Урок

Богат Евгений Михайлович

Над пропастью

 

 

1

После этюда из «Золушки» Виктория танцевала вальс Шопена. Она была в том же бальном, ниспадающем, белом, а в руках у нее развевалось теперь что-то легкое, как облако, воздушное, и это туманило ее лицо. Мне казалось, что я ее вижу не с третьего ряда партера, что мы сейчас не в одном зале, а в разных домах, и я наблюдаю — поверх улицы — из окна в окно, как она у себя в комнате танцует… Ощущение это рождалось, наверное, и оттого, что в лице у нее действительно появилось что-то домашнее, точно она вернулась к себе и вот отдыхает душой в родных стенах.

— Рыдать хочется. А вам? — шепнула мне быстро Марина Владимировна и, как бы извиняясь за излишнюю эмоциональность, добавила с суховатой четкостью: — Когда она на концертах с этим выступает, в зале тише, чем даже сейчас. Сидят и не дышат.

Сейчас сидели в зале двое — я и Марина Владимировна, замполит женской колонии, капитан внутренней службы.

Виктория гибко откинулась, закружилась, мелькая вдруг помертвевшим лицом, и не разрешила себе остановиться, пока не замер меланхолический лепет музыки… Потом убежала переодеваться, а аккомпаниаторша, сидевшая за роялем в сером, отяжелевшем от осенних дождей бушлате, который особенно поражал рядом с бальным нарядом Золушки в первые минуты концерта, стала наигрывать «На заре туманной юности…».

После вальса Шопена Виктория исполнила восточный танец, потом цыганский.

— А когда она с этим выступает, — улыбнулась Марина Владимировна, — в зале топот и рев восторга…

Потом мы пошли за кулисы, и я поблагодарил Викторию за концерт. Она дышала тяжело — в дико-пестром, цыганском — и, опустошенная усталостью, вяло подала мне руку.

А через несколько минут был обеденный час, и я увидел ее в ранних осенних сумерках тоже в сером и тоже отяжелевшем бушлате в толпе заключенных. Она шла с непраздничным, неприязненно-отчужденным лицом, и я почему-то подумал о театральных костюмах, о том, где же она их держит. Там, за кулисами? Или при себе, близ постели, чтобы чувствовать и ночью запах сцены — тот самый, о котором она писала в «исповеди»?

«Я помню себя с шестилетнего возраста. Помню, как с малых лет заинтересовал меня театр, а именно балет. Помню лето и дачу. Мать меня поднимала рано, заставляла надевать тапочки и пунктуально два часа подряд меня тренировала, показывая движения.

Мне нравилось, но я не понимала тогда, почему меня так долго мучают. Мама меня брала в театр. Красивые костюмы, красивые девочки танцевали на сцене. Они были как феи. Театр был для меня как храм. Я полюбила этот храм. Когда спектакль кончался и сцена была убрана, я иногда выходила на середину и, задыхаясь, дышала сценой. Мне нравился этот запах. Я была в те минуты очень счастлива.

Это похоже на то, когда начинается весна и человек вдыхает запах весны, только тогда он и счастлив…»

— Ну вот, — сказала Марина Владимировна, — я рада, что вы увидели, как она танцует. Рада за нее. Она давно хотела показать вам это.

— А мне казалось, что вы хотите показать, как она танцует. Именно вы. Больше, чем она.

— Я тоже хотела… — дождь утих, мы пошли медленнее, — хотела помочь вам, — она улыбнулась, — выследить глубину. Это — «выследить глубину» — не мое, а Достоевского, из «Мертвого дома». Вот чтобы выследить ее, вам и надо было увидеть это. Хотя, конечно, тот ноябрьский вечер после впечатлений сегодняшнего, тоже ноябрьского дня, — она опять улыбнулась, посмотрев на непроницаемо облачное небо, — должен вам показаться какой-то дикой непостижимостью. И это действительно постигнуть не легко — то, что там, тогда, в парке, была она и сегодня, в вальсе Шопена, тоже была она. Один человек, а не два. Один… И она же была девочкой, которая вдыхала запах сцены и замирала от счастья. И она же была… Да что! Им, должно быть, лучше меня помните это судебное дело, наверное, заезжаете в суд и листаете его не реже, чем «исповедь».

Когда в колонии появляются новые заключенные, замполит Марина Владимировна убеждает их иногда сесть, подумать над белым листом бумаги и описать собственную жизнь. Особенно настойчиво убеждает она тех, кому, по ее мнению, полезно разобраться в личном душевном хозяйстве, запущенном до безобразия, или тех, кого сама она хочет испытать на искренность и навык самопонимания. Подобные описания собственной судьбы, переживаний, надежд и падений называет Марина Владимировна «исповедями», и они в самом деле несут на себе печать этого сложного, во многом загадочного литературного жанра, в котором во все века так трудно было отделить истину от вымысла.

Написала «исповедь» и Виктория Тылевич; с первыми строками ее я уже познакомил читателя.

«…С помощью матери я уже выходила на сцену, у меня были маленькие роли в опере „Русалка“ Я играла маленькую русалочку и говорила монолог. Эти маленькие роли я ожидала с ужасом, но уже не могла без них жить; и вот наступил день, когда я стала ученицей хореографического училища. Мама мне в тот день сказала: „Это первый большой шаг в твоей жизни“. Так я стала учиться. Шли дни. Моя первая учительница в хореографическом училище Земфира Павлова дала мне основы балета и технику танца. Каждую весну в нашей школе был выпускной концерт, и одна весна запомнилась мне на всю жизнь, когда мы с концертом поехали в Москву.

Мы вернулись, было уже начало лета. Обычно мы отдыхали два-три месяца. Но и в эти чудные дни я упорно тренировалась. Иногда так хотелось утром поспать! Все девочки вокруг отдыхали, а я должна была заниматься, заниматься без конца.

Мама мне часто говорила: „Пойми, если ты не будешь отдавать сто процентов энергии, отдавать всю себя балету, тогда ты остановишься на месте, тогда тебе лучше из балета уйти“. Когда мама видела, что я на тренировках потею и задыхаюсь, она была очень рада…»

С «исповедью» Виктории я познакомился раньше, чем с нею самой, но у матери ее, Людвиги Генриховны, я к тому времени уже побывал. Тяжким было это посещение… В запущенной, обкуренной комнате с большим тазом посредине лежала больная женщина, у стола понуро сидел ее муж. Она жаловалась на сильную боль в области почек, рассказывая о дочери, то и дело стонала, старалась лечь поудобнее, чтобы меньше страдать, и видеть это было мучительно. Когда-то она действительно была статисткой балета, потом работала в костюмерной, теперь, судя по больничному листу, лежавшему на столе, стала маляром ремонтной базы. Меня это не особенно удивляло: я ведь уже успел побывать в театре, где мне и рассказали, что от нее часто попахивало вином…

В вечер моего посещения и мать Виктории, и отец ее, столяр, сейчас на пенсии, человек, чьи большие руки мастерового вызывали невольное уважение, а угрюмо-беспокойное лицо — жалость, были абсолютно трезвы. Но сам вид, сама атмосфера комнаты — от разбросанных там и сям окурков до странных отношений двух старых людей (малейшая попытка с его стороны что-то рассказать вызывала у нее жест, повелевающий умолкнуть), от каких-то пожухлых театральных фотографий на обшарпанных стенах до угасающего артистизма в жестах и речи бывшей балерины — повествовали о том, чем было в этой жизни вино и чем могла бы стать без него жизнь.

Мне рассказывали о Виктории, о том роковом дне, когда Людвига Генриховна, почувствовав, что навсегда теряет дочь, замкнула дом, встала на пороге, решительно заявила, что не пустит ее больше к ним, и та выпрыгнула и окно с высокого второго этажа и лежала на мостовой с разбитыми ногами — ее девочка, которой лучшие педагоги училища обещали замечательную будущность в балете…

«В те годы у меня с матерью были самые хорошие, замечательные отношения. Когда мы с мамой поздно возвращались из театра и я была уставшей, все мускулы болели, ноги гудели от напряжения, я понимала, что позади хороший день. А иногда, засыпая, я думала, что этого дня уже пс вернуть и я могла бы успеть больше, если бы постаралась. У меня была подружка Лариса Лепнева. Теперь она солистка нашего театра, лауреат международного конкурса. Мы до изнеможения занимались с ней в тренировочном зале. Вокруг меня были хорошие, чистые люди. Но понять этого я тогда не умела…

И вот мне исполнилось 17 лет. Я была счастлива. В то время я училась у педагога Татьяны Евстигнеевой. Она была не только первоклассной учительницей, но и чудесным человеком. Она умела понять любой характер. Ко мне она относилась как к родной дочери. Когда у меня бывали переэкзаменовки по общеобразовательным дисциплинам, она обходила учителей и договаривалась с ними, чтобы они снизили требования ввиду моего таланта. Вот и наступило роковое лето 1969 года…»

И с педагогом хореографического училища Татьяной Евстигнеевой я тоже познакомился раньше, чем с «исповедью» Виктории. В первую минуту я и не подумал, что передо мною педагог. Поднимаясь по лестнице, увидел высокую женщину, тщательно вытирающую стену после побелки, осведомился у нее, где найти мне Евстигнееву, и услышал в ответ:

— А я и есть Евстигнеева. Пусть вас не смущает, что занята работой, не имеющей отношения к балету. Мы только что вернулись из заграничной поездки. Дети устали, отдыхают… Ну что вы! И я, конечно, устала, но поймите, хочется побаловать их. Через несколько дней начнутся занятия, пусть все блестит вокруг. Вот мы и работаем, даже директриса… Что вы! Они не умеют… Дай бог, чтобы танцевали хорошо… Почему я умею? Ну, моему поколению жизнь давала хорошие уроки… Вас интересует судьба Виктории Тылевич? Ну что же! Обидно, обидно… Столько вложено в нее! Подробности? С первого класса она была круглой двоечницей по математике, русскому языку, а потом и по истории, химии, физике. Но прыжок у нее был виртуозный! И я кланялась, кланялась педагогам по общеобразовательным дисциплинам. Я мечтала, чтобы она вышла из школы настоящей балериной. Вот мы сегодня гордимся Лепневой, а она была подругой Виктории… События развивались с какой-то загадочной быстротой, как в кино. Началось это, кажется, летом 1969 года, когда мать ее уехала на две недели в дом отдыха. Виктория неожиданно появилась в училище одетая с иголочки, во все заграничное, архимодное, у нее уже были распущены волосы… Да! Если вернутся к ее учению, то надо отметить эту странность: Виктория была равнодушна к музыке, даже не любила ее.

Беседуя со мной, Евстигнеева все время косилась на стену, чувствовалось, что ее томит незавершенность дела. Уходя, я обернулся — она опять с тихим, истовым упорством сосредоточилась на побелке, углубилась в работу.

«…Я, как всегда, должна была летом заниматься. Мы отдыхали на даче, мать куда-то уехала. Кто-то меня позвал на танцы. Я в жизни только второй раз оказалась на танцах. Играла музыка. Нет, не такая, как в театре.

Мальчики и девочки, одетые по последней моде, даже как-то чересчур выглядели. Выступал вокально-инструментальный ансамбль, который называл себя немного странно — „Собор“. Я обратила внимание на одного молодого человека. Он играл на ударных инструментах. Волосы его падали на плечи. Когда он наклонялся над барабаном, они закрывали его лицо. И он тоже заметил меня и познакомился со мной в тот же вечер. Это был Эдмунд. Он, как говорят, был лучшим ударником нашей республики, а может быть, и Советского Союза. Он был окружен поклонением. Я раньше никогда не увлекалась джазом, а тут на меня нашло какое-то наваждение. 1 сентября я не пошла в школу…»

* * *

«…Вещи похищены у учениц: Ветровой Натальи — замшевые сапоги, большой мохеровый шарф, шерстяная кофта, комбинация, эластичный пояс, чулки эластичные, три балетных трико, позолоченные часы „Мечта“, кошелек с деньгами — итого на 226 рублей; у Хлебниковой Галины похищены часы „Заря“, кошелек с пятью рублями денег — итого на 39 рублей 58 копеек; у Бутузовой Веры похищена кофта, джемпер, часы, четыре белых трико…»
(Из обвинительного заключения)

«…Ограбление хореографического училища было ее первым падением».
(Из выступления государственного обвинителя)

«Кажется, Достоевский говорил: цинизм утишает боль; так и тут: она устроила это ограбление потому, что изболелась от тоски по тому миру, который был для нее потерян…»
(Из выступления адвоката)

«…Похитила у матери брильянт и отдала его за бесценок случайному покупателю».
(Из материалов дела)

 

2

Я не помню, где говорил Достоевский о цинизме, утишающем боль, но помню отлично его мысль о том, что человеку в заключении, «за высокой оградой», жизнь на воле кажется «какой-то несбыточной сказкой»; это видение он переносит в воспоминаниях — и на себя. Поэтому я не винил Викторию Тылевич, читая ее «исповедь», в осознанном желании о чем-то умолчать и что-то романтизировать. Я понимал: она искренне видит отсюда собственную жизнь такой. Она писала о девочке, замирающей в восхищении от запаха сцены, и, возможно, в том и был высший смысл «исповеди», чтобы она эту девочку ощутила в себе как живую, перенесла лучшее, что было в минувшем, в сегодняшний и даже завтрашний день. Я понимал ее «исповедь» как неосознанную борьбу за себя завтрашнюю и подивился житейской мудрости Марины Владимировны, заставившей Викторию это написать.

Но у меня-то, читавшего исписанные каким-то ученическим, несмелым почерком листки, было иное восприятие этой жизни: «за несбыточной сказкой» громоздилась реальность, стереоскопически показывая мне смену событий во времени. И это напоминало причуды кино, когда одновременно видишь на экране разные моменты чьей-то жизни, разные возрасты и состояния ее.

Один «момент» меня особенно волновал, не уходил из поля зрения, оставался в нем устойчиво при мелькании остальных: дикая до загадочности сцена в парке в тот ноябрьский вечер — сцена, ради разгадки которой я углубился в судебное дело № 52426.

Дело это на первый взгляд было самое «обыкновенное» обвинялись подсудимые в кражах и хулиганстве, — но при рассмотрении более подробном оказывалось не совсем обыкновенным, а может быть, в чем-то и уникальным. И не только потому, что все подсудимые были девушками от шестнадцати до девятнадцати лет. Необычность заключалась в неординарности их личностей («яркие натуры», — констатировал на суде обвинитель) и в том утонченном цинизме и особой жестокости, которыми были отмечены их действия.

Их было четверо, двое — Виктория Тылевич и Наталья Лаврова — находились сейчас в колонии в том же городе, где они жили и где судили их; третья — Мила Валова — была в соседней республике, в колонии для несовершеннолетних; четвертая — Лаура Строд — была «в бегах»: скрылась, когда арестовали Викторию.

Я на суде не был, узнал о нем лишь через несколько месяцев, поехал в этот город, осилил в разных ведомствах горы документов, сосредоточившись поначалу, чтобы не распыляться, на личности и судьбе Виктории Тылевич. Я познакомился с ее родителями и учителями, потом в колонии размышлял над ее «исповедью». В одну из этих минут и сама она появилась на пороге кабинета.

Она вошла легко и непринужденно, не вошла даже, а вбежала, лишь какое-то мгновение замерла на пороге, грациозно села и улыбнулась смутно, неопределенно… Но за этой грацией чувствовалось страшное напряжение, оно оголялось во взгляде — мертвом взгляде человека, чье нутро стянуто в тугой узел. И была она, я понимал, сосредоточена на том, чтобы не дать его развязать. Я решил «разрубить», начать с вопроса-удара.

— Расскажите, пожалуйста, о вечере тринадцатого ноября.

Она содрогнулась, быстро закрыла ладонями лицо, сжалась в комок:

— Не помню!.. Не могу…

— Напомнить вам?

— Нет! Нет! Это был какой-то ужас, какой-то садизм! Это была не я.

Она отняла руки, и по живой боли в ее лице я понял, что рублю по живому Она передо мной сидела в бушлате и платье, казенном, темном, в грубых чулках и грубых ботинках, обвиснув, застыв в неграциозной неподвижности, но взгляд из мертвого стал живым, каким-то беспокойным, ищущим, что ли.

Помолчали. Она узнала на расстоянии собственный почерк, задержалась на раскрытом листе «исповеди».

— Ой, тут неправды много!

— О матери? Об учителях?

— Нет-нет, об Эдмунде, ударнике, о том, будто бы он один виноват. Но я его даже и не любила. Мне было лестно, конечно, что он меня любит. Чтобы увидеть его, послушать, девушки ехали издалека. Он имел надо мной власть…

И я вдруг понял, что она сейчас готова говорить со мной о самом интимном, самом потаенном, о чем даже и не надо говорить с незнакомым человеком, понял, что она сейчас будет безмерно откровенна для того лишь, чтобы уйти, убежать от того первого, оказавшегося действительно страшным вопроса о вечере 13 ноября.

И она, не отводя беспокойных глаз от «исповеди», стала быстро рассказывать, точно боясь, что я сочту «несбыточную сказку» за умышленную ложь:

— Вот есть рассказ о человеке, который никогда в жизни не пил вина, а потом, уже на склоне лет, оказался на пиру и упился до того, что разорвалось сердце. В чем тут неправда? А в том, что этот человек никогда раньше не пил. Он пил. Но не в действительности, конечно, а в мечтах, мыслях. А это опаснее. Вот и я услышала в первый раз Эдмунда и поняла, что это будто бы и не первый раз. Я будто бы узнала мой ритм…

Виктория играла и сейчас, заменив неправду умолчания неправдой обнажения, самой опасной, потому что она почти неотличима порой от искренности. Но существовала в неправде этой одна устраивавшая меня особенность: можно было в ней намыть крупицы истины. И я слушал…

— Я стала слоняться по побережью с «Собором». Эдмунд играл божественно, о нем говорили умные люди, что он понял — не умом, а… ну, интуитивно — самую суть современной жизни. Как повторял один художник, ее аритмию. Я потом, если хотите, об этом художнике расскажу. Вот он мог бы вам хорошо объяснить, в чем была сила Эдмунда. Конечно, чтобы это понять, надо вам было бы послушать самого Эдмунда. Но он умер. Несколько дней назад. Я узнала об этом позавчера.

Лицо ее было бесстрастно, голос монотонен. Я подумал: сейчас она начнет рассказывать историю — одну из сентиментально-романтических, излюбленных в женских колониях — о том, что и в наш несентиментальный век умирают от любви. Но она жестко усмехнулась.

— Он заснул в канаве, пьяный, после дождя, умер от воспаления легких, да и раньше в чем держалась душа! Одни руки.

И она сама подняла руки, уже чуть огрубевшие от портняжной работы, подняла над воображаемым барабаном, но не ударила в него, а безвольно уронила на колени.

— Может быть, он меня и любил, если он мог любить что-то помимо джаза и вина. Однажды я твердо решила с ним расстаться. Меня тогда уже исключили из училища, но Евстигнеева верила в меня и боролась, она не хотела, чтобы я была потеряна для балета навсегда, и договорилась с театром соседнего города, что я буду у них выступать, даже билет в тот город купила на собственные деньги Я написала ему письмо в день отъезда. Потом решила сама это письмо передать. Он меня избил, я никуда не уехала и попала в больницу. А через несколько месяцев и в тюрьму. О, если бы я уехала!

Она заплакала.

— Когда вы познакомились с Лаурой? — вернул я ее к делу.

— Тогда же, осенью 1969 года. Она была самой красивой Вокруг нее были артисты, художники, поэты. И Лаура тоже писала стихи. Она и пела их сама под гитару, — Виктория удивленно наморщила лоб, восстанавливая, видимо, в памяти ту осень. — Я с ума чуть не сошла от новизны, ошалела. Лаура познакомила меня с удивительными людьми. Они говорили странные вещи. Один — он, как и Лаура участвовал в массовках на нашей киностудии или путешествовал по республике с туристами — любил все повторять: «Смысл жизни в том, чтобы балдеть. Увижу дерево — балдею; увижу дом — балдею; увижу женщину — балдею; увижу собаку — балдею…»

А второй, музыкант, все повторял поговорку, которую сам же и сочинил: «Чем меньше забот в жизни, тем больше хочешь от них уйти». Вот я тоже начала постепенно балдеть…

— Вы стали пить?

— Вино? Нет, вина почти не пила. Кофе. С утра до вечера. Кофе. Поп-музыка. И… успокоительные таблетки.

— Это?! — удивился я, достав из кармана лекарство, казавшееся мне безобидным.

Виктория посмотрела на меня иронически.

— Вам не опасно. Не бойтесь. Опасно для тех, кто хочет балдеть. Под эту музыку. У Лауры были стихи: «Век атома, век барабана, а счастье, как раньше, обманно, судьба, как и встарь, непреклонна, век вестерна, век электрона».

Лицо Виктории странно застыло, взгляд потускнел, голова качнулась, я почувствовал с изумлением, что она «балдеет», но уже через секунду она рассмеялась, и я опять подумал, что передо мной актриса.

— Самым интересным человеком в компании Лауры, — рассказывала она дальше, — был художник лет сорока. Тот самый… Вот с ним бы вам побеседовать! У него были философские соображения, он рассказывал удивительные вещи, и дом его был удивительным. На окнах не занавески обыкновенные, а рыболовные сети. «Мой улов — лучи солнца», — говорил он. — Виктория горделиво подняла голову. — Лампы висели на деревянных цепях, коров на них в селах держат, говорят. На полу не паркет, а камень, дороги у нас им мостят, а стены выложены из бревен… Дом этот, — а говорят, у него была и современная квартира, — он называл островом обратного времени. У него была целая теория. «В мире, — говорил он, — время течет в одном направлении, а тут, у меня, — в обратном». Он эту теорию и на искусство перенес. У него была серия рисунков «Обратное время»: там все изображено было так, будто это при нас, сию минуту, распадается. Лицо распадается, дерево, дом, собака… Он уверял, что это обосновано научно: раз время течет в обратном направлении, то вещи и должны распадаться. Я думала — он шутит, но однажды физик был у него, сумрачный, бородатый, лет двадцати пяти, и подтвердил, что он рисует в соответствии с наукой. Он, — Виктория чуть помедлила, собралась с духом, — и на мораль это переносил. У него были рисунки на отвлеченные темы, он говорил о них — абстракция в кубе, назывались «Честь», «Достоинство», «Доброта». Но изображено на них было то же самое, и от «Дерева» и «Собаки» они не отличались. Можно было «Собаку» назвать «Достоинством» или «Дерево» «Честью». И там, и тут хаос какой-то. Когда я первый раз Наташу ввела в этот дом, она чуть с ума не сошла. Наташа обожает фантастическую литературу. А тут!.. И читать не надо… Живи сама как в фантастическом романе…

— Кто вас познакомил с Наташей?

— Забыла… Мы с Лаурой задумали тогда ограбление хореографического училища. Это была первая наша кража. Ой! Я не могу об этом… Это такой ужас!..

«Наташа не понравилась мне поначалу. Она недавно вернулась из колонии для несовершеннолетних, ругалась, курила, говорили, что она умело дерется. Потом она и меня этому научила. Лаура решила, что Наташа именно тот человек, с которым можно пойти „на дело“. Наташа охотно согласилась, хотя не оставила себе потом ни одной тряпки. Она делала это ради игры, ради риска, чтобы себя показать. Я объяснила Лауре и ей расположение комнат, рассказала, где и когда девочки оставляют одежду и вещи во время тренировок. С ужасом думаю об этом теперь, ведь этот дом был моим храмом, в нем я сама танцевала в последний раз…»

В последний раз перед арестом Виктория танцевала на столе у гражданина Э. В полночь, пьяный, на улице он познакомился с Викторией и Наташей и повел их к себе в дом. А там, узнав, что одна из них балерина, решил, что стол его должен стать театральными подмостками. А пока Виктория танцевала, Наташа стащила лежавшие тут же, рядом, на маленьком столике, «часы „Маяк“ стоимостью 20 рублей», как сказано в судебных документах. Часы эти она подарила Андрею, ставшему потом ее женихом. Гражданин Э. был наверху блаженства. Виктория тоже была довольна: ей показалось, что ноги после двухмесячного лежания в гипсе почти совсем зажили. Когда окончился танец, гражданин Э. улыбнулся торжествующе… Утром он обнаружил исчезновение часов и побежал в милицию.

— Ноги болят? — спросил я у Виктории.

— По ночам, — ответила она. — Мне ставят тут компрессы, лечат… — И сквозь слезы выкрикнула: — А доброта и сострадание есть, есть! — И это был, быть может, тот момент истины, которого я ждал так долго.

* * *

«Для них даже хорошее настроение было вещью, они покупали его с помощью таблеток за несколько копеек».
(Из высказываний занимавшегося этим делом сотрудника уголовного розыска)

«Главная цель в работе с ней:
(Из записей в книге мероприятий администрации колонии)

1. Каждый день вести ее к осуществлению желания — быть на большой сцене.

Для чего: а) обрести твердость в характере; б) быть честной, а не казаться, что ты честная…»

 

3

Юная женственность перемешана была в Наташе Лавровой с резким мальчишеством, и это изумляло в первую же минуту. Ее изящество, даже хрупкость, нежная красота лица и рук не могли не удивить меня: читая материалы «дела», я живописал мысленно «героинь», и та воображаемая Наташа с этой, реальной, не имела в облике ничего общего. Ту, воображаемую, формировало восприятие документов, повествующих четко о жестокости, и я, вероятно, наивно, нафантазировал образ, начисто лишенный женственности. Эта же, реальная, передо мной, дышала женственностью, мальчишеская резкость жестов, а иногда и игры лица лишь явственнее ее оттеняла. Даже в безликой, казенной одежде она выглядела если не нарядно, то и не буднично, не невзрачно, а безупречная белизна воротничка освещала ее лицо, делая его особенно юным.

Лишь когда она села, быстро достала портсигар, сигарету, порывисто затянулась, мелькнуло сквозь дым в едкой сощуренности что-то вульгарное. Насытившись первыми затяжками, она ясно посмотрела мне в лицо, ожидая, видимо, с чего же начнет журналист, — ей объяснили, к кому и зачем она идет, — этот нелегкий для нее разговор.

Я начал с фантастики, помня мимолетное замечание Виктории о том, что Наташа к этому роду беллетристики неравнодушна.

— Давно ничего хорошего не читала, — ответила она с легкой небрежностью. — Когда-то были Брэдбери, Лем — не оторвешься, а сейчас… — Она покривилась.

— Что же вы читаете теперь?

— Льва Толстого. «Война и мир».

— Первый раз?

— Во второй. — Она раздавила сигарету, рассмеялась. — В ПТУ, куда записали меня милые люди, «Войну и мир» учили в восьмом классе, а в колонии для взрослых, тут, в девятом, хочешь не хочешь… — Посмотрела на меня с лукавством и вдруг насупилась, помрачнела, точно рассердилась, что не поняли ее шутку, отвергли ее игру. — Читаю потому, что люблю.

В ее «люблю» чувствовался какой-то вызов. И это было первое — не в облике, а потаенное, — что я ощутил в ней: желание, чтобы отзывались на ее настроение, на тончайшие оттенки настроений, и жестокость к непониманию. Как при наводке фокуса, два расплывчатых изображения начали соединяться. И я решил опять, на этот раз умышленно, стронуть объектив.

— А мне казалось, что вы любите не читать и перечитывать, тем более «Войну и мир», а… — Я остановился и, не найдя адекватно точного определения того, что она, по-моему, любит, выпалил самое общее и наивное: — Бить?

— Да, — напряглась она, — тоже люблю. С детства.

— И вы понимали сами, что любите это?

— Понимала. — Была она теперь как натянутая струна, даже голос зазвенел.

— И били с удовольствием?

— С большим. С наслаждением, — отвечала она отчужденно.

Я посмотрел на ее девически тонкую руку, на нежные, легкие пальцы. Она перехватила мой взгляд, усмехнулась.

— Я не рукой первый раз в жизни била. С чего и началось. А ножкой… ножкой…

— Почему вы о себе говорите уменьшительно-нежно?

— А маленькой была я тогда. Вот, — она показала мизинец. — В детском саду, — соединила пальцы в кулак. Зимой… В хоккей играли большие мальчики. А с девочками я не водилась, тянулась к мальчикам; стою в стороне, если надо, за шайбой побегу, а тут, помню, ударил ее кто-то на лету наотмашь, озоруя, до начала игры, она и улетела. Бежим, сугробы разрываем — нету. А мальчик, тоже большой, из чужой компании стоит, щурится, ни при чем будто, кинулись, а шайба-то под пальто у него, в укрытии, меж колен… Они и вышибли ее оттуда коньками, а потом, когда он уже лежал, молотили, молотили, а я бегаю вокруг, тоже хочу, а не могу подступиться. Тут один из наших устал, отъехал, я и нырнула в гущу и тоже ножкой, ножкой, хоть и без коньков…

— Что ж, двадцать на одного?

— За дело, — уточнила она веско, серьезно. — Ну, и потом, уже в школе, когда надо было побить, шли ко мне. Я научилась уже по-настоящему.

— А когда надо было?

Она рассмеялась, опять закурила, затягиваясь порывисто, жадно.

— Ну, увела чужая девочка мальчика у моей подруги, та говорит: «Наташа, что делать?» Я иду и наказываю. Девочку. Или мальчика. Кто больше виноват того и наказываю.

— То есть, — допытывался я, — вам каждый раз было точно известно, что надо делать? Бить. И кто виноват больше. Мальчик или девочка. Вы не испытывали никогда сомнений?

— Нет, — ответила она.

— Из чего же рождалась эта уверенность, что надо делать и кого именно надо…

— Из любви к подругам, — не дала она договорить мне, заметно волнуясь, — из чувства… чувства, — она искала слово, — из чувства справедливости!

— А когда, если это бывало, у вас у самой уводили, вы били особенно сильно или не били вовсе?

Она рассмеялась опять.

— А у меня и не было мальчика тогда. Я… я… Ну, у меня первый раз сейчас — Андрей. Он меня ждет… — В лице ее мелькнуло удивление. — Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» — Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться она уже не могла. — Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился. А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться — не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня, как на икону. Мама потом написала — вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… — Она задохнулась, умолкла.

— Это тот самый Андрей, — решился я, — которому вы подарили часы стоимостью двадцать рублей, — чтобы не видеть ее умоляющего лица, я начал листать материалы дела, — похищенные у гражданина Э. в ночь на…

Я поднял голову и увидел: с нею стряслось то же самое, что стало тогда, наверное, с тем чужим мальчиком, когда его ударили хором коньками меж колен, — она сложилась, уменьшилась вдвое, как ножик перочинный при резком защелкивании лезвия. А когда выпрямилась, в лице ее было напряженное ожидание нового удара. И я заговорил о «Войне и мире».

— Где вы сейчас там, в начале?

— В середине, где Наташу лечат после увлечения Анатолем Курагиным и разрыва с Болконским.

— А вас-то, — не удержался я вдруг, — лечили когда-нибудь?

— Меня? — повеселела она даже. — Зачем же? Я ничем не болела. Однажды от рева надорвалась, но то давным-давно было. Жили мы тогда в тайге, в Сибири, папочка мой любил по земле шастать. Моряк он… С морем у него любовь не вытанцевалась. Корабль алкашей не жалует. Вот он и перенес на землю, видно, эту страсть — по морям, по волнам… Сегодня — на Чукотку, завтра — на Сахалин. А мы за папочкой… плывем! А тогда он то ли золото мыл, то ли мех добывал дорогой, а мы с мамой оставались одни в поселке. И пошла мама на почту за десять верст, писем от папочки ждала, любила. А тут буран, носу не высунешь. Она и осталась на почте. А я одна надрывалась от рева, трех лет не было мне. Кто ж мог услышать? Кто ж мог утешить? Три дня и три ночи… В буран и собственного голоса не услышишь, не то чтоб чужого…

(С матерью Наташи я познакомился не до, а после посещения колонии. Она жила одна в двух комнатах, поражавших какой-то больничной чистотой. Поскольку меня не ждали, было ясно, что это не мимолетность после генеральной уборки, а стиль, черта уклада, стерильность одиночества. Сын, унаследовав, видимо, «охоту к перемене мест», начал убегать из дому с восьми лет и сейчас работал в Сибири, часто менял стройки, писал матери редкие письма; дочь была в колонии; муж канул в безвестность… Мы сидели за столом, на котором быстро появились конфеты и апельсины. Женщина передо мной выглядела совсем не старой, и чувствовалось в ней суровое достоинство, гордость замкнутой души, мужественно и скрытно боровшейся с жизненными невзгодами, ставшими повседневностью. Она рассказывала, что раньше работала в мастерских швеей две смены, с утра до полуночи, чтобы дети не нуждались ни в чем, были сыты и одеты неплохо. А сейчас устала и тянет лишь полторы смены, а больше и не надо, можно было и до одной сократиться, «жизнь-то богаче стала!». Да дома не мед. У окна, в углу, стоял дорогой, огромный, новейшей модели телевизор, он царил в комнате, похожий на роскошное надгробье… Мы говорили долго, и меня удивило, что мать не помнит тех трех дней и ночей, когда буран задержал ее в тайге на почте и Наташа от рева надорвалась до синевы, до потери сознания. «Может быть, — печально качала она головой, — может быть». А когда я передал от Наташи, чтобы мать сумела переслать ей туда тушь для ресниц, лицо женщины передо мной стало непроницаемым, отчужденным, и у меня недостало духу досказать, что помимо туши Наташе нужна и хна для волос. Я чувствовал: это вне понимания нестарой суровой женщины. Вот в комнате этой и сидит часами Андрей. «Молчит, как неживой», — подтверждает с сумрачным удивлением мать…)

Я чувствую — Наташе хочется уйти от себя, вернуться к «Войне и миру» — и помогаю в этом ей.

— А не скучно перечитывать через три года? Ведь память-то у вас…

— А понимаю я по-новому, — перебивает она меня нетерпеливо-радостно. — Вот когда первый раз в ПТУ для трудных подростков читала, ужасно хотелось, чтобы Анатоль Курагин Наташу похитил, чтобы на тройках они, на тройках да в тайную церковь! Чуть не заплакала от досады, что им помешали. А сейчас почему-то хотелось, чтобы с самого начала она, Наташа, на него не оглядывалась. Или чтобы помешали им раньше, до тройки. Почему это?

Я не отвечал, но, восстанавливая лихорадочно в памяти бессмертные страницы, подумал: может быть, дело в понимании ценности нравственного барьера? Ведь для Наташи Ростовой Анатоль был единственным человеком, вызывающим странное, волнующее чувство отсутствия этого барьера между нею и им. А может быть, дело в том, что и тут тоже Наташа и тоже Андрей. В настоящем повествовании я ряд имен изменил, но эти, Наташа и Андрей, оставил в неприкосновенности.

— …И новое то, — рассказывала она дальше, — что теперь я иногда не соглашаюсь со Львом Толстым. — Лицо мое, видимо, выразило удивление, столь искреннее, непосредственное, что она рассмеялась. — Вот помните у него: «Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…» В первый раз, в ПТУ, я тоже поверила: можно. А тут поняла… — Она понизила голос до шепота, будто сообщая мне что-то особенно важное и тайное: — Поняла, что нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Это только кажется, что можно. А тут, в колонии, понимаешь: нет, нет…

Она опять напряглась, как струна, голос ее опять зазвенел. А успокоившись, посмотрела на меня с каким-то новым, размягченным лицом.

— А кто, по-вашему, в мировой литературе чаще опускался на колени — мужчины перед женщинами или женщины перед мужчинами?

— Никогда об этом не думал, — сознался я честно.

— Тут у нас, — показала на окно, — учительница одна, не в школе, а тоже заключенная, по ревности наглупила, она-то и рассказала однажды, что в мировой литературе женщины чаще опускались на колени перед мужчинами. Наши девчонки не поверили, конечно, даже рассмеялись: ваша, говорят, мировая жизни не нюхала. А учительница начала именами сыпать, кто стоял и перед кем. А по-вашему, действительно мы чаще стояли, чем они?

— А вам хотелось перед кем-нибудь встать на колени?

— Да, — ответила она, посуровев; это была единственная минута, как понял я потом, когда в ней выступило что-то от матери. — Перед Андреем. Тогда, в комнате у следователя… Я не хотела его видеть. Он вошел — кинулась бежать, удержали. А он подошел к столу, положил на него те часы и обратился ко мне торжественно: «Я люблю тебя». Вот тогда… — Помолчала. — Я ему те часы подарила, когда ни его, ни себя не понимала, а потом хотела отобрать, разбить, но не могла, не умела объяснить, почему. Нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Я это до колонии даже, в последние недели перед арестом, понимать начала. Из-за него… Ну, — посмотрела на «дело» на столе передо мной, — вам про меня все, конечно, известно: и про драки, и про кражи, и про тот ноябрьский вечер. Да?

В этом ее «да?» почудилась мне странная надежда, что, может быть, известно не все, а в убийственные подробности того ноябрьского вечера я не углублялся, не рассматривал их через линзу. Но я не хотел сейчас с ней лукавить и ответил честно:

— Да, известно все.

— Ну, — тряхнула головой, — расскажу, чего нет в «деле», иначе не поймете про те часы. Ну, вышла я из ПТУ для трудных, меня туда учителя услали через комиссию для несовершеннолетних, мамочка тоже постаралась, решила, что там мне будет лучше. Вышла и стала работать на радиозаводе, выращивать кактусы, я в ПТУ на садовода училась… — выговорила она на одном дыхании, с непрерывностью разбега. — Потом надоели мне кактусы, затосковала, перешла на монтаж, опять затосковала, познакомилась с Викторией, я и рублем не обогатилась в ее хореографическом училище, хотелось чего-то небудничного, острого… Но об этом вы можете из «дела» узнать. А я вам расскажу про вечера танцев в Академии художеств. Вот стоишь, он, кто-то, подойдет: «Потанцуем, малышка?» — «Потанцуем». Он улыбается, и ты улыбаешься. И удивительное чувство: тебе хорошо, хорошо потому, что от тебя ничего не берут и тебе ничего не дают, и не надо думать о завтра. А повсюду иначе: непременно что-то дают и что-то берут. А тут — освобождение. И было, нет, — наморщила лоб, — казалось, что было хорошо. До Андрея… — Она опять задумалась, улыбнулась. — Вот вы о фантастике меня спросили в самом начале. Рассказать вам об «острове обратного времени»? Было это тоже до Андрея. Однажды и его я туда завела. И там хозяин «острова», художник, его мастерская и называлась «островом», устроил Андрею испытание. Показал ему репродукцию интересной картины, изображена на ней обнаженная — ну, совершенно! — молодая женщина, изображена со спины, лица не видно, но можно его и различить, потому что мальчик Амур держит перед ней зеркало. Андрей мой рассматривал это долго, а потом художник шепнул мне: «Несовременный он у тебя, он не тело, а лицо в туманном зеркале изучал». Это испытание называлось на «острове» тестом на современность. Больше с Андреем мы туда не ходили. Андрей шутил: «Будем устраивать себе тесты в лесу, на берегу моря». Он и в самом деле загадывал мне: на что похоже облако, закат, что слышно в шуме волн? Я отвечала, он определял мой характер и мою жизнь, иногда точно-точно. Я даже устрашалась: узнает в самом деле. Но не узнал, что жила я в те дни в страхе перед арестом, ничего нового не было, понятно, но ведь старое-то оставалось. Я мечтала: если бы можно было в самом деле найти остров обратного времени, чтобы не было ни хореографического училища, ни того ноябрьского вечера… Но старое оставалось, и я старалась не видеть у него те часы.

Она умолкла, потом опять достала портсигар, но не закурила, а отодвинула в сторону сигареты, показала мне за ними маленькую фотографию Андрея.

* * *

«Училась плохо, рано начала употреблять алкогольные напитки, в поведении наблюдались элементы цинизма, дурно влияла на окружающих, была лжива…»
(Из характеристики, выданной школой при решении вопроса о направлении в ПТУ для трудновоспитуемых)

«…Была лживая, эгоистична, имела много замечаний за недисциплинированность на уроках, на линейке, в столовой. Очень нервозна, часто меняет взгляды, настроения, но также показала себя с положительной стороны: очень способная в учебе, с хорошими организаторскими способностями, в подготовке карнавалов, вечеров, любит много читать, интересуется театром.
(Из характеристики, подписанной воспитателем ПТУ Сухопаровой)

Очень ласковая, добрая, отзывчивая…»

«Наташа вела себя на суде с большим достоинством, она ничего не скрывала и не просила снисхождения. Была искренна и мужественна. Мне кажется, в ней началась тогда, а может быть, и раньше большая духовная работа».
(Из высказываний судьи А. Шаговой)

«Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить?..»
(Л. Толстой, «Война и мир»)

 

4

После ознакомления с документальной основой дела, после разнообразных встреч в женской колонии и вне се я решил подробно побеседовать с судьей Антониной Павловной Шаговой. Первые разговоры наши были официально-мимолетны: я обращался к ней за разрешением получить в архиве суда интересующее меня «дело», затем за различными разъяснениями по поводу тех или иных документов, но уже тогда она поразила меня, хотя, разумеется, формула тех впечатлений выкристаллизовалась лишь после подробной беседы, сочетанием милой женственности, ясного ума и того не поддающегося четкому определению качества, которое я назвал бы удивлением перед злом. Если бы я почувствовал это качество не в ней, опытном, с почти двадцатилетним стажем судье, а в инженере или агрономе, оно показалось бы мне, пожалуй, чуть наивным, даже, быть может, ребячливым. Но тут, в сочетании с богатством наблюдений над разнообразными уродствами и сосредоточенными раздумьями о жизни, это качество утрачивало наивность, воспринималось как напряженный нравственный поиск какой-то все время ускользающей от нее истины. Объясняя мне что-то, она скрупулезно точно излагала бесспорно установленный факт, но то была точность не «умной машины», а живого, глубоко чувствующего, сострадающего человека, именно со-страдающего, особая точность, при безупречной верности факту возвышающаяся над ним.

Вот и сейчас, в первые минуты нашей подробной беседы, она начала суховато-корректно излагать подробности дела и в то же время, я чувствовал, думала о чем-то про себя, что не имело к ним формального отношения, а в какую-то минуту оторвалась почти неуловимо от фактов, как отрывается от земли при взлете реактивный самолет, открывая по-новому, с новых уровней нарастающей высоты, местность, в которой мы только что надежно обитали.

— Вы видели Викторию и Наташу. Не менее интересны Лаура и Мила. Первая скрылась тотчас же, когда возбудили уголовное дело, кстати, она участвовала лишь в одном из разнообразных эпизодов — в краже вещей из балетного училища. Вторая, Мила, судима была с Викторией и Наташей, она участвовала в двух самых уникальных, диких. Отбывала Мила наказание в колонии для несовершеннолетних в соседней республике.

Несколько слов о Лауре. Она из семьи интеллигентов далеко не в первом поколении — семьи адвокатов, врачей, в доме одна из лучших в нашем городе частных библиотек, есть старинные книги, даже времен Екатерины Второй. Сама Лаура сейчас ей двадцать — владеет английским, польским, итальянским и шведским языками, ведет дневник, пишет стихи. Я ни разу в жизни ее не видела, сужу по рассказам окружавших ее людей, которые выступали на суде. Окончив школу, она больше нигде не училась, участвовала в массовках на киностудии, работала экскурсоводом. Накануне возбуждения уголовного дела вышла за-муж за того самого молодого человека, который ожидал ее и Наташу у театра, когда они там, наученные Викторией, обворовывали учениц хореографического училища. Вот его показания; возможно, вы не обратили на них внимания: «Я ожидал Лауру в том месте, которое она мне назначила, — у театра оперы и балета. Она вышла с Наташей и сумкой, которую нес не помню кто. Я подошел к ним и, как джентльмен, взял сумку, которая была заполнена и тяжела. Из их разговора я понял, что в сумке украденные вещи. Я был удивлен этим, но решил удивления не высказывать. Из этих вещей потом Лаура передала мне часы марки „Восток“ № 2209. Я их возвращаю. Судьба остальных вещей мне неизвестна…» Потом они поженились. Если помните, Наташа тоже подарила жениху похищенные часы. Можно подумать, — бегло улыбнулась Шагова, — они воровали, чтобы одаривать женихов. К этому мы с вами еще вернемся. А теперь несколько слов о Миле, Милочке, как называли ее в этой компании. Она из семьи рабочих в первом поколении — ее родители перебрались в ранней юности в город из деревни. Поначалу жили весьма бедно, выполняя разные малоквалифицированные работы. Тогда-то они и познакомились. Потом поступили на высокомеханизированный завод, учились, стали рабочими редкой квалификации, заработок их в общей сложности начал достигать четырехсот рублей в месяц. В этой обстановке резко растущего благосостояния росла Милочка. Воспитание ее, если хотите, заключает целую философию. Суть ее в том, что родители, набедствовавшись в послевоенные годы, хотели, чтобы дочь была осыпана земными благами как бы втрое — за себя и за них, не получивших их когда-то. Они и хлеба-то, было время, досыта не ели, а она одевалась по последним парижским моделям. Они и теперь, при заработке в четыреста рублей, были, в сущности, людьми аскетического склада, не позволяющими себе ничего, что выходило бы за рамки скромных потребностей. Зато щедро унавоживали почву, на которой и рос этот экзотический цветок. Оригинальность этого растения определилась четко в тот ноябрьский вечер…

Кто-то из философов, — улыбнулась Шагова несколько смущенно, как человек, дерзнувший затронуть тему, в которой он не чувствует себя компетентным, — делил людей на две части. На тех, кто хочет быть, и на тех, кто хочет иметь. Оригинальность не одной Милочки, но и остальных подсудимых в этом деле состоит в том, что они, в сущности, не хотят ни быть, ни иметь. Говорю — оригинальность, но, может быть, точнее определить это как банальность, как некий новый род банальности, рожденный потребительским отношением к жизни… Нет, я и сейчас, кажется, недостаточно точна. Разрешите высказать вам один парадокс: красота, нравственная ценность повседневности раскрывается в микропотрясениях. Потрясением должна быть покупка книги на первые заработанные деньги, даже если она и не оправдала потом надежд. Это маленькая частица мироздания, которую ты честно заработал, — человеческого мироздания. И ты испытываешь то же не будничное чувство, что и ребенок в небогатой семье, которому покупают новую обувь, — об этом хорошо писал Маршак. Потрясением должно быть первое посещение театра. И любое последующее…

Особенность момента в том, что заурядность покупки обуви каким-то образом сообщает и заурядность покупке книг. Обилие материальных благ создало опасную иллюзию доступности того, что вовсе не доступно без напряженного труда души. Недавно в библиотеке меня поразило, что книги с открытых для читателей полок берут, перебирают с той же легкой небрежностью, как и туфли со стендов обувного магазина, как целлофановые пакеты с сыром в секции самообслуживания. Я не педагог, а судья и дать соответствующих рекомендаций не могу. Я лишь делюсь наблюдениями. Как научить ценить в стабильной «благополучной» ситуации то что, по сути, бесценно, не утрачивать дара к тем микропотрясениям, без которых повседневность лишается внутренней красоты? А ведь молодые люди, подобные Наташе, Виктории и Миле, и нарушают закон потому, что в повседневности не могли себя найти. Они не хотят быть: это для них чересчур трудно. И они же не хотят иметь: это для них сегодня уже чересчур легко.

Их не так уж много. Человек, который, долго роется в судебных «бумагах», усваивает невольно взгляд, похожий на тот который вырабатывается у постоянных посетителей травматологических клиник: ему начинает казаться, что у большинства населения ломаются кости, то бишь судьбы. Это — то, что психологи называют аберрацией сознания. На самом деле в нашем городе, как и во всех остальных, судьбы и кости ломаются у незначительного меньшинства. Заостряю этот вопрос потому, что являюсь пылкой патриоткой родного града… Не уезжайте от нас, не побывав в нашем уникальном по духовности камня соборе, где сейчас устраивают органные концерты. Вы увидите и духовность лиц, сегодняшнюю духовность наших молодых сограждан. Побывайте в университете, Академии художеств, научно-исследовательских институтах… Но я, наверное, начинаю говорить банальности… У меня восемнадцатилетняя дочь, и я вижу часто этих молодых людей у себя дома. Они любят футбол и Баха, увлекаются странностями квантовой механики и выставками современных художников. По отношению к ним не хочется говорить о воспитании чувства нравственной ценности повседневности, наоборот, иногда бывает желание «заземлить» их немного.

Но вернемся к переломам — исследовать их нужно, чтобы лечить и вылечивать. И чтобы до перелома укреплять кости. Хрупкость их порой граничит с патологией.

Особенность «дела», которое вас заинтересовало, в том, что подсудимые незаурядны как личности и в то же время эта их одаренность, даже талант оказываются бесплодными, потому что лишены нравственной основы. Это люди, у которых начисто отсутствует чувство этической ответственности за себя, за собственный внутренний мир. Это люди, которых все время надо держать за волосы, чтобы они не утонули: их не научили, и они сами не научились плавать…

Я подумал в эту минуту о теории нравственного самоусовершенствования личности. Да, человечной личность делают человечные обстоятельства, и в первую очередь надо совершенствовать их. Но ведь к обстоятельствам, когда они уже в определенной мере усовершенствованы до тебя, не тобой, можно отнестись потребительски, безразлично-легкомысленно. И тогда даже библиотеку с книгами времен Екатерины II воспринимаешь как собрание обыденных вещей, а любые туалеты быстро надоедают, как объевшейся лакомке сласти. Неизбежно наступает момент, когда личность должно учить целеустремленно совершенствовать себя, поднимаясь до обстоятельств, воспринимая их социальную и этическую суть, а не довольствуясь лишь конфетти. Конфетти начинает раздражать, когда становится буднично-беспрерывным, хочется содрать его с лица и волос, собственных и — что хуже — чужих.

— И тут, — рассказывала дальше Антонина Павловна, — возникает порой некая фигура, я бы назвала ее условно творцом антиидеалов. Возможно, мы найдем ее с вами и в деле, которое исследуем. Они в колонии не рассказывали вам об этом? На суде были скрытны… Идеалы формировались в течение веков. Ради них шли на костры, в каторгу. И вот некто «опровергает» это с помощью нехитрой логики, по которой отсутствие белого означает торжество непроницаемо черного. И нет великих истин истории, а есть эффектные «истины» момента. Обнаружив вакуум, он заполняет его антиидеалами. Если нет абсолютной доброты, будьте злы, если сию минуту были к вам несправедливы, отвечайте тем же всю жизнь. В общем нравственный, а точнее, безнравственный словесный ширпотреб. Почему бы после «сеанса развенчания» не сорвать в переулке меховую шапку с головы старой женщины, издевательски объяснив ей, что это наказание за то, что она первой не поклонилась незнакомым молодым людям? Я возвращаюсь к реальным подробностям нашего дела.

…Подробности эти, дополнял я мысленно мою собеседницу, сопряжены с особым пониманием вещей, с особой «философией вещей». Та же самая меховая шапка, которая, наверное, была дорога не только как шапка…

Вещи, то есть непосредственное окружение человека, то, что у нас постоянно под руками, Лишенные «человеческого измерения», нравственного содержания, становятся вещами в самом вульгарно-бездуховном смысле. И в этом качестве они уже не служат общению людей между собой, не обогащают их взаимоотношений. В них перестают видеть историю. В них перестают видеть резкую индивидуальность…

В старину любая вещь — шкатулка, стул, ожерелье — была действительно резко индивидуальна даже для самого невзыскательного человеческого сознания: ее делали, точнее, не делали, а вынашивали руки. Этими руками мастер думал и оставлял на вещи отпечаток собственных мыслей о мире. Сегодня вещи несут на себе не отпечаток личности мастера, а монотонную печать машины — часы, косынки, мужские портфели (Виктория и Наташа воровали их тоже), но обслуживают они — согревают, радуют, тешат — не машин, а людей. Вот и надо в любой, в любой видеть отпечаток личности, пусть не создателя, не творца…

— …а вас, меня, кого угодно, — закончила мысль мою Шагова. — Сейчас, — сокрушенно вздохнула, — это умеют делать только криминалисты. Им-то хорошо известно, что любая вещь заключает в себе нечто сугубо интимное. Отчасти поэтому и раскрываются самые загадочные кражи, убийства… — И в лице ее, посуровевшем, опять мелькнуло то удивление перед злом, которое будто бы и несовместимо с опытом и мудростью судьи.

— Если вещь — часы — лишена человеческого содержания, — говорила она, — какая разница, украсть или любовно выбрать для подарка? Ведь число камней в механизме, точность, ценностная стоимость от этого не изменяется. «Маяк», и есть «Маяк», «Заря» и есть «Заря».

Но вещь — в этом ее тайна — не может быть «ничейной», она может быть или человечной, или циничной. А цинизм вещей опасен. Мы попадаем в расчеловеченный мир. В этом мире человек к человеку тоже начинает относиться как к вещи. И тогда становится возможной и даже закономерной драма, которая разыгралась в вечер тринадцатого ноября…

И мы еще долго говорим о вещах — об их могуществе и бессилии, об их доверчивости и коварстве.

— Ну, а если вернуться к нашим «героиням», — закончила Антонина Павловна, — то, помните, я говорила вам, что уже на суде началась у них, у Наташи в особенности, какая-то серьезная внутренняя работа, и я верю…

Тут я подумал о воспитательнице ПТУ Сухопаровой, увидевшей в Наташе рядом с эгоистичностью отзывчивость и ласковость, о педагоге хореографического училища Евстигнеевой, которая до последнего мига боролась за театральную будущность Виктории, и о той надзирательнице, что сейчас, в колонии, ставит компрессы на ее расшибленные ноги, и открыл вдруг, что рядом с девушками, которых судила Шагова, были и остаются хорошие, добрые люди и это делает торжество зла в их судьбах далеко не окончательным. Да и сама Шагова вызывала уверенность: тяжести болезни соответствует мудрость врачей. И это обещало исцеление.

Но чтобы оно было полным, надо рассмотреть до мельчайших подробностей рентгенограммы «переломов судьбы».

* * *

«Мы живем с вами в век научно-технической революции. А это не только новые идеи, новые машины, новый ритм жизни, но и новый стиль отношений между мужчиной и женщиной, новые моды, новые удовольствия… Посмотрите, в моих шкафах полным-полно модных вещей. Висят как мертвые. Не наденешь, засмеют на нашей улице. Надо учить людей понимать и ценить современность не только в технике, но и в музыке, даже фасоне юбки!»
(Из высказываний Лауры после ее возвращения с «повинной» в родной город, последовавшего за опубликованием указа об амнистии)

«А что, война в самом деле была такой страшной, какой ее показывают в кино? Один мальчик в колонии у нас говорил, что она не была такой страшной, это в кино сейчас показывают ее такой, чтобы поволновать нервы. Кино у нас показывали часто…»
(Из высказываний Милочки, возвратившейся после амнистии в родной город)

«У нас будут великолепные, выпускаемые сериями музыкальные инструменты. Но где взять музыкантов?»
(Сент-Экзюпери)

 

5

События ноябрьского вечера играют исключительно важную роль в понимании душевного склада и судеб молодых людей, о которых я повествую. Именно они выводят эту историю из разряда обычных, «банальных» уголовных историй и делают ее достойной сосредоточенного рассмотрения психологов, педагогов, социологов, врачей. Я и обратился к ним потом за советом и познакомлю читателей с рядом — несомненно дискуссионных — точек зрения на так называемую спонтанную жестокость.

Казалось бы, этих событий ничто не обещало, потому-то и жестокость спонтанная. Что было раньше? «Рядовое», «заурядное», бесконечное сидение в кафе, наркотическое увлечение поп-музыкой, «обыкновенные» кражи и «обыкновенные» хулиганские действия… И вот взрыв!

События ноябрьского вечера заняли особое место и в обвинительном заключении, и в судебном разбирательстве, и был у меня соблазн именно с их описания этот очерк и начать — для большего эффекта. Но я понял, что неизбежен взрыв, чисто эмоциональный, и со стороны читателя и после этого спонтанного, ослепляющего гнева трудно ему будет соразмышлять со мной, исследуя совместно непростую историю. Поэтому лучше показать героинь уже после суда, после первых тяжких — может быть, самых тяжких — месяцев жизни в колонии и лишь потом, когда будут очерчены, хотя бы и бегло, их ощутившие что-то новое, живые, ищущие выхода души, рассказать это…

Днем они сидели в кафе, потом зашли к одному юноше по имени Альбертик, у него были отличные записи поп-музыки, послушали, подвигались в такт, вышли. Вечер был темный, ненастный, с моря тянуло сырым холодом. Пошатались немного по малолюдным улицам, повстречали нескольких человек из родственных компаний, вышли к собору…

Собор, завершенный в XVI веке, господствовал в старой части города, делал очерк его четко-торжественным и даже в эти ненастные осенние вечера сообщал ему размыто-величавое очарование. На ступенях собора весной и летом любили бесцельно сидеть часами Виктория, Наташа, Милочка, «мальчики» и «девочки» из родственных компаний, но сейчас, в ненастье, они быстро нырнули в узкую и темную, как ущелье, улочку, убегающую к новому району, и, вынырнув из нее, по-прежнему возбужденные кофе и поп-музыкой («Ай-ай-ай, — диковато постанывала Наташа, подражая изнывающему в джунглях потерпевшему аварию американскому пилоту, джазовыми воплями которого они только что наслаждались, — ай-ай-ай!»), — вынырнув из улочки, они увидели Киру П. с толстой папкой под мышкой. В папке были рисунки, Кира шла на вечернее занятие в Академию художеств.

— Вот и она! — воскликнула Виктория. — Давно не виделись.

— Вот и она! — повторили Наташа с Милочкои.

Познакомились Виктория с Кирой летом на киносъемках. Беспорядочная суета массовок соединила их на две-три недели, в течение которых Кира встречалась несколько раз с Наташей и Милой, затем, узнав их всех поближе, она порвала с ними резко и высказала однажды кому-то более чем неодобрительное мнение об их образе жизни и поведении, особо отметив неожиданное для нее нравственное уродство Виктории, к которой она поначалу относилась с особым почтением, как к балерине, актрисе. «Кто-то» услужливо передал это Виктории, а она рассказала о «высокомерии Киры» Наташе и Миле.

— Вот и она!

Дорога к Академии художеств ведет через парк. Они окружили Киру — безмолвно, не тратя времени на объяснения, будто совершая нечто само собой разумеющееся.

Первой нанесла удары Наташа, массированно, обеими руками по голове, потом по-боксерски в лицо, в одну из самых сокровенных «точек», удар в которые важен тем, что резко нарушает кровообращение. Кира пошатнулась, но не упала. Рука у Наташи точная, но не сильная, нежная. Она ударила опять и опять… Кира побежала, выронила папку, рисунки рассыпались по мокрой земле, она остановилась, растерянная, не понимая, что творится и что делать ей дальше. Виктория подбежала к ней, посоветовала вернуться за рисунками. Кира обреченно вернулась, собрала рисунки, и тут Наташа стала ее бить по лицу и била долго, не отрываясь, пока не устала, потом, утомившись, стянула с руки перчатку, и Кира, уже терявшая сознание, заметила на ее пальцах тяжкие кольца. Подошла Виктория и тоже ударила по лицу — раз, два, три… А Милочка подбежала и ногой — по ногам ее, по ногам… Альбертик отвернулся. «Не мужское это дело — бить, — объяснял он потом. — Для этого нужны хорошие женские нервы».

Они избивали ее, как явствует из обвинительного заключения, сорок минут и, конечно, устали. Можно было, разумеется, немного отдохнуть, потом бить дальше, но чувствовалось, что Кира вот-вот упадет, а надо было в полном сознании поставить ее на колени. Иначе торжество было бы неполным. Виктория ударила в последний раз и потребовала, чтобы Кира теперь опустилась перед ней на колени и извинилась за те слова.

Но оказалось, к удивлению Виктории, что поставить на колени человека, если он сам этого не хочет, не просто. Можно его повалить на землю, избить до потери сознания, но не поставить на колени, потому что в этом акте непременно должен наличествовать элемент, пусть неосознанный, добровольности. А Кира, наоборот, последним усилием сознания заставляла себя не опуститься на колени. И Виктория, Наташа, Милочка ощутили вдруг беспомощность перед этой жестоко избитой ими девушкой. Они начали суетиться и делали то, что в иной ситуации показалось бы, пожалуй, комичным: например, стали тянуть Киру к земле за пальто. Потом Милочка опять ударила ногой по ногам, но тут в осеннем пустом парке послышались явственные шаги: в Академию художеств шли студенты, и компания быстро ретировалась, а Кира опустилась на землю…

Выйдя из парка, они дальше пошли не спеша, успокоенные, в состоянии легкой усталости. И одной лишь Милочке было не по себе, она не унималась, мучительно завидуя Наташе. «Научи и меня бить, — требовала она, — я тоже хочу, как ты…» — «Научу, — добродушно улыбалась Наташа, — но для этого нужно, — она поискала определение, рассмеялась, — живое пособие». — «Живое учебное пособие», — улыбнулся Альбертик. Он уже отошел от тех тошнотворных минут и хотел показать себя мужественным, ироничным. «Найдем, научим, — решила Виктория, — да и мне покажи, Наташа, ловко это у тебя…»

Наташа смеялась: «Хотите, устроим „контору“ первому, кто появится сейчас на улице, кто бы это ни был? Хотите?»

Первой появилась Д., тоже восемнадцати лет, тоже ровесница Виктории и Наташи; она возвращалась из театра и шла в том рассеянно-праздничном состоянии, когда ничего не видишь вокруг.

Виктория ударила ее по лицу. Д. выронила сумку, кинулась бежать, но ее нагнала Наташа, а потом Милочка…

Альбертик отвернулся.

Теперь, перед тем, как изложить мнение на жестокость педагога, врача, социолога и психолога, которым рассказывал я в подробностях эту историю, разрешу себе небольшое отступление, посвященное так называемым немотивированным действиям.

Немотивированные, то есть необъяснимые и бесцельные, жестокие действия по отношению к совершенно, разумеется, неизвестному лицу, как и спонтанная жестокость, рассматриваются рядом криминалистов и социологов в качестве типического явления XX века, которое не имеет аналога в минувших столетиях. Суждение, разумеется, далеко не бесспорное, но совершенно бесспорно, что суды сталкиваются с подобными явлениями все чаще. Это подтверждается обилием соответствующих уголовных дел.

Чувствуя себя дилетантом в этой области, я, не углубляясь в существо явления, хочу лишь поделиться одним наблюдением. Жертвами безмотивных действий весьма часто оказываются удивительно хорошие люди, духовно одаренные, творческие личности. Возможно, именно мне попадались подобные дела, и мой вывод субъективен. Тем не менее не могу умолчать о том, что мотив безмотивных действий открывался мне часто в личности потерпевших. Создавалось впечатление агонии зла, наносящего последние, слепые, беспорядочные удары по добру.

Нередко в зале суда думал я о том, что социально-этические достижения нашего общества и века создали нравственное сознание, само существование которого непереносимо для зла (в ситуации локальной это выступает, как в нашей истории, в форме бескомпромиссного суждения о чьем-то образе жизни, суждения, за которое хотят избить, убить…).

И Кира — ее избили хотя и «мотивированно», но спонтанно, — и Д., ставшая жертвой чисто безмотивных действий, духовно богаты и нравственно чисты.

Киру можно назвать антиподом Виктории, это — то, чем Виктория могла бы стать, но не стала, не развив в себе духовное, нравственное существо. Кира — художница, музыкант, это личность, несмотря на те же восемнадцать лет, с хорошо развитым чувством человеческого достоинства и ясным моральным сознанием. Ее можно избить до физической потери человеческого облика, но нельзя заставить встать на колени, то есть утратить этот облик нравственно. Она держала себя и на суде с восхитившими Антонину Павловну Шагову великодушием и человечностью, — не жаждала мести, а жалела (по существу, лицом к лицу Виктория и Кира — столкнулись два мира, два мировоззрения.)

Разумеется, наблюдения мои об агонии зла могут показаться локально-эмпирическими и наивными, поэтому лучше перейти к точкам зрения ученых на спонтанную (неожиданную, взрывную) жестокость.

Мне не удалось найти в научном мире ни одного человека, который был бы сосредоточен на исследовании этой сферы деструктивного поведения; ученые, беседовавшие со мной на волнующую меня тему, корректно уточняли, что их суждения не больше чем «поток мыслей», «импровизация», игра воображения, которые не покоятся на «солидном фундаменте».

Психолог (женщина 38 лет). Мы забываем о воздействии ритма на человека. А оно могущественно. Об этом могуществе догадывались мыслители античности. Любой из нас обладает собственным ритмом: сердца, биотоков мозга, дыхания — ритмом индивидуальным, совершенно неповторимым, как почерк или узор кожи.

Влияя на ритм, меняя его, можно формировать и человеческое поведение. В вашей истории важен джаз. Да, именно джаз. Кому не известно, что воинственные народы в старину не разрешали исполнения музыкальных ритмов, которые изнеживают, а народы миролюбивые, наоборот, избегали ритмов воинственных, развязывающих опасные страсти. Ритм — великая сила; ритм джаза — тоже, возможно, даже сила не меньшая, чем ритм античной трагедии. Но с обращением плюса в минус. Та, «работая на повышение», поднимала биологическое на уровень нравственного, вызывая высокое потрясение, очищение, катарсис. Ритм джаза, «работая на понижение», низводит духовное, нравственное до биологического, высвобождая, развязывая опасные импульсы… Нам до сих пор неизвестны, к сожалению, законы гармонии, о существовании их догадывался еще Пифагор, но и сегодня мы лишь размышляем об этих законах, но не познали их, не овладели ими с математической точностью. Не сомневаюсь, что наука сумеет выразить их в конце концов на языке математических формул. И тогда можно будет доказать с неотразимой убедительностью, что ритм джаза вызывает антикатарсис. Это — ритм дисгармонии, разрушающий человека.

Разумеется, и сам джаз не первопричина, но ведь мы с вами беседуем и о том непосредственном, что усиливало деструктивное поведение девушек из вашей истории. Они, видимо, находились в состоянии непрерывного антикатарсиса под мощным воздействием ритма джаза. Возможно, лет через сто, повторяю, математика докажет подобное суждение как теорему. А пока не познаны законы гармонии, это не более чем эссеистское рассуждение о таинственной силе ритма…

Педагог (мужчина 28 лет). Мы недооцениваем «фактора тревожности», который воздействует на детей и семьях неблагополучных или же в семьях, переживших некий социальный перелом в сторону резкого повышения или понижения материального уровня жизни. Ряд ученых утверждают сегодня, что «фактор тревожности» может влиять на детей и до их рождения, искажая потом их души и их поведение. Надо больше беречь женщин, особенно когда они несут в себе новую жизнь… Малейшее волнение, казалось бы, незначительные стрессы, не говоря уже о потрясениях, могут обернуться через ряд лет трагедией. «Фонд тревожности», нарастая в человеке с «утробного момента», ведет к взрыву… Девушки, о которых вы рассказали, безусловно, заключали в себе «фонд тревожности», опасный для окружающих. А накапливаются эти «фонды» внешне неприметно… Конечно, существуют натуры, их большинство, гармоничные и сильные, для которых это менее опасно, но ваши героини не относятся к их числу…

Врач (женщина 40 лет). Я, конечно, не разделяю мыслей Достоевского о ценности страдания, но и полное отсутствие страдания может быть опасно. Они страдали, ваши героини? Если не от неразделенной любви или «мировой скорби», то хотя бы от элементарной физической боли? Наука освобождает человека от страданий, которые раньше казались неизбежными, и это великое благо… Страдания унижают — нравственно и физически. Но… они же воспитывают волю, часто облагораживают и, что самое существенное, делают реальным сострадание. Человек, никогда не испытывавший резкой физической боли, может при отсутствии тонкой душевной организации и не понять, что чувствуют при ударе в «солнечное сплетение». Диалектика, видимо, в том, что, освобождая от страданий, надо с особой углубленностью воспитывать, с особой заботой выращивать дар сострадания. Порой при взгляде на некоторые молодые лица мне кажется, что они никогда не страдали. Даже от зубной боли. Не от той «зубной боли в сердце», о которой говорил Генрих Гейне, а от самой банальной, во рту…

Сегодня повторяют, часто: научно-техническая революция намного опережает нравственное развитие. Поневоле все чаще возвращаешься к мысли об охранительной сути боли, хорошо известной медикам, и начинаешь думать, не обладает ли она и целительной нравственной силой, столь важной в условиях разрыва между научно-техническим и этическим развитием человечества… Но когда перед тобой ребенок, у которого что-то болит, делаешь все, чтобы не болело никогда, благословляя науку за то, что она тебе помогает в этом все эффективнее. Как видите, я не совсем логична…

Социолог (мужчина 45 лет). Полагаю, что «героини» ваши весьма страдали «синдромом скуки». Они могли сами и не осознавать этого, потому что данный синдром компенсировался непрерывной сменой ощущений, впечатлений, стимулов. Но даже и не осознавая того, они были томимы, именно томимы скукой. Не было у них аппетита к жизни. Я полагаю, они были равнодушны и к вещам, и к людям. И если вовремя не помочь подобным индивидам развить в себе интерес к жизни, к труду, что требует усилий души, — скука рано или поздно становится источником деструктивного поведения даже у личностей небесталанных. В этом смысле весьма показательна Виктория. Ее учили танцу, но не учили «работе души», без которой личность, даже соприкасаясь внешне с искусством, не может быть подлинно творческой. И вот когда она перестала танцевать после исключения из хореографического училища, ее расположенность к скуке нашла выход в агрессии. Не сумев развить в себе творческих, созидающих данных, она начала разрушать. Есть люди «с искрой», которых особенно важно научить труду души, умению развивать собственную личность, иначе разгорится не тот огонь, который нужен обществу…

Нейрофизиолог (мужчина 75 лет). Я хочу рассказать вам о крысах… Чтобы установить, испытывают ли крысы способность к сопереживанию, был поставлен эксперимент: крыса наваливалась на рычажок иначе она не могла получить подкормку — и вызывала тем самым посредством рычажка у другой крысы острую физическую боль, видела, как та корчится в муках. И вот эксперимент установил: можно крыс разделить на три категории. Первая, самая большая, видя страдания сородичей, быстро отказывалась от лакомства, не хотела получать его подобной ценой. Вторая делала то же после перемены ролей, то есть когда самое лакомку ставили в положение существа, испытывающего боль оттого, что ее сородич получает удовольствие. И, наконец, третья, самая ничтожная часть даже после перемены ролей не отказывалась от подкормки. Экспериментаторы рассматривали это как резкое отклонение от нормы. Даже у крыс жестокость патология. Все живое наделено даром сочувствия, сопереживания. Тех, у кого этот дар отсутствует, надо лечить. Повторяю, лечить. Я хочу рассказать вам о крысах…

С чисто познавательной целью автор настоящего повествования познакомил читателей с рядом точек зрения ученых на жестокость, но это не означает, что он их разделяет.

* * *

«…Повреждения у Киры П. в виде ушибов головы с сотрясением головного мозга и кровоподтеков в области обоих глаз могли возникнуть в указанное время от воздействия твердых, тупых…»
(Из заключения судебно-медицинского эксперта)

«…Как показывала Кира П., во время избиения за этим наблюдали человек десять неизвестных ей людей».
(Из материалов судебного дела)

 

6

Эти «десять неизвестных» мелькают в материалах судебного дела несколько раз. Они сопровождали Викторию, Наташу и Милочку в тот ноябрьский вечер, они наблюдали за их действиями, укрывая, заслоняя живой стеной. Ни до, ни во время судебного разбирательства эти таинственные «десять неизвестных» известности не получили, за исключением Альбертика, безвольного, длинноволосого, женственно-восторженного поклонника «нового матриархата». И в колонии, когда я заговаривал с Викторией и с Наташей о «десяти», они бормотали почти невнятно о том, что то были люди посторонние, им действительно неизвестные. Мол, мы действовали на подмостках, а те, расположившись в зале, наблюдали за нами… Но «зал»-то был ведь мокрым, холодным осенним парком или вечерней угрюмой, безлюдной улицей, и действие «на подмостках» мало было похоже на милую потешность кукольного театра. Нет, не верилось в посторонних. Я досадовал, что при расследовании дела, осуществленного вообще добросовестно и достаточно дотошно, это обстоятельство осталось нерасшифрованным, ускользнуло… И порой, забредая в кафе или на танцевальные вечера или попросту шатаясь по улицам, ловил себя на том, что пытаюсь найти, узнать этих «десять».

В подобные минуты я сам себе казался травматологом, который настолько сосредоточен на исследовании структур «переломов» и особенностей шоковых состояний, что уже не в силах отвлечься и различать вокруг нормальную, без ущерба, жизнь, и лишь потом отчетливо понял: именно эту нормальную жизнь и надо увидеть в разнообразии ее и полноте, чтобы суметь по-настоящему и осмыслить, устранить патологию.

А пока я вглядывался в лица молодых людей, которые могли быть, по-моему, теми «неизвестными»: в женственно-, безвольные или пародийно-аскетические лица юношей и в сомнамбулически-сонные или иронические, с каплей хмеля лица девушек.

В поисках «десяти неизвестных» я не забывал и об одиннадцатом человеке — о художнике, хозяине «острова обратного времени», где бывали не раз Виктория и Наташа. Не утомляя читателя подробностями, сообщу лишь, что этот «остров» я нашел и познакомился с «островитянином».

Если попытаться определить односложно самое замечательное в его облике, то, пожалуй, этим определением будет потертость. Слово это касательно не вещи, а человека ввел в литературу, по-моему, Достоевский, и тут оно мне показалось более чем уместным, хотя и шла у Достоевского речь не о потаенной сути, а о потертости видимой, облик же моего собеседника отличался современной — с отливом и художественность — респектабельностью. И при этом потертость была ощутима, как чувствуется она явственно при тщательном ощупывании вещи, отлично реставрированной, но, увы, с неустранимой изношенностью в невидимых местах.

Он, конечно, не помнил ни Виктории, ни Наташи, но я и не собирался осуществлять дополнительное расследование, устанавливать степень чьей-то вины, я был не частным детективом, не судьей и хотел лишь одного — понять «переломы» до последних микроструктур.

— Почему вашу мастерскую называют «островом обратного времени»?

Мне хотелось услышать объяснение — от него самого. На стенах висело несколько, видимо, с умыслом отобранных репродукций с картин и рисунков Пикассо — человеческие лица, распадающиеся на геометрические фигуры, — и он подвел меня к ним.

— Извините за банальность, но для ясности начну с нее. Вам, разумеется, известно: многие открытия науки и философии до того, как стать формулами и системами, были художественными озарениями. Это относится и к идее обратного времени. Норберт Винер заметил однажды, что возможны существа в иных, фантастических… — он небрежно взмахнул рукой, — мирах, для которых время течет в обратном направлении, и сообщение между нами и ими невозможно. Если бы они рисовали лицо, нам это показалось бы катастрофой, гибелью лица, его распадом… — Он говорил удивительно «складно», точно повторяя заученное наизусть. — А если бы мы рисовали лицо, это им показалось бы распадом и гибелью. Любопытно, не так ли? Но самое любопытное в том, что до Винера лет за двадцать это показал Пикассо. — Он торжествующе улыбнулся и неожиданно буднично добавил — Сейчас будет кофе. Вам покрепче?

— И вы решили… — вернул я его к интересовавшей меня теме за чашкой кофе.

— Я решил, — ответил он охотно, — поставить мысленный эксперимент: люди, перешагнув порог мастерской, должны вообразить: они те самые существа, открытые Пикассо или Винером — не важно! — для которых время идет в обратном по отношению к нашему лучшему из миров направлении.

— Зачем? — допытывался я.

— Что зачем? — не понял он.

— Зачем вам нужен этот эксперимент?

— А вы, — улыбнулся он, чуть помолчав, подумав, — человек, видимо, малосовременный. Мы живем в век экспериментов, открывающих, — он подумал опять, — новые стороны действительности.

— И что же вам удалось открыть?

— Мне удалось открыть, — посмотрел он твердо мне в лицо, — что это не фантастика, время может течь в обратном направлении.

— Оно действительно течет в обратном направлении, — согласился я с ним, — когда разрушают не лица на рисунках, а нравственные ценности в самой жизни.

— Ценности? — улыбнулся он. — Еще кофе?

Когда он отлучился, я вдруг подумал о том, что во все века грандиозные социально-психологические явления сопровождались гротескными тенями. В начале XVIII века — Вольтер с его «культом разума» — и великосветский распутник, которому показалось, что «суд разума» освобождает от «суеверий морали» и ничего недозволенного в мире не осталось. Потом Руссо с его «культом сердца» — и сентиментальный нотариус, экзальтированно разглагольствующий о бегстве в «девственные леса». В начале XIX века Байрон с его трагическим одиночеством и непонятостью — и описанный Пушкиным «москвич в Гарольдовом плаще», потом, через ряд десятилетий, Ницше с его Заратустрой — и телеграфист на полустанке, разыгрывающий перед захолустными барышнями «сверхчеловека».

А в наши дни интеллектуализм, грандиозное явление середины XX века, — и… Он вернулся с чашечками кофе, и я почти осязаемо почувствовал философскую суть его «потертости». Ведь он уже был и великосветским распутником, и сентиментальным нотариусом, и телеграфистом-ницшеанцем перед тем, как стать сегодня «интеллектуалом». Роль, в сущности, не менялась, лишь немного варьировалось действие: когда-то было оно драпировкой в живописный плащ Чайльд Гарольда, сейчас стало пенкоснимательством с подлинного интеллектуализма «гения века». Особенность любой гротескной тени в том, что она доводит до абсурда пафос отрицания. Ах, как заманчиво в компании юных женщин выпить кофе с интеллектуальными сливками за разговором о том, что не осталось в мире ни бурных дней Кавказа, ни Шиллера, ни славы, ни любви!

— А не помните вы, — поинтересовался я, уходя, — мысли Винера об уходящем свете?

— Заходите вечером, — улыбнулся он светски, у меня будет кое-кто из физиков, большой знаток в области и света и тьмы. Что делаем? — Шутовски развел руками: — Играем в частицу «анти». Антимиры… Антигравитация… Антитела… Антироман…

Выйдя на улицу, я понял окончательно, что устал быть «травматологом», мне нетерпеливо захотелось быть в окружении нормальных людей, видеть нормальную жизнь, чувствовать нормальное течение времени. И я подумал: как хорошо, что оно, время, не бумеранг, а стрела направление его непреложно. По-видимому, лучше, точнее сопоставить его даже с океанскими волнами, имея в виду мощь их необратимого бега. Особенность этих волн не забвение, а антизабвение: в отличие от вод мифическои Леты, они не усыпляют, а будят воспоминания. Они насыщены, перенасыщены, — как подлинный океан планктоном, «мокрыми» пастбищами, которыми можно накормить все живое на земле, — мудростью и страстью, тоской и мятежностью, окрыленностью и болью веков человеческой истории. Этот «планктон», заключающий мысли и чувства миллионов известных и безвестных людей, которые жили, боролись, искали истину, жертвовали собой, любили до нас, подобно планктону не метафорическому, в буквальном смысле слова, — богатство, и доступное, и потаенное Одновременно. Мы можем получить его даром, это именно дар нам от минувших поколений, и мы не можем получить его без сосредоточенных усилий нашего сердца и нашего ума. Вечные ценности, вечные потому, что на их созидание ушли века, века и века, — наше наследство и наш труд, тоже подобно настоящим пастбищам, сухим или «мокрым». А вознаграждение за труд — «зернохранилища вселенского добра», о которых писал один из поэтов XX века.

Истинный, реальный гуманизм сообщает особую ценность «богатству достигнутого развития», потому что сохранение его — непременное условие «возвращения человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному» (Карл Маркс). Истинно реальный гуманизм сообщает ранг высшей реальности нравственным ценностям, выработанным за тысячелетия подвижничеством поколений.

Да, думал я, возвращаясь в нормальный, естественный мир, течение времени необратимо, но в мудрой этой необратимости возможны островки нравственной энтропии; возрастает этическая неопределенность, когда «творцы антиидеалов» утверждают за чашечкой кофе, что в мире не осталось «ни Шиллера, ни славы, ни любви», «работая на понижение», развязывая, подобно ритмам джаза, низшее в человеке… У Эдгара По есть замечательный рассказ о том, как чудовищное исполинское существо возникло в поле зрения человека, заслонило мир, но стоило чуть повернуть голову — и фантастический исполин оказался ничтожной мушкой; то был оптический обман, странность восприятия. «Творец антиидеалов» — тоже мушка, которая может на минуту заслонить мир, полный солнца, мудрости и добра, но этой минуты иногда достаточно, чтобы совершился трагический перелом человеческих судеб.

Я думал, возвращаясь в нормальный мир, о том, что, быть может, самая большая ценность нашего времени — ощущение единства всех ценностей, когда-либо созданных человеком, и чувство собственной сопричастности этому единству. «Творцы антиидеалов» любят говорить о «торжестве машины», и действительно мы живем в век могущества техники, но оно, как кажется мне, все больше обостряет понимание ценности человеческой личности, подобно тому как механический соловей в известной истории Андерсена помогал понять бесценность соловья живого, подлинного.

Время, в которое мы живем, постоянно пополняет общечеловеческое «зернохранилище добра».

Понимание человечества как мировой общности, человеческой культуры как великой совокупности, массовая убежденность в недозволенности войны — все это непреходящие нравственные ценности.

А если перейти от мира к личности, все более обостряется ее восприимчивость к духовному, ее тоска по духовности… Мы можем этого и не чувствовать, согласно непреложному закону (о нем и писал Норберт Винер), по которому воспринимается нами свет, идущий к нам, но не свет, идущий от нас. Мы можем не воспринимать света, уходящего от нас в будущее, его воспримут те, кому, быть может, покажется, что мы были богаче их, но и это будет заблуждением, как заблуждение думать, что люди минувших веков были духовно несравненно богаче нас. Самый великий момент развития человечества, самый высший момент сегодня: он максимально насыщен опытом минувших поколений.

И вот — не «травматолог» уже, а обыкновенный человек — вернулся я в «нормальный» город и увидел милые человеческие лица, услышал и в повседневности содержательную человеческую речь — рабочих, врачей, физиков, художников, музыкантов, студентов и ученых, ощутил будничную красоту жизни. Были переполнены залы театров и библиотек, и невозможно было, не позаботившись об этом заранее, достать билет на органный вечер в соборе. Я шел по городу, заходил в парк и книжные магазины и наслаждался нормальной жизнью, ощущая все полнее радость возвращения от патологии к норме.

В этот город, к этой жизни вернутся Виктория и Наташа. Что поняли они уже, что поймут ко дню возвращения? Не ошиблась ли судья Шагова, говоря о духовной работе, которая началась у Наташи? Не обманулась ли замполит Марина Владимировна, когда писала о Виктории у себя в рабочей тетради: «Она осознает себя, лучшее в себе, нее полнее, ее желание танцевать на большой сцене дает ей силы»?

Но ведь сам же я видел: во время «концерта», когда Виктория танцевала вальс Шопена, на озаренном изнутри лице ее мелькнула улыбка счастья, да, именно счастья, там, в колонии. Она осязала нечто вечное, ради чего стоит жить, и исцелялась сердцем, это осязая.

А Наташа? Когда она в разговоре о «Войне и мире» задала вопрос, может ли быть счастлив человек, украв или зарезав, — не было ли это началом исцеления?

Порой человек, лишь поранив что-то — ладонь, колено, губу, начинает по-настоящему ощущать пораненным этим местом живую и саднящую телесность мира. То же самое относится, возможно, и к «фактуре» нравственных ценностей. Их саднящую силу ощущаешь иногда, лишь поранившись, — так Виктория почувствовала искусство, Наташа — любовь. Надолго ли? Окажет ли это могущественное воздействие на их дальнейшие судьбы?

Относительно не трудно изменить поведение человека, но, меняя поведение, мы не меняем судьбы, как не меняем направления ручья, кинув в его сердцевину увесистый камень или тяжкую ветвь ели: чуть изломившись, он обежит, омоет ее, не помышляя о новом русле. Иное русло — иной характер, а характер — это система черт, расположений и склонностей, и, видимо, эту систему можно изменить лишь посредством изменения системы ценностей…

В 30-е годы начато было у нас издание серии романов «История молодого человека XIX века». По замыслу А. М. Горького, эта серия должна была показать людям социалистического общества трагедию индивидуализма, его опустошающее воздействие на духовную жизнь и судьбу человека.

Индивидуализм не ушел, к сожалению, в небытие с XIX веком. Он не ушел в небытие и с рождением нового, социалистического мира. И не уйдет, пока на земле будет существовать старый мир частной собственности и отчуждения, в котором вещи господствуют над чувствами, и чем более властно говорит в человеке «я хочу», тем фантасмагоричнее делается действительность. Сегодняшнее потребительское общество, разумеется, «сублимировало» тот страстный порыв буржуа к власти, деньгам и наслаждениям, который вел по жизни в XIX веке молодого героя западноевропейского романа, в формы более утонченные и сложные, но от этого не изменилась индивидуалистическая сущность мироощущения. Последователи более странных и сложных форм индивидуализма (те же хиппи) с полным основанием могут повторить формулу, высказанную давным-давно героем романа Сенанкура «Оберман»: «Я блуждаю среди толпы, как человек, который оглох…»

Так же блуждали Виктория и Наташа… Один из западных философов XIX века заметил, что человек часто переживает «ужасы трагедии», будучи лишен величия трагических персонажей. В нашей истории «героини» пережили трагедию индивидуализма, будучи лишены величия героев Шатобриана или Стендаля. В повседневности они утрачивали то же человечески бесценное, что и те в высокой художественной действительности. И как Жюльен Сорель лишь накануне казни, в крепости, понял, что только чувство человеческой общности возвышает человеческое сердце и делает жизнь осмысленной и высокой, так и Виктория и Наташа, будучи лишены величия трагических персонажей, поняли это в колонии, в ее однообразной повседневности.

Индивидуализм как образ жизни и как мировоззрение потерпел в этих судьбах очередной крах…

Я старался исследовать «переломы» в судьбах моих «героинь» достаточно подробно. Из действующих лиц истории я не увидел лишь одного Эдмунда, «лучшего ударника Советского Союза», как писала о нем в «исповеди» Виктория, — его уже не было в живых. Поначалу мне казалось, что, не увидев его, я не пойму чего-то важного в жизни Виктории, пока не подумал: а разве она пошла за ним? Она пошла за его барабаном. И решил: пусть последнее, что увижу, и будет этот барабан. Потому, наверное, решил, что общение с криминалистами воспитало во мне уважение к вещественным доказательствам. И я захотел увидеть это «доказательство».

Когда я вошел в зал ресторана, где было торжественно-тихо, как в зале концертном, — люди за столиками, казалось, не ели, не пили, а слушали, — «Собор» уже играл. Я посмотрел на барабан — он был наряден, как большая золоченая игрушка, с боков и порядочно потерт, точнее — вытоптан, сверху. Жестокая вытоптанность его серой шкуры не сочеталась с диковинным изяществом рук музыканта.

Руки эти в самом деле были удивительны: странно удлиненные, безвольные — будто бы наполовину стянутыми перчатками — пальцы отличались чисто обезьяньей ловкостью, которая изумляла, казалась неестественной именно потому, что не было на них шерсти. Они мерно колдовали, почти неслышно били в барабан, топтались на нем, изнутри формируя ритм оркестра. И, может быть, оттого, что удары были неслышны, обнаженность этих неестественно изящных рук выглядела неприличной, даже непристойной, как выглядели бы суфлеры, вдруг в телесной яви обнаружившие себя перед залом.

Я захотел увидеть лицо ударника, но оно было непроницаемо занавешено волосами; он играл упоенно, в наклон к барабану, и волосяная завеса шевелилась, как занавес, который только что опустили. И как в детстве при посещении театра закрытый занавес лишь усиливает любопытство, так и сейчас мне захотелось особенно увидеть его лицо в тайной и подлинной сути. Что там — безумие экстаза или молитвенная сосредоточенность? Пожалуй, последнее, решил я. Ведь сосредоточенностью этой дышал и зал ресторана; теперь он напоминал даже не концертный зал, а, пожалуй, церковь или, точнее, сокровенный молитвенный дом — по особой тишине, выражению избранничества, самоуглубленности лиц, юных, почти детских. И я понял наконец, что в самом этом имени — «Собор», казалось бы, для джаза кощунственно нелепом, нет ни иронии, ни вызова, оно избрано совершенно серьезно и совершенно искренне.

А удары в барабан из неслышных, еле ощутимых делались сильнее, отчетливее. Оркестр, не желая уступать ему, навязчиво, с маниакальным постоянством, повторял одну и ту же фразу. В этой музыке царили абсолют бесцельности и симуляция страсти.

Я подумал о том, что в нас пульсируют воспоминания о состояниях человеческой души в разные эпохи, богатство этих воспоминаний. Философская же суть этой музыки и состоит в том, чтобы погрузить в усыпительную мгновенность, заставить забыть.

Барабан теперь первенствовал, оркестр уже с ним не состязался, а лишь ему аккомпанировал тихо, послушно. Потом он умолк совершенно, и ударник ликующе воздел руки, откинул голову, — я увидел незначительное лицо клерка, на нем не было написано ничего, даже «снобизма канцелярской крысы», о котором некогда с иронической печалью писал Эдгар По; занавес закрывал пустые подмостки.

В тот же миг он обрушился на барабан, и, видимо, виртуозно, потому что зал выдохнул восторженно, а музыкант уже не отрывался от серой вытоптанной шкуры, с занавешенным опять лицом он играл, играл один, без оркестра, играл победно, с ощущением собственного могущества, все больше и больше возбуждая начинавшую шуметь публику…

Наутро я уехал, и пока в Москве рассказывал, советовался, писал, меня не покидала мысль: неужели эта музыка, ее ритмы не уступают по мощи воздействия античной трагедии, вызывая не мимолетное возбуждение, а нечто перестраивающее душевную жизнь, отражающееся на мироощущении и судьбе? И летом я опять поехал в те места, познакомился с разными джазами, в том числе и с весьма талантливыми, чья музыка заставляет усомниться в категоричности утверждений психолога об опасностях джазовых ритмов.

Но однажды даже «Собор» показался мне аристократически-камерным оркестром в сопоставлении с тем, что я услышал, вернее, увидел. «Век атома, век барабана», — писала Лаура. На легкой дощатой эстраде стояли ряды барабанов, целое воинство ударных инструментов, усиленных мощной радиоаппаратурой. И надолго запомнилось, как бил, бил в большой барабан ногой, поколачивая руками два поменьше, юный бородатый студент (оркестр был университетский, самодеятельный), бил и пел, пел и бил, пока не сорвался с первого ряда, не выбежал на эстраду некто тоже юный и тоже долговолосый, рухнул перед барабаном на колени, обнял его в экстазе, замер. А ударник, оставив в покое барабаны поменьше и перестав петь, с окаменевшим лицом, как бьют пенальти, под истошно-восторженный рев публики бил в большой барабан, и казалось — он бьет по живому.

* * *

«Чары музыки. Индейцы племени макиритаре слушают записанную на пластинке 26-ю симфонию Моцарта. Племя живет в полной изоляции в пограничных районах между Венесуэлой и Бразилией. Как выяснилось, индейцы предпочитают классическую музыку Бетховена и Равеля музыке танцевальных ритмов типа буги-вуги или рок-н-ролла. Музыка же Моцарта приводила их в состояние экстаза».
(«Курьер ЮНЕСКО» июнь 1973 года).

«Мы воровали не ради ценностей. Ценности были и у нас дома. Да и много ли нам нужно — чашечку кофе за девять копеек и потертые джинсики. Нет, к ценностям мы были безразличны».
(Из показаний подсудимых)

«Все мои девочки танцуют на международных конкурсах. Но я, кто я? Милая мама, мне хочется кричать, но ты этого не услышишь. Мне так хочется домой, как никогда. Наше будущее должно быть красивым и солнечным. Пусть нам светит солнце».
(Из письма Виктории Тылевич)