В последние годы писатели все чаще получают исповедальные письма.

Иногда это письма анонимные, что особенно обнажает их неутилитарное назначение: высказаться, излить душу. И — быть выслушанным. Или хотя бы — услышанным.

Существует и чисто возрастная закономерность — авторам писем тридцать пять — сорок лет. Лучшая часть жизни осталась позади, и хочется понять, уразуметь, почему она не стала в действительности лучшей.

Хочется, высказываясь, изливая душу, осознать себя, собственную судьбу. Чтобы легко стало не только в те минуты, когда пишешь-говоришь. Чтобы и потом жить — нет, не легче, мудрее.

Это — нелукавые, откровенные письма. Читать их интересно, но чаще больно. Читать их нелегко. Иногда они вызывают чувства настолько сложные, что хочется, отложив письмо, разобраться в себе самом, в собственном отношении к автору…

А иногда и вовсе не хочется читать дальше ведь, исповедуясь, человек перекладывает нечто и на твое сердце. (Быть духовником непросто, и не каждому дано, и не в любую минуту жизни. Но кто-то, наверное, им должен быть, существуют потребности души, которые можно утолить лишь в общении с духовником; и все чаще в наши дни это выпадает на долю писателей.)

Я и сам получаю подобные письма и переживаю все то, о чем рассказал сейчас. И вот что странно: с течением лет, несмотря на то, что читать их по-прежнему нелегко и даже больно, тайно досадую, долго их не получая, что порой наводит на общее соображение: может быть, тот, кому исповедуются, испытывает не меньшую потребность в исповеди, чем те, кто исповедуется.

Но в самое-самое последнее время досадовать нет ни малейших оснований — почти ежедневно получаю большие исповедальные письма, что, возможно, говорит об особом сложном состоянии человеческой души, замкнутой и тем сильнее жаждущей общения.

Я читаю их, а точнее — выслушиваю, медленно, с перерывами, нарабатывая в себе образ автора. Порой это удается до степени явственного чуда. И вот передо мною уже не письмо, а этот живой человек. Тогда я опять начинаю читать с самого начала, как бы восстанавливая абсолютно живое общение с первых строк, когда по первому разу оно отсутствовало.

Но есть письма, читая которые не надо возвращаться к началу, потому что с письмом — стоит вынуть из конверта исписанные листы — вошел человек. И нет письма — бумаги, чернил, — он, живой, сидит перед тобой, рассказывает.

И это настолько достоверно, что, кончив читать, удивляешься, почему в комнате никого нет? Ведь был же он, был тут сию минуту, был… Он и в памяти остается не как письмо, а как человек, как человек-письмо.

Иногда остается настолько явственно, что, отвечая, пишу: «Когда вы у меня были…» А он недоумевает: «Не был я у вас, путаете с кем-то…» А я уверяю, что не путаю, пытаюсь объяснить, не впадая в мистику, мое «ясновидение». И он понимает наконец.

А о «ясновидении» упомянул я не случайно: бывало, не особенно часто, но бывало, что, увидев действительно живого автора письма, узнавал в нем тот ясный в воображении образ. И узнавал не только в духовно-душевной сути, а в телесной яви.

В этом любопытная особенность подлинно исповедального письма (если, конечно, читать его сосредоточенно): человек выходит из него, как Минерва вышла из головы Юпитера: завершенно и отчетливо — пластично до мелочей, ну, складок на одежде…

Вот и об авторе этого письма я расскажу, будто бы был у меня он сам, хотя я никогда не видел его и, должно быть, не увижу, потому что оно без подписи. Эффект непосредственного общения усилился тем, что письмо по ритму напоминало живую речь.

Он вошел ко мне поздно вечером (письмо я вынул, возвращаясь с работы), извинился, что побеспокоил.

— Я первый раз пишу незнакомому человеку, отрываю вас от дел или от минут отдыха, но у меня немаловажное сообщение. Однако, чтобы вы поняли его именно в смысле важности, вам надо выслушать — наберитесь, пожалуйста, терпения — историю моей жизни. Мне двадцать пять лет, я, — улыбнулся, — не курю и не пью, застенчив и с детства люблю читать.

…Он сидел передо мною в сумерках осеннего дня, когда читать или рассматривать лицо собеседника можно лишь с явным напряжением. Узкоплечий и сутуловатый, с коротко остриженной головой, с замершими на коленях ладонями, сидел с той потаенностыо застенчивого человека, которая особенно сильна у людей, решившихся на непривычную откровенность.

— Мне двадцать пять лет, говорят, что у меня «золотые руки»: я все умею делать. Говорят, что я мог бы зарабатывать колоссальные деньги. Но я их не зарабатываю, хотя не ленив. Все мое богатство — книги. Но и библиотеки большой у меня нет, потому что я живу в общежитии…

У меня нет никого из родных, мое детство — детдом и интернат. Но нет! — я совсем не типичный детдомовец. Не типичный в смысле жизнестойкости. Наверное, не в каждой семье ребенок получает столько тепла, понимания, сколько получал я (или мы) в детдоме. Я рос в детдоме в то время, когда был «открыт» Корчак. Мои воспитатели обожали его и все делали «по Корчаку». И насколько мне известно, из стен нашего детдома вышло немало душевно сильных людей. Я «не получился» не из-за Корча-ка, нет… Когда я сегодня анализирую мое воспитание, то вижу его основной порок не в том, что было чересчур много доброты, а в том, что было чересчур много оптимизма. Была бездумная и безрассудная вера в неминуемое, в фатально неизбежное торжество доброты, — даже шире: добра — в любой ситуации. И доброта хорошее качество, и оптимизм хорошая вещь, но вот в сочетании они могут родить что-то страшно незащищенное… вроде меня.

Я, — он опять улыбнулся застенчиво, робко, — подавал большие надежды. Неплохо учился, хорошо рисовал, у меня был красивый почерк, который восхищал моих учителей. И товарищи меня уважали, даже любили — за недетскую серьезность, справедливость, строгость. Но товарищей, честно говоря, было у меня мало. Я любил одиночество.

Я старался держаться в тени, хотя во многих случаях я без особых усилий мог бы быть лидером, вожаком. Даже физически я был сильным и часто в спортзале вызывал аплодисменты. Но и тут я не любил быть первым, быть на виду у всех.

С девочками я чувствовал себя лучше. И им тоже нравилось, когда я участвовал в их играх. С девочками мне было хорошо. До первого удара, который нанесла одна из них.

Однажды, сидя с девочкой на уроке за одной партой, я со скуки стал вырезать перочинным ножиком собственное имя. Она это увидела и попросила, чтобы я вырезал рядом и ее имя. Налюбовавшись моей законченной работой, она тут же подняла руку и во всеуслышание, искоса поглядывая на мою бывшую соседку по парте, заявила, что я, мол, не слушаю урок, а занимаюсь порчей государственного имущества, то есть парты.

Сколько я себя помню, я любил книги, жил книгами. Любил жить в книгах. И будущая жизнь рисовалась мне чисто книжно. А в большинстве книг, вам это известно, наверное, лучше, чем мне, торжествует добро. От книг исходил тот же оптимизм, что и от моих воспитателей, но более возвышенный, облагороженный красивыми образами и красивыми отношениями и поэтому, наверное, более опасный…

Я вырос в убеждении, что я, моя персона, мой внутренний мир, моя судьба интересны всем, как были они интересны моим воспитателям и как мне самому интересны личности героев моих любимых книг. И вот когда я вышел в самостоятельную жизнь, я был потрясен и ошеломлен. Мне было шестнадцать лет, и я долгое время ничего не мог понять…

Я, как ребенок, не понимал, почему моя судьба, мой мир далеко не всем интересны. Меня, как малое дитя, удивляло равнодушие и совершенно потрясало, что меня, улыбаясь, могут обмануть. Я, конечно, и раньше читал и слышал о том, что существуют нечестность и несправедливость, но лично меня эти вещи не касались. Они жили отвлеченно, умозрительно в мире, где тотально торжествует добро. А сейчас — коснулись, и я ужаснулся.

Я невзлюбил книги, я начал их винить в том, что оказался беззащитным перед подлинной жизнью, я начал думать, что если бы тянулся не к ним, а к людям, то чувствовал бы себя увереннее…

Теперь я жил в общежитии. Поскольку особым комфортом я никогда не был избалован, то и общежитие воспринимал как нечто само собой разумеющееся, пока не совершил одного безрадостного открытия. Я, конечно же, с первых же дней заметил, что наряду с молодыми и совсем юными, вроде меня, на одних этажах и даже в одних комнатах с нами живут люди менее молодые: тридцати — тридцати пяти лет и даже совсем немолодые, сорокапятилетние. Ну, живут, думал я, и живут, что в этом особенного, работают, как и я, на большом заводе, вечером возвращаются в большое общежитие… А потом подумал: а почему, собственно, сорокапятилетний человек возвращается в общежитие, а не домой? У меня лично никогда не было дома, но это, наверное, для сироты естественно. У меня нет и не было дома, но я мальчик, подросток, юноша… А они — сорокапятилетние… И тут я понял, что они — неудачники. Это те, кому не удалась жизнь. Я, конечно, сознавал, что общежитие не модель мира, и все же не мог не думать о том, что жизнь полна неудачников. И меня вдруг ужаснула перспектива самому застрять в общежитии до сорока пяти лет. Я подумал: вот когда-нибудь поселится тут юноша моего возраста и увидит меня, уже сорокапятилетнего, и подумает: неудачник!

Мне захотелось собственного дома. И именно в это время началась моя первая и, должно быть, последняя в жизни любовь. Познакомился я с нею заочно: написал письмо. По радио вечером в воскресенье — я лежал у себя в комнате, читать не хотелось, потому что, повторяю, книги я разлюбил, — по радио передавали концерт по заявкам. Она попросила, чтобы исполнили арию певца за сценой из оперы Аренского «Рафаэль». Я эту музыку любил до обожания еще с детдомовских времен. «Страстью и негою сердце трепещет, льются томительно…» Лилась томительно музыка, и я воображал ее. Радиодиктор назвал имя, фамилию, возраст — 16 лет, сообщил, что она отличница. Поэтому, догадывался я, и удостоили ее высокой чести исполнить по радио, на всю страну, ее любимую арию.

Мне было тогда около восемнадцати, я написал письмо, я написал ей на радио. Ей переслали, она мне ответила. Не видя ее, я ее полюбил. Она была первым человеком, который мне написал. И она была первым человеком, которому писал я. Я понял, что письмо — величайшее из чудес мира. Она писала умные письма, она сочиняла стихи, она отлично училась. К моему удивлению, жизнь ее оказалась неблагополучной: больная мать, много детей, отец пьяница. Я жалел ее, она жалела меня. Мое чувство окрепло, когда мы обменялись фотографиями. А окончательно — когда я поехал к ней туда, в маленький город Львовской области. Оказалось, она по всем статьям мне подходит, и я опять удивился тому, что мы сумели не потеряться, найтись в густых человеческих дебрях.

Ей было, повторяю, шестнадцать, мне — около восемнадцати. Через несколько дней по возвращении я получил от нее письмо, полное любви. Она первая написала мне такое письмо. Я ответил ей тем же, ставя себя намного ниже ее. Она казалась мне тогда недосягаемо высокой. Я жил полной, радостной жизнью, потому что вакуум был заполнен…

Наверное, я из тех натур, которые не могут существовать без идеалов или хотя бы без идеала. Это были лучшие дни моей жизни. Я шел на работу и возвращался в общежитие, напевая арию певца из оперы Аренского «Рафаэль». Мы переписывались, «почтовый роман» заполнял всю мою жизнь.

Потом почти незаметно (я обнаружил первые тревожные симптомы, лишь перечитывая ее письма) начало что-то меняться в ней, в наших отношениях… Появились жалостливые строки о том, что девушки вокруг теперь красиво, модно одеваются, а ей не во что… Она писала, что девушкам вокруг дарят подарки, а она ни одного подарка в жизни не получила. Я стал отвечать ей нравоучительно, доказывая, что человек должен жить высшими радостями и ценностями. Я написал, что она лучше, совершеннее всех окружающих ее и поэтому не она им должна завидовать, а они должны завидовать ей, ненарядно одетой и не получающей подарков. Я писал ей все нравоучительнее и чувствовал с досадой, что это все меньше ей нравится. В конце концов в одном из ее писем меня весьма больно задели строки о том, что я тогда, будучи в ее городе, не подарил ей ни одной шоколадной конфеты. Эти несчастные шоколадные конфеты переполнили чашу моего терпения. Я написал ей суровое письмо, и оно завершило наш «почтовый роман». Она не отвечала. Я потом писал ей несколько раз, но ответов не получал.

Через два года я поспал совершенно идиотическое письмо на радио, попросив сообщить, что стало с девушкой, по желанию которой такого-то числа в концерте по заявкам передали арию из оперы Аренского «Рафаэль». К моему удивлению, я получил через месяц ответ, мне сообщили, что она поступила в институт…

А я, я в то время думал о… монастыре. Теперь вакуум был заполнен беседами с богом. Если бог существует, думал я, ему все должно быть обо мне известно и он должен мне чем-то помочь, потому что после разрыва с моей первой любовью, я невзлюбил одиночество. Я понял, как хорошо быть вдвоем, хотя бы на расстоянии. Но, разлюбив одиночество, я не научился искусству общения. Я решил уйти в монастырь и написал в один почтенный журнал письмо с вопросом: можно ли сейчас, в наше время, уйти в монастырь?

Мне посоветовали поехать на одну из сибирских строек. И я поехал. Я был, наверное, в том состоянии, когда человеку необходимо чувствовать чье-то четкое руководство, чью-то волю.

Не буду скрывать, стройка меня не особенно интересовала. На первый план я ставил самого себя. Научиться жить, как все. Научиться понимать жизнь, как все. Научиться думать, как все. Избавиться от ненужных мыслей, ненужных нравственных терзаний.

На стройке меня быстро оценили как работника, но с ясно ощутимой настороженностью отнеслись ко мне как к личности… Я старался как можно больше быть между людьми, жить с ними. Я старался терпимо к ним относиться… Это мне не удавалось. Я по-прежнему остро страдал, когда люди оказывались не теми, за кого себя выдавали. Я по-прежнему горестно переживал человеческое ничтожество…

Ах, не подумайте, пожалуйста, что я сам хотел видеть в людях только нехорошее. Нет. Разумеется, хороших людей немало.

Меня ранили мелочи… Утром иду в столовую. Беру поднос. Стою. Дорогие минуты не ждут — летят… Наконец-то! На подносе шницель, кофе, хлеб. Касса, слава богу, все ближе. До начала смены остается полчаса. Передо мной респектабельный, хорошо одетый мужчина. Кассирша о чем-то разговаривает с огромной розовощекой женщиной, кажется, диетсестрой. Но мужчина получает чек моментально. Меня же она оглядывает с явным небрежением; скромное пальто, далеко не пыжиковая шапка, унылое лицо типичного неудачника. Молча, но всем видом показывая, что спешу, поглядываю на часы. Ноль внимания. Постукиваю пальцами по подносу. Будто бы меня не существует. И лишь когда кто-то в очереди начинает роптать, выбивают мне чек. Я направляюсь было с подносом к столу, но на полдороге какая-то сила меня останавливает — нарочито замедленно поворачиваю обратно, демонстративно ставлю нетронутые блюда на стол с нечистыми подносами, читаю с надрывом лозунг, украшающий стену передо мной: «Высокая культура обслуживания — наш первейший долг», вслух читаю, с трагическими интонациями, и — выхожу.

Иду на работу голодный и думаю не о еде, а о том, как найти общий язык с людьми. Мне надо в кого-то и во что-то верить. Должна быть вера, надежда… Или нет?

Да, вам, наверное, любопытно будет узнать, что всем вокруг я рассказал, будто бы у меня в одном далеком городе есть жена и маленькая дочь. Когда особенно любопытствующие хотят узнать имя жены, я называю имя той, с которой переписывался. Но особенно любопытствующих не много. Услышав, что у меня есть жена и дочь, люди начинают относиться ко мне как к человеку, у которого в жизни все нормально, все как у остальных, и поэтому без особых расспросов можно догадаться обо всем. Вероятно, это мне и нужно — чтобы думали, будто я, как все.

И вот каждый день я хожу на работу, после работы я так же, как все, гуляю по городу, хожу, так же как все, по магазинам, что-то покупаю, хожу в кино и т. д. Иногда смеюсь… Со стороны может показаться, что действительно такой же, как все.

Я уже говорил, что мог бы зарабатывать при желании гораздо больше денег, чем зарабатываю. Но я этого не делаю, не только потому, что не терплю «левой работы», халтуры, но и потому, что совершенно уверен: имей я в десять, в сто раз больше денег, жизнь моя не стала бы лучше.

От одиночества, наверное, я начал говорить сам с собою… Нет, я неточно выразился: не сам с собою, а про себя. Это были речи беззвучные, в которые тем не менее я вкладывал душу. В основном речи критического направления… Вот иду по городу вечером и говорю про себя: «До чего же вокруг некрасиво! Эти однообразные дома-коробки, эти унылые дворы, переполненные автобусы… Разве могут в этой некрасоте, в этом однообразии оформиться сильные, оригинальные характеры, раскрыться удивительные человеческие чувства? Идешь и испытываешь голод по чему-нибудь ярко живописному, резкохарактерному» и т. д. и т. п.

Или сидишь на собрании, посвященном рабочей чести, и во время выступления какого-нибудь жуликоватого малого выстраиваешь в уме опять стройную и опять никем не слышимую речь:

«Мне ведь известны твои фокусы с нарядами. Для тебя честь то же самое, что ширма в детском кукольном театре… Руки за ширмой манипулируют куклами, эти руки никто не видит по условиям игры, ведь они закрыты ширмой. О них даже забывают. Ширма — естественная условность театра. Для тебя такая же естественная условность — рабочая честь. Когда ты говоришь о ней с трибуны, в зале забывают о твоих увертливых руках даже те, кому на собственном опыте известна их отличная техничность».

Однажды я подумал, что во мне погибает великий оратор. И в порядке эксперимента вечером в общежитии, когда я оказался в комнате вдвоем с одним из самых симпатичных мне соседей, рискнул обнародовать такой «внутренний монолог»:

— Стены нашего дома дышат унынием. Это было бы оправдано изнутри, если бы в общежитии обитали одни неудачники, но живут же и восемнадцатилетние, для которых общежитие по их молодости нечто естественное. Хорошо, мне уже двадцать пять, почему же мирятся с этим унынием двадцатилетние, если даже меня угнетают эти голые, больничные стены?..

Я раскатывал мой монолог, ведя мысль к излюбленной мною теме об эмоциональном убожестве, отсутствии потребности в сильных впечатлениях, довольствии серостью, но мой сосед неожиданно меня перебил.

— Эх, — воскликнул он, — если бы я умел рисовать! Я и сам не раз думал о том же! Если бы, понимаешь, я умел рисовать, я бы разноцветным мелом или углем так все разделал, что люди каждый вечер ахали бы от удивления.

После этого мне не хотелось больше ничего ему говорить, потому что я-то умел рисовать. Я вдруг невольно подумал, что, возможно, мои «внутренние монологи» тоже что-то вроде ширмы в кукольном театре. Я ощутил какую-то еще непонятную мне вину. Мне стало стыдно…

Потом я написал письмо ей — в тот институт во Львове, где она теперь училась. Мне ведь в письме из радио сообщили название института. Письмо вернулось ко мне нераспечатанным, с извещением, что адресат выбыл.

Куда выбыл адресат? Куда?! Я почувствовал, что теряю почву под ногами, и написал какое-то нелепое, полубредовое письмо в комитет комсомола института, умоляя сообщить, что с ней стало, объясняя мой необычный интерес к ней тем, что мы когда-то участвовали с ней в одной общесоюзной музыкально-литературной телевикторине, она заняла первое место, а я — последнее, и я хочу посоветоваться относительно отдельных особенностей творчества композитора Аренского, которым сейчас увлекаюсь. Нелепейшее письмо, написанное в полубреду!

Мне ответили.

Мне ответили вежливо, что она вышла замуж, уехала с мужем в Ленинград и учится в аспирантуре Академии наук. Я почувствовал себя стариком, мне стало страшно. Я вдруг ощутил время как бешеный поток воды, который отнес ее, легкую, далеко-далеко… А я… я остался в общежитии. Я почувствовал себя тем, сорокапятилетним.

Я читал письмо из института вечером у себя в комнате, оно ожидало меня на моей унылой тумбочке, я был один в комнате, я перечитал письмо, запел: «Страстью и негою сердце трепещет…» и — разрыдался.

Мне стало немного легче, когда я успокоился. Хорошо, что я был один. Побыть наедине с собой — роскошь, редко доступная в общежитии. Но в тот день как раз выдавали зарплату, и ребята пошли кто куда: пить, веселиться, тратить деньги.

Меня потянуло на улицу, к людям. Я вышел бесцельно, побрел куда-то… Не помню, как я оказался перед большой, единственной живописной в нашем городе витриной магазина «Подарки». В витрине красовалась нарядная коробка с фигурным шоколадом. Я зашел в магазин и купил ее. И дальше побрел с этой коробкой. На углу одной из улиц стояла женщина. Она стояла одиноко, может быть, кого-то ждала, решала, куда ей пойти, улица была почти пустынна. Я в состоянии какого-то вдохновения подошел к ней и, что-то полувнятное, нелепое бормоча, начал совать ей коробку шоколада. Она удивилась, потом испугалась, потом возмутилась, стала чем-то похожа на ту самую развязную кассиршу в нашей столовой. «Отстаньте от меня, мужчина, отстаньте! Как вы посмели! Посмотрите на меня, разве я похожа… Какой мерзавец…» — «Но мне от вас ничего не надо!» — лепетал я. «Все вы это говорите, — не унималась она, наступая на меня. — Идите вы с вашей коробкой!»

Что я мог ей объяснить! Чтобы она хоть что-то поняла, нужно было рассказать ей всю мою жизнь. Я покорно извинился. «Иди, иди! — орала она мне вслед. — Ишь, сладенького захотел и сам полез со сладким. Мерзавец, мерзавец из мерзавцев!» Чувствовалось, что она обижена в жизни мужчинами.

В памяти моей вдруг ожила та девочка, с которой я когда-то сидел на одной парте и чье имя опрометчиво вырезал перочинным ножиком. Она нанесла мне первый удар в жизни. Эта — нанесла последний. Я решил уйти из жизни. Нет, нет, это, наверное, сейчас кажется мне, что я что-то тогда решил. На самом деле я переживал состояние, когда человек не способен на решения.

Нечто подобное я переживал и тогда, когда моя маленькая соседка по парте подняла руку и сообщила учителю, что я занимаюсь «порчей государственного имущества». Но, как ни странно, тогда, в детстве, это состояние было менее сильным.

Почему я упомянул о том, что это странно? Потому, что чувства, теперь переполнявшие меня, были чувствами обиженного ребенка, обиженного, униженного, непонятого. И это сейчас-то, при уже лысеющей голове!

Если перевести эти чувства в мысли, точнее, в сумбур мыслей, то, наверное, вот что получится:

«Господи! Как все уродливо вышло! Какой скверный анекдот! Я первый раз попытался что-то подарить — подарить женщине, чужой, незнакомой, — но дело не в том, что она чужая и незнакомая, я ведь дарил с опозданием на семь лет той, юной и любимой! Как все уродливо и странно, почему именно эта, похожая на кассиршу из столовой и на ту девочку из моего детства, которая выросла и стала еще злее, почему именно она оказалась на пустынном углу? Ведь могла бы быть на ее месте добрая, понимающая, мудрая! Ведь мне ничего не было нужно: только чтобы не отклонили руку и, может быть, улыбнулись бы!»

Я шел наугад, переполненный этими чувствами, и очнулся у железнодорожного полотна. Вдали, нарастая, стучали колеса поезда. Через минуту… через минуту. Состояние мое вдруг резко изменилось, голова стала легкой и ясной. Через минуту… через минуту. Я понял, что совершить это легко. До ужаса легко. Вверху, на мосту, по-прежнему неслись автомобили, шли пешеходы. Рядом со мной остановился какой-то мужчина с мальчуганом. Он что-то рассказывал ему, оживленно жестикулируя, потом они быстро ушли, мгновенно исчезли. Какая-то женщина с тяжелыми сумками шла по ту сторону полотна. Я опустил голову, чтобы больше ничего не видеть, ждал. Я решил умереть. Тянулись секунды, мне казалось, что я бесконечно долго вот так стою, вслушиваясь в медленно нарастающий стук колес, я никогда не думал, что поезда ходят так медленно, не хотелось ни о чем думать, но все думалось… Через какую-то бесконечно долгую минуту и автомашины на мосту, и пешеходы, и женщина по ту сторону полотна, и даже неизвестно куда исчезнувший мужчина с мальчуганом будут в той или иной степени, может быть, чуть-чуть, но удивлены и даже ошеломлены непосредственно увиденным событием, маленьким, но событием: моим уходом из жизни. Люди и машины на мосту остановятся, женщина, наверное, закричит…

И я вдруг подумал… я вдруг подумал… я вдруг подумал, и это спасло меня. Подумал, что кидаю себя, жизнь на рельсы так же, как некогда поставил нетронутое кушанье на стол с нечистыми подносами. Я ощутил что-то нечистое в том, что хочу совершить. Всю жизнь во всех моих неловкостях, нелепостях, неудачах меня ободряла мысль, что, несмотря ни на что, я чистый человек, пусть несуразный, неумеха, нескладеха, но — чистый! Если быть абсолютно честным, эта мысль несколько утешала меня до известного вам разочарования во «внутренних монологах». Затем я вообще старался о себе, о собственной душе, забыть. И вот сейчас при воспоминании о столовой ощутил нечистоту.

Я повернулся спиной к железнодорожному полотну, время из замедленного стало нормальным, за мной мгновенно загрохотал, обдавая меня жарким воздухом, поезд.

Я испытывал огромную усталость и какое-то, как понимаю теперь, умиление, растроганное состояние души. Мне было больно и… хорошо. Нечто подобное я испытывал в детстве после операции в больнице, когда отходил от местного наркоза, было все больнее, но чем больнее, тем лучше на душе, — потому что то, чего я боялся, осталось позади и оказалось менее страшным, чем я думал.

Мне захотелось с кем-нибудь поговорить. Все равно с кем и все равно о чем. К женщинам, конечно, я подойти после всего пережитого не решался. А как подойти к мужчинам? Смешно сказать: мне двадцать пять лет, я детдомовец, рабочий человек, а заговорить с незнакомым для меня до сих пор было делом почти невозможным, даже в поездах, где развязываются языки, я больше молчал. Я решил попросить у кого-нибудь закурить. По моим наблюдениям, табак, как и водка, весьма стимулирует мужское общение. Я подошел к нескольким незнакомым людям разного возраста — от шестнадцати до семидесяти лет — и все они, как назло, оказались некурящими. Можно было подумать, что я попал в какой-то город для некурящих. Были некогда железнодорожные вагоны для некурящих, а теперь появились города… Этой мысленной шуткой я пытался себя утешить, уйдя от мысли, что я как был неудачником до той решающей минуты у железнодорожного полотна, так неудачником и остался и, в сущности, ничего не изменилось.

Почему нельзя остановить человека на улице и попросить его выслушать историю жизни? Обратиться к нему не со стертыми словами: «Сигаретой не угостите?», а доверчиво: «Человек, выслушай мою исповедь!» Может быть, когда-нибудь это будет естественно? Но сегодня, пожалуй, дико.

На стоянке такси выстроилась шеренга машин, и я подумал: а что, если сяду и расскажу все шоферу? Живой человек, и деться ему некуда: не выпрыгнешь из машины. И деньги с пассажира берет немалые, хочешь не хочешь выслушивай, шоферы такси, говорят, самые общительные люди…

Я сел, рассказал шоферу, будто бы командирован в этот город на несколько дней и вот хочу посмотреть его, увидеть стройку ночью, делать мне нечего, деньжата есть, в общем — покатай! Он хмуро выслушал: «Поехали». И не успели мы тронуться, не поворачивая головы, он ко мне обратился: «Я тебя никогда не видел и, наверное, не увижу никогда в жизни, ты не отсюда, послушай, что иногда судьба выкидывает». В общем повторился сюжет того печального чеховского рассказа о старом несчастном извозчике с той лишь разницей, что этот, сегодняшний, за баранкой, нашел седока, который наконец выслушал его.

И вот ночь, я опять в общежитии, соседи мои храпят во сне, а я пишу вам это письмо. Помните, в самом начале я обещал вам сообщение немалой важности. Сейчас вы, наверное, будете разочарованы. Оно заключается в том, что я живу. Живу. Я не ушел из жизни. Живу-у…

…На этом кончалась исповедь одинокого человека. Письмо без подписи. Письмо, написанное для того, чтобы рассказать историю одной жизни и поделиться неожиданной радостью: я живу.

Когда я кончил читать письмо, я испытал уже не раз пережитое мной удивление, подняв голову и увидев, что в комнате никого нет.

Казалось, он секунду назад неслышно ушел — ушел, чтобы жить.

Действительно, сегодня не остановишь на улице человека с тем, чтобы рассказать ему историю жизни, исповедаться. Но хорошо, что существуют письма. Ведь, написав, понимаешь что-то важное для себя, а может быть, и не только для себя одного.