его в пальцах и, сутулясь, сунула в сумку. — Я хотела написать, — резко откинула голову, — чтобы его сожгли. Но меня остановила мысль, что вы подумаете там, будто я теперь чего-то боюсь. Наверно, потому, что боюсь в самом деле…

Я отметил про себя это старомодное, книжное «сожгли». Будто в 60-х годах XX века письма жгут. Построим, черт побери, камины у себя в редакции, поставим канделябры! Ко мне вернулось утраченное на несколько минут ощущение реальности. Я почувствовал себя в состоянии отнестись к Т. И. Малявиной в достаточной мере здраво и трезво, с той исключающей досужие вымыслы и сантименты определенностью, которая спасает от ошибок в любом деле.

— Чего вы боитесь теперь? — посмотрел я на ее высокий незагорелый лоб.

— Я боюсь, — она нехорошо, жалко рассмеялась, — что вы напишете обо мне фельетон.

Этот «фельетон» был, видимо, родным братом камина, в котором, по ее убеждению, в редакциях жгут письма.

— Забудем о моем письме. Хорошо?

— Понимаете, Татьяна Ивановна, — начал я, стараясь быть максимально четким и в то же время не обидеть ее, — если бы я ехал к вам сюда в метро или на такси, то, видимо, отнесся бы к этим резким переменам в вашем настроении или вашем состоянии нетребовательно и, оставив вам для сожжения уже ненужное письмо, вернулся к себе на работу. Но расстояние между нами две с половиной тысячи километров. Я ехал двое суток с пересадкой («Ох, про пересадку не нужно», — мелькнуло). С ночной пересадкой, — повторил я упрямо, — оставив в Москве немаловажные дела…

— Да! — перебила она меня. — Да… Но поймите!

— Хочу понять, — сказал я.

— Мне казалось тогда, что надо мной, как над героиней той картины, смеется весь город. Смеется и жалеет…

— Почему вы все время думаете о «Главной улице»?

— Я видела этот фильм… Сядем? — Мы опустились на засыпанную листьями косую скамью в конце улицы. — Видела его два, нет, три года назад в маленьком городе, меньше этого. Я тоже была одна. И шла зареванная вечером из кино через темную площадь. А там висел большой рупор. Радио… И передавали как раз новости. О том, что Кусто уже сто седьмой день живет под водой, в Голландии нашли неизвестную картину Рубенса и в какой-то американской обсерватории уловили странные сигналы… А я шла через ту неосвещенную площадь, чайная, помню, была еще открыта, слушала поневоле и думала о том, что ничего этого не нужно: ни жизни Кусто под водой, ни сигналов из космоса, ни даже Рубенса… Зачем это, если можно так унижать женщину? Дура я… Люди ходят в кино, чтобы отдохнуть… Потом решила: забуду! Не забыла, даже видела однажды во сне тот испанский город… этих шутников… и ее…

Теперь, когда мы сидели, я мог рассмотреть Малявину подробно. Это лицо с непропорционально высоким лбом и детски беспомощным подбородком, эти худые, сутулящиеся плечи, ноги в разбитых — не поймешь: мужских ли, женских? — башмаках, должно быть, удобных для экскурсии на комбинат. Она была поразительно неженственна, некрасива. Вот только руки — крупные, нервные, с удлиненными изящными пальцами.

Но ведь была некрасива на редкость и героиня «Главной улицы»… Мне показалось, что рядом со мной сидит женщина из того небольшого, белого от резкого солнца испанского города. Тотчас же мелькнула мысль: может быть, сама Малявина настолько вошла в чужую судьбу, что ощутила ее как собственную. И в ее жизни ничего подобного не было…

Я почувствовал, что опять утрачиваю ощущение реальности, и, чтобы вернуть себя к действительности, сухо, как можно суше, задал вопрос, который уже несколько минут вертелся у меня на языке:

— Вы любите вашу работу? Химию…

Уж очень непохожа она была на химичку!

— Да… — очнулась она. — Люблю. У меня самая ответственная роль. Наши мальчики и девочки идут… — она слабо махнула рукой в сторону марсианского строения, красноватого теперь от заходящего солнца. — А на химфак я пошла, потому что так хотела покойная мама. Она боялась, что я вырасту пустой мечтательницей, а химия — это… — Малявина замолчала на полуслове, не находя точного определения.

— Верный кусок хлеба, — подсказал я.

— Да… — ответила она растерянно. — Но мать думала не только о куске хлеба, она думала вообще о моей судьбе… — Малявина повела в воздухе руками, как бы лепя что-то бесформенное.

А я подумал: покойная мама — она, конечно, поднимала дочь одна, без мужа, и никогда не ощущала под ногами твердой, не подверженной вулканическим колебаниям почвы; она, наверно, зарабатывала на жизнь неровно и не надежно — была квартирным маклером или пела в кинотеатре перед сеансами. И это лишало ее чувства реальности бытия, о котором она рано стала мечтать для дочери. А та, тихая мечтательница, уходит в книги, в мир, которого, в сущности, нет и который кажется достовернее окружающего осязаемого мира. Бедная мама… «Она думала вообще о моей судьбе». Маме казалось, что она рассчитала мудро. Была она, видимо, женщиной действительно умной и не понимала лишь одного: переходя из мира книг в точный мир химических формул, чувствуешь жизнь еще менее реально, чем если бы никуда не переходил. Формула — это надежный хлеб. Но не крепость. Нет, только хлеб.

— …да, — тихо, еле слышно о чем-то рассказывала мне Малявина, — первая сорвиголова. Еще ничего, если бы она была как мальчишка. Их, мальчишек, я не боюсь. Они добрые сорвиголовы. Ну, а в ней, мне казалось, было что-то жестокое. Я не видела ее души. Она отдавала душу одному — фигурному катанию на коньках. Это любила. И с весны, когда начинало таять, даже в школе воображала, будто она на льду. Закружится в коридоре, голову запрокинет… Или у доски на уроке вытянется на цыпочках в струну, замрет. И вижу: забыла меня, химию, класс. Вот когда она так тосковала по льду, только тогда и не мучила учителей. Мне доставалось меньше, чем той же Полине Карповне. Пушкин и Тургенев — они уязвимей химических формул. «Ты в сновиденьях мне являлся» — это не аш два о… Но особенно запомнились мне не уроки, а один вечер: был концерт, потом танцы, играл самодеятельный оркестр. Она подошла к мальчику, тоже пятнадцати лет, и при всех поцеловала его. Директор тотчас же, не дожидаясь утра, вызвал ее к себе в кабинет. Он у нас старый, мягкий, немного вспыльчивый. Он говорил с ней, задыхаясь от волнения, а она безмятежно улыбалась, отвечала ему, что Джульетта в городе Вероне тоже при всех поцеловала на балу Ромео и это никого не возмутило, а ей не было еще пятнадцати… «Но ведь нравы, нравы были иные! — выходил из себя директор. — В эпоху Возрождения в Италии это было в порядке вещей!» — «Возможно, нравы были лучше», — пожала она плечами и вышла без разрешения. И опять танцевала, а мы давали старику нитроглицерин…

Я слушал Малявину, рассматривая большие ржавые листья на земле.

— Ну вот… — Я почувствовал, как она резко откинулась и, сохраняя равновесие, ухватилась обеими руками за ребро скамьи, будто это была лодка, под которой росла большая волна. — Ну вот… В ее-то тетради я и нашла письмо. Это было в те дни. Я ставила опыты в лаборатории, чертила формулы на доске… — Она рассмеялась тихо, удивленно. — Делала это точнехонько, хоть бы раз ошиблась! Наверное, в человеке в самом деле есть что-то… ну, понимаете, недаром же лунатик не падает, когда идет во сне по карнизу. Он… он часто любил говорить о том, почему лунатик не падает. Объяснял эту странность математически. Да, письмо в ее тетради. А до этого на уроке — я рассказывала об опытах по синтезу белка — она ни с того ни с сего рассмеялась и долго не могла успокоиться. Это и раньше иногда с ней бывало на уроках. Ну вот, я обнаружила это письмо на большой перемене в учительской. Раскрыла ее тетрадь и вижу… — Малявина опять резко откинулась, как в лодке, и быстро наклонилась. — Почерк у нее крупный, отчетливый… Любовное письмо, мольба… «Защити меня… я плачу… я не могу жить, пока ты жесток». Что-то беззащитное, детски непосредственное, жалкое… Нет, вру: это я сейчас вижу детскую непосредственность и беззащитность. В том состоянии я видела: фальшь, ложь! Злую шутку… В пятнадцать лет такое чистосердечно не пишут. Она била меня по лицу моим унижением. Если бы еще письмо лежало не в ее тетради. Но она… ее коньки… ее смех. Я вошла — начался урок, — раскрыла тетрадку, стала читать. Я обличала ее жестокость, я воспитывала ее. Нет, об этом я быстро подумала, когда она, не дослушав, убежала. А в ту минуту я защищалась, читая… Мне казалось, что надо мной, как над женщиной из того кинофильма, смеется весь город… У меня…

— Об этом вы уже говорили, — холодно остановил я ее. — Расскажите…

— Да, да, — поняла Малявина. — Расскажу. Она наглоталась вечером нембутала, нашла у матери, лежала два дня в больнице, теперь перешла в соседнюю школу. А письмо писала она…

(Ну, конечно! Старая Верона, бал в доме Капулетти, веселая музыка и бесстрашие.)

— …тому мальчику…

Последние слова Малявина выдохнула почти неслышно. И, выдохнув, переломилась, едва не коснувшись головой коленей, будто лодка ударилась резко о берег.

Ей, несомненно, потребовалось большое усилие, чтобы рассказать мне это, и сейчас она отдыхала. Но я не испытывал ни жалости, ни сочувствия. Может быть, это нехорошо, но во мне не было ни капли сострадания к ней.

Я отчетливо видел перед собой ту девочку. Она стояла у исписанной белыми рядами формул черной доски, вытягивалась на носках и что-то искала в туманном весеннем окне, тоскуя по льду… А за окном таяло, шли низкие облака, и не хотелось ни о чем думать.

«Но ты-то, — я посмотрел на Малявину, — должна была думать, должна была постараться понять».

Ведь это одна из самых больших радостей жизни — раздвинуть маленькое личное бытие, почувствовать себя океанской рыбой, каплей Млечного Пути, человеком иной души и судьбы. Вот и ощутила бы себя той девочкой. На минуту! Нет! Драматичнее, эффектнее было почувствовать себя героиней итало-испанского фильма! Не понять ее смеха. Эх ты!..

— Жаль, что вы не поняли ее, — обратился я к ней с казенными словами после короткого молчания. — Жаль…

— Да, — рассеянно согласилась она. И посмотрела на меня со слабой улыбкой. — Может быть, я и его не поняла? Может быть, и в нем не увидела чего-то?

— Что ж, — подумал я вслух, — это более чем вероятно. — И решил ставить точку над «и». — Вот что, Татьяна Ивановна, сегодня вечером я уеду.

— Да? — обрадовалась она.

— Честное слово, — улыбнулся я ее радости. — И разумеется, вам нечего меня бояться. Я не пишу фельетонов. Но мне надо перед отъездом увидеть его…

— Не надо… — она выдохнула почти неслышно.

— Надо, — ответил я твердо.

— Хорошо, — опустила она голову. — Действительно, вы ехали издалека из-за этого несчастного письма…

Я и сам в ту минуту не сумел бы отчетливо объяснить ни себе, ни ей, зачем мне надо его видеть. Ничего неестественного в моем желании, разумеется, не было: даже если история, которую разбирает журналист, и не обещает материализоваться в статью, он должен добросовестно исследовать ее до конца. Но в данном случае я не мог это выполнить, не совершая известной жестокости по отношению к ней, Малявиной, — человеку, хотя и не вызывающему во мне сочувствия, но все же достаточно уже перестрадавшему. Оправдана ли моя жестокость? Вот на это я и не сумел бы ответить точно ни ей, ни себе.

— Хорошо, — повторила она. — Если надо… А может быть, уедете сейчас? Сию минуту? Пожалуйста…

— А есть сейчас поезд? — И если бы она ответила: «Да!», я пошел бы на вокзал и уехал, а в Москве объявил редактору, что мне никогда, видимо, не удастся реализовать его большую идею о «планктоне искусства».

— Нет, — ответила она, — поезд уходит поздно вечером. Раньше он был в это время. Потом расписание изменили.

Мы поднялись — зашумели листья, падая с наших коленей на землю, — и пошли к перекрестку.

— Расскажите мне, как найти Истомина…

Она объяснила и ушла. В разбитых башмаках, нетвердо, соскальзывая, она ступала по большим камням мостовой.

Я, кажется, догадывался теперь, почему старая словесница говорила мне о нравственном подтексте понимания. Она боролась в те минуты за мое понимание Малявиной — за то, чтобы я был добр к ней. А я не мог быть добрым: я опять думал о той девочке. «Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна…» А потом эта полудетская мольба — письмо в тетради, которое очутилось в руках у Малявиной, когда ей виделась во всем злая шутка. Да, это было в те дни. Но если бы ты хоть немного понимала ее, девочку, мечтавшую о старой Вероне, то даже и тогда не могла бы подумать, что она над тобой смеется.

Жаль, что сейчас не зима и я не могу видеть ее на катке. Наверное, когда она летит, кружится, мелко и шибко бежит на носках по большому и ровному льду, лицо у нее торжественно-счастливое и строгое и ни за что она не улыбнется. Она рассмеется потом на уроке, будто бы ни с того ни с сего. Я думал о том, что она с ее первой любовью, наверное, самая большая драгоценность сейчас в этом городе, похожем издали на детский рисунок. И может быть, она и есть истинная героиня истории, в которую я решил зачем-то войти еще глубже?

Из гостиницы я направился к Истомину. И пока шел по вечереющей окраине, в голове вертелось, как лейтмотив: «Может быть, я и его не поняла?» — «Может… может… может… — отвечал я в такт шагу. — Очень может быть…»

И если в действительности было все не так, как ей показалось, я напишу, изменив имена и обстоятельства, — не фельетон, разумеется, а рассказ — рассказ о женщине, которая не понимала людей и жизни и винила в этом всех, только не себя.

Истомин жил в стареньком домике, похожем на зимнюю подмосковную дачу: рыжевато-зеленые сосны затемняли еще не освещенные окна. Я постучал с отчетливым чувством смущения и робости. Есть вещи, о которых бесконечно тяжело говорить с незнакомым, потому что окружающая их тайна за тысячелетия человеческой культуры стала такой же обязательной, как одежда на нас, когда мы не на пляже… Как сочетать обнаженность разговора с элементарным тактом? Вечный вопрос журналистской этики. Он мучил меня и сейчас, пока я вслушивался в тишину дома, потом в быстрые шаги.

Я понял, что это он, хотя и рисовал себе его несколько иначе — наверное, по аналогии с молодыми математиками, о которых не раз писал раньше. На пороге стоял невысокий изящный человек лет двадцати пяти в какой-то художнически мятой вельветовой куртке, похожий на Есенина. Он, видимо, что-то писал сию минуту — пальцы, сложенные щепотью, чуть вибрировали, точно удерживая завоеванный с трудом ритм.

— Да, да, я Истомин, — ответил нетерпеливо в хорошем, веселом возбуждении.

Я назвал себя, извинился, что отвлекаю его от занятий; объяснил, что через несколько часов уезжаю и до отъезда мне нужно поговорить с ним, чтобы уяснить, понять что-то важное.

Ритмически вибрирующая щепоть распалась, будто выключили ток; лицо поскучнело. Он помолчал, усмехнулся:

— Ничего не попишешь. Отдохну… Заходите!

В комнате еще не зажигали огня; на большом старомодном обеденном столе были раскиданы бумаги, исписанные математическими формулами. Усадив меня, Истомин начал их собирать. Когда дошла очередь до листка, лежавшего передо мной, — я разглядывал его совершенно машинально — он улыбнулся:

— Ничего уравнение?..

Я посмотрел в его открытое, чистосердечно-лукавое лицо и сухо ответил:

— Мне понятнее клякса, которую вы посадили рядом.

— Да? — обрадовался он по-детски. — Клякса? А какую фигуру вы видите в ней?

Клякса эта отчетливо напоминала дворняжку, сидящую уютно с поджатым хвостом, и весьма отдаленно — египетскую пирамиду.

— Вижу гробницу фараона, — сказал я.

— Ничего, — одобрил он. — Я боялся, что вы назовете собаку.

— Боялись? — удивился я.

— Да. Собака говорила бы о том, что у вас стереотипное мышление. А не хотелось бы откладывать работу ради банального собеседника. — И рассмеялся, обаятельно тряхнув головой: — Не обижайтесь: это наш испытанный студенческий метод — определять умственный уровень: что видишь в облаке, в кляксе… Пойду готовить кофе!

Я остался один в быстро темнеющей комнате, у стола, на краю которого высилась стопка бумаг с еще различимыми в сумерках таинственными символами.

В школе я был равнодушен к математике. В то время, помню, лучшие наши юные умы тянулись к гуманитарным наукам: литературе и истории, и я им подражал… Математики, невзрачные, рассеянные ребята, были в меньшинстве. Они тихо, не обижаясь на наше невнимание, радовались успехам на олимпиадах, редко-редко посещали наши восторженно-шумные литературные и театральные вечера; на переменках, стоя у окна, возбужденно доказывали друг другу что-то настолько далекое от наших игр и шуток, что вызывали обычно совершенно искреннюю жалость. И если бы в то время оракул нам возвестил, что не мы, а они будут формировать облик времени, нам это показалось бы не только недостоверным, но и возмутительно-нелепым.

Я посмотрел на белеющие в сумерках листки с непонятными мне формулами и интуитивно ощутил за ними то, что ощущал в последнее время все чаще, — многообразие бытия, сложность вселенной. И подумал о том, о чем в последнее время тоже думал все чаще: какая-то емкая грань жизни, видимо, не менее великая, чем музыка, и, несомненно, родственная ей, осталась для меня навсегда тайной и недоступной. Главный редактор газеты, сам по образованию естественник, нередко посмеивался, что я, «стоя на цыпочках», пишу о физиках, математиках, кибернетиках. «Больше трезвости!» — говорил он, и я честно старался быть трезвым.

Комната резко осветилась.

— Кофе поставлен! — сообщил с порога Истомин. И сел напротив, кивнув головой. — Слушаю вас… Чем могу служить, чем обязан, как говорили в старых добрых романах? Или подождем кофе?

— Расскажите, пока он закипит, об этом… — Я посмотрел на уравнение рядом с собакой-пирамидой. — О вашей работе. Если можно…

— Можно, — ответил он, подумав, и быстро отошел к окну, резко его распахнул. — Дождь!..

— А! — вырвалось у меня. — Некстати…

— Вы меня не поняли, — он едва усмехнулся. — Я вам рассказываю о моей работе. Это уже математика. Дождь… — Я тоже подошел к окну, стал рядом. В пляшущей мокрой сетке огни города казались блуждающими, нереальными. Остро запахло землей, тленом листьев. — Жаль, что дождь уже сильный, — сказал он, — и мы не уловили его начала… Вы бы увидели, как падает первая капля, вторая, третья… И если бы мы заключили с вами пари, куда упадет четвертая: на этот камень или на соседний, то у нас обоих были бы совершенно одинаковые шансы на выигрыш. Ни один мудрец, никакая черная или белая магия никогда не сумеют определить, куда упадет очередная капля. Сюда или туда… Капля непредсказуема. И кажется, что возможно чудо: в конце дождя рядом с мокрым камнем будет сухой. Но посмотрите… И если обратиться, — он потрогал себя по редеющим волосам, — к серому веществу, то это еще более удивительно: то, что все камни мокры одинаково. Из миллиона случайностей рождается… — он перегнулся, вытянул руки ладонями вверх, в дождь, и потом поднес к моему лицу эти мокрые, винно пахнущие осенью ладони. — Вот что рождается: закон! Для меня дождь — это случайное массовое явление, а для вас, поэта…

— Я не поэт.

— Ну и хорошо. Не поэт. Но пишете сейчас о математиках. Повесть, роман… Верно? Послушайте, не сочиняйте! — В голосе его появилась неожиданная мягкость. — Порвите… Вам не понять нас, нет. Не обижайтесь… Когда я учился в аспирантуре в большом городе, мы устраивали раз в две недели полусумасшедшие вечера. Для обсуждения, ну… — Он описал в воздухе мокрыми ладонями неизвестную мне геометрическую фигуру. — Однажды точили лясы о космической лингвистике. О том, как наладить обмен информацией между нами и разумными существами оттуда, — он махнул рукой на дождь, на блуждающие огни, на угадываемый, как далекая галактика, очерк химкомбината. — Аркадий Гайдебуров тогда высказался, что, если мы насытим космическую лингвистику математикой, обмен информацией будет возможен с любыми разумными существами, за исключением тех, у которых время течет в обратном направлении. Не понимаете?.. — Он быстро вернулся к столу, я последовал за ним. Став по-мальчишески коленями на стул, он набросал изящный многогранник. — Для существа с обратным временем то, что я делаю сейчас, будет не появлением, а распадом этой фигуры. Для меня рождается — для него умирает… — Отстранил листок бумаги, улыбнулся. — Вот и у нас с вами время течет не в одинаковом направлении. Меня относит туда, — он махнул рукой на окно. — А вас…

— …назад к пещерному человеку?

— Нет, зачем же? — рассмеялся. — К старым добрым романам.

Но меня волновали сейчас не тонкости космической лингвистики, а обстоятельства его жизни.

— Вы из аспирантуры почему-то ушли…

— Отлучили, — отрубил он. — Как еретика от церкви.

— За небанальные мысли?

— За банальные чувства. Но жалеть меня ни к чему. Со мной, — он забарабанил нервно пальцами по исписанным листкам, — мои интегралы. Три работы написал я в этой дыре. Послал Гайдебурову. Ничего! Корифей одобрил…

— Кто он, Гайдебуров?

— О! Это личность! Гайдебуров… Если вы все же решили писать о математиках, вам надо будет с ним познакомиться непременно. Я, понимаете, белая ворона. Вот ему ничто не мешает работать, думать. Когда меня отлучили, он высказался: «Беда, старче, твоя в том, что ты не мыслящая плесень». О, кофе! — воскликнул он с комическим отчаянием и убежал.

А я, рассматривая в одиночестве таинственные интегралы, почувствовал, что мне что-то нравится в Истомине. И тут же твердо решил: к черту! Больше трезвости.

Он вернулся с дымящимся кофейником и двумя старыми пузатыми купеческими чашками. Смущенно улыбнулся:

— Хозяйка моя явно несостоятельна по части сервизов. И кофе, кажется, тоже того… Это большое дело — кофе варить. Нужна абсолютная сосредоточенность.

Мы отхлебнули молча, отдуваясь. Я поставил чашку, собрался с духом, посмотрел в его есенинское, обаятельно-пастушеское лицо и с какой-то неожиданной для себя болью, негромко, отчетливо, раздельно сказал:

— А вот в тот вечер, когда она вас ждала, начиная с девяти часов, что вы делали в тот вечер, когда… она… вас ждала: наслаждались интегралами, думали о космической лингвистике, варили кофе?

Он опустил голову, и теперь не видно было его лица. Потом резко, с шумом отодвинул стул, зашагал по комнате, остановился в углу, сощурился остро, недобро:

— А вы… вы хорошо вели игру! Ваша стратегия оказалась разумней моей. Хитрец… — Он медленно поднял вверх обе руки.

— Не валяйте дурака, — ответил я в тон ему. — Моя стратегия в том, чтобы понять вас. Понять, что было.

— Что было? — усмехнулся он с вызовом. — Она красива.

— Красива? — удивился я с непроизвольной бестактностью.

— Да. Это и было.

Он молчал долго; подошел к окну.

— Потом я болел, — он обращался будто бы не ко мне, а к дождю. — Она носила старые добрые романы. Потом я выздоровел. Раз-лю-бил…

— Это вы почувствовали, видимо, не в тот вечер, а раньше!

— Да, раньше…

— Почему же она ждала вас в девять часов в тот вечер, как мужа?

— Вы… — он устало потер рукой лоб, — вы логичны.

— И в моей работе нужна логика. Итак, почему?..

— Потому что я… к черту логику! Человек вы или электронная машина?!

Это было так неожиданно, что я на минуту растерялся. Он закрыл не высохшими еще от дождя ладонями лицо, и, когда отвел их, можно было подумать, что он плакал.

— Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.

— Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.

— Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…

— Жестоким к себе? — уточнил я.

— Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…

Я почти зримо увидел, как он заключает жужжащих, разгневанных пчел в стальные скобки уравнений и одна отчаянно вырывается, изнемогая от усилий, пытаясь улететь.

— И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?

Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.

— Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.

— Что же, — ответил я, — спасибо за кофе. А заодно и за мед! — Я посмотрел на часы и поднялся — Пора… Поезд через тридцать минут.

— Возьмите мой плащ, — сказал он. — Я пойду с вами…

— Не надо! — отстранил я его.

— Я, кажется, никого не убил, — обиделся он.

— Кажется, не убили…

Он вышел со мной на улицу. Все камни были мокры — чуда не совершилось. Дождь утихал, и, наверное, теперь мы могли бы заключить пари о том, куда упадет очередная капля.

— Да! — обратился я к нему. — Вы не видели фильм «Главная улица»?

— Нет, — удивился он. — А что?

— Ничего.

— Нечестно! — рассмеялся он. — Я теперь долго не смогу сосредоточиться, буду ломать голову, при чем тут фильм «Главная улица». Вы уж ответьте, пожалуйста… А то меня загадки лишают покоя надолго.

— Хорошо, — пожалел я его. — В этом фильме шутники разыгрывают женщину. Будто один из них влюбился в нее, собирается жениться…

— А вы банально мыслите! — перебил он меня. — Хотя и видите в кляксах не фигуры животных, а нечто более оригинальное, мыслите вы на редкость… — и, сокрушенно качая головой, Истомин ушел в дом. На пороге резко обернулся. — Беру назад похвалу вашей стратегии.

Я зашагал к вокзалу. «Известна ли ему история той девочки? — думал я по дороге. — Несомненно. Она сейчас в его школе».

«Я, кажется, никого не убил…»

Послышались быстрые шаги, кто-то поравнялся со мной, коснулся моего локтя. Он.

— Я не хотел вас обидеть.

— Ничего, — ответил я. — Идите домой. До свидания.

— Зыбко все в жизни, — улыбнулся он. — Вы никогда не думали о том, что силы, которые царят, что ли, в нашем сердце… — он рассмеялся: — Царят в сердце! Так писали в старых добрых романах. Что эти силы неотличимы от тех, которые управляют вселенной? А? Что, в сущности, законы-то одни?

— Может быть, пчелы и почувствовали себя в вашем уравнении еще уютней, чем в улье, — ответил я, — но думаю, что сердцу человека будет в нем тесновато…

— Зыбко все… — повторил он. — Вам не хотелось быть могущественнее случая?

Мне вдруг стало его жаль. Я отчетливо ощутил его страх перед тем в человеке и в жизни, без чего, по-моему, немыслимо счастье.

— Нет, — сказал я. — Мне не хотелось быть могущественнее случая. Ведь счастливых не меньше, чем несчастных.

— Они все поначалу счастливые, — ответил он, улыбаясь печально и мудро, как старик. — Ну, надо работать.

Мы остановились. Я пожал его холодную как лед руку.

Через минуту показались огни вокзала. Когда уже с билетом я вышел на перрон к маслянисто лоснящемуся мокрому поезду, то увидел у одного из фонарей Малявину. Я почти не удивился — может быть, от усталости. Она быстро пошла мне навстречу, улыбаясь растерянно и радостно, как долгожданному человеку. По перрону нестройно и нервно текла толпа — непредсказуемые человеческие капли. Нас толкало, подхватывало и, наконец, отнесло к тихому багажному вагону.

— Ну, видели его?

Она была в нейлоновом сиреневом плаще и такой же косынке, в туфлях на высоком каблуке и темных, туго облегающих руку перчатках. Выбивающиеся из-под косынки волосы ее были в крупных, ограненных лучом фонаря каплях.

В ней было то особенное, волнующее что появляется иногда в женщине во время дождя: раскованность и быстрота движений, юное диковатое изящество. Самое удивительное: лицо ее было красивым.

— Да, — ответил я, — я его видел.

— Он замечательно талантлив, — сказала она. — Надо вернуть его в аспирантуру. В большой город…

— Хотите, чтобы он уехал отсюда?

— Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?

«Вот сумасшедшая, — подумал я совершенно беззлобно. — Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».

— Ничего не могу вам обещать, — ответил я ей. — Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…

Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.

Она улыбнулась.

— Когда я писала, то думала, что одна я такая несчастная, у которой уже ничего не будет. А вообще это может быть в жизни. Теперь не верю. Вообще не верю. И мне легче…

— Не верите? Во что?

Ну… — она слабо рассмеялась. — Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу, — и доверительно коснулась моей руки. — Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…

— Почему его отлучили?..

— Да, — поняла она. — Это его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского: тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… — она показала рукой, как ракета уходит в небо. — Полгорода разбудили.

— До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, — пошутил я невесело.

— Он одержимый человек, поверьте…

«Подобным субъектам, — мелькнуло у меня, — видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй — стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».

— …сейчас он разрабатывает теорию игр, — говорила она. — Это самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.

Поезд судорожно дернулся.

Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд стронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.

— Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…

Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.

Поезд плавной дугой огибал вокзал.

 

Часть вторая. Одна ночь

Кто же рассказал детям про жар-птицу?

Я стоял у окна. «Случайное массовое явление» — дождь — не стихало; по широкому и толстому вагонному стеклу плыли большие радужные капли. Размытые огни города в последний раз заплясали и скрылись. За окнами густо чернел лес.

О жар-птице детям рассказали Петрарка и Пушкин, Шекспир и Стендаль… Когда Стендаль написал книгу «О любви», ему было около сорока лет; он перед этим воевал, странствовал, любил, испытал удары судьбы, изучал характеры и нравы эпохи; сам он называл эту ни на что не похожую книгу путешествием в малоисследованные области человеческого сердца.

Но путешествия бывают различными: путешествуют и беспечные туристы, и отважные мореплаватели, и ученые-непоседы: этнографы или вулканологи. Путешествие Стендаля в малоизвестные области человеческого сердца достойно, мне кажется, открывателя новых земель и исследователя вулканов.

И в то же время оно намного кропотливее: он исследует тончайшие оттенки, мельчайшие подробности, еле уловимые изменения душевной жизни человека, который любит или не любит. Он делает множество открытий, то есть видит то, что видели до него (как замечали все и до Ньютона падающие яблоки), но извлекает из этого видимого нравственные закономерности. Он устанавливает, что ценность и высший смысл неразделенной любви в ощущении возможности бесконечного счастья, которое зависит от одного слова, от одной улыбки; он пишет о склонности любой любви извлекать больше горести из горестных событий, чем счастья из счастливых; он формулирует: «Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви, тем более любовь подвержена непостоянству»; он отмечает, что в самой сильной страсти бывают минуты, когда человеку кажется, что он больше не любит, — словно струя пресной воды в открытом море.

Определения в этой книге вообще точны поразительно. Это мудрый и изящный лаконизм формул.

«Чем сильнее у человека характер, тем менее склонен он к непостоянству».

«Красота есть обещание счастья».

Любовь к «хорошим определениям», без которых немыслима никакая точность, осталась у Стендаля от неистового увлечения математикой в годы юности. Математика была его первой глубокой страстью, он фантастически полюбил ее четырнадцатилетним мальчиком за два великих достоинства: в ней невозможно лицемерить, и она высказывает лишь несомненные вещи — истину. В одной из автобиографических книг Стендаль сравнивает свою юношескую любовь к математике с водопадом.

И в написанном сорокалетним мужчиной трактате «О любви» шум этого водопада слышен отчетливо. Дело, разумеется, не только в точных определениях и в том, что лицо любимой женщины обещает вам «сто единиц» счастья, — дело в образе мышления и в методе: Стендаль исследует любовь. В этой книге он вводит новый термин — «кристаллизация». Этим необычным, смущавшим порой его самого словом Стендаль определял лихорадку воображения, благодаря которой любимый человек наделяется всеми мыслимыми и немыслимыми совершенствами, становится существом исключительным. Нечто похожее бывает с оголенной за зиму веткой дерева, если кинуть ее в глубину соляных копей: она покрывается большими блестящими кристаллами, делается неузнаваемой.

Рождение кристаллов, как известно из науки, несмотря на сложность и изменчивость форм, подвластно математически точным законам. Стендаль хотел открыть такие законы в жизни человеческого сердца. Книга эта написана стареющим человеком, в котором не умер мальчик, фанатически влюбленный в уравнения, верящий, что только с их помощью можно найти и определить истину.

Но ней, в той же книге, умирает от неразделенной любви мужественный Сальвиати… Ночью под холодным дождем он стоит у стен дома любимой женщины, видит, как раздвинулась занавеска в ее окне, и едва удерживается на ногах от мысли, что была она раздвинута ее рукой. И это так трогает, потому, что сам Стендаль (Сальвиати — один из его романтических псевдонимов) в ночном Милане стоял под окнами Метильды Дембовской с сердцем, разрывающимся от боли. И если он не умер, то лишь затем, чтобы потом эту боль переплавить в бессмертные строки.

Сальвиати перед концом жизни говорит, что это любовь научила его величию души, — если бы он так не полюбил, то никогда бы не понял высокого мужества героев античного Рима.

До Стендаля писали об искусстве быть счастливым, ему хотелось, чтобы это стало наукой. Он делал над собой усилие, чтобы стать холодным и точным — «сухим». Он писал: «Я хочу заставить молчать свое сердце, которому кажется, что оно может о многом сказать. Я трепещу все время от мысли, что, желая высказать истину, я записываю только вздох».

Что такое истина?

Истина, что первооснова любви — восхищение. Исследуя различные степени развития любви, Стендаль с точностью математика ставит восхищение на первое место.

Но истина ли, что «линия скал на горизонте» напоминает любящему его разгневанную возлюбленную? Истина ли, что суровость любимой женщины похожа на тени на картинах Корреджо?

Самое волнующее в этой книге то, что Стендалю, несмотря на все усилия, не удается быть «сухим». Истины, которые он невольно высказывает, менее точны, но более глубоки. Большому сердцу художника и человека тесно в самых «хороших определениях».

Однажды, не в трактате «О любви», а в книге, написанной позднее — «Жизнь Анри Брюлара», — Стендаль как бы мимоходом обмолвился: «Мое сердце развившееся гораздо быстрее, чем ум…»

И вот об эти-то слова, как о высокую плотину, разбился поток моих мыслей о Стендале и о любви. Я даже ударился лбом о толстое и холодное вагонное стекло «…сердце, развившееся гораздо быстрее, чем ум…». Да ведь это Эйнштейн, это Планк, это Сеченов, это Винер, это… Ну ладно! Я не стал мучить себя дальнейшими перечислениями. Важно, что найдено что-то существенное, некая закономерность. Умными в высшем смысле слова оказываются люди, у которых сердце развилось раньше ума. Черт возьми! Чем это не формула? Тоже «хорошее определение». От удовольствия я даже рассмеялся. Вот она, тема…

И с этой точки зрения многих весьма эрудированных и эффективно мыслящих людей называть умными не стоит: именно потому, что ум у них развился раньше сердца. И это бывает непоправимо: восстановить равновесие так же трудно, как черепахе догнать быстроногого Ахилла.

Я в первый раз задумался об искусстве — или о науке? — этого удивительного равновесия между сердцем и умом. Как его добиться? Что нужно, чтобы сердце развилось раньше? В наш век. Ведь Ахилл может настолько обогнать черепаху, что почувствует себя в самом деле мыслящей плесенью.

Взбивая подушку на верхней полке, я решил: Ахилл и черепаха. Да. Большое раздумье…

Вечером через день я вошел в кабинет редактора.

Был час, когда редакционная жизнь переваливает за невидимую черту. Многоликая суета откатывается назад, подобно большой волне, напоминая о себе лишь на маленьких островках: у дежурного секретаря, рядом с телетайпом, в типографии. Становится тихо в коридорах и кабинетах, наступают минуты шутливых воспоминаний, непринужденных лирико-иронических бесед и блаженного молчания.

Редактор был у себя один. Сидел, положив локти на массивный письменный стол, и беззвучно смеялся, обернув лицо к стоящему сбоку телевизору с большим лунно-ярким и лунно-рельефным экраном. Ему стало неловко, будто я застал его за делом, недостойным редактора. Быстро щелкнув, он выключил веселую комнатную луну, смущенно кашлянул и, выйдя из-за стола, как радушный хозяин, пошел мне навстречу.

— А! Автор статьи «Планктон искусства», которая через несколько дней, надеюсь, украсит…

— Не украсит, — мягко возразил я. — В жизни все оказалось не так…

— Да? — удивился. — Вы уверены? Расскажите.

И я стал рассказывать, почти без деталей и оттенков, строго вычерчивая основные логические линии: редактор любил именно такой стиль отчета о поездках. «Дайте мне колонну, — нетерпеливо бросил он однажды. — Капителью займемся в рабочем порядке!»

На сей раз я особенно сгущал события и впечатления, сурово освобождая логические линии от светотени, — и не потому, разумеется, чтобы понравиться редактору. Нет, мне все время казалось, что какие-то детали и оттенки этой истории стали частью общей тайны — моей и ее героев, — крупинками моей внутренней жизни, и я не мог, не смел извлечь их оттуда для деловитого рассмотрения в редакторском кабинете.

Передав ему потом, тоже крайне сжато, логику моих размышлений на обратном пути, я закончил с суховатой определенностью:

— Итак, я хочу написать…

— Вы хотите написать, — юношески живо перебил он, вытянув ко мне руки с большими раскрытыми ладонями, — вы хотите написать о нравственной невесомости.

Одно из самых трогательных заблуждений редактора заключалось в его искреннем убеждении, что ему лучше любого из нас известно, что мы хотим написать.

Я вежливо улыбнулся, пожал плечами.

— Не понимаете, — констатировал он с удовольствием и, выйдя опять из-за стола, обнял меня за плечи, повел к дивану для доверительной беседы. — Суть в том, — объяснил он, — что многие старые ценности утрачивают этическую гравитацию…

Я вслушивался в его речь, мучительно догадываясь о том, что утратили эти изящные, хрупкие, как морские лилии, мысли по пути ко мне.

— Ну, вам, человеку, увлекающемуся кибернетикой и физикой, должно быть известно достаточно хорошо, что такое гравитация. Мы ходим уверенно по земле, потому что нас держит сила ее тяготения. А космонавт плавает у себя в кабине. В космическом корабле яблоко не упало бы, и Ньютон не открыл бы великого закона, если бы он наблюдал материю в тех условиях. Я рассказываю вам банальные вещи о физической невесомости, чтобы вы лучше поняли явление невесомости нравственной. В мире этики тоже существует гравитация, определенные силы тяготения, их неразгаданная тайна. Формируются эти силы великими ценностями. Я не буду их перечислять, чтобы вы не обвинили меня в склонности к сантиментам. И стоит одной из этих ценностей, ну, поклонению перед женщиной, утратить силу, как человек начинает «плавать». Да… Вы отчетливо меня понимаете?

— Не так отчетливо, как хотелось бы, — ответил я откровенно.

— Отлично! — воскликнул он радостно. — Возьмем для ясности океан…

Я посмотрел на оживленное лицо редактора и понял вдруг, почему его так тянет к океану. В каждом из нас живет вся история жизни на Земле — от первого соединения аминокислот в «бульоне» теплых морей до последнего мамонта. И ушедшие, забытые формы обнаруживаются иногда с изумительной отчетливостью: в лице редактора, большеглазом и большеротом, с сильно выдающимся носом, большим, чуть покатым лбом и обтекаемыми, как бока гоночной машины, скулами, жила глубоководная рыба. Это сходство было затушевано добрым, усталым, глубоко человечным выражением. Но оно существовало, говорило о том, что в любой из форм жизни заключена возможность все более высоких осуществлений: вот стала же глубоководная рыба через каких-нибудь двести миллионов лет добрым и умным редактором газеты.

— …Возьмем для ясности океан, — говорил он. — Вам, несомненно, известно, что величайшая горная цепь на нашей планете расположена не на суше, а тянется по дну океанов — от Атлантического до Тихого. Ни на комфортабельном лайнере, ни на плоту типа «Кон-Тики» люди не думают об этих горах. Они уделяют внимание вещам более ощутимым — температуре и волнению воды, давлению воздуха, близости земли и т. д. Но именно эти невидимые горы, быть может, и определяют все, вплоть до перемещения материков, заметного только в масштабах сотен тысяч лет. И если бы обрушился какой-то пик горной цепи, это отозвалось бы во всех морях. Потому что… — он посмотрел на меня, как учитель на второгодника.

— Мировой океан один, — догадался я.

— Да, — поскучнел редактор. — Вы меня поняли. Большое раздумье.

…Ночью дома я думал опять о Стендале. «Охота за счастьем» — его любимая формула. В одной из книг он определяет характер человека именно как «способ отправляться на охоту за счастьем». По-моему, он вообще первый в литературе ввел это сочетание слов, остро волнующее и посегодня.

Стендаль умел видеть в тончайших оттенках любви социальное: всю жизнь он с увлечением разрабатывал теорию о «влиянии образа правления на страсти». Как никто из писателей и философов до него, он понимал, чем отличается любовь в монархическом государстве от любви в республике, любовь в маленьком княжестве от любви в обширной блестящей империи, как повлияло на развитие этого вечного человеческого чувства буржуазное общество… Он мечтал о великих страстях, которые «так же редки, как великие люди», об обществе, в котором эти страсти станут естественными, необходимыми. С обширной добросовестностью ученого-естественника он собирал материал о нравственном состоянии современного ему общества; о том, как любят в Англии, Франции, Италии…

Если бы наше бытие получило новое фантастическое измерение и мы могли хотя бы минуту действительно как с живым общаться с человеком, чье личное существование, бесконечно более хрупкое и временное, чем его мысли, книги, открытия, не совпало с нашим личным существованием, то я, быть может, в эту неоценимую минуту задал бы Стендалю малозначительный вопрос об одной авторской сноске на последней, кажется, странице книги «О любви». Она современно, телеграфно кратка, эта сноска, и немного загадочна:

«Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».

Стендаль размышляет на этой странице о том, чье счастье больше: Дон-Жуана или Вертера? Посетители блестящих салонов и гостиных Милана и Парижа часто видели в самом Стендале Дон-Жуана. Редкие современники догадывались, что сердце его было сердцем Вертера. Оно и подсказывает ему выбор, когда он сопоставляет счастье первого и счастье второго.

«Любовь в стиле Вертера, — пишет Стендаль, — похожа на чувство школьника, сочиняющего трагедию, и даже в тысячу раз лучше; это новая жизненная цель, которой все подчиняется, которая меняет облик всех вещей. Любовь-страсть величественно преображает в глазах человека всю природу, которая кажется чем-то небывало новым, созданным только вчера. Влюбленный удивляется, что никогда раньше не видел необычайного зрелища, которое теперь открывает в своей душе. Все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом».

Вот тут он и делает эту сноску:

«Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».

«Вол…» — это, видимо, Вольтерра, итальянский город на Тосканском плоскогорье. В этом уединенном городе, похожем на крепость, Стендаль пережил самое большое счастье — то, которое не оставляет по себе воспоминаний, настолько потрясена душа, — и самое большое несчастье. Было это в июне 1819 года в самые великие, в самые трагические дни его любви к Метильде Дембовской.

Она разрешила ему видеться с ней не чаще двух раз в месяц.

«Жизнь Сальвиати разделялась на двухнедельные периоды, носившие окраску настроения тех вечеров, в которые ему разрешалось видеться с г-жой… 21 мая, например, он был вне себя от счастья, а 2 июня не хотел возвращаться домой от боязни поддаться искушению пустить себе пулю в лоб», — писал Стендаль потом в книге «О любви».

(Но тут же, глубоко сострадая Сальвиати, он не мог воздержаться от несравненного стендалевского замечания: «Такие встречи хороши тем, что они пополняют сокровищницу кристаллизации».)

В июне 1819 года Метильда Дембовская уехала из Милана в Вольтерру. Стендаль не вынес разлуки, последовал за ней, переменив платье, надев большие роговые очки: он не был избалован любимой женщиной и понимал, что будет строго наказан, если она его узнает.

И он ее увидел, пережил счастье настолько острое, что все подробности той минуты ускользнули от его сознания. Она его узнала.

«Женщина может быть могущественна, — писал позднее Стендаль, — в меру несчастья, которым она может покарать…» Могущество Метильды Дембовской по отношению к Стендалю было беспредельным.

И вот в уединенной Вольтерре, на острой грани счастья и отчаяния он увидел и запомнил козью жимолость при спуске.

В сущности, ничего загадочного…

И что я хотел бы услышать от Стендаля в ту неоценимую, единственную минуту об этой козьей жимолости? Разве сам я не понимаю, почему резко обнажилось воспоминание о ней, когда он писал через несколько лет о любви, величественно преображающей в глазах человека всю природу?

Эта единственная по емкости подробность может быть сосулькой, истекающей каплями над пестрой мартовской улицей, лаконичной конструкцией моста, освещенной углями заката, или летящими бесконечно долго осенним листом… Важно, чтобы была она в жизни, хотя бы один раз, эта «деталь», вобравшая в себя все удивительное в мире. И конечно, вовсе не надо быть великим писателем, чтобы пережить такое состояние, когда «все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом». Надо любить.

И все же, несмотря на то, что, казалось бы, все ясно, я заговорил бы со Стендалем именно о кусте козьей жимолости. Может быть, затем, чтобы уловить выражение его лица, услышать его молчание, долгую минуту думать с ним об одном: о том, что в реальной жизни возможно волшебное зрелище, когда дерево, скала, облако содержательно повествуют любящему что-то новое о любимом человеке…

Я подумал о том, что во все века в большой литературе истории любви были чем-то несравненно бо льшим, чем историями отношений двух человек — женщины и мужчины, — которые смеются, страдают, ревнуют, целуются… Образ любви в его наивысшем выражении был образом идеальных человеческих отношений — синтезом верности, благородства, понимания, которым люди должны овладеть, чтобы жить на земле счастливо. Это и делает вечными Дафниса и Хлою, Поля и Вирджинию, Манон Леско и кавалера де Грие, Настасью Филипповну и князя Мышкина, Наташу Ростову и Андрея Болконского.

С этими мыслями я стал читать статью Леона Эделя в журнале «Нью-Йорк таймс бук ревью» «Секс и роман».

Рассматривая литературу Запада, Леон Эдель говорит вещи едкие и неглупые.

«По сути дела, — пишет он о современных романистах, — нередко чувствуется, что они обращаются к спальне, потому что это самый легкий способ избежать рассказа о жизни в других комнатах и о сложности человека. Можно понять автора, описывающего в своем романе, как его герой чистит зубы — некоторые делают это с большим эффектом, — но мы запротестуем, если писатель начнет угощать нас сценой чистки зубов через каждые две главы. А вот сцены в спальне зачастую назойливо повторяются, как будто автор видит особую добродетель в подробной летописи каждого свидания».

«В старых романах главным вопросом было, доберутся ли когда-нибудь герой и героиня до спальни…»

«Ну нет, — подумал я. — Это ли главный вопрос „Манон Леско“ или „Анны Карениной“?» Сам Леон Эдель показывал в журнале «Нью-Йорк таймс бук ревью» блистательный образец ухода от «сложности человека».

Я подошел к окну. Медленно рассветало. Большой город выступал из рассеивающейся мглы, казался таинственным, незнакомым. Сейчас в нем можно было увидеть все города, в которых бывал или о которых читал, как в голосе большого колокола можно услышать при желании все голоса: от удара молота о наковальню до шороха морской волны по песку… И я узнавал Стокгольм, Варшаву, Вольтерру и… тот старый-старый испанский город с похожими на дно ущелий тысячелетними переулками — город «Главной улицы»! По этому городу, горбясь от горя, шла неточной походкой женщина с безвольно опущенными руками и удлиненным некрасивым лицом: высокий, почему-то незагорелый, несмотря на южное солнце, лоб и детски беспомощный подбородок. Она шла, как идут во время землетрясения, ощущая колеблющуюся землю, боязливо отталкиваясь ладонями от старинных стен, хотя ни один сейсмограф в мире ничего не показывал, должно быть, потому, что обвал той океанской горной цепи, о которой рассказывал редактор, не регистрируется и сверхсовременной, сверхчувствительной аппаратурой.

Большой город за моим окном все больше освобождался от утреннего тумана, и я узнавал в нем все новые города: Париж, Прагу, Милан… Я пожалел, что тысячи ночей спал в такие минуты и видел мой город уже тогда, когда он становился самим собой.

Подобную фантастическую смену городов, архитектурных стилей, юга и севера, запада и востока я видел только однажды — в талантливом итальянском документальном фильме «Собачья жизнь». Он рассказывает подробно, ошеломляюще контрастно о современном мире: о ресторанах для миллионеров с деликатесами в виде жареных муравьев и о нищих умирающих старухах Гонконга, о тоскующих на комфортабельных лайнерах аристократах и о ловцах жемчуга, которым акулы отгрызли руки и ноги.

В этом фильме незабываемо показано, как умирает черепаха, утратившая из-за атомной радиации инстинкт ориентировки. Ей кажется, что она тянется к морю — к воде и жизни, а она все дальше уходит в мертвые пески. Она тонет в них, медленно, мучительно умирая, зарываясь маленькой черной беспомощной головой, делая уже из последних сил еще один еле уловимый шаг — будто бы к морю, к жизни.

Когда умирает черепаха или черный носорог (я видел однажды запечатленную на кинопленке агонию черного носорога: огромная, тихо затихающая живая гора, безобразная, с почти человеческими умоляющими глазами), то это почему-то потрясает больше, чем если умирает красивое, изящное животное, ну скажем, олень. Может быть, потому, что вместе с черепахой и черным носорогом погибает какая-то возможность высших осуществлений, заключенная, видимо, во всем живом.

Но это уже мистика, которую можно объяснить только бессонной ночью. А если попробовать мыслить более строго и точно, то в этой черепахе можно, пожалуй, увидеть образ любви в современном мире. Так сказать, развернутую метафору любви…

В современном мире?..

Наш редактор часто и охотно трунил над моей «слепой влюбленностью во все современное».

«Возьмем океан…» — говорил он, развивая любимые мысли о поверхностных и глубинных течениях, мягко упрекая меня в том, что я увлечен поверхностными и недостаточно отчетливо чувствую и понимаю глубинные. Я слушал его, думая, что он сам недостаточно отчетливо понимает меня.

Мое отношение к современности носило в известной мере полемический характер. Я остро не люблю людей, которые хотели бы жить в иные эпохи, минувшие или будущие, — подобный выбор кажется мне немужественным и неблагородным. Смущенные сложностью и остротой современной жизни, эти люди охотно рассуждают о том, что «ушло», и о том, что «еще не вошло». Создается впечатление, что человек тянется к иным временам, потому что в чем-то он выше, чище, лучше современности. На самом же деле наоборот: современность выше его, хотя бы потому, что для деятельного участия в ней нужны волевые качества, которыми он, увы, не располагает.

И вот, споря с этими людьми, я действительно допускал раздражавшие редактора полемические заострения, утверждая иногда, что современная музыка ничуть не менее содержательна, чем классическая, а современная архитектура не имеет себе равных.

Но, впадая в гиперболы, я и на самом деле любил искренне современную музыку и особенно современную архитектуру: мне кажется, она становится все ближе к изменчивым, подвижным биологическим формам, и все ее странности воспринимаются мной, как реально существующие и повторенные в пластмассах, стали и стекле странности живого мира.

Я люблю самолеты, и порой на ночных аэродромах меня охватывало чувство такого восторга, которое, как казалось мне, невозможно было испытать ни на вокзалах, ни тем более в ямских селениях, в ожидании троек.

Может быть, это действительно поверхностное течение. Но я ощущал все время и глубинное, в какие-то минуты чувствуя его с особенной острой радостью. Одна из таких минут была у меня в Ленинграде, в зимний туманный день у дома, где жил в начале века Александр Блок.

Мне хочется, чтобы когда-нибудь написали книгу о женщинах, которым посвящали стихи великие поэты. О красавице Лесбии, жившей две тысячи лет назад в Риме и сводившей с ума поэта Катулла. Он писал ей в одном из стихотворений: «…обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», — открыв тем самым новые, до сих пор малоисследованные материки в человеческом сердце. О Лауре из Авиньона, которой Петрарка посвящал сонеты и канцоны двадцать лет при ее жизни и еще десять лет после ее смерти. Уже 65-летним человеком, в годовщину первой встречи с Лаурой — спустя сорок два года! — он достал рукопись давным-давно написанного сонета и заново его переписал: «…в год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня, вошел я в лабиринт, где нет исхода».

В этой книге можно будет рассказать о русских декабристках, об Анне Керн…

И я хотел бы, чтобы в этой книге была глава о судьбе девочки, которой Александр Блок 6 февраля 1908 года посвятил удивительные стихи:

Когда вы стоите на моем пути, Такая живая, такая красивая, Но такая измученная, Говорите все о печальном, Думаете о смерти, Никого не любите И презираете свою красоту,— Что же? Разве я обижу вас? О, нет! Ведь я не насильник, Не обманщик и не гордец, Хотя много знаю, Слишком много думаю с детства И слишком занят собой. Ведь я — сочинитель, Человек, называющий все по имени, Отнимающий аромат у живого цветка. Сколько ни говорите о печальном, Сколько ни размышляйте о концах и началах, Все же я смею думать, Что вам только пятнадцать лет. И потому я хотел бы, Чтобы вы влюбились в простого человека, Который любит землю и небо Больше, чем рифмованные и нерифмованные Речи о земле и о небе. Право, я буду рад за вас, Так как — только влюбленный Имеет право на звание человека.

Я с детства люблю эти стихи, но почему-то никогда не задумывался над тем, кто стоит за ними. Почему-то никогда не появлялось у меня мысли о том, что вот была же реальная пятнадцатилетняя девочка с именем, с судьбой… И быть может, я никогда и не подумал бы об этом, если бы однажды в мой редакционный кабинет не вошел высокий, оживленный человек: известный участник французского Сопротивления, испытавший на себе режим застенков гестапо и концлагеря в Бухенвальде, — Игорь Александрович Кривошеин. Он положил передо мной книги, выпущенные в Париже тотчас же после войны, письма и рукописи, и я узнал об одной из удивительных и почему-то до сих пор почти неизвестных у нас судеб.

На заре века, в 1908 году, в похожий на долгие-долгие сумерки зимний день петербургская гимназистка Лиза Пиленко пошла к Александру Блоку. Она долго-долго стояла перед окнами его дома на Галерной улице, потом решилась, позвонила…

Лизе Пиленко было пятнадцать лет. Она родилась и выросла на юге, у Черного моря, любила солнце. Все ей казалось рыжим в Петербурге: рыжий туман, рыжий снег — никогда-никогда нет солнца. Часами неприкаянно она бродила по далеким безлюдным окраинам и в ту первую петербургскую осень и зиму чувствовала тоску, о которой говорила сама через много лет, испытав больше, чем, казалось бы, может испытать человек, что именно та полудетская тоска была самой острой в ее жизни.

А тосковала она не только по югу. Она тосковала по Человеку — по тому великодушному и строгому, с мудрым сердцем, кто откроет ей, в чем же смысл жизни. В семье — уныло, в гимназии — тошно, на улицах — одиноко… А ей хотелось не только солнца и моря — хотелось напряженной, осмысленной жизни, подвига, может быть, гибели в борьбе с неправдой, которая окружала ее, как этот рыжий туман, этот рыжий снег…

Однажды на литературном вечере в каком-то окраинном реальном училище она увидела, услышала Блока. Человек с неподвижным безразличным красивым лицом, будто бы высеченным из камня, медленно, устало читал стихи. В них были рыжий туман, рыжий снег, городское удушье — была бессмысленность мира и отчаянный вызов этой бессмысленности. Эти стихи пели в ней самой. «Убей меня, как я убил когда-то близких мне! Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил…» И она чувствовала восторг, тоже, может быть, самый острый за всю жизнь, — она в небывалом мире. Этот человек, только он поможет ей победить тоску.

Первый раз она не застала Блока дома. Пошла во второй — тоже не застала. В третий — решила отчаянно: дождусь!

Ее ввели в маленький кабинет с огромным портретом Менделеева, с письменным столом, на котором почти ничего не стояло, — образцовый порядок в комнате невольно наводил на мысли, что в ней живет не поэт, а ученый.

Она ждала долго, и вот шаги, разговор в передней, входит Блок в черной широкой блузе с отложным воротником, очень тихий, очень застенчивый. Он молчит, ждет, и она, собравшись с духом, говорит ему обо всем сразу — о рыжем тумане и снеге, о тоске, о бессмысленности мира.

Блок слушает внимательно, даже почтительно, будто бы перед ним не пятнадцатилетняя девочка, а такой же взрослый, мучающийся большими вопросами человек.

Он точно не замечает ее возраста, и это запоминается на всю жизнь.

Они говорили долго, стемнело за окнами, и это первый петербургский вечер, когда ей было хорошо. Она не чувствовала большой тоски, потому что Блока ей стало жаль сильнее, чем себя. И она начала осторожно, бережно его утешать…

Через неделю она получила письмо в необычном ярко-синем конверте. Это были стихи: «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…»

Петербургскую девочку ожидала большая сложная жизнь. Она вышла замуж, стала на короткое время известна как молодая поэтесса Кузьмина-Караваева, ушла от мужа, убежала на юг, к морю и солнцу, жила суровой жизнью в рабочем поселке и там, ошеломленная волною людей, бежавших от революции, закружилась в этой волне, очнулась по ту сторону Черного моря, в эмиграции, в беспросветной нищете и одиночестве.

Перед второй мировой войной в Париже заговорили о матери Марии. Это была странная монахиня, может быть, самая странная из когда-либо существовавших монахинь. Она умела столярничать, плотничать, малярничать, шить, вышивать, писать иконы, мыть полы, стряпать, стучать на машинке, набивать тюфяки, доить коров, полоть огород. Она любила физический труд, ей были неприятны белоручки, она ненавидела комфорт — материальный и духовный, — могла по суткам не есть, не спать, отрицала усталость, любила опасность. Она вела жизнь суровую, деятельную: начала с того, что открыла на деньги, собранные по Парижу, небольшое общежитие и столовую для безработных на улице Вилла де Сакс, а кончила тем, что на собственный страх и риск сняла большой дом на улице Лурмель, 77, который стал родным для сотен и тысяч обездоленных, голодающих, одиноких во французской столице. Она объезжала туберкулезные больницы, психиатрические лечебницы, различные госпитали. Она сама мыла полы, красила стены на улице Лурмель, 77… И ей казалось, что и этого мало, что она должна отдавать себя людям еще больше, еще полнее. И только одна была у нее слабость — стихи; она писала их сама, читала часто Блока. «…Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил». Она ничего не забыла и, может быть, так мало спала потому, что много думала о России, А судьба била эту женщину безжалостно. Летом 1935 года ее дочь Гаяна, убежденная коммунистка, не мыслившая себе жизни без России, вернулась на Родину, в этом ей помог Алексей Толстой, который в том году был в Париже на I Международном конгрессе писателей в защиту культуры. В Москве Гаяна умерла от дизентерии меньше чем через два года.

Когда гитлеровские войска вторглись в Бельгию, Голландию, мать Мария решила идти пешком на восток.

«Лучше погибнуть по пути в Россию, чем остаться в покоренном Париже».

«Хочу на Волгу, в Сибирь, к русским людям», — говорила она.

Но, собираясь в дорогу, она не забывала о тех, кто был рядом, кормила голодающих. Ее часто видели на Центральном парижском рынке: в разорванной, пыльной рясе, в стоптанных мужских сапогах, она таскала на плечах тяжелые мешки с овощами.

События развивались быстрее, чем ожидали, — мать Мария оказалась в покоренном фашистском Париже. Дом на Лурмель, 77 стал одним из штабов Сопротивления. Те обездоленные, голодные, обиженные жизнью, которым она деятельно сострадала, — именно они были наиболее опасной силой для фашистов. И высокая, статная, легкая, уже стареющая женщина с круглым добрым лицом в черном апостольнике еще раз увидела смысл жизни в том, чтобы добро стало делом, на этот раз рискованным, пахнущим порохом и застенком, — ушла с головой в подпольную работу.

Лурмельский комитет был важным центром антифашистской деятельности в Париже. Он передавал посылки, деньги, подложные документы заключенным, устраивал побеги, ловил по радио и распространял советские новости. В доме на Лурмель, 77 скрывались коммунисты, русские, евреи. В 1942 году в нем жили двое бежавших из плена советских солдат. Душой лурмельского комитета была мать Мария.

В феврале 1943 года ее вместе с сыном Юрой арестовало гестапо. Восемнадцатилетнего Юру отправили в Бухенвальд, где он погиб через несколько месяцев. Ее — в Равенсбрюк…

В одной из парижских газет еще до окончания войны, 4 мая 1945 года, появилась заметка:

«Две французские коммунистки из департамента Нор, репатриированные из Равенсбрюкского лагеря, рассказывают: „В нашем блоке была русская монахиня мать Мария. Это была необыкновенная женщина…“»

Существует несколько версий ее гибели, каждая из которых похожа на легенду. По одной из них, самой распространенной, 31 марта 1945 года, когда освобождение было уже близко, мать Мария пошла в газовую камеру вместо отобранной фашистами советской девушки. Она обменялась с ней курткой и номером, немногословно объяснив: «Я уже стара, а у тебя вся жизнь…»

Было ли так в действительности? Несколько месяцев после разговоров с И. А. Кривошеиным, я искал бывших узниц Равенсбрюка, писал письма, читал ответы, беседовал с ними. Была у меня даже наивная надежда — найти ту, спасенную ею девушку… Но, несмотря на все старания, мне не удалось отыскать очевидцев самого последнего часа матери Марии, зато я узнал много удивительного об этой необыкновенной женщине. В условиях, дьявольски рассчитанных на то, чтобы человек переставал быть человеком, она не утратила чудеснейшего человеческого дара — она мыслила. И когда одна женщина горько пожаловалась ей, что уже ничего не чувствует и даже сама мысль закоченела, мать Мария воскликнула: «Нет, нет, только непрестанно думайте, в борьбе с сомнениями думайте, шире, глубже. Не снижайте мысль…»

Я не помню, чтобы кто-либо в Дантовом аду говорил это потрясающее по мужеству, великолепно-человеческое: «Не снижайте мысль». И она мыслила: о рыжем тумане, сгустившемся над Европой, о борьбе великого смысла человеческого бытия с жестокой бессмыслицей, идущей из глубин тысячелетий, когда «наше» первый раз стало «моим». Она ведь любила эти блоковские строки, эту мечту о будущем: «И все уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь».

О Блоке она думала, конечно, все время. Там, где люди иногда забывают даже собственное имя, она читала наизусть его стихи. Особенно часто: «Ветер, ветер на всем божьем свете…»

Чем больше я узнавал об этой женщине, тем сильнее хотелось мне постоять у дома, в котором она тогда ждала Блока. Я поехал в Ленинград и нашел этот дом. Был такой же, похожий долгие-долгие сумерки, серый туманный зимний день, как и почти шестьдесят лет назад, когда пятнадцатилетняя Лиза Пиленко, заложив руки в карманы, распустив уши меховой шапки, шла по Невскому, повернула на Галерную…

И я долго стоял перед домом Блока, повторял, волнуясь, про себя любимые стихи, переживал их заново: в них теперь вошло много такого, чего я не чувствовал, не видел, да и не мог видеть и чувствовать раньше, когда воспринимал в красивых, певучих строках только печаль мудрого доброго человека, который застенчиво улыбается, чтобы не огорчить милую девочку этой печалью…

Когда вы стоите на моем пути, Такая живая, такая красивая…

Время, видимо, накладывает особый отпечаток не только на архитектурные памятники и полотна художников, сообщая им как бы дополнительное четвертое или пятое измерение. С особой волнующей силой оно углубляет и талантливые стихи. Я повторял смущенно-нежные строки, посвященные пятнадцатилетней Лизе, и чувствовал: в них шумит, как в раковине море, столетие, вместившее в себе несказанно много — от духов и туманов Незнакомки до печей Равенсбрюка и от печей Равенсбрюка до песенки парижского шансонье о Юрии Гагарине…

Вот тогда-то и испытал я ту минуту, быть может, наивной гордости, что я живу сейчас, о которой уже говорил. Я как бы дотронулся до почти невыразимой словами, трудно формулируемой, последней — в смысле глубины — реальности века, рядом с которой все наши полуночные беседы об антиромане, джазе и антиджазе, абстрактной живописи, сексуальной революции, распаде форм в кино и т. д. кажутся легкой исчезающей пылью.

А дом, где когда-то была маленькая комната с огромным портретом Менделеева, оказался обыкновенным унылым старым петербургским домом. Шел снег, быстро темнело. В окнах зажигались огни. Незадолго до второй мировой войны Елизавета Юрьевна Пиленко написала воспоминания о Блоке; в них она рассказала, о чем думала, возвращаясь в тот вечер от Блока по Галерной:

«Я оставила часть души там. Это не полудетская влюбленность. На сердце скорее материнская встревоженность и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая обнаженная зрячая душа».

В этих воспоминаниях она рассказала и о многих последующих встречах с Блоком, когда Лиза Пиленко стала молодой петербургской поэтессой. Они сидели до пяти утра, топили печь, молчали, говорили…

«Однажды он говорил о трагичности всяких людских отношений. Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет и ускоряет их ход».

Большая горькая мысль. Читая воспоминания первый раз, я согласился с ней. Но потом, узнавая все больше о самом авторе воспоминаний, я невольно сопоставлял это с тем, что говорил Блок о человеческих отношениях. И увидел в ее судьбе, в ее великой любви к Блоку удивительное опровержение его горькой мысли. Человеческие отношения могут быть долговечнее человеческой жизни. И не только потому, что один человек умирает, а второй любит его, как живого. В исключительно счастливых случаях человеческие отношения сами по себе могут стать такой же реальной ценностью, как строения гениальных зодчих, большая музыка и мудрые книги. Отношения Лауры и Петрарки, Патрик Кэмпбел и Бернарда Шоу не укладываются в формулу Блока. Они долговечнее человеческой жизни.

Что увидел бы Стендаль в Лизе Пиленко?.. И как это иногда бывает после бессонной ночи, именно в первые минуты утра явились самые еретические мысли.

Еретические, потому что раньше я был совершенно уверен, что в Стендале ничто не устарело: он современнее самых современных авторов. А сейчас подумал о том, что книга «О любви» все же устарела в чем-то… В подробной и точной классификации, которую Стендаль создает с неспешной обстоятельностью ученого-естественника, рассматривая различные виды любви, нет формулы, обнимающей «жизнь сердца» Лизы Пиленко. Это оттого, что в нашем столетии родилась новая любовь: в нее вошло лучшее, что было увидено и описано Стендалем, — от восхищения и первой робкой надежды до потаенного и сложного процесса кристаллизации плюс огромная, разрывающая сердце человечность.

Эта человечность делает отношения между мужчиной и женщиной более земными, трогательными, детскими и простыми, если понимать под простотой высшую степень сложности, когда отпадает все лишнее, случайное, уже ненужное…

Наше время гораздо сложнее стендалевского века…

 

Часть третья. Дни и ночи

Я написал статьи о нравственной невесомости, в которых не упомянул ни словом о нижнеустинской истории, опубликовал их, уехал с новыми читательскими письмами, вернулся, а волна эта, похожая на бумеранг, все несла меня и несла.

Я мысленно опять стоял с Истоминым у окна, слышал шум вечернего дождя, видел блуждающие нереальные огни города. Он говорил о непредсказуемости капель, о мокрых и сухих камнях, о возможности чуда, а я вдумывался в его речь и старался понять первооснову той детской, почти обаятельной, жестокости, которая была в его отношении к женщине и, видимо, вообще к жизни. Я бы назвал ее жестокостью без жестокости, и, наверное, это опаснее жестокости обнаженной, отталкивающей.

Да, я хотел понять и поэтому мысленно опять шел с ним от окна к столу, рассматривал уравнения, пил кофе. Мы говорили о космической лингвистике, об Аркадии Гайдебурове, о старых добрых романах… Я искал ключ — ту единственную реплику, те немногие самые емкие слова, которые наиболее полно объясняют и человека и время. В любом диалоге, будь то крупное и живописное, как морской бой, объяснение шекспировских героев или тихая, несвязная беседа старых женщин в вечереющем переулке, есть такой ключ. Вернее — два. Были они, несомненно, и в нашем разговоре с Истоминым. Я должен был их найти, особенно один — к нему. И я нашел его.

Я отыскал его, как находят при помощи замедленной съемки то, что ускользает от наблюдения в естественном ритме.

Вот Истомин отвел от лица еще не высохшие после дождя ладони — можно подумать, что он сейчас плакал.

— Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на этот залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.

— Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.

— Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…

— Жестоким к себе? — уточнил я.

— Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…

Дальше, дальше, еще замедленнее…

— И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?

Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.

— Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.

Вот это: «…медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир». Ключ.

Никогда еще мысли не влияли так молниеносно и ошеломляюще отчетливо на облик времени: на внешний вид городов, быт миллионов людей, стиль человеческих отношений.

Готический собор, рождаясь в голове гениального зодчего, становился реальным чудом из камня через несколько поколений. Идеи Леонардо да Винчи и его талантливых современников одевались в металл, делались осязаемыми через 200–300–400 лет.

Люди «ловили пчел», не чувствуя вкуса их меда: он доставался внукам и правнукам. Могущество мысли раскрывалось мучительно долго, века и века требовались для того, чтобы никому не видная, невзрачная гусеница стала бабочкой, яркой, как солнце. В наш век могущество мысли получило фантастическое сгущение во времени. Самая «безумная идея» утром родилась, в полдень стала вещественной силой, вечером начала стареть…

И вот человек стоит у окна, всматривается в дождь, в поток непредсказуемых капель или размышляет о пчелах, разлетающихся из улья; он ищет и находит порядок в живой стихии, чтобы выразить его в формулах и уравнениях. Он очарованно улыбается сложности мира и расшифровывает эту сложность. И чувствует себя человеком, потому что мыслит и меняет мир… Над ним плывут облака, большие старые деревья отбрасывают тени к его ногам, не дай бог увидеть в них медведя или собаку: это банально — ты поглупел или устал. Мысль должна быть кинжально остра, бесстрашна и быстронога, как Ахилл. Ведь это она лепит облик времени, планеты. И если понимать жизнь как игру — в высшем и новейшем смысле слова, — то лучшая стратегия в этой игре состоит в том, чтобы развивать мысль. Думать и думать. Ничего, что в одном романе утверждается: «Мыслить — это страдать», — можно мыслить и не страдая, если отрешиться от «банальных чувств».

Размышляя о меде, которым живет сегодня мир, я время от времени раскрывал книги о теории игр. Может быть, потому, что даже в мысленном диалоге с моим собеседником мне хотелось быть полнее эрудированным.

В умной книге английского математика Дж. Д. Вильямса мое внимание задержали сухие строки:

«Теория игр дает ясные и определенные рекомендации относительно выбора поведения в сложной ситуации, Понятие об определенном способе действия, которого должны придерживаться люди, не относится к обязательствам, основанным на законе и этике. Скорее оно относится к своеобразной математической морали или по крайней мере к принципу бережливости, который утверждает, что главная цель игрока заключается в том, чтобы получить больший выигрыш перед лицом искусного противника, который преследует противоположную цель. Такова наша модель разумного поведения».

Математическая мораль. Странно, что Вильямс, по-видимому, не ощутил жестокой точности этого поразительного словосочетания.

 

Четвертый лист пергамента

(

философская повесть

)

 

 

Тетрадь первая

Дерево в старом дворике

Мы, двое архитекторов и один искусствовед, с самого начала осени жили в старинном городе Т. Днем осматривали, обмеривали, ощупывали его тысячелетние, шелушащиеся под пальцами камни, а к ночи, оглушенные усталостью и кофе, возвращались в сиюминутно современный — легкий, как нейлоновая рубашка, зеркальный от пят до макушки отель. В те часы он набухал оранжевым соком и был издали похож на фонарь, оставленный великаном у входа в пещеру, которую переступать с огнем почему-то опасно. Метрах в двухстах от этого хорошо ограненного, самосветящегося стекла, от его теплого дыма и музыки разнообразно чернели полуразрушенные башни и стены, окружавшие холм, откуда и начался в далекие века город. На вершине стартовал в небо готический собор: казалось, не холм несет его обдуманно расчлененную, с бескрайними серыми плоскостями массу, а сам он выхолмил землю, мощно устремясь в космос.

По ту сторону холма о суровые стены улочек-ущелий билась современная жизнь, новое вино бурлило в старых мехах, как образно заметил однажды наш искусствовед Витя Лидин.

Нас и послали сюда с дальним расчетом: «вылить» новое вино в новые мехи (то бишь районы), старину же реставрировать и сохранить как музей, но не в том уныло-традиционном понимании, когда начинаешь думать о пасмурно-холодных залах и пожилых женщинах, утомленно совмещающих тени бессмертных экспонатов вязку носков и варежек для внуков с безразлично неусыпным наблюдением за посетителями. Нет! Задуман был город фантастический и подлинный: с туманными пятнами фонарей на улицах узких, как шпаги, с веселым огнем и запахом жареного мяса в трактирах, с гостиницами, где каждая балка дышит вечностью, а половицы постанывают, как в баснословные столетия, когда их топтали сапоги крестоносцев, с бюргерскими замкнутыми домами — кухни в них торжественны, как алтари.

Это вам не достопримечательность, которую осматриваешь с ленивым любопытством, а именно город: в нем живут — пьют старое пиво, вытягивая ноги к очагу, или читают манускрипт, наслаждаясь усыпляющим потрескиванием фитиля в воске, а утром, очнувшись от тяжкого стука колес по камням и запаха свежеиспеченного хлеба, размышляют…

Наша работа была первым робким шагом к этому осязаемо реальному и одновременно похожему на сон городу XII–XIII веков. Мы, повторяю, осматривали, обмеривали, фантазировали с карандашом в руках, рылись в архивах, старались мысленно увидеть размытую последующими наслоениями старину в ее живой и подлинной первозданности. Это напоминало работу по реставрации картины большого мастера, которую потом не раз «улучшали» посредственные кисти.

А по вечерам, перед сном, в ультрамодной нашей гостинице мы дискутировали оживленно о готике. С первого курса института, когда я серьезно начал о ней задумываться, и по сей день готика остается для меня загадкой. Оппоненты же мои — архитектор Саша Доброхотов и искусствовед Витя Лидин — утверждали, что она не менее объяснима и понятна, чем классика или барокко. Высасывая из чашечек кофе, они насмешливо и точно обстреливали меня трезвыми и, бесспорно, убедительными аргументами о том, как рождаются, расцветают и умирают великие стили в архитектуре. Особенно рассудительно-тверд был Доброхотов.

— Давай договоримся о терминах, — четко убеждал он меня. — Если стать на твою расплывчато-романтическую точку зрения, то загадочно: исчезновение мамонтов, печаль Джоконды и то, конечно, что мы, трое великовозрастных дураков, сидим после тяжелого дня, точим лясы о готике. В этом тумане загадок человеку остается одно: сойти с ума.

— Я с тобой во многом согласен, но сейчас ты, пожалуй, утрируешь, — мягко останавливал его наш милый искусствовед Витя Лидин. — Ощущение загадки может стимулировать раздумье, поиск. Мамонт не по моей части. Но улыбка Джоконды…

— Дарю тебе, — терял терпение Доброхотов, — полное собрание таинственных улыбок в истории человечества. Расшифровывай их, как забытые письмена. Но архитектуру оставьте в покое. Тут действует логика математической формулы. Улыбки… — ворчал он, укладываясь спать. — Был бы хорош мир, если бы в нем только загадочно улыбались.

Когда в комнате, наконец, гасили огонь, перед тем как заснуть, я каждый раз видел одну и ту же картину — черно-белый двухминутный фильм, который почему-то после кофе и высказанных и невысказанных мыслей меня успокаивал: по ночной, мощенной тусклым камнем улице, шпорами истязая коня, несся гонец в черном, само воплощение Вести. Удары подков раздробляли безмолвие ночи, потом тяжко бухали в низком подворье. Горбясь в седле, гонец поднимал молоток, откидывал руку, чтобы с силой разбудить дом, улицу, город. Стука я не слышал — засыпал.

Утром опять начиналась работа, утомительная даже физически: мы вышагивали до двадцати километров в день и часто — беспорядочно, малопродуктивно, как это неизбежно бывает в новом деле, когда не успела выкристаллизоваться точная методика. А вечером: кофе, разговоры о готике, о рождении и упадке разных стилей…

Однажды Доброхотов после многих чашек кофе высказал мысль, которая показалась мне плодотворной.

— Пойми, путаная башка, — покровительственно тряс он меня за плечи, нависая над столом как скала, — твоя готика со всеми странностями ее развития не более загадочна, чем рождение птицы из ящера.

Этот образ понравился мне зримой точностью. Я вообразил тотчас же горизонтально-устойчивые, сутуловатые, тяготеющие к земле римские базилики — первые церкви христиан, потом невесомые, будто бы из камыша, колеблющиеся в чудном переплетении линий-стеблей готические соборы. В них неизмеримо больше камня, материи, чем в базилике, и они неизмеримо воздушнее; мощные серые массы поднимаются к небу с легкостью, опрокидывающей и логику и здравый смысл; обычные при постройке любого сооружения утилитарно-деловые вопросы «для чего?», «зачем?» оказываются мелочно-несущественными, как опасность подхватить насморк во время космического путешествия; это какой-то культ нецелесообразности. Вас не оставляет ощущение начала, юности нового стиля. Он еще не раскрылся, безрассудно мечтает о невозможном… Загадка, мучившая меня, заключалась в том, что зрелости не наступило: готика, казалось мне, была единственным из великих архитектурных стилей, который умер, не испытав той полноты выявления, когда упадок уже не удивляет, как не удивляет увядание дерева осенью.

Отчетливый образ Доброхотова помог мне эту, быть может, наивную загадку уложить в выпуклую формулу.

— Пойми и ты, — ответил я ему, — дело в том, Саша, что ящер развился в птицу и не взлетел.

Скала, нависавшая над столом, тяжело осела, как при геологических потрясениях, — Доброхотов на минуту задумался. И это воодушевило меня на поиски новых образных аргументов:

— Когда я вижу готический собор, мне кажется, что при мне вот тут, сейчас он переживает трагедию мыса Кеннеди…

— Что? — нахмурился Доброхотов. — Что?

— Ну, — пояснил я, стараясь говорить непринужденно, — трагедию космического корабля, взрывающегося при старте.

Тень скалы легла на мои руки и недопитую чашечку кофе.

— Вот что, Пенкин. — Его басу было тесновато даже в нашем обширном номере. — Я от тебя устал. Клянусь колоннами Парфенона, мавританским стилем, пирамидой Хеопса и гостиницей «Россия» у храма Василия Блаженного, я от тебя офонарел настолько, что еще немного — и сам для себя стану загадкой. А это, говоря по чести, не входит в мои творческие планы. Посему решаем: с завтрашнего вечера — работать. Повторяю по слогам: ра-бо-тать! Нам отпущено на эту чертову записку об оптимальном варианте реставрации старого города пять месяцев, а не пять лет, которых тоже, видимо, не хватило бы на то, чтобы решить все твои загадки.

Мы — уже мирно — допили кофе и договорились: с завтрашнего вечера не точить лясы, а обрабатывать и систематизировать собранный нами обильный материал. Когда погасили огонь, я опять увидел и услышал гонца, быстрые удары стальных подков по тусклым камням. Надо полагать, что мы и беседовали бы отныне за вечерним кофе исключительно о деле, вырабатывая традиции и инерцию конкретно целеустремленного мышления, о чем мечтал Саша с самого начала нашей совместной работы, если бы через день самый мягкий и уступчивый из нас, искусствовед Витя Лидин, роясь в очередной раз в бездонных, как космос, недрах местного фантастически запущенного архива, не нашел там ошеломляющего, великого документа. В полусвете подвала, на потаенной полке он нашарил переплет из старой кожи с несколькими листами пергамента. Они содержали рисунки, чертежи, заметки архитектора XIII века Виларда.

Само это имя для нас не было новым: в ряде старых расчетных книг по тем или иным постройкам оно мелькало в окружении будничных мелочей. Зодчие не отличались честолюбием в ту эпоху, они не оставляли имен на фасадах, как позднее, а довольствовались тем, что завещали похоронить себя в любимейшей из построенных ими церквей. И часто лишь расчетная книга помогает установить имя архитектора. Вилард был нам известен как автор маленькой церкви и нескольких бюргерских домов.

В переплете из старой кожи не оказалось завещания Виларда: он, видимо, не собирался умирать — был молод и чувствовал избыток сил, о котором можно было достаточно явственно судить по легко и щедро, с изяществом и непринужденностью разрисованным и исписанным листам пергамента. Погиб он неожиданно: поехал с помощником в поисках новых удобных и богатых каменоломен в окрестные горы — и не вернулся. Об этом сообщалось лаконично и безучастно, чужим, равнодушно-отчетливым почерком в углу листа, заполненного рисунками, из которых явствовало, что именно он, Вилард, задумал собор на холме. Он, надо думать, и камень-то искал для этой великой постройки.

Подробный разбор рукописей Виларда (мы их почему-то назвали альбомом) захватил нас, поглотив не только вечерние кофейные часы, но и чисто рабочие, дневные: уникальность находки вознесла даже Сашу Доброхотова над разумными утилитарно-деловым и соображениями. Перед нами воскресало чудо далекой, как Сириус, человеческой судьбы. Жизнь Виларда была подвижной, рискованной и яркой, насыщенной путешествиями, любовью, работой. Он странствовал, как отмечал сам, «по многим землям». В альбоме были рисунки известных церквей Европы: Вилард легко и изящно усваивал логику из соразмерно-воздушных объемов.

Он любил жизнь, ее веселье, разнообразие, странности: рисовал танцующих женщин, фигуры борцов, игроков в кости, животных: льва, дикобраза, медведя, собаку. Около льва лапидарно замечал: «Покой и мощь».

Виларда увлекала даже физика: он, видимо, посвящал долгие часы изобретению таинственных, должно быть, понятных ему одному механизмов. Этот человек черпал отовсюду, оставаясь архитектором, художником. В его отношении к жизни начинали пульсировать широта и величие миропонимания Леонардо. Он бывал и в Италии и на Востоке, его наблюдения над античными и византийскими памятниками поражают остротой, эскизы передают самый дух минувших эпох. Я мог бы многое еще рассказать о Виларде, потому что полюбил его в те дни, вечера и ночи, когда мы рассматривали, разбирали, расшифровывали листы пергамента… Теперь в растрепанном, наполненном запахом табака и кофе номере было нас четверо. И он, четвертый, с бесшабашной расточительностью молодости открывал нам то, что не могли открыть утомительно долгие, с обмерами и зарисовками, хождения по старому городу. Мы начинали не только видеть наш живой, как сама жизнь, удивительный музей в разнообразных выпуклых деталях, но и чувствовать дух, атмосферу, настрой реального города эпохи Виларда.

С замедленной, наслаждающейся мельчайшими подробностями сосредоточенностью мы разбирали, исследовали и обсуждали содержание пергаментных листов. В самом начале деятельности Вилард построил в родном городе небольшую, чудесно соразмерную, не лишенную суровости романского стиля церковь. (Она, к сожалению, не сохранилась до наших дней). В ее очертаниях уже явственно угадываются устремленные вверх стрелы. Это — натянутый лук; рука замерла на напряженной тетиве.

Потом он путешествовал, работал и размышлял в чужих землях. Вернувшись на родину, Вилард задумал величественный собор — тот самый, что уже ряд столетий стоит на вершине обнесенного полуразрушенными сегодня стенами и башнями холма. Построен он из темно-серого, мягких тонов, податливого в обработке камня, добытого поблизости, — быть может, Вилард и разведывал его, когда углубился в последний раз с помощником в горы. В соборе распалось живое равновесие, которое пульсировало в объемах первой небольшой церкви. Стрела летит! Вертикаль победила: безрассудно, на одном дыхании (пергамент раскрывал, как замедленная съемка, еле уловимое) она высвобождается из-под власти первобытно-могущественных масс камня. И это ликующее разрушение извечных начал ошеломляет: испытываешь восторженное удивление с оттенком растерянности. Поначалу не понимаешь, откуда растерянность, что может тревожить в чуде торжества духа над материей, пока не догадываешься: нереальность этой трагической ранней Победы. Камень лукаво уступил, разведывая врага, испытывая его силы, чтобы потом низвергнуть если не мощью, то хитростью.

Меня настораживали в соборе немногие, к чести Виларда, детали, которые обнаруживали пока едва обозначившуюся склонность к замысловатости, мелочной игре фантазии и иллюзорности: различные капители соседствующих колонн, говорившие об опасной боязни единства, цельности; чересчур легкий рисунок окон, стремление держать хоры как бы в воздухе. Эти подробности не могли разрушить совершенства образа, но они уже несли в себе болезнь, которая и решила в будущем судьбу готики. Разбирая рисунки в альбоме Виларда, мы исследовали любопытнейший из парадоксов (возможно, он имеет отношение не к одной лишь архитектуре): когда камень хочет обмануть руку, поднимающую его вверх, к небу, он, как хорошо известная детям лисичка, делает вид, что умер, и, выиграв минуту или час, ухитряется разъять цельность силы, оторвавшей его от земли.

Написанное выше напоминает, разумеется, английский анекдот о госте — выйдя от хозяев, уже на лестнице, он нашел остроумные ответы на вопросы, которые задавали ему за ужином. Не нужно большой мудрости, чтобы через ряд веков понять что к чему. Современникам же Виларда, их детям, внукам собор — и в чертежах и в натуре — казался безупречным до последней мельчайшей черточки. Они и не думали, что в нашем мире возможно подобное видимое совершенство. Оно возвышало их души до ощущения бессмертия.

Особый восторг вызвал замысел Виларда — об этом повествуют несколько горделиво наивных пометок самого архитектора — у духовного пастыря города епископа Сванга, чувствовавшего себя полновластным наместником бога. Этот епископ умер ста пяти лет от роду. Он был единственным человеком, который участвовал в закладке собора и увидел его завершенным.

Гёте называл архитектуру застывшей музыкой; готический собор можно назвать и застывшим временем. Рожденное подвижническим трудом поколений — одно, второе, третье… — сооружение поднимается по этим живым ступеням, вобрав десятилетия и века в серые мощные плоскости, обширные, как ряды человеческих жизней…

Кажется, время стоит. А мы идем мимо.

Сейчас мне нужно вернуться к епископу Свангу, которого за долголетие при жизни называли бессмертным. Мы читали о нем во многих манускриптах задолго до находки альбома Виларда. В воспоминаниях современников — а жизни епископа достало на добрых три поколения — резко обрисовывались существенные черты его характера и мировоззрения. Сванг был человеком философски образованным, собрал уникальную библиотеку, уже полуслепой перечитывал Аристотеля, Блаженного Августина, Фому Аквинского. Он размышлял о боге, человеческой душе и, видимо, искренне хотел понять и бога, и человеческую душу, и мир, который в течение его нескончаемой жизни менялся едва уловимо и тревожно.

Были у него и странности, не свойственные большинству епископов. Он любил и умел тонко ценить мастерство ремесленников, радовался разнообразию этих кубков, ларей, шкатулок, копилок, замков, подсвечников, каждый из которых был единственным, как человеческое лицо, притом нес в себе не только индивидуальность мастера, но тот или иной душевный настрой, особенность минуты, когда это создавалось. И действительно, в ту эпоху любое изделие дышало и радовало чудесной оригинальностью. Даже меч палача, если, разумеется, абстрагироваться от его чисто утилитарного назначения. (Мы видели этот меч с чудесной резной рукоятью в местном музее; на лезвии его вырезана отчетливая формула, видимо одобренная, а может быть, и сочиненная самим епископом: «Каждое утро, опускаясь, я поднимаю в небо человеческую душу».)

Пожалуй, самой существенной чертой Сванга было его сурово-возвышенное отношение к эпохе, в которую ему довелось жить, мыслить и строить соборы. В одном из сохранившихся писем ученого-богослова, беседовавшего в течение часа с епископом и излагавшего потом его мысли, повторялось не раз, что «человек и время достигли зрелости и глубины».

Да, чуть не забыл, любопытный штрих: любил он искусство жонглеров, их песни, забавы и фокусы, Чем и умилял многих добродушных современников.

На одном из листов альбома Виларда был нарисован улыбающийся тонкогубый старик. Его лицо, несмотря на рельефно переданные мастерским нажимом пера морщины — эти обнаженные рубцы, которые безжалостно растравляла жажда властвовать над миром, — заключало в себе обаяние ума и духовной силы.

Как я уже писал, Сванг был совершенно очарован замыслом Виларда: из заметок архитектора мы узнали, что бессмертный епископ усердно рассматривал рисунки и чертежи будущего собора, потом долго говорил с зодчим, обсуждая разнообразные подробности, и ласково обнял его, целуя напутственно в лоб.

А через три года, когда камни с величавой медлительностью укладывались в основание собора — он не успел и на локоть возвыситься над землей, — в самом начале рождения великого детища Вилард исчез, не вернувшись из обыденной поездки в каменоломни.

Теперь я должен рассказать о трех последних листах пергамента, которые задали нам тяжкую до беспамятства и, быть может, самую увлекательную работу.

На этих листах были беспорядочно раскиданы как бы мелькающие в сумасшедшем вихре архитектурные идеи — вернее, фантазии Виларда. Поначалу мне показалось, что это даже не архитектура, а физика или астрономия: модели атомов, космические рождения и катастрофы, гипотезы о строении космоса… Но тут же я сообразил, что сообщаю зодчему XIII века мое, сегодняшнее видение мира. Он думал, рисуя, о самом дорогом для него — об архитектуре и в головокружительном разнообразии освещенных интуицией попыток искал некий осязаемый образ, точную композицию объемов, которая могла бы стать новой духовно-материальной реальностью его эпохи. Мне хотелось бы, разумеется, рассказать как можно явственнее о его последних рисунках, но боюсь обеднить, огрубить подробно-нудным изложением этот танец пера по пергаменту. Да, по-видимому, самое точное определение — «танец»; его перо ликует, как мальчишка, убежавший из еще зимнего, с мерзлыми окнами города в набухающий тяжким солнцем весенний лес.

И все же можно было уже при самом первом, поспешно поверхностном ознакомлении заметить господствующую в трех последних листах тему, повторяющуюся в различных видах: из наброска в набросок, обрываясь и развертываясь, будто из небытия, бежала спираль… Мы видели ее и как бы с большой высоты — она уходила от нас, быстро суживаясь, в бесконечность; и наблюдали осязаемо рядом: выпукло, укрупненно, в мощном напряжении нескольких витков; была она показана и в безумном завихрении, теряющая очертания, клубящаяся, как туман… А некоторые наброски напоминали иллюстрации к пушкинскому «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…».

Были на листах пергамента и рисунки более странные, похожие поначалу на совершенно беспредметную игру фантазии. Рассматривая их потом более тщательно, я думал о тех многочисленных микрофотографиях и рентгенограммах невзрачных, даже малоприятных вещей, которые любят публиковать современные журналы, когда в строении, допустим, аспирина, съедаемого обыкновенно без малейшего удовольствия, вы открываете успокаивающий душу, наполненный ликующей гармонией микромир: дивное нагромождение кристаллов, пещеру из «Тысячи и одной ночи». Но мне не хотелось бы и дальше расшифровывать странности этих штрихов Виларда, ибо нас, естественно, они занимали не сами по себе, а только как вехи или даже издержки сложного и мучительного поиска того цельного образа, той точной композиции объемов, о которой он, будучи серьезным и целеустремленным зодчим-реалистом в самом высоком понимании этого слова, не мог не помышлять.

«Зачем?! — думали мы с самого начала. — Во имя чего?!» И вот в одну из ночей Александр Доброхотов, мощный аналитический ум которого не подвластен ни кофе, ни табаку, твердо посмотрел в наши осунувшиеся к рассвету лица и возвестил как нечто само собой разумеющееся:

— Это не хобби, дети мои. Он, кажется мне, нашел то, что искал. И последний, четвертый лист, очевидно, потерян…

Мы ждали упоенно, уставясь на Сашу, как дети на фокусника, из рукава которого вылетела стая голубей. Но второй рукав заставил себя ждать долго…

— Я переверну вверх дном архив, — выдохнул, не дождавшись волшебной минуты, Витя. — Я найду.

— Успокойся, — заговорил опять Доброхотов. — Я не уверен. Мне только кажется, понимаешь, кажется, что он создал нечто более или менее цельное. В этих поисках, — Саша осторожно коснулся верхнего листа, — чувствуется определенная логика. Самые последние наброски: вот, вот и вот, уже не оргия воображения, а части, куски, фрагменты, которые остается состроить.

Он указательным пальцем в воздухе, почти над самым пергаментом, повторял очертания этих казавшихся ему более или менее законченными фрагментов. Мы наблюдали как зачарованные. Я видел обтекаемый корпус корабля… Могучую ветку дерева… Ведущие куда-то высоко ступени… Рука Доброхотова поднималась выше и выше, пальцы широко растопырились, и он начал осязать что-то похожее на купол. Я невольно подумал о том, что руки Доброхотова не столь обдуманно и холодно строги, как его ум (потом я догадался, что и мысль о четвертом листе пергамента подсказали ему именно руки, а не голова).

— Вот что родилось, дети мои, из вихря странных набросков. (Мы невольно подумали, что родилось еще нечто более странное, но молчали.) Не логично ли хотя бы на минуту допустить, что опытный мастер, вымотав из сумасшедшего хаоса определенные формы, пошел и дальше… Перед нами, чудо-богатыри, три дороги: искать потерянный лист, попытаться воссоздать самим это нечто и третий путь, — отдав альбомы в музей, вернуться к быстротекущей действительности.

Мы подумали и единодушно отвергли третий путь как недостойный наследников рыцарских традиций; потом, учитывая состояние местного музея, решили, что поиск отнимет уйму часов и, видимо, ничем не одарит. Оставалась вторая дорога, по которой мы могли хоть до чего-нибудь дойти в обозримом будущем: состроить — вернее сфантазировать — это самим.

Сейчас, когда я стал на несколько месяцев старше, наше решение кажется мне совершенно безрассудным. Но тогда не только я и мягкотелый уступчивый Витя Лидин, но даже Саша, ироничный, жесткий, точный, как сама логика, Саша Доброхотов отнесся к нему серьезно, сурово, с истовой одержимостью, которую рождает надежда на Открытие. Думаю, что нас захватила не только странность чисто архитектурной задачи, но и нечто большее: реальная возможность одного из самых увлекательных путешествий.

Я никогда не любил «машину времени» Уэллса — натуралистическую попытку сокрушить Время, как сокрушали в старину стенобитными орудиями крепостные ворота. И даже «не любил» мягкое выражение — меня возмущала эта машина. Я чувствовал в ней непонимание мира человека, опасное желание дать извне то, что может и должно вырасти изнутри.

Я благодарен современности за автомобили, поезда и самолеты. Но есть путешествия, в которых никакая внешняя сила никогда не поможет человеку, — расширяющие душу до размеров Галактики путешествия во Времени.

Надо нести Время в себе.

И когда я писал только что об охватившей нас истовой одержимости, то имел в виду, конечно, не только надежду на открытие утраченных или еще не раскрывшихся возможностей архитектуры, — каждому из нас хотелось, я думаю, открыть в себе Виларда, стать богаче на целый человеческий мир, чтобы было потом что транжирить!

Каждый из нас разрабатывал собственную версию архитектурного образа, запечатленного в четвертом — если он существовал — листе. С самого начала мы отклонили попытку фантазировать сообща, так сказать, в шесть рук, поняв, что неопределенность исходных данных будет углублена неопределенностью бесконечных дискуссий, и энтропия возрастет настолько, что растворит в непроглядном тумане рождающиеся в трех головах образы и идеи.

Теперь вечерами в нашем номере было тихо. На столе строго, как под холодным стеклом музейного стенда, были разостланы листы пергамента, и мы молча, стараясь не подсматривать, что думает-чертит сосед, работали до трех-четырех часов утра. Загадочно улыбались, порой рвали разрисованную бумагу, а иногда укладывали ее с собой под подушку не из недоверия, конечно, к товарищам, а по наивной детской надежде увидеть это во сне…

Первым вышел из игры Витя.

— Ребята, — объявил он нам однажды тусклым голосом обанкротившегося мечтателя. — Я ведь, понимаете, не архитектор, а искусствовед… Я художник-дилетант… А тут нужно точное и строгое, научное мышление, как у Кювье, который по одной кости восстанавливал целостный облик животного. У меня получается что-то настолько детское, но без очарования непосредственности…

Мы молчали; он сунул голову в подушку, повернулся к стене, печальный, униженный, забыв, по-видимому, даже о том, что им-то и были найдены эти старые, как камни города за окнами, пергаментные листы. Меня удивило, что жестоко целеустремленный в работе Саша Доброхотов с его вечной манией завершенности не уничтожил «художника-дилетанта», даже на него не посмотрел.

Мы остались вдвоем и в течение трех вечеров работали безмолвно и сурово; Витя, подняв по-детски к подбородку колени, наблюдал за нами с подушки — очарованно и виновато.

На четвертый вечер, вернувшись позже обычного, — меня задержала унылая работа: исследование устройства огромной, как кратер потухшего вулкана, печи в бюргерском доме, — я увидел, что листы пергамента убраны со стола. Саша сидел на подоконнике — понуро, с потухшей сигаретой; Витя, раскинув руки, отрешенно уставился в потолок.

Я остановился у стола. Витя не шелохнулся. Саша подошел ко мне, закурил.

— Альбом Виларда в шкафу, — буркнул он затягиваясь дымом, будто речь шла не об уникальнейшей рукописи, а о пепельнице, которую я, надоедливый педант, не обнаружил на обычном месте.

Я открыл шкаф, нашарил на полке с чистым бельем мягкую кожу, вынул три верхних листа, не спеша разложил их на столе и, даже не умывшись после возни в бюргерской печи, стал рассматривать сосредоточенно, будто и не видел раньше, эти мучившие нас в последнюю неделю рисунки.

Саша уселся опять на подоконнике; Витя по-прежнему не мог оторваться от потолка, точно на нем, как на экране, ему показывали тот самый неправдоподобно детский, но, увы, без очарования непосредственности город.

В воздухе комнаты отчуждение стояло, как табачный дым, и я ощутил тоску по нутру бюргерской печи.

— Начинаю забывать античную мифологию, — сокрушенно сообщил нам с подоконника Саша. — Там что-то говорится про ящик Пандоры. Ты напомнишь мне, Виктор?

Но было мне не до мифов, и я не дал Лидину обнаружить эрудицию. Он не успел даже раскрыть рта.

— Ладно! — оттолкнул я их обоих. — Я остался один. Да.

— Митя… — Никогда не думал, что голос Доброхотова может напоминать бег небыстрой воды по камням. — Митя, — повторил он еще тише и нежнее. — Я хотел это увидеть не меньше, чем ты. Я узнал, может быть, первый раз в жизни, что работа — то же самое, что и любовь. Я не ел и не спал, я был пьян. Пока не понял… Пойми и ты: есть вещи, назовем их бессмертными, для которых достаточно громадной личной одаренности, личной глубины, ну, та же улыбка Джоконды…

И тут в яркую, как молния, бесконечно важную для меня долю секунды я все же решил вывернуть наизнанку эрудицию Вити Лидина.

— Слушай! — закричал я искусствоведу. — Чем еще увлечен был Леонардо, когда писал Джоконду? Но честно, черт побери!

— Одновременно с Джокондой, — нудным, как на экзамене, голосом отозвался Виктор, — Леонардо да Винчи рисовал модели разных летательных аппаратов, отдаленно они напоминают первые самолеты…

— Не меньше вас я понимаю в человеке, дубье романтическое, — все еще миролюбиво, но уже без тени нежности заговорил Доброхотов. — Да, Леонардо переживал лицо этой женщины, ее улыбку и ямочку под подбородком как грандиозное космическое чудо, и в те же дни инженерно точно исследовал технику и возможности полета. Ведь видел-то он вокруг себя, не только женщин, но и птиц! Но Леонардо не мог — слышите! — несмотря на универсальную гениальность, одновременно с портретом Джоконды, за несколько столетий до появления электроники, создать… телевизор. Потому что, идиоты, помимо индивидуального гения, существует нечто более существенное: гений века, гений человечества. И я понял, что пытаюсь Виларду навязать — почти навязал! — телевизор в архитектуре, да к тому же не черно-белый, а цветной! — Помолчав, он опять тихо и нежно, почти сентиментально попросил: — Дети мои, образумимся. Я полюбил не меньше вас этого странствующего художника, этого чудака…

— Твоей любви, — тем же, как на экзамене, нудным голосом отозвался Виктор, — не хватает безумия, чтобы стать настоящей любовью.

— Жалкие дилетанты, — все так же миролюбиво увещевал Доброхотов, — архитектура — это не только любовь и даже не только искусство, она — техника, она — наука и логика, черт возьми! Иначе дома не стояли бы столетия, а рассыпались бы, как воздушные замки. И мы с вами вели бы наш высокоинтеллектуальный диспут в шалаше, а не в номере комфортабельного отеля. Да, мне казалось, что я расшифровал тайну четвертого листа пергамента, который — да я же первый и высказал эту недостаточно безумную мысль — существовал и был утрачен. Я уже думал, что нашел если не адекватный замыслу Виларда образ, то явственный интеграл, который синтезирует эти рисунки и эскизы, пока сегодня не понял его абсолютную алогичность с точки зрения даже гениального человека XIII столетия. А Вилард мог бы любого из нас научить логике, иначе его собор не сохранился бы до наших дней. Чтобы вот это, — он обратил ладони к лежащим на столе трем листам, — было не игрой фантазии, а стало архитектурной реальностью, нужны и материалы и техника даже не семидесятых годов XX века, а в лучшем случае начала будущего тысячелетия. Да вы посмотрите же сами! — И он как скала навис над столом.

— Может быть, покажешь, что у тебя вышло? — с деланным безразличием полюбопытствовал я.

— Не стоит, — ответил он устало, медленно разгибая спину, — не стоит, Митя, сейчас. Может быть, потом, когда закончим ра-бо-ту.

Он ударил нас этими тремя тяжелыми слогами размеренно и точно, как ударяет мастер молотком, распрямляя погнутые гвозди. Но я не хотел, чтобы меня распрямляли ударами, даже когда их наносит любящая рука. И, посмотрев в пергаментно-желтое, вымотанное лицо Доброхотова, неожиданно для себя самого объявил:

— Ну, тогда я покажу, что у меня вышло, нет, точнее, выходит…

И в ту же минуту мне показалось, что Витя Лидин совершил сальто в воздухе, — с такой акробатической ловкостью он очутился рядом со мной и выдохнул:

— Ну?!

Я откинул подушку, достал оттуда листы, листки, листочки, быстро отобрал несколько фрагментов, выражающих наиболее завершенно и явственно суть моего «интеграла», и, стараясь не выдать, как я волнуюсь, и боюсь суда моих товарищей, разложил это рядом с пергаментом. Саша безмолвствовал и курил, не посмотрев ни разу на стол. А Витя щурился, щурился и рассмеялся. Он рассмеялся тихо, сострадательно, доверчиво, и мне захотелось коснуться пальцем его нестриженого затылка. Теперь посмотрел на стол и Саша, охватил мощно, разом то, что на нем лежало, потом с тяжкой сосредоточенностью стал рассматривать частности, подробности, мельчайшие штрихи. Нет, он-то не рассмеялся и не улыбнулся даже. Но показалось мне, чуть подобрел — губами. Поднял руку, взъерошил мои волосы.

— Я и раньше понимал, что ты самый талантливый из нас. С третьего курса, когда мы вернулись с зарисовками из Суздаля…

— Не надо, — попросил я, — бей…

— Видишь ли, если бы архитектурно-фантастический конкурс на самый достоверный образ города возможных внеземных цивилизаций, который обещано объявить а ближайшем десятилетии, состоялся в Европе в 1268 году, то, видимо, Вилард с твоей помощью вышел бы победителем. Думаю, что у него не было бы соперников.

— Да, но в тринадцатом веке в Европе не объявляли архитектурно-фантастических конкурсов, — печально и тихо, как бы очнувшись ото сна, отозвался Витя.

— А в тринадцатом веке в Европе были сумасшедшие дома? — жестко испытывал Виктора Доброхотов.

— В современном понимании их тогда не существовало, — начал опять нудно, как на экзамене, объяснять наш эрудит, — но при больницах в больших городах были особые отделения…

— Виларда не рискнули поместить в сумасшедший дом, — не дал я Виктору закончить исторического экскурса. — Вилард был бы опасен и там. Его убили.

— Кто же его убил? — подошел ко мне Доброхотов.

— Его убил епископ Сванг.

— Да, — угрюмо согласился Саша, — ты нашел то, что мы искали. Его убил епископ Сванг. Он выписал из Англии наемных бандитов, которые как раз перед этим, чтобы небезызвестный Шекспир не томился из-за отсутствия сюжетов, задушили в Тауэре двух юных наследников королевства. Затем, устранив Виларда, они бежали в Италию, а в горы, где таинственно исчез архитектор, выехали Шерлок Холмс, Пинкертон и любимец Честертона — патер Браун: ему-то с его философическим умом и удалось раскрыть истину, разгадав мотивы убийства. Они заключались, как явствует сегодня из детективной классики, в том, что бессмертный епископ хотел похитить четвертый лист пергамента, надеясь через каких-нибудь четырнадцать столетий занять почетное место на архитектурном конкурсе и, сорвав порядочный куш, совершить кругосветное путешествие с Софи Лорен. Теперь, — Доброхотов уже совсем не владел собой, — убирайся отсюда ко всем чертям хотя бы на два часа, поброди по городу, подыши дождиком! Если ты не уйдешь сам, я выброшу тебя в окно.

Я ушел. Побрел к холму. Низко горбящаяся, странная, точно во сне, улочка, с домами, одряхлевшими и уютными, как истертые миллионами ног каменные ступени, вывела меня к собору, Он медленно вырастал, именно вырастал, как вырастает, заслоняя воду и землю, океанский корабль, когда выходишь на набережную из тесноты земных строений. Надо мной возвышались могучие объемы, миры из мягкого уступчивого серого камня, который Вилард тщательно отобрал в местных горах. Формы собора были сурово-целомудренны: они уходили в туманящееся легким осенним дождиком небо и раскидисто покоились на земле. Ночью исчезало ощущение старта, о котором я уже писал, и охватывали покой и радость чудесного равновесия. «Епископ обнял меня…» — с ребяческим тщеславием отмечал в одной из заметок Вилард. Да, он не мог не обнять его, когда оторвался от чертежей и увидел в воображении объемную реальность из камня, дерева и разноцветного стекла.

Я побрел дальше и вышел дворами, в которых еще сохранились обширные, как берлоги доисторических животных, бюргерские подвалы, на залитый асфальтом, обведенный оградой полукруг, откуда открывался вид на старый город, раскинувшийся у подножия холма. Нагромождение домов с узкими лапидарными фасадами и мокрой, тускло поблескивающей черепицей было разнообразным, живописным и естественным, как, нагромождение камней в разделанных тысячелетиями горах. Я уже много недель шатался по улочкам этого города, открывал, высматривал, измерял — и сейчас с высоты узнавал излюбленные камни. Это узнавание углублялось таинственностью часа, я на минуту почувствовал себя сам городом, который чернел подо мной, и уже не ощущал ни дождя, ни ветра.

Наверное, не нужно было оборачиваться. Я обернулся — мне показалось, что масса собора синхронно со мной повернулась по оси… И что-то уловимо изменилось в его космически торжественном образе. Я увидел не только величаво-уравновешенную, объединяющую небо и землю композицию объемов, но и явственно почувствовал ненадежность этого равновесия, я бы даже определил мое ощущение словом «хрупкость», если бы оно не контрастировало столь парадоксально с мощью собора. Кажется, достаточно кинуть небольшой камень — и это стартующее к иным созвездиям сооружение беспомощно обмякнет обломками на земле, или, наоборот: чуть подтолкнуть его ладонью — и оно без усилий от нее оторвется. Такое состояние не может быть долговременным, устойчивым. Его жизнь — миг; и соборы, видимо, потому и потрясают, что удалось этот миг заставить окаменеть — ни много ни мало — на тысячелетия!

Но с чего начинается жизнь? Не с нарушения ли соразмерности, равновесия, не с ликующей ли асимметрии? Умирает изящная, точная, как математическая формула, красота кристалла — рождается живая изменчивость белка.

Нет, я, конечно, полемически несправедлив, этот собор не мертв, как кристалл, потому что вот же, сию минуту что-то изменилось в его образе — это не собрание камней, а человеческий дух, одетый в камень, трагически ранняя попытка обрести бессмертие, которое требует жертв, ума и бесстрашия, недоступных для людей того мощного и темного века.

Я посмотрел опять на мокрую тусклую черепицу подо мной и пошел в город по извилистой, ниспадающей, долгой, как столетия, дороге. Я миновал отлично сохранившиеся, тяжко кованые, музейно торжественные ворота и наугад, почти на ощупь углубился в путаницу улочек и дворов.

Город засыпал. Я шел по нему, как идет у Брэдбери космонавт по мертвым мерцающим камням Марса, оживляя воображением пустынную безмолвную планету. Я шел и видел за окнами женщин в старинных уборах у колыбелей; похожих на бочонки мужчин, похрапывающих перед сереющим жаром очагов; медленно листающих библию стариков с важными от дум красновато-теплыми лицами, уже глубокими, но, конечно, менее духовными, чем станут они потом, через столетия, в век Рембрандта; подмастерье на углу обнимал девушку, комкал большими руками ее плечи, мял набычившимся лбом нежный чепец, и стояла она обнадеживающе и беззащитно, как будет стоять и через тысячу лет; путешественники, полумертвые от дороги, спешивались в гостиничном подворье; медленно освещалось мрачное окно, где-то горланили песни…

Я шел, облепленный этой жизнью, растирая до боли мокрое от дождя лицо, с трудом удерживаясь от желания стучать в эти окна, вторгаться в эти дома, отчаянно орудовать кочергой в гаснущих очагах.

И вот передо мной поверх домов зачернел исполинский силуэт ратуши; небо немного очистилось, и я различал даже флюгер, изображающий уютно-пузатого воина с пикой в откинутой нестрашной упитанной руке и живые очаровательно-сегодняшние комки голубей, лепящихся на могучем карнизе. Когда я подошел к самой ратуше и поравнялся с узкими, упрятанными в ужасной толще стен окошками торгового зала и соседствующих с ним (о, милые странности средневековья!) пыточных камер, то ускорил шаг, почти побежал, чтобы не уловить стонов, которые я в эту ночь не мог не услышать. И вмиг очутился на короткой, будто бы усеченной ударом меча улице, убегающей в новую путаницу лучей и лучиков. Это было одно из самых замечательных мест старого города — по густой насыщенности живыми, осязаемыми подробностями минувших веков. Ты шел, ощущая пальцами пластику ушедших столетий.

Ветер раскачивал надо мной сапог, висевший естественно и легко, как фонарь, на доме, где шили обувь поколения мастеров и подмастерий. А рядом, на третьем этаже у богатого бюргера, казалось, вот-вот заскрипит с басовитым достоинством блок, поднимая обильную снедь в высокие закрома.

И — гордость улицы: епископский дом, единственный в городе не перестраивавшийся за столетия ни разу. (Он нуждался не в реставрации, а только в тщательном ремонте.) Его щели-окна, загадочная ниша под верхним карнизом, полукруглые башни по углам, очевидно для астрологов…

Камень улицы, истоптанный, истертый поколениями людей, стоявших на нем и по нему ходивших, с исшарканными углублениями, которые уже сами обнимали ногу, был мудр, как тысячи философских книг.

Я боготворил эту улицу, я на ней немел от обожания старины, от ощущения бесценных первооснов жизни. Обыкновенно мешало мне ее многолюдство — толпа толкала, откидывала к стенам, несла.

И вот я один.

Издали донесся стук шагов; шел кто-то за углом, четко ступая по мостовой. Я надеялся, что он повернет в один из дворов, но шаги становились тяжелей, камень на них отзывался явственнее и строже — и вот в изножье улицы обрисовалась высокая, чуть согбенная фигура в темном плаще.

С размеренной неспешностью, как идут старики в гору, он подошел ко мне, откинул голову, надежно укрытую капюшоном, и я его узнал: бессмертный епископ. Рядом был его дом, непроглядная чернота открытых ворот…

Но я успел задать самый для меня существенный в ту ночь вопрос:

— Вы убили Виларда?

Он улыбнулся — точь-в-точь как на том рисунке — умно и тонко.

— Ты осуждаешь меня? Даже сейчас? Даже сию минуту, на этой улице?

— AI — закричал я. — Ты, ты, ты убил Виларда!

Эхо, удвоив, вернуло мне троекратное «ты»; заговорили, казалось, сами камни. Епископ важно наклонил голову, в задумчивости поднес к подбородку левую руку: изумруд перстня ударил ослепляюще-мощно, зеленый живой занавес заколыхался, остро играя, между нами. А когда он истаял, епископа уже не было, лишь в непроглядном зеве ворот гасли последние зеленые искры…

Ветер тихо раскачивал сапог; побронзовели мудрые камни мостовой от выглянувшей луны; что-то поскрипывало на бюргерском доме, устало и ржаво. Та же — осколочек вечности — улица была передо мной, но мне захотелось уйти.

И опять я шел наугад, пока не очутился в дворике, почти непроницаемом, округло темном, похожем на теплую расщелинку между замкнутыми ладонями, в которых замерла пойманная птаха. Но в этих каменных ладонях была зажата не птаха, а дерево…

Да, это было дерево. Ну конечно же! — было, осталось и будет им. У него не могло достать сил не только раздвинуть, но хотя бы чуть-чуть потеснить камень, и оно сумело живым усилием воли найти, выстроить странный, единственно возможный маршрут в небо. От самой земли шло дерево косо под углом градусов в сорок пять, напряженно набирая высоту, потому что могучий широкий выступ фундамента лишил его легкой и желанной естественности вертикали. И оттого, что росло наклонно, одолело оно лишь два человеческих роста, когда ровесники его в соседних дворах уже были завидно, недосягаемо высокими. И когда дереву уже стало казаться, что и его работа — мучительные, как у пораженного полиомиелитом ребенка, шаги к солнцу — не напрасна, оно уткнулось незрячей, едва зеленеющей мордой в толщу стены, надежно ограждающей двор от мира. Оно искало выхода и, должно быть, молило о пощаде, а потом сумело изломиться и пойти вверх вдоль стены, обтекая живой корой мертвые неровности камня. Оборвалась, осталась под ним стена, и аскетически собранные силы развернулись с мощью Возрождения, достаточной, кажется, для того, чтобы тут, над последним уступом, зашумел целый лес. Он и зашумел, держащийся будто бы ни на чем, парящий в воздухе…

Я сел на камень, посмотрел еще раз вверх. И показалось мне, что дерево, трижды изломанное и торжествующее трижды, — если и не раздвинувшее каменных ладоней, то оставившее их мертвую мощь у самого изножья, — держит сейчас над моей головой тысячи галактик, которые непостижимо насыщают это ночное, туманящееся небо с низкой луной в размытых после дождя кольцах детски раскрашенных радуг.

Я не мог оторваться от подрагивавших ветвей, каждая из которых честно несла на себе отмеренную ей часть космоса; в этом дереве меня, как архитектора, восхищала его конструктивная — несмотря на сумасшедшую форму, целесообразность: оно было существенно оправдано как несущая конструкция. Оно, как Атлант, работало на сжатие, несло на себе небо; но в отличие от Атланта делало это раскидисто-играючи, естественно шутя, ничем не выдавая усиливающихся напряжений.

Когда я потом пытался осмыслить стимулы фантастической истории, которая открылась мне в дворике, похожем на каменные ладони, самым первым напрашивалось рационально-четкое объяснение: какие-то подробности дерева напоминали рисунки Виларда, и воображение за это ухватилось. Но в последующие дни я не раз стоял перед деревом и могу засвидетельствовать, что ни одна его деталь не имеет ничего общего с эскизами Виларда. (Видимо, при его жизни это дерево только начинало выстраивать странный маршрут в небо…)

Нет, дело, наверное, в том, что в ту ночь я чересчур долго рассматривал дерево. И чем дольше я его рассматривал, тем менее доверия оно внушало мне, архитектору, именно как несущая конструкция — не потому, что я начал сомневаться в его мощи, а потому, что небо, очищаясь, набухало мирами и тяжелело.

Когда колонна, поддерживающая над вами мощный фриз, колеблется и камни уже погромыхивают наверху, можно остаться, мужественно надеясь на точность расчетов зодчего, можно и убежать. Выбор зависит от вашего характера, настроения и отношения к колонне.

Я остался. Дерево не выдержало. Обрушилось небо. Меня ослепило. В ту минуту я понял, что физики и астрономы не врут и действительно самые яркие солнца не желтые, как наше, и даже не белые, а голубые. Меня обожгла мощь термоядерной голубизны созвездий.

А когда дерево расправило ветви и водворило бушующую голубизну на место, мир вокруг был еще долго ею освещен: я увидел утро в горах и героя моей истории Ноана — он шел по ниспадающей между каменных уступов дороге, различая с высоты в рассветном тумане черепицу города…

 

Тетрадь вторая

Ноан и Тао

Город лежал на дне исполинской чаши — его нежно баюкали заоблачно высокие, в диких расщелинах горы. И по одной из расщелин соскальзывал Ноан, от радости узнавания не чувствуя боли в израненных камнем руках. Город ширился, выступал в подробностях: собор, ратуша, удлиненные углубления улиц, островерхие дома…

Он несколько раз падал, сильно ушиб колено, но тотчас же забыл об этом, различив у ратуши повозки, доверху наполненные с бюргерской расчетливостью низкими бочонками пива, и лошадок, лохматых, кажущихся отсюда игрушечными. Ноан рассмеялся и, укрывшись за обломком горы от ударов ветра, долго рассматривал исчерно-серую, нестареющую фактуру собора и ратуши и не обладающую, увы, бессмертием камня, уже подернутую пеплом черепицу, тусклую, как жар в остывающем очаге. От нее в самом деле тянуло теплом, хотя и падал на город легкий рождественский снег. Это сочетание снега и тепла окончательно вернуло Ноану ощущение детства; и он, уже не боясь ни ветра, ни камней, побежал, падая, поднимаясь, набивая шишки, пока не остановился на возвышении последнего выступа, почти у самых ворот города, пораженный тем, как все вокруг изменилось.

Он машинально поднял руки, заслоняя лицо от осколков разноцветного стекла, но тотчас же удостоверился: ранить они не могут — невесомые, неопасные, как распавшаяся радуга. Они парили в воздухе, и мир вокруг Ноана был цветным: темно-синие облака, оранжевые и голубые камни, малиновый снег, зеленая черепица… Дорога к воротам города текла, как вода, отражающая тона и утренних и вечерних зорь. Когда Ноан осмелился на эту дорогу ступить, идти ему было будто и не нужно — она сама несла, разноцветно играя… И тут детство выплыло из первооснов его существа, оно расширило сердце и сознание и ясно объяснило чудо. Как же мог он забыть, что тогда это было не чудом, а естественным, как хлеб и снег, состоянием мира? Думал ли он, пятилетний мальчик, что можно видеть иначе? Думал?! Он это видел наяву, а потом — по ту сторону заоблачно высоких гор — в детских ускользающих снах, которые не соберешь наутро ни за что, как радугу, разбитую на осколки. С годами сны обесцветились.

Когда через много лет, недалеко от любимого Сириуса, он увидел за окном корабля сумасшедшую игру оттенков, будто кто-то быстро и ловко, как колоду карт, тасовал цветные стекла, и почувствовал, что надо сосредоточиться, понять, почему учащенно забилось сердце, соавтор его, тоже космический архитектор, Чадов, резко развернул перед ним нуждавшиеся в существенных и неотложных переделках чертежи. Через несколько минут окно было чернее сажи и то, что ширилось в нем, в Ноане, помертвело, не раскрывшись…

И вот сейчас на шалой, как вода на закате, дороге к воротам города это раскрылось. Детство вернулось к нему. «Окончательно, навсегда?» — подумал он и вмиг понял: оно как бесконечные волшебные нити — тянешь, тянешь, а не обрываются, потому что уходят в начало начал, в таинственную тьму, откуда, как веселые цыплята, вылупляются пестрые желтые солнца, освещающие первожизнь. Сейчас он едва-едва, чуть-чуть потянул одну из этих нитей, и, должно быть, чем дальше, тем охотнее, уступчивее они будут поддаваться его усилиям. Но в ту же минуту, как бы назло детству, заговорил в нем мужчина, умеющий не только восхищаться миром, но и расшифровывать его. «В чем дело? Почему я вижу все как сквозь цветные стекла? Будто в этой каменной чаше воздух за тысячелетия настоялся, забродил, как вино. Астрохимики и астрофизики, которых, наверное, уже ничем не удивишь, расшифровали бы эти стекла за несколько минут, но… — Он рассмеялся. — В существование этого города сегодня, в 2600 году, они поверили бы еще меньше, чем в существование не обнаруженного до сих пор мыслящего океана, о котором давным-давно поведал в „Солярисе“ мудрый, до сих пор не устаревший Станислав Лем». Нет, нет, астрохимики и физики хороши в космосе, но не тут, в его детстве…

Теперь он стоял перед самыми воротами в город — собственно говоря, это были даже не ворота в утилитарно-точном понимании, а локальный образ ворот, потому что стена вокруг разрушилась и в город можно было войти в любом месте. Но Ноан радовался как ребенок, что торжественно войдет в тяжко кованые, чуть растворенные ворота. Он поднял голову и увидел герб города, чудесное чугунное литье — колесо, разделенное на четыре части фигурами крылатых пантер; у трех крылья были мирно опущены, у четвертой же развернуты широко, для полета, и была она сейчас на самом верху колеса. «Вращается ли оно?» — подумал Ноан, и будто в ответ колесо заскрипело. Он усмехнулся: пантеры и чугунные умеют рычать. И вошел в город.

Солнце поднималось, но на улицах было совершенно безлюдно. Снег падал, мягко устилая ступени таинственно молчавших домов. «Сегодня тридцать первое декабря, — думал Ноан, — люди подольше отдыхают от труда и забот, чтобы в новогоднюю ночь без устали пить вино, дурачиться, танцевать…»

В эту минуту он увидел первого человека: высокой, как копье, метлой тот разметал на углу, вполоборота к Ноану, снег, очищая дорогу для повозок с вином и съестным, которые, очевидно, вот-вот должны были разбудить эту не очнувшуюся еще от позднего сна улицу. Ноан остановился, наблюдая с детским удовольствием за тем, как чуть замедленно и широко ходит метла, расшвыривая желтый, розовый, голубой, разноцветно дымящийся снег. «Ради этого, — думал Ноан, ощущая, как опять натянулись те нити детства, — стоило перейти через горы и повыше».

Человек на углу разметал снег, собирая его в высокие сугробы. Работая усердно, в заботе о том, чтобы дорога была чиста и обнажились удобные для езды камни, он развернул метлу в сторону Ноана, изогнул тело в размахе, чуть откинул голову назад — и Ноан ахнул, застыл: не было у человека лица! Тот быстро опустил голову, как требовала работа метлой, и опять резко поднял ее, повинуясь усилиям рук, а Ноан окаменел, чувствуя, что нити детства, казавшиеся еще несколько секунд назад добрыми и разноцветными, теперь тяжко разматывают в нем темный клубок ужаса.

В самом начале жизни, когда мир познаешь на ощупь, еще его не понимая, а только чувствуя, ощущаешь боль от огня и улыбаешься тающему на губах снегу, он испытал потрясение, которое ушло на дно души, потонуло и теперь выплыло оттуда, как выплывает фантастическое чудище, лежавшее тысячи лет в умятых толщей воды укромных камнях океана. Тогда он не увидел — ощутил отсутствие лица и сейчас, почти через четверть века, почувствовал в кончиках пальцев тепло нагретой извне солнцем, а изнутри человеческим дыханием мягкой телячьей кожи. И услышал вопль бабушки: вопль ужаса и надежды, что бог пощадит безрассудного несмышленыша.

Уроды. Они были тайной города. Их лица — до последних дней жизни — закрывали маски из тесно переплетенных узких, гибких ремней с тремя еле уловимыми щелями, чтобы дышать и видеть. Но непроницаемая телячья кожа не спасала от страха, от ощущения близости темных, таинственных сил.

Они рождались от обыкновенных, хороших, добропорядочных людей: бюргеров, чеканщиков, ювелиров, пекарей, и даже родители никогда не видели их лица. Нельзя было видеть: помрачался от ужаса рассудок или разрывалось сердце. Разрешалось ли им когда-нибудь, хотя бы наедине с собой отдирать от лица эту вторую, облепляющую голову намертво кожу? Они мели улицы, ухаживали за лошадьми, работали в каменоломнях; тот, о котором помнили пальцы Ноана, носил воду, рыхлил огород.

«Сон это или явь?» — думал он, боясь еще раз посмотреть в бесформенное, обрешеченное тесными узкими ремнями мертвое лицо человека с метлой. И — заметил: снег стал опять белым, камень — черным, метла — неопределенно унылых оттенков спитого чая, будто начисто вылиняли разноцветные стекла, через которые он только что видел мир.

Человек с метлой, обеспокоенный тем, что незнакомец точно окаменел, отступил к стене дома, искательно уступая дорогу. И Ноан пошел дальше по неширокой старинной улице — бездумно, на ходу касаясь раскрытыми ладонями тысячелетнего камня по-прежнему безмолвных, с закрытыми ставнями домов. Это холодило, успокаивало изодранную в горах кожу. Он шел не спеша, подставляя, как в детстве, лицо теплому снегу, начиная чувствовать тяжкую усталость после бессонной ночи. Пустынна была и соседняя улица, и еще одна… А третья и безлюдна и чудесно-невесома — мостовая под ногами медленно покачивалась в такт шагам, дома вырастали до неба и осыпались густыми созвездиями снега…

— Что с тобой, рыцарь, ты ранен?..

Он медленно, с усилием разлепил веки, перед ним была она — девочка его детства, он узнал ее по голосу раньше, чем увидел, а когда увидел, то решил, что это сон.

— Ты ранен? — повторила она. — Ты шел и падал, твое лицо… твои руки… Очнись, рыцарь!

— Твое лицо… твои руки, — улыбнулся он, понимая, что она перед ним наяву.

— Ты улыбаешься? — отступила она растерянно. — Я…

— Нет, — остановил он ее. — Нет… Я узнал тебя, понимаешь, узнал. Ты жила на улице Малых Шагов. Мы в детстве играли, лазали по деревьям. Я для тебя доставал самые большие яблоки. Помнишь, помнишь?.. — Он тараторил, стараясь поспевать за разматывающимися в нем нитями, которые опять стали легкими, добрыми, многоцветными. — А когда ты разбила колено, я полез на дно оврага, там, за стеной, и нашел лист Огуары, помогавший рыцарям даже от ударов дракона…

— Можно подумать, что ты сам этой ночью боролся с драконом, — тихо отозвалась она.

— А твое колено уже не болит?

Она молчала; он рассмеялся.

— Кажусь тебе, наверное, дураком? Но понимаешь, я лишь сейчас понял, что никогда не забывал ту девочку, ее разбитое колено и лист Огуары.

Она рассматривала его, будто не слыша беспечно ликующей болтовни.

— Ты сейчас упадешь от усталости. И вот-вот откроются ставни домов.

— Не бойся… — хотел было он успокоить ее по-мужски небрежно, но осекся, ощутив возможное неблагородство этих беглых слов: ведь неизвестно, чего она боялась.

А она уже не рассматривала, а изучала его: с откровенным любопытством, по-женски остро и подробно. Ноан почти не опасался за одежду. На нем было именно то, что в XIII веке в Европе носили состоятельные молодые люди. И шляпа, и плащ, и сапоги, даже не видный сейчас, висевший лихо на поясе расшитый золотом кошелек. Он раздобыл это в запасниках музеев, бережно нес в особом мешке и тщательно переоделся, лишь перевалив за последний хребет, хотя, конечно, и раньше, чем нужно: не подумал об опасных расщелинах, ниспадавших к воротам города. Но и ободранный острым камнем, Ноан стоял перед ней в подлинной одежде, может быть, даже более подлинной, усмехнулся он про себя, чем та, в которой сегодня щеголяют рыцари в этом городе.

— Рыцарь! — торжественно и тихо, не поднимая головы, объявила она. — На тебе сапоги, которые носили еще до первого Великого Возвращения. Посмотри: они же с тупыми мысами!

Ноан посмотрел: настоящие баронские сапоги, он их еле вымолил в музее — редчайшая, уникальная вещь.

— Рыцарь, — говорила она еще тише и торжественнее, — сапоги с тупыми мысами не носят в нашем городе вот уже три Великих Оборота Колеса.

Не понимая ее, он рассматривал в растерянности казавшиеся ему теперь уродливыми, как морды доисторических ящеров, тупые мысы сапог.

Она подняла голову, добавила еще тише, почти шепотом:

— И одежда на тебе с чужого плеча.

— Я родился на улице Малых Шагов… Малых Шагов… — стал повторять он как заклинание, боясь, что сейчас потеряет ее навсегда.

Она молчала с чуть нахмуренным, думающим лицом.

— Если ты уйдешь, — не выдержал он, — я… упаду. (У него чуть не вышло само собой «я умру», но, может быть, опомнился он, и это уже вышло у них из моды, как тупые мысы баронских сапог, и не стало еще естественным состоянием души, как в том, его новом мире.)

Но подействовало и «я упаду»: это была суровая, честная мужская мольба. Она в ответ на нее слабо улыбнулась.

— Да, я вижу сама: ты еле стоишь на ногах. Долго шел к нам?

— Пять дней и пять… нет, шесть ночей, — ответил он, убегая в мелочную необязательную точность от этого опасного, отшвыривавшего его обратно за горы «нам».

Она поверх его головы посмотрела на дома с медленно раскрывавшимися ставнями и решила:

— Рядом дворик. Там уютные камни.

Через минуту он расстелил плащ на действительно уютных мягких камнях известняка. Они сидели, молчали и думали.

Он поймал себя на том, что опять начинает видеть мир через разноцветные стекла: синее, оранжевое, зеленое, как на переводных картинках под ерзающим пальцем ребенка, выступало, утрачивая мало-помалу водянистость, обретая отчетливость и игру. «Когда различаешь мир через эти наплывающие на тебя стекла, — думал он, — то ждешь невольно, не можешь не ждать чуда. Чувствует ли и она то же, что и я сейчас, или ей это кажется естественным, само собой разумеющимся, как нам в том мире наши чуда?..»

Она рассмеялась, это его удивило, даже обидело.

— Что с тобой?

— А я решила, что ты станешь опять повторять, как игрушка-автомат Второго Великого Мага: «Я родился на улице Малых Шагов… я родился на улице Малых Шагов…»

— Мне не известны технические утехи Второго Великого Мага, — суховато ответил Ноан, — но я действительно родился…

— …на улице Малых Шагов, — закончила она, тихо смеясь.

— И мы строили из мокрого песка рыцарские замки, искали камни, похожие на фигуры животных…

— И что еще ты помнишь?

Он с силой потянул вверх те тончайшие нити, которые, казалось, порвутся сейчас, и во второй и в третий раз потянул, пока не ощутил физически явственно, как размоталось новое колечко, — и тогда, улыбнувшись облегченно-устало, точно после тяжкой работы, начал повествовать ей:

— Я любил тебе рассказывать разные волшебные истории. Сочинял их сам, и меня, помню, мучило, что часто забываю их раньше, чем тебя увижу. Я мечтал: если бы можно было нести их к тебе не в памяти, которая изменчива, как облако, а в руках!

— В руках?.. — рассмеялась она опять.

— Ну да. Или бежать к тебе, а история летит над головой, и ты радуешься ей издалека. Однажды вечером у очага я сочинил целую повесть о мальчике-рыцаре и растерял ее к утру, когда собирался тебе рассказать. А потом…

— Потом? — ждала она.

— Через много лет я увидел это во сне.

— И забыл опять?

— Нет…

Он посмотрел в ее лицо: широкоскулое, с не особенно высоким, излишне густобровым для девушки лбом, определенным, очаровательно мальчишеским подбородком, резкой, чуть жестковатой линией носа; отметил с особой нежностью, что шея похожа на чересчур тонкий стебель, а большие руки тяжеловато-изящны, и понял, что настала та редкостная минута, когда это возможно.

— Ты только ни о чем не думай, — потребовал он. — Будто заснула, забыла сомкнуть веки и…

В тот же миг им обоим показалось, что уютные, покрытые его изодранным плащом камни, на которых они тесно сидели, качнулись вверх, а земля накренилась, ускользая из-под подошв. Стало славно, как в гамаке. А когда равновесие восстановилось — опустились камни, поднялась земля, — они поняли, что резко изменилось положение разноцветных стекол: они опрокинулись, перешли из вертикального в горизонтальное положение. Перед ними было теперь несколько расположенных на разных уровнях рядов. Напоминало это горизонтально расчлененную сцену, на которой может совершаться несколько параллельных действий. Послышалось едва различимое ухом пение английского рожка… Над разноцветными рядами-террасами обозначился легкий и тоже разноцветный, не закрывавший неба и облаков купол, и на нем набухали похожие по чудесной емкости на бутоны-соцветия гвоздик явственно пульсирующие пятна.

— Можно это потрогать рукой?.. — выдохнула она.

— Молчи! — умолял он. — Возвращается детство. И если ты разрушишь, мое сердце не в состоянии будет опять это построить.

Усиливалось пение рожка, и на самой верхней террасе под мягко пульсирующими соцветиями появился мальчик-рыцарь в сияющих латах, с мечом и щитом. Был он комичен в торжественно-серьезной воинственности, она опять не выдержала: рассмеялась, и Ноан потребовал: «Тише, тише».

Позади рыцаря-пажа выступили более материальные, чем полукружье купола, зубчатые стены замка, начали круглиться башни, распахнулось окошко, и показалась девушка. Она высоко задирала подбородок — очевидно, там, у себя, поднялась на цыпочках, махала рукой, и мальчик, увидев ее, опустился на одно колено, покорно наклонил голову, положил на землю меч и щит.

И вдруг будто вулкан заработал над горизонтально устойчивыми рядами террас: они рассыпались, заклубились разноцветно, а когда состроились опять, замок оказался на самом нижнем уровне, окно в башне было закрыто, и мальчик стоял, по-мужски решительно откинув отягощенные металлом плечи, подняв голову кверху: к возвышавшимся над ним параллельным рядам. А на них обозначались — чем выше, тем туманнее — различные миры…

На втором уровне, над мальчиком, расстилался волнистый синий камень с огромными — у горизонта — исчерна-багровыми шарами, освещенными с тыла, из бездны, незримым, судя по мощи отблеска, новорожденным солнцем. По камню бежали густые тени, казалось, этот мир сейчас оживет; и мальчик по лесенке из тончайшего волоса мигом поднялся сюда, побежал бесстрашно к таинственным шарам. Нет, он не бежал — он летел, легко отталкиваясь от синего камня, паря в воздухе с обнаженным мечом. Когда из двух шаров стали вылупливаться драконы, он, с силой оттолкнувшись, обрушил удары меча с высоты, и упали, покатились головы… А мальчик, так же весело паря, обежал-облетел весь этот неразбуженный мир и поднял лицо: над ним, на третьем уровне, расцветало буйное царство фантастических деревьев. Они выдергивали из земли корни, менялись местами, перестраивались, переплетали намертво ветви, и, наконец, возник рыцарский замок. Не из камня — из живой буйно зеленеющей растительности. Паж взбежал в этот мир по лесенке-паутинке, остановился в изумлении и ринулся на живую, насыщенную могущественной силой стену. Он ударил по ней мечом, но раны тут же затянулись — замок отталкивал его от себя ветвями. Тогда, рассмеявшись, он стал раздеваться: падали латы, покатился шлем, зазвенела отброшенная, как рубашка перед купаньем, кольчуга и, обнаженный, в набедренной повязке, он заскользил вверх по стволу, побежал, достиг самой высокой башни, исчез в ней, потом выкарабкался оттуда, расталкивая головой упругие ветви, с украшенным серо-серебристыми листьями живым колеблющимся стеблем в руках.

На земле он минуту постоял у мертвых рыцарских доспехов и поднял опять лицо кверху, а там — на четвертой террасе — сгущалась непроглядная ночь, в которой угадывались горы, похожие на чудища, или чудища, напоминающие горы. И в третий раз мальчик взбежал по волосяной лесенке. Стебель в его руке рассек ночь синим, расширяющимся к горизонту лучом. Открывшаяся действительность была ужасна: безнадежно бездуховные морды гигантских ящеров выступали из рассеивающейся тьмы. Слышался первобытный гул… Ящеры тяжело передвинулись; живая бугристая масса стала наплывать на обнаженного мальчика; и тогда он выбрал на стебле самый маленький листок, сорвал его и ловко, как камешек, долго танцующий по воде, пустил в живую, тяжко дышащую стену. Та сжалась, точно от могущественного удара. А маленький рыцарь так же ловко пустил в нее второй лист, покрупнее, и, вобрав тупые морды, ниже и ниже оседая, съеживаясь, уменьшаясь в массе, начало отступать обильнотелое чудище. И когда засеребрился в воздухе третий лист, оно истаяло в тумане, а мальчик, бережно опустив на зернисто-черную землю сияющую ветвь, на которой осталось еще несколько листов, стал подниматься выше. С середины лесенки он посмотрел на мир, рассветно освещенный этой ветвью, и рассмеялся.

На четвертую террасу он ступил совершенно безоружный: без лат, без меча, без ветви. Но новый мир к нему был добр и не потребовал воинственных усилий. Мальчик шел по высокой, по пояс, желтой — не осенне, а первозданно солнечно-желтой — траве, удобно обернутый в серый теплый туман, а с неба сыпались, не обжигая его хорошо защищенного тела, горячие голубые искры. Это была минута отдыха, он шел, засыпая на ходу.

Вулкан заработал опять, заклубились ряды разноцветных стекол; нет, даже не вулкан, — космическая катастрофа разрушила их на этот раз: в воздухе носились обломки только что видимых, почти осязаемых миров. А когда снова стали обозначаться горизонтали, замок с девочкой, выглядывающей из окна, оказался опять, как в самом начале, наверху, под мягко пульсирующими на куполе соцветиями, а уровнем выше выступила дорога, чуть выпуклая, мощенная серым старинным камнем. Сюда-то и поднялся по волоскам-ступеням из еще не успокоившейся разноцветно клубящейся мглы мальчик, одетый по-прежнему в плащ из теплого тумана. И девочка в башне уже видела его, ждала. Он, улыбаясь беспечно, ступил на серый камень и тотчас же начал медленно на него оседать, упал на руки, хотел оттолкнуться с силой и распрямиться, но распластывался все больше и больше безмерно отяжелевшим телом. Была секунда, когда казалось, что ему удастся хотя бы стать на колени, но камень опять его разогнул и держал, как держит магнит тонкий листок железа. Последним усилием плеч он сбросил плащ из тумана, и тот осел на камнях быстро высыхающими каплями. А девочка стояла в окне башни…

Кто закричал: она или та, что сидела рядом? Опять качнулись уютные камни под ними. Разноцветные стекла перешли из горизонтального в естественное, вертикальное положение. Купол с пульсирующими соцветиями растаял.

— …Дальше, дальше, — настаивала она.

— Не могу… — Он отдыхал, обмякнув сердцем, и думал устало, что, конечно, обманул и ее и себя, когда уверял, что сочинил эту историю у очага мальчиком. А может, обманул не особенно, если сейчас в нем фантазировало детство, умудренное ошеломляющей новизной мира?..

Несколько минут они сидели молча; потом она, заглянув восхищенно в его побледневшее, осунувшееся лицо, негромко воскликнула:

— Ты маг? Ну конечно! Теперь понимаю, почему ты вернулся сегодня. Хочешь победить ночью, стать Первым Великим?

— Ночью? — тихо изумился Ноан. — Первым Великим? (Идя сюда, он обещал себе ничему явственно не удивляться, но сейчас, опустошенный, об этом забыл.) Ты — о чем?

— У тебя, рыцарь, хорошая память, — лукаво заметила сна. — Ты помнишь улицу, где родился, и девочку, с которой из мокрого песка лепил замки, но, видимо, забыл две вещи: имя этой девочки — ты ведь по имени не назвал меня ни разу — и что означает герб города: колесо с четырьмя пантерами…

— Погоди, — остановил он ее, — может быть, во мне раскроется твое имя.

Он сидел, дыша тяжко, как после долгого бега, на изодранном плаще — откинулся расслабленно к стене, подставив солнцу расцарапанное лицо и израненные руки, и она пожалела его, как сестра — может быть, даже как мать.

— Зовут меня Тао.

— Тао…

— А ночь сегодня особая. Ночь Торжества Великого Возвращения. В двенадцать часов исполнится 1400-й год и летосчисление начнется опять с 1000-го года. Ты видел Колесо с пантерами на воротах? В нем — четыре столетия; один раз в век оно поворачивается. Когда наверху пантера с распластанными крыльями, последнее столетие течет к Торжеству Возвращения… В эту ночь у ратуши показывают искусство жонглеры и Великие Маги. Жестокое состязание определяет Первого, Второго и Третьего Мага. Эти титулы с тайнами воплощения, колдовства и чернокнижия они передают сыновьям, а те — дальше… Сегодня ты увидишь потомков трех Великих Магов, которые победили четыреста лет назад.

— И Великие Маги умирают? — устало усмехнулся Иоан.

— Конечно, — ответила она строго. — Умирают и Великие Маги. Не умирает один человек: епископ.

— И много оборотов успело совершить колесо с пантерами?

— Сегодня четвертое Великое Возвращение. Первое было в честь окончания постройки собора на холме… — она улыбнулась. — Вот я и подумала: если ты захочешь, то сможешь стать Первым Великим.

— И дети мои…

— И внуки…

— Нет, Тао, — возразил он как можно мягче. — Я не стану никогда Великим Магом. Даже Третьим. Пойми, я не маг. Это…

Она, наклонив голову, терпеливо ждала.

«Потом, — решил он, — потом. Рано…»

— Сейчас, — подняла она голову, рассматривая его опять подробно, но уже без настороженного любопытства тех первых минут, — я понимаю одно: ты не накормлен, твои веки воспалены, а плащ изодран. Тебе надо поесть, поспать и переодеться.

— Да, — согласился он. — Гостиница далеко?

— Гостиница? — она растерянно улыбнулась. — Это что?

— Потом, — пообещал он устало. — Но плащ, новый плащ в нашем городе купить можно?

— Покупать не надо! — бережно погладила она его изодранный, старый. — Я дам тебе плащ брата. Он был одного роста с тобой.

— Был? — участливо коснулся Ноан ее руки.

— Он работал каменщиком, — тихо рассказывала Тао. — И его убило…

— Каменщиком? Что он строил? Ты мне покажешь? Сегодня же! А много ли в городе каменщиков? А? Тао!

— Что с тобой? — откинулась она к стене, у которой они сидели. — Я рассказывала тебе о Руте. Его убило большим камнем…

— Да, да, — заставил он себя успокоиться. — Я бестактен, нет, бессердечен.

— Ничего. Слушай. Когда в нашем городе что-нибудь разрушается от старости, это тщательно восстанавливают по чертежам, которые хранятся в подземелье у Великого Архивариуса и Великого Летописца Таама. И каменщиков мало, это самые тихие и печальные люди, веселее их и чеканщики, и бочары, и сапожники, и пекари. Рут был тоже молчалив и печален. Лишь в последние дни он был оживленнее, чем обычно, и что-то чертил вечерами на земле палкой. Камень упал ему на голову, когда он, стоя на коленях, месил раствор. Родители умерли рано. Он был старше меня и мудрее.

— Ты осталась одна?

Она резко поднялась с низких камней и посмотрела на него с высоты, которая доступна только старшей сестре или матери.

— Пойдем?

— На улицу Малых Шагов? — комкая плащ, поднялся и он.

Они вышли из милого дворика на улицу. Ноан увидел в нескольких шагах спину человека, расчищавшего метлой мостовую. Был он ниже ростом, согбеннее и, очевидно, намного старше, чем тот, первый, и работал утомленно; снег, ставший опять обыкновенным, белым, чуть дымился у его ног.

Человек поворачивался к ним, тяжко шаркая метлой по камням, голова его была опущена низко-низко; он, видимо, и не собирался ее поднимать, но Ноан мысленно уже увидел это с нестерпимой явственностью и застыл, умоляюще сжав руку Тао.

— Не бойся, — успокаивала она его шепотом, как ребенка. — Он в маске из кожи телят. Ты не увидишь его лица. Никто никогда не видит лиц гинги. Их даже хоронят в масках…

— Ты назвала их… гинги? — Не выпускал он ее руки, смутно удивляясь незнакомому названию.

— Ну да. Гинги. Уроды… Ну, отвернись, если ты и маски боишься.

Стараясь не видеть низко наклоненной головы старика и не слышать шарканья метлы, он беспомощно озирался и уже хотел повернуть обратно, когда различил чуть позади их, слева, шириной в несколько ладоней, не оживленную ни единым окном, щель между коренастыми бюргерскими домами и с силой потащил в нее Тао.

Через минуту они остановились, защищенные мощными стенами, перевели дыхание; он объяснил, почти касаясь лицом ее лица:

— Я не мог и не видя идти мимо. Понимаешь: даже не видя…

— Пытаюсь понять, — ответила она печально. И сострадательно улыбнулась: — Рыцарь так робок?

Он молчал, и она, уже без улыбки, деловито сообщила:

— Эта дорога тоже ведет к ратуше, а там, рядом… — И повела его за собой.

Они шли молча. Через несколько минут Ноан остановился.

— Да, я боюсь.

Они шли, и Тао тихо рассказывала ему; эхо углубляло ее шепот.

— Вот уже несколько столетий колдуны-чернокнижники, алхимики и даже маги пытаются раскрыть эту тайну, и у них ничего не получается, может быть, потому, что им тоже не разрешают видеть лиц гинги.

— Кто же их видит, Тао? Ведь должен же хоть один человек увидеть, чтобы определить: урод.

— Этот один человек, — ответила она, — бессмертный епископ. Когда в городе рождается ребенок, то первым после акушерки, которая еще ничего не может понять в неоформившемся личике, и матери, ослепленной любовью, видит его бессмертный епископ. Это бывает не позже чем через час после рождения. Он рассматривает ребенка через большой многогранный изумруд, который не только укрупняет черты лица мальчика или девочки, но и показывает их облик в будущем. Одна грань — через три года, вторая — через десять, третья — через двадцать пять… Медленно поворачивая изумруд, епископ видит рост и течение жизни от первого часа до самого последнего и решает: надеть телячью маску или оставить с открытым лицом…

— Повтори, пожалуйста, про изумруд! — резко, за руку, остановил ее Ноан.

— Хорошо, — покорно согласилась она и повторила.

И опять он остановил ее:

— Повтори в третий раз, Тао!

— Что с тобой? Зачем?

Он молчал, она повторила в третий раз.

Все нити детства были натянуты в нем до отказа. Кажется, еще небольшое усилие — и лопнет: одна, вторая, третья… Но он не боялся и углублял напряжение памяти, раздражающе неопределенно пульсирующей в висках, пальцах, сердце. Одна из нитей начала подаваться, и он увидел в себе: ночь, горы, двух мужчин, мальчика… изумруд. Нет, конечно, не сам изумруд, а тихий таинственный разговор о нем, зеленом камне, наделенном колдовской силой. И ожило в нем сейчас то ощущение в липнущих от тепла веках, что и костер стал зеленым, как тот загадочный камень, который делает с детьми что-то ужасное. Но что? Что?..

И тут долетело до него дыхание Тао:

— Повторить тебе в четвертый раз про изумруд?

Щель переулка, расширяясь, раструбом выходила к ратуше, и в самом сердце раструба стоял человек, поразительно похожий четкими сильными очертаниями на того, первого с метлой. Он не спеша поворачивал голову, заслышав шаги.

Ноан уперся ладонями в стены домов, как бы пытаясь раздвинуть каменную щель.

— Успокойся, — быстро обернулась Тао. — Это Кварк, достопочтенный бюргер, самый богатый человек в городе.

У Кварка было тяжелое лицо, будто вылепленное давным-давно из гипса, который с годами растрескался и уже рассыпается, Он рассматривал их хмуро и нудно — без любопытства и без недоброжелательства. Замедленно ответил на поклон Ноана и уступил дорогу.

После переулка, как бы образованного ударом рассекающего камни исполинского рыцарского меча, площадь у серой глыбы ратуши показалась Ноану очень большой, слепяще яркой и очень шумной. На самой середине площади резвился, танцевал хорошо освещенный солнцем уродец: карлик с высокими и тонкими ножками. Оттого, что он переступал ими быстро и легко, издали казалось: у него не две, а четыре, шесть или даже восемь ног.

— Это Пак, — рассмеялась Тао, — его посылают с поручениями и вестями богатые люди, маги и даже сам епископ. Когда он бежит, можно подумать, что у него сто ног…

Рассмотрев хорошенько Пака, Ноан поднял голову и увидел на серо-стальной и чуть выпуклой, как рыцарские доспехи, сурово выдвинутой в небо башне, венчающей ратушу, колесо, четко разделенное пантерами на четыре равные части. И радиус колеса и размах распластанных крыльев пантеры наверху были в несколько раз больше, чем на воротах у полуразрушенных крепостных стен. Он заслонился ладонью от солнца, чтобы лучше, точнее рассмотреть пантер, — ему померещилось, что их морды не тупо бесчувственны, как на воротах, а усмехаются едва уловимо, с кошачьей настороженностью. И с изумлением заметил, вмиг забыв об усмешке животных, двух человечков, идущих с акробатической ловкостью навстречу друг другу по расправленным крыльям. Вот они накинули с двух сторон на голову верхней пантеры петли тоненьких лесенок и шустро побежали по ним, потянулись к кольцу, ввинченному в серую стену башни, и вдели в него толстый канат.

— Тао, посмотри!

Она тоже подняла голову и, раскрывая тайны города, пообещала:

— Ты увидишь ночью самых искусных канатоходцев, оттуда они соскользнут, танцуя, на черепицу кондитерской, как вестники вечности.

Ноан, послушный ее жесту, рисующему полет с той головокружительной высоты, опустил ладонь, посмотрел на игрушечный милый домик, потешно выложенный из бело-желтого камня разных тонов — от чисто сахарного до золотисто-желткового. У окон его, на тротуаре, были расставлены в изобилии низкие столики, облепленные старухами. Руки их колдовали над чем-то.

Когда Ноан, ведомый Тао, подошел поближе, он увидел торты, изображающие рыцарские замки и различные их детали: башни, зубцы стен, рвы, подъемные мосты. С помощью твердого и жидкого шоколада, орехов и фруктов, взбитых сливок, сахарной пудры, творога и патоки виртуозы кондитеры точно и ярко, не избегая нежных и ломких, недосягаемых для менее высоких мастеров мелочей, живописали историю романско-готического зодчества. И эти высокие башни, могучие стены и легкие как сон мосты рассекали, усекали и подсекали широконькие тускло-стальные лопатки, которыми поспешно, будто кто-то их жестоко торопил, орудовали старухи. Живо отламывая куски, они обрушивали их на фарфоровые тарелки и, вооружившись ложкой, а то и с помощью той же универсальной лопатки, уминали молчаливо, сурово, за обе щеки, запивая дымящимся какао.

Ноан и Тао шли как раз мимо столика, на котором юркий кондитер-подмастерье устанавливал башню с фрагментом стены. Лопатка самой воинственной из старух рассекла ее с точностью, которой могли бы позавидовать победители рыцарских турниров — от флюгера до сахарного фундамента, — а остальные, восхищенно ахнув, подхватывали распадающееся диво… Ноан посмотрел на соседний столик. За ним восседала большая старуха, усатая, в ночном чепце. Она черпала ложкой из уемистой тарелки взбитые сливки и поедала их, каменея лицом от восторга; ее пальцы, явственно черные усики, крылья носа и выбивающиеся из-под чепца волосы покрывала медленно оседавшая белая пена. Она ела, не чувствуя, не замечая этого, точно углублялась в таинство, постигала суть бытия.

— Наш Великий Архивариус и Летописец Таам, — услышал Ноан милый голос Тао, — подсчитал: за один оборот колеса крема и сливок в городе съедают столько, что из них можно было бы выстроить сто ратуш. Обыкновенно старух ограничивают, чтобы не иссякли запасы муки и сахара, но накануне сегодняшней ночи…

— Тао! — воскликнул Ноан, не дав ей объяснить, почему накануне сегодняшней ночи старухам дают лакомиться вволю. — Яблоки!

Да, там, где площадь уминалась в раструб одного из бесчисленных, убегающих в разные концы города переулков, стояла большущая корзина с большущими яблоками, на них опускались голубые, желтые, синие снежинки; в корзине лежало разноцветное детство, и Ноан потащил к нему Тао.

Они низко наклонились над переполненной корзиной. Ноан медлил, выбирая то единственное, самое округлое, которое, углубив ладони, соединило бы и переплело их пальцы, вернув ощущение первого дара, первой боли.

— А ты повороши, рыцарь, выбирая, может, оно, твое, на самом дне…

Подняв голову, Ноан увидел женщину, обтаявшую от одряхления до костей, напоминавшую больную, даже умирающую птицу. Она сидела на корточках чуть в стороне, в углублении раструба.

— Да, да, — вернулся он к действительности и расстегнул быстро кошелек, нашаривая монету, соображая насмешливо, не устарели ли в этом городе его музейные деньги так же, как тупые мысы сапог.

— Не надо ни золота, рыцарь, ни серебра. Ты улыбнешься мне — и это дороже денег.

— Старая, добрая, сумасшедшая Кло, — зашептала Тао в ухо Ноана. — Я расскажу тебе о ней после. — И добавила уже отчетливо, желая польстить старухе: — Кло не только торгует яблоками и орехами — она видит человеческое сердце и умеет гадать.

— Да? — радуясь оживлению Тао, удивился Ноан. — Мне никогда в жизни не гадали. Ну погадай, Кло, если можно, — заглянул он, нагибаясь, в ее испекшееся от мудрости или горя лицо. — Я улыбнусь тебе дважды.

— И тогда, если ты улыбнешься мне дважды, я поверю, что еще не ушла или вернулась опять пора бесстрашных рыцарей.

— Почему? — не понял Ноан.

— Потому что, рыцарь, ты умрешь сегодня ночью.

— Я не умру никогда, Кло, — улыбнулся Ноан.

— Да, — покорно и тихо согласилась она, — ты не умрешь никогда. — И повторила с резкой печалью: — И ты умрешь на рассвете…

— Может быть, в корзине твоей лежит отравленное яблоко? — улыбнулся Ноан опять с искренним весельем, потому что отравленное яблоко тоже уводило в мир детства.

— Нет, — тряся головой, повысила голос старуха. — Яд тебе не опасен. Бойся, рыцарь, не отравленных яблок…

— Она безумна, — шепнула Тао.

Ноан наклонился, в его ладонь легло что-то блаженно-холодное и большое; и он, разогнувшись, в третий раз улыбнулся Кло.

— Ты самый щедрый из рыцарей, — поблагодарила она строго.

Щель переулка вобрала их, зажав суровыми, без окон стенами.

— Она совершенно безумна, — повторила Тао тихо-тихо, потому что и тут эхо углубляло и расчленяло шепот. — Я расскажу тебе ее историю.

— Можно подумать, что я чего-то боюсь и ты меня успокаиваешь, — так же тихо рассмеялся Ноан.

— Нет, — резко обернулась Тао, — в твоем бесстрашии… — шепот ее потрясал тысячелетние стены, — в твоем бесстрашии, — она умолкла, видимо не желая называть его рыцарем и не находя иного, более созвучного настрою ее души обращения.

— Меня зовут Ноан, — помог он ей.

— В твоем бесстрашии, — она не назвала его по имени, но пауза была насыщена большим теплом, чем любое из обращений, — теперь не усомнюсь никогда. А историю Кло я хочу рассказать, потому что она замечательна сама по себе. Кло была последней доброй феей в нашем городе. Когда-то леса в горах населяло немало добрых могущественных духов. Они постепенно исчезли, и осталась одна Кло. Она понимала животных и деревья, умела остановить или вызвать дождь, лечила детей… Постой! — остановилась она, сжав его руку. — Кто-то идет нам навстречу. Уступим дорогу…

Теперь и он услышал нарастающие в четком ритме удары; кто-то надвигался уверенно, тяжко. Ноан и Тао прижались к стене, оставив из вежливости как можно больше места тому, кто не спеша топтал камни. Они стояли с достоинством и учтиво, чуть наклонив головы, и не видели человека, который, поравнявшись, замедлил шаг и остановился, по-видимому, тщательно рассматривая что-то заинтересовавшее его в высшей степени.

— Да, — загремел, как горный обвал, старый голос, — вот уже тысяча двести лет, три оборота колеса, я доказываю молодым людям в нашем городе, насколько тупые мысы сапог естественнее уродливых острых. И — бесполезно. Любовь к новшествам оказывается могущественнее чувства красоты. И вот появился отважный человек, явственно восстановивший истину. Эта чудесная округлость повествует о многом.

Он умолк, видимо углубившись с наслаждением в бесконечно содержательное повествование. Потом вытащил из кармана плаща, в задумчивости поднес к подбородку руку — резко зеленый луч сильным и точным ударом поднял опущенные головы Тао и Ноана и стал разливаться вокруг, расплескиваясь по переулку, утрачивая постепенно нестерпимую яркость.

Они стояли теперь как бы на дне моря, в безмолвии исполинских подводных камней, все явственнее различая лицо старика, поглаживавшего подбородок.

— Епископ… — в почтительном поклоне застыла Тао.

— День, дети мои, — улыбнулся он им с отеческой мягкостью, — начался хорошо. Я иду из акушерского дома. Родились мальчик и девочка, и оба ребенка нормальны, им не нужны маски.

Ноан видел лицо бессмертного епископа будто бы через наплывы волнующейся зеленой воды. Оно казалось раздражающе изменчивым — то смеялось, то печалилось, то удивлялось, хотя на самом деле, угадывал Ноан, оставалось неизменным. Безразличным? Настороженным? Ироничным?

— Но бытие, — епископ говорил углубленно-тихо, точно пытаясь понять что-то важное для себя самого, — бытие, дети мои, — это Янус, оно двулико. Двое родились — двое должны умереть.

— Назначена чья-то казнь? — вырвалось у Ноана.

— Нет, нет, — с достоинством возмутился епископ. — Это совершится само собой, по охраняющему наш город закону Великого Равновесия, автоматически, как выразился бы Второй Великий Маг. Число жителей должно оставаться неизменным. Мы ведь ничего, — морская вода, заколебавшись сильнее, размыла его лицо, — ничего нового не строим. Уже давно, давно, давно…

А когда волнение воды, вызванное тем, что резко отклонилась от подбородка украшенная изумрудом рука, улеглось и желтые истонченные пальцы окоченели в небрежно-аристократической телесной задумчивости, Ноан увидел: выражение лица не ироническое, не безразличное и не настороженное, а утомленно-сострадательное, и это его поразило.

Лицо епископа было истонченным, желтым, как и пальцы, но в отличие от пальцев, четких, изящных, уже утрачивало первоначальную резкость черт. Теперь, когда его не размывала зеленая вода, было явственно заметно, что оно размываемо тем, что могущественнее воды, — бесконечным повторением столетий.

И епископ, точно догадавшись о состоянии Ноана, с угасающей мудростью улыбнулся ему и стал опускать руку в карман плаща. Зеленый огонь медленно соскользнул по лицу Ноана, с почти физической силой нажав на веки.

— Не щурься, рыцарь, — услышал он насмешливый и тихий голос старика, — изумруд тебе уже не опасен.

— Я щурюсь от воспоминаний, — ответил Ноан.

— О! — почтительно отозвался епископ. — Воспоминания — сокровищница бытия. Я листаю их по ночам, как любимые манускрипты. Если бы не воспоминания!.. Уйду тихо, чтобы тебе не мешать.

Действительно, ни Ноан, ни Тао не услышали, как он уходил, они заметили лишь, что зеленая вода заструилась тише, поблекла, и подняли головы: бессмертный епископ был уже далеко, он шел не спеша; казалось, дома расступались, давая ему дорогу. Уже почти истаяв в мерцающих зеленоватых камнях, почти нереальный, он обернулся. С набатной силой голос его ударил в уши Ноана и Тао:

— Надеюсь… рыцарь… удивит нас… сегодня ночью… не одними лишь… старинными… сапогами!

Утихло эхо. Опадал, ослабевая, зеленый туман. Но выходили они из него с усилием, точно и в самом деле из упругой, живой морской воды. Ноан ощущал, что вот теперь, во второй раз за последние полчаса, натянулись до боли в сердце нити, которые управляли воспоминаниями о ночи в горах, костре, казавшемся мальчику сквозь липнувшие веки зеленым из-за таинственного шепота мужчин об ужасном — но в чем оно, в чем?! — могуществе изумруда.

И в тот же миг он увидел перед собой чуткие и нежные плечи Тао — плечи женщины, которая готова заплакать, и понял, что с этой минуты должен надолго забыть о мальчике и окутывать ее мужски ненавязчиво и умно оберегающим теплом.

— Ты начала рассказывать о Кло, и нам помешали, но я помню отчетливо, на чем ты остановилась. Она умела беседовать с животными и деревьями, повелевала дождями, лечила детей…

Девушка молчала, и он положил ладони ей на плечи:

— Переливаю в тебя, Тао, мое бесстрашие.

Ноан с силой сжимал ее плечи, пока не стало ей больно и она не откинула его рук в резком полуобороте и не улыбнулась ему.

— Я расскажу тебе дальше историю Кло. Она, — уже без улыбки, — печальна, Ноан. Да, Кло была доброй волшебницей. Но и женщиной тоже. Она полюбила и родила. Бедная Кло родила мальчика-урода и поняла это сама, до изумруда. Она умолила епископа не трогать ее сына пять лет, пока с помощью добрых чар не избавит его от уродства. И она поклялась, что если не вылечит мальчика, то позволит епископу надеть на него маску. Говорят, она отдала сына, чтобы его не видели, на самую тихую, малолюдную улицу полуслепой старухе и окутала могуществом добрых чар. Но они оказались бессильны. Тогда… — Тао перевела дыхание, — тогда, Ноан, она обратила его в камень и сошла с ума.

— Может быть, — улыбнулся Ноан, — этот камень и разорвал в расщелине мой плащ. Он был действительно уродлив и на редкость остер.

— Не кощунствуй! — с силой, которой он не ожидал от нее сейчас, закричала Тао.

Она стояла перед ним, откинув голову, неподвижно, но лицом, руками, сердцем отталкивала его навсегда. И первый раз он ощутил, что их разделяет бездна — тысяча двести лет. И понял еще, что если она или он, оступившись, в эту бездну упадут, то уже никогда больше, даже через сто веков, не повторится чудо. С мощью мужской тоски и надежды над столетиями, реальными, как камни мостовой, он вытянул умоляюще руки, успел удержать ее и удержался сам. Когда бездна закрылась, они почувствовали, что им уже нечего бояться в жизни.

В кухню ее дома, с сумрачной медью на стенах и живым теплом еще не остывшего очага, он вошел с ощущением непредвиденным и радостным: обычно по возвращении в мир детства кажется, что вещи, окружающие тебя, странно уменьшились, его же изумляли: этот торжественно-пиршественный стол, обилие посуды, отражавшей и день за окнами и последние судороги догоравших поленьев, отчего помещение походило на обширную — из «Тысячи и одной ночи», что ли? — пещеру, выложенную темным, самосветящимся золотом… А очаг с исполинским — он чуть было не подумал: космически мощным нутром — алтарь кухни, ее вечно рождающее, созидательное начало! У этого очага он уселся удобно, надолго и не помогал ей, когда она разрыхляла кочергой пепельный, помертвевший жар.

Тао помедлила, пока он не уснул, и, уже не боясь ему помешать, пошла за поленьями, в тихом забытьи подкладывала их, оживляла огонь, освещавший кухню все явственней по мере того, как угасал за окнами день. Она достала хлеб и вино, нарезала, волнуясь от старания не раскрошить, мягкий овечий сыр, а мясо не стала разогревать, чтобы Ноана не разбудили потрескивание жира и раздражающий ноздри запах. Потом, украсив стол едой, сидела долго у очага…

Когда Ноан очнулся, показалось ему, что с четырех сторон заходят четыре сумрачных солнца: темная медь, тысячелетней посуды уже успела вобрать в себя огонь очага, тяжело отражала его игру и играла сама, перебрасываясь от стены к стене отсветами, как мячами. Потом в этом удивительном, может быть, самом фантастическом из тех, что ему когда-либо открывались, четырехзакатном мире он увидел освещенное солнцами лицо Тао.

— Я не подогревала мясо, чтобы тебя не разбудить, — стала она объяснять с неспешной обстоятельностью, — но если ты не любишь холодное…

— Именно холодное я и люблю, — успокоил он ее.

За столом, пустынным и торжественным, созданным для долгих и шумных пиров, они молча ели и пили из больших кубков. Потом он разломил яблоко, то, которое им подарила сумасшедшая Кло у ратуши, и отошел к окну, а Тао села у очага.

Ноан видел горы, освещенные с тыла опускавшимся солнцем и оттого окруженные постепенно исчезающим нимбом. Вечер резко выявлял незавершенность их очертаний, и она радостно возбуждала его, как вызов, как копье, зазвеневшее о щит…

— Что с тобой?

Ноан уловил в голосе Тао обиду и подумал: в детстве он доставал для нее яблоки с самых высоких ветвей — чем выше росло, тем лучше. Если бы можно было не с дерева детства, а с дерева жизни бережно кинуть ей в подставленные ладони… Что?! Летающие города? Рассказать ей сейчас о том, что там, за горами, уже оседлали силы антигравитации и он стал потому космическим архитектором, что не хочет строить летающих городов? Он чересчур старомоден для этого, может быть, оттого, что родился на улице Малых Шагов… Хорошо, что Галактика богата шарами, во много раз более тяжелыми, чем наш, на которых не действуют земные антигравитационные устройства, и поневоле надо строить то, что не летает!

Да, дерево жизни. Можно ли, как яблоко, опустить ей в ладони летающий город?

Он обернулся, ее широкоскулое тяжеловатое лицо показалось ему женственно юным и мудрым. И он сообразил, что и это яблоко может быть осязаемо понятым, обаятельно округлым, как подлинное яблоко с дерева детства. Улыбнулся от радости открытия.

— Рассказать тебе об антимирах?

— Да! — с милой готовностью отозвалась она, нимало не удивившись диковинному названию.

— Ну слушай, — начал он. — Восемьсот лет назад жил там («У нас? У них?» — мелькнуло) волшебник Теодор Амедей Гофман, он создал забавного человечка по имени Циннобер и описал подробно занятную и печальную историю его жизни. В раннем детстве одна фея, пожалев Циннобера за маленький рост и хилое тельце, наделила его поразительным качеством. Он стал единственным обладателем того хорошего, красивого, доброго, что рождалось или делалось вокруг. Если кто-нибудь талантливо играл, окружающим казалось, что исполнял пьесу не музыкант, а маленький гениальный Циннобер. И когда в комнате говорились разными людьми умные вещи, то и они воспринимались как речи мудрого маленького Циннобера. Хотя почему же маленького? Сильного, рослого, с царственной осанкой! И вот настала пора, когда мир начал видеть в Циннобере самого образованного, одаренного и очаровательного человека. И он сам первый жестоко издевался над теми, чей ум, талант, красота чудодейственным образом, несправедливо его украшали. А дар, которым фея наделила Циннобера, ничуть не убывал. Даже оброненная кем-нибудь мимоходом острота воспринималась тут же как меткая шутка находчивого Циннобера.

Чутко уловив тон его рассказа, обращенного как бы не к женщине, а к девочке, она с лукавством ребенка поощрила подробное и наивное повествование:

— Это было в жизни? Ты сам читал?

— Было… — задумался он. — Я отыскал эту занимательную историю в старинных книгах. Но мира, который в ней описан, там (рукой — за горы!) уже нет. Родился иной мир, и в нем все наоборот. Если я хорошо играю на музыкальном инструменте, думают, что играешь ты. И если я совершил что-либо большое, удивительное, окружающим кажется, что это твоя заслуга. Вот я сейчас тебе рассказал то, что узнал из редкого манускрипта, а там бы решили, что это тебе удалось отыскать и открыть мне его содержание.

— Но я бы, наверное, возражала? — нахмурилась она.

— Ну конечно же! — улыбнулся Ноан. — Ты обратилась бы к действительно доброй чудодейственной силе, и она отослала бы эти дары, но только не ко мне, а к кому-то третьему, и были бы они уже чуть больше, потому что в них осталась бы и частица твоего сердца. А от третьего они могли бы вернуться и ко мне, но уже настолько более яркими, что, быть может, я и не узнал бы их. В мире, нет, в антимире, о котором я сейчас тебе рассказываю, лучи жизни все время переплетаются, обмениваясь богатством и разнообразием. Циннобер Гофмана — жалкий бедняк рядом с самыми бесталанными из них…

— Зачем же вернулся ты из антимира в мир? — пожелала узнать уже не девочка, а женщина.

— Зачем?! — Он посмотрел опять в окно на уже чернеющие горы.

Сейчас, когда закатилось солнце, но небо еще сохраняло ясную вечернюю синеву, они были таинственно объемны: казалась почти осязаемой незавершенность, открытость их форм. Последний раз Ноан видел их ребенком, тоже вечером, потом ночью, они чернели, укрупненные большим ясным небом, и запомнилась явственно именно эта ранящая душу незавершенность, запомнилась и жила в нем, уже не мальчике, а мужчине, рядом с видением космически мощного и разнообразного города, который он хотел построить на земле. И когда они соединились — воспоминание мальчика и видение зодчего, — он собрался в дорогу, из антимира в мир, через эти самые пока незавершенные горы. «Зачем же вернулся ты?..»

— Зачем? Мне хотелось бы не рассказывать, а показать тебе это… — Он чуть усмехнулся про себя, подумав мельком, что началось бы в городе теперь, накануне торжества Великого Возвращения, если бы он сейчас, сию минуту… Но нет, нужно особое состояние духа, особое биение сердца.

— Как на тех уютных камнях? — уточнила она.

— Да, как утром, когда я в тебе узнал…

— Ноан! Мы сейчас на улице Мягкой Кожи. Я тут родилась и выросла и никогда в детстве не бывала на улице Малых Шагов. Она далеко, почти в горах. Ты утром ошибся, Ноан…

— Мягкая Кожа? Мягкая Кожа? — повторял он в детской растерянности незнакомое название.

— Да. Живут на нашей улице ремесленники. Они уже много поколений плетут для них телячьи маски. Ты огорчен?

Тогда он улыбнулся над собственной растерянностью и серьезностью:

— Разве дело в названии улицы? Важно, что я тебя узнал. («Ошибиться улицей, — подумал про себя, — не беда, трагично, когда ошибаешься мирами…»)

Они долго молчали: медь посуды отражала убывающий жар очага; на окна тяжело наваливалась ночь.

Ноан не уловил минуты, когда ночь расплавилась. Посмотрев в сумрачно покрасневшее окно, он увидел стебли огня, танец искр, наплывающие в отсветах лица людей.

— Уже идут к ратуше… — пояснила Тао.

С углубленным радостью новизны любопытством рассматривал он рождавшиеся в ночи диковинные формы. Вот понесли большую, размером чуть ли не в маленький космический корабль, колбасу. Булка, похожая на допотопную атомную лодку. Кубок — огня факелов недоставало, чтобы осветить его доверху, и был он, конечно, не настолько высок, чтобы зачеркнуть созвездия на небе, поэтому ярко серебрился дном и постепенно угасал, размываясь в ночи… Несли шкатулки, в которых, казалось, могли бы уместиться целые королевства, чьи уютные изображения тускнеют в истлевающих манускриптах. Там и сям огонь высвечивал животных, вытканных серебром и золотом; единорогов, кентавров, сов с женскими головами, исступленно ощерившихся быков и пантер, пантер с крыльями, чаще опущенными, реже распластанными…

А над разнообразием и неоглядностью этих диковин, поверх тяжелых, как походные костры, факелов громоздились тысячелетние дома, чутко улавливая огонь, убегала, играючи, черепица. Город выступал, отступал, тяжелел, утрачивал вес, танцевал, каменел. И Ноан ощутил: совершилось то, что было одним из самых высоких чудес в жизни, — он уже видел город не извне, не из окна, город стал собственностью его души, он всматривался в него, как в себя.

«Может быть, и надо было тайно сохранить его на дне исполинской чаши гор, как сохраняют в подвале редкое вино».

Ноан охмелел на минуту, стоя рядом с Тао у окна, которое набухало теплом факелов.

— Пора… — тихо напомнила она о позднем часе. — У ратуши уже, наверное, полным-полно, ты можешь ничего не увидеть…

— Да, — улыбнулся он ей, — да.

Тао ушла, вернулась с плащом, он потянулся к нему, но она отвела руку и объяснила строго:

— Я бы не стала тебе говорить, но это, по-моему, единственное, чего ты боишься. Мой брат был гинги…

— Дай! — резко ответил он ей и, когда она уступила, накинул на плечи, тщательно расправил складки и четко отметил: — Хорош!

Они вышли на улицу.

 

Тетрадь третья

Битва четырех пантер

Извилистая и узкая, как русло горной реки, улица текла факелами, колбасами, булками, бочонками, разнообразием похожих на бочонки или иссохших, нормально высоких или карликовых человеческих тел, и течение это показалось Ноану теперь, когда он физически с ним соприкоснулся, странно, неестественно замедленным. Но особенно удивляла тишина. Толпа не пела, не смеялась, не говорила — она текла в торжественном безмолвии, одетая в латы великой серьезности. И эта серьезность начисто не вязавшаяся ни с живописно шутовской одеждой, ни с театральными эмблемами цехов, ни с танцем огня, вызывала отчетливое ощущение не яви. У окна, в кухне Тао, он видел и переживал реальность, Тут же, на улице, вошел в сон. Ему захотелось себя ударить. И в ту же минуту кто-то остро шибанул его в бок. Маленький человечек в дурацком колпаке расталкивал толпу высоко поднятыми локтями, настиг бочковато тяжелого бюргера, несшего с достоинством большую копилку, и, опрокинув его поразительно точным ударом головы в живот на камни мостовой, отчего колпак сжался наподобие гармошки, начал усердно топтать. Те, кто был вокруг, молча расступились, отодвинули в сторону тяжелую копилку, дабы она не мешала человечку наносить частые и сильные удары обутыми в остро загнутые туфли ногами.

Ноан импульсивно резко подался туда, сжав кулаки, но Тао его удержала:

— Успокойся! Сегодня ночью в городе разрешены шутки и вольности.

— Шутки? — опешил Ноан.

— Ну да, — улыбнулась она печально. — Люди отдыхают от трудов и забот.

— Не хотел бы я, однако, стать жертвой подобной шутки, даже ради отдохновения этой почтенной публики.

— Доберемся переулками. Там сейчас ни души, — потянула она его за руку.

Едва выйдя к ратуше, Ноан отметил, что, несмотря на обильно и медленно текущие с разных концов города толпы, тут царит совершенно определенный, видимо, раз навсегда установленный порядок. Там, где утром были раскиданы столики кондитерской, у низких домов, напротив ратуши, вогнуто, полукружьем устанавливались цехи: булки, копилки, колбасы, шкатулки, пирожные парили над толпой, собирая вокруг мастеров и подмастерьев.

У самой ратуши, в ее исполинской тени, высился покрытый сумрачно-багровой тканью помост («Для епископа и высокопоставленных лиц», — быстро объясняла Тао); рядом, там, где тень была особенно густа, стоял одетый в черное второй помост, пониже («Для магов»); и наконец, тянулось вдоль ратуши выложенное обыкновенным низким камнем возвышение («Для алхимиков, астрологов, архивариусов и летописцев…»). Тао и Ноану пофартило: они угодили сюда.

Позади них, когда стояли они, озираясь, в раструбе выбегающего к ратуше переулка, выросла как из-под земли высокая, облаченная в пергаментно-желтую похрустывающую мантию фигура.

— Добрый вечер, господин Таам! — воскликнула Тао.

Человек доброжелательно наклонил узкий заостренный нос и, заметив легкую растерянность молодых людей, покровительственно подхватил их под руки, быстро повел к возвышению, поставил рядом с собой. «Великий Архивариус и Летописец, — успела шепнуть Ноану Тао. — Мой дед одевал в кожу его рукописи, и он до сих пор не может нахвалиться этой работой».

— Да, да, милая Тао, — важно заговорил Великий Архивариус, еще ниже наклонив нос, точно эта наиболее выдающаяся часть лица и была отяжелена мыслями, которые он собирался высказать, — теперешние переплеты — детская забава в сопоставлении с работой почтенного вашего деда. Искусно тисненная кожа сама сообщала величие событию, память о котором она сохраняла для потомства. Но тише!.. Появился епископ, почтеннейшие из бюргеров и маги…

Тишина у ратуши стала еще более осязаемой и весомой с той минуты, когда на высокий сумрачно-багровый помост поднялись бессмертный епископ и богатые бюргеры, — особенно выдавалась массивная фигура именитого Кварка, — а на соседний, черный, пониже — три мага, тоже в черных, но расшитых золотом облачениях.

Маги запрокинули лица, уставились сосредоточенно в небо. Над городом шевелились укрупненные чашей гор, как телескопом, созвездия. Маги одновременно в четком поклоне опустили головы, епископ замедленно поднял руку. Ноан ожидал, что ночь из факельно-дымной станет зеленой, но кольца на руке епископа сейчас не было; тусклая даже в отсветах огня, она повелительно вызывала что-то: сюда, сюда!..

Из-за массивного, похожего на скалу, высившегося в изголовье площади дома Кварка, как из-за кулис, медлительно, с явственно ощутимой даже издали тяжеловесностью выплывали фигуры, одетые, точнее, задрапированные в ткани, разноцветные, с ударом в черное: густо-багровые, темно-сизые, перезрело-лиловые, сумрачно тяжелеющие золотом, полуночно-синие…

Епископ не без изящества опустил сухую тусклую руку — там и сям заблестели лезвия кос; фигуры, покачиваясь мерно, задвигались, закружились, наплывая, и Ноан узнал в них старух, которые утром у кондитерской жестоко рушили серебряными лопатками феодальные замки из теста и крема, насыщаясь до отвала зубцами стен, деталями подъемных мостов, стенами башен. Сейчас, хорошо освещенные факелами, они танцевали напротив епископской трибуны: обнимались, отталкивались, кружились, соприкасаясь остриями кос, разбегались в разные стороны, усердствовали, стараясь заслужить высочайшее одобрение.

— Пляски смерти… — шепнула Тао Ноану.

Одна из старух, поднявшись с усилием на высокий помост, поцеловала епископа в губы. Это резко воодушевило остальных — они рассыпались, побежали к безмолвствующей под величавыми эмблемами цехов толпе, заключали в объятия мастеров и подмастерьев.

— Сегодня ночь Великого Равенства, — шепотом поясняла Тао. — И бессмертный епископ, и последний из подмастерьев подвластны…

В эту минуту подбежала старуха и к их возвышению, остановилась, шумно дышала, отдыхая, делая вид, что рассматривает алхимиков, астрологов, архивариусов и летописцев в поисках избранника. У нее явно уже не было сил, чтобы подняться сюда, и старомодно изящный Таам нагнулся, рыцарски почтительно подал ей руку. Ноана удивили ее черно-белые, густые, казавшиеся сочными усы. «Взбитые сливки! — догадался он. — Да это же она, в ночном чепце, черпала из бездонной тарелки…»

Старуха хотела обнять Таама, но губы Великого Архивариуса были надежно защищены носом. Она лениво обхватила руками голову тщедушного человечка — писаря, судя по изображениям гусиного пера на обшлагах рукавов, и сочно поцеловала его, оставив не только на губах и щеках, но даже на лбу и почему-то на кончиках ушей остатки любимого лакомства. Писарь несколько раз быстро облизал губы тонким язычком, попробовал даже дотянуться до щек и, не поблагодарив старуху за избрание, отвернулся. Лицо его выражало тоску. Таам, учтиво улыбаясь, помог женщине сойти с возвышения, и она, собравшись с силами, побежала к остальным. Разноцветные, с ударом в черное, фигуры растворились в раструбах нескольких переулков, канули в каменные щели, как в бездонные люки вечности.

— Гм… — покачал носом Таам. — Если верить летописям, то в ночь Третьего Великого Возвращения это выглядело торжественнее и даже, пожалуй, веселее. Тогда в городе еще не умерла музыка… — Он быстро закусил губу и огляделся, как человек, ляпнувший лишнее. Машинально посмотрел вокруг себя и Ноан. Его опять поразило тоскливейшее выражение лица писаря: была в нем мука, абсолютная и безысходная, ставшая для души обыденным состоянием, как для носа, чувствительного к холоду, неизбывный острый насморк. Даже застывшие хлопья сливок, до которых не дотянулся тонкий язычок, ничуть не казались забавными.

Но вот на середину площади выбежал быстроногий карлик Пак. Он начал танцевать, показывая восемь, десять, двенадцать ног, играя руками и украшенной шутовским колпаком головой. Он танцевал, не чувствуя собственного веса, без малейших видимых усилий. Его маленькое тело ликовало.

Он в последний раз высоко подпрыгнул, задрав вверх подбородок, раскинув, как для полета, руки, играя бесчисленными ногами, казалось, задержался в воздухе секундой дольше, чем позволяет неотвратимость земного тяготения, и — рухнул, упал на колени. Потом медленно-медленно, точно испытывая терпение окружающих, поднялся, постоял в задумчивости и стал раскачиваться наподобие перевернутого маятника, усиливая и усиливая размах колебаний. Это было чудом ловкости: казалось, голова Пака вот-вот коснется мостовой. Но маятник, отсчитав отмеренные судьбой минуты, замер — завод кончился, и Пак уже в новом ритме и рисунке танца тяжело задвигался, еле волоча две тонюсенькие ножки. Он с тоской озирался вокруг, тащился лениво, будто засыпая на ходу, и, очнувшись, начал посылать епископу и толпе воздушные поцелуи. Порой он задерживал дольше, чем надо, пальцы на губах, судорожно съеживаясь, как человек, которого на людях тошнит. «Пародирует старух!» — радостно догадался Ноан.

Карлик шел, отяжелев настолько натурально, будто тащил на спине глыбу ратуши, через несколько шагов затрясся, уткнувшись лицом в подставленные ладони: его будто рвало шоколадно-бисквитной романско-готической архитектурой, обилием съеденных утром феодальных замков. Он забавно корчился, исходя пудами теста и крема.

И Ноан, ощутив восторг освобождения, расхохотался. Это было веселье, которое возносит, как волна, опьяняет и молодит. Его подняло над безмолвной толпой, сумрачно-багровым возвышением епископа, над ратушей, над городом; он хохотал как никогда в жизни.

— Ноан, Ноан! — услышал он, наконец, голос Тао и, еще хохоча, увидел ее растерянное лицо. — Очнись!

Пак уже не танцевал.

Карлик несся к епископской трибуне, откуда повелительным мановением руки торопил его, легкого и быстрого, как стрела, самый богатый человек в городе — Кварк. Но хотя в эту минуту, казалось бы, ничего не показывали толпе, она сосредоточенно что-то рассматривала. Ее немое, но тем не менее весьма напряженное любопытство, было явно устремлено на нечто новое и странное. Ноан начал было осматриваться, но тотчас же понял, что это новое и странное — он сам. Вернее, его сапоги. Двое юных подмастерьев, нагнув факелы, ярко освещали их, чтобы толпе удобнее было рассматривать. Ногам Ноана становилось все жарче. Он уже собирался попросить молодых людей чуть отодвинуть огонь, как их ловко растолкал быстро подбежавший Пак.

— Рыцарь! — обратился он к Ноану с торжественно-комичным поклоном. — Достопочтимый Кварк покупает у тебя эти сапоги за сто золотых.

«Сто золотых!» — ахнули алхимики, астрономы, архивариусы, летописцы, и даже Великий Таам важно наклонил нос.

— Но зачем они ему? — удивился Ноан.

— Как зачем?! — по-детски обаятельно опешил Пак. — Он хочет тоже смеяться.

— Он хочет тоже смеяться! — повторил в восторге Ноан и, не в силах удержать хохота, опять затрясся, загрохотал, ощущая сквозь кожу сапог ширящееся тепло факелов.

— Ноан! — умоляюще сжала Тао его руку.

Пак ждал.

— Что передать почтенному Кварку?

— Ста золотых мало, — ответил, утихнув, Ноан.

— Что ж, — одобрил его решение Таам, — если верить летописям, явление, именуемое хохотом, в последний раз наблюдалось в городе в начале Третьего Великого Возвращения, лет триста назад, и поскольку сапоги с тупыми мысами, видимо, обладают чудодейственной силой…

Ему не удалось договорить. «Канатоходцы! Жонглеры!» — закричали в толпе, и люди, с усилием отрываясь от сапог Ноана, начали задирать головы.

То, что увидела Тао наверху, заставило ее забыть о канатоходцах. Не закрывая полуночного неба, опускаясь и поднимаясь, над площадью висел будто бы сотканный из серебряных нитей купол. По нему перебегали разноцветные пятна. Послышалось тихое пение английского рожка.

Тао заглянула в лицо Ноана: он улыбался, щурясь на факелы, пылавшие по-прежнему у самых его ног, как улыбаются после наикрепчайшего, восстанавливающего силы сна.

Тао посмотрела вверх и вокруг. Неужели она одна видит этот купол, обозначавшийся резче и резче? Толпа сосредоточенно, как минуту назад сапоги Ноана, рассматривала первого канатоходца. С высоты ратуши, раскинув руки с горящими факелами, он начал медленно соскальзывать по канату.

— Ноан! — легким ударом пальцев по подбородку Тао подняла его голову.

Канат был почти неразличим. Казалось, человек с факелами наклонно падает — фантастически медленно. Полет от башни ратуши до черепицы кондитерской занял, конечно, не более нескольких секунд, но нереальность зрелища растянула их в томительные минуты. Второй канатоходец соскальзывал, жонглируя тремя факелами. Третий появился наверху с четырьмя. Он стал соскальзывать, поразительно быстро играя огнем, но не достиг и середины пути, когда ноги его утратили упругость и легкость — канат начал обвисать, подобно жалкой веревке для сушки белья; не выдержало, поплыло ввинченное, наверное, тысячелетие назад в стену башни кольцо.

Тао ахнула в ужасе и тут же заметила: бутоны соцветий над ее головой обозначились резче, отчетливее засеребрились нити купола, он опускался ниже и ниже и, когда выпало кольцо и обвалился канат, жонглер не упал, а съехал на землю, как съезжают дети на собственных ягодицах с ледяной горки. При этом, разумеется, он не играл факелами, а напряженно держал на отлете — по два в руке. А коснувшись подошвами мостовой, растерянно их уронил.

Было тихо. На камнях догорали, потрескивая, четыре огня. Никто даже не ахнул. «Неужели в этом городе начисто утрачен дар удивления?» — подумал Ноан. В ту же минуту к нему подбежал быстроногий Пак.

— Кварк согласен заплатить за сапоги тысячу золотых!

Ноан молчал, думал. Видя днем мир через разноцветные стекла, нельзя не жить в ожидании чуда. И вот оно совершается. Действительность, отделенная от них более чем тысячелетием, посылает отблеск человеческого могущества. Отблеск, обладающий реальной силой, не давшей сию минуту жонглеру разбиться. И что же? Тихо-тихо. Догорают факелы…

— Тысячу золотых, — повторил Пак с милой ужимкой. И объяснил, извиняясь перед рыцарем за назойливость: — Хочет смеяться…

— Мало тысячи, — ответил в задумчивости Ноан. — И десяти тысяч мало…

Пак, поклонившись, упорхнул к епископской трибуне.

— Ну, — учащенно поклевывая носом, объявил ни к кому в отдельности не обращаясь, Таам. — Сейчас, сейчас… — и добавил, нервно шевеля пальцами, тоже узкими и заостренными: — Четыреста лет назад нервы были, несомненно, покрепче, но и тогда, если верить летописям, двое молодых женщин и юный подмастерье лежали после этого в обмороке. Ну, — поклевывал он носом. — Ну…

Очнувшись от задумчивости, Ноан наклонился к Тао:

— Посмотри на Великого Архивариуса. Что с ним?

— Таам — самый нервный человек в нашем городе, — ответила она шепотом. — Рассказывают, что однажды он побледнел при виде рисунка, изображающего сожжение еретика… И я понимаю, что сейчас ему не хочется оставаться. А уйти мешает чувство долга: ведь он не только Великий Архивариус, но и Великий Летописец и обязан описать это для потомства.

— Что это? — улыбнулся Ноан. — Ты рассказывай мне понятно и подробно, как ребенку, как тебе я рассказывал о маленьком Циннобере.

— Что ты! — резко нахмурилась Тао. — Рассказать подробно и понятно! Это бывает раз в четыреста лет. Ни я, ни Таам, ни Пак — никто не видел раньше ничего подобного. Мы только читали об этом в манускриптах. Видел лишь бессмертный епископ: три раза. Сейчас начнется состязание Великих Магов. Битва… четырех… пантер.

— Битва четырех пантер? — опешил Ноан и, осмыслив сообщение Тао, удивился уже явственно, поднял руку к колесу на башне ратуши. — Но пантеры-то символические. Из металла или камня. Не живые, дикие кошки!

— В том-то и дело, — таинственно посвящала его Тао в важнейшие подробности Торжества, — что живые Великие Маги перевоплощаются в живых пантер, и они…

— Да… — Ноан понимающе посмотрел на Таама.

Нос самого нервного человека в городе удлинялся и съеживался; казалось, это узкая и острая деталь лица насыщена электричеством и ритмически разряжает его в окружающую атмосферу.

— Но послушай, — забыв перейти на шепот, оживленно, как ребенок, которому задали увлекательную задачу, обратился Ноан к Тао, — ведь Великих Мага три, а в битве участвуют четыре пантеры…

— О! Рыцарь запамятовал о самом существенном, — успел за Тао ответить Таам, которому, видимо, легче было теперь говорить, чем молчать. — Четвертой пантерой можете быть вы.

— Я?! — отпрянул Ноан.

— Любой из мужчин, участвующих в торжестве Великого Возвращения. Вы. Он, — указал носом на писаря с тоскливейшим выражением лица. — Почтенный Кварк… Но, понятно, при само собой разумеющемся условии.

Ноан растерянно, еще ничего не понимая, посмотрел на Таама, писаря, Кварка, массивно покоившегося на трибуне, и увидел, как бессмертный епископ во второй раз за сегодняшнюю ночь медлительно поднял сухощавую руку. И тотчас же, будто ждал этого жеста четыреста лет, сорвался с места, чуть не опрокинув наземь Таама, писарь быстрее легконогого Пака побежал к епископу. Тусклая рука поднималась, и бежали, бежали, повинуясь ей, второй… пятый… восьмой…

— Сейчас, — объяснял Ноану Таам, — епископ выберет самого достойного. Тот может, если, разумеется, ему удастся перевоплощение, стать Третьим, Вторым или даже Первым Магом: в зависимости от исхода битвы. Я думаю, — тараторил он, пьянея от волнения, — что Четвертая пантера, величайшее из изобретений епископа, — символ обновления и демократии. Посудите: он, вы, последний подмастерье… Хотя при торжествах Первого, Второго и Третьего Возвращения, если верить летописям, искусные маги раскроили лапами новичкам черепа в самом начале битв. Но сейчас, — он таинственно понизил голос, защекотав кончиком носа Ноана за ухом, — упорно поговаривают о том, что ослабли чары и силы Второго Великого: из-за увлечения куклами-автоматами. Лично мне не хочется, чтобы ему в образе пантеры раскроили череп. Его последние механизмы, которые сами играют в кости… О! Посмотрите! Избранником оказался наш писарь.

Ноан уже увидел: тусклая рука, помедлив, торжественно застыла в воздухе, возвещая о высочайшем выборе, — бессмертный епископ как бы осязал на расстоянии окончательно окаменевшее лицо писаря. Остальные семеро, тоже хотевшие испытать себя в битве, удалились покорно.

— Ну, ну… — из носа Таама уже сыпались искры. — Первый Великий покидает возвышение…

Высокая, на редкость четкая, даже в мягком черно-бархатном облачении, фигура Первого Великого Мага — издали она казалась выточенной из мореного дуба дивной тысячелетней фактуры — важно, то и дело замедляя шаг, передвигалась по большим, тоже удивительно четким камням: можно было подумать, что ее передвигает в мудрой неспешности рука шахматиста, еще не окончательно обдумавшего ход. Маг остановился, наклонил голову: видимо, он нашел тот магический камень, который обеспечивал успех чародейства.

Тогда Второй и Третий, терпеливо дожидавшиеся на возвышении, пока не застынет, торжественно окаменев, фигура Первого, сошли оттуда, устремились в разные стороны в поисках собственных магических камней. Были они лишены завораживающей важности Первого, особенно Второй, чья беглая рассеянная походка выдавала мечтателя и фантазера. Когда же оба мага застыли на отысканных ими — то ли по таинственным обозначениям, то ли по наитию — магических камнях, собравшиеся у ратуши толпы — мастера, подмастерья, бюргеры, астрологи, алхимики и летописцы — уставились на избранного епископом маленького писаря. А тот решительно вышел на середину незримого круга, три радиуса которого венчали собой фигуры Магов. Они тоже остро наблюдали за писарем, видимо гадая про себя, удастся ли ему перевоплощение. Ноан явственно различал лицо писаря. Сейчас, может быть, за минуту до переплавки в морду пантеры, оно стало мягче и человечнее — выражало не одну лишь беспредельную тоску, но и надежду. Ноан на секунду вошел в сердце писаря и ощутил сострадание. Да, он сострадал этому иссушающему желанию: уйти, убежать от страха перед бесконечным дурным повторением столетий, пережить хотя бы в образе дикой кошки освобождение, раскованность, радость бесстрашия. Писарь оставлял с человеческой кожей в этом — человеческом ли? — мире тоску. Ведь, в сущности, подумал Ноан, он хочет стать пантерой, чтобы испытать состояние, естественное именно для человека. Но можно ли, от человека убежав, пережить радость человеческого бесстрашия, человеческого освобождения?

Ноан размышлял о писаре, улыбаясь сострадательно и печально, и не заметил, как подбежал к нему легконогий Пак.

— Рыцарь! — закричал карлик. — Писарь не хочет, чтобы ты улыбался, а его желания должны исполняться в эту минуту беспрекословно. Он говорит, что твоя улыбка мешает ему выйти из человеческого образа; она возвращает его к самому себе…

— Возвращает к самому себе?.. — растерянно повторил Ноан.

— Да! — уже сердясь, настаивал Пак. — Она, утверждает писарь, не дает ему не быть человеком. И если ты не перестанешь улыбаться, писарь потребует у епископа…

— Успокойся, Пак, — наклонился к карлику Ноан. — Я уже, видишь, не улыбаюсь… — В ту же секунду ему показалось, что мир перевернулся: камни мостовой заняли место неба, под ногами разверзлась бездонная пустота.

Нет, мостовая оставалась мостовой. И на нее, растопырив пальцы, опускался на четвереньки писарь. «Через минуту, — мелькнуло в голове у Ноана, — он, облизав кошачьим удлиненным языком морду, уберет с нее, наконец, засохшие сливки». И опять ему показалось, что мир перевернулся, даже распался: на голову падали, не вызывая боли, камни мостовой. Самым реальным ощущением было тепло рук Тао.

Она увела его, бережно обняв, в раструб одного из убегающих отсюда переулков. Когда мир вернулся к естественному состоянию и Ноан почувствовал, как выпукло утверждаются под сапогами тысячелетние камни, он не то что отвел ее руки, а сжал их с силой. Она отстранила его, улыбнулась:

— Я ошибалась, рыцарь: самый нервный человек в этом городе — не Великий Архивариус Таам.

— Наверное, единственное, чего я не могу видеть, — ответил он ей, — это расчеловечивание мира.

Она задумалась, испытующе и строго посмотрела ему в лицо.

— Не можешь видеть? А честно: судить, не видя? А честно…

Голос ее растворился в реве пантер — началась битва. Ноан и Тао нырнули в каменную щель. Они убегали от рева и не могли убежать, казалось, пантеры дышат в самое лицо: часто-часто.

Они бежали, как дети, как девочка и мальчик, которых поменяли ролями особенности характера, обстоятельства жизни или условия игры: вела она — властно тянула за пальцы дальше и дальше в лабиринт полуночных улиц.

Когда она резко остановила его, пантеры уже не дышали им в лицо. Было тихо. Ветер доносил с гор запах снега. Их окружали полуразвалившиеся дома; живописность этих развалин из мелкоморщинистого камня захватила воображение Ноана.

— Узнаешь? — улыбнулась Тао.

— Нет… — ответил он, испытывая желание ощутить ладонью чудесную зернистую фактуру развалин.

— Мы на улице… Малых Шагов!

И тогда Ноан опустил ладонь на мягкий известняк; и показалось ему, что он чувствует пульсацию камня. Что ж, разве могла быть мертвой улица его детства?

— Узнаешь? — повторила Тао.

Камень пульсировал под его ладонью.

— Узнаю.

Они шли мимо одряхлевших домов, в которых сейчас никто уже не жил, и он узнавал улицу на ощупь, как узнают в темноте после долгой разлуки любимое лицо.

Он сосредоточенно осязал детство, и Тао молчала понимающе, отпустив его пальцы. Когда, дошли они до жалкого деревца, которое было когда-то яблоней, Ноан, обхватив его руками, потерся с силой, не боясь боли, лицом об иссохшую кору: ему уже мало было ощущать только ладонями. Если бы он мог — был сейчас один, — он, кажется, с наслаждением ободрал бы лицо о камни, кору, острый щебень дороги… «Детство надо почувствовать кожей, — думал Ноан, высасывая губами еще живую горечь яблони, — тогда станут явственными воспоминания…»

— Там каменоломня? — не отрывая лица от коры, указал он рукой.

— Да, — удивилась она. — Каменоломня. Это чудо, Ноан. Ты умеешь без объяснений понимать то, о чем рассказывать надо долго-долго.

— Я понял сейчас что-то важное для тебя?

— Самое важное в эту минуту.

— Ты вела меня от пантер не на улицу моего детства, а в каменоломню?

— Да, Ноан, — четко ответила она.

— И ты хочешь, чтобы я там что-то увидел?

— Да.

— То, что ты боишься увидеть одна?

— Да.

— Хорошо.

— Ты понял, зачем мы идем туда?

— Кажется, понял, — ответил он, помедлив. — Но ты ведь утром говорила, что их даже хоронят в масках?

— Они решили сегодня ночью, когда город уйдет к ратуше, собраться в этой каменоломне в первый раз без масок. Я должна это увидеть, Ноан. Я не могу поверить, что Рут был уродом, что от одного вида его лица увяла бы трава и онемели бы дети. Он был тихий и добрый. Сидел и чертил в последние дни на песке палкой. Он любил работу и никогда никого не обижал…

Они уже шли по каменоломне, похожей на русло иссохшей реки, забитое обломками разваливающихся берегов.

— Она заброшена давным-давно, — без умолку говорила Тао. — С тех самых пор, как построен великий собор на холме. Говорят, тут и погиб… Факел! — Они остановились.

За исполинскими камнями колебался стебель огня. Тао не решалась идти дальше. Теперь Ноан повел ее за собой.

— Ты убеждена, что там они? Без масок?

— Да, да! Это открыл мне товарищ Рута, от него я и возвращалась утром, когда увидела тебя и…

— Не ушибись!

— О!..

Рядом, шагах в десяти, на низком широком камне желтели маски из мягкой телячьей кожи. На камнях поменьше — тоже.

Открылся второй… третий… четвертый стебель огня. С великой осторожностью они обогнули большой камень с масками (Тао легко и бесстрашно коснулась одной из них) — и, высунув головы, оцепенели. Вот — можно потрогать рукой — сидят сутуло несколько человек, сидят они, выставив острые лопатки, горбясь у факела.

— Зайдем оттуда, чтобы лица… — еле уловимо выдохнула Тао.

Но заскрипело у них под подошвами что-то, и они откинулись к камню, застыли, различая явственно, о чем говорят те, у факела:

— …ты, наверное, не видел, а слышал или читал.

— Нет, именно видел.

— Но разве можно видеть стихи?

— Ты не понимаешь!.. Я видел ратушу ночью, не было луны, и она чернела. И чернели камни, которыми покрыта мостовая. Потом это стало расти, расти…

— И ратуша и мостовая?

— Ну да! И там, за ратушей, за горами, далеко-далеко, чуть посветлело. И я именно увидел, а не услышал те строки…

— Повтори, — попросил третий.

— Хорошо. «И площадь вечностью легла, и до рассвета и тепла еще тысячелетье».

— И ты уверен, — испытывал первый, — что они не были написаны на мостовой или на горах?

— Да нет же! — возмутился второй. — Они ни на чем не были написаны. Я их не читал — я их увидел. Они были: ратуша, камни, зеленая полоса за горами!

— Да, да, это возможно! — воскликнул в волнении четвертый.

Ветер качнул стебель огня — они окружили факел, оберегая его.

Ноан и Тао увидели их лица.

Факел успокоился; они уселись, как раньше, ссутулившись, выставив лопатки.

Ноан ощутил, как ослабла, похолодела рука Тао. «То, что мы увидели, надо было, наверное, увидеть, — думал он, щурясь на факел, — но чего бы не отдал я сейчас, чтобы не видеть этого никогда! Нет, — почувствовал он себя по-мужски бесстрашным, — если бы я не увидел их, то и не понял бы по-настоящему, что такое жизнь».

— Они действительно уродливы, Ноан, — тихо решила Тао. — И безумны: видеть во сне стихи…

— Лица этих людей, — ответил он одними губами, — никогда не ощущали собственной кожей солнца и ветра. Их носы и губы деформировали маски. Но разве уродливо дерево, которое поднялось, хотя его застраивали камнем? Или… — Ему захотелось ей рассказать об одной планете, обернутой убийственно ядовитым туманом, о чудесной планете, сумевшей выжать из себя диковинные, на редкость устойчивые формы жизни. Но он понял, что сейчас не успеет, и закончил без тени колебания, с поразившей ее определенностью: — Посмотри, они мерцают изнутри, и поэтому опасны в городе четырех пантер. — Он нашарил на камне ее руку и молча повел по мертвому руслу назад, на улицу Малых Шагов.

«Если бы, когда я родился, во мне убили архитектора, я бы тоже, наверное, во сне видел стихи».

Потом, уже на улице Малых Шагов, он улыбнулся от мысли, что до рассвета и тепла не тысячелетие, а несколько суток тяжелой ходьбы, и мир, куда он еще мог вернуться, показался ему, не смотря на быстро меняющиеся, часто мимолетные увлечения и чудачества (те же летающие города!), полуденно-солнечным и надежным, истинно человеческим.

Улыбаясь от воспоминаний об этом оставленном им реальном мире, Ноан заметил быстро летевшую навстречу почти бестелесную фигурку Пака.

— Рыцарь! — заверещал он издали. — Почтенный Кварк отдает за сапоги десять тысяч золотых и дом. Он хочет смеяться…

— Милый Пак! — ответил растроганный его ужимками Ноан. — За десять тысяч золотых достойнейший из бюргеров может заказать у сапожного цеха десять тысяч сапог с тупыми мысами. И надевать их, пока ему действительно не станет смешно.

— Кварк хочет смеяться сейчас, сию минуту, — уточнил карлик, огорченный тем, что его понимают недостаточно отчетливо. — Именно сейчас. Он не в состоянии ждать до утра, пока будут готовы сапоги.

— Но согласись, Пак, — участливо наклонился к нему Ноан, — что я не могу идти с дамой босиком. Ты когда-нибудь читал в старинных романах, чтобы рыцарь шел босиком с дамой?

Это было нешуточное, хорошо аргументированное возражение. Пак углубился в раздумье. Ноан и Тао, оставив его в милой ужимке детской растерянности перед будто бы бесхитростной загадкой, пошли дальше, не спеша, не разбирая пути.

Изредка им попадались мастера, подмастерья и бюргеры. Они тяжело загребали камни башмаками, похрапывая на ходу. Толстяк в переулке спал, стоя, надежно поддерживаемый стенами с двух сторон. Ему было, видимо, так хорошо, будто одна была периной, а вторая — одеялом. Более широкие улицы были загромождены уже ненужными в течение будущих четырехсот лет украшениями Великого Торжества: булками, колбасами, копилками. Топорщились тяжелые ткани с вышитыми на них изображениями животных. Валялись растоптанные шутовские колпаки.

В путанице улиц города была определенная система: побродив, поплутав, досыта пошатавшись, человек выходил к собственному дому. Не избежали этой участи Ноан и Тао. Само собой, по тайной логике лабиринта, они очутились на улице Мягкой Кожи, подошли к дому с темными окнами, который оставили несколько часов назад, когда обильная медь на кухне еще отражала убывающий жар очага.

У этого дома, казавшегося теперь, как и соседние дома, мертвым, их ожидал бессмертный епископ.

 

Тетрадь четвертая

Ноан и епископ

Одетый в дорожное, темное, от дождя и ветра, епископ сейчас был похож на бездомного старика, который уже отчаялся найти ночлег и вот остановился, отдыхает, удобно сомкнув поясницу с камнем стены. Ноан и Тао и не узнали бы его, если бы он не поднял устало лицо. Оно еще больше одряхлело, будто состарилось за одну ночь на четыреста лет. Даже не посмотрев на Тао, епископ с величавой серьезностью, как к равному, как собеседнику, которого ожидал не минуты и часы, а века, обратился к Ноану:

— Ты думаешь, наверное, что уже понял этот город и не осталось в нем ничего, что было бы достойно твоего ума и сердца?

— Мне не хотелось бы сию минуту посвящать вас в мои мысли, — ответил Ноан, стараясь быть по-мужски максимально четким. — Я устал и, как вы можете убедиться, не один. Но, очевидно, вы ожидали меня в поздний час с чем-то более существенным и неотложным, чем этот вопрос?

— Да, — ответил епископ. — Я ждал тебя ради испытания, которому можно подвергнуть человека раз в четыреста лет.

— В чем состоит испытание?

— Мы войдем с тобой в собор на холме, потом я уйду, ты останешься один… — Епископ помедлил. — …ты останешься один и ощутишь вечность.

— Вечность? — улыбнулся Ноан.

— Ты почувствуешь ее, как можно почувствовать розу или ветер, камень или раскат горного обвала. Ты услышишь ее и будешь осязать, ты войдешь в нее, как в водопад. И если ты выдержишь испытание — уступлю тебе город. Я устал, Ноан… Не бойся! — Он, казалось, лишь сейчас заметил Тао. — Не бойся, — повторил он. — Ни одна пылинка не коснется его тела. Вечность и человек… — Он опять посмотрел на Ноана. — Надо успеть до рассвета. Ночь на исходе.

— Я на рассвете вернусь, Тао, — обнял ее Ноан. И улыбнулся епископу: — Вечность? Идем.

— Ноан!

— Не волнуйся, — успокаивал он ее, удаляясь с епископом. — У меня самые добрые отношения с этим мальчишкой, играющим в шахматы!..

— Старый добрый Гераклит! — добродушно усмехнулся епископ. — Помню… Но в дни моей юности этот афоризм переводили иначе: не вечность, а время — мальчик.

— Казалось кощунственным видеть вечность в образе мальчика? — тоже добродушно отозвался Ноан.

— Может быть… — согласился епископ. — Может быть… Там, в вашем мире, ветшает великое. Вот я пообещал тебе вечность, и то ты не затрепетал. А если бы — время: посмеялся бы над стариком! Поэтому переводи, если хочешь, Гераклита по-новому.

«Мальчик, играющий в шахматы». Поднимаясь на холм с епископом, Ноан думал: бессмертная формула Гераклита уже не воспринимается в том, новом мире людьми его поколения убаюкивающе философски, умозрительно отвлеченно, формула стала образом — осязаемым, материально-телесным. Когда космос открывал планеты-гротески, планеты-химеры, в которых формы жизни загадочно переплелись, и в этом буйном переплетении, в нащупывающем возможности восхождения избытке сил чувствовались безбрежность и чудесная сложность детской фантазии, да, им начинало казаться, что очутились они в царстве смеющегося ребенка. Устанавливались новые отношения между человеком и космосом, гениально намеченные Кэрроллом давным-давно в его книге «Алиса в стране чудес»: девочка, испив волшебного напитка и быстро-быстро уменьшаясь — почти до полного растворения в окружающем ее нормальных размеров мире, — воскликнула упоенно: «Чем дальше, тем удивительнее!» Кэрролл недаром был одним из лучших математиков далекого XIX века: это на редкость точная формула. Вот именно — ты уменьшаешься, и чем дальше, тем удивительнее!

Он убыстрил шаг, почувствовав себя, как никогда, сильным и юным, услышал: «Ноан! Уже крут для меня этот холм», — обернулся, подал руку епископу; они остановились.

Ноан рассматривал город, пытаясь отыскать окно Тао. Редкие-редкие огни оживляли размытые массы из камня и черепицы. Один огонь — ее.

— Я рассказывал тебе, чем окончилась битва четырех пантер, — заговорил епископ, отдышавшись. — Но ты, кажется, был занят собственными мыслями.

— Да! — оторвался Ноан от туманных огней.

— Писарь на пятой минуте раскроил череп Второму Великому Магу, — охотно, как об увлекательной новости, повествовал епископ. — Кто мог бы подумать, что хилые руки в пятнах чернил он сумеет развить тайным чародейством в мощные лапы! Он расколол голову Второго, как орех, и стал Третьим Великим Магом.

— Бедный фантазер-кибернетик, — подумал рассеянно вслух Ноан и тотчас же мысленно увидел безнадежно тоскливое, в хлопьях взбитых сливок, лицо писаря. — И что же он, ваш новый Великий Маг, вернулся к человеческому облику?

— Нет! — усмехнулся епископ. — Этот чудак умолил меня, чтобы я ему разрешил еще несколько дней побыть пантерой. Понравилось…

Ноан опять посмотрел на редкие тусклые огни. Ему стало не по себе от мысли, что по улицам города, чернеющего у подножья холма, неслышно бегает писарь-пантера.

— Не бойся за Тао, — успокоил его старик, чуть улыбаясь, и Ноану опять показалось, что улыбка епископа вылеплена усилием — на этот раз последним — мудрости и сострадания. — Не бойся: он насытился и сейчас не опасен. А утром я лишу его силы. Он станет обыкновенной большой кошкой. Бывший писарь ничего не выгадает, если решит больше не воплощаться в человека.

Ноан помолчал, подумал.

— Вам доставляет большую радость возвращать жизнь с верхних ветвей на нижние?..

— А ты, — помрачнел епископ, — убежден, что умеешь отличать верхние от нижних? Не ошибись, рыцарь! Ты берешься доказать, я повторяю: доказать, что человек совершеннее… ну, розы, одной из чайных, несравненных в моем саду?

— Доказывать это вам бесполезно, — ответил Ноан.

— Почему же это мне — бесполезно? — с явственным оттенком обиды удивился епископ.

— Вы не понимаете самого существенного: направления развития, да и не верили никогда, что оно реально существует.

— Что видишь ты там? — лицо епископа, обращенное к городу, помолодело на столетия от радости и любопытства.

Ноан наклонился, ожидая действительно увидеть нечто удивительное: новое состояние, рождение чуда. Но нет! То же самое: размыто чернеющие массы камня, растворившаяся в ночи, едва различимая черепица, редкие-редкие огни… Не понимая, что это — игра, шутка? — Ноан посмотрел опять, теперь настороженно, на растроганное и оживленное лицо епископа и почувствовал с удивлением искренность его радости и любопытства.

— Что видите вы, епископ?

— Я? — тихо рассмеялся тот над несмышленостью Ноана. — Море живых окон. Они дышат, эти окна, дышат: играет веселый огонь в очагах. И набегают изнутри тени — силуэты мужчин, женщин, детей. Да, детей, потому что сегодня великая ночь. Людей тянет не к постели, а за столы. К мясу, овощам, шуткам, воспоминаниям… Ты видел наши столы, Ноан? — Епископ раскинул руки, обнимая ночь. — И только алхимики, эти вечные чудаки, не в силах оторваться от печей и реторт. Им кажется, что к рассвету будет найден, наконец, философский камень. А он уже, уже найден, без алхимиков. Потому что философский камень не в том, чтобы обращать олово в золото, он — в тайне чудесного равновесия и чудесного покоя, которые разлиты в этом городе. Сердца людей радостно умиротворены. Утром они сядут за работу, радуя бога разнообразием мастерства. А пока не рассвело, самый чудаковатый из алхимиков, старый Бидл, любимец детей, зажжет величайший из фейерверков. Тебе покажется отсюда, что там настал полдень. Но это будет через час, перед самым восходом. Посмотри! Загораются новые окна. Возвращаются домой те, кто шатался по городу, мирно горланил веселые песни. Гуляки… — добродушно рассмеялся епископ. — Я хочу, чтобы ты ощутил полноту этой жизни, ее веселье, работу, вино и сон. Ее неубывающее тепло, ее соразмерность. Радость не в том, что ломаются, отяжелев, столы, — сердца дышат покоем, как окна перед нами.

В намертво уснувшем городе под ними горело теперь одно-единственное окно. Живой желтый язычок, даже и не пытавшийся побороть обступившую его тьму. Оно действительно дышало: Ноан чувствовал тепло этого дыхания.

Он посмотрел на епископа; тот стоял над городом с тем же сиявшим от радости и любопытства лицом.

— Вы видите, разумеется в улучшенном варианте, то, что было тысячу двести лет назад, — отрезвляюще точно констатировал Ноан.

— Или то, что будет через тысячу двести лет, — твердо ответил епископ. Лицо его стало опять старым, усталым, на редкость тонкогубым. — Что понимаешь ты во времени? Пойдем! Нижние ветви, верхние ветви… — ворчал он, одолевая холм. — На нижние ветви ты бы поместил, конечно, кентавра: получеловека-полуконя, а на верхние — кентавра, состоящего из человека и автомобиля, и начал меня потом убеждать, что мудрый Харон, с которым любил подолгу беседовать Геракл, менее совершенен, чем безумец, разбивающийся на ваших безумных дорогах. Не удивляйся: я вижу иногда вещие сны.

— Сны ваши опаздывают лет на шестьсот… — начал было Ноан, выстраивая в уме серьезную и четкую аргументацию. Но тут же опомнился: «А не теряю ли я чувства юмора? Вести в эту ночь с бессмертным епископом обстоятельный философский диспут о технике и человеке! Диспут на тему, которая там не увлекает сегодня даже уникальнейших чудаков, настолько мир обновился. Да, была эпоха, когда человек развоплотился в машины, чтобы потом, овладев стихиями мира, погрузить руки по локоть в первоосновы бытия и стать духовно могущественным и бессмертным… Да, переходные формы уродливы: от первых, в вонючей тине, земноводных, выпластовавшихся из Мирового океана на сушу, до первых автомобилей и самолетов, над которыми хохочут сегодня дети в музеях. Но пытаться остановить жизнь, остановить жизнь!..»

— Подними голову! — услышал он голос епископа. — Выше!

Ноан поднял голову и замер в мальчишеско-восторженной и дикой надежде, что эта минута не кончится никогда: не мертвый холм — живая исполинская волна вынесла его к кораблю, который наплывал, вырастал, мощно разрыхлял ночь, уходя в небо колеблющимися массами. Он несся и останавливался на месте; таял, туманился и не утрачивал легкой, телесной явственности форм. Но минута истекла, и выступила отчетливо, в реальных подробностях истинная фактура чуда: тысячелетний, осязаемо бугристый даже на расстоянии камень собора.

Они стояли на вершине холма, у подножья темно-серых могущественно покоившихся на земле масс.

— …великого Виларда, — ощутил он еще одну реальность: голос о чем-то рассказывавшего ему епископа.

— Виларда, Виларда… — рассеянно повторил Ноан. — Да, да. Талантливый архитектор тринадцатого века. Там уцелело две его небольшие церкви…

— Он их построил, — живо уточнил епископ, — в годы странствий.

— Вилард… — обращался настойчиво к собственной памяти Ноан. — Ну конечно же! Я о нем читал. В «Старых мастерах» или в «Таинственных историях»? В его судьбе оставалось что-то темное, нераскрытое. Похищение? Убийство? Не помню… Но эта работа, эта работа… — Ноан закидывал голову, восхищенно исследуя математически точные и бесстрашные сочетания объемов, обретающих с безупречной убедительностью физическую невесомость. — Логика, фантазия… Да, работа великого мастера. Мне бы хотелось поразмышлять с карандашом, — говорил он, машинально повторяя уже сейчас пальцем в воздухе очертания собора.

Епископ поднял ладонь, осторожно, чтобы не было, больно, — как останавливают расшалившегося ребенка, — наклонил к земле этот палец, вообразивший себя отлично отточенным карандашом; помолчав, объявил торжественно, тихо:

— Я любил его, Ноан! — И повторил увереннее, убеждая себя, Ноана, эти камни: — Я его любил! Когда он разложил передо мной чертежи, и я удивился, потом поверил, потом построил в мыслях, мне захотелось поцеловать его руки.

— Вы целовали руки Виларда?!

— Нет, я его обнял. Целовал мои руки он… А через десятилетия, когда упали последние леса и я увидел это, мне показалось, — конечно, кощунство! — что я расту, и вот уже выше собора, держу его в ладонях, сосуд, наполненный лучшим из вин — вином духа, и должен не расплескать, не утратить ни единой капли, а бережно, как только могу, нести, нести… Я понял, что бог возложил на меня величайшую из миссий: сохранение чуда. И не напрасны любые жертвы…

— Чтобы сохранить чудо, — отозвался Ноан, — надо его утратить.

— О! — очнулся епископ. — Ты говоришь загадками, как старая сумасшедшая Кло.

— Сумасшедшая Кло… — задумчиво повторил Ноан. — Да! Бойся, рыцарь, не отравленных яблок…

Епископ остро посмотрел ему в лицо.

— А я ждал тебя, Ноан. Нет, не сегодня у дома Тао. Ждал давно, много лет. И был уверен, что ты вернешься… — он поднял руку, — к горам.

«Я был уверен, что ты вернешься, — подумал он, — я был уверен, что ты вернешься, сын сумасшедшей Кло!»

Наступил час, когда ночь была на излете: не посветлела, но утратила сосредоточенность, стала рассеяннее и легче; горы уже не ощущались бесформенными исполинскими массами, а угадывались более рельефно и тонко; и Ноан, не видя, а лишь угадывая, мучительно переживал их незавершенность.

— А теперь войдем в собор. — Голос епископа был и торжествен и тих. — Ноан! Больше медлить нельзя…

Они поднялись по ступеням с живыми углублениями от тысяч уже давно не топчущих землю человеческих подошв. Епископ обеими руками, тяжело горбясь, потянул за большое темное кольцо, петли застонали уступчиво, широко пахнуло застоявшимся холодом камня, первые шаги замедленно растворились в высоте… Ноан заломил голову: узкие, высокие — вероятно, разноцветные — окна плавились тускло-тускло, сосредоточивая в себе убывающую мощь полнозвездного, уже не ночного и еще не утреннего неба.

— Трава! — резко наклонился епископ. Наматывая на тонкие пальцы выбивавшиеся из-под плит живые острые жальца, он был похож на старого чудаковатого ворчуна, ловящего на паркете ускользающую пылинку. — Трава! Чуть недосмотришь, не уследишь…

— Ну и что ж, — улыбнулся Ноан, помогая ему подняться. — Если это вечность, тут и должна расти трава, цвести цветы. Пересадите сюда ваши розы, епископ, если это вечность. Потому что сейчас… — Он оглянулся: какое одряхленье! — Сейчас… — умолк, рассматривая выступающие из сумерек деревянные фигуры; да, хороши редкостно: скромно-духовны, углубленно-патетичны. — Сейчас… — нет, нет, сумрачно, тысячелетне-печально, — …сейчас это ничуть не похоже на вечность!

— Ах, Ноан, Ноан!.. — рассмеялся епископ. — Ты веселишь мне сердце. Ты устраняешь мои сомнения. Ты, сам не желая того, лечишь мои раны бальзамом. Там, на ступенях собора, я еще мог ошибиться, но теперь, теперь… Ты мне даруешь минуту торжества. Ветви, ветви… — повторял он помолодевшим от радости голосом. — Нижние, верхние, верхние, нижние…

— Человек во мне что-то утратил? — отважно углубился Ноан в суть его торжества. — Да?

— Да, да, — смеялся епископ. — Утратил, и то, что ушло, может быть, дороже дара, выручившего из беды жонглера, когда под ним, на большой высоте, обломился канат. Нет, я не буду умалять твои силы. Ты рассмеялся — совершилось чудо. И там, у ратуши, был человек, сумевший это понять: я, одряхлевший епископ. Сумей же и ты сейчас, когда я рассмеялся, понять мое чудо. — И, улыбаясь, победно поднял к тончайшим, как будто окончательно истаявшим в веселье губам палец, повелительно настаивая на молчании. Он уже не смеялся, но эхо его торжества, отраженное высокими стенами, возвращалось и возвращалось…

Ноан терпеливо ждал, ощущая торжество епископа чисто физически — оно омывало его тело убывающими волнами, — но еще не понимая его истинного существа.

Но вот эхо веселья епископа утихло. И в эту минуту упала, разбилась рядом с Ноаном легкая большая ваза, — сильный, с высоты, удар хрусталя о каменную плиту отозвался в высоте печальными человеческими голосами, они замирали долго-долго, тяжело волнуя сердце: хор начал повествовать о чем-то бесконечно важном, может быть, о смысле жизни, и, видимо, решил: рано, надо дострадать, додумать. Когда затихли голоса, Ноан в задумчивости машинально наклонился, чтобы поднять осколки, но их уже не было. Он рассматривал растерянно пыльные камни, даже погладил один из них и услышал голос епископа:

— Человек оставляет себя в вещах. Они мертвы, пока мы их не расколдуем. А чтобы расколдовать, надо увидеть духовным оком хотя бы плиту, которая под твоей ладонью. Человек отдает вещи тепло рук, она уходит к людям и насыщается теплом еще тысяч, миллионов жизней. Кубки, ткани, ступени лестниц… Когда мы поднимались в собор, ты помещал подошвы в углубления камня бездумно и бесчувственно, будто не изваяны они поколениями людей, молившихся, надеявшихся и умерших, а выветрены равнодушными веками. Ступени не сумели за себя отомстить, хотя и было им больно. Они уступчивы и молчаливы. Но вот ты шаришь беспомощно по полу, удивляясь, как ребенок, что нет осколков от вазы, а ведь она и не падала, не разбивалась; это я, рассмеявшись, разбудил то, что ты и не заметил в сумерках собора. У вас там вещи рождаются обильно, без мук, и живут не века и тысячелетия, а дни и часы. Они не успевают насытиться человеческим теплом и мертвы поэтому.

— Мы живем, не думая о вещах, — поднялся, отряхивая с коленей пыль, Ноан.

— А я люблю, люблю кубки, вазы, ткани, золото, оружие, дерево, переплеты, и люблю тем сильнее, чем больше ладоней их согревало — до меня. Я умею, — епископ повышал и повышал голос, — расколдовывать мощь вещей. И начинают они отдавать, отдавать, отдава-а-ать. Теплеют кубки, ярче горят перстни! Но… — Опять он повелительно поднял к губам палец, и Ноану послышалось, что наверху кто-то запел тихо, не разжимая губ, как начинают петь что-то забытое, казалось, безвозвратно утраченное памятью.

Ноан заломил голову и лишь сейчас, в редеющих сумерках, различил нависающий лес заостренных книзу металлических труб. Не разжимая губ, пела стена — стена-орган. «Душа собора, — подумал Ноан, — человек, не увидевший ее в сумерках духовным оком, действительно заслуживает того, чтобы над ним посмеялись». Он хотел было уже честно, по-мужски объявить об этом епископу, но тот по-прежнему повелительно держал палец у рта, головой показывая на тусклый оживающий металл. Стена, не разжимая губ, пела и явственней и торжественней, вызывая из далекой дали мысли и чувства, когда-то волновавшие людей, чьи руки в течение многих веков наполняли ее сосуды мощным дыханием. Потом она зарыдала — открыто, полнозвучно, умолкла на миг и начала опять, не разжимая губ, восстанавливать в памяти что-то давнее, бесконечно дорогое. И Ноан понял: нет стены в латах металлических труб, как не было и вазы: это он, не разжимая губ, поет о том, что волновало его сердце и сто, и тысячу, и две тысячи лет назад… И пение его заполняет собор от плит до купола, тяжко надавливает на разноцветные окна, потому что сердцу тесно даже в этой готической выси.

И вот уже рассыпалось одно из узких далеких окон — настоящие, материально-телесные разноцветные осколки упали тихо к его подошвам, а музыка, которая — конечно же! — исходила из его сердца, ширилась, набирала высоту, и уже не было ни епископа, ни дивных фигур из дерева, ни одряхлевшего камня — была одна музыка. Она подняла его к куполу и бережно опустила на плиты, села рядом, положила его голову к себе на колени, надавив на лоб ладонью, насыщенной мощью тысячелетий…

А епископ в эти минуты шел быстро и легко по ниспадающей каменистой дорожке, возвращаясь в город. Что-то лопнуло над его головой, широко отдаваясь в ночи, — наверное, разлетелось второе окошко. Он остановился, посмотрел вверх — на четко очерченный зеленеющим воздухом собор: казалось, вот-вот рассыплется серый камень, не выдержав игры полнозвучной стихии, бушующей там, внутри… «Если я решусь еще раз расколдовать орган, — подумал печально епископ, — наутро от собора останутся обломки». Вот лопнуло и третье, будто кто-то нажал на него с силой пальцами…

Епископ ускорил шаг. Через четверть часа он был уже дома, стоял у окна над озябшим в январском рассвете садом, где по весне должны были распуститься, как распускались уже тысячу весен, несравненные чайные розы… С каждой минутой явственней выступали очертания гор; твердость этих очертаний действовала успокоительно.

Епископ не заметил, как обозначился над горами не закрывавший нежного рассветного неба, будто бы сотканный из серебряных нитей высокий купол. Он увидел его, когда тот уже определился, повис и по бестелесному полукружью заскользило, наливаясь исподволь яркостью, что-то емко лепестковое, похожее на тугие бутоны розовых гвоздик. Он обмер у окна, тихо покачиваясь в такт мерному колебанию серебряного полукружья, которое живо напомнило ему чудо у ратуши, но только было больше того, тоже насыщенного бутонами купола, наверное, в тысячу раз…

Голые камни гор начали одеваться быстрыми живыми побегами, точно буйная тропическая растительность окутывала их в темно-зеленый, мягко дышащий войлок… Этот войлок выжал из себя сильный колеблющийся стебель… нет, ствол… ствол исполинского дерева… в сто… пятьсот… в тысячу обхватов! Оно раскидывало ветви, играло листвой. А там, позади дерева, с ошеломляющей быстротой раскрылся и закрылся веер, распахнулся второй раз, шире, сжался, мощно раскрылся опять, и тогда епископ догадался, что это лучи — лучи разбегающихся дорог. А дерево не уставало расти, ветви его были покрыты не листвой — нет! — большими гроздьями, которые, густея, обильно нависали над темно-зеленым живым войлоком. Виноградники росли, тихо раскачивались, наливались изнутри синим соком. Вот очертились, задрожали тени… «О! Да это же окна, они дышат, живые окна», — догадался епископ. Не дерево — город раскинул ветви над горами. Его ствол и мощная крона — реальные образы нового мира, формы человеческого общения, живого, как сама жизнь, естественного, как само естество. Дерево, как атлант, ощутивший, что ноша стала радостно-легкой, держало, несло, покачивало, играючи, обнажающееся рассветное небо.

Епископ почувствовал, что его обнимает то состояние чудесного равновесия и полного покоя, о котором он мечтал тысячелетие. И захотелось ему умереть, и воскреснуть, и войти рано утром в этот город-дерево юным, поклоняющимся Аристотелю и Аквинату, исполненным веры и надежд богословом и понять эту новую высокую гармонию и ее увековечить. Он быстро поднес к лицу узкие с заостренными истончившимися пальцами готические ладони, защищаясь от искушения, и когда их отвел — не было дерева. Нет, оно было, но уже в состоянии распада…

Меняли очертания, размываемые ветром, объемные, рельефно-осязаемые облака-туманности; истаивали и набухали опять разноцветные шары; падали, разбивались о голые камни гор огненные метеоры — и в этом вихре нарождалось что-то похожее на мощную, еще не оформившуюся спираль. Епископ ничего не понимал, он был ушиблен в самое сердце вакханалией хаоса и, пожалуй, захлопнул бы не колеблясь тяжелые ставни, отделив себя от дьявольского наваждения, если бы память не нашептывала ему, что он уже видел это однажды… Ну, ну, торопил он память. Когда же, когда? Эти обрывки туманностей… эта нарождающаяся спираль… А! Четвертый лист пергамента! Как полнозвучно пылал он, этот пергаментный лист, в уемистом епископском камине; ни один еретик на самых искусных кострах никогда не воспламенялся лучше.

Но после тех публичных костров наступали тихие часы успокоения, а этот тайный пепел не даровал покоя. Вилард, Вилард!.. Дивно завершенные формы мира, устремленные к небу и не отрывающиеся от земли, были в опасности, пока существовала реальная возможность появления пятого… седьмого… девятого листа. Они были в опасности до обвала в каменоломне. (А видимо, мелькнуло, и в самом деле что-то существенно изменилось под луной, если теперь уже для этого нужны обвалы органной музыки. Хотя и камни сегодня действуют надежно, когда оказывается недостаточной сила изумруда…) Но неужели же не ошибался философ-еретик Карр, которого он, епископ, послал на костер накануне Третьего Великого Возвращения, Карр, утверждавший, что гениальные мысли зашифрованы в самой ткани универсума и раскрываются рано или поздно, независимо от того, удалось ли сжечь книгу или человека?

«Но нет же, нет, разве это гениальные мысли: распад форм, вакханалия материи, лишенные смысла и образов вихри?..» И он уже хотел захлопнуть ставни, когда нарождающаяся спираль, вобрав в себя обрывки туманностей, явственно определилась и с восхитительной легкостью развернулась вверх, напоминая отдаленно — как человек-исполин человека-лилипута — готический собор. И это остановило руку епископа.

Потом спираль мощно сжалась, осев на горы — вернее, сама став горами, которые теперь не стояли, вековечно застыв, а дышали бесчисленными витками. Спираль, как и дерево, постепенно успокаивалась, и епископ уже различал живые окна и понимал, что перед ним.

В этом городе играла музыка, росли деревья, летали, как соколы, дома. Его явственность была динамична, подвижна, он перестраивался, менял формы, жизнь ни на минуту не застывала, напоминая танец…

Епископ отпрянул было от окна с мыслью о землетрясении: только мощные подземные толчки могут разрушать вечные горы с такой первобытной силой. Потом он успокоился, догадавшись, что не горы это разваливаются, а фантастический город, который стал на несколько минут горами.

А на улице Мягкой Кожи девушка у окна, по имени Тао, понимала: умирает в соборе Ноан.

Город разваливался величественно и беззвучно.

Он обрушивался на опять обнажившиеся камни гор, и обломки его теряли форму, истончались, истаивали… Город умирал. Горы выступали с воинственной отчетливостью.

Не было уже города; на обширном пологом камне Тао различала последнюю живую веточку: она сияла и постепенно уменьшалась, напоминая ту, махонькую, с которой рыцарь-мальчик, оставив латы и меч, поднялся бесстрашно и беззащитно по лесенке из тончайших волосков в чудовищный, насыщенный низшими формами мир, — вчера утром в уютном дворике с удобными для сидения камнями.

Веточка эта таяла, утрачивала и утрачивала живое сияние, — но не быстрее, разумеется, чем остывает уже остановившееся человеческое сердце.

А через несколько часов поздно очнувшийся от тяжелого сна в тот первый день очередного 1000-го года город потрясли два события, одному из которых, видимо, суждено было стать историческим.

Началось с того, что в десять часов умер богатейший из бюргеров — почтеннейший Кварк.

Вот как потом описывал это удивительное утро Великий Архивариус и Летописец, корректный и точный Таам:

«Достойнейший Кварк еще почивал, когда сапожный цех доставил к его дому первую сотню сапог с тупыми мысами. Узнав об этом, он тотчас же вышел в одной рубахе, в домашних туфлях и ночном колпаке и, усевшись на широкую тумбу, стал напяливать первую пару. Утоптав сапоги, он минуту стоял с величайшим, достойным изумления и похвалы терпением, ожидая веселья, затем, распорядившись повелительным жестом стащить с него эти, натянул на ноги новые и ждал уже не столь терпеливо, лишь полминуты. Третью пару он напялил только наполовину и, удостоверившись, что его не разбирает долгожданный хохот, указал на четвертую… Когда очередь дошла до сотой пары, он надевал ее долго и тщательно, явно волнуясь, потом вышел на середину мостовой и стал с силой ударять подошвами о камень, молча уставившись на окружавшую его толпу, поднял над головой огромные кулаки и в ярости заставил себя засмеяться. В тот же миг он упал замертво от апоплексического удара. Но не успели горожане, заполнявшие в тот час улицу, опомниться, как их ожидало новое, несравненно более сильное потрясение: со стороны ратуши шли гинги БЕЗ МАСОК…»

…Я не успел дочитать строк, написанных узкострельчатым, явственно устремленным кверху изящным и чуточку нервным почерком Великого Архивариуса и Летописца Таама. Очнулся от ликующего пения трубы. Она пела неблизко, но отчетливо победно — в полную силу емких юношеских легких: очевидно, ей не терпелось до наступления рассвета возвестить утро.

Я посмотрел на дерево, которое росло наклонно от дома к стене, ударяясь о нее и изламываясь, как рука, согнутая в локте, поднималось вверх, обрывая кожу о камень, чтобы, оставив потом под собой его косную массу, выжать обильные ветви к небу. Мне показалось, что сейчас оно отдыхает, может быть, уснуло; над ним, чуя рассвет, лепились посветлевшие облака. Я с усилием поднял отяжелевшее после долгого сидения тело, вышел из зажатого камнем дворика. Можно было подумать, что труба действительно разбудила город раньше обычного: в узкие улочки, как в берлоги, забирались автофургоны, в окнах загорались огни, выходили с метлами старики и старухи. Пахло осенним листом и хлебом.

Я шел и думал о том, как тяжело большим автофургонам каждую ночь завозить хлеб в эти тесные уютные булочные. Когда мы закончим — до последнего чертежа — нашу работу и ее осуществят в натуре, надо, чтобы и булки доставлялись повозками, как в XIII веке. Мне захотелось поскорее завершить наше дело, я ощущал то иступленное желание большого молчаливого труда, которое часто охватывает после бессонной ночи. И стало жаль бесчисленных часов, потраченных на выяснение «загадок готической архитектуры». Работать, работать! — твердил я себе, уже не различая в натужном реве выбирающихся из улочек-берлог автофургонов победного пения трубы.

Но когда машины отъехали, я услыхал ее опять: она уже не ликовала, а повествовала, импровизируя замедленно и печально, о тех, кто в эту ночь любил и размышлял. Я остановился: мне стало на редкость хорошо — труба пела обо мне. И услышал вторую, тоже замедленно-меланхолическую, потом третью: она затараторила над моей головой, учащая лихорадочно ритм.

Я увидел в раскрытом окне трубача: в мятой пижаме, с еще заспанным лицом, он, самозабвенно импровизируя, отвечал тем двум философически настроенным — полемически бездумно, иронически озорно, играя будто бы ни о чем.

Там и сям отозвались четвертая, пятая, шестая — хор труб, мощно возвращая мою память из готической дали к действительности: ну да, сегодня же открытие международного фестиваля «Джаз-67», и сюда съехались лучшие трубы, контрабасы, саксофоны СССР, Западной Европы, Америки.

Между трубами начала определяться коммуникабельность, они импровизировали все более согласно, бережно создавая разнообразный печально-иронический фон трубе, которая смеялась.

Она смеялась на редкость содержательно, я бы даже не побоялся сказать — мудро, если бы это определение не контрастировало не в меру резко с общепринятыми понятиями о джазе.

Я вышел на уже хорошо освещенную рассветными облаками, убегающую вверх, к ратуше, улочку, увидел сапог, по-прежнему чуть раскачиваемый ветром, остановился у бывшего епископского дома, подумал: «А надо бы обследовать, сохранился ли камин, в котором полнозвучно пылал четвертый лист пергамента». Потом пересек тусклую мостовую у ратуши, углубился в убегающие выше и выше — на холм, увенчанный собором Виларда, — улочки, а вокруг раскрывались окна, настраивался джаз.

Сушилось детское белье в узких каменных двориках, на воротах которых тяжелые доски торжественно возвещали: «Памятник архитектуры»; одряхлевшие суровые фасады домов оживлялись липнувшими к шероховатому камню мокрыми листьями. В нижнем, чуть возвышающемся над землей, раскрытом окне я увидел контрабасиста: первобытно-мощными, должно быть, ниже колен, обезьяньими руками он, упоенно улыбаясь, в забытьи дергал толстые струны, тихо покачиваясь в обнимку с контрабасом.

И вот почему-то именно в эту минуту я и догадался, о чем хотел сообщить мне таинственный гонец, который каждую ночь, едва гасили в нашей комнате огонь, соскакивал с коня в тесном гостиничном подворье, поднимал увесистый молоток и не успевал им ударить: я засыпал раньше. Он нес весть великой важности. Это не было сообщением-информацией, точнее, было сообщением, насыщенным информацией в той высшей, разрывающей паутину обыденности степени, которая рождает открытие.

Как и любое из великих открытий — от изобретения колеса до формулы Е=МС2, оно тоже одновременно было и неожиданным и неизбежным, ошеломляюще логичным и немного неправдоподобным.

Его можно легко уместить в одной короткой строке: я никогда не умру, — несравненно больше усилий нужно, чтобы уместить его в сердце.

«Я никогда не умру, — думал я, поднимаясь на холм. — Семьсот лет назад я был Вилардом, через семьсот буду Ноаном, я никогда…» — повторял в исполинской тени собора Виларда. И я это, разумеется, был не я, Митя Пенкин, а и Александр Доброхотов, и Виктор Лидин, которые, должно быть, заснули, не раздеваясь, в номере, пахнущем табаком и кофе, с раскиданными по столу тремя так долго мучившими нас листами пергамента. И конечно, не только они.

В отеле было освещено лишь несколько окон, с высоты холма он походил на большой уставший фонарь, который отдыхает перед новым увлекательным путешествием.

 

Послесловие

Дмитрию Пенкину — двадцать восемь.

Когда познакомили нас в архитектурно-реставрационных мастерских Таллина, его лицо показалось мне асимметрично потешным. Я подумал, виновато освещение: неяркая пыльная люстра лениво побарывала ранние зимние сумерки, снежно затемнявшие окна, похожие на бойницы. Но дело было не в освещении. И само лицо Пенкина не заключало в себе ровно ничего неправильного. Напротив, в нем даже была наивная соразмерность. Нежно округлые щеки, удивленно наморщенный лоб, оттопыренные уши с милыми розовыми мочками. Оно показалось бы, пожалуй, инфантильным, если бы из двух узеньких щелочек не поглядывал на мир понимающе хитро не по возрасту умный мальчишка. Асимметричным же делали его губы: то и дело Митя их морщил, удерживаясь от улыбки. Это удавалось ему с явственным усилием — рот потешно съезжал набок, и выходило, будто он засунул за щеку увесистую, неспешно тающую конфету. Почему-то не разрешал он себе улыбаться.

За мутными от табачного дыма окнами кафе падал сырой и тяжелый, распаренный дыханием моря снег. Митя Пенкин рассказывал мне о том, что после долгих обсуждений в творческих и административных инстанциях план реставрации старого города сегодня в основных чертах одобрен и, может быть, этим летом начнутся работы.

Мы уже недели три шатались по Таллину; я собирался о нем писать, а Митя показывал и открывал. Когда нас познакомили в местных архитектурных мастерских, меня удивила радостная охотность, с которой он согласился сопровождать литератора. Через несколько дней, зябко поеживаясь, с мокрым от волнения лицом, он попросил меня «полистать перед сном одну вещицу», и я понял, в чем дело.

«Вещицу» его я «листал» не раз, и мы о ней уже не раз говорили. Вернее, о том, почему он ее написал.

Бывало, что наши беседы надолго замедлялись отвлеченно-философическими отступлениями. Сама логика темы вела нас от холодновато академических обсуждений различных аспектов современности к насыщенным волнением сердца и игрой воображения размышлениям о могуществе внутреннего мира человека.

Однажды, например, нетерпеливо постукивая кофейной чашечкой об уже надтреснутое блюдце, Митя горячо меня убеждал, что наступит же время, когда улыбка будет обладать такой же реальной оживотворяющей силой, как нарождающееся в космосе солнце.

Я слушал, улыбаясь, и восстанавливал в памяти полузабытые строки из старой, написанной три четверти века назад книги талантливого французского психолога Т. Рибо. Исследуя подробно отрицательные эмоции, он бегло, буквально мимоходом, замечает: до сих пор не изучены с той же обстоятельностью «состояния удовольствия», а они, надо надеяться, обладают неизвестными еще могущественными возможностями. Мысль эта высказана, повторяю, на исходе XIX века трезво и глубоко мыслящим ученым, чей авторитет и по сегодня неоспорим.

— …как нарождающееся в космосе солнце, — повторил Митя. И, очевидно раздосадованный моим молчанием, не удержался от дерзости: — Не банально бездумная, вроде вот этой, что сейчас на вашем лице, а насыщенная полнотой… — он осторожно потряс в воздухе ладонями, будто играя большущим, готовым вот-вот лопнуть шаром, — полнотой ликующего бытия. — И тотчас же съежился, поник виновато, явственно застыдившись этого комичного в вечернем кафе «ликующего бытия».

После подобных, не в меру возвышенных, сентенций он уходил надолго в себя, подобно улитке, чуть ободравшей нежную кожицу о шершавый дерн.

— Нет, — ответил я ему как можно мягче. — Вы ко мне несправедливы. Я улыбался не бездумно: восстанавливал в памяти…

— О! — воскликнул он восторженно. — Видите, что говорит не дилетант, а ученый! Тогда было рано, а сейчас… сейчас… сейчас…

Пока он тянул эти «сейчас», я успел обежать по экватору земной шар. Я бежал, легко отталкиваясь подошвами от песков пустынь, мякоти островов Океании, палуб лайнеров и каменистых плато; точно в зеркала телескопов, я видел ночные исполинские города — они были похожи на мощно увеличенные небесные туманности; накренясь к восходящему солнцу, колебались высокие стебли телебашен; истаивали росчерки реактивных самолетов, размашистые, как подписи генералов; паруса в море казались далекими, как XIX век, напоминали о яхте Мопассана — он написал на ней однажды ранящую навечно строку о «старом бедном человеческом сердце». Я слышал, как ухают бомбы и ревут стадионы… И бежал, пока дым, тяжело обволакивающий земной шар, не запах уютно кофе и табаком и не обозначилось передо мной лицо Мити с, засунутой за щеку увесистой, неспешно тающей конфетой.

Нехотя он успокоил губы — мне даже показалось, что едва не разрешил себе улыбнуться, — и испытующе радостно посмотрел мне в лицо.

— Вы верите, что когда-нибудь мужчина будет рассказывать любимой женщине о том, что он видел в космическом путешествии, и она тоже это увидит?

— Женщины, — ответил я, — и сейчас видят то, о чем рассказывают им мужчины. Если они их любят…

— Да, — резко согласился он со мной. — Весьма вероятно. Сегодня за кофе расплачусь я.

Мы вышли из кафе. Расстались сухо. Шарахаясь от обламывающихся надо мной сосулек, похожих на опрокинутые основанием вверх башни рыцарских замков, я размышлял о любви Ноана и Тао, о том, что иногда мужчине кажется — его женщина давно умерла или еще не родилась: ну, словом, разминулись… Если уступить соблазну этого утешения, не осуществится единственно реальное чудо: узнавание в «обыкновенной» женщине лучшего, что было и, быть может, даже чего и не было никогда, но непременно будет, потому что достаточно безумно, чтобы стать истиной…

Я не хотел, чтобы Митя испытал боль, но, увы, чересчур часто мы делаем это нечаянно.

С самого утра мы шатались по городу; на узких улицах-ладонях старый Таллин подносил мне нежданные и бесценные дары: дома семисот-шестисотлетней давности, и Митя учил искусству распознавания за позднейшими наслоениями истинных ликов. Для этого нужна обширная осведомленность о городской архитектуре XIII–XIV веков и не менее обширное воображение, настолько явственно возрастала от века к веку мера неопределенности — энтропия, размывающая первоначальные черты. Я понял, что Митя и товарищи его — Александр Доброхотов и Виктор Лидин — помучились немало в поисках утраченных и искаженных истин.

Митя, как и обычно, был радостно оживлен и открывал мне город, как библиотекарь, собравший в муках несравненные редкости, показывает уникальные тома. Он у домов особенно любопытных даже руки поднимал бережно, как поднимают их для того, чтобы достать с высокой полки царственно покоящееся на ней в сладостно-мягкой неувядающей коже сокровище.

Но в тот день слушал я его рассеянно. С самого утра решил задать ему один вопрос — из тех, что допустимы или между людьми, уже давно избывшими в нарастающей духовной родственности запретные темы, или между нечаянными попутчиками, ну, соседями по купе, не рискующими когда бы то ни было возобновить полуночную беспорядочно-откровенную беседу. Ни первый, ни второй вариант не соответствовал нашим отношениям, и поэтому я не был уверен, что мой вопрос не покажется нескромным, бестактным, а может быть, и необязательным, пустым, на который не стоит отвечать серьезно.

Утомившись от шатания по обледенелым камням таллинских мостовых, мы, как и обыкновенно, зашли в кафе — в большое, теплое, пахнущее табаком и отлично размолотым кофе облако. И как это часто бывает, когда не решаешься задать единственно важный для тебя вопрос, я ни с того ни с сего, совершенно идиотически, будто бы беру подробное интервью, осведомился о том, что он любит читать, когда отдыхает от архитектуры.

— Брэдбери, Горького… — ответил Митя без особой охоты, чуть подумав. — Ну… а зачем вам это нужно? И чему вы сейчас улыбаетесь? Вы не думали никогда, чего стоит улыбка, если она рождается по любому поводу. Она намного дешевле вот этой чашечки кофе. Потому что в запахе кофе — воспоминание о Бальзаке или мечта об Африке. А ваши улыбки — бессодержательная игра хорошо натренированных мускулов.

Я молчал, понимая, что это месть «за женщин, которые любят», ничуть не обижался, даже, пожалуй, был растроган милой мальчишеской непосредственностью его мести. Хотя на сей раз и не заслуживал иронии: улыбка моя была более или менее содержательной — я немного удивился сочетанию: Горький — Брэдбери, потом обрадовался, ощутив живую соединительную ткань.

В горьковском отношении к человеку нарождается ощущение его космического величия: он видел в будущем не одну очеловеченную планету, но и очеловеченный космос; и когда Яков Богомолов оброняет с мимолетной печалью: «Человек научился делать бессмертными вещи…» — не вырастает ли из этого, уже согретого и до Богомолова многими ладонями зерна величайшая в истории человеческого духа тоска по иной, высшей форме бессмертия, которая была фантасмагорией и мечтой в «мирах Гофмана» и стала реальностью в «мирах Брэдбери»?

«В сущности, — подумал, — в рукописи, которую я читал, Пенкин и попытался столкнуть „миры Брэдбери“ с уходящими в небытие „мирами Гофмана“. Я все меньше и меньше говорил с ним в последние дни о том, что он написал. Возможно, это его обижало. И очевидно, ему казалось, что я не понял чего-то самого существенного в истории Ноана, Тао и бессмертного епископа».

Читатели волшебных и фантастических историй вообще, по-моему, находятся в положении той дочери царя из маленького, иронически мудрого рассказа Андерсена, которой в постель под двадцать тюфяков и двадцать перинок из гагачьего пуха положили горошинку, чтобы удостовериться, обладает ли она подлинно королевской чувствительностью. Как известно, героиня рассказа выдержала испытание с восхитительным, истинно царским достоинством: ворочалась ночь напролет и обнаружила утром у себя на теле синяки.

Большинству читателей, в том числе, видимо, и мне, до нее далеко. Я не убежден, что ощутил горошину в повествовании Пенкина, а Митя, по-моему, был совершенно уверен, что я ее не почувствовал.

Не сомневался я в одном, хоть и не заговаривал с ним об этом ни разу: в тетрадях Пенкина осязаема травинка нового исторического мироощущения. Я условно назвал бы его универсальным космическим оптимизмом. Как все универсальное — от смеха Рабле до пессимизма Шопенгауэра, — оно может раскрыться лишь в атмосфере синтеза духа.

— Ну что? — наморщил он губы, когда мы надышались первыми чашечками, медленно выхлебав их содержимое. — Теперь задавайте вопрос, что же я читаю, когда не отдыхаю от архитектуры, и у вас получится объемная картина моей духовной жизни.

— Вы сейчас ничего не читаете, когда не отдыхаете от архитектуры.

— Верно, — улыбнулся он в первый раз — изумленно и добродушно, с открытым уважением к собеседнику. — Да, ничего… Думаю. — Улыбка с особенной силой выявила и осветила то, нет, не юное и не мальчишеское даже, а именно детское, что было в его лице. — А почему вы догадались?

— Наступает минута, — ответил я, — когда человеку мало одной архитектуры, одной физики или одной геологии. Он любит их не меньше, но хочет понять что-то большее: жизнь, человека, человечество. И если это удается ему, он возвращается к архитектуре или геологии, но для него они уже не ремесло, и даже не любимое дело в том понимании, что раньше. Рождается существенный плюс… Он работает и видит. А в ту минуту, пока еще не понял и не увидел, но уже стало одной физики или одной математики недостаточно, думаешь и читаешь о чем угодно, но только не о самом близком и понятном. Одну минуту, не больше.

— Да, — повертел он мою кофейную чашечку. — Раньше я через архитектуру понимал человека. Ну, не понимал ясно, а думал, что понимаю. Пирамиды, Парфенон, Реймский собор — каменная летопись человеческого духа… Выражение банальное, но я его любил. А теперь догадался: через человека надо понимать архитектуру. Не вечно живое через мертвое — да извинят меня великие бессмертные камни! — а наоборот. Ведь если человек не умирает, то я перед Парфеноном могу стоять, как его современник. Рождаются новые отношения с миром, с культурой, новые измерения, что ли… Вам может показаться, что я сейчас не говорю, а читаю. Но я ночью записал это в тетрадь, и поэтому… Вот первые готические соборы, они часто обрушивались; десятилетия люди восходили по камням к небу, и когда оставалось…

Над столиком, залитым кофе, Митя сомкнул руки, пальцами в пальцы; я увидел живую округлость, которая тут же распалась: мой собеседник обрушил ладони на сахарницу.

— Человеку хотелось чуда, — говорит Митя, — и он духовно созрел для него. Тысячу темных лет собирал силы для мощного старта в небо, но поднимался и падал, поднимался и падал.

Я думал, он разобьет сахарницу.

— Как любили говорить тогда: дух был силен, плоть немощна. Не было равновесия — материально телесная форма не выдерживала восхождения в небо. В сущности, повторялась история безумного Икара. Там таял воск, тут рассыпался камень. Человек хотел больше, чем он мог сегодня достигнуть, но если бы он этого не хотел, то не был бы человеком. И когда подвижнической работой поколений равновесие было достигнуто, содержание возносило к небу форму и та обладала реальной силой удержаться на высоте, можно было подумать, что настала минута, заслуживающая того, чтобы ее остановить навечно. Но именно в эту минуту человек захотел большего. И вот Вилард решился на то последнее усилие вверх по оси, которое уже разрушает. Он изнутри разбивал собор, как разбивает птица яйцо, чтобы выйти наружу. Если раньше человек строил это фантастическое… — Митя опять сомкнул над столом руки, еще выразительнее их округлив, пальцы его вибрировали восторженно, — …это почти нереальное по мощи дерзаний во имя бога, то теперь он сам почувствовал себя богом. Ему захотелось нового мира, рожденного новым порывом к невозможному. Епископ Сванг не мог не убить Виларда!

И тут я задал ему вопрос, который созревал во мне с утра:

— Вам кажется и сейчас, что вы никогда не умрете, с той же силой, как тогда, на рассвете, под джаз?..

— Вы хотите узнать, что это было: действительно открытие или естественное после бессонной ночи состояние эйфории. — Рот его опять поспешно съехал набок. — А если я не отвечу, обидитесь?

— Я и сам на вашем месте, видимо, не ответил бы.

Мы выпили еще кофе и стали составлять расписание на завтра: куда нам пойти. Решили опять — на этот раз подробно — осмотреть собор.

— Если хотите, — обронил Митя мимолетно, — завтра могу вам дать почитать то, что записал сегодня ночью о соборе. Сейчас я изложил это бегло и поверхностно…

— Почему завтра? — возразил я. — Лучше сейчас, чтобы я уже понимал то, что увижу.

Он со мной согласился. И ночью я опять разбирал его почерк, отнюдь не похожий на изящный, узкострельчатый, точный почерк Великого Архивариуса и Летописца Таама. В потоке нервных, с помарками, быстро бегущих строк было несколько не относящихся ни к собору, ни вообще к архитектуре: «Сначала надо понять, что ты начался с первых рисунков оленей на стенах пещер, а потом, что ты не кончишься никогда, потому что нет и не будет минуты, когда бы не возникали рисунки оленей на стенах пещер в мирах, затерянных в космосе…»

Утром, не обмолвившись и полусловом об этих строках, я вернул Мите его неразборчиво исписанные листы. Он открывал мне собор — исшарканные миллионами ног ступени и разноцветные окна, резьбу кафедры, фигуры из дерева, легкие хоры и орган — лес безмолвно нависавших над нами тускло-стальных, заостренных книзу труб…

Вечером, за кофе, мы больше молчали, чем говорили, должно быть, от усталости.

Я думал о том, что завтра, когда «тайно светящиеся пласты человеческого сердца», наконец, станут явными, какой-нибудь наблюдатель с Марса или Венеры увидит земной шар купающимся в сияющем радужном облаке. Чудодейственная сила этого облака будет ощущаться в космосе, как могущественнейшая из участвующих в миротворении энергий.

 

Вечный человек

 

Оправдание формы повествования

«…Волнуют меня эти слова: творчество, творческий человек, радость творчества. Я часто задумываюсь, к кому же они относятся? Ну, разумеется, в первую очередь к поэтам, композиторам, ученым, то есть к людям талантливым. А что, если я бесталанная, самая обыкновенная, умею лишь наслаждаться литературой и искусством, а сама не могу ничего? Но ведь и я же часто испытываю большую радость. И не только от книг или событий. Вот сижу в чертежной, подниму голову, увижу за окном краснеющие клены и будто получила подарок. Потом старательно черчу фундамент или канализационную трубу, и радость постепенно утихает… Однажды я подумала, как дура: ну хоть бы ватман из белого стал голубым или оранжевым в ту минуту, когда я радуюсь, ну хоть бы что-нибудь в мире изменилось».

Повествование это задумано как опыт непосредственного общения с читателями, письма от которых я получил после издания книг «Бессмертны ли злые волшебники» и «Удивление». Поначалу я решил, не жалея места, выписывать, выписывать строки из этих писем, а уже потом, в определенной последовательности, над ними размышлять. Но затем усомнился в этой традиционной, эпически строгой форме общения двух сторон. Она показалась мне и малодемократичной и неоправданной по существу. Над головой автора незримо возвышалась бы спинка судейского стула, увенчанного резным изображением совы мудрости: он невольно становился высшей инстанцией. А это не соответствовало бы истинному соотношению сил: многие читательские письма содержательнее страниц моих книг. Можно было, конечно, традиционную форму вывернуть наизнанку: выписывать строки из этих страниц, сопровождая их читательскими раздумьями. Но в подобном случае автору отводилась бы роль чересчур пассивная. А мне хотелось заново размышлять с читателями о том, что их сегодня волнует. Для этого обе стороны должны выступать самостоятельно, на равных началах и в органическом единстве.

И вот я решил «утопить» строки из читательских писем в моем повествовании или — что, видимо, точнее — «утопить» самое повествование в отрывках из писем читателей. (Естественно, что из читательской почты я извлекал именно то, с чем хотелось мне полемизировать, оставляя в стороне письма, авторы которых согласны с моими мыслями.)

Начать же эти размышления мне захотелось строками из самого, пожалуй, наивного письма о том, доступна ли радость творчества «обыкновенному, бесталанному человеку». Я назвал это письмо наивным, потому что оно с полудетской отвагой неведения вторгается в один из самых сложных «философских миров»: человек — творчество — бытие. Но это же письмо можно назвать и мудрым, ибо в нем начинает пульсировать то широкое понимание творчества, его разнообразных сфер, которое, по-моему, сегодня особенно актуально. В углублении этого понимания и смысл наших совместных с читателем размышлений…

 

Диалог первый

Раненый бизон

«…Помните, английский ученый Кларк в книге „Черты будущего“ пишет о том, что чудеса техники, окружающей нас сегодня, покажутся допотопными и смешными через 500, а может быть, и через 100 лет? Эта мысль ошеломила меня, когда я вообразил, как наши сверхзвуковые самолеты, ультрамодные автомобили и даже космические корабли вызовут у прапраправнуков веселое удивление, вроде того, какое испытываем мы перед моделью или изображением первого паровоза. Легко ли поверить, что эти плоды сегодняшнего человеческого гения покажутся через три-четыре столетия забавными и смешными!

И вот тогда-то я задал себе вопрос, видимо, недостойный студента третьего курса философского факультета. Почему человеческое лицо не кажется нам забавным или нелепым через 500, и через 1000, и через много тысяч лет? Лицо Эсхила… Паскаля… Рафаэля… Пушкина? Лица безвестных людей на картинах неизвестных живописцев. Нас могут, конечно, иногда забавлять особенности художественных канонов или несовершенство рисунка, но не содержание жизни, которое пытался передать в человеческом лице живописец или ваятель».

Утром на мой рабочий стол ложатся тяжелые кипы иностранных газет и журналов. Я разбираю их, постепенно погружаясь в ворох бумаг, напоминающий разноцветную густую, быстро опадающую пену, читаю, и к полудню мне кажется иногда: воздух небольшого редакционного кабинета настолько перенасыщен сенсациями, что из него вот-вот начнут выпадать «кристаллы», заключающие в себе странные, фантастические, чудовищные образы.

«Гений сохраняется в нафталине», — итальянский журнал «Темпо» лаконично сообщает об экспериментах ученых над искусственным сохранением человеческого мозга. «Экспресс» эту тему развивает подробнее: путь к бессмертию человека — в увековечивании не тела его, а мозга, который можно будет соединять с весьма совершенными автоматическими устройствами, воплощающими мысли в действия. Тот же журнал «Темпо» под шапкой «Новый Адам рождается из полуфабрикатов» с деловой обстоятельностью информирует сегодняшний мир о возможностях формирования личности еще не родившегося человека путем введения в организм беременных женщин веществ, влияющих на хромосомы. (Ну, разумеется, иначе и в нафталине нечего будет сохранять: гений — молния настолько редкая, что, если понадеяться на «естество», нафталин и в будущем не возвысится над шубами, коврами и тому подобными вещественными подробностями повседневной жизни.)

В журнале «Штерн» Бернард обещает делать людям пересадку сердца обезьяны… И в том же «Штерне» — великолепно иллюстрированный репортаж об отстреле в Африке шести тысяч слонов. Мотивировка отстрела поражает ультрасовременной образностью: «Ландшафт, вытоптанный слонами, напоминает территорию после атомного взрыва».

«Человеческая жизнь из реторты», — «„Фольксштимме“ рассказывает об этических и юридических последствиях искусственного оплодотворения. В одной из французских клиник родился ребенок, зачатый искусственным путем…»

Швейцарский еженедельник