Ничто человеческое...

Богат Евгений Михайлович

Нет ничего более ценного в мире, чем сам человек. Но что нужно для того, чтобы каждый человек мог проявить себя как личность? Какие нравственные черты характеризуют человека новой формации, личность социалистического типа? Как формируется духовно богатая, душевно щедрая, творческая, обладающая активной жизненной позицией личность, способная принимать самостоятельные нравственные решения в сложных жизненных ситуациях и нести ответственность за совершенные поступки? Обо всем атом рассказывают книги и брошюры серии «Личность, мораль, воспитание».

Книга писателя Евг. Богата рассказывает о богатстве мыслей и чувств нашего современника. В ней большое место занимают письма читателей, в которых раскрываются возвышенное отношение к долгу, бескорыстие, гражданственность советского человека. Автор пишет о становлении личности, воюет с мещанством, бездуховностью, жестокостью.

Книга выходит вторым, дополненным изданием по просьбе книготоргующих организаций. Рассчитана на массового читателя.

 

ОТ АВТОРА

Мне в жизни посчастливилось узнать немало людей большой духовной цельности и большого душевного богатства. Это были самые разные люди: лесник Иван Романович Демченко, выращивающий деревья после тяжелого ранения на войне, — он ухаживал за ними как за детьми; директор ногинского музея Александр Иванович Смирнов — человек, влюбленный в родную землю, в ее историю, сумевший найти безвестные полотна (это в маленьком-то городе!) великих русских художников и украсивший ими местный музей; подольский рабочий Дмитрий Васильевич Марачев — изобретатель, художник, книголюб.

О разносторонне развитых людях я писал часто, видя в них прообраз будущего человека, который творческую силу сумеет воплотить в самых разных формах деятельности.

Но я любил, люблю и людей одной страсти, тех однолюбов, которые вкладывают душу в избранное дело и служат ему, как в старину служил рыцарь любимой даме, возвышенно и верно всю жизнь. Кирилл Сергеевич Дрепало создал в горах, на высоте двух тысяч метров, в армянском поселке Джермук, большой парк, опрокинув все сомнения маловеров, которым казалось, что это невозможно, потому что в горах бывает холодно и снежно, теплолюбивые растения погибнут.

Человеком одной страсти был и Геннадий Иванович Петрусевич… Хотя нет, было у него две страсти в жизни: он строил железные дороги и выводил новые сорта георгинов. И он рыцарски верно любил всю жизнь жену, Шарлотту Ивановну, которая разделяла его увлечения. Когда он умер, Шарлотта Ивановна сама стала селекционером и вывела много сортов, один из которых и назвала: «Воспоминание о Петрусевиче». После революции Петрусевич воевал в буденновской Конармии; я и запомнил его в буденновской шинели, с саблей — по старой фотографии…

Мне часто хотелось собрать вместе всех хороших людей, которых я встретил в жизни. Но, к сожалению, это удалось осуществить лишь в книге. Все они жили в разных городах, странствовали, а некоторые умерли до того, как я успел, удосужился о них написать (например, Цаплин, замечательный скульптор, выявивший в дереве и камне красоту и мощь души русского человека).

Если бы я их вместе собрал, им было бы, наверное, о чем рассказывать, вспоминать, спорить. А может, они по скромности и молчали бы, как молчал подмосковный рабочий Байдемир Япарович Япаров о том, что он один из первых водрузил флаг на рейхстаге — самодельный, сотворенный из куска матрасной материи флаг, с которым бежал он по лестницам рейхстага под огнем. Молчал восемнадцать лет, пока историки войны не раскопали, что он награжден был — посмертно — орденом Ленина. Командование думало: убит, потому что убили всех, кто бежал с ним рядом. А он и понятия не имел, что награжден, не понимал, что совершил подвиг.

Наверное, не он один молчал бы от смущения и по душевной целомудренности на этой задуманной мною встрече героев очерков. И пришлось бы спасать положение известному артисту цирка, клоуну Михаилу Ивановичу Шуйдину: он и разговорил бы, и рассмешил. Но о себе бы тоже, полагаю, не рассказал. А поскольку лицо его зажило, а под гримом и вовсе не видно следов ожогов, то никто бы не догадался, что этот веселый, общительный человек горел в танке и был изуродован настолько, что на него больно было смотреть…

Не удалось мне их всех собрать в веселом, гостеприимном доме — моем ли или кого-либо из моих героев. Хотя почему же не удалось: книга ведь тоже дом. И в доме этом — в книге «Бескорыстие» я их собрал… Собрал, будто бы в доме настоящем, ну, в обычном понимании этого слова.

…Думаю, что, когда настала бы пора расставаться, одним из первых заторопился бы, наверное, старый большевик Кузьма Авдеевич Веселов — не потому, что он уже немолод (за восемьдесят), а потому, что он, пожалуй, самый занятой из моих героев, хотя давно на пенсии: переписывается с десятками людей, которые ждут от него совета и помощи, распутывает тугие и сложные узлы человеческих судеб, помогает и устроиться на работу, и устроить жизнь. Вот он бы, очевидно, и ушел с этой встречи первым, чтобы читать вновь прибывшие письма и отвечать на те, что лежат со вчерашнего дня, уже перечитанные не раз. Потом ушел бы слесарь-механик Сергей Кузьмич Савин, астроном-любитель, открывший у себя в Люберцах народную обсерваторию для детей, — ушел, чтобы показывать мальчикам и девочкам загадочные кольца Сатурна, странные пейзажи Луны.

А дольше всех, вероятно, оставались бы коллекционеры, то есть бывшие коллекционеры, те, что всю жизнь собирали картины, старую мебель или фарфор, а потом поняли в жизни что-то настолько важное, что это душу перевернуло, и все собранное отдали людям, в музеи. Они засиделись бы дольше всех потому, что, живя всю жизнь в окружении вещей, пусть и красивых, они лишь сейчас открыли радость общения с людьми. Вот они бы, наверное, и оставались дольше всех…

Но это я тоже фантазирую…

Ведь на самом деле никто не ушел, потому что из книги уйти нельзя. Они остались в ней все вместе.

Для меня было некоторой неожиданностью то, что я начал получать после выхода книги «Бескорыстие» письма от читателей. Опубликованные десять — пятнадцать лет назад в газетах, эти очерки о хороших людях большого читательского отзыва не имели.

Много писем я получал после публикации полемических статей и судебных очерков, а эти документальные рассказы о бескорыстных чудаках и не должны были, как мне казалось, вызывать письма. О чем писать? А если уж писать, то не автору, худо ли, хорошо ли рассказавшему о человеке, с которым ему посчастливилось познакомиться, а самому этому человеку, чтобы узнать что-либо новое о его жизни или просто поблагодарить за то, что он существует на земле. И герои мои нечасто, но получали подобные письма, а я — почти никогда.

Поэтому, когда письма пошли густо после выхода книги, меня это не только обрадовало, но и удивило: письма были особые — с рассказами о людях, которые тоже должны были бы войти в книгу. А поскольку книга — это дом, обладающий фантастической емкостью, то доставало в ней места для всех. Но самое интересное: и ходили в книгу-дом не только те, о ком писали, но и те, кто писал.

«Ну, ладно, — подумал я, — когда соберешь воедино столько хороших, интересных людей, которых встретил за десятилетие, не мудрено, что это, может быть, и неполно раскрытое тобой человеческое богатство вызывает у читателя ответные мысли и чувства». Я еще не догадывался, что дело тут не в количестве героев, а в новом устремлении читательских душ — в устремлении их к хорошему и высокому. Разумеется, устремление это существовало и раньше, но в последние годы оно явно углубилось, стало более действенным.

Когда некоторое время после выхода книги «Бескорыстие» был опубликован в периодической печати мой очерк «Бестужевка» — о старой, доброй, хорошей женщине, учившейся на Бестужевских курсах с Н. К. Крупской и М. И. Ульяновой, о женщине, одаряющей окружающих людей большим пониманием, — я получил столько писем, сколько не получал их после публикации самых острых, полемических статей и судебных очерков. Для меня эта почта — на «Бестужевку» — была целым открытием нового читателя, а точнее, нового состояния читательских сердец. И опять в этих письмах самыми интересными были душа и лицо их авторов.

Тогда-то и окрепло у меня желание написать, построить книгу «Ничто человеческое…». Но перед тем как рассказать об этом давнем моем замысле, остановлюсь на одном вопросе, который мне задали на читательской конференции. Вопрос был такой: «Чем объяснить (или „Как вам удается“, не помню уже точно), что после судебных очерков вы пишете о красоте человеческой души. Не тяжело ли вам совмещать вещи, столь несовместимые в голове и сердце?»

Этот вопрос — не успел я дочитать записку до конца — показался мне настолько интересным и содержательным, что я… почти не нашел, что на него ответить. А тут надо было рассказывать о вещах, которые я для себя самого уяснил не полностью.

Помню, я говорил, что, написав судебный очерк, испытываю ощущение, похожее, видимо, на ощущения человека, находившегося некоторое время в сыром, холодном, затхлом помещении с давно немытыми окнами, — хочется выйти на улицу, увидеть небо, деревья, обыкновенную жизнь, человеческие лица, услышать голоса детей, смех…

Я ответил, что после работы над судебными очерками испытываю нечто вроде кислородного голодания — острую тоску по чистому воздуху, чистым человеческим душам. И эту тоску утоляет общение с теми, о ком я потом пишу очерки, называемые на нашем журналистском языке «положительными».

К этому наивному ответу на совсем не наивный вопрос я мог бы сегодня добавить немало. В сущности, вся эта большая книга, хотя в ней лишь два судебных очерка и десятки хороших людей, с их чувствами, мыслями, письмами, с их неохватным человеческим богатством, — вся эта книга, наверное, развернутый ответ на тот вопрос из зала.

Я отбирал для этой книги из писем и встреч то, что имеет самое непосредственное отношение к нравственной стороне социальных и человеческих сфер бытия, потому что сегодня это вызывает особенный интерес не только у отдельных, остро думающих читателей, но и у всего нашего общества. Один из таких читателей, характеризуя нынешний период в развитии советского общества, назвал его «этическим», в отличие от минувших периодов — «романтически-революционного», «героически-военного», «социально-экономического»… Разумеется, подобное деление весьма условно и по-детски наивно, но речь-то ведь не о научной классификации, а об ощущении времени, субъективном, но улавливающем какие-то интересные тенденции…

Все стороны и сферы сегодняшней нашей жизни говорят о большом и сосредоточенном внимании общества к морали.

«Ученые мужи» защищают кандидатские и докторские диссертации, посвященные тем или иным граням марксистско-ленинской этики. Уроки этики введены с недавнего времени во многих школах. Пока введены факультативно, но поток желающих их посещать настолько велик (о чем писала не раз «Комсомолка»), что не исключено: в ближайшем будущем уроки этики станут в один ряд с уроками математики, русского языка, биологии… О чем бы ни говорили сегодня люди — на читательских конференциях, на родительских собраниях, во время дружеских встреч, — их мысли неизменно возвращаются к этическим граням бытия общества и личности, «вращаются» вокруг нравственной темы, которая стала самой сегодняшней, самой актуальной, волнующей всех без исключения — от академиков до первоклассников.

Вот поэтому я и решил сузить тему моей книги, ограничив ее мыслями, соображениями, полемическими заметками на морально-этические темы.

Я говорю «сузить» серьезно и без иронии — несмотря на громадность и актуальность сужаемого вопроса, — потому что жизнь все же шире и разнообразнее даже этой темы и в книге, называющейся «Ничто человеческое…», наверное, можно было рассказать не только об этической стороне человеческого существования. И этих иных сторон я тоже буду касаться, но, опережая развитие нашего повествования, скажу, что, касаясь их, например рассказывая об отношении к делу, к работе, я и тут постараюсь обнаружить явственные этические аспекты.

Философский словарь определяет мораль как форму общественного сознания, совокупность норм, которыми люди руководствуются в повседневной жизни, шкалу оценок поступков и побуждений, как понятия о добре и зле, долге, справедливости и несправедливости, чести и бесчестии.

В последнее время появилось немало содержательных книг, в которых философы-марксисты исследуют мораль как форму общественного сознания и показывают новизну нравственных отношений в социалистическом обществе, — обществе, где, но определению основоположников марксизма, «самобытное и свободное развитие индивидов перестает быть фразой», а гуманизм выступает не как возвышенное чаяние, а как реальная сила.

Но я пишу не теоретическое исследование, хочу лишь показать, что думают сегодня люди о добре и зле, о чести и бесчестии, о долге, справедливости, однако в книгу войдут, конечно, не только житейские письма, но и мировоззренческие. Сегодня самые «обыкновенные» люди пишут их часто.

Ну вот, незаметно для себя самого я уже начал рассказывать о структуре книги, которая перед вами. В нее войдут очерки, статьи на морально-этические темы, публиковавшиеся в последние годы в периодической печати, и самое интересное из читательской почты, которую они вызвали.

Конечно, часто читатели пишут и независимо от тех или иных выступлений, и это, пожалуй, самые интересные письма, несмотря на их кажущуюся «размытость», неопределенность. Вот два из них, полученных недавно, в один день. Первое — из города Солигорска от десятиклассницы Ирины Пустоход. Она в первых же строках извиняется за «эгоизм», за то, что пишет о себе, и объясняет, как она на это решилась:

«Я только что вернулась из школы, сегодня ребята писали обо мне — у нас такая анкета. Написали, конечно, не все, но если бы вы почувствовали, как подействовало это все на меня. Я затеяла эту анкету потому, что мне кажется, это необходимо для десятиклассника. Писали разное, было и хорошее. Нет, я не буду вам писать об анкете, зачем я о ней заговорила?

Наверное, потому, что она снова, еще сильнее, чем раньше, затронула все мои наболевшие вопросы. Я надеюсь, что вы, получив это письмо, ответите мне. Ответьте, пожалуйста, если вам хочется мне помочь. Я понимаю, что подобных мне тысячи, но что поделаешь, если так мучительно не понимать. Может, готовых рецептов нет, но ведь что-то есть!

Я, наверное, сейчас у того рубежа, когда самое время задавать себе вопросы: „Зачем?“, „Как?“, „Для чего?“. Но ведь не все задают их себе — вот что страшно. Что же делать? Как донести до человека, который не хочет думать, все, что понимаешь сам?

Нас с Галей (это моя подруга) многие не понимают в классе. Конечно, они в этом не виноваты, но что делать, чтобы нас понимали, чтобы наши вопросы стали вопросами для всех?

Может, я не могу видеть в человеке чего-то самого существенного. Но ведь каждый человек интересен, в каждом человеке скрыто стремление к совершенству, вы об этом писали в ваших книгах. Я хочу помогать людям стать лучше, красивее. Но что нужно для этого делать — не понимаю, научите.

Поняли вы что-нибудь из моего письма? Мне хочется, чтобы вам захотелось написать мне и помочь. Перечитывать не буду».

Второе письмо — из города Черкассы от Маргариты Семеновны Домбровской.

«Только что закончила чтение вашей книги „Бессмертны ли злые волшебники“. Она меня заинтересовала, потому что всю жизнь меня интересуют люди, их мысли и чувства, их отношения к окружающим.

Многие, даже родственники, не понимают, почему я так легко и быстро сближаюсь с людьми, переписываюсь с ними, они относятся к этому с иронией. Конечно, я сближаюсь не со всеми, а только с теми, которые по душе. Узнать человека, подружиться с ним, помочь ему стать лучше, — какая радость!

Мучает меня совесть, что я не съездила вовремя к моим старым подругам, когда они были больны. Все что-то мешало. Получила известие о том, что их уже нет, и мучаюсь до сих пор. Но не возвратить утерянного. Мне уже много лет. Восьмой десяток разменяла уже пять лет тому назад…»

Когда я дошел до этой строки, меня будто ударило током. Я-то думал, что и это второе письмо написано если не десятиклассницей, то женщиной совсем не старой, а оказывается, автору-то семьдесят пять!

Семьдесят пять! И такой интерес к жизни, к человеку, такая радость оттого, что узнаешь и человека, и жизнь все полнее.

«Людей любила и люблю. Работала пятьдесят лет в школе с малышами. Книги Андерсена очень мне помогали в воспитании…

Сейчас я неодинока. Живу в семье сына, есть внуки. Хотелось бы, чтобы они чаще читали хорошие вещи, может быть, добрее станут если не ко мне, то друг к другу и к окружающим их людям.

Спасибо вам, что заставили меня еще раз подумать о человеке. Были и в нашей семье злые волшебники, но человечность их победила…»

Два письма от незнакомых между собой и неизвестных мне раньше людей. Один — в самом начале жизни — хочет понять себя и окружающий мир; второй хочет поделиться с миром богатствами душевного опыта.

Перефразируя строку из письма Ирины Пустоход, позволю задать вопрос читателям: поняли вы что-нибудь из этих двух писем?

Расскажу о том, что понял я.

Вот два человека, казалось бы таких разных, а хотят они, в сущности, одного — они хотят, чтобы те, кто живет рядом с ними, стали чище, совершеннее, задумывались над большими нравственными вопросами. Они хотят, чтобы люди, окружающие их (у Ирины — в школе, у Маргариты Семеновны — в семье), относились друг к другу бескорыстнее, возвышеннее. Оба автора хотят, чтобы углублялось понимание между людьми.

Именно эти особенности свойственны всем сегодняшним читательским письмам. Человек хочет мыслью, действием, чувством облагораживать, возвышать жизнь.

Вернусь на минуту к упомянутой уже мною особенности сегодняшней почты: к желанию рассказать как можно больше и подробнее о хороших людях, которые оказались на твоем жизненном пути. Я давно работаю в печати, с первых же шагов на этом поприще испытывал острый интерес к читательскому письму (перечитывал, обдумывал, сопоставлял), а вот не помню, чтобы человек писал о человеке с такой благодарностью, кропотливой памятливостью на все хорошее.

Вот тоже из самой недавней почты два письма. Одно — от корректора Людмилы Чадиной из Ташкента, второе — от В. Е. Лисова из Москвы.

Л. Чадина давным-давно рассталась со школьными годами, но сегодня решила рассказать о «хрупкой, невысокой и не по возрасту изящной женщине, которая ежедневно, излучая доброжелательность, входила в класс». Об учительнице русского языка и литературы Лидии Андреевне Багдасаровой. «Напишите о ней, — убеждает она меня, — напишите…» И сообщает массу интересных подробностей, запомнившихся ей с юных лет навсегда. А Лисов делится воспоминаниями о пензенском библиотекаре Лилии Николаевне Тальковской — тоже хочет, чтобы о ней узнали тысячи и миллионы людей.

Два эти письма родственны первым двум: от И. Пустоход и М. С. Домбровской. Ведь узнавая о хороших людях, о том, как они работали, жили, мыслили, чувствовали, мы сами становимся чище и лучше.

В сущности, письма о хороших людях тоже можно отнести к числу морально-этических. Они одушевлены желанием дать высокие образцы жизни и поведения, одарить воспоминаниями, которые могут помочь людям добиться высокого искусства максимальной самоотдачи.

Откроем же широко двери нашего дома — нашей книги — для всех, кто бескорыстно служил и служит людям, для всех, кто сохранил память об этом служении.

Кроме всего прочего, в этих людях скрыта загадка того, что такое гармонически развитая личность, загадка, которая волнует сегодня философов и писателей, загадка, ради решения которой многие читатели советуют создать институт человека…

Десять лет назад я в соавторстве с Ю. П. Тимофеевым написал статью «Нужен ли институт человека?». Она была опубликована в «Литературной газете» и вызвала большой резонанс, что объясняется в известной степени ее острой полемичностью. Задумав статью, мы устроили в редакции бурный разговор между философом, антропологом и писателем, напомнив им, для начала, почти детективную завязку повести известного французского писателя Веркора «Люди или животные?». В этом, конечно, была доля журналистского озорства — ведь можно было начать важную беседу между солидными людьми более, что ли, академично. На невинное и увлекательное озорство мы пошли ради того, чтобы обострить суждения, и это нам удалось. (В нашей статье мы воспроизвели и завязку нашумевшей повести, и самое интересное из стенограммы…)

«Однажды ночью, когда небо на востоке стало уже бледно-зеленым, в квартире доктора зазвонил телефон. Вызов оказался необычным: на месте врач обнаружил мертвого ребенка, скончавшегося с полчаса назад.

— Черт побери, но почему же вы не вызвали меня раньше? — воскликнул доктор.

— Вы не совсем меня поняли, — ответил отец. — Я ввел ему большую дозу стрихнина…

— Но ведь это же убийство?

— Вот именно.

— Надо непременно сообщить в полицию, — воскликнул доктор в сильном волнении.

— Я как раз собирался просить вас об этом, — невозмутимо поддержал его странный отец.

Явившемуся полицейскому комиссару на вопрос о том, где находится мать ребенка, он ответил, что ее уже отвезли в зоопарк.

Незадолго до этого группа антропологов обнаружила в джунглях Новой Гвинеи племя странных существ, по всем признакам явно представлявших собой переходное звено между обезьяной и человеком. Ученые назвали их „тропи“ и с бескорыстным энтузиазмом начали их изучать. Но вот возникла угроза, что племя будет использовано фабрикантами как бесплатная рабочая сила. Воспрепятствовать этому можно было, лишь доказав, что неизвестные существа принадлежат к человеческому роду. Однако „тропи“ с удивительным равновесием были наделены как человеческими, так и обезьяньими чертами. Тогда чудак-журналист решился на жестокий эксперимент. Чтобы добиться официального юридического разрешения, где открытые антропологами существа рассматривались бы как люди, он пошел на преступление. Именно поэтому ночью в квартире доктора зазвонил телефон. Мы не упомянули, что доктора и полицейского поразило сходство мертвого ребенка с обезьянкой. Теперь суд оказался вынужденным вынести определение: если убитое существо являлось человеком, убийца должен был отправиться на виселицу. Но можно ли было казнить его, если он умертвил животное?

Виднейшие ученые не помогли суду разобраться в этом вопросе. Ко всеобщему изумлению, обнаружилось, что ученые до сих пор не располагают точным и ясным определением: что такое человек».

Напомнив участникам редакционной встречи эту детективную завязку, мы поставили перед ними тот же вопрос: что такое человек? Конечно, как мы и ожидали, философ, антрополог и писатель, подобно героям повести, отвечали на него весьма и весьма различно…

Сегодня, перечитывая стенограмму и статью, я склонен назвать их ответы наивными, ибо и наука, и философия, и литература, исследуя человека, выработали более четкие суждения и критерии (которые — не исключено — через десять лег тоже могут показаться наивными), но рассуждения участников спора на одну из тем, затронутых ими, ничуть не устарели ни по содержанию, ни но форме. Кажется, что об этом говорилось не десять лет, а десять дней назад. Я имею в виду рассуждения о несовпадениях, несоответствиях между развитием научно-техническим и нравственным.

Страстно и умно вел эту тему в беседе с философом и антропологом писатель Николай Атаров.

«Вот три дорожки триединого конвейера, — говорил он. — Первая — развитие физических сил, прогресс человеческого тела; счет идет в метрах и сантиметрах, в минутах и секундах мировых рекордов; триумфом человечества было „разменять“ десять секунд в беге на сто метров. Разменяли… Будет ли человек будущего — как немцы говорят, „цу фус“ — ногами преодолевать сто метров за семь секунд, за пять-шесть секунд?

Вторая дорожка — развитие умственных сил, могущество разума, триумф науки и техники; недавно мы все — люди — видели на экранах телевизоров камешек, тень от малого камешка; нас это наполнило, как говорят, „чувством законной гордости“, потому что мы увидели некий камешек на Луне — не модель камешка и не субстрат лунной поверхности, а вполне конкретный камешек. Через несколько лет мы его найдем рядом с аппаратом, его заснявшим, доставим на Землю и поместим в одном из московских музеев. Закрою глаза и вижу кнопки. Кнопки, кнопки, кнопки — дирижерские палочки прогресса. Дорожка вторая бежит быстро, и по часам ускоряется ее движение… И вот третья дорожка конвейера — „не убий“, „не укради“ и все прочее. Никогда трусость не была доблестью. Никогда кража не слыла честностью. Никогда насилие над женщиной, глумление над ребенком не характеризовали благородства. И однако как же медленно поспешает человек по пути внутренней гармонизации, по пути предсказанного Марксом „очеловечивания чувств“…

Думаю, что диспропорции триединого конвейера и будут волновать сотрудников института человека: социологов и психологов, биологов и энергетиков, этиков и эстетиков, врачей и писателей…»

Философ (перебивая):

«По-моему, нет никакой диспропорции. Вы говорите, что темпы технического прогресса беспрерывно растут, а нравственное развитие идет медленнее. Мне кажется, что это ошибка. Для того чтобы мерить технический прогресс, надо ввести определенную единицу. Чтобы мерить прогресс нравственный, нужна единица другая. И пока вы не соотнесли друг с другом эти единицы, нельзя говорить о том, что растет быстрее, что медленнее. Мне непонятно, как соотносить сегодня единицу нравственного прогресса с единицей прогресса технического».

Через час — а в стенограмме через несколько десятков страниц — Николай Атаров вернулся к остро волновавшей его теме:

«Наивен наш спор сегодня, никто к нему не готовился специально, а нравится мне пыл страстей, способность к самовозгоранию. Значит, вовремя мы собрались — я имею в виду не день недели, а десятилетие века. Мне доставило сегодня истинное удовольствие видеть, как всемирно известный скульптор-антрополог, восстановивший по черепу внешний облик неандертальца, Тимура, Ивана Грозного, — Михаил Михайлович Герасимов, как он яростно защищал место в институте человека для австралийского аборигена из резервации и как он — против комбинации утюга и человека…

Можно мне еще два-три слова о том, что не волнует философа и так волнует меня, — о диспропорции между ускоренным материально-техническим прогрессом и отстающим нравственным развитием?.. 65 лет назад в рассказе „Архиерей“ А. Чехов писал: „Наконец карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже заперты, и только у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ“. Сегодня пассажиры самолета, бодрствующие ночью в полете, видят под собой слепящие скопления огней. Однако академик Н. Н. Семенов на симпозиуме под Парижем говорил, что еще маловато электрической энергии — какая-то одна десятая киловатт на душу населения Земли. И вот через три-четыре десятилетия пойдут на службу нам внутриядерные силы, а еще силы океанского прибоя, силы подземных недр. Человечество увеличит свою энергетическую мощь в сотни раз. Чем будет оно обладать в нравственном отношении, чтобы эти исполинские силы направлять на пользу?..»

Материал об институте человека вызвал огромную почту, вот тогда-то я первый раз широко столкнулся с мировоззренческими письмами, написанными «обыкновенными» людьми.

Самым лапидарным было письмо от учителя математики из Самарканда А. Макреева:

«В каких единицах мерить развитие научно-техническое и развитие нравственное? Вот возможная таблица. Единицы технические: пещера, дом, космический корабль, человек в космосе. Единицы нравственные: убей, а выживи (соответствует пещере); кто сильней (соответствует дому); равенство (соответствует космическому кораблю); умрешь ты — погибну я (соответствует человеку в космосе)».

«Нужен, — писал М. Коледа из белорусского села Ошмяны, — институт „Человек и Человечность“. Он нужен потому, что именно мы, советские люди, творчески развиваем лучшие гуманные традиции и ценности человечества. Мы чувствуем себя единственно законными наследниками этих сокровищ и должны их бережно, умно и, повторяю, творчески осваивать и развивать…»

«Изменится ли биологическая основа человека, — писал А. Загорный из города Кременчуг. — Думаю, нет, даже точнее, не думаю, а надеюсь. Ведь человек в деревянных пальцах не ощутит нежности у лепестков розы, и не сожмется у человека пластмассовое сердце при виде плачущего ребенка…»

Это письмо с большим основанием можно назвать поэтическим, чем мировоззренческим, но ведь письма философско-мировоззренческие рождаются у «обыкновенных» людей из самых бесхитростных и высоких человеческих чувств.

Инженер О. Нагайка из города Чолпон-Ата Иссык-Кульской области напоминал сторонникам «голого рационализма» о «копье Дон-Кихота и шпаге Гамлета».

«Человек, — писал он, — творя действительность, испытывает существенное обратное воздействие этой действительности и в какой-то степени тоже является ее созданием. Так, материал, выбираемый ваятелем, оказывает определенное воздействие на его художественный замысел. Однако побудительное, активное начало — за человеком. И когда сопротивление действительности подавляет некоторые индивидуумы, это говорит об их поражении…

Пигмалион вдохнул душу в собственное творение, а на некоторых жрецов НТР сверхумные ЭВМ отбрасывают отсвет бездушия. Если робота научить говорить в „общении“ с человеком „пожалуйста“ и „будьте добры“ — это будет лишь пародия на человеческие взаимоотношения. Если же говорить об обратном воздействии кибернетической техники на человека, то машинная логика ЭВМ „навязывает“ иногда работающим с ней людям чересчур рациональные взаимоотношения вне „сентиментальных“ эмоций и разных человеческих переживаний, выступающих как помехи. Не любой человек может устоять против напора машинной логики, кибернетическая техника обратным воздействием порождает среди слабых духом „интеллектуалов“ тип человека-робота. Это, повторяю, бывает лишь с теми, кто не развил в себе подлинно человеческого начала, кому „нечто“ человеческое мешает, кто никогда не воскликнет: „Ничто человеческое мне не чуждо!“ Для них оказались лишними и богатства человеческой культуры, составляющие суть человека, те самые богатства, с которыми мы войдем в коммунистическое общество».

Вот в борьбе с этими слабыми духом «интеллектуалами» и должно, по мысли автора письма, все более оттачиваться «оружие» рыцарей человеколюбия, добра и справедливости — «копье Дон-Кихота и шпага Гамлета».

Удивительно интересные, духовно богатые люди живут и в больших и в небольших наших городах и селах…

Одним из самых последних откликов на статью об институте человека было большое письмо из маленького поселка Рамонь под Воронежем от сельского учителя и пчеловода А. Краснова. Автор делился со мной мыслями о бессмертии человека. Сельский учитель и пчеловод ощущает себя бессмертным, потому что испытывает чувство сопричастности духовной жизни народа, человечества. Он чувствует себя наследником лучшего, что нажито, завоевано работой тысячелетий и веков. И это чувство возбуждает в нем большую этическую ответственность перед будущим, перед теми, кому он передаст дальше факел культуры и человечности. Он верит, что бессмертен, потому что ощущает себя Человеком.

В потоке мировоззренческих писем встречались и живые человеческие истории; читатели иллюстрировали различными фактами и случаями мысли о необходимости гармонического развития человека.

Это вообще одна из самых дорогих читателю идей. Статья об институте человека уже стала забываться, а письма о недопустимости перепада между ритмами «двух дорожек» — научно-технической и нравственной — все еще шли и шли. Читатели делились новыми мыслями, рассказывали житейские истории. Как писала одна старая учительница:

«Жизнь, наглядно показав в конфликтной ситуации недопустимость разрыва между развитием нравственным и, так сказать, интеллектуально-научным, дала мне еще один ценный, существенный УРОК…»

 

УРОК

 

Урок

 

Глава первая

О том, как они «разбирались»…

На большой перемене они вышли из школы. Была весна, тянуло гулять, бегать, дышать. Они направились к лесопарку. Их было трое. Они шли с деловым видом, молча. Майское солнце хорошо освещало черные фартуки и белые воротнички.

— Идем разбираться с Пантелеевой, — объяснила одна из них четвертой, подбежавшей к ним. — У тебя есть к ней вопросы?

— Вопросы есть, — ответила четвертая, неприязненно посмотрев на ту, что шла посередине (это и была Пантелеева). — Мне передавали: она и обо мне болтала…

По дороге к лесопарку им повстречалась пятая.

— Будем сейчас разбираться с Пантелеевой, — объяснили ей. — У тебя есть основания тоже участвовать?..

— Основания есть, — ответила пятая. — Говорят, она и обо мне что-то наплела…

Теперь их было пятеро — пять черных фартуков и белых воротничков. Они шли по-прежнему молча: четверо — парами по бокам, одна — Пантелеева — обособленно, посередине.

Когда вошли они в лесопарк, то увидели мальчишек. Те сидели, лениво курили, играли в карты; по их бездельно-напряженному виду можно было догадаться, что они, возможно, собирались удрать с урока.

— Куда вы? — полюбопытствовали мальчишки.

— Разбираться с Пантелеевой.

— Физически или морально? — добивались те полной ясности.

— Физически, — ответили им.

И пять девочек, не оборачиваясь, углубились в лесопарк, а мальчишки не спеша, будто бы нехотя, поднялись с земли, побрели за ними. По дороге ватага мальчишек росла.

Было пустынно в лесопарке. Остановились. Окружили одну. Двумя полукружьями — небольшим, тесным, из четырех девочек, и большим, широким, из мальчиков.

Мальчики ожидали. И пять девочек чувствовали это напряженное ожидание…

И до суда, и на суде пытались настойчиво установить: кто же ударил первой? Странно, но это осталось невыясненным. Странно, потому что были в этом деле «подмостки» с пятью действующими лицами и был «зал», полный мальчишек, которые наблюдали жадно. А может быть, и не странно, если вспомнить известный эксперимент: видный юрист повел в Художественный театр на «Юлия Цезаря» студентов юрфака и не мог потом добиться от них единодушия в вопросе, кто же первым нанес в сенате удар великому римлянину.

Показывая, как непросто извлечь Истину из совокупности непосредственно наблюдаемых и, несмотря на это, ускользающих подробностей, юрист попутно открыл один из феноменов театра, особенно интересный при исследовании нашего дела. Тут тоже не было единодушия в показаниях, потому что мальчишки наблюдали, как в театре: были и чересчур захвачены и чересчур… равнодушны, наслаждались острым сюжетом с чувством собственной, личной непричастности к нему. Они не сидели в мягких креслах, но наблюдали с комфортом.

Осталось невыясненным, кто же ударил первой, но точно установлено, что после первых ударов Пантелеева упала. Ее подняли: после новых ударов она упала опять. Ее подняли… Когда она упала в третий раз, один из мальчишек не выдержал однообразия, монотонности ударов и падений. «Ногами ее, — посоветовал он. — Ногами». Девочки последовали совету.

Основные действующие лица из числа тех, кто бил.

Лида Медведева — ученица восьмого класса. «Учится в основном хорошо… себялюбива… не по возрасту склонна к употреблению косметики» (из школьной характеристики). Любимая книга: Сетон-Томпсон «Рассказы о животных» (читала восемь раз). Окончила музыкальную школу. Отец — один из руководителей научно-исследовательского института, мать — инженер.

Кира Говорова — ученица восьмого класса. «Учится без интереса, на тройки… Очень сложна по характеру — в школе пассивна и равнодушна, вне школы энергична, активна. Склонна к употреблению косметики с 12 лет… Любит поп-музыку… Занята в основном собой» (из школьной характеристики). Одна из самых красивых девочек в городе. Занималась в кружке пожарных при добровольном обществе. Мечтала о том, чтобы вынести кого-нибудь из огня. Успех у мальчиков отмечала в особой тетради. Отец — высококвалифицированный токарь, мать — мастер камвольного комбината.

Остальные двое бивших (тоже из восьмых классов) учатся хорошо, занимаются музыкой и фигурным катанием, любят телевизионную передачу «В мире животных», верховодят мальчишками и рабски зависят от их оценок и суждений. Когда я беседовал с ними до суда и после, дома, в школе, в тюрьме, удивляло, что они чуть ли не с первого класса дерутся, были биты не раз и били сами, отчаянно самолюбивы; сочетают раннее увлечение косметикой и вообще всем внешнеженским с чертами мальчишеско-мужского склада характера.

«Ногами ее, — посоветовал один из мальчишек. — Ногами».

Особенно рьяно последовала его совету Кира Говорова. Она возмущалась Лидой Медведевой, которая отошла в сторону. «Затеяла разбираться, — сердилась она, — а не разбираешься». И Лида, устыдившись, — ведь действительно именно она убедила остальных, что нора «разобраться» с Пантелеевой, — подошла и несколько раз ударила ее.

Пантелеева лежала неподвижно.

«Поднимайся», — наклонились над ней девочки. Она поднялась… «Теперь, — потребовали от нее, — опустись на колени и извинись перед нами».

Пантелеева стояла неподвижно, будто она не услышала.

«Если хотите поставить на колени, надо ударить по сухожилию», — дал компетентный совет тот самый мальчик, что раньше советовал бить ногами. «Я опущусь сама, — быстро пообещала Пантелеева, — но велите уйти мальчишкам — мне стыдно при них».

Мальчики отступили, скрылись за молодыми — в человеческий рост — елями. Пантелеева опустилась на колени, залепетала: «Извините, больше не буду говорить, что Медведева высокомерна, а Говорова любит мальчиков… Ой!» Она подняла голову. Мальчики вышли из-за елей, подходили к ней. Теперь они опять стояли рядом. Их было не меньше двадцати — из старших классов. И, чувствуя их напряженное любопытство, девочки, несмотря на то, что Пантелеева извинилась перед ними на коленях, стали опять ее бить…

Основные действующие лица из числа тех, кто наблюдал.

Виктор Мишутин — ученик девятого класса. Высокий, стройный, похожий на молодого витязя. Обожает фантастику, любимый писатель — Станислав Лем («Солярис» читал пять раз). Победитель физико-математических олимпиад. Альпинист. Боксер. Мечтает жить в третьем тысячелетии, чтобы посмотреть на чудо-тех-нику. Родители — научные сотрудники.

Женя Ромашов — ученик восьмого класса. Высокий, стройный, но с лицом женственно-мягким (он и советовал бить ногами, а потом ударить по сухожилию)… «Никогда не совершал жестоких поступков в отношении товарищей» (из школьной характеристики). Ранее увлекался тяжелой атлетикой и борьбой, но потом из-за больного сердца сосредоточился на шахматах. Любит путешествовать с родителями. Самая большая радость — посмотреть новые места. Отец — инженер, мать — техник.

Остальные наблюдавшие при всем разнообразии характеров и увлечений похожи на Виктора Мишутина и Женю Ромашова. Они любят фантастику, испытывают острое любопытство к новой технике, отличаются футурологическим складом ума. Их речь пересыпана новейшими терминами, они бегло рассуждают о квантах и пульсарах. Возможно, это объясняется особенностью города, где они живут, — нового, небольшого, насыщенного научно-исследовательскими институтами. С Виктором Мишутиным и Женей Ромашовым их объединяет уверенность, что жизнь все время должна показывать им что-то интересное. Они чувствуют себя в жизни удобно и защищенно, как в большом зале, ниспадающем торжественно, амфитеатром, к арене событий. Любимые выражения: «Если бы мне удалось посмотреть…» и «Хочу увидеть…».

Состав этих двадцати не был постоянным. Несколько старшеклассников ушли в школу на уроки алгебры и геометрии; школа эта экспериментальная, алгебру начинают одолевать в ней с первого класса, а в восьмом и девятом уже углубляются в высшую математику. Поэтому самые добросовестные и старательные вынуждены были уйти, но они вернулись после урока — в надежде досмотреть…

Женя Ромашов не уходил никуда — уже два раза его послушались, и он, бывший тяжелоатлет и борец, наблюдал усердно, чтобы ни одна подробность не ускользнула, будто бы судил на ринге.

Потерпевшая.

Лариса Пантелеева — ученица 8-го класса.

«У меня нет воли, нет характера, меня зовут, я иду, я быстро обижаюсь и реву, иногда болтаю лишнее…» (из разговоров с врачом травматологического отделения больницы). «Учится на тройки… Поведение неустойчивое… Занимается музыкой… Любит стихи» (из школьной характеристики). Самое любимое ее стихотворение — «О рыжей дворняге», самые любимые строки в нем — «Может быть тело дворняги, а сердце — чистейшей породы». Мать — научный сотрудник, отчим — инженер.

…Вдруг Виктор Мишутин, будто бы очнувшись от дурного сна, кинулся к Кире Говоровой, с силой отшвырнул ее, закричал: «Дуры! Это садизм!»

Стало тихо, стало на редкость тихо — было слышно, как поскрипывают под майским ветром нагие, чуть зеленеющие ветви старых берез.

— Ударьте в последний раз и пойдем… — выговорил в абсолютной тишине Женя Ромашов.

И опять, в третий раз, решили его послушать. Кира Говорова подбежала, занесла каблук над лицом лежавшей навзничь Пантелеевой, но опустить его не успела… В ту же секунду Виктор Мишутин сильным ударом в челюсть кинул Ромашова на землю. Кира растерянно опустила ногу. Мишутин зашагал не оборачиваясь к школе, за ним потянулись мальчишки, за мальчишками — девочки.

На полдороге Мишутин их остановил: «Вернемся, посмотрим». Они вернулись и поначалу ничего не поняли: ее не было на поляне. Они усомнились, та ли это поляна, но алые пятна на старых листьях и молодой траве сомнений не оставляли.

(Лариса Пантелеева, когда все ушли, поднялась из последних сил, побрела, упала, ее увидели, доставили в больницу.)

Они стояли молча, растерянные, опустошенные. Одна из девочек посмотрела осуждающе на мальчишек: «Эх вы! Как в зоопарке стояли…» «Мы наблюдали, потому что вы били», — пояснил Женя Ромашов. «А мы били, потому что вы наблюдали», — находчиво ответила Лида Медведева.

И они опять пошли к школе — бившие и наблюдавшие. Большинство наблюдавших лишь сегодня узнали о существовании Ларисы Пантелеевой — школа эта большая, экспериментальная, в ней учатся около трех тысяч человек.

Судья В. Д. Осипова. Вопрос о мотиве одновременно и страшно прост, и страшно сложен. Это дело можно назвать и почти безмотивным, и глубочайше мотивированным — в зависимости от степени глубины исследования, от желания добраться до нравственных истоков события. И само по себе все это достаточно дико, но, я бы сказала, это загадочно дико в нашем городе, в городе сверхсовременных технологий и современного комфорта.

 

Глава вторая

О том, как разбирались с ними

Поиск мотива и стал сквозным действием судебного разбирательства.

Судья Осипова (матери Лиды Медведевой). Расскажите, пожалуйста, о вашей семье. Как воспитывалась Лида?

Мать. Семья наша хорошая, крепкая и уже старая. В августе мы с мужем отмечаем наш серебряный юбилей, а в сентябре — его пятидесятилетие. У нас двое детей, сын — студент Института вычислительной техники. Мы с мужем много работаем. Когда мы поженились, у нас ничего не было… Мы часто задерживаемся на работе. Я, конечно, поздно заметила, что Лида качала красить ресницы…

Судья. Мы ведь имеем в виду сейчас не ресницы, а состояние души.

Мать. Состояние души у нее было хорошее. У нас дома любят музыку. У сына абсолютный слух. Он исполняет Рахманинова, Десятую сонату Моцарта, Баха. И Лида неплохо играет…

Судья. Чувство жалости есть у нее?

Мать. Есть. У нас седьмой год живет кошка.

Судья (к Лиде). Вы бы ударили кошку ногой?

Лида. Нет!

Судья. Вы бы кинули камень в птицу?

Лида. Нет!

Судья. А это же живая человеческая душа! Та, кого вы жестоко били. Понимаете? Живая душа.

Мать. На нее повлияла толпа.

Лида (как эхо). Толпа…

Судья (Лиде). Когда вы играете Моцарта, вы ощущаете себя как личность? Вы чувствуете, что в вас живет что-то совершенно особенное, ваше, отличающее вас от миллионов людей?

Лида. Кажется, чувствую…

Судья. А в лесопарке чувствовали это?

Лида. Кажется, не чувствовала.

Судья. А сейчас вот, в эту минуту, вы ощущаете вашу непохожесть, ваше отличие от людей, сидящих в зале?

Зал переполнен — родители, учителя, подруги, незнакомые люди. Лида молчит.

Судья (неожиданно). Вы помните наизусть какие-нибудь стихи? Пушкина? Лермонтова?

Лида. Помню Лермонтова. «Я не унижусь пред тобою…»

Она начинает читать, и кажется, что это не судебное заседание, а экзамен — экзамен по литературе и за большим столом на высоких, торжественных стульях сидят не судьи, а экзаменационная комиссия.

Когда Лида кончает читать, кажется, что в воздухе еще долго живет, не умолкая, строка о «цене души», а после того, как она замирает, становится непривычно тихо, и судья объявляет пятиминутный перерыв.

Нелегкое это ремесло — судить несовершеннолетних! Судить почти детей! Судить тех, кто лишь начал жить, кто вызывает порой в сердце и чувство ужаса, и чувство жалости. Помимо истины данного события, которой надо добиться, чтобы точно установить степень вины и определить соразмерное ей наказание, тут должна быть раскрыта не менее существенная истина, да, да, конечно, о личности, как и в суде над взрослыми, но о личности, бурно развивающейся, становящейся уже в чем-то устрашающе определенной, а в чем-то обнадеживающе не-сложившейся. А самые великие минуты, когда судишь несовершеннолетних, — минуты понимания и надежды.

Осипова хорошо чувствовала: эти минуты еще не наступили…

Перед Медведевой-матерью судья допрашивала Медведева-отца, человека, хорошо известного в городе. Он был сух, строг и целеустремлен. Чувствовалось, что он борется. За что? За дочь? Или за честь семьи? И честь семьи — неплохая вещь, но должна иметь четкое место в иерархии ценностей. «Моя дочь, наша дочь, — четко, формулировочно говорил Медведев, — хорошая дочь. Первое, о чем она спросила, рассказав о том, что было в лесопарке: „Папа, что тебе за это будет?“ Она думала не о себе, а обо мне…»

«Папа, что тебе за это будет?» Осиповой этот вопрос показался самым страшным из того, что она пока услышала. Откуда в ней, пятнадцатилетней, эта ледяная рассудочность и четкость? Не что будет с той, Пантелеевой, и даже не что будет с ней, Лидой Медведевой, а что будет с ним, папой? За этим вопросом Осипова чувствовала уклад семьи, систему отношений, иерархию ценностей…

Папа был видной фигурой в крупном научно-исследовательском институте, и в этом небольшом городе, где почти все известно почти о любом человеке, о нем рассказывали немало занятного.

Судья Осипова не любила подобных рассказов, но ничего не поделаешь: не залеплять же уши воском. В памяти ее задержалась любимая формула Медведева-папы: «Человек второго сорта». Он определял ею людей, уступающих ему по уму, эрудиции и, разумеется, по положению. В отношениях с ними он корректно и холодно соблюдал «пафос дистанции». И когда он давал показания в суде, у Осиповой невольно мелькнуло, что и для Лиды Медведевой Пантелеева — с ее тройками, болтливостью, любовью к стихам о дворняге — была «человеком второго сорта».

«Моя дочь, наша дочь, — четко печатал папа, хорошая дочь. В нашем городе любят, как известно, болтать, и обо мне болтают, будто бы я дарил ей золотые вещи. Я золотые вещи дарил только супруге — в честь рождения сына и в честь рождения дочери…» Он посмотрел на жену, сидевшую в первом ряду.

После перерыва Осипова вызвала учителя Стогова, классного руководителя, у которого учились Лида Медведева, Кира Говорова, Лариса Пантелеева.

Он вошел в зал в мешковатом, немодном костюме, растерянный, с пылающими ушами. Стогов был новым человеком в городе, и поэтому о нем пока ничего не рассказывали. Его добродушное загорелое лицо выражало удивление.

— Расскажите, пожалуйста, — начала стереотипно судья, — о Медведевой, о…

— Не понимаю я их! — не дослушал вопроса Стогов и повторил уверенней, тверже: — Не понимаю! — И опять стало на редкость тихо. — Я их не понимаю, товарищ судья, — повторил он в третий раз, по-новому, теперь как бы оправдываясь.

— Что же вы не понимаете, Николай Иванович? — Чувствуя его состояние, Осипова старалась говорить с ним как можно мягче.

— Чего не понимаю? Я из села сюда, к вам, перебрался… У нас, когда экзамены, вся школа в цветах, это же воспоминание на всю жизнь, класс как сад, ставить некуда. А тут ни единого лепестка… Ни один человек — ни единого лепестка. Класс как этот зал. У нас после экзамена, когда фотографируются, не только учителей и родителей, дедов и бабок тянут к себе это же на всю жизнь, а тут даже меня не позвали. Говорю: «Может, и мне с вами?» «Как хотите», — отвечают. Не понимаю этого… Ватман был нужен. В городе в ватман сельдь заворачивают. Это я фигурально. А я двух листов не мог выпросить.

Хотя Стогов говорил, казалось бы, не но существу и его можно было в любую минуту остановить, судья Осипова этого не делала. И не потому, что он сообщал ей нечто новое, — нет, то, о чем рассказывал, было ей достаточно хорошо известно. Она не останавливала Стогова, потому что само его волнение, его странное поведение на суде имели, как ей казалось, отношение к основному, что ее занимало, — к поискам Мотива…

— …не понимаю! — закончил Стогов и, подумав, добавил: — Извините, пожалуйста.

— Хотите вернуться в родные края? — улыбнулась ему судья.

— Нет! — рассмеялся он простодушно. — У меня тут замечательная квартира, о которой и не мечтал. Извините, пожалуйста.

«Да, — невольно подумала Осипова, — это тоже крупинка Истины: сюда, в этот небольшой, пятнадцать лет назад построенный город, многие ехали ради квартир, оставив большие города и тихие деревни. А точнее — ехали ради современного комфорта. И их надежды обмануты не были, но…»

Осипова вызвала отца Киры Говоровой, токаря, и думала, думала, стараясь не упустить ничего, о чем рассказывал Говоров.

В большом городе человек живет в ситуации «социальной анонимности», на улице, в метро, в театре он «гражданин Икс». Он Икс, окруженный Иксами и Игреками: даже в доме, где оп живет, ему порой ничего не известно о соседях; и им ничего не известно о нем: что он ку-пил, куда поехал отдыхать, как воспитывает детей, разлюбил ли жену… «Социальная анонимность» создает определенный, устойчивый стереотип самочувствия и поведения… И деревня, с ее сохранившимся до сих пор укладом, располагает к совершенно определенному, устойчивому самочувствию и поведению. Там наоборот: ты виден насквозь с малых лет до последнего дня. В большом городе — совершенное незнание, тут — совершенное понимание. Переехав в новый, небольшой город, люди оказались в ситуации полузнания, непривычной и для истинного горожанина, и для жителя села.

— Как ребенок она хорошая, — говорил Говоров-отец о Кире. — Мать, конечно, не слушает. Ласку любит. — Он помолчал. — Сорока у нас живет на балконе, ухаживает за нею. — Чувствовалось, что ему хочется о дочери рассказать что-то хорошее, даже удивительное, но честность не позволяет ни солгать, ни обмануть, а память ничего удивительного и одновременно хорошего не подсказывает. — Как ребенок она хорошая, — повторил он уныло. — Меня любит…

— Разрешите? — обратился к Осиповой один из народных заседателей. — Вот вы, — наклонился к Говорову, — говорите: как ребенок она хорошая. Она ведь из компании «Космоса», ваша дочь, верно?

Говоров виновато молчал.

— А мой сын, — говорил народный заседатель, — из компании «Атома». Он рассказывал мне, что ваша дочь отличается ужасающей жестокостью. Она дерется беспощадно.

— Да, — согласился Говоров. — Она дерется. Она жестокая… Но, — оживился, — она и отважная. Пожарным помогает…

Осипова улыбнулась собственным мыслям: два кинотеатра в городе — «Космос» и «Атом» с широкоформатными экранами, кондиционированным воздухом; когда в удлиненных, полукруглых залах томительно медленно зажмуривается освещение, кажется, что летишь в полуночном небе. И вот непонятным образом появились две враждующие компании — та, что собирается вечерами у «Космоса», и та, что завладела подступами к «Атому». Давно забыто, что послужило поводом для первых конфликтов, давно выросли подростки, которые в этом первом конфликте участвовали, но деление на «космических» и «атомных» живет. Они ревниво оберегают «собственные» кинотеатры и лишь в тех случаях, когда на обоих экранах идут интересные картины, устраивают перемирия.

— Вот вы говорите, — обратилась теперь к Говорову второй народный заседатель, женщина, — она отважная. Я помню, стояла с вами и с вашей дочерью в очереди за вишней. Фамилия ваша была мне незнакома, а лицо я запомнила хорошо. И подошел старый или, если быть точной, пожилой человек, чтобы купить вне очереди… Помните?

— Помню, — печально и чистосердечно ответил Говоров, опустив голову.

«Не удивительно, что помнит, — подумала Осипова. — В городе почти нет стариков. Старик в городе — редкость. Это обыкновенно гость из большого центра или из деревни. Социологи и философы, экономисты и футурологи рассуждают в печати о стариках — с кем им жить, как работать, где отдыхать, пишут о постарении городов, а в этом городе нет этих забот».

И она с захватывающим интересом дослушала нехитрый рассказ женщины — народного заседателя: будто не обыкновенный старик подошел к очереди за вишней, а абориген Новой Зеландии или даже марсианин. «Хотя, — мелькнуло, — марсианин в этом городе, где все помешаны на фантастике, никого бы не удивил».

— …и она дерзко — за руку! — повела старого человека в самый конец очереди. — Народный заседатель-женщина помолчала, потом больно съязвила: — Не из огня вытащила, а из вишен. Не понимаю до сих пор, почему мы все молчали.

— Она дерзкая, — согласился Говоров, — без бабок и дедов росла.

— А вы дочь любите? — не унималась заседатель.

— Одета, обута, — твердил Говоров. — Пианино в рассрочку.

— Мы ведь не о нарядах, а о душе, — перебила его Осипова и, пожалев, отпустила.

Потом она допрашивала родителей остальных девочек, потом уточняла ряд подробностей с Пантелеевой, и та, когда это показалось ей уместно, рассказывала о дворняге и о «сердце чистейшей породы».

Осипова. Поездки на юг, пианино для дочери… Во время суда я не раз думала о том, что, может быть, пора выработать новые критерии благополучия и неблагополучия в оценках семей… А может быть, и в оценке развития городов, подобных нашему? Но если быть точной, то последняя мысль возникла у меня не в первые дни судебного разбирательства, а в последующие, когда мы допрашивали тех, кто наблюдал.

 

Глава третья

О том, в чем не удалось разобраться до конца

За несколько дней до начала судебного разбирательства к Осиповой в ее маленький кабинет вошел мужчина неопределенного возраста — так часто выглядят люди, которых резко состарило горе.

— Инженер Ромашов, — отрекомендовался он. — Хочу узнать: могу ли нанять адвоката для сына?

— Не нужен ему адвокат, — объяснила судья, — он ведь не подсудимый, а свидетель. Он ведь не бил, наблюдал. И ему пятнадцать — еще не достиг возраста, когда наступает ответственность по статье за неоказание помощи.

— Но я бы хотел, чтобы рядом с ним был в суде адвокат, — настаивал Ромашов.

— Рядом с ним в суде по закону будете вы, — объяснила Осипова.

— Чем я могу ему помочь? — удивился Ромашов.

С самого начала, как только это дело было передано в суд, а пожалуй, и до этого, когда Осипова о нем узнала не из документов, а из разговоров в городе, особенный интерес, а точнее, особенную тревогу вызвали у нее не те, кто бил, а те, кто наблюдал. Эти двадцать мальчиков. Ей казалось, что они поставили перед ней острую и неожиданную загадку.

В этом городе, где были незнакомые люди, но почти не было незнакомых лиц, у нее появились избранники, любимцы, которым она, не ведая, как их зовут в действительности, давала про себя вымышленные, порой странные имена. Одного из них она назвала, например, «мальчик из Зазеркалья»: однажды она услышала, как он, сидя под облетающим тополем, читал малышам Льюиса Кэрролла — «Зазеркалье». Ее путь на работу лежал по утопающему летом в зелени микрорайону, где жил этот стройный и высокий мальчик с мягким и задумчивым лицом; он читал малышам, играл с ними в шахматы, показывал, как надо ставить туристскую палатку, он излучал доброту. И был немного странен — порой поверх малышей торжественно, царственно посматривал вокруг, улыбаясь чему-то.

Ромашовых вызвала Осипова в зал на четвертый день. Мысль о тех, кто наблюдал в лесопарке дикое действо, ни на минуту не оставляла ее первые три дня судебного разбирательства. Не то чтобы она ожидала от их показаний чего-то особенного, непредвиденного — ей важно было увидеть и услышать этих мальчиков, чтобы понять их суть, разобраться в деле до конца. Она оказалась перед уникальной ситуацией, когда события формировали не те, кто действовал, а те, кто, казалось бы, пассивно наблюдал. Это был тот редчайший случай, когда понимание личности свидетеля становилось более важным, чем понимание личности подсудимого. И она к тому же не была уверена, что к моменту, когда наступит очередь мальчиков давать показания, войдет в зал хотя бы один. Из одиннадцати, вызванных к началу судебного разбирательства, явились лишь семь: родители и дальние родственники остальных уведомили, что те уехали отдыхать или больны. И Ромашов-старший заверил суд, что Женя нездоров, но, может быть, через три дня выздоровеет. В первые дни работы суда заболели еще трое и трое уехали к умирающим бабушкам и умирающим дедушкам. Собственно оставался один Виктор Мишутин. И была нетвердая надежда, что выздоровеет Женя Ромашов. Он выздоровел на четвертый день.

В зал он вошел за Ромашовым-старшим, низко опустив голову, и, лишь когда они подошли к судейскому столу, она увидела его хорошо, узнала в нем «мальчика из Зазеркалья».

Осипова растерялась. Он?! И, видимо, от растерянности обрушилась на мальчика с несвойственной ей излишней эмоциональностью.

— Как это понимать? — волновалась она. — При вас избивали девочку, ее могли забить насмерть, а вы наслаждались, как в цирке. Ее бьют, а вы уставились.

— Я первый раз видел такое, — лепетал Женя Ромашов.

— Если человек элементарно порядочен, он не может никогда это видеть — ни в первый, ни в последний раз.

— Я растерялся.

— Растеряться можно на пять, на десять минут, а не на час! А ваш сын, — обратилась она к Ромашову-старшему, — наблюдал с удовольствием целый урок и перемену. Вам было интересно? — подалась она опять к Жене. — Интересно вам было?!

Женя молчал. На лице Ромашова-инженера была написана тоска но адвокату. И Осипова мгновенно успокоилась, она сообразила, что, дав волю эмоциям, ничего не поймет. А надо было понять, разобраться.

— Вам было интересно? — повторила она, собираясь с мыслями. И задала новый вопрос: — Это вы любите играть с малышами в микрорайоне?

— Он! — ответил радостно Ромашов-отец.

— А почему играете? — допытывалась Осипова.

— Интересно… — отозвался Женя.

— «Интересно»… — повторила судья. «Интересно играть с малышами, — думала она, — интересно наблюдать, как бьют… а ведь он не только наблюдал, он советовал, как больнее бить, как лучше поставить на колени».

На последнем, решающе-важном обстоятельстве Осипова сосредоточилась лишь сейчас, окончательно успокоившись, остынув. И тотчас же явилось понимание: ему интересно, когда он формирует ситуацию, овладевает ею. Нет, это не чисто эстетическое, лишенное четких этических начал восприятие жизни, как думала она поначалу не о нем одном, а о двадцати мальчиках. Не то восприятие, которое имел в виду один мыслитель, когда говорил, что лицезрение злого человека доставляет иногда то же удовольствие, что и любование диким пейзажем. Не совсем то… Интересно не только лицезреть злого человека, но и чувствовать, что ты, в сущности незлой, им управляешь. Да и безразлично, злой он или добрый, важно чувствовать, что ты, в сущности безвольный, направляешь его волю. Видимо, подобное пассивное утверждение собственной личности опасно в любых вариантах. В любых? Даже когда данная личность читает малышам «Алису в Зазеркалье» или учит играть их в шахматы? Нет конечно. В этом максимально добром из всех возможных — при ее отношениях с миром — вариантов нет, разумеется, ничего опасного, ничего дурного. Нельзя быть несправедливой. Ну, а если вообразить максимально недобрый, максимально жестокий вариант, когда, например, при данной личности убивают человека? Как она себя поведет? Остановит нож? Или направит его в самое уязвимое место? Попытается овладеть ситуацией с риском для собственной жизни? Или доставит себе это удовольствие — овладеть ситуацией — ценой чужой жизни?

— Если бы при вас, Женя, убивали человека… — начала она, но Ромашов-старший ее перебил:

— О! Даже по телевизору он этого видеть не может. Даже в кино. Отворачивается или выходит из комнаты. Он исключительно нежестокий.

— Он добр, по-вашему?

— У него ни к кому нет зла, — горячо убеждал суд Ромашов. — Он никогда никого, — отец торжественно поднял руку сына, как поднимает судья на ринге руку победителя, — никогда никого не ударил. Его били…

— Кто бил?

— В лифте… Большая девочка. Он ей не нарочно на ногу наступил. Вернулся домой с распухшей щекой… И даже пальцем, и даже пальцем… — Ромашов-старший опять торжественно, как на ринге, когда не замолкает овация, поднял руку сына, — даже пальцем ее не тронул.

— Вы говорите, — обратилась Осипова к инженеру, — по телевизору этого видеть не может. Но ведь наблюдал же в реальной жизни жесточайшую картину.

— Относительно телевизора вы не сомневайтесь, — заверял Ромашов, — выходит из комнаты, когда показывают убийство.

— А разве Пантелееву не могли убить? Вы думали когда-нибудь о том, как хрупка человеческая жизнь?

— У него, — не дал Ромашов ответить сыну, — по анатомии пять.

— Да, — не удержалась от иронии Осипова, — строение человеческого тела он усвоил достаточно хорошо, чтобы поставить на колени. «Ударьте по сухожилию…»

Вечером в пустом коридоре к судье подошел инженер Ромашов. «Я бы хотел в виде исключения нанять адвоката, мне не по силам». Он стоял перед нею, неопределенного возраста, бесконечно уставший. «Адвокаты нужны подсудимым, а сыну вашему важно иметь постоянно рядом вас, инженера, интеллигента», — мягко ответила Осипова. «Инженера… — усмехнулся Ромашов. — Я диплом защитил зимой. Восемь лет карабкался, ни одного вечера для души…» — «Жалеете об этом?» — «Я был мастером, меня ценили, я читал вечерами Пушкина, Фейхтвангера, играл на гитаре, теперь надо жизнь будто сызнова начинать». — «Вы часто общаетесь с сыном?» — «Восемь лет почти не общался, жил одним: не опоздать бы вечером на лекции. Теперь у телевизора сидим. Когда на экране показывают убийство, он бежит из комнаты…»

«Может быть, — мелькнуло у Осиповой, — экран для него стал большей реальностью, чем жизнь, или дело в степени увлечения: в жизни, что ни говори, интереснее».

Когда они расстались, Осипова подумала о том, что в городе все учатся и, пожалуй, не найти рабочего, который не кончал бы заочный институт или не собирался бы на первый курс. На одной конференции, посвященной научно-технической революции, была кинута в зал эффектная фраза: «Город сегодняшних и завтрашних инженеров». Это, конечно, хорошо. Но когда за восемь лет человек не имеет ни одного вечера для души, утрачивается интерес к Пушкину и загадкой становится собственный сын…

Утром она вызвала в зал Виктора Мишутина, тот вошел с матерью — заведующей лабораторией НИИ.

Осипова достала из вороха ученических тетрадей, разбросанных на столе, одну, углубилась в нее на минуту, будто бы забыв о Мишутиных. Потом, отложив в сторону, попросила Виктора рассказать, что ему известно об обстоятельствах дела. Тот изложил лаконично и точно.

— Вот вы писали, — опять развернула тонкую тетрадь, — в сочинении на тему «Как я понимаю НТР», что нынешняя научно-техническая революция материальная, а не духовная… Что вы имели в виду?

— Разве это имеет отношение к данному делу? — неприязненно удивилась мать Виктора. — У него полемический склад ума…

— Не надо, мама, я объясню, — остановил ее сын. Высокий и стройный, он стоял перед судьями, чуть откинув голову, с бесстрастным лицом, весь его вид выражал безбоязненность и безразличие. — Я имел в виду, что материальное окружение меняется быстрее вещей, что ли, чисто духовных.

— И больше ничего? — не удовлетворилась Осипова банальным ответом. — Тут вы пишете интереснее: «Сегодня рождаются вещи невообразимой ценности — космические корабли, мощные радиотелескопы, рождаются вещи высокой ценности — реактивные самолеты и синхрофазотроны, и рождаются вещи, в сущности, малоценные: от автомобилей до стиральных машин…»

— Наивно, но бесспорно! — вырвалось у Мишутиной-матери. Высокая, стройная, как и сын, густо-седая, с моложавым лицом, изящная и строгая, она стояла перед судьями с большим достоинством.

— Наивно? — усомнилась Осипова и наклонилась опять к тетради. — «За автомобилями и стиральными машинами, которые можно купить или даже выиграть по лотерее, легко не увидеть радиотелескопов, которые нельзя ни купить, ни выиграть. Чтобы наслаждаться комфортом, который несет НТР в каждый дом, совсем не нужно размышлять о тайнах внеземных цивилизаций».

— Это писал пятнадцатилетии мальчик! — воскликнула Мишутина, и трудно было определить, чего в ее голосе больше: гордости или тревоги.

— «Самое обидное наблюдать, — пишет дальше ваш сын, — как люди, создающие вещи невообразимой ценности, попадают порой под господство вещей малоценных. Талантливый инженер, облизывающий с утра до вечера в выходной день собственную „Волгу“ — я вижу его из окна моей комнаты, — вызывает у меня чувство печали, когда я думаю о его непосредственной сопричастности к вещам невообразимой ценности…» И дальше: «За стиральной машиной мы иногда не видим величия НТР…»

— Не его мысли, — категорически четко заявила мать. — Наслушался дискуссий.

— Мои, — не согласился с ней сын; в лице его выступило что-то новое, жесткое, чисто мужское. — Мои, — повторил.

— Ваши… — согласилась судья. — И это интересные мысли. Лично мне они импонируют.

— Вам? Они? — растерялась Мишутина; с самого начала она ожидала западни, расставленной коварно и точно. — Зачем же вы это читали сейчас вслух, если согласны? — Губы ее задрожали.

— Чтобы понять, — улыбнулась Осипова. И повторила серьезнее: — Чтобы понять. — И уже совершенно серьезно, без тени улыбки: — Чтобы понять, почему вашему сыну понадобился целый час для того, чтобы более или менее нормально отнестись к ненормальной ситуации. А что касается дискуссий, то, что он посещает их, неплохо.

Она и сама посещала эти дискуссии — город размышлял о мещанстве и парадоксах НТР, о науке и нравственности, о настоящем и будущем, и она любила этот юный, красивый город, который интересно работает, устремлен в завтрашний день.

— Он мальчик читающий и думающий, — успокоенно, с доверием к суду говорила Мишутина. Ее моложавое лицо стало молодым, радостным. Область разума занимала в ее понимании жизни господствующее место, и то, что мысли ее сына публично объявлены интересными, казалось ей решающе важным для его дальнейшей судьбы.

— Вы не могли бы допросить меня одного, без матери? — вдруг заявил Виктор.

— Для этого нужно, чтобы вам исполнилось восемнадцать лет, — ответила судья и про себя подумала, что ему и не дашь меньше восемнадцати, и первый раз отчетливо ощутила, что мотивы его поведения в тот майский день, в лесопарке, были несравненно более сложными, чем бесхарактерность, инфантильность, эмоциональная невосприимчивость, бедность воображения и души. В сущности, он, интеллектуал, альпинист, был лидером части мальчишек, они бездействовали, потому что бездействовал он.

— Почему вы стояли и наблюдали это? — обратилась она к Виктору.

Он молчал, опустив голову.

— Ведь не стиральную машину разбивали при вас, а… — Она умолкла, пораженная мыслью, что, может быть, в том-то и дело, что была Пантелеева для него стиральной машиной. — Вы, — обратилась она к Виктору, — по рангам делите только вещи или людей тоже? — Он стоял перед нею, опустив голову, чересчур высокий, устремленный вверх, похожий на макет космического корабля.

И вдруг закрыл лицо руками и выбежал вон…

Осипова. Они явились загадкой в зал суда и покинули его тоже как загадка. Я могла бы, как учитель Стогов, заключить: не понимаю! Но это та загадка, которую и понимаешь, и не понимаешь. Самое удивительное, что мальчики нашего города после этого не стали мне нравиться меньше. Я лишь начала всматриваться в них углубленнее и тревожнее. Если у девочек надо раскрывать, углублять ощущение собственной личности, собственной души (я говорю о тех, кого мы судили), то есть одолеть самую первую ступень воспитания, то в отношении мальчиков речь должна идти о второй, более трудной ступени. Ощутить эту личность, эту душу не в себе, а в тебе. Они уже умеют наслаждаться богатствами собственной личности, но не научились видеть эти богатства в другом. Существует, однако, и общий вывод из этой истории, касающейся и девочек, и мальчиков. Их учили музыке, элементам высшей математики, фигурному катанию, вождению автомобиля, но не учили работе души. Максимально насыщенное и максимально ускоренное развитие создает у личности к пятнадцати годам ранний и опасный «комплекс полноценности». Личности кажется, что она уже наделена в достаточной мере всеми мыслимыми достоинствами, в блеске которых чисто нравственные добродетели меркнут. Эта совершенно новая «ситуация переломного возраста» еще не освоена педагогикой, но и без капитальных исследований ясно: девочки и мальчики, которые в семь и восемь лет начинают одолевать алгебру и серьезно изучать иностранные языки, которые к четырнадцати годам чувствуют себя в мировой фантастике как у себя дома, нуждаются в усиленных дозах витамина «Н» (нравственности!), как при ускоренном физическом развитии нужны усиленные дозы обыкновенных витаминов.

 

Эпилог

Мысли и встречи

И до суда, и во время его, и после в городе об этом деле говорили повсеместно. Я записывал эти разговоры.

«Хочу поделиться моей тревогой относительно „невинного“ союза „и“. Дискуссии, в которых я участвовал, назывались: „НТР и человек“, „Достижения науки и формирование человеческой личности“, „Человек и техника“ и т. д. Наименования, казалось бы, актуальные и достаточно точные. Но я все чаще задумываюсь, почему, собственно говоря, „и“. Этим невинным и внешне логически оправданным „и“ мы как бы все время отделяем НТР от самого высокого и важного, ради чего она и совершается, — от человека. От мира человека. „Дело не в названии“, — возразите вы мне. Но ведь любая форма содержательна! Раз „и человек“, то напрашивается мысль, что возможно и без человека. Может показаться, что НТР есть нечто самодовлеющее. Конечно, хорошо, даже отлично, что мы все время соединяем ее с миром человека. Но надо, вероятно, не только соединять, а и видеть это в самой ее сущности, как нечто совершенно неотъемлемое от нее» (Иваненко Д. С., кандидат технических наук).

«Многие наши ведущие инженерно-технические работники настолько увлечены квартирами, автомобилями, рыбалками, что о детях думают мало. Отношение к ним чисто меркантильное: накормить, одеть, обуть» (неизвестная женщина в зале суда).

«Как я понимаю это судебное дело? Несколько девочек решили наказать Пантелееву — „разобраться с ней“, — потому что, как им передали, та говорила о них нечто обидное. И конечно же они не избили бы ее с такой жестокостью, если бы не появились мальчишки, то есть публика, на которую они и „работали“. Если бы это не стало зрелищем…» (Гордеева Л. Б., воспитательница детского сада).

«Вы почувствовали, какое большое место занимает в этой полудетской жизни перемывание костей: „она (Пантелеева) говорила“, „мне передавали“, „я слышала“… Как все это недостоверно!.. Откуда эта болезненная восприимчивость к тому, кто и что будто бы говорил или подумал? Не от нас ли, взрослых?..» (Рыжова Н. Н., ветеринарный врач).

«У нас на 100 тысяч жителей — более двух тысяч собак. Масса породистых кошек… Животное стало кумиром. К нему чисто языческое отношение… Обратите внимание, почти у всех действующих лиц ЧП есть собаки или кошки, которых они любят нежно…» (Павлов Д. В., инженер).

Получала редакция «ЛГ» и письма из этого города — чересчур эмоциональные; любопытно, что событие в лесопарке, само по себе исключительное, было в иных письмах расцвечено деталями, уже совершенно фантастическими, которые в судебном разбирательстве не подтвердились: городская молва явно переусердствовала. Когда Пантелеева лежала в больнице, там умирала от тяжелой болезни ее ровесница — тоже пятнадцатилетняя девочка. Городская молва, тревожно сосредоточенная на этом деле, отождествила ее с потерпевшей, то есть Пантелеевой. Весть о том, что жертва избиения в лесопарке умирает, еще больше взбудоражила страсти…

Поздно вечером, накануне последнего дня, когда судьи должны были удалиться в совещательную комнату, перед домом, где заседал суд, собралась большая толпа. Она шумела, она настаивала: «Расстрелять!» Вывели подсудимых, толпа заклокотала… Я понял, что широкоизвестное литературное выражение «На лице был написан ужас» отнюдь не эффектный литературный оборот: на лицах подсудимых был действительно написан ужас. Первый раз в жизни они поняли, что это такое — «разбираться не морально, а физически». «Назад! — остановил толпу лейтенант милиции. И в наступившей тишине яростно выдохнул: — Это же дети, дети…» И хотя самосуд неприемлем, дик, независимо от возраста его жертв, это пронзительное, это ранящее «дети!» подействовало на бурлящую толпу, как мощный удар электрического тока. Да, это были дети — ровесники юного города…

Город думал. Думали судьи, они на утро должны были решить участь подсудимых в совещательной комнате. Думали подсудимые, ожидая с понятным острым волнением решения собственной участи, думали родители. Думали все.

Люди думали и делали различные выводы. Виктор Мишутин написал Пантелеевой письмо о собственной вине и о том, что теперь, после пережитого, он будет иначе жить, иначе относиться к людям.

А брат Лиды Медведевой, студент Института вычислительной техники, подошел к прокурору на лестнице суда, после того как был объявлен суровый приговор, и заявил: «Ну вот, теперь вашу потерпевшую так изобьют, как никогда не били, и никто никогда не узнает кто». Это была серьезная и дерзкая угроза, и она, конечно, вызвала тревогу, которая уменьшилась лишь тем, что теперь появилась надежда: если рядом будут Мишутин и его товарищи, никто не посмеет тронуть и пальцем.

Через две недели я поехал к Медведевой и Говоровой. (Суд определил им меру наказания: несколько лет лишения свободы.)

Человек в заключении, особенно если это почти ребенок, не может вызывать чувства сострадания… Мы говорили о школе, о книгах, о музыке, о любви, о жизни…

Медведева была строга, скромна, тиха; в Говоровой уже не чувствовалось того страшного напряжения, которое было в ней и во время суда, и до него, и, наверное, жило давно, и искало постоянно острой разрядки…

Я кончаю повествование об этом деле… Оно, кажется мне, разрушает некоторые устоявшиеся уже до степени окаменения стереотипы. Назову три из них.

Стереотип номер один. «Трудные» подростки вырастают в неблагополучных семьях.

Стереотип номер два. В больших городах «трудным» вольготней, чем в маленьких, где все на виду.

Стереотип номер три. Любовь к животным непременно углубляет в ребенке любовь к человеку.

Написал «разрушает» и подумал: «А может быть, ничего не разрушено в действительности?» И стереотипы остаются в силе? И надо лишь иначе на все это посмотреть? Например, изменить, как и советовала судья Осипова, критерии благополучия и неблагополучия в оценке семей в соответствии с изменившейся за последние годы жизнью, и тогда мы подумаем о том, что неблагополучна не только та семья, где водка стоит на столе чаще, чем масло, но и та, где заботы о собственной машине не оставляют места для мыслей о воспитании собственного ребенка, где вещи теснят чувства…

Ничуть не поколеблена и известная формула Сергея Владимировича Образцова: тот, кто не любит животных, не может по-настоящему любить и людей. Не надо лишь делать из собак и кошек респектабельную утеху и поклоняться животным в ущерб любви к человеку — чувству более трудному и хлопотному.

Стереотипы и разрушены, и не разрушены — и зависимости от понимания их. Одно абсолютно ясно — надо осторожно и вдумчиво ими пользоваться, соизмеряя любую из старых формул с вечно меняющейся жизнью.

Осипова. Односторонне развитая личность — даже если речь идет об очень высоком интеллектуально-профессиональном развитии — нередко становится жестокой. Об этом я тоже думала при разборе данного дела.

 

Уроки «урока»

 

1

Более тысячи писем я получил после опубликования очерка «Урок». И было в этой тысяче одно — совершенно неожиданное. Из него я узнал, что верю в бога.

Это доказал с помощью быстродействующей электронной машины инженер В. Уваров.

Он поручил ЭВМ определить наиболее часто употребляемые в моих книгах термины, и машина выдала точную информацию:

«сострадание» (233 раза),

«удивление» (145 раз),

«сопереживание» (84 раза),

«восхищение» (70 раз),

«волнение» (25 раз).

Далее умная машина непреложно установила, что автор часто употребляет термины «чудо», «святыня», «кощунство», и все это дало основание инженеру Уварову для вывода: «Вы верите в бога, хотя и скрываете это».

Существование вне религии нравственности, обнимающей и чудо, и восхищение, и сострадание, и сопереживание, кажется властелину быстродействующей вычислительной машины невозможным.

Не исключено, что я отнесся бы к «системе доказательств» моей религиозности как к занятному курьезу, если бы письмо Уварова не совпало с письмами, которые я получал после опубликования судебного очерка «Урок», где эти же самые «термины» мелькали то и дело.

Строки из писем.

«Мы справедливо критикуем абстрактный гуманизм, но порой забываем, что в основе коммунистического гуманизма лежит немеркнущая человечность, уважение к достоинству личности.»
(Т. Воронова, Москва).

«Что нужно делать, чтобы чувства сострадания, справедливости, добра вошли в человека с детства?
(Э. Любович, Ворошиловград).

…Чувства сопереживания, сострадания, гуманности должны воспитывать атмосфера семьи, нравственный микроклимат, который царит в ней. Должны воспитывать не нравоучительные речи, а поступки, поведение, отношение к людям, событиям, то есть то незримое, что делает семью семьей, дом домом. В семье должна царить атмосфера благоговения перед всем святым, что есть в жизни: перед Родиной, перед памятью о погибших на войне и вообще перед памятью о тех, кто жил красиво до нас.»

«Нам в школе (и мальчикам, и девочкам одинаково) говорили: „Вы должны быть решительными, мужественными, сильными“, но никто девчонкам не говорил: „Ты должна быть доброй, терпеливой, ласковой, жалеть слабого…“
(М. Здзярская, геолог).

Помню, в десятом классе на вопрос, кем бы ты хотела стать, никто из девочек не ответил: „Хорошей мамой“. И лишь сейчас, родив ребенка, я поняла, как это непросто — быть хорошей мамой.»

«Доброта, сострадание, нравственная цельность не только чисто этические, но и социальные, даже, если хотите, государственные ценности. Чем больше добрых, высоконравственных людей в государстве, тем оно могущественнее во всех отношениях.»
(Д. Ветров, Киев).

Не располагая вычислительной техникой, я доморощенным методом подсчитал, что в тысяче писем, полученных редакцией после опубликования «Урока», наиболее употребляемый термин — «доброта». Он встречается более 3 тысяч раз. О доброте пишут доктора наук и домашние хозяйки, школьники и ветераны труда, геологи и колхозники, токари и летчики-испытатели, о доброте пишут люди всех возрастов, всех поколений, всех слоев нашего общества. Они пишут о доброте как неотъемлемом свойстве человека, строящего коммунизм.

И, утверждая доброту, то есть гуманное отношение к человеку, понимание ценности человеческой жизни и человеческой личности как норму коммунистической нравственности, они рассуждают и о том, что этой нравственности глубоко враждебно, — жестокости.

Читатели пишут о случаях жестокости, удивляясь, негодуя, отвергая…

«…Вечером мы с мужем пошли в парк, расположенный в одном из красивых уголков нашего города, и увидели на пустынной аллее, как несколько шестнадцатилетних подростков „развлекались“ — они окружили женщину и мужчину, по-моему молодоженов, и не давали им идти дальше, при этом отчаянно хохоча…

Мы потребовали от юношей, чтобы они немедленно оставили этих людей в покое. Потребовали жестко, объяснив при этом, что чувство жалости вызывают у нас не только их жертвы, но и они сами, непонимающие, что такое человеческое достоинство. Подростки хмуро удалились.

Один из них, уходя, назвал нас… баптистами! Не время и не место было растолковывать ему, что мы с мужем убежденные атеисты с юных лет. Оба участвовали в революции, воевали».

Читая письмо старой женщины, я думал, откуда эта мысль о баптистах, кто внушил буйному юноше, что «любовь к ближнему», а стало быть, и жалость, и сострадание — исключительное достояние религии, церкви? Так же как неприемлем абстрактный гуманизм в силу его метафизичности, проповеди любви к человеку «вообще», так же вредна и абстрактная воинственность, готовая считать врагами всех и вся без разбора.

Нежность и непримиримость, жалость и суровость существуют рядом — в одном человеческом сердце, если это подлинно человеческое сердце.

Когда мы говорим о безнравственности, то имеем обычно в виду отсутствие этических установок, этической ориентации, безразличие к идеалам, подразумеваем, что у человека нет чувства моральной ответственности, что он неблагоговейно относится к тому, что нам дорого…

Но норой мы имеем дело с иным явлением — безнравственностью воинствующей. При рассмотрении этой безнравственности стоит сосредоточиться не на том, что отсутствует, а на том, что наличествует, ибо в основе ее лежит совершенно определенная установка — на кощунство. Она небезразлична, она ненавидит. И она не довольствуется неблагоговейным отношением к тому, что нам дорого, ей надо дорогое унизить, растоптать. У тех, кто совершает это, вакуум заполнен: отсутствие перешло в наличие. И именно поэтому отсутствие у человека духовно-нравственного начала социально опасно.

Но вернусь к письму инженера Уварова.

«Остановлюсь на некоторых излюбленных вами беллетристических формулах. „Мир чувств“ — это, извините, нелепость, имеется мир мыслей, который и возбуждает чувства. „Дар сопереживания“ — механизм этот стар, как животное царство, и это не дар, а рефлекс, рожденный первой и второй сигнальными системами, сопереживать совершенно необязательно, ибо это явление атавистическое, помогать людям можно и одним разумом. „Из глубины памяти сердца“ — чисто литературная фраза, ибо сердце памяти не имеет, так же как и чувства, намять — свойство разума. „Без любви человек несчастен“ — и эта ваша фраза выдает ребенка или увлекающегося поэта, ибо многие люди живут без любви и чувствуют себя весьма хорошо. Любовь не божество. „Мне стало его жаль“ — ваша жалость совершенно никому не нужна, разумный человек помогает всем людям разумом, а не жалостью. „Боль за человека“ — форменная беллетристика. „Мужчина не может видеть без боли печаль женского лица“ — к сильным, разумным мужчинам это не относится, хотя, если нужно, они помогут любой женщине в беде. „Радость узнавания человека“ — это явление персональное, я лично много раз узнавал людей, совершенно не ощущая никакой радости. „…Полное отсутствие страдания может быть опасно“ — утверждение поповское, христианское, но никак не коммунистическое. Коммунизм отвергает страдание, это жизнь без страданий…»

О «жизни без страданий» мы поговорим ниже, а сейчас хотелось бы выделить то, что в аргументации В. Уварова заслуживает особенно серьезного отношения: ссылки на разум. Было бы ребячеством умалять роль разума и настаивать на безраздельном господстве чувств (к тому же это повело бы к триумфу не чувств, а сентиментальности), но почему или — или, «разумом, а не жалостью»? Нет, помогать людям надо и разумом, и жалостью.

Особенно зло высмеивает меня инженер Уваров за склонность к слову «чудо».

«И жизнь у вас — чудо, и солнце у вас — чудо, и талант у вас — чудо, и машины у вас — чудо, и ум чудо, и сердце — чудо, а готический собор это чудо из чудес. О чем это говорит? — строго вопрошает автор письма. — О том, что вы человек неразумный, ибо разумному человеку достаточно хорошо известно: ни в чем абсолютно никаких чудес нет, чудеса бывают только у поэтов и детей».

В этом месте мне хочется дополнить автора письма. Может быть, самое страшное в жизни — это дети, для которых чудес нет.

«„Человек не может жить без святынь“, — пишете вы в одной из ваших книг. Давайте добавим — верующий человек. Вызывает возражение и ваша формула „неблагоговейное отношение к святыням“. Поймите, это крик души человека, глубоко верующего в бога, в богов! Для меня, воинствующего атеиста, все это неприемлемо».

Я написал инженеру Уварову, что он, по существу, усиливает, утверждает религию, даруя ей монополию на то, без чего человеческая жизнь бедна. Он забывает об одной из великих творческих целей подлинного атеизма — рождении безрелигиозной нравственности, нравственности коммунистической, наследующей все лучшее, что содержится в этическом опыте человечества.

Мне кажется, что нет ничего более враждебного атеизму, чем фанатизм, не обладающий созидательной силой, тем более фанатизм машинопоклонника: ведь для инженера Уварова и разум не больше, чем хорошая быстродействующая машина. (Впрочем, он и является ею, метафизически оторванный от чувства, от нравственного суждения, от моральной оценки.) Отвергать бога мало. Важно — во имя чего?!

 

2

Строки из писем.

«Не надо забывать суждения Сухомлинского о том, что мировоззрение не только система взглядов на мир, но и субъективное состояние личности.»
(Б. Марков, Вологда).

«Отрывать идейное воспитание от нравственного, как это иногда делают, не менее опасно, чем отрывать развитие ума от роста души.»
(Б. Васильева, Чита).

«Мне кажется, что нам всем надо хорошо усвоить положение XXV съезда КПСС о единстве идейно-политического, трудового и нравственного воспитания. В нем содержится точный методологический ключ к решению вопроса о формировании цельной человеческой личности.»
(Д. Павлов, Москва).

Положение о единстве идейно-политического, трудового и нравственного воспитания означает, что любая из этих частей играет незаменимую роль и надо сочетать их в формировании личности нового человека, его мировоззрения. Мне, как писателю, в этой формуле дорого четкое напоминание о важности воспитания нравственного.

Эти размышления, как и судебный очерк «Урок», рождены острой тревогой за «опасный» — особенно в сегодняшнем все усложняющемся мире — возраст (14–17 лет), когда личность ищет, формируется, решает — или не решает — для себя на всю жизнь вопросы добра и зла; когда определяется ее миропонимание; когда складываются — или не складываются — ее нравственные основы. Оправданно и отрадно, что наше общество сосредоточивает все больше усилий на воспитании человека в этом возрасте, что само понятие «подросток» наполняется новым, общественно значимым содержанием, ибо борьба идет не за одно лишь сегодняшнее, но и за завтрашнее поведение юного человека, за всю его дальнейшую судьбу, за то, чтобы человеком он оставался в любых обстоятельствах, в любых, самых непредвиденных ситуациях, будь то неожиданная семейная драма или смерч в горах…

Для того чтобы победить жестокость, надо собрать для борьбы с нею воедино все ценности человеческого духа.

Почему в школе, в семье мы редко беседуем с детьми о совести, долге, чувстве вины и раскаяния? Об этих могущественных силах духовной жизни человека? Почему не толкуем о помыслах, живущих порой в сокровенности души? Боимся, что ЭВМ поймает нас на совпадениях с религиозными текстами? Но ведь об этом же думали Сократ и Сенека, Дидро, Гольбах, Вольтер.

Разумеется, речь идет не о механической пересадке тех или иных добродетелей из старой нравственности в новую, а о творческом освоении всех этических богатств человечества. Конечно, человечность моих современников и соотечественников отличается от человечности минувших эпох, — в нее вошло то новое, чем замечательны наше общество, наш век (назову хотя бы чувство живой сопричастности ко всему, что совершается в мире, сообщающее особую масштабность самым интимным переживаниям личности), — но в эту человечность вошло и все лучшее, что нажила до нас человеческая душа, вошло, обогащенное новой мерой ее ответственности и новыми социально-нравственными мотивами.

Колоссальны — порой нами самими не осознаваемые в лавине дел — силы добра, живущие в нашем обществе.

Коммунистическая нравственность — это гражданственность и человечность, воля к борьбе и способность к состраданию, верность идеалам и нравственные искания.

В письмах, полученных после опубликования «Урока», была четко выражена мысль об общественной ценности нравственных исканий личности. Читатели напоминали о том, что в Отчетном докладе на XXV съезде КПСС в ряду высоких достижений советской литературы названо и овладение темой нравственных исканий современника.

Они важны и для взрослых, и для детей, ибо в настоящих людей вырастают дети лишь в атмосфере гуманизма, духовного и нравственного богатства.

А теперь вглядимся в один портрет…

 

Портрет читателя

В первом письме ко мне Ольга Господинова писала о том, что надеется с помощью умных, добрых книг радикально перевоспитать самую неблагополучную часть юного населения небольшого подмосковного города, в котором она живет, и советовалась относительно выбора наиболее сильно действующей на умы и души художественной и философской литературы.

Было ей тогда пятнадцать лет.

Через год во втором ее письме ощущалась большая сосредоточенность на самой себе, хотя и в нем немало говорилось о литературе.

«Я читаю сейчас Данте и Петрарку, Булгакова и Заболоцкого, Бредбери и Пастернака… Хотя в шестнадцать лет трудно ориентироваться в литературном мире.

Открыть, чего мне особенно не хватает? Умного мудрого собеседника! Вам нравится Ремарк? А „Петербургские сновидения“ в театре имени Моссовета? А рисунки Нади Рушевой? А новые стихи Беллы Ахмадулиной? Успели ли вы побывать на „Беседах с Сократом“ в театре имени Маяковского?

У нас в школе однажды висело объявление: „Ищу философа!“ Открыть секрет? Я его написала и повесила.

Когда какой-нибудь вопрос начинает очень мучить, я иду пешком по бульварному кольцу, заглядывая в лица прохожим, но философ почему-то не попадается… Спасибо всем хорошим писателям за книги, которые они пишут, за доброту и человечность.

Я иду по Страстному или Тверскому бульварам, а мимо несутся машины и троллейбусы, студенты и школьники, молодые матери и пенсионеры, все, все куда-то торопятся и спешат: к открытию магазина или в очередь на выставку, в библиотеку или театр, в институт или филармонию. Дети спешат вырасти, студенты спешат выучиться, молодые специалисты спешат стать немолодыми, пенсионеры и те перестали медленно гулять по бульварам! Мне иногда хочется повернуть какую-нибудь ручку и остановить все, как в кино. Почему люди не видят друг друга, почему бы всем не остановиться, не посмотреть на соседей? А что у него? Отчего у него губы, как на картинах Пикассо? Отчего у той женщины седая прядь в волосах, а у этого малыша заплаканные глаза? Отчего?»

Еще через год она опять написала о том, что ей нужен добрый, умный, внимательный собеседник.

«Мне уже семнадцать лет… Я понимаю, если каждый ваш читатель будет требовать внимания, то у вас ни на что больше не останется времени. Я все понимаю и все-таки…

Сегодня расскажу вам о нашей семье. Моя мама — ленинградка, после блокады осталась одна, выросла в детском доме, училась в ремесленном училище, потом в техникуме, потом сама в ремесленном училище воспитывала ребят, потом кончила институт. Хорошая, добрая женщина, несколько уставшая, всегда верящая в добро, в людей и потому часто ошибающаяся. Мой отец — человек более трезвого ума. Когда за чрезмерное доверие к трудным подросткам ему „посоветовали“ уйти из училища, где он учил, воспитывал ребят вместе с мамой, он ушел и стал инженером. Теперь мирно делает работу, которую, по-моему, любит, играет с ребятами во дворе в футбол, много читает, много шутит и требует от нас с братом честности без малейших поблажек к себе, добросовестности в любом деле и некоторых успехов в учении.

Вот такая у нас семья. Нам с братом с ранних лет разрешалось свободно мыслить, критиковать поступки родителей, читать любую литературу, заниматься, чем мы хотим (математикой, физикой, боксом, баскетболом, судомоделированием, рисованием).

Первые книги были куплены родителями на их первую зарплату, библиотека наша росла вместе со мной. Всегда у нас были интересные книги, первый во дворе хула-хуп, бадминтон, интересные настольные игры. С трех лет нас водили в театр, цирк, зоопарк, в пять — прибавился исторический музей и кино, в семь — Третьяковка, в двенадцать — планетарий и все музеи Москвы. Родители любили нас и любили интересно жить…»

Это письмо она не закончила и не отправила — постеснялась, наверное, потому, что стала старше и ей стало труднее общаться с незнакомым человеком. Она передала это письмо мне, когда мы познакомились. А познакомились мы, когда ей было уже восемнадцать и она поступила в Московский педагогический институт — к моему удивлению, на физический факультет. По письмам мне казалось, что она увлекается исключительно литературой, искусством, философией и далека от точных наук. Но я ошибался — выяснилось, что она ставит точные науки на первое место в познании мира.

Мы беседуем с ней долго, откровенно, мне интересен этот человек, который несколько лет, с восьмого класса, писал мне и лишь сейчас решился познакомиться.

Когда она уходит, я записываю ее мысли о жизни. Я дам сейчас отрывки из этих торопливых — пока услышанное не ушло из памяти — записей.

О себе.

Я сейчас переживаю страшный и трудный момент. Мне кажется, уходит что-то лучшее во мне… Я чувствую это по мелочам. Вот на вокзале вижу: стоит старая женщина с собакой, высоко подняла поводок, и в этой же руке зажат кошелек с деньгами. Деньги падают, падают, и она не замечает этого… А я иду мимо, в толпе, и лишь через несколько минут до моего сознания доходит то, что я увидела. Я бегом возвращаюсь, поднимаю упавшие деньги и думаю о том, что год, а тем более два года назад я бы наклонилась и подняла их моментально. Я не могла бы не отозваться мгновенно. Что-то уходит, уходит, а я не хочу, чтобы уходило…

О школе.

Я с десяти лет билась на кулаках с мальчишками, которые обижали девочек. У нас класс был тяжелый, особенно мальчишки… Я и кулаками, и литературой стремилась их перевоспитать, но ничего у меня не вышло… Я ведь и в педагогический пошла назло им, назло: не удалось из вас вырастить настоящих людей, я из ваших детей выращу их! Я вернусь в мою школу и буду бороться до конца. И с учителями бывали конфликты, но, конечно, неглубокие. Учительницу раздражало, что я люблю Наташу Ростову за то, что она увлеклась домашней жизнью, пеленками и мужем. Наша учительница — ужасная максималистка, ей хочется, чтобы Наташа была на баррикадах или в Сибири, а мне очень нравится, как Толстой кончил роман. Я люблю, когда люди мирно счастливы…

О родителях.

С родителями нам повезло… Я вам об этом уже писала в том неотправленном письме. Года два назад мне и брату Саше показалось, что они начали остывать, что ли, что они не такие рвущиеся-мятущиеся, как раньше. И мы уже хотели дать им бой, но потом поняли, что они ничуть не остыли, только не обо всем нам рассказывают, охраняя наш покой. Но мы заставили их рассказывать обо всем. У нас в семье есть такой вечерний традиционный час, посвященный конфликтным ситуациям. Мы рассказываем родителям о конфликтных ситуациях в школе, а они — о конфликтных ситуациях у себя на работе, и Саша иногда дает отцу умные, дельные советы, как эти конфликтные ситуации разрешать. Ему сейчас шестнадцатый год, у него хорошая математическая голова. Хорошие, хорошие родители… Интеллигенты в первом поколении…

О комсомольской работе.

Меня избрали в комсомольское бюро факультета как раз тогда, когда в Румынии было большое несчастье — землетрясение. И вот я подала мысль: помочь отстроить школы. Я подсчитала, что если устроить несколько субботников, то можно собрать большие деньги, ведь каждому из нас ничего не стоит заработать в день три-четыре рубля, а в общей сумме это сотни и тысячи. Потом была мысль устроить в Лужниках конкурс детских рисунков на асфальте, чтобы в один из воскресных дней тысячи малышей явились с папами и мамами, им роздали разноцветные мелки и они рисовали. И вообще хочется, чтобы было как можно больше праздников, особенно для детей. Нам говорят: учитесь, не отвлекайтесь. А как интересно отвлекаться! Я в 1976 году под Ростовом одна восемь тонн помидоров собрала! И как я была счастлива, когда шла по Москве и видела — торгуют моими помидорами!

О подругах.

У меня три подруги. Одна — по школе, вторая — по дому, то есть мы живем рядом, и третья — подруга по письмам. Однажды мы не смогли с ней встретиться — тогда мы еще не были по-настоящему подругами, — и я написала ей письмо, она мне ответила, и мы потом долго переписывались…

Во вторую нашу встречу Ольга показала мне эти письма.

Вот отрывки из ее писем к подруге.

«Мне уже шестнадцать лет. Кто я? Трудно сказать, порой добрый и открытый человек, порой злой и замкнутый, порой щедрый, порой жадный. Я хочу искать, ошибаться, биться, метаться, бросать все и опять начинать. Часто говорят мне хорошее, лестное, я не люблю это слушать, но где-то все-таки есть во мне такой идиотик, которому это приятно, и он вылезает, и он торжествует…»

«Хочу понять Матисса. Люблю эпоху Возрождения, Микеланджело, Леонардо да Винчи, Караваджо, хочу читать Софокла, Платона, Канта, хочу изучить физику и математику в совершенстве, мечтаю вырастить десять хороших во всех отношениях мальчиков и девочек и одного гения. Хочу получить высшее педагогическое образование и научиться играть хотя бы на одном музыкальном инструменте».

«С недавних пор я начала делить людей на две категории, одни хотят быть , другие иметь . Я хочу быть. Даже в любви одни хотят быть (вечно), другие хотят иметь (временно)».

Это, так сказать, общефилософская постановка вопроса — осознание себя в мироздании. Но существуют и обычные — при всей их уникальности — отношения двух шестнадцатилетних девочек.

«Ты — кактус, выросший в одинокой, чахлой пустыне, — пишет она подруге. — Ты спрятала все лучшее, все свои живые соки, ты покрылась острыми шипами и больно колешь каждого, кто хочет погладить тебя… Но нужен тебе человек, который ждал бы тебя, выслушал, все понял и, поняв, пожалел бы (не унизил, а пожалел). И ты, как маленькая девочка, уткнулась бы в его плечо и горько расплакалась бы, а он гладил бы твои волосы и понял бы все, все и помог. Нежность, искренность и любовь, ты успокоилась бы в них…»

И с этого начинается в ее письмах самое существенное — борьба за человеческую душу.

«Почему ты не веришь в людей? Ты никогда не видела шестидесятилетнюю женщину, детского врача, которая утром идет на работу с красными, бессонными глазами — всю ночь читала и плакала над „Человеком, который смеется“ (Гюго). И ты думаешь, таких мало? Даже в физтехе, где учатся и творчествуют лишь заядлые физики и математики, студенты готовы пожертвовать многим, чтобы попасть на выставку Нади Рушевой и получить хотя бы один фотоснимок с ее работ. Этот мир, мир богатый, щедрый мир, в котором любят, надеются, страдают, берегут и охраняют все лучшее, мир, где живут Андерсен, Есенин, Ахматова, Мандельштам, Врубель, Пикассо, Блок, этот мир есть, он цветет, увеличиваясь год от года, я только вошла в этот мир…»

Две темы в письмах Ольги Господиновой делают их особенно современными, сегодняшними — сопричастность мировой культуре, ощущение ее как живой целостности и сопричастность жизни человечества, понимание, что эта жизнь неотрывна от ее личного бытия.

«Ты любишь „Чайку“? Если ты любишь ее, никогда не смотри эту легкую, красивую фантазию в театре. Моя мечта рассыпалась при виде фальшивых и неестественно играющих актеров, серого, как из комиссионного магазина, чучела чайки и бурых декораций. Я не хочу никого винить, я только думаю, что иногда человеческая фантазия бывает такой изящной, легкой и мудрой, что ее нельзя воплотить во что-то материальное. Догадайся, кто мне больше всех нравится в „Чайке“? Дорн. Я его понимаю и люблю больше других (чуть-чуть)».

— Почему Дорн? — спросил я Ольгу при новой встрече. — Не загадочный Треплев, не красивый Тригорин, а старый ворчун, доктор Дорн.

— Он единственный, кто жалеет людей, — ответила она.

Доброта, жалость? Как она их понимает?

«Когда я была меньше, я хотела найти человека-солнце, который бы меня любил, обогревал, растил бы, но найти его не могла. Тогда я поняла: счастье — быть солнцем, самой кого-то любить, обогревать, растить. Но очень быстро силы мои иссякли, и я поняла вторую истину: надо иметь солнце, надо иметь и цветы, надо быть солнцем, надо быть цветами в одном лице».

Доброта и в том, чтобы видеть в человеке некую великую возможность, понимать, что наряду с миром созданного есть мир и несозданного.

«Там живут наши творения, которые еще не созданы. В этом мире живет все лучшее, что в нас заключено и что мы должны спасать друг в друге… В этом мире мы сами — завтрашние…

Два года назад был такой случай. Я ходила по Музею изобразительных искусств имени Пушкина и в одном из залов встретила студентов, сначала они молчали, потом поспорили об одной картине, я не понимала и половины их слов, но слушала с вниманием, они спросили мое мнение, я ответила что-то невразумительное, потом они опять спорили и опять спрашивали у меня. Я была удивлена, что существует столько миров, проблем, понятий, что жизнь может быть такой удивительно интересной. Уходя, они сказали: „Девушка, пойдемте с нами“, я только покачала головой. Я шла в другую сторону, глотала слезы и говорила сама себе: „Подождите меня, подождите. Я буду много работать, многому учиться, формировать вкус и мышление, я стану равной вам“. И теперь, когда я устаю, я повторяю про себя: „Подождите меня“. Ты не смейся, не надо, это сама искренность».

Отвлекусь на минуту от Ольги — ее мыслей, сомнений и чувств — для одного общего рассуждения. Мы в последнее время много пишем о подростковой жестокости, о явлении действительно очень тревожном, и хорошо, что наше общество уделяет ему все больше внимания. Но мы гораздо меньше пишем и менее остро чувствуем, что нарождается и иное, полярное, явление в том поколении, которое сейчас входит в жизнь, — явление какой-то обостренной и глубокой духовности, очень большой эмоциональной восприимчивости и большой душевной утонченности. Это менее заметно, чем жестокость, потому что не сопряжено с драмами, но это внушает большие надежды и требует от наших писателей и педагогов каких-то новых, углубленных ответов, новых, творческих решений.

Одно из самых интересных писем Ольги подруге посвящено взаимосвязи личного и общественного.

«Прежде чем спорить, что важнее в жизни — личное или общественное, сначала давай условимся, что мы будем подразумевать под этими понятиями. По-моему, очень узко ограничивать понимание личного лишь внутренним миром. А вернее, исчерпывать его внутренним миром.

Потому что неизвестно, где вот у меня лично кончается жизнь личная и начинается общественная. Скажи, если я читаю Макаренко, Сухомлинского, Толстого, Платона, какой в этот момент я живу жизнью? Личной? А когда штудирую математику, ищу и нахожу в ней гармонию, красоту, стройность? Общественной? А когда заседаю в комсомольском бюро? Архиобщественной?! А когда сижу в театре и сердце разрывается от боли за героев? Скажи мне, какой я живу жизнью, когда вижу в Музее Советской Армии ботиночки, найденные в концлагере, когда стиснуты зубы, сжаты губы, на глаза наворачиваются слезы и говорю себе: „Смотри, смотри, не забывай этого никогда, помни, на какой земле ты живешь!“ Моя мама пережила ленинградскую блокаду, потом голод послевоенных лет в детдоме. Она добилась столького, начиная с нуля. Так неужели я, хотя бы из преклонения перед ней, перед двенадцатью могилами на Пискаревском кладбище, на которые она ездит каждый год, из благодарности за мое безоблачное детство, не могу, не должна стать достойной дочерью своей Родины? Мне стало стыдно жить никчемной девчонкой, возомнившей себя гением. Я капля в море, хорошо! Но я не хочу быть ложкой дегтя в бочке меда. Не имею нрава. Если тебе кажется это смешным, если ты не уважаешь это чувство, прошу не отвечай мне никогда, мы с тобой тогда чужие люди.

Сейчас я тебе сказала так много, как никогда никому не говорила. И это для меня сейчас все…»

«…Отчего у этой женщины седая прядь в волосах?» — писала она в одном из первых писем ко мне.

Когда в шестнадцать лет спрашивают себя об этом, можно надеяться, что вырастет личность, нравственно содержательная, делающая жизнь красивее и совершеннее…

 

«Мне кажется, я медленно расту…»

Да, стоит пожалеть о том, что письма, которые пишут читатели писателю, читает обычно лишь он один, — пожалеть, что у писем читателей нет читателей. Писатель чувствует себя порой в этих письмах обладателем богатства, которое должно украшать не один его личный архив, ощущает себя пушкинским рыцарем, в одиночестве перебирающим содержимое сундуков. (И у меня было это чувство, пока не обнародовал письма Ольги Господиновой.)

Желание собрать это богатство, состроить из него нечто цельное и разнообразное (документально-симфоническое, что ли), ничего не выдумывая, дать коллективный портрет поколения или общества, — это желание не один писатель испытывал. Наперекор известной аксиоме, что без воображения, без фантазии писателя быть не может, тайная писательская мечта — о том, чтобы не выдумывать. Чтобы было как в жизни.

В истории нашей литературы известно пока лишь одно воплощение подобного замысла: изданные почти полвека назад «Письма к писателю» Михаила Зощенко. И Константин Паустовский об этом помышлял, но не успел.

А читатель — пишет. А писатель — читает. И страдает, если ему долго не пишут. (Иногда больше даже, чем страдает читатель, когда долго молчит в литературе его любимый автор.) Но и радуясь, и страдая, писатель остается единственным обладателем богатства.

Конечно, было бы наивно думать, что писательская почта состоит целиком из алмазных зерен. В ней, как и повсюду, алмазы — редкость. Но и недрагоценные камни могут радовать подлинностью, неожиданной игрой, странностью излома.

Вот это последнее качество лично мне особенно дорого. Ибо говорит, если уж отвлечься от камней и перейти к человеческим душам, о тех нарождающихся состояниях, которые литература не успела отразить, то ли еще не увидев, то ли сомневаясь в их устойчивости.

Странность писем, с которыми я сейчас познакомлю, заключается в том, что авторы их все время себя самих опровергают. Один начинает с того, что обвиняет писателя в «старомодности», в избыточном увлечении классикой и вообще в излишнем поклонении «великим теням минувших веков» и вдруг обнаруживает сам все симптомы обличаемого им избыточного увлечения и даже отвергаемой им «старомодности».

Второй обращается к писателю с тем, чтобы тот научил ни много ни мало… человечности, и, обличая себя в отсутствии оной, обнаруживает (разумеется, не помышляя о том) ее изрядные и завидные запасы.

Обратный адрес первого письма: «Таджикская ССР, Вахшский район, колхоз „Москва“, Центральное отделение». Автор — В. Буров, старший пионервожатый школы № 10, студент университета, — полагает (нет сомнения, совершенно искренне), что я никогда его письмо не опубликую из-за большой резкости и большой непоследовательности.

«Во-первых, — пишет он, что говорится, с порога полемизируя со мной, — я за крашеные ресницы, потертые джинсы, я за вино, лучше, конечно, не в подворотне, а у кого-нибудь дома, я за поп-музыку, я за поцелуй в четырнадцать лет и за гитару.

Я хочу, хоть кому-нибудь, хоть одному умному человеку, доказать, что все эти увлечения, все эти компании — это гораздо лучше, чем ходить с умным видом и наводить скуку цитатами из Данте и Шекспира ни к селу ни к городу, лучше, чем заставлять себя на виду у других сидеть и слушать (или делать вид, что слушаешь) концерт Моцарта или Генделя.

Во-вторых…»

Оборву на полуслове, чтобы пояснить: автор письма, двадцатилетний В. Буров, рассердился на меня за то, что в одной из последних книг («Узнавание») я, как ему показалось, не понял и, не поняв, осудил девочку-восьмиклассницу, любящую «потертые джинсы, гитару, вино и поп-музыку» и заявляющую открыто, с не лишенной обаяния дерзостью об этой любви, которая не исключает, по ее убеждению, если не любви, то уважения к «высокому и вечному».

«Во-вторых, (возвращаюсь к цитате из письма В. Бурова), я (то есть он, В. Буров) — за Моцарта и Генделя, я — за Рембрандта, я — за Данте и Шекспира.

Я назову глупцом того, кто отзовется плохо о „Лунной сонате“ Бетховена, я буду считать пошляком того, кто считает „Венеру“ Пуссена „хорошей картинкой“, и только».

Далее В. Буров пишет, что восьмиклассница, которую он защищает, кажется ему человеком «сегодняшнего (и завтрашнего, если хотите) дня». Непонимание ее души равносильно непониманию духовной жизни сегодняшней молодежи. А раз я этого не понимаю, то должен отложить перо в сторону, пока не пойму.

Что же надобно мне понять?

«Мне известны многие ребята, которые любят и Данте, и Петрарку, восхищаются полотнами Рембрандта, и это отнюдь не дань моде или впечатлению от ваших книг. Все они и раньше любили искусство старых мастеров, любили органные произведения Баха, концерты Генделя, но вместе с тем отлично разбирались в современной музыке и литературе. Но вот любопытный факт: Д. Тухманов выпустил диск „По волне моей памяти“. Песни на стихи Шелли, Сафо, вагантов. Песни вполне современные. Это именно сегодняшние песни. Но разве стихи потеряли что-нибудь от этого? Нет. Наоборот, многие ухватились за сборники Сафо, Шелли, Волошина, Гете и перечитали их заново, и для них понятие „старое“ перестало быть синонимом понятия „устаревшее“. Вы пишете о Данте, Петрарке, вы опоэтизировали чудаков, делающих бескорыстно старинные фонари или телескопы, дарящих коллекции картин или выводящих редкие сорта георгинов, вообще мне нравятся ваши эссе, и одновременно они мне не нравятся, меня раздражают. Не обижайтесь, пожалуйста, я родился в деревне и вырос там, родители учили меня говорить то, что думаешь, от души, не боясь обидеть.

Вот я и говорю: не ведите нас к романтикам, романтизм уже не в силах воодушевить современного человека на какие-то великие поступки. Сейчас человеком должна руководить необходимость, расчет и немного эгоизма».

«Но могут ли воодушевить на великие поступки необходимость, расчет и эгоизм (даже если его немного)» — мне кажется, эта мысль резко мелькнула в уме пишущего, хотя он и постарался ничем ее не выдать. И вот он начинает идти к ее разрешению, идти издалека.

«Неужели в современном искусстве, в музыке, в поэзии, в живописи нет ничего, что могло бы вдохновить вас на новые эссе? Я понимаю, что настоящее искусство испытывается временем, но ведь мы живем не в XV и не в XVII веке, мы живем в XX веке, и Вознесенский, Сарьян, „Песняры“, „Поющие гитары“ — наши современники. О них нужно писать, и писать так, как вы пишете о Данте, Стендале, Андерсене. Чтобы молодые люди поняли, что их искусство, искусство их века тоже велико, тоже займет место в истории человеческого духа, человеческого гения».

И от искусства он переходит к жизни, к действительности, к тому, что его особенно волнует, к сегодняшнему человеку. И вот уже не резкий тон полемиста, а увещание, почти мольба: «Постарайтесь, пожалуйста, увидеть в сегодняшнем человеке то, что вы увидели в картинах Рембрандта, в стихах Блока, в сонетах Петрарки».

«В сегодняшнем человеке» — это и в нем, В. Бурове, из колхоза «Москва» Вахшского района Таджикской республики.

«Постарайтесь увидеть во мне».

И о себе:

«Для меня Данте, например, является больше, чем поэтом эпохи Возрождения, он для меня стал настоящим другом. И когда я ощущаю тяжесть в руке от книги с надписью „Данте Алигьери. Божественная комедия“, я никогда не могу удержаться от желания открыть ее в сотый раз и снова перечитать любую главу, любой стих, потому что знаю, что я всегда найду там что-то новое, то, чего я раньше не видел. Но я никогда не закапывался в эти обветшалые страницы, никогда не считал его величайшим поэтом всех эпох, потому что я живу не в XIV, а в XX веке и мои современники не менее величественны, чем этот суровый флорентиец .

Мне пора заканчивать письмо, уже третий час ночи, и меня зовут…»

Начав с обиды за девочку, к которой я, как ему показалось, отнесся не в меру сурово за любовь ее к поп-музыке, потертым джинсам и вину, В. Буров, уже на рассвете, кончает письмо высоким и странным, возносящимся над всем сиюминутным и будто бы стыдящимся себя самого объяснением любви к Данте.

Романтизм отвергается в романтическом письме, что утверждает его, то есть романтизм, несравненно больше, чем восславление в письме, расчетливо-равнодушном, неромантическом. А полемически острое неприятие «великого и вечного» оборачивается острой тоской по нему. А точнее, по синтезу — но соединению всех веков, всех богатств, всех гениев в сегодняшнем быстро летящем дне, полном и отблесков вечности, и разных разностей, быть может, иногда и несуразностей, недолговечных, но милых сегодняшнему сердцу.

В. Буров (он, к сожалению, не назвал собственного имени — может быть, для большей сухости) работает и учится, а Тамара Платова уже окончила институт иностранных языков, работает в деревне Бенюны (Ошмянекий район Гродненской области, БССР), учит детей английскому и французскому. Это она обратилась ко мне с тем, чтобы я научил ее человечности.

Умом она понимает, что надо быть доброй, сострадательной, милосердной, а вот сердце молчит. Ее печалит, что это понимание — голос разума, а не чувств. Ей кажется, что ее отношению к людям недостает искренности и цельности. Порой от этого она даже страдает. «Когда мой разум расходится с чувствами, — пишет она, — мне кажется я начинаю играть роль».

И хотя Тамара Платова пишет обо всем этом в настоящем времени, из дальнейших строк письма становится ясным, что сейчас ей уже удалось понять что-то важное в жизни, в людях и достигнуть известного равновесия между умом и сердцем. Она «играла роль», пока не совершила одного открытия, после чего ей стало легко быть человечной и умом, и сердцем. А открыла она то, о чем и писать-то неловко, настолько это обыкновенно, даже элементарно.

«Если раньше я не могла любить людей за их недостатки, то почему же я не могу любить их за их достоинства».

Особенность нравственных открытий заключается в том, что они редко поражают новизной (может быть, раз в несколько тысячелетий), большей частью кажутся они нам старыми и само собой разумеющимися, если не банальными. И при всем при этом человек бывает поражен новизной, если он не вычитал и не услышал, а именно открыл. САМ. Если это выросло из души, а не вошло в память. Если это опыт собственной, а не чужой души. Когда молодой человек, искренне и радостно желающий быть архисовременным, открывает, что не может жить без сурового флорентийца Данте или что хорошему в людях надо радоваться более интенсивно, чем огорчаться нехорошему, он возвышается этически и мировоззренчески и созревает для новых потрясающе обыденных и потрясающе насущных открытий. Он хочет высшей цельности и высшей человечности.

«…Меня сейчас больше всего в мире интересует человечность, — пишет Тамара Платова, — врожденное это качество или его можно развить? Мне уже двадцать два года, и мне кажется, я медленно расту…»

Я рассказал об этих двух письмах не потому, что они самые интересные, а потому, что они самые сегодняшние. В них пульсирует желание понять себя как можно лучше, которым были одержимы думающие люди во все времена, и желание вобрать в себя как можно больше, которое тоже, конечно, неново, и пульсирует в них какая-то новая боль — за себя, за век…

Мне часто кажется, что письма читателей обогащают меня гораздо больше, чем их — мои книги. И совершенно бесспорно, что, если бы не было писем, не было бы и моих книг.

Меня не оставляет мысль: построить из этих писем книгу. Первым опытом был «Вечный человек» — диалоги с читателем; в этой книге читательскому письму было отведено большое место, но рядом с ним был все время и писатель, они выступали как равновеликие величины. А можно ведь и совсем, точнее, почти совсем отойти в сторону… Оставить читателя наедине с читателем (как я и оставлю сейчас В. Патрушева наедине с О. Господиновой), чтобы не читатель писателю, а читатель читателю писал письма.

И чтобы углубилось Понимание…

 

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

 

1. Владимир Патрушев — Ольге Господиновой

«Добрый день, Ольга!
Житомирская область, Попельнянский район, с. Ходорков, ул. Ленина, 75».

Наконец собрался тебе написать это письмо. Хотел это сделать несколько месяцев назад, когда прочел о тебе в „Литературной газете“, но тогда я сомневался в себе. Сомневался в своих (если бы ты согласилась на переписку) возможностях вести переписку без срывов, на удовлетворительном духовном уровне. У меня часто случаются такие времена, когда нет желания ни писать, ни делать что-либо. Это особенно бывает тогда, когда мне не удается осуществить творческий замысел. Ну, и повинно в этом, конечно, одиночество… И я решился попробовать разорвать это одиночество — не знаю, согласишься ли ты на переписку со мной. Понимаешь, не раз пробовал наладить знакомства, и все почти неудачно. Сама собой приходит мысль: „А может, я в этом сам виноват?“

Для меня проблема эта особенно важна. Дело в том, что из 26 лет своей жизни половину я вследствие неизлечимой болезни не могу ходить и владеть нормально своей мышечной системой. В четырех стенах духовное одиночество особенно остро чувствуешь. Об этом правдиво рассказано в повести В. Амлинского „Жизнь Эрнста Шаталова“. Но мое стремление к духовному общению для меня важно не только само по себе. Пробуя найти свое место в жизни, я начал писать стихи, прозу, юмор (печатаюсь в основном в районной газете). Когда глубже начал задумываться над проблемами творчества, то понял, что большое значение имеет духовное развитие. А оно достигается только в общении (не отрицаю важность чтения) с духовно-обогащенными людьми, с личностями.

У меня много общего с тобой, Ольга. Я так же мечтаю, как и ты, о том, чтобы сделать мир, людей лучше. Я так же желаю прожить каждый миг ярко, значительно. И у меня возникало состояние притупленного восприятия жизни, с которым я не знал, как справиться.

И вот если ты согласишься на переписку со мной, то я хотел бы по всем духовным, литературным, эстетическим, философским вопросам, которые тебя волнуют, переписываться с тобой.

Это письмо пока несколько сумбурно, и в нем я только поверхностно пишу о себе. Ведь не знаю, согласишься ли ты на переписку со мной. В этом письме коснусь (сразу предупреждаю, что люблю спор, так что не обижайся, если буду отрицать кое-какие мысли, меня можно критиковать, конечно, также) только некоторых проблем.

Лично я ставлю (в перспективе — пока нет возможностей — в четырех стенах этого не достигнешь) такую же цель, как и ты: хочу сделать как можно больше людей такими, какими они должны быть, — великодушными, устремленными в будущее, богатыми многогранными, глубокими духовными качествами и пр. и пр. Если бы была возможность размножиться в нескольких экземплярах, то я бы стать и педагогом хотел. Знаешь, я не верю в то, что с помощью хороших книг можно перевоспитать. Книги, кино, телефильмы, театр, конечно, имеют огромное значение в воспитании человека коммунистического общества, но главное — это действие. Только что-то делая, утверждает человек в себе человеческое. Смысл труду придает мечта. Мечта… Желание сделать жизнь праздничной (в хорошем смысле — в смысле открытия, а не ничегонеделания), одухотворенной, необычной. Борясь против плохого, человек утверждает в себе хорошее. Эта чья-то мысль стала моей. А искусство должно вдохновлять… Ты очень верно говорила, что нужно делать жизнь интересной (в частности, идея о конкурсе детских рисунков на асфальте). Осмелюсь сказать, что Манилов — наш сообщник в этом, но он, к сожалению, не пошел дальше создания мечты. Его удовлетворила уже сама мечта.

Я испытал тысячи разочарований (это не гипербола!), но все-таки верю в торжество добра, красоты человеческих отношений. Мне интересны твои планы, идеи о своей педагогической деятельности. Ведь время (даже небольшое!) многое меняет. Интересно знать, как ты развиваешь в себе то, что хочешь развить. У М. Шагинян есть прекрасные слова: „А растет человек до самой смерти“.

Вот мои мысли о том (они, впрочем, неновы, но каждый их открывает для себя по-своему), как победить притупленность чувств.

Мы живем не навсегда. Мы смертны. А почему этот ребенок плачет? А почему? Нужно думать, как твое отзовется в другом. И что такое сочувствие? Сочувствие возможно тогда, когда ты пережил что-то подобное. И, встречая чье-то горе, вспоминай о своем, думай о нем как о своем. И, погружаясь в себя, помни о своей причастности к человечеству, думай о чем-то далеком, неожиданном. Нужна новизна сравнений. Мысль — это сравнение с чем-то чего-то неожиданного и „прыжок в сторону“. Только так возможна новизна мысли и, значит, новизна чувств. Мы, люди XX века, должны работать над новым мировосприятием. Всего, чем я живу, все одно одним махом не опишешь. Поэтому (если будешь согласна на переписку) задавай вопросы, которые тебя волнуют. Будем спорить, будем искать.

Итак. Я буду ждать твоего письма.

Это лишь одно из писем, которые после опубликования очерка об Ольге Господиновой в периодической печати я получил на ее имя. Я решил опубликовать его по двум соображениям. Во-первых, оно самое, что ли, неличное, то есть оно личное в том широчайшем понимании этого слова, когда жизнь мира, человечества, минувших и будущих поколений становится твоей личной жизнью. Второй же мотив, по которому я решился опубликовать в этой книге письмо Владимира Патрушева, состоит в том, что я надеялся: с ним переписываться будет не одна Ольга.

…Первое издание книги «Ничто человеческое…» вышло в 1979 году. За это время жизнь Владимира Патрушева резко изменилась и, к сожалению, оборвалась…

Но — по порядку. Через несколько лет после выхода книги я получил письмо:

«…Давно собираюсь написать, и лишь сегодня решился. Публикация моего письма в Вашей книге „Ничто человеческое…“ внесла большие перемены в мою жизнь.
В. Патрушев, с. Ходорков Житомирской области».

Хотя О. и не ответила на мое письмо, но я получил сотни писем из разных уголков СССР. Многие из авторов этих писем уже стали моими верными товарищами. А некоторые даже были у меня в гостях. Это — Виктор Табаков, Виктор Кальманов, Татьяна Ляхова, Татьяна Сивак. Были у меня и работники украинского радио.

Вам уже известно, наверное, из письма Т. Ляховой, что у меня появилась семья. Тоже благодаря Вам. Валя, так зовут мою жену, написала мне после книги „Ничто человеческое…“, побывала у меня, и мы решили стать Патрушевыми. Сейчас у нас подрастает сын. На днях ему исполнится шесть месяцев. Так что Вы, образно говоря, духовный дедушка нашего сына Володи.

Хотелось бы еще многое Вам написать, но, как говорил один селькор, „весь сыр в один вареник не уложишь“.

Патрушев писал и в последующих письмах о том, что желающих побывать у него теперь немало, он даже вынужден был установить «очередность». Едут, едут.

И даже узнав, что он сейчас не один, — с женой, с сыном, все равно собираются в дорогу. А почему едут? Село Ходорков не Гагры, не горнолыжная база и само по себе, зимой тем более и поздней осенью, соблазнить не может. Тут был иной, высший соблазн — человек.

Человек: его духовная нерастраченность, его борьба за лучшее в себе. Едут и для того, чтобы разрушить собственное одиночество (меньшинство), и чтобы помочь, чем можно, и чтобы поговорить о важных вещах с понимающим — потому что перестрадал немало — собеседником. Едут по мотивам самым человечным и гуманным, бескорыстным.

Патрушев поздравлял меня с Новым годом, Первым Мая, с октябрьскими годовщинами, писал о жене, о сыне, посылал стихи.

Они переехали в новое жилище, появился молодой заботливый доктор, который одновременно и лечил его, и был собеседником на том «высоком духовном уровне», к которому Патрушев постоянно стремился.

Потом… потом было письмо от одной из корреспонденток Владимира Патрушева — Ирины Молоковой:

«Нет с нами больше Владимира Патрушева [3] … он умер. У него остались жена и маленький сын, которому третий год. А у товарищей Владимира остались его чудесные духовные и душевные письма. Только у меня их 34. А Володе шел тридцать четвертый год…»

Владимир Патрушев любил и умел соединять людей: при его посредстве рождались семьи (мы к этому еще вернемся на последних страницах нашей книги). Он объединял людей в человечный союз: союз понимания, доверия, деятельного добра.

Из того же письма Ирины Молоковой:

«Всех нас, живущих в разных концах страны, объединял Володя. Мы переписывались, иногда встречались в его доме, мы стали как бы членами одной новой неформальной семьи. И мы решили увековечить имя Володи, назвать этим именем наше сообщество».

Получил я письмо и от Валерия Сугробова. Оно стоит того, чтобы опубликовать его полностью:

«Вы, наверное, помните Володю Патрушева. В феврале 1984 года Володя умер.
Все письма пусть высылают по адресу: г. Москва, 111397, ул. Новогиреевская, дом 25, кв. 20. Сугробову Валерию Юрьевичу [4] ».

Для нас, для его друзей, эта смерть — невосполнимая утрата. Это был человек с огромным, добрым сердцем и прекрасной душой. Володя был прикован к постели. Но он находил в себе силы писать, учиться и приносить людям добро, то, без чего он не мыслил себя в жизни. Как он хотел жить! Сколько энергии, сколько желания, сколько силы воли было в нем и что для него значило это слово из пяти букв — жизнь.

Наши сердца бились рядом с его сердцем, и всегда рядом была его дружеская рука, его дружеское слово. Я пишу Вам от имени всех, кто знал Володю… Мы хотим обратиться ко всем друзьям Володи, чтобы они откликнулись на наше письмо.

Вот что написала Ляхова Татьяна:

„Каждый из нас по-разному пришел к Володе, кто по горю, кто по случаю, но я думаю, каждому из нас он был (и есть!) по-своему дорог, хотя мало кто успел с ним увидеться. Его сыну всего лишь два с половиной года. Что он узнает об отце своем? Что услышит? Придет время, когда он захочет узнать все, когда это ему будет жизненно необходимо. Володя так и не соединил всех нас до конца, так пусть наша память, наши мысли соединятся для Володи маленького. Предлагаем, просим каждого хоть немного рассказать, каким ему Володя увиделся, что нового и значительного он вынес из общения с ним, к каким поступкам и размышлениям он подтолкнул. Можно привести особо понравившиеся его мысли и стихи. При желании можно немного рассказать о себе и оставить для мальчика свой адрес. Когда он вырастет, то прочтет. А может, кому-то захочется что-то нарисовать ему, может, у кого-то напишутся стихи…“

Присоединяясь к Татьяниным словам, я прошу, уважаемый Евгений Михайлович, напечатайте это письмо, если Вы считаете нужным, Евгений Михайлович, и я верю, что оно не останется безответным.

Теперь я вернусь к тексту первого издания книги, который и мной и, надеюсь, читателями будет воспринят по-новому.

Письма, полученные мной на имя Ольги Господиновой (я читал их с разрешения авторов и самой Ольги), говорят не только о духовном богатстве нашего молодого современника, но и об огромной жажде духовного общения. Подобная жажда — само по себе явление весьма отрадное. Оно свидетельствует о неленивых и неравнодушных сердцах, о работе души и конечно же о потребности в душевном тепле.

 

2. Инженер О. Лукьянов об инженере В. Уварове

«Мне приходилось встречать людей, которые если и не высказывались так откровенно, как Уваров, написавший письмо Евг. Богату, но думали так же. И должен с прискорбием констатировать, что это были в основном люди логического, инженерного типа мышления, очень и очень распространенного в наш век НТР.
г. Саратов».

Прошу извинить за резкость, уважаемые коллеги, но самоуверенное копание в такой сложнейшей области человеческого бытия, как нравственность, с помощью логического метода отсечения „ненужного“, „устаревшего“ есть, но моим наблюдениям, свидетельство по крайней мере двух дефектов личности: душевной глухоты и полузнайства.

Когда такой человек на „ты“ с электронно-счетной машиной, ему может показаться, что он умнее самого Сократа (бедняга и вообразить не мог самой возможности механизировать формальное мышление). Лес человеческих отношений представляется ему тогда в виде трех сосен, плутать в которых могут только гуманитарии с их размягченными мозгами. И вот рождается в умной голове идея объявить рациональный разум судьей в вопросах нравственности!

Я не знаю, читал ли Уваров произведения Достоевского или только „проходил“ в школе, а если читал, то понял ли, что именно эту идею убедительнейше опровергает писатель в романе „Преступление и наказание“, который он создал не для развлечения любителей детективов, а потому, что совершил открытие огромной важности и считал своим долгом рассказать о нем. Если люди вздумают решать сложные нравственные вопросы с помощью одной только логики, они могут впасть в тяжелейшие ошибки. Таково, по крайней мере, мое понимание Достоевского.

Мы редко задумываемся в сутолоке повседневных своих забот над вещами, не имеющими к нам прямого отношения, и поэтому далеко не каждый сознает, какая бездна сложностей скрывается за строгим и сухим словом „нравственность“. В какой степени наша собственная судьба и судьбы наших детей зависят от того, насколько правильно люди понимают сейчас и будут понимать в будущем это столь часто, порой всуе употребляемое слово. Приходится убеждаться, что есть люди, для которых понятия „нравственность“, „нравственный“, „безнравственный“ — анахронизмы, уцелевшие со времен, когда над человеком возвышался указующий перст церкви, лишающий возможности жить, как ему хочется. И не случайно возникает у любознательного инженера, вооруженного сверхумной ЭВМ, интересная мысль: а ну-ка запрограммируем припахивающие будто бы нафталином нравоучения, поглядим, сколько лишенной информации шелухи вышелушит электронная жрица: „сострадание“, „сопереживание“, „душа“, „сочувствие“, „память сердца“…

Оказывается, есть люди, которые не понимают, что существуют на свете вещи, недоступные голому логическому анализу, неразлагаемые на биты информации, хоть заставь работать всю электронную технику мира.

Неразлагаемые потому, что их невозможно точно описать, сформулировать, определить раз и навсегда, потому, что творцами их являются все когда-либо жившие люди на земле, потому, что их можно только почувствовать, а для этого, в свою очередь, необходимо уметь чувствовать… Все упомянутые понятия, кажущиеся шелухой логическому уму, именно такого рода. И все они, и еще многие другие суть грани одного драгоценного кристалла, терпеливо шлифуемого рукой Истории, — человеческой личности, какой она должна быть.

Вместо того чтобы огульно отрицать общечеловеческие добродетели, как это делает инженер В. Уваров, не лучше ли попытаться понять, в чем их жизненная сила. Понять, чтобы извлечь опыт, использовать его. Иначе ведь можно и замерзнуть в ледяной пустыне рационального разума…

В потоке писем, полученных мной после опубликования статьи «Уроки „Урока“», в которой я полемизировал с инженером В. Уваровым, одним из самых содержательных было небольшое письмо из Тбилиси от известного ученого, академика А. Д. Зурабашвили. Он писал об особой важности в наши дни моральной стороны человеческого существования, о том, что, по его убеждению, новый человек должен быть в первую очередь homo morales, а уже потом homo sapiens, то есть он утверждал, что нравственное развитие должно не отставать от умственного и даже опережать его. Я еще вернусь к интересной, полемически острой формуле А. Д. Зурабашвили, а сейчас лишь отмечу, что у нее оказались и горячие сторонники, и не менее горячие оппоненты, после того как письмо ученого было напечатано. Но вот что любопытно: даже самые яростные оппоненты, то есть те читатели, которым показалось (на мой взгляд, несправедливо), что академик А. Д. Зурабашвили умаляет мыслящее начало, ум в человеке, согласны с ним, что сегодня, в эпоху НТР, моральная сторона человеческого существования важна, как никогда раньше. А читатели, одобрившие формулу академика А. Д. Зурабашвили, пишут об этой моральной стороне заинтересованно, даже страстно, как о чем-то глубоко личном, от чего зависит их собственная судьба. Она, наша судьба, и в самом деле от этого зависит.

 

3. Н. Стручневская: о семейном столе

«Эмоциям надо учить. Помню, в детстве мне рассказывали сказки, а потом я сама сочиняла их, сидя одна в пустой квартире. За это я своему детству благодарна. Сказки научили меня „слушать“ в себе и добро, и зло.
г. Саратов».

Помню, мама читала моей сестре Джека Лондона, а я, совсем еще маленькая, подсаживалась рядом и слушала. И с семи лет я запомнила, что в обществе, к которому принадлежала дочь миллионера Руфь, играли на фортепьяно для приличия, а матрос Мартин Иден научился играть только потому, что музыка волновала его, могла выразить его чувства.

Ребенок познает чувства с колыбели. Находясь среди людей, он всегда должен задавать себе вопрос: „Что я вижу, что я слышу?“ Каждый день жизни ребенка это познание и накопление чувственного опыта. Сейчас дети одолевают алгебру с первого класса. Я вот думаю: а когда же им „щупать“ и осознавать чувственный мир, чтобы вскрикнуть при виде чужой боли?

Многие люди наивно полагают, что комфорт обеспечит им освобождение, а на деле вместе с комфортом получают массу запретов и ограничений. Комфорт прежде всего обязывает вести себя так же эстетично, как эстетичен сам комфорт. Интеллигентность требует труда души, размышлений, а на них-то и не остается времени. Вот и начинается спешное приобретение внешних атрибутов культуры. Учат балету, игре на фортепьяно, фигурному катанию, домоводству, скорочтению, а вот жить среди людей учат в последнюю очередь.

Сейчас распространено понятие — „бюджет времени“. В него входит что угодно, но только не беседы с друзьями или родителями и детьми. Интеллигентные люди сдают экзамены по философии, а философствовать дома считают несерьезным делом. А ведь философия не отвлеченная наука, а инструмент жизни. Бывает, что устраивают в школах, клубах диспуты, но они все-таки носят официальный характер и не могут заменить разговора в интимном кругу.

Может быть, это покажется смешным, но расскажу о моем старом столе. Ему не один десяток лет, сидя за ним, я еще училась держать ложку в руке. Помню, мои родители много переезжали с места на место, но, куда бы ни попала наша семья, мы всегда собирались вместе за этим столом — за обедом, за чашкой чаю, с чтением стихов и всякой там философией. Сколько жарких споров помнит этот стол! Многим хорошим во мне я обязана беседам в кругу родных и знакомых…

Математическому анализу нас обучают очень добросовестно, учить бы так же и нравственному анализу!

…Хотелось бы, чтобы за семейным столом читались вслух хорошие книги — и старые, и новые. Например, Монтень и Паустовский. Они давали бы бесценные Уроки мудрости .

 

УРОКИ МУДРОСТИ

 

Уроки мудрости

В подражание старинным авторам, начну разговором с книготорговцем. Заходя почти ежевечерне в магазин рядом с моим домом, я стал замечать в последнее время нечто весьма меня удивившее. Научно-популярные книги по физике, астрономии, математике и даже биологии, раскупавшиеся недавно в мгновение ока, начали медленно, но верно оседать на полках. Я, как и раньше, лихорадочно бежал к кассе, хватал на лету чек, боясь, что не успею, что уйдет в эти секунды самый последний экземпляр книги; и… через день, через два, через неделю, а иногда и через месяц со странным, несомненно, эгоистическим чувством горечи видел ее все еще красующейся на рекламном стенде новинок. И вот, когда две весьма талантливые, ожидаемые мною давно — по биологии и астрономии — даже перекочевали с этого стенда на витрину, я не удержался, зашел в тесную конторку к товароведу Ефиму Ильичу Баснеру за разъяснением непонятного для меня явления. Собеседник мой, семидесятилетний человек с живыми, легкими руками и важным, меланхолически-ироническим выражением лица, какое бывает у старых нотариусов и старых книготорговцев, то есть у тех, кто имеет дело со странными судьбами людей или книг, развил в ответ на мои взбалмошные вопросы «теорию волн», отражающую в несколько вульгарном и обедненном виде сложную диалектику жизни, неисчерпаемую и тонкую изменчивость бытия.

— Волны, — сказал он, величаво и точно изобразив руками ритм неспокойного моря. — Чтобы вы это поняли хорошо, начну издалека, с первых послевоенных лет. Куда устремлялся покупатель, войдя в магазин? К галактикам и пчелам? Ничего подобного. К искусству. К репродукциям и альбомам, к большим книгам с картинками, как говорят дети. Человеку особенно была нужна красота — так сказать, зримая гармония… Потом помню очереди с ночи за подпиской на Бальзака и Чехова. И вот уже наступает пора поэзии… Самое сумасшедшее время. Чтобы купили книгу, достаточно было содержать ей больше двух рифм. Читатель хочет стихов! Пожалуйста… Были хорошие, были плохие. Вначале покупали все. Потом — только хорошие. И вот уже начали уценить сборники стихов, и подошла очередь ваших пчел и галактик. Что такое время и что такое космос, что такое хромосома и что такое муравей… Берем сто экземпляров — мало! Заказываем тысячи — тоже мало! И вот однажды берем пятьсот — и видим: много… И когда это повторяется не два и не три раза, понимаем: началась новая волна…

— И теперь наступила очередь?..

— Очередь того, чего нет! — ответил старый книготорговец. — Вакуум, как пишут в ваших любимых книгах.

Гораздо легче ощутить вакуум, чем его — пусть даже мысленно — заполнить. После разговора с товароведом, видимо точно ощутившим рождение новой, на сей раз трудноутолимой духовной потребности читателя, я задавал себе вопрос: а вот что бы конкретно хотелось лично мне видеть на «философских» полках? И понимал все отчетливее, что ответить на это добросовестно и серьезно много труднее, чем может показаться поначалу.

Да, видимо, наступил или наступает «кризис информации» — то перенасыщение ею, когда новый популярный рассказ об удивительных подробностях мира не впечатляет уже так свежо и непосредственно, как раньше. Чаша полна с краями, и каждая новая капля уже ощущается как некая полновесная тяжесть. И хочется не новой информации, а нового понимания. Это не значит, разумеется, что научно-популярные книги потеряют читателя; они будут иметь постоянный, но уже ровный спрос; их будут покупать, как покупают и сейчас, независимо ни от какой «волны», Бальзака или Тютчева. Но «волна» — важный симптом.

Уже как бы в самом воздухе, которым мы дышим, растворены элементарные данные о том, что такое хромосома и что такое муравей. И теперь рождается вопрос, тысячелетний и вечно новый: что такое сегодня человек? жизнь человеческого духа? человеческая личность? Рождаются вопросы эти с особенной остротой, потому что читатель догадывается все яснее, что он узнал из книг достаточно много о галактиках и пчелах и ничтожно мало о себе самом…

А кто должен ему ответить? Разумеется, философия.

Естественно, рождается вопрос: как, не снижая истинно философского, «высокого» мышления, добиться того, чтобы читали миллионы? Вопрос этот мог бы показаться неразрешимым, если бы возможность широкого понимания не была заложена в самой философии.

Обширная история человеческой мысли — от школ античности — показывает, что философия в часы подъема человеческого духа, когда открывались, становились познаваемыми новые стороны и грани действительности, тяготела к общению с широким кругом людей. Нам, современникам великих событий XX века, понятен сокровенный смысл этого общения: постепенно «завоевывая» человечество, философия после титанического усилия Маркса стала силой не только объясняющей, но и изменяющей мир.

Несмотря на столь, казалось бы, богатый опыт и глубочайшие традиции, сегодня задача быть понятным широкому читателю, не снижая уровня философского мышления, требует, видимо, нового подхода и новых решений. Ведь первый раз в истории человечества и в истории самой философии речь идет о подлинно миллионном читателе, живущем и действующем в обстановке небывало сложной, меняющейся с небывалой быстротой действительности, которую хочет он с небывалой силой осмыслить и понять!

Ясно одно: нужны поиски новых контактов.

Этими поисками отмечена наша литературно-общественная жизнь последних лет. Особенно отрадно бережное, творческое отношение к мировой культуре. Мысль Маркса о том, что коммунизм немыслим без сохранения богатства достигнутого развития, становится с течением лет для нас все ближе и дороже. Мы делаемся все восприимчивее к этому богатству. Мы чувствуем себя его великими наследниками.

Поэтому великие мыслители и дают нам уроки мудрости…

Юные читатели получили подарок — книгу «Об искусстве жить достойно», выпущенную издательством «Детская литература». Автор ее… Монтень! Да, мудрец XVI века обращается к сегодняшним детям.

«Что любят читать самые молодые современники научно-технической революции?» — этой теме посвящены бесчисленные исследования педагогов и литературоведов. Успех нового издания убеждает: они любят мудрые книги.

Чему же учит мудрец XVI века сегодняшних детей? Самому необходимому и самому трудному для человека — искусству общения с миром и с собой. Он хочет, чтобы общение это было творческим. Именно — и с миром, и с собой: первое неотрывно от второго. Тот, кто не умеет или не желает жить и созидать для людей, никогда не создаст и себя самого, собственный богатый духовный мир. А тот, кто не овладел «самосозиданием», самовоспитанием, ничего хорошего не подарит миру. Эту истину Монтень развивает непринужденно и убедительно, искренне и глубоко, поэтому и велика сегодняшняя педагогическая ценность его мыслей. «Мое истинное призвание, — пишет он, — общаться с людьми и созидать. Весь я обращен к внешнему миру, весь на виду и рожден для общества и для дружбы…» А вот вторая сторона этой истины: «Мы обладаем душой, способной общаться с собой; она в состоянии составить себе компанию; у нее есть на что нападать и от чего защищаться, что получать и чем дарить. Нам нечего опасаться, что в этом уединении мы будем коснеть в томительной праздности…»

Из соприкосновения этих двух мыслей и рождается основная идея книги «Об искусстве жить достойно»: чем больше мы дарим миру, тем богаче становимся сами, а чем богаче становимся, тем больше можем подарить людям. В увлекательном и в то же время ненавязчивом развитии этой идеи и состоит заслуга создателей книги. Из трехтомных «Опытов» Монтеня, где говорится, казалось бы, обо всем на свете, умело, тщательно и любовно отобрано понятное детям, нужное им и интересное для них.

Монтень, как известно, писал не для детей, но он мечтал о времени, когда философия будет обращена и к детям. «Глубоко ошибаются, — записывает он, — те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным челом, с большими косматыми бровями, внушающей страх».

И вот Монтень обращается к нашим детям, что можно рассматривать и как триумф великого мыслителя, и как показатель высокого интеллектуального уровня сегодняшнего юношества.

Одновременно с «детским Монтенем» (как называют его любовно библиотекари) вышла книга А. Лебедева «Разумные эгоисты Чернышевского». Она тоже посвящена искусству жить достойно — именно этому учит детей русский революционер-демократ. Хочется думать, что «синхронный» выход обеих книг (жанр их обозначен одинаково — «Философские очерки») не случаен: общечеловеческая мудрость Монтеня дополняется социальной, революционной мудростью Чернышевского. Или, пожалуй, точнее, обобщается ею. Читая подряд обе книги, опять убеждаешься в том, что этика революционеров вобрала в себя лучшие гуманистические традиции человечества.

В этом убеждает с особенной силой работа доктора философских наук, писателя Г. Волкова о Карле Марксе — «Путь гения». Гуманистическую сущность марксизма Г. Волков раскрывает и непосредственно, так сказать теоретически, и — что особенно интересно для молодого читателя — через этические и духовные богатства личности основателя марксизма. Вообще отличительной чертой автора является то, что, говоря о философии, он ведет речь не только о категориях, но и о ценностях. Черта эта в повествовании о становлении личности и мировоззрения Карла Маркса оказалась особенно уместной и убедительной.

Духовный мир юного Маркса, куда вошло все лучшее, выработанное, нажитое человеческой мыслью и совестью, показывает, какую исключительную роль играет молодость в развитии, обогащении личности и в судьбе дела ее жизни.

Именно в этом я вижу актуальную педагогическую ценность книги Г. Волкова. Рассказывая о сущности марксизма, раскрывая его революционную мощь, он все время возвращает нас к богатствам личности основателя великого учения. Посмертная судьба идей марксизма, изменивших облик мира, неотделима в изложении автора книги от судьбы гениального человека, которому при жизни не было чуждо «ничто человеческое». Это и делает особенно убедительной одну из лучших глав книги: «Коммунизм как завершенный гуманизм», в которой нас с новой силой волнуют известные мысли Карла Маркса о человеке и его отношении к жизни как человеческом отношении, когда любовь обменивается только на любовь, доверие только на доверие и т. д.

«Гуманизм, — пишет Г. Волков, — это сердце марксизма, тот внутренний родник, который дает ему силу и жизненность, делая его мировоззрением миллионов, борющихся за счастье человечества».

 

Быть личностью — удел избранных?

Волнующая это вещь — ощутить великую революционную этику, давшую миру бессмертных героев, в поведении и образе мышления окружающих нас сегодня «обыкновенных» людей. Но чтобы почувствовать это, нужны усилия мысли и сердца: в потоке дней, в повторяющихся мелочах иногда утрачивается ощущение социальной объемности жизни, начинаешь воспринимать ее не стереоскопически, а в совершенно искусственном, механическом делении на «будничное сегодня» и «легендарное позавчера». В «будничном сегодня» живет будто бы ничем не замечательный человек: сослуживец, попутчик, сосед по даче, а в «легендарном позавчера» жили Томас Мор, Кампанелла, декабристы, герои революции. И та минута, когда в «обыкновенном» современнике узнаешь черты легендарного героя, дает урок мудрости.

Для Радищева высшая радость, как известно, состояла в том, чтобы «соучастником быть во благоденствие себе подобных».

И вот эти самые, казалось бы, музейно-величавые слова я услышал однажды от детского хирурга, доктора медицинских наук В. И. Францева, и относились они не к легендарной, отдаленной от нас столетиями личности, а к рабочему-рабочему-лекальщику Сергею Степановичу Павлову. Он создал уникальный хирургический инструмент, помогающий при операциях на сердце, — инструмент, который до этого хорошо делали только в Англии, где мы и покупали его.

Размеры инструмента, его суть он узнал от инженера, сына которого оперировали в одной из московских клиник. Павлов работал над инструментом вечерами и по выходным дням в течение ряда лет. Когда с ним заговорили о денежном вознаграждении, ибо ценность его работы измерялась не только исцеленными жизнями, но и сэкономленным государству золотом. Павлов ответил: «Лучше покажите мне двух человек, которым помог мой инструмент».

Именно эти его слова, напомнив «музейную» фразу Радищева, сообщали событию легендарное освещение, открывали ту объемность видения, без которой оно философски непонятно.

Творческая ли личность Павлов? Вопрос риторический! А вот человек, ничего удивительного, яркого не создавший, «самый-самый обыкновенный», — ну, обыкновеннее не бывает! — творческая ли он личность? Ответить на это сложнее. И тут стоит обратиться к книге Г. Л. Смирнова «Советский человек». Разбирая различные определения личности, автор останавливается на двух полярных: можно ли личностями «считать лишь тех людей, которые обладают оригинальными свойствами — своеобразием мышления, глубиной чувств», или «личностью является каждый человек»? Философ решительно высказывается в пользу второго определения, как более научного и отвечающего демократизму коммунистического учения.

В сущности, речь идет о том: что такое творчество, что такое творческий человек? А это вопрос человеческой судьбы. Самый распространенный ответ: творчество — это рождение чудесной новизны, появление новых великих художественных и материальных ценностей, которые украшают мир. Именно так отвечают и многие философы, и большинство «обыкновенных» людей, нефилософов, задумывающихся над собственной жизнью, над тем, что они могут дать миру.

А между тем в этом ответе есть глубочайшее заблуждение. Оно станет понятным, если вообразить трехмиллиардное человечество разделенным на две неравные части: небольшую — избранных людей, одаренных божьей искрой, обладающих большими, яркими талантами, которые действительно украшают мир, радуют нас книгами, симфониями, научными открытиями. И рядом — его большая часть, состоящая из «обыкновенных», «рядовых» людей. Им будто бы и не дано рождать ту самую чудесную новизну, которая сопряжена у нас с самим пониманием творчества.

Мои раздумья о том, что такое творчество, творческий человек, начались несколько лет назад с того, что я получил письмо от молодой женщины, чертежницы. Вот оно:

«Волнуют меня эти слова: творчество, творческий человек, радость творчества. Я часто задумываюсь: к кому же они относятся? Ну, разумеется, в первую очередь к поэтам, композиторам, ученым, то есть к людям талантливым. А что, если я бесталанная, самая обыкновенная, умею лишь наслаждаться литературой и искусством, а сама не умею ничего? Но ведь и я же часто испытываю большую радость. И не только от книг или событий. Вот сижу в чертежной, подниму голову, увижу за окном краснеющие клены и будто получила подарок. Потом старательно черчу фундамент или канализационную трубу, и радость постепенно утихает. Однажды я подумала, как дура: ну, хоть бы ватман из белого стал голубым или оранжевым в ту минуту, когда я радуюсь, ну, хоть бы что-нибудь в мире изменилось».

Наивное письмо? Конечно. Его можно назвать наивным, потому что оно с полудетской отвагой неведения вторгается в один из самых сложных «философских миров»: человек — творчество — жизнь. Но это же письмо можно назвать и мудрым, ибо в нем начинает пульсировать то широкое понимание творчества, его разнообразных сфер, которое, по-моему, сегодня особенно актуально.

Слова «творческая личность», по существу, тавтология. Если личность — то непременно творческая! Потому так и задела меня, казалось бы строго теоретическая, постановка вопроса в книге Г. Л. Смирнова о том, кто же является личностью.

Творчество возможно и в самой скромной, самой будничной форме. Это может быть слово, это может быть улыбка, которая несет кому-то радость. Я думаю, что и домашняя хозяйка, которая сообщила дому какой-то обаятельный уклад, — она тоже творец. И водитель автобуса, который, видя, что в машине много старых людей, ведет ее особенно бережно, — и он творец. И учитель, который входит в класс с такой глубокой готовностью передать лучшее, что у него есть за душой, детям, что они это ощущают как бы растворенным в воздухе, — он творец, несомненно…

Людей бездарных — без дара — не бывает.

— Не бывает?! — сердито воскликнул один остромыслящий социолог, которому я изложил эти соображения. — Что ж, если исходить из того, что личностью является каждый человек, вывод ваш, несмотря на известное прекраснодушие, логичен. Но, думается, есть люди, в разные века их именовали по-разному, которых личностями не назовешь даже при самом демократическом толковании этого понятия. Данте называл их ничтожными. Это те, — помните? — кто «не знает ни славы, ни позора смертных дел». Им нет места ни в раю, ни в аду. Они не личности, потому что отреклись в малодушии от деятельности. Они не делают зла, но их не хватает на то, чтобы делать добро. Личность рождается одновременно с деятельностью. Во имя добра. Или, увы, во имя зла. Бывают личности со знаком плюс, бывают личности со знаком минус. Но там, где есть плюс и минус, есть и переходная точка — ноль. По сегодняшней терминологии — обыватель.

— Мне кажется, — возразил я ему, — что, несмотря на логическую стройность схемы с плюсом, минусом и нолем, она, как и любая схема, неадекватна многообразию жизни и сложности человека. Было бы нелепо утверждать, что вокруг нас нет «ничтожных». Но кто может поручиться, что в новых обстоятельствах, в иной ситуации «ничтожный» не обнаружит того самого плюса или минуса, о которых сейчас шла речь? Человек ведь не неизменная, раз навсегда твердо установленная величина (плюс два, ноль или минус три), он меняется в зависимости от окружения, обстоятельств, условий жизни. И не столь уж часто он до конца жизни остается нолем, даже если в какой-то из моментов ее и выступает как ноль. И вот чтобы ноль стал не минусом, а плюсом, лучше с точки зрения социальной педагогики видеть в нем личность. Поэтому и согласен я полностью с определением, которое поддерживает Г. Л. Смирнов: «Личностью является каждый…» И это отнюдь не означает прекраснодушного отношения к жизни, не влечет за собой отрицания ее конфликтов и противоречий.

Вот интересный, как любят говорить журналисты, человеческий документ. Письмо-исповедь электрика колхоза из села Новоивановка Ореховского района Запорожской области Николая Ефремовича Лисогурского.

«Живу в селе, большом и красивом. А люди у нас, как и везде, разные: умные, добрые, скучные, малодушные, бескорыстные и такие, которые ударились в накопление богатства.

Работаю я электриком в колхозе, много читаю, собираю библиотеку, насчитал 1300 томов, а теперь уже и счет потерял. Изучаю марксистскую философию. Интересуюсь литературой. Начал с античных авторов — Софокла, Еврипида, Лукреция — и так последовательно до наших дней.

Зачем я об этом нишу? А затем, что порой печатаются в газетах исповеди разочарованных людей, и, когда читаешь, невольно переводишь на себя и думаешь: как же мы-то с женой достигли счастья?

Всю жизнь стараюсь работать честно и много. Характер не очень уживчивый, не могу молчать, когда вижу несправедливость, за это приходится платить спокойствием. Так и живем, отвергая хорошее в поисках лучшего, но в этом, по-моему, заглавный интерес жизни, когда ты ею не удовлетворен. Люблю жизнь не сытым желудком, а духом, мыслью и чувством. Живу, когда трудно, и живу, когда легко, — словом, каждую секунду сполна.

Всю жизнь любил и люблю жену, но если бы это можно было показать так, как просто мы показываем мозолистые свои ладони… С годами любовь меняется, зреет и перерастает в сильную сознательную потребность жить друг для друга. И не только жить — воспитывать друг друга (вдумайтесь в это слово — „воспитывать“, то есть питать, кормить).

Одна женщина в газете писала, что муж ее много гневается и сердится. И все так убедительно объясняла, что не может с ним жить. Никак не пойму, зачем люди берутся объяснять необъяснимое. Правильно говорить — это одно. А правильно жить — совсем другое. Нельзя в слова уложить семейные радости и печали. Женщине дано рожать детей, это же такая вещь, что словами опять не скажешь, не придуманы такие слова. А в газете получается просто: я занята, загружена, на мелочи не могу обращать внимания, а муж сердится… Какие такие мелочи есть в жизни? Нету никаких. Дни и годы состоят из „мелочей“, которые и называются жизнью.

Придет время, и человек станет безмолвный, жалкий, и его зарывают в землю, так как он уже не представляет интереса, кто он ни будь. А до тех пор мы все вместе должны радоваться сообща, и грустить, и плакать, и смеяться…

Никому не хочу давать советы, а пишу, как думаю: надо любить всех, кто тебя окружает, и не искать уважения к себе. Всякий житель деревни знает: чем больше черпают из колодца, тем чище вода. Жить отрадно, когда живешь от полноты души, когда окружающие нуждаются в тебе, в твоем участии. И нельзя за это участие требовать плату или как бы сдачу обратно.

Трудно человеку? Жалуется он? Посоветуйте ему не разводить руками, не выявлять своей слабости. Если это женщина, пусть мужается и внушает себе, что она сильная, все может. Она может родить человека! А мужчина только словами это рождение может объяснить, разумом понять, а боли той не почувствовать. Вот в чем, мне думается, интерес жизни».

В этом письме жизнь как она есть, неприкрашенная, но и не обесцененная, не обедненная, жизнь с ее радостями и горестями, воспринимаемая без прекраснодушия и без праздного уныния «обыкновенным» и, в сущности, необыкновенным в своем глубинно-духовном понимании высших целей бытия человеком, электриком колхоза, далеким, казалось бы, от высоких духовно-интеллектуальных сфер. Личность ли он? Творческий ли человек? На эти вопросы отвечает само его письмо.

Но все это не означает, что личностями, как и поэтами, рождаются. Нет, ими делаются, как ораторами и солдатами. А точнее, и рождаются, и делаются. (Восстановим в памяти судьбы, еще далеко не оконченные, героев очерка «Урок», восстановим для большей наглядности и лучше поймем вашу мысль.)

Или углубимся в еще одно письмо, жизнеутверждающее, хотя речь в нем идет о вещах нелегких.

«…Пишу, а мои руки в это время занимаются хозяйством — чистят овощи, стирают белье. Эти занятия пугают многих девочек, кажутся им синонимом обывательства, мещанства. Но что же делать? У меня два маленьких сына. Старшему скоро четыре, а младшему полтора года. Я бесконечно люблю их. Они добрые, смешные, они могут стать настоящими людьми, а могут прожить ничтожную жизнь. Они сейчас беззащитны перед будущим. Если я не буду возиться у плиты, дважды в день стаскивать их с четвертого этажа на улицу и выгуливать там, на свежем воздухе, они станут хилыми, болезненными, если не научу любить музыку, деревья, собак, муравьев сейчас, пока не поздно, они не научатся любить — страшнее этого нет на свете.
Татьяна Семенова, инженер».

Когда я родила первого сына, то испытала потрясение оттого, что приняла на себя ответственность за жизнь человеческого существа.

Теперь, в настоящем и будущем, мне придется много работать — такова взрослая жизнь и без всяких „увы“.

Мне 27 лет — кончилась та пора, когда я безвозмездно могла брать сокровища, накопленные человечеством, вот они — в библиотеках, музеях, концертных залах…

Теперь я живу взрослой жизнью, где главное — мои обязанности, и я смогу быть счастливой, только выполняя их. Я далека от мысли, что труд создания себя уже окончен — нет, он продолжается до последнего часа жизни, хотя, как правило, идеал уже выбран.

Взрослому человеку, в силу неизбежных обстоятельств, приходится основное время тратить на работу и гораздо меньше — на учебу, познание мира. Ему чаще приходится обращаться к самому себе, к собственным знаниям или незнаниям, душевному богатству или пустоте.

Взрослый более углублен в себя. И горе тому, кто, не найдя в себе ничего, кроме пустоты, начинает таскать то, что взять легко: грошовые переживания, интрижки, мелодрамы, ритм вместо музыки — мало ли? Этот набор примитивных чувств и культуры делает человека тем, кого мы называем обывателем. Человек страдает от одиночества — это стало известно не сегодня. Но одиночество все же предпочтительнее, чем суррогат общения. Встречаться с кем попало, болтать ни о чем — значит бессмысленно проживать свое время! Человеческая жизнь так коротка.

Я хочу подтолкнуть своих малышей в жизнь, дать им тот изначальный материал, из которого они уже сами смогут создавать себя.

Создать самого себя, прийти к высокой истине, к умению любить — то главное, что может сделать человек. А это труд — труд всю жизнь. Труд — научиться думать, труд — прочесть и разобраться в Достоевском и Фолкнере, труд — выслушать другого и удержать желание быть немедленно выслушанным самому. Нельзя все перечислить, но все это вознаграждается единственно настоящим счастьем. Его не дадут ни деньги, ни внешний блеск, ни волшебная палочка, исполняющая любые желания. С пустой душой, с неразвитым умом, со спящими чувствами вы можете в золотой карете объехать весь мир и не испытать в своем убожестве того наслаждения жизнью, которое доступно лишь великим труженикам, у которых хватило силы воли, настойчивости, целеустремленности создать самого себя.

Так удел ли избранных — быть личностью?

 

Искусство жить достойно

Что такое всесторонне развитая личность? Вопрос этот и раньше не был почтенно-академическим, с налетом возвышенного умозрения, сейчас же он становится особенно живым, максимально конкретным, требующим углубленных раздумий и точного ответа. Ведь статья 20 новой Конституции СССР, как и Программа КПСС, говорит именно об этом: о выявлении творческих сил и всестороннем развитии личности. Это возложило большую ответственность на всех, кто имеет непосредственное отношение к формированию личности: родителей, учителей, работников литературы и искусства…

На одной из читательских конференций (физический факультет МГУ) кто-то из студентов высказался в том смысле, что математики и физики сегодня должны особенно точно разбираться в литературе и искусстве, гуманитариям же именно сегодня вовсе не нужно быть более или менее компетентными в естественных науках.

— Почему? — последовал вопрос из зала.

— Потому что литература и искусство содержат в себе обязательные для ученого нравственные начала, научные же истины безразличны к нравственности. Так зачем же гуманитариям тратить драгоценное время на постижение этих наук?

Оратору, разумеется, тотчас же возразили, что научные истины сами по себе к нравственности действительно безразличны, однако поиск этих истин не может не отражаться на нравственном уровне личности. И гуманитарии, если они хотят быть гармонически развитыми людьми, не могут позволить себе «роскоши» быть невеждами в естественных науках.

Работники детских библиотек рассказывали мне о том, что желание получить философские ответы на вопросы о том, как жить достойно, у юных читателей велико, как никогда. И это замечательно, ибо человека, не умеющего жить достойно, нельзя называть всесторонне, гармонически развитым, даже если он будет разбираться и в естественных, и в гуманитарных науках и к тому же радостно удивлять окружающих обилием хобби.

Кстати, о хобби: им может быть тысяча милых вещей. Любовь к музыке, коллекционирование художественных альбомов и резьба по дереву, к хобби можно отнести множество странностей и чудачеств, а также почтенно-серьезных занятий. Но есть одна вещь, которая не может быть хобби (в легкомысленном понимании этого слова), — увлечение философией, ибо философия — любовь к мудрости. Это не может быть хобби хотя бы потому, что увлечение не больше чем увлечение, а любовь не меньше чем любовь. Нет ничего неприятнее поверхностно-«интеллектуальных» разговоров на философские темы, которые ведут великовозрастные люди, склонные к той или другой моде, и нет ничего отраднее первых больших философских вопросов у подростков, задумывающихся о высших целях человеческого существования.

У растущего человека возникает множество «почему?». Разумеется, на эти «почему?» не смогут ответить даже сотни самых умных, талантливых писателей и философов, педагогов и родителей. Ответить немыслимо, но можно научить искусству услышать ответы от самой жизни. Это искусство заключается в том, чтобы растущий, формирующийся человек учился собственный, духовный опыт, рожденный его собственным, казалось бы, неприметным существованием, соединять с духовным опытом веков и поколений, запечатленным в философии, литературе и искусстве. Вот именно тогда он будет творческой личностью, ибо сопричастность к духовным богатствам человечества одарит его широким пониманием творчества. Он поймет, что творчество в жизни — это не только создание неких непреходящих духовных и материальных ценностей, но и самые «обыкновенные» вещи: человеческое общение, любовь, деятельная доброта, самовоспитание. Умение вносить в окружающую жизнь свет человечности.

Жизнь сегодняшнего советского общества отмечена тенденцией к синтезу всех гуманистических ценностей, нажитых человечеством за его тысячелетнюю историю. Это нашло отражение и в лучших явлениях нашей литературы.

Наше нравственное самосознание поднимает сегодня на огромную высоту гражданственность, совесть, сострадание, доброту, коллективизм, сочувствие, творчески развивая эти живые этические ценности. Тот грандиозный социальный опыт, который накопило наше общество и государство за минувшие шестьдесят лет, откладывается в самых глубинных слоях человеческой личности, формируя ее понимание мира и человека, ее духовно-нравственные запросы.

Сегодняшнее стремление нашего современника лучше понять себя, свой внутренний мир социально ценно, ибо по самой логике вещей это неизбежно ведет к новому, живому пониманию гражданственности, долга перед обществом. Самые разные люди все теснее сопрягают тончайшие, интимные движения души с жизнью общества. Им хочется, чтобы не только их труд, его непосредственные материальные плоды, но и духовная сфера рассматривалась обществом, всеми их согражданами как социальная ценность. Ряд читателей, рассказывая об этих своих устремлениях, напоминают известные слова Маркса о том, что человек коммунистического общества будет относиться к чувствам окружающих людей как к собственному богатству.

 

Бестужевка

Я хочу рассказать о бестужевках.

Во второй половине XIX века в Петербурге были созданы постоянные Высшие женские курсы, по существу, женский университет, первым директором их стал известный в то время историк — академик К. Н. Бестужев-Рюмин, племянник казненного декабриста. Он совершенно бескорыстно в течение ряда лет организовывал курсы, а потом руководил ими, поэтому и стали их называть в его честь Бестужевскими. А русских девушек, желавших получить высшее образование, слушательниц этих курсов, называли бестужевками.

Лучшие люди России — талантливые ученые, писатели, артисты — старались помочь женскому университету при его рождении и в последующие десятилетия деньгами или непосредственным участием в его деятельности.

В пользу курсов устраивались книжные базары, лотереи, концерты. Выступали на концертах Стрепетова, Савина, Комиссаржевская, Шаляпин, Собинов, Варламов… Семьдесят тысяч томов библиотеки Бестужевского университета составили книги по истории, философии, естественным наукам, подаренные учеными и общественными деятелями. Передовая, мыслящая Россия второй половины XIX — начала XX столетия вкладывала в женский университет лучшее, что у нее было. Менделеев, Бекетов, Сеченов читали, часто бесплатно, лекции; вдовы ученых — химиков и физиков — отдавали бестужевкам не только библиотеки мужей, но и ценнейшее оборудование их лабораторий…

Чем объясняется эта беспримерная забота? В мире ни один университет не рождался при столь многообразном и самоотверженном участии общественности и при полном безразличии, более того, неприязненном отношении государства.

В сущности, на этот вопрос я ответил, не успев его поставить. Рождение Бестужевских курсов было весьма нежелательно для самодержавия: во-первых, потому, что учились на них женщины, в которых царизм не хотел и боялся видеть мыслящую силу; во-вторых, потому, что поступали туда юные женщины из весьма непривилегированных — купеческих, мещанских и даже рабочих — семей. И выходили они оттуда людьми, жаждавшими разумной, красивой жизни.

Бестужевки участвовали в народовольческих организациях и первых марксистских кружках, в «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса», в студенческих волнениях, в революции 1905 года; бестужевками были Надежда Константиновна Крупская и Анна Ильинична Ульянова; бестужевок кидали в тюрьмы, ссылали в Сибирь, казнили, но ничто не могло устрашить первый русский женский университет. В бестужевках раскрывалось лучшее, что жило веками, не находя достойного выхода в душе русской женщины: постоянство чувства, самоотверженность, сила духа и, конечно, сострадание, бесконечная нежность к тому, кто испытывает боль, — к ребенку, к родине.

Бестужевские курсы существовали до 1918 года, когда женщины получили возможность учиться в обычных университетах наравне с мужчинами.

Облик бестужевки известен был всей России: скромно, даже аскетически одетая девушка с открытым, смелым лицом — такой изобразил ее художник Н. Ярошенко на известном портрете «Курсистка».

Само имя это — «бестужевка» — вызывало в моем сознании что-то юное и женственное, бесконечно женственное и бесконечно юное; что-то вольное, непокорное, как ветер, как девичьи темные (почему темные, не понимаю сам) волосы, развеваемые сильным ветром; что-то красивое, легко, изящно и уверенно идущее по земле и что-то сопряженное с музыкой, живописью. И с баррикадами.

Однажды летом в мой кабинет в редакции вошла старуха, седая, крупная, с большими мужскими кистями рук, села, отдышалась после жары и ходьбы, подняла лицо, растрескавшееся, как краски на старом портрете, и бурно начала:

— Добрый день. Я — бестужевка. — И назвала себя: — Амалия Эттингер.

То, что эта старая-старая, не менее восьмидесяти по виду, женщина назвала себя по имени (Амалия!), без отчества, по имени и фамилии, как называют себя совсем юные женщины, стесняющиеся излишней официальности, удивило меня даже больше, чем это абсолютно неожиданное «бестужевка», начисто не вяжущееся ни с героиней Ярошенко, ни с моим внутренним видением бестужевки.

Почему-то мне казалось, что она — бестужевка — останется навсегда юной, возможно, потому, что перед моим сознанием стоял некий собирательный образ бестужевки вообще.

Я и жен декабристов, ушедших за ними в Сибирь, в каторгу, не мог никогда вообразить старыми (хотя известно, что некоторые из них дожили до старости), наивно объясняя себе это тем, что на известных мне портретах они изображены молодыми. Я и юных героинь Тургенева при всем старании фантазии не мог увидеть старухами, объясняя это силой таланта писателя, очарованного их женственностью. Я не мог вообразить старой Жанну д’Арк, видимо, казалось мне, потому, что ее сожгли восемнадцатилетней.

Но нет, дело не в собирательном образе, не в мощи писательского мастерства Тургенева. Это я понял потом, тогда, когда назвавшая себя бестужевкой старая-старая женщина, которая передо мной сидела в тот яркий летний день, уже умерла. Она умерла, разговаривая по телефону с подругой — тоже бестужевкой, тоже восьмидесятилетней; они обсуждали, как лучше, разумнее сократить том воспоминаний бестужевок. Издательство потребовало уменьшить объем с двадцати до пятнадцати листов, и надо было чем-то пожертвовать, а жертвовать не хотелось ничем. «Думай, Амалия, думай», — говорила ее собеседница. Когда Амалия думала, она посреди разговора умолкала, уходила в себя. «Думай, Амалия, думай», — одобряла подруга ее молчание. Амалия молчала, потому что умерла с телефонной трубкой в руке, с полураскрытым в разговоре ртом — остановилось сердце.

…Она подняла тяжелое, изрытое старостью, как оспой, лицо и объяснила:

— Мы, бестужевки, вас читали, и я уполномочена… — Она помолчала, подумала, как лучше, чтобы получилось и непринужденно, и торжественно, выразить мысль: — Уполномочена нашим советом устроительниц традиционных вечеров бестужевок позвать вас на очередной вечер воспоминаний, который имеет быть в Доме культуры… — Она назвала Дом культуры и, окончательно утратив официальность, широко, добродушно улыбнулась: — Будет чаепитие.

Я поблагодарил, обещал быть.

— Но учтите, — нахмурилась она театрально, — общая сумма возраста собравшихся дам составит три тысячи лет! — и естественнейше рассмеялась. — Три тысячи лет, — повторила она весело, уходя в московское июльское пекло.

«Три тысячи лет», — думал я через несколько дней, по дороге к ним на вечер. Меня это, положа руку на сердце, тревожило. Что испытаю в обществе этих старух? Один телесно одряхлевший человек может быть душевно молод и обаятелен, но тридцать, сорок?!

Я часто бывал в больницах и в разного рода пансионатах и домах, где лечатся, живут, угасают старые люди, и сердце при одном воспоминании о скорбной жизни в тех стенах печалилось и болело. Конечно, на вечере бестужевок не будет больничного духа, больничного страха перед небытием, успокаивал я себя, но три тысячи лет!

За три тысячи лет менялись очертания океанов, рождались и умирали пустыни, вымирали целые виды животных. Это возраст европейской цивилизации.

Если соединить, составить жизни сегодняшних бестужевок, устремится сквозь столетия дорога, у начала которой вырисовывается в утреннем тумане лицо Нефертити. Мысль о том, что лишь тридцать или сорок человеческих жизней, умещающихся — подумать! — за большим столом традиционного чаепития, отделяет меня от эпохи, когда странствовал Одиссей, казалась мне совершенно фантастической.

Современный человек ощущает с особой остротой бег минут, часов, дней, быстролетность человеческой жизни, изменчивость мира. Даже начало нашего века с его синематографом, аэропланом, «незнакомками» кажется сквозь водопад лет размытым, странным, неправдоподобным. А это их, последних бестужевок, молодость. Мне нелегко вообразить, что это было в нашем веке. А это было в их жизни. Что это — человеческая жизнь? «Быстры, как волны, дни нашей жизни», — пели студенты в начале XX века. Сегодняшний человек никогда не сопоставил бы — даже в песне — ритм жизни с волнами, ибо волны совсем не быстры: их бег замедленно величав. И мы сегодня с особым наслаждением отдыхаем у моря именно потому, что «дни нашей жизни» быстрее волн. Не потому ли море, которое некогда волновало, сейчас успокаивает? Мы возвращаемся к ритму космоса.

Но дни и нашей жизни можно сопоставить с волнами, потому что на детский вопрос: «Куда уходят дни?» — мы можем ответить: «Они возвращаются — они возвращаются в море, в котором до сих пор странствует, испытывая сердце и ум, Одиссей, и поднимает бесстрашные паруса каравелла Колумба, и загорается маяк у берега, на который ступит для битвы Байрон, и открывает новую красоту Гоген…» Они возвращаются в это море. Никогда еще чувство общности волны с морем — человеческой жизни с человеческой историей — не было полнее, чем сейчас. Никогда! Несмотря на быстролетность минут и дней и ошеломляющую изменчивость мира. А может быть, именно из-за изменчивости и быстролетности.

Я вошел в зал с накрытыми для чаепития столами, когда оно уже началось. Я опоздал, не рассчитывал, что они начнут минута в минуту, полагая, что будет именно чаепитие: старые люди, сидя, пьют чай и негромко беседуют. А они начали, видимо, абсолютно точно, и чаепитие их, как я понял, было особым.

— «Сегодня, — услышал я, — в шесть часов пять минут утра умер на станции Астапово Лев Николаевич Толстой. В России траур. Студенты и курсистки отменили лекции…»

Наступила тишина; я стоял растерянно на пороге.

— Идите сюда! — оглушительным шепотом позвала меня Эттингер.

Я быстро и неловко занял место рядом с ней.

— «…отменили лекции, поют „Вечную память“, говорят речи…» — читала, возвышаясь в полный рост над столом, женщина в темном, торжественном, лица которой я не видел из-за поднятых к нему старых-старых листков исписанной бумаги.

— Читает дневник десятого года, — пояснила Эттингер, пододвинув ко мне бутерброды со шпротами.

— «…полиция тоже не бездействует, казаки разъезжают с обнаженными шашками, разгоняют толпу. Завтра на курсах сходка в десять часов утра…»

Она опустила листки, посмотрела на собравшихся. Никто не ел, и никто не пил. Женщины сидели не шелохнувшись, с выражением величайшей серьезности, Особенно серьезна, даже торжественна была сама читавшая.

— Завтра в десять утра… — повторила, сосредоточенная на только что сообщенном потрясающем известии.

— Завтра, в десять утра, — повторило несколько голосов.

— Завтра, — улыбнулась Амалия.

«Завтра, — подумал я. — Завтра в десять утра они пойдут на траурную сходку. Сегодня в шесть утра умер Л. Н. Толстой».

— А теперь несколько записей за одиннадцатый год…

— Это был год, — шепнула мне на ухо Амалия, — романов. Все влюблялись.

Но, собственно, о любви я не услышал. Женщина, сообщившая о кончине Толстого как о самом последнем, величайшей важности событии — теперь уже не торжественно и строго, а с какой-то веселой искрой в голосе, — читала о посещениях Мариинского театра, операх с участием Шаляпина, литературных вечерах, загородных экскурсиях и пикниках. Она называла имена Юрия, Аркадия, Петра рядом с женскими именами, и по какой-то еле уловимой печали, темнившей лица бестужевок, я догадывался, что и Юрий, и Аркадий, и Петр давно умерли. Они остались в той жизни, где пели Собинов и Шаляпин. А женщины, чьи имена назывались рядом с их именами, сейчас, через бездну лет, сидят за этим столом — это тоже было ясно по взглядам, которые устремлялись то туда, то сюда. И я вдруг ощутил, что самая реальная вещь в мире — чувства.

И чувства — самая юная, единственно юная вещь в мире.

Стареют пирамиды, горы, земля и небо; чувства не стареют. И я вдруг почувствовал, что в этом зале со столом, уставленным скромным угощением, нет старости.

— А во что мы играли? Играли в шарады, — расхохоталась Амалия. — Ты помнишь наши шарады? — обратилась она к соседке.

И та вдруг, застеснявшись, — не меня ли? — наклонилась к Амалии, зашептала что-то на ухо, они заколыхались в веселье, и я вдруг подумал, что они никогда не умрут, потому что чувства не умирают.

— А это? — наклонилась, зашептала опять соседка Амалии.

Та посерьезнела, видимо забыв ключ в шараде — забавный ответ.

— Думай, Амалия, думай, — веселилась соседка.

И Амалия думала, сощурившись лукаво, думала, молчала.

Три тысячи лет веселились, печалились, думали, три тысячи лет пили чай, уминали бутерброды; время сгустилось и улыбалось, время шутило и не старело.

Время отступило, отхлынуло, как океанская волна, оставив на песке нечто совершенно бесценное, чему названия нет в человеческом языке, а если бы нашлось, то вопрос о смысле жизни был бы, вероятно, решен.

О чем я думал, возвращаясь с традиционного вечера бестужевок? Нет, нет, о чем я думаю сейчас, через десять лет, при воспоминании об этом вечере? Потому что тогда я, в сущности, не думал ни о чем и думал обо всем в мире: о мимолетности и фантастической емкости человеческой жизни, о том, что и человеку, и человечеству часто кажется: что-то кончилось, ушел первоначальный восторг перед жизнью, или умерли великие страсти, или померкла духовность, а на самом деле это не кончается никогда, это уходит и возвращается, как уходит и возвращается солнце. Я уходил с вечера бестужевок с переполненным сердцем: мои чувства можно было бы назвать мыслями, мои мысли можно было бы назвать чувствами. Я и не хотел разбираться в них тщательно, я радовался им.

А сегодня думаю об историческом времени. Историческое время? Останавливаясь на минуту перед особняком, где жил некогда Пушкин, или идя мимо дома, в котором умер Гоголь, мы переносимся в эпоху, когда они писали, любили, шутили, путешествовали, и старые стены вызывают в нашем сердце чувство не менее сложное и волнующее, чем в детстве, — занавес в театре при медленно потухающей люстре… Мы, сами не осознавая того, переживаем большие, важные минуты, наша душа наслаждается особым богатством; она живет одновременно в двух веках — сегодняшнем и минувшем. Она вошла в историческое время — совершенно особое, потому что в нем мы становимся вездесущими и бессмертными, как античные боги. Мы можем услышать живой голос Пушкина и увидеть живую улыбку Гоголя и можем пережить ни с чем не сравнимое чувство освобождения от остросегодняшнего, сиюминутного, чтобы потом, вернувшись к нему, по-новому его увидеть, понять и новым смыслом наполнить. Историческое время — это сегодня плюс века, плюс тысячелетия; это я плюс миллионы людей, которые до меня жили.

Было бы наивно утверждать, что этих чувств люди не испытывали раньше, что историческое время стало доступным лишь человеку второй половины XX столетия. Конечно, во все века сердце человека хотело вобрать в себя больше, чем отпущено на одну человеческую жизнь. Но, кажется мне, именно сегодня, когда рождается переживание истории человечества как чего-то личного и сама история делается живой человеческой общностью, развивается в человеке совершенно новое чувство, которое можно назвать историческим, — именно сегодня мы входим в историческое время, как входят в море…

Я пишу эти строки на берегу Балтийского моря, недавно было оно покрыто льдом, и не верилось, что это море, думалось: белое холмистое поле. Но вот утром к вышел на балкон, и меня ослепило резко-синее, живое. За одну ночь южный ветер съел лед — море раскрылось.

А через несколько дней в старых соснах, на берегу, пели соловьи.

На вечере бестужевок, когда уже все собрались расходиться и говорили стоя самое последнее, кто-то из женщин рассказал, что ее родственница училась в гимназии с дочерью Анны Керн и она видела ее — дочь возлюбленной Пушкина — летом на даче сидели за одним столом на веранде, пили из самовара чай…

Это мимолетное и, в сущности, малозначительное воспоминание поразило меня не меньше, чем если бы я увидел человека, стоящего рядом с Лаурой, воспетой Петраркой, в Авиньонской церкви. Меня оно поразило потому, что я подумал, ощутил: если дотронусь сейчас до руки старой бестужевки, то почувствую тепло руки Пушкина. Я с каким-то суеверным чувством дотронулся, коснулся. И почувствовал в самом деле тепло пушкинской ладони.

Мне хотелось бы рассказать в этом эссе о стихах Баратынского и Третьяковской галерее, о переулках старого Арбата и о том, как шумит дождь летом в яснополянском лесу, потому что все это имеет, по-моему, самое непосредственное отношение к историческому времени. С особой силой наслаждаешься им на родной, национальной почве. Тот, кто не испытал особого чувства при виде старинной тургеневской усадьбы на Орловщине, ничего особенного не ощутит и в готическом соборе.

Когда я ощутил нежное, сухое тепло руки Пушкина, коснувшись старой-старой руки (руки у них, у бестужевок, одряхлели больше лиц), я подумал, что бессмертие не выдумано философами и поэтами. Иногда достаточно легко, почти неслышно дотронуться до чьей-то ладони, чтобы утвердиться в его реальности.

 

Нет чужой боли…

Книги рождаются из особого состояния человеческой души, как облака, морские бури, медленные листопады, весенние ливни рождаются из особого состояния окружающего нас мира. Это относится, бесспорно, также к музыке и изобразительным искусствам. Книгу нельзя выдумать — она рождается с загадочной естественностью…

В рассказе «Ночной дилижанс» Паустовский написал об Андерсене: «Он… почувствовал, как у него холодеет лицо». Наступало то состояние души, в котором Андерсен сочинял. «В этом состоянии, — рассказывает Паустовский, — соединялись легкая тревога, неизвестно откуда берущиеся потоки слов внезапное ощущение поэтической силы… Как будто… отлетела со звоном крышка старого волшебного сундука, где хранились невысказанные мысли и дремлющие чувства, где было спрятано все очарование земли…»

Паустовский описывает состояние, при котором рождались истории Андерсена, но оно имеет самое непосредственное отношение к состоянию, из которого они рождались, ибо старым волшебным сундуком была душа самого Андерсена. И даже в часы и дни покоя, с наглухо закрытой крышкой, этот сундук ощущал, что в нем живет нечто совершенно бесценное. Оно — в нем, потому что существует в самой жизни, в самом бытии.

Что же это, что? В сущности, любой художник хочет ответить на этот вопрос. Ощущая в действительности нечто совершенно бесценное, он одержим желанием облечь это в форму и подарить людям, чтобы они стали душевно богаче и добрее. Но мы отвлеклись на секунду от Андерсена, точнее, от рассказа Паустовского «Ночной дилижанс».

Этот рассказ родился из особого состояния души, я назвал бы его «паустовским» состоянием — по имени писателя…

Любому человеку кажется: то, что он переживает — любовь, очарование миром, страх перед исчезновением, надежда на нечто удивительное, — совершенно уникально. Это — его любовь, его страх, его надежда. Объясните, что то же самое уже переживали миллионы людей и будут переживать миллионы, он поверит умом и не поверит сердцем. Он согласится с вами хотя бы потому, что нескромно настаивать на том, что ты единственный и неповторимый, но на дне души сохранится уверенность, что его переживаний никто не испытывал раньше и никто не испытает потом. И самое поразительное, что не ошибаются ни ум, ни сердце. Это было, и этого не было. Это будет, и этого не будет никогда. То, что я переживаю, совершенно неповторимо и в то же время повторяет чувства миллионов людей. Именно поэтому и возможно великое искусство, великая общность людей в искусстве. Гамлет никогда не мог бы родиться, если бы не верил сердцем, что на его долю выпало нечто уникальное, единственное, неповторимое, и он никогда не стал бы нашим Гамлетом, если бы мы время от времени не испытывали тоже это неповторимое и единственное.

В состоянии души, которое испытывал Паустовский, есть то, что родилось и умерло с ним. С ним — человеком, потому что художник не умирает. Но, несмотря на резкую индивидуальность этого состояния, его переживали до Паустовского и будут переживать после Паустовского тысячи, а может быть, и миллионы.

Что же это за состояние? Это, во-первых, талант видеть в окружающем мире несравненно больше, чем, казалось бы, в нем заключено, — талант, которым отличаются все без исключения художники. Это, во-вторых, умение видеть несравненно больше хорошего, красивого, чем дурного, уродливого, чем отличаются далеко не все художники. И в-третьих, это дар неубывающего юношеского восхищения от соприкосновения с хорошим, красивым и желание открывать его там, где до тебя ничего хорошего, и тем более красивого, не видели: в осеннем ненастье, в невзрачных местностях и человеческих лицах, в тяжеловесности или неуклюжести старинных слов. Не берусь утверждать, что и эта третья особенность — исключительное достояние Паустовского, но все три в совокупности определяют состояние души, из которого родились его книги.

В этом состоянии есть и что-то парадоксальное: писатель резко чувствовал новизну мира, новизну мельчайших, мимолетнейших подробностей его и при этом ощущении ошеломляющей, непрерывной новизны, точно не утоляясь ею, обогащал, разнообразил, расцвечивал жизнь собственным воображением.

Это, видимо, парадокс любви — самого земного и самого фантастического человеческого чувства, при котором радостное переживание подлинности любимого, реально существующего человека сопряжено с большой работой воображения.

Воображение у Паустовского было живым, как ребенок, и мудрым, добрым. Это и выявилось в рассказе «Ночной дилижанс».

Но помедлим минуту перед тем, как вслед за Андерсеном, несколькими деревенскими девушками и Паустовским сесть темной ночью в этот дилижанс, одновременно обыкновенный и фантастический, помедлим, чтобы уяснить: что же это — доброе воображение?

Добрым людям кажется, что все вокруг добры; злым — что все вокруг злы. Объясняется это не недостатком воображения, а тем, что даже при его избытке нелегко оторваться от себя самого, допустив, что кто-то из окружающих в чем-то абсолютно на тебя непохож. У Шекспира даже злодеи — Шейлок или Ричард III — не лишены человечности и вызывают у нас порой нечто напоминающее сострадание не только потому, что Шекспир был великим художником, но и потому, что он был добрым человеком. И все же, когда речь идет и о Шекспире, и об «обыкновенном», добром человеке, не гении, воображение тут не безмолвствует. Оно необходимо, чтобы наделить злого человечностью.

Но его не нужно, чтобы отнять человечность у доброго. Это можно делать и без воображения.

Андерсен недаром видел основу большой фантазии в большом сердце, это было одним из великих его открытий в мире человека. Возможно, вы мне возразите, что если воображение — удел только добрых, то словосочетание «доброе воображение» — тавтология, напоминающая «красивую красоту». Нет, к сожалению, не тавтология… И в этом тоже — один из парадоксов жизни. Известный вам Герострат, уничтоживший дивный храм, чтобы имя его сохранилось в веках, был человеком, не лишенным фантазии. Не нужно воображения, чтобы отнять: у доброго доброту, у красивого красоту, у талантливого талант; но оно, увы, помогает иногда сообщить злу некую загадочность, романтизм, чтобы замаскировать его убийственную некрасоту. Было бы, наверное, ошибочно полагать, что бывает злое воображение, нет, нет, выскажемся мягче: бывает воображение, безразличное к добру и злу, и воображение доброе, направленное на то, чтобы непрестанно открывать в мире — во всех людях, во всех встречах, во всех душевных состояниях — что-то на редкость удивительно, небывало хорошее.

…Однажды Андерсен ехал по Италии; ночью сели несколько девушек, было темно, он не видел их лиц; между ними начался шутливый разговор; до рассвета они вышли, оставив в его сердце радостное воспоминание. Об этой поэтической мимолетности он сам рассказал в написанной им к концу жизни автобиографии. Несколько строк… Воображение Паустовского создает из них рассказ о любви. Он вводит в дилижанс и усаживает рядом с Андерсеном женщину, вызвавшую у него чувство, которое не может вместить даже его великое сердце. Нет, это не одна из деревенских девушек, даже не увиденных им из-за ночной темноты, это красавица из города Вероны — Елена Гвиччиоли, которой в действительности не было ни в том дилижансе, ни в его жизни. Андерсен, сам того не желая, очаровывает ее непринужденной беседой с девушками, этой импровизацией, в которой он (то есть Паустовский, ибо, что говорил сам Андерсен, неизвестно) открывает сердца и судьбы незнакомок.

В Вероне «вечером Андерсен позвонил у дверей старинного дома Гвиччиоли», и юная красивая женщина «сжала его широкие ладони холодными пальцами и, отступая, ввела его в маленький зал». Но Андерсен решил увидеть ее и уехать, чтобы больше не возвращаться. «Я бегу из Вероны», — говорит он ей, с сердцем, разрывающимся от боли. Он опускается перед ней на колени, она наклоняется, целует его.

Этого не было. И это было. Андерсен всю жизнь мечтал о любви и, мечтая о ней, ее бежал. Он бежал ее, потому что был некрасив и потому что чувствовал: судьба даровала ему странное сердце — оно может фантазировать только в непрестанных странствиях, одиночестве, полете. Он бежал из мгновенно полюбившихся городов, расставался с мгновенно полюбившимися людьми, и эти бегства и разрывы усиливали его любовь к городам и людям, помогали ему писать.

Я порой склонен думать, что Паустовский нашел в старых томах то, что не удалось найти ни одному из исследователей жизни Андерсена, и действительно была Елена Гвиччиоли, и был тот вечер, когда он бежал из ее дома…

В этом рассказе есть строки, которые кажутся какими-то несовременными, будто бы написанными сто лет назад. «Он знал, — пишет Паустовский об Андерсене, — что можно до боли в сердце любить каждое слово женщины, каждую ее потерянную ресницу, каждую пылинку на ее платье». Трезвые люди заметят сегодня, что ресниц не теряют, если они не поддельные, накладные, которые вряд ли стоят возвышенных чувств. Трезвые люди назовут этот стиль «старомодным». Я могу допустить, что есть «старомодные» слова, но убежден совершенно, что нет «старомодных» чувств. Есть чувства подлинные и поддельные — подделка под них, имитация, которая гораздо страшнее накладных ресниц. Вот эта имитация любит все делить на «современное» и «старомодное» и боится «старомодного» нестерпимо, ибо оно обличает ее неподлинность, извращение самой сути чувства, как шпага или рыцарское забрало обличают мужскую неподлинность некоторых из наших современников, себе самим кажущихся архисовременными.

Паустовский писал «Ночной дилижанс» в тусклые зимние дни, в небольшом старом доме, на берегу северного моря. Сейчас там построили двенадцатиэтажный комфортабельный отель, и рядом с ним почти не виден закрытый от мира соснами дом, где вечерами уставший писатель беседовал с Андерсеном о путешествиях и любви.

Порой он гасил лампу, показывал Андерсену черные вершины балтийских сосен, и они подолгу молчали. И молчать с Андерсеном было легко.

А ночью он опять писал: «В доме пусто. Я один. Рядом — море на сотни миль. За дюнами обширные болота и низкие леса… Никого нет около». И через строку: «Я не один».

В этом «Я один… Я не один» тайна писательства, могущество воображения. Стоит захотеть, и к тебе войдет Пушкин. Или Стендаль возьмет тебя за руку и поведет по Парижу. Или ты ощутишь желание выйти в ночь не навстречу соснам и дюнам, а навстречу тысячам людей, которые в больших и малых городах именно в этот полуночный час ждут от тебя какой-то необыкновенной истории. Они ждут от тебя истории, одновременно и печальной, и веселой, которая откроет им с новой силой, что в жизни есть нечто совершенно бесценное. И будут они весь день потом работать и жить с особым состоянием души, с тем состоянием, из которого рождаются и книги, и добрые дела, и любовь, и все хорошее в мире.

В этом состоянии люди великодушны. Потому что самая большая ценность воображения в том, что оно помогает нам понять, ощутить чужую боль как собственную и никогда не вызывать ее. Для человека с воображением нет чужой боли.

 

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

 

В письмах, публикуемых ниже, будет упоминаться повесть «Вечный человек». Для тех, кто не читал ее, поясню (чтобы ряд строк не раздражал непонятностью), что в «Вечном человеке» я нередко возвращаюсь к «раненому бизону» — рисунку первобытного художника на стене Альтамирской пещеры и вижу в этом образе бессмертное начало человечности, ибо доисторический живописец сострадает бизону и верит, что завтра не надо будет убивать этих красивых, сильных животных, чтобы не умереть от голода… Остальное, полагаю, понятно и без объяснений.

 

1. Б. Касьянов: «Разрешите не согласиться…»

«Мое письмо, возможно, будет самым неприятным для вас, хотя я пишу, видимо, по той же причине, что и многие другие. До сих пор я не знал вас, не читал ни одной вашей книги, но вот в Москве случайно приобрел „Вечного человека“.
Рабочий совхоза «Орошаемый».

Разрешите с вами поспорить. Несколько слов о героине „Войны и мира“ Марии Болконской, которая занимает в ваших рассуждениях известное место. Это один из моих любимых образов, и я не согласен с тем, как вы ее понимаете. Вы ставите в вину М. Болконской ее пассивность, созерцательность. Но разве ее характер в целом, ее стремление к высшей правде, наконец, ее „лучистый взгляд“ не говорят нам о том, что она живет будущим, а не прошлым и не настоящим. Вы хотите от нее революционного преобразования действительности, но разве она его не совершает?

Кстати сказать, в „Вечном человеке“ вы, сами того не ведая, весьма и весьма обогатили этот образ. Поясню свою мысль. Я, например, вижу глубокую связь (конечно, благодаря вам) между М. Болконской и дочерью жестокого рабовладельца, которой восставшие рабы сохранили жизнь. Согласно логике ваших рассуждений о М. Болконской, дочь рабовладельца должна участвовать в восстании рабов. Вы должны с этим согласиться. Может быть, она и участвовала, что не особенно, на мой взгляд, существенно, ибо она и без этого жила для восстания. Она сохранила в рабах чувство справедливости, человечности. А Мария Болконская… Она отдает в тяжелое время весь хлеб крепостным крестьянам!

Вы пишете, что Дзержинский, узнав, что его сын любуется зелеными листочками, сделал вывод, что он станет революционером. Вопрос спорный. Фет, русский поэт, глубоко чувствовал природу, но остался безразличным к судьбе миллионов крепостных. Но дело не в этом. Если революционерами становятся люди, глубоко чувствующие природу, то что же говорить о таких, как М. Болконская или дочь рабовладельца, которые, как их ни воспитывали, сохранили любовь к грубым, свирепым, неграмотным существам.

Я лично считаю умными тех, кого тревожат социальные вопросы. Какой он ни на есть ученый, но, если он забыл о судьбах людских (Вагнер в „Фаусте“), он однобок и недалек.

Известны слова Фауста:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Не такая ли М. Болконская? Это Фауст в юбке. Глубина ее внутреннего мира обусловлена недугами человеческого существования. В силу этого ее революционное чутье, так же как и Фауста, безошибочно. Но она женщина.

Далее поражает ваша формула — „Развитие человечества было до сих пор на редкость гармоничным, естественным…“. Дух захватывает! Не является ли она оправданием гегелевской формулы — „Все действительное разумно“.

На мой взгляд, это самый мучительный вопрос для людей. Нельзя с вами не согласиться. Но и согласиться нельзя. Этот вопрос люди в каждую историческую эпоху решали и будут решать по-своему.

Вас спасает диалектика.

P.S. Я не сразу опустил письмо в почтовый ящик, а теперь распечатал, ибо, как мне кажется, я совершил открытие.

Ваша формула о развитии человечества, о которой я писал, — это формула „раненого бизона“. Это формула огромного человеколюбия, великодушия, всепрощения и в то же время силы, мощи, неукротимой веры в добро, счастье».

Во втором письме ко мне Б. Касьянов сообщал, что читает сейчас «Экономическо-философские рукописи 1844 года» Карла Маркса, книги по истории, а из художественной литературы — роман Ю. Трифонова «Нетерпение».

Я узнал, что воспитывался он в детском доме, затем было ремесленное училище, работа в Сибири по комсомольской путевке, техникум, шахта… Узнал, что он любит физический труд и трудные книги любит, что ему тридцать пять лет и он пока не женат, и, в сущности, ничего о нем не узнал, и он остался для меня загадкой…

Письмо, публикуемое ниже, я получил после появления в печати документальной повести в письмах о любви — «Удар молнии», герой которой Эдуард Гольдернесс воплощает в чувствах к любимой то величие души, которое отмечает великих мира сего.

 

2. Елена Борисовна: о неизвестных великих душах

«Хороший эпиграф у повести „Удар молнии“: „Великих душ гораздо больше, чем принято думать“. Только от одних остаются многотомные романы, а от других лишь один поступок, фраза или улыбка. А от героя повести, Гольдернесса, — любовь. Она, как „удар молнии“, вдруг осветившей путь или, наоборот, заставившей остановиться.
г. Красноярск».

Она призывает нас искать настоящее, отбросить все мелкое, случайное — это мешает искать и верить, что найдешь. Ведь, наверное, у многих оно есть, настоящее, есть и настоящая любовь, только она молчаливая, сказать о себе не может. Гольдернесса любовь переполняла, он не мог носить ее в себе, она просто выплескивалась из него, он не мог не писать о своей любви. Ценность этой любви и этих писем чувствует и Ирина — она хочет, чтобы люди узнали, прочитали письма Гольдернесса, ведь они не только к ней — они ко всем людям. Прикасаешься не просто к прекрасному чувству, узнаешь еще и прекрасного, великого человека — я говорю о Гольдернессе. Поражает глубина его поистине всепоглощающего чувства, какое-то фантастическое проникновение в мысли, чувства, характер любимого человека. Трогает его самоотреченность в любви, когда ничего не требуют в ответ. Трудно передать все свои мысли и чувства словами, просто письма эти меня потрясли! А в наше время потрясти чем-нибудь современного человека трудно — такие мы все стали не то, чтобы равнодушные, просто, скорее, неудивляющиеся.

Хочется многое сказать — и впервые не найду привычных, гладких, удобных фраз, которыми всегда привыкала отделываться. Даже не знаю, зачем я пишу письмо это, оно, скорее, для меня самой, чем для вас. Просто испытываю к вам огромную благодарность за то, что вы заметили, не прошли мимо такого сокровища. Вы писали, что вам было больно писать, больно „отсекать лишнее“, но без этого не получилось бы подлинного произведения (хотя называть так это странно). Последовательность писем удивительно правильная. Эдуард как бы постепенно раскрывается перед нами и постепенно приходит к своему апогею — любви, и тут понимаешь, что иначе у него быть не должно, такой человек должен был любить именно так.

 

3. А. Р. Смирнова: просто хорошие люди…

«Я часто думаю о просто хороших людях. Будто бы ничем не замечательных, но как-то неприметно, скромно обогащающих жизнь. Вот ваша бестужевка. Как жаль, что мне ничего не было известно о ней при ее жизни. Я бы посылала ей фрукты из моего сада, а может быть, и цветы, если бы кто-нибудь из окружающих меня, людей летел в Москву… Я живу в маленьком южном городе, на берегу моря, всю жизнь работала врачом в больнице, потом в санатории, сейчас уже стара, немногим моложе вашей Амалии. Воспитываю внуков и ухаживаю за деревьями и клумбами в саду. И душа не на месте у меня: всю жизнь что-то делала для людей, а сейчас… чем порадую их я сейчас? Что я могу?
Гагра».

Вы сообщите мне, пожалуйста, адреса тех бестужевок, которые были на описываемой вами встрече, я буду посылать им что-нибудь хорошее из моего сада. У меня такое чувство, будто это мои старшие сестры. Хотя в моей семье я была старшей сестрой, воспитывала и заботилась о младших. А теперь вот захотелось заботиться об этих неизвестных мне старших сестрах.

Кажется, в одной из ваших книг я читала о том, что самая большая человеческая драма — неучастие в жизни. Эта мысль мне близка. Я никогда не понимала людей, ничего не созидающих помимо собственного комфорта и благополучия.

С возрастом эта драма становится будто бы и неизбежной: человек устает от активной деятельности, хочет отдыха, покоя. Моя цель состоит в том, чтобы устранить эту неизбежность. Говорят, что любой возраст чем-то хорош. Перефразировав этот афоризм житейской мудрости, можно утверждать, что в любом возрасте человек может найти доступные его силам — пускай очень скромным! — формы не биологической, а истинно человеческой жизнедеятельности. Для меня сегодня это: общение с людьми. С людьми дальними и ближними.

И вот что интересно: только действуя хотя бы в этой скромной форме: ободрить, написать письмо, посоветовать, просто дружески улыбнуться, — и испытываешь подлинно глубокий, радостный покой в сердце…

После вашего этюда я пошла в библиотеку, достала все, что издано о Бестужевских курсах, и читала не отрываясь.

Какие замечательные люди!

Это же надо: всем на свете интересовались и все на свете умели, и не было чуждо им ничто человеческое …

 

НИЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ…

 

Ничто человеческое…

Перрон был похож на клумбу, и в толпе людей с целыми охапками роз и георгинов Леонид Аристархович, известный человек в нашем городе, выглядел несколько странно: в руках у него был не букет, а нечто непонятное, неправильной формы, наглухо закрытое бумагой.

Я решил, что это большая кукла. У Леонида Аристарховича была десятилетняя дочь. «Наверное, — подумал я, — с этим поездом она возвращается с юга из детского санатория».

Но, когда подошел состав, из вагона вышла не дочь, а его жена, нежно, мимолетным касанием погладила загадочный пакет и зашагала с мужем к выходу в город…

Мы были с ним старинными, со студенческих лет, товарищами, и, хотя из-за занятости Леонида Аристарховича виделись нечасто, он чувствовал себя при наших встречах непринужденно и легко. И когда я однажды рассказал ему, что видел его на перроне вокзала и подумал, что он с большой куклой ожидает дочь, Леонид Аристархович рассмеялся:

— То не кукла была, а розы. Достойные кисти Коровина.

— Почему же ты так запаковал их? — удивился я.

— Понимаешь ли, с обнаженными розами… — посуровел он.

Мы были в его большом, строгом кабинете руководителя солидного машиностроительного объединения.

— С обнаженными розами?.. — не понял я.

— Ну, — рассердился он, — ты литератор, поэтому поговорим для ясности о чувствах. Ты на виду их держишь? Тоже небось не каждую розу, не каждый шип выставляешь. Даже там. — Он махнул неопределенно рукой в сторону окна, думая, видно, в эту минуту о вольной жизни литератора. — А тут… — Он посмотрел на строгие стены.

— Но ты же не в кабинете ожидал жену. А на перроне вокзала.

— А… — тряхнул он головой, — сидит во мне что-то или кто-то, ну наподобие литературного консультанта в твоей жизни. Но только он перед тобой с острым карандашом, а этот во мне самом и повторяет: строже, суше, жестче!

…Я начал с роз, потому что разговор о них помог мне потом одержать победу в единоборстве с совершенно реальным литературным консультантом.

— Без обнаженных эмоций вы обойтись не могли! — Литературный консультант даже не ртом, а ноздрями едва уловимо усмехнулся, и его острый карандаш ужалил непонравившуюся строку в моей рукописи.

У консультанта было четкое и бесстрастное лицо римлянина эпохи императора Тиберия. Страницы книг, которые выходили при его участии, сухо дышали ночным покоем холодеющей пустыни — в ней отдыхает, остывая, перегретый за день песок.

— Раньше у меня было: «беззвучно зарыдал», — оправдывался я, — а стало скромнее: «заплакал». Раньше было: «кусал кулаки, чтобы отвлечь себя от боли», а стало скромнее: «закрыл лицо руками».

Консультант обожал, чтобы было скромнее.

«Скромнее», — говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.

— Было… — повторил я, — стало…

— Что же, — карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, — что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… — карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, — и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».

— Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.

— И увидит, когда ваш герой успокоится, — улыбнулся консультант.

— Послушайте! — начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. — Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины. Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом. Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еще дышал и посмотрел на него в последний раз…

Консультант терпеливо выслушал то, о чем он не раз уже читал с карандашом в руках, и заключил четко:

— Герасим и Муму эпохи НТР. — Потом повторил: — «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».

— А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, — ответил я с излишней патетичностью.

— Читайте Тургенева и Толстого, — посоветовал консультант. — Ходите в театры и музеи.

— Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…

Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание «Отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете, и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.

— Послушайте! — воскликнул я. — Ведь он же, Иван, рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…

Консультант задумался. И по мере того как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее — он убежден: обнажать эмоции — непрестижно. И потому… в данном случае возможно…

Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого Духа.

В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать — это в ней не запрограммировано, — тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку, она хочет и выразить это по-человечески.

Теперь обратимся к литературе нефантастической, рисующей реальных людей, реальную жизнь.

«Это стеноз, болезнь молодых женщин. При обычной сердечной недостаточности доживают до старости. Стеноз развивается сам собой, вне зависимости от бережливости, и убивает молодых. Им нельзя рожать, но они рискуют и рожают, потому что всегда остается какая-то надежда. Лекарства при этом пороке помогают плохо. Помогают операции на сердце. В мире прооперировано сотни тысяч…»

Что это — чтение вслух страницы из медицинской энциклопедии? Бесстрастное пояснение хирурга? Или, может быть, ответ на экзамене в мединституте?

Нет, это у героя умерла жена, и он, вернувшись оттуда, где она умерла, на аэродроме рассказывает… Больше к этому вопросу до самого конца пьесы он не возвращается. Тема полностью исчерпана.

Но возможно, это целомудренность горя, которое защищает себя от бесцеремонного вторжения посторонних? Нет, рассказ о стенозе следует за репликой деликатнейшего человека: «Я вас не спрашиваю ни о чем». Герой и говорит-то именно потому, что лишь подлинное страдание дает человеку высокое право молчать. Он за собой этого права, видимо, не чувствует.

Но может быть, он жену не любил, а лицемерить не умеет? Нет, насколько я понял, жена не была для него человеком чужим, он ее любил…

Суть в том, как герой понимает чувство, о котором идет речь. «Любовь марксистами определяется как категория надстроечная» — заявление это делается героем совершенно серьезно и относится нм самим к жанру дорогого его сердцу «инженерного разговора».

Он имеет при этом в виду не любовь к женщине, а любовь к заводу, любовь к делу; но если любовь вообще — категория, и к тому же надстроечная, то поведение героя на аэродроме удивлять не должно: его голова и сердце безраздельно заняты базисом — делом.

(Можно было бы, конечно, в этом месте подвергнуть героя критике за, мягко выражаясь, несколько вульгарное толкование серьезных понятий, но, мне кажется, уместнее привести строку из письма Маркса жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».)

При всем при этом я не хочу думать, что герой — человек абсолютно бездушный, нет, я хочу надеяться, что в нем самом тоже сидел консультант — мой консультант с четким и бесстрастным лицом римлянина. Он-то и обработал текст о стенозе, добившись абсолютной «скромности» в передаче человеческих чувств.

А вот еще один герой; он понимает, что любимая женщина уходит (и, видимо, навсегда) к его товарищу, то есть он теряет самого дорогого человека, перед которым к тому же в силу ряда обстоятельств не может не испытывать чувства вины. Он узнает об этом и… далее следует авторская ремарка.

«Ничком падает на кровать. Музыка. Цех. На заднем плане печь…»

Наивно требовать от современного драматурга, чтобы его герой в минуты потрясения общался с залом посредством чувствительного монолога. Но и не печь я хочу увидеть в эти минуты, а живое, страдающее заодно с сердцем, может быть, даже зареванное человеческое лицо.

Коварны ремарки в пьесе. Они выражают иногда гораздо больше, чем хотелось бы авторам.

Мне осталось назвать героев, о которых шла речь. Это конечно же Чешков из пьесы И. Дворецкого «Человек со стороны» и Лагутин из пьесы Г. Бокарева «Сталевары».

Об обеих пьесах писалось немало и с неизменным одобрением. Я далек от намерения добиваться сейчас «переоценки ценностей». И Дворецкий, и Бокарев доказали, что борьба за график может волновать в театре не меньше, чем семейный разрыв или неразделенная любовь. В круг традиционных конфликтов и коллизий они ввели новые, остросоциальные столкновения. И может быть, самое существенное — к созданным ими героям авторы (как и театры, поставившие пьесы) относятся весьма многозначно.

Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.

«На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, — пишет Л. Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.

…Соотношение ума и сердца, рационального и эмоционального — одна из самых больших тайн человеческой личности.

Конечно, любая эпоха в зависимости от общественных идеалов возносила те или иные качества — аскетизм или жизнелюбие, телесную красоту или воинскую отвагу. В век НТР к разряду особенно почетных качеств действительно относятся «четкая компетентность» и «четкий рационализм». Но так же как в эпоху культа телесной красоты истина о духовной красоте человека утверждалась «безобразным» Сократом, а в средние века, когда жизнелюбие осуждалось, именно жизнелюбцы отогревали человеческие сердца, — сегодня особенно нужно эмоциональное богатство для развития творческих сил «делового, стремительного столетия».

Нас интересует и еще один аспект сухого рационализма, о котором редко говорят и редко пишут, — его не демократичность. По неписанному кодексу рационалиста быть эмоциональным непрестижно, то есть непрестижно быть человечным, открытым, общительным, душевным. Это рассматривается порой как нечто старомодное, обременительное в эпоху НТР. Но поскольку вокруг сегодняшнего руководителя не вычислительные машины, а «обыкновенные» люди, их ранит стиль «узкой рапиры», они воспринимают этот стиль как холодный пафос высокомерия. А вот то, что высокомерие в миллион раз непрестижнее эмоциональности, рационалист тоже не понимает, культивируя штамп замкнутости.

Этот штамп существует и в жизни, и в искусстве. Он ведет к обедненному пониманию человека и к его действительному обеднению.

Хорошо, когда этого штампа нет. Одна из самых волнующих, человеческих страниц в романе Ф. Абрамова «Пути-перепутья» — та, где, стоя у окна строгого рабочего кабинета, плачет секретарь райкома Подрезов — от обилия нахлынувших воспоминаний, чувств, боли, надежд.

Человечности не надо стыдиться ни в действительности, ни в литературе. И непосредственности тоже. Боясь открыто выразить чувства, которые нас переполняют, — рассмеяться, когда весело, заплакать, когда мы потрясены или растроганы, — мы часто боимся лучшего в себе, и это лучшее, не находя выхода, умирает, как костер, наглухо заваленный валежником… Мужество — в искренности.

Мне кажется неслучайным соседство двух изречений в известной анкете «Исповедь», на вопросы которой отвечал Маркс. «Ваше любимое изречение». — «Ничто человеческое мне не чуждо». — «Ваш любимый девиз». — «Подвергай все сомнению».

Именно люди, которым не чуждо человеческое, и умеют все подвергать сомнению, то есть выбирать в сложной ситуации единственно верное решение.

Бесстрашие ума находится в непосредственной зависимости от эмоционального богатства.

И надо суровее обходиться с консультантом, то есть с сидящим порой в нас самих штампом замкнутости и скрытности, который мешает выявлять это богатство.

 

Повесть о последней любви

 

Первое письмо В. Е. Лисова

«…Вы нередко пишете о людях будто бы ничем не примечательных, не интересных, а на самом деле совершенно удивительных. Ваши очерки о них и вызвали во мне желание рассказать (а быть может, питаю нескромную надежду, Вы поведаете об этом читателям) об одном тоже „неинтересном“ человеке — Лиле Николаевне Тальковской. Я рискнул Вас побеспокоить, потому что подобные документальные рассказы о людях ушедших, о их высокой духовности, о доброте теперь, когда формируется новый человек, осмелюсь заметить, человек третьего тысячелетия, нужны особенно.
Лисов Владимир Евлампиевич, пенсионер, г. Москва, май 1977 г.

Я располагаю и письмами Л. Н. Тальковской, и воспоминаниями о ней (собирал их тщательно в последние месяцы), и фотографиями. Может быть, Вас это разочарует, но она ничего не подарила обществу, точнее, ничего чисто вещественного, ни мебели, ни картин, ни тех или иных музейных диковин. Она подарила — извините за высокопарно-старинный стиль — себя самое. А поскольку была она сама Человечность, то дар этот, полагаю, немалый. Лиля Николаевна последние двадцать пять лет (1949–1974 годы) работала в небольшой пензенской библиотеке, обслуживающей сотрудников торговли и потребкооперации, собственно говоря, она сама создала эту библиотеку почти из ничего, из нескольких десятков книг.

Посылаю Вам воспоминания о Л. Н. Тальковской. Не согласились бы Вы написать и об этом „неинтересном“ человеке?

P.S. Боюсь, что эти скупые и общие строки не сумеют Вас заинтересовать. Хочу добавить, что общественно-социальный смысл рассказа о Лиле Николаевне Тальковской я вижу в том, что у нас нет ни одного серьезного увлекательного повествования о библиотекарях. А ведь именно они-то живые посредники между лучшим, чем богата мировая и отечественная культура, и широчайшими массами читателей. Лиля Николаевна рассматривала работу в библиотеке как увлекательную и действенную форму общения с людьми, она бесконечно радовалась возможности лепить их души и умы, но об этом лучше, чем я, рассказывают ее читатели и сослуживцы».

 

Из воспоминаний о Л. Н. Тальковской

«…Как это ни странно, но, уже будучи в высшем учебном заведении, я только после частых встреч и бесед с Лилией Николаевной (а заходил я в библиотеку к жене, которая тоже там работала) стал совсем иначе относиться к книгам. Она научила меня видеть в них чудо.
(Е. Славин).

В ней было собрано все то замечательное, что ярко отличает поколение, перенесшее на себе все трудности последних времен…»

«Работала она удивительно. Самое любимое ее выражение: „Внимание: читатель, живая душа!“ Буквально для каждого находила доброе слово; хотя и был у нас официально обед, библиотека на обед не закрывалась, обедали по очереди. Библиотеку она называла „домом“ и книги покупала „домой“ — и не только покупала на деньги государственные, но и на собственные, при скромном заработке. Для себя же книг не собирала, дома у нее было только книг двадцать, самых любимых: Пушкин, Тургенев, Л. Толстой, М. Цветаева, А. Ахматова…
(Т. Крюкова).

В библиотеке, обслуживающей работников торговли и потребкооперации, было благодаря ей много книг по искусству и о балете (она в детстве и юности мечтала стать балериной). И оказалось — это интересно и нужно нашему „торговому“ читателю. Не только для души нужно, но и для работы. Кстати, Лилия Николаевна никогда души от работы не отделяла.

Очень любила делать подарки, в месяц троим-четверым читателям или сослуживцам что-нибудь подарит. Никогда подарки не были вычурными, но всегда интересными, неожиданными, состояли из трех-четырех вещей, очень, очень необычные!

Раз я готовила выступление на читательской конференции о Владимире Ильиче, Лиля Николаевна такие книги интересные подобрала, что торговые работники, перед которыми я выступала, слушали меня раскрыв рот…»

«Она была похожа на Галину Уланову. Когда я однажды ей заметила об этом сходстве, Лиля Николаевна засмеялась. Одевалась она женственно и строго, и очень шло ей курить. Она интересовалась моей работой (я начинала тогда под ее руководством) и во всем хотела помочь. Потом я поступила в Институт советской торговли (заочно) и шла, шла дальше, выросла до директора Дома торговли. И что удивительно: Лиля Николаевна ни разу не зашла ни в один из магазинов, где бы я ни работала, чтобы что-то попросить купить. Однажды говорю: „Купите что-нибудь, что вам нужно“. — „Нет, нет, только не у вас…“ А я узнала, что ей хочется иметь шарф мохеровый. И подарила ей его. А она через некоторое время подарила мне маленькую старинную театральную сумочку.
(Т. Балакан).

Однажды в день работников торговли мы с ней организовали вечер в магазине „Татьяна“. Она собрала все хорошее о торговле, о торговых работниках, что написано в романах, повестях и стихах, а ведь хорошее пишут о нас редко. А потом она читала стихи…

Потом, когда я работала директором большого магазина „Подарки“, в коллективе была одна молодежь… Лиля Николаевна посвятила нам целый день, рассказала девочкам о великих писателях и книгах. Девочки потом меня спросили: „Кто эта дама, она, вероятно, из бывшей аристократической семьи“. А я им ответила: „Она из самой демократической семьи, но это человек высокой культуры“»

«Расскажу об одном семинаре. Семинар шел очень интересно. Выступали в основном молодые библиотекари, говорили о книге „В. И. Ленин о библиотеках“, о книгах Н. К. Крупской, повторяли с чувством ее высказывание о том, каким должен быть советский библиотекарь. Надежда Константиновна говорила, что библиотекарь должен неизменно встречать читателя с улыбкой, пусть даже на душе скребут кошки. Вошел в библиотеку, стряхнул с души все лишнее и весь отдался работе, чтобы читатели и не подозревали, что у тебя дурное настроение.
(М. Садовская).

Я сидела, внимательно слушала и все думала, почему выступают так отвлеченно, хорошо, но уж очень отвлеченно… Подняла руку и попросила слова. Начала так: „Хочу рассказать вам об очень хорошем библиотекаре, который живет и работает среди нас и может быть образцом для каждого“. С места раздались голоса: „Не томите, назовите имя!“ — „Не назову фамилии, пока не расскажу. Хочу, чтобы сами догадались“. С места опять возгласы: „Назовите имя!“ — „Пока не назову. Вначале расскажу о внешности этого библиотекаря. Она модно, но не вычурно одета, волосы ее красиво уложены, она изящна и женственна, она дышит доброжелательством и обаянием…“ И тогда зал сам назвал это имя: „Лиля Николаевна Тальковская!“ Я чуть не заплакала от радости, что ее узнали из моего рассказа»

 

Первая встреча с В. Е. Лисовым

Он вошел быстро, улыбающийся, оживленный, даже немного суетливый, может быть, из-за подслеповатости, явственно ощутимой, несмотря на очки с сильными стеклами.

— Мне кажется, что в первом моем письме было мало рассказано о ее муже, комдиве Александре Тальковском. Он был легендарным человеком. Сам Климент Ефремович Ворошилов подарил ему в восемнадцатом году часы с надписью: «Стойкому защитнику революции». Вот выписки литературы о нем… Об этом человеке, о высоких отношениях между ним и Лилией Николаевной тоже надо бы рассказать…

Лисов мне напомнил тех милых чудаков, о которых я некогда часто писал. Он был похож на старых этих моих героев умением растворяться в чужой жизни, что удавалось без малейших усилий, потому что чужих жизней для них не было; был похож на них и чуть старомодной восторженностью, бескорыстием, с которым отдавал в более искушенные — в литературном деле — руки материал, собранный терпеливо, по каплям.

И поскольку я недавно узнал, что живет в Москве неизвестный мне коллекционер-оригинал, собирающий, коллекционирующий интересные судьбы, человеческие истории, характеры, то и подумал, а не он ли сидит сейчас передо мной. Я подумал об этом и его перебил:

— Вас интересует судьба только Тальковской или…

— Только ее судьба, — не дал он мне договорить, — ее жизнь, ее духовная суть. Так вот: я начал о ее любви к мужу, об их любви. Это целый роман. Может быть, не стоит об этом писать, мало кому это известно, но Тальковский не был ее первым мужем. Первый раз она вышла замуж совсем, совсем молоденькой. Человек, за которого она вышла, был страстно влюблен, заболел от любви. Мать его убеждала Лилю Николаевну: «Выйдите за него, не то он умрет, и это будет на вашей совести». А совесть у нее была без кожного покрова. И вот у Лили Николаевны родилась дочка, очень красивая, с огромными синими глазами и длинными ресницами, необыкновенная, в больнице говорили, что такие дети долго не живут, и девочка действительно вскоре умерла. А с мужем отношения не сложились, он страшно ревновал Лилю Николаевну, и она его оставила. Жила с сестрой в Казани…

Однажды ехала на пароходе по Волге и там на палубе познакомилась с одним военным. Он увлекался фотографией, фотографировал ее, записал адрес. Карточки эти увидел его товарищ — комдив Тальковский. Он поехал в Казань, и… они не расставались до его ухода из жизни…

Его одного Лиля Николаевна и любила всю жизнь. У меня есть замечательные письма о их любви, о их жизни в Крыму, он там командовал дивизией.

Я вам первый раз послал лишь часть материала. Вот, — улыбнулся виновато, — новые документы…

Я начал листать их, бегло читая, и меня ударила неожиданная строка:

«Жаль мне тебя, мой мальчик, Володя Лисов…»

Он сидел передо мной, будто окаменев, с неподвижным, как бы неживым, лицом; вероятно, не видя, что я читаю, он шестым чувством догадывался, улавливал это.

— Вы познакомились с ней давным-давно? — начал я несмело.

— В детстве, — сухо ответил он. — Это — то, что вы читали сейчас, — копия письма, подлинник доверить не могу даже вам, чересчур дорог.

— Она писала это вам в детстве?

— Нет, это последнее ее письмо ко мне, самое последнее, за двадцать дней до… до… до…

Он замолчал, и в лице его была мольба: ни о чем больше не расспрашивать.

Он вышел так же быстро, как вошел. Через день я получил от него…

 

Второе письмо В. Е. Лисова

«Уже в детстве, лет восьми-девяти, я слышал, что живут в нашем городе Чембар (ныне г. Белинский) очень красивые и славные девочки Мачинские — Лиля и ее сестра Зина. Может быть, это врезалось в память от восторженных разговоров об этих девочках учеников гимназии, которые жили у нас „на хлебах“.

Но по малым годам моим, немалому расстоянию нашего жилья от дома Мачинских, а также и по слабому зрению стал я этих девочек замечать, особенно Лилю, лишь в 1920-м или даже в 1921 году — после того как увидел однажды Лилю в каком-то спектакле. Тут надо Вам пояснить, что в Чембаре в голодном 1919 году появились четверо замечательных людей, они имели какое-то отношение к Мариинскому театру. В Чембаре они организовали театральную труппу. В этой труппе участвовала Лизочка Мачинская (в дальнейшем Лиля Николаевна Тальковская), она обычно выступала в главных ролях и имела огромный успех, чему способствовала необычайно привлекательная внешность ее, очень доброе и милое выражение лица (фотографию этой группы с Лизочкой в центре Вам посылаю).

Труппа действовала до 1922 года, она частенько выезжала в села, Лилю уговаривали поехать в Петроград, чтобы поступить в студию при Мариинском театре, находили у нее талант актрисы, балерины, но родители не отпустили ее. Эти спектакли так много значили для учащихся, да и для взрослых, для нашего маленького городка в те тяжелые годы! И особенно выделялась в них Лиля, она в своих чудесных, невиданных нами костюмах (мексиканки, испанки и др.) была похожа на необычайно красивую бабочку, а ведь костюмы она сама мастерила из различных кусочков ткани, из старой ветхой одежды..

Только в 1922 году я поступил в пятый класс школы II ступени и вот тогда стал изредка видеть Лилю (она была на два класса старше; поступила десяти лет в 1916 году в первый класс гимназии). Это было какое-то милое, нежное видение , прелесть необыкновенная, и скромность, сдержанность, а на концертах или в спектаклях она была для нас, учеников, каким-то маленьким чудом…

Вот тогда так мне хотелось хоть где-нибудь, хоть мельком видеть Лилю, что я с кем-нибудь из товарищей иногда шел нарочно мимо ее дома, старался уловить голоса или музыку, доносившуюся из открытых окон или увидеть в них, пусть на мгновение, Лилю. „Официально“ я не был с ней знаком (нравы тогда были построже, да и разница в два года многое тогда значила, к тому же я сильно заикался).

Окончив шестой класс, я летом 1924 года самостоятельно подготовился за седьмой (так хотелось уменьшить разрыв в образовании между мною и ею!) и поступил в восьмой класс, но Лиля уже закончила его, хотела поступить в институт, но не удалось.

Весной 1925 года я узнал, что Лиля собирается поехать в Пензу, чтобы учиться на вечерних общеобразовательных курсах повышенного типа. Тогда и я решил быть в Пензе рядом с нею — поступить в землеустроительный техникум. Мне было 16 лет. Лиля поступила на курсы, и вечерами меня тянуло к дому, где она занималась. Я ждал, когда окончатся занятия, и, когда они оканчивались раньше или позже, чем я думал, и я уходил ни с чем, мне было… ну, не найду слова, чтобы объяснить, как было тяжело. Когда же мне удавалось встретить Лилю и ее подруг, я шел с ними, волнуясь и стесняясь. Разговор поддерживали девушки (я был довольно неловок, застенчив, в очках, к тому же изрядно заикался, и все это сковывало меня).

В 1926 году я узнал, что Лиля вышла замуж, и уехал из Пензы…»

Это второе письмо Владимира Евлампиевича не особенно меня удивило, потому что еще до его получения я познакомился с теми письмами, которые он оставил…

 

Из писем Л. Н. Тальковской

«…Нежданно-негаданно в ноябре 1973 года началась у меня переписка с Москвой, где живет человек, с которым я последний раз виделась в 1926 году и который обожал меня чуть ли не с детства, но боялся даже показать это. У него умерла жена. Он узнал мой адрес. Чувство у него вспыхнуло с новой силой, мы несколько месяцев переписывались, и 19 марта он приехал в Пензу, остановился у друзей и пришел ко мне. Я его помнила, конечно, несколько смутно и не представляла, что за человек появится у меня. Была приятно поражена внешним видом, а потом и всем его внутренним обликом.
(из письма племяннице А. А. Тальковского).

Это оказался высокий человек с интеллигентным лицом, очень симпатичный, даже обаятельный, воспитанный, интеллигентный и так расположенный ко мне, что я даже растерялась вначале. И вот теперь, когда он говорит, что если я не соглашусь стать его женой, то для него жизнь кончена, и говорит это со слезами на глазах, то (хотя я уже и слышала в далекой юности нечто подобное от человека, с которым жизнь не сложилась) я сама сейчас чуть не плачу. Я была у него в Москве с „ответным визитом“, сейчас мы опять в Пензе, он меня не покидает и слушать не хочет ни о каких препятствиях, словом, медленно, но верно „завоевывает“. Вот такая романтическая история послана мне судьбой на склоне лет.»

«Милая моя, дорогая моя! Вы — умница и всегда останетесь для меня родным человеком. А дядя Шура для меня святыня, и память сердца всегда со мной и никогда не ослабевает. Вы понимаете, что невозможно его забыть, слишком много счастливых лет и горестных связано с ним, слишком близок он мне всегда и образ его навечно со мной. Я буду вам бесконечно благодарна, если вы пришлете мне его снимки, ведь у меня так мало их.»
(из второго письма племяннице А. А. Тальковского).

Далее я цитирую строки из писем разным адресатам.

«…Церемония в загсе прошла скромно и мило. Всё и все нам улыбались, а дома нас ожидало 15 телеграмм. Ты не ошиблась, дорогая, у нас действительно как в молодости, мы очень дружны, ласковы и внимательны друг к другу, вероятно, это судьба».

«Мы живем хорошо. Володя — очень заботливый и внимательный человек. Часто мы вдруг изумляемся тому, что мы теперь вместе…»

«Оказалось, что в Подмосковье живет девяностолетняя женщина, которая помнит нас мальчиком и девочкой со времен Чем-бар. Это мать одного из пензенских художников. Мы поехали к ней. Она — невозможно поверить! — нас узнала. Она помнит все, даже то, что в детстве называла меня „куколкой“!»

Может, тогда-то они и поняли: соединились не старые люди, а мальчик и девочка. И это сознание уже их не покидало.

Но между детством и старостью, которая вернула детство не по беспомощности, а по мудрости, лежала большая жизнь: ее и его. Она не забывала, берегла то, что было у нее, и делала все, чтобы и он, Мальчик, не забывал, берег в памяти сердца десятилетия жизни без нее. Она делала все возможное, чтобы то, что было в его жизни, не умерло в их союзе. Ни жена, которую он не забывал, ни сын, которого он любил, ни люди, которые были рядом с ним, в его жизни.

«Здравствуйте, хороший, давний друг Володи!

Володя много и очень тепло рассказывал мне о Вас. Я знаю, что никто им не забыт, никто не вычеркнут, так же как и у всех нас, перенесших тяжелые потери…

И может быть, виной его перед Вами был нелегкий переход от потери близкого человека к вдруг появившимся проблескам надежды выхода из этого состояния. Нелегок был и путь нашего сближения, это не было „вихрем“, нет, конечно, это было совсем другое. Мы немолоды, и у каждого из нас своя судьба, своя жизнь и своя память сердца, и последнее мы бесконечно и глубоко уважаем.

Я оставила много друзей в Пензе, и я знаю цену дружбы. И Ваша дружба с Володей не может и не должна прерываться ни при каких обстоятельствах.

Володя говорил мне о Вас как о добром и жертвенном человеке, поэтому я надеюсь, что Вы многое поймете. Мы всегда ждем Вас к себе. Отзовитесь!»

И отзывались все, кому она писала. Раньше работа в библиотеке была для нее формой увлекательного и действенного общения с людьми. Теперь этой формой стали письма к людям и из ее, и из его жизни. И постепенно они становились людьми их жизни. И дом их никогда не пустовал.

«Все время кто-то у нас гостит, я уже не говорю о посещениях московских товарищей. Вчера никого не было, пусто в доме, и мы опять вдруг изумились тому, что вместе…»

«Я всю жизнь боялась одиночества. Библиотека в Пензе была для меня борьбой с одиночеством и торжеством над ним, и она же, библиотека, развратила, разбаловала меня. Я не могу жить без постоянного, радостного общения с людьми. Изумимся тому, что мы с ним вдвоем в одном доме, в одной жизни, и опять потянет к людям…»

Конечно, порой постоянное общение и утомляло ее, и если изумляло, то нерадостно.

«Вчера была у нас одна молодая женщина. Наслушалась я таких вещей, что никогда не могла ожидать. Мы живем в совершенно другом мире, и все то, из-за чего люди могут ненавидеть друг друга и какие-то козни строить, нам чуждо и непонятно».

В письмах к ней ее бывших читателей иногда, наряду с поздравлениями и пожеланиями, были и воспоминания о ее жизни в Пензе. Владимир Евлампиевич тайно от нее собирал их, читал и перечитывал.

«Я вспоминаю, — писала бывшая читательница, — как один человек, выбрав книгу, долго перелистывал ее, нюхал и вдруг сказал: „Она пахнет плесенью“, а вы, Лиля Николаевна, с какой-то душевной мягкостью возразили ему: „Хорошая книга никогда не может пахнуть плесенью, умная мысль побеждает плесень, ее не чувствуешь“».

Записывал Владимир Евлампиевич и особенно любимые Лилей Николаевной высказывания писателей и философов, а в самую заветную тетрадку — собственные ее мысли. Его любовь к ней, пожалуй, и обожание росли. Мальчик теперь поклонялся Девочке не в восторженном неведении детства, а с пониманием подлинной цены и людям, и вещам.

Они часто ходили в театры, в музеи, на выставки, они путешествовали — в Севастополь, к ее старшей сестре, в Пензу — в места их детства и юности. Они жили.

А когда оставались в Москве вдвоем, совсем одни, она читала ему стихи любимых поэтов.

Порой она устраивала для него маленькие «ахматовские вечера». Вечер ранней Ахматовой… поздней. После стихов они пили легкое вино, она повторяла странный тост «За встречу-невстречу-встречу».

А когда они чуточку уставали от стихов, они беседовали о том, каким застали мир п