Ночной троллейбус за окном похож на океанскую рыбу — плывет она, плывет по мокрому пустынному Садовому кольцу, большая, изящно удлиненная сигара, фосфоресцирующая странным оранжево-стальным блеском, и мне, как хемингуэевскому старику, хочется с ней говорить: «Рыба, уже повезли на аэродром матрицы, сейчас взлетят самолеты!..»

И это, видимо, самый верный и самый тревожный симптом усталости, когда начинаешь сентиментально подражать литературным героям, утрачиваешь ощущение реальности в самом себе и в окружающем мире.

Резко поворачиваюсь от окна и вижу то, что уже видел в жизни тысячи раз: чернеющие типографской краской большие полосы бумаги на полу, стульях, столе, чудесный, милый сердцу беспорядок — беспорядок мастерской, — похоже на то, что снимали могучую стружку, неутомимо, слой за слоем.

Во имя чего?

Утром миллионы людей — за чашкой кофе и в трамвае, в постели, в лифтах, в уличной сутолоке — обыденным жестом развернут газету, разом вдохнут в себя воздух мира: войн, стихийных бедствий, политических событий, футбольных сенсаций — и через минуту, уже устав от ёмкости этого первого на дню соприкосновения с человечеством, увидят ЭТО.

Моя статья. С утра до вечера, пока томительно складывался, «шел» номер, я воевал неистово с редакторатом и секретариатом: за каждую строку, за каждое слово; я воевал с корректурой: за каждую запятую и каждое тире, мне казалось, что без этих запятых и тире мысли мои что-то утратят, исчезнут какие-то дорогие оттенки, сообщающие повествованию особую точность и объемность. И теперь, когда отхлынуло безумие дня и уже, наверное, поднялись в ночное небо самолеты с матрицами, начинается самое страшное — то, что тоже бывало уже тысячи раз, — рождаются первые сомнения в самой логике размышлений, в самих мыслях и даже в идее-сверхзадаче, в том, нужно ли это сегодня людям. Весь день, пока разгорались баталии и шли полосы, статья была частью меня самого — и не только нравственной, духовной, но даже и физической.

И вот она отделилась, ушла, не защищаемая больше ни мной, ни этими стенами, начав новое, для меня самого загадочное существование.

Она может умереть завтра же утром, умереть, по существу, не родившись, она может умереть завтра вечером, вызвав легкое сочувственное любопытство и беглый обмен мнениями у самых общительных, читателей. И может жить долго, долго… В реальность этого чудесного долголетия я верил стихийно, начиная работать в газете. Верю в него сейчас несравненно тверже, хотя на мою долю и не выпало счастья написать одну такую статью.

Она как грозная несбывающаяся мечта; статья (не роман, не повесть, не поэма, а статья!), заключающая в себе крупинки вечности. Порой мне казалось: еще немного, и я ее напишу (и даже если не я, тоже счастье!), в ней будет удивительная, небывалая ёмкость. Я сумею сжать в десять страниц машинописного текста через два интервала раздумья многих лет и в то же время сохранить тот «воздух», без которого читателю трудно дышать; в ней будет резкость и новизна наблюдений, острая полемичность и обыкновенное тепло человеческого сердца, в ней будет «конкретное» и «отвлеченное», «сиюминутное» и «вечное», историзм и ощущение современной жизни, современного человека.

Бывали у меня удачные статьи, бывали статьи, о которых писали читатели через много месяцев, даже через много лет. Но такой, конечно, не было. И чем напряженней и неотступней я о ней думал, тем отчетливей формулировался вопрос: что такое публицистика? Что такое публицистика сегодня?

Именно сегодня. Без этого дважды повторенного, усиленного разрядкой «сегодня» мои размышления — мечты о страницах, заключающих в себе крупинки вечности, — должны показаться не только наивными, но и элементарно невежественными. Мечтать о том, что можно достать без труда с любой порядочной книжной полки! Ибо великая публицистика — такая же непререкаемая реальность, как великая поэзия или драматургия. Диалоги Цицерона построены не из менее долговечного материала, чем лирика Катулла. Такая судьба великой публицистики объясняется, думаю, тем, что под ее пером в остросегодняшнем, ранящеактуальном кристаллизуются истины с неожиданно широким во времени радиусом действия. Когда Цицерон, обличая недостойных соотечественников, формулировал страстно и четко: «Говорят они и об опасностях, грозящих жизни, причем на позорный страх смерти указывают храбрым мужам, которым естественное угасание в старости кажется уделом более жалким, чем случай, когда им пришлось бы жизнь свою, которую рано или поздно придется отдать природе, именно за отечество отдать», — то это патетическое утверждение подлинной гражданственности, рожденное круговоротом общественных страстей того далекого времени, переживает автора на тысячелетия, как переживает на тысячелетия Катулла открытая им этическая закономерность: «Сердцем обманутым можно сильнее хотеть, но невозможно любить».

Но разве Цицерон оставил нам публицистику, а не политико-философские трактаты?! — воскликнет, возможно, кто-либо из читателей, систематически посещающий вечерний лекторий по журналистике. И это, увы, почти неизбежное сегодня восклицание — горестный результат жанрового обеднения публицистики, обеднения, которое ощущается и в теории, а может быть, и начинается с нее.

Что такое «Похвала глупости» Эразма Роттердамского, трактат «О любви» и «Прогулки по Риму» Стендаля?! Этюды о Шекспире и Гёте Ромена Роллана?! Литературный портрет Ленина, написанный Горьким?!

Когда я был студентом факультета журналистики, мне не открыли, что это тоже публицистика. И если сейчас я трактую любимый жанр чересчур широко, то делаю это, несомненно, во власти определенной полемической направленности, при которой точки зрения становятся неминуемо дискуссионными. И такая направленность кажется мне сегодня естественной и плодотворной…

* * *

Демократизм жизни, новый уровень социального и нравственного сознания читателей, усложнившееся восприятие мира не могут не влиять мощно на публицистику, углубляя и расширяя ее, не могут не формировать ее в соответствии с великими особенностями века. Один из основных, решающих результатов этого влияния определяется, по-моему, тем, что если раньше публицистика была жанром (как я и сам назвал ее чуть выше), то сейчас она все отчетливее будет формироваться в род литературы, заключающий в себе большое жанровое разнообразие.

Я различаю в публицистическом спектре множество и цветов совершенно определенных, и полутонов, и оттенков. Существует — или может существовать — публицистика политическая, философская, художественная, научная судебная лирическая и даже… камерная (сочетание, казалось бы, парадоксальное, но многие страницы Сент-Окзюпери и Паустовского воспринимаются мною как камерная публицистика).

Итак, публицистика: политическая, художественная, философская… Стоп! Разве возможна публицистика не политическая?!

Думаю, что невозможна. Публицистика вне политики была бы таким же фантастическим феноменом, как огонь в атмосфере, лишенной кислорода. Когда Стендаль пишет о любви, он пишет о политике.

Но означает ли это, что публицистика собственно политическая, страстно отзывающаяся на злобу дня, — единственно возможный жанр?.. Разумеется, рубежи, разделяющие жанры публицистики, столь еще условны и подвижны, как и, скажем, между философской, гражданской и чисто лирической поэзией. К какой из них отнести «Выхожу один я на дорогу…»? И не различимо ли в наилиричнейшем «Я помню чудное мгновенье…» эхо мощных политических и нравственных потрясений пушкинского века? Но при всем этом поэзия, к великому счастью тех, кто не мыслит существования без нее, не жанр, а род.

…Художественная, философская, политическая…

Я не критик и не теоретик литературы, а журналист. Мысли мои — мысли мастерового. Хочется особенно подробно подумать вслух о том, что мне наиболее дорого, — о художественной публицистике.

Когда-то я думал, что стоит в заключающей части очерка, так сказать, под занавес, написать десять или сто строк, содержащих более или менее развернутое осмысление характера и судьбы героя, как рождается чудо из чудес художественная публицистика, возвышающая сознание читателя до отчетливого понимания тысяч сложных человеческих характеров и судеб. И — самое существенное — до отчетливого видения больших социальных и нравственных явлений эпохи. Очерк, догадывался я, — это повествование о чем-то, художественная публицистика — повествование о чем-то плюс обо всей жизни. Вот этого-то взыскуемого плюса я и пытался наивно достигнуть с помощью «осмысляющих» абзацев-довесков… И, разумеется, не рождалось чуда. Получались в лучшем случае неплохие очерки, о которых говорили, что они без нужды отяжелены авторскими мыслями. И много было исписано бумаги, пока не стало ясно, что художественная публицистика, поднимающая читателя так высоко, что, по бессмертным словам Гоголя, «стало видимо далеко во все концы света», требует не «осмысления» под занавес, а совершенно иного типа мышления.

Попытаюсь сейчас в общих чертах охарактеризовать этот тип. Я назвал бы его, во-первых, лабораторным, потому что само развитие мысли, сам процесс поиска истины — с сомнениями, ошибками, наивными гипотезами, озарениями, которые через минуту кажутся смешными, ложными шагами, и начальными точными догадками, то есть то, что почти никогда не выносится на «публику», а остается обычно фактами внутренней жизни автора, зафиксированными в лучшем случае в рабочих черновых тетрадях, — становится одним из первых планов повествования. Читатель видит ту руду, из которой при нем же добывают «грамм радия»… Или, иными словами, тонкий и сложный механизм исследования закрыт не непроницаемым металлом, а стеклом.

Для чего это нужно? А для того, чтобы читатель тоже ощущал себя исследователем. И истина, добытая с трудом, была как бы естественным выводом из его личного духовного и нравственного опыта. Бесконечно важно для публицистики с ее откровенной тенденциозностью, чтобы читателю не казалось, что ему навязывают что-то насильно, а, напротив, сам он чувствовал бы себя в конце повествования умнее автора и «навязывал» автору то, чего от него «лукавый» публицист и добивался.

Второй характерной особенностью художественной публицистики я назвал бы ее объемность. Но объемность особую, ибо вообще-то объемностью, то есть третьим измерением, обладает все подлинное в литературе. Разница в том, что третье измерение в публицистике — социально-этическое, то есть характер и судьба героев, — это как бы окна, через которые автор и читатель вместе с ним смотрят в мир, в эпоху… Это не означает, что в художественной публицистике человек сам по себе не должен быть живым, объемным, но все же — и живой, и объемный — он не обладает самоценностью, героиней повествования остается, как и в любом жанре публицистики, мысль.

Но я хочу уточнить это положение, дабы оно не оправдывало обилие плоскостных человеческих фигур в художественной публицистике: героиней повествования остается мысль, укрупненная волшебной линзой художественного образа.

* * *

Очень важно для овладения мастерством художественной публицистики сосредоточенное, творческое чтение Максима Горького, и даже не статей его, а очерков, воспоминаний, литературных портретов.

С дней юности было для меня волнующей тайной, что делает «безумно интересными» людей Горького, о которых хорошо известно, что они действительно существовали и не выдуманы писателем. Может быть, это говорит о моей большой наивности, но для меня это было именно волнующей тайной. Мало ли литераторов писало о Савве Морозове, или о Шаляпине, или о Леониде Андрееве? Но «безумно интересны» они для меня только у Горького!

Выдумывал их Горький или видел то, чего не видели остальные, менее талантливые? Что идет от более глубокого понимания? А что от более богатого и опытного воображения? И все время настораживало, что у Горького «безумно интересны» не только эти бесспорно существовавшие в действительной жизни лица, но и множество женщин, мужчин, стариков, которых он вывел в книгах тоже как подлинно существовавших, даже, как можно подумать, не изменив их имен.

Психология творчества — область сложная и еще не расшифрованная, и не стоит никогда давать голову на отсечение, уверяя, что вот это у любимого писателя «сама жизнь», а вот это «творческий вымысел»; даже в самых наидокументальнейших повестях, во всех этих бесчисленных записках геодезистов, адвокатов, врачей, «выдумано», конечно, гораздо больше, чем кажется неискушенному, чистосердечному читателю. Но было бы не только несправедливо, но и нелепо называть это выдуманное ложью. Как писал бесстрашно честный Маяковский: «Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем». И вот что «было с бойцами», а что «было в сердце» — вопрос глубокий и сложный, когда речь идет и о Горьком и о писателях несравненно меньшего масштаба.

И со временем меня перестало заботить, что в образах Горького идет от «понимания», а что от «воображения» и открылось в них то самое третье (а если говорить о Горьком, то, несомненно, четвертое) — социально-этическое измерение. Оно, догадывался я, и делало для меня с самого начала людей Горького «безумно интересными». За плечами его героев с редкостной полнотой и многоплановостью вырисовываются исполинские силуэты века…

«Но раз именно в Горьком, создателе совершенно самоценных художественных образов, видите вы вершину любимого жанра, как понимать ваше недавнее утверждение, что героиней художественной публицистики непременно остается мысль? — чувствую, задаст вопрос особо внимательный читатель. — Может быть, в согласии со стилем лабораторного мышления вы утверждали это в качестве рабочей гипотезы, оказавшейся теперь ложной? А если нет, то где, извините, ваша логика?»

Логика в том, что когда обращаешься к гению, чтобы авторитетом его трудов, раздумий и поисков сообщить особую убедительность собственным мыслям, то часто не только не достигаешь желанной цели, но еще и становишься нелогичным, потому что гений — это вселенная, в которой действуют совершенно иные законы, чем в наших «рядовых» мирах. И на замечание строго логичного читателя я могу возразить лишь одно: самоценность художественных образов у Горького не умаляет самоценности философии, высота над уровнем моря одинакова. Да, многие горьковские образы «только» окна в мир, в эпоху, но ведь окна-то бывают разные: наподобие бойниц и вполнеба…

Но зачем публицистике эти «окна»? Разве она не может исследовать мир непосредственно? Нужна ли публицистика художественная?

(Это полемика с самим собой, ибо до сих пор мучают меня сомнения: органично ли то, что я делаю?)

Итальянский кинорежиссер Антониони рассказывает, что однажды в маленьком городке увидел, как «фотогеничен» ветер.

Ветер широко обдувал старинную площадь, поднимал пыль, обжимал деревья, ударялся о тысячелетние камни стен… Антониони зашел в бистро, пустынное в этот час, — лишь девушка неподвижно сидела за стойкой, — и стал всматриваться оттуда в ветер, переходя от столика к столику, все время меняя «точки зрения» и не находя той единственной, с которой ему, как художнику, открылась бы площадь. Потом он подходит к девушке за стойкой, заговаривает с ней, ощущая все больше в ее односложных ответах, полновесной зрелости движений и какой-то особой, глубокой сокровенной неподвижности тела характер и судьбу, настоящее и будущее, и, пока она наливает вино, он, стоя за ее спиной, видит опять площадь, ветер. И видимое чудесно «открывается», обретает смысл.

Искомая единственная точка зрения найдена, потому что в «кадр» вошел человек…

Если мы условимся с вами видеть в обдуваемой большим ветром площади не только реальный фрагмент реального города, но и метафору жизни, мира, то становится осязаемо ясной роль человека в художественной публицистике. Характер и судьба современника оказываются лучшей «точкой зрения», с которой расшифровывается самое сложное, самое потаенное в сегодняшней действительности. Видимое обретает смысл.

Я мог бы еще долго об этом писать, но диалектика вопроса заключается в том, что публицистика, расшифровывающая сложные социальные и этические аспекты современности, возможна и… без человека. Точнее: без очевидных элементов образного мышления. А еще точнее: с человеком в лице самого автора. Это публицистика чисто философская.

Статьи Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Писарева играли в современном им обществе роль, которая является, по-моему, классической ролью философской публицистики. Эти авторы были философами, и в то же время их читали не «немногие счастливцы», а — не могу удержаться от современной терминологии — широкие массы. Разумеется, в те времена «широкие массы» составляли численно незначительное меньшинство многомиллионного народа. Но то была социально и нравственно активная сила. Великие критики-демократы воспитывали ее и духовно формировали. Исследуя литературу и через литературу самое жизнь, они объясняли русскому читателю окружавшую его, все усложнявшуюся действительность. И, объясняя, умели «поверить алгеброй гармонию»: при всей эмоциональности стиля («неистовый Виссарион»!) их понимание новых общественных типов и социально-нравственных явлений было аналитически точным, ибо они руководствовались не только пламенными чувствами, но и методами и открытиями современной им философской мысли.

Сочетание зримой конкретности жизненного материала, чудесной эмоциональности, философско-аналитической точности и является, по-моему, искомым синтезом, в котором рождается философская публицистика. И если к тому же все это освещено великими социальными и нравственными сверхзадачами, как у Белинского, Чернышевского, Добролюбова, то философская публицистика становится властительницей дум, воспитательницей поколений.

То, что я вижу желанный синтез, в котором рождается философская публицистика, в жанре литературной критики ничего в данном случае не меняет, потому что я говорю сейчас о философской публицистике в первую очередь как об общественном явлении. Таким общественным явлением и была великая русская литературная критика.

Она помогала людям видеть.

* * *

Недавно я получил письмо от молодого рабочего, страстного книголюба, из города Нерчинска (неслыханно интересные люди живут в наших маленьких далеких городках). Он излагает ряд вопросов, на которые хотелось бы ему получить «развернутые и обоснованные ответы»: «Стали ли отношения между близкими людьми: детьми и родителями, мужьями и женами и т. д. — менее духовными, чем сто лет назад?» (Боясь, что я не пойму его, он трогательно уточняет: «не душевными, а именно духовными»); «Если бы можно было чудом перенести в наше общество детей из античных Афин, выросли бы они современными во всех отношениях людьми?» (То есть, конкретизирует он, «передаются ли вместе с хромосомами этика, культура и вообще благоприобретенные свойства и особенности человеческой души?»); «Что такое рационализм и верно ли кое-кто утверждает, что без него коммунизм не построить?»; «Заменит ли что-либо религию в будущем обществе?»; «Действительно ли, что все люди рождаются добрыми, доказано ли это наукой?».

Человек, который обрушил на меня эту юношескую сумятицу вопросов, хочет видеть — видеть не что-либо совершенно конкретное, например, ближайшие перспективы развития науки, а видеть в совершенно особом понимании этого слова.

Видеть человека. Видеть жизнь. Видеть человечество. Мироздание…

Речь идет о потребности «рядового» читателя во все более объемном социальном, этическом — словом, философском! — зрении.

В наше время, за редкими исключениями, литературная критика не выполняет роли философской публицистики. И было бы наивно объяснять это только тем, что нет, мол, фигур, равных по масштабности Писареву или Добролюбову. Современная жизнь требует от философской публицистики не «двухступенчатого», а совершенно непосредственного осмысления. Динамика и ритм нашей жизни имеют мало общего с динамикой и ритмом жизни минувшего столетия.

«Роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге», — любил повторять Стендаль. Ждать сегодня, пока дорога отразится в зеркале (то есть в «романе», в литературе), чтобы начать ее философски осмысливать, весьма рискованно: в действительной жизни, так сказать, под ногами, она уже будет не та.

И эта ситуация весьма усложняет задачи, стоящие перед сегодняшней философской публицистикой: она должна не только осмысливать, но и непосредственно отображать, то есть выполнять большой труд отбора. Ибо перед тобой уже не зеркало, а сама дорога с поворотами и рытвинами, с постоянно меняющимся ландшафтом.

Когда я пишу «сегодняшняя философская публицистика», то, несомненно, выдаю желаемое за действительное.

Мне трудно судить о том, есть ли такая публицистика за рубежом: у нас крайне скупо переводят работы западных публицистов. Но появляющиеся иногда сообщения о выпускаемых в католических издательствах миллионными тиражами книгах, которые посвящены смыслу жизни, назначению человека, о выступлениях в популярных журналах и газетах с беседами на животрепещущие современные темы философов-экзистенциалистов говорят о том, что потребность в философской публицистике, видимо, явление общемировое, отражающее особенности нравственного развития человечества. Социологи уже успели установить, что публицистику, помогающую читателю ориентироваться в лабиринте современной жизни, читают больше и охотнее, чем традиционные жанры: романы, повести и т. д. Человек порой не может разрешить себе роскоши идти по «большой дороге» с зеркалом. Дорога такая, что нужны не зеркала, а миноискатели.

Мне не хотелось бы тут бездумно повторять ставшие уже избитыми соображения о небывалой сложности нашего века. Эту сложность я и имел в виду, как легко догадаться, когда говорил о потребности видеть. Но вот что необходимо отметить: сложности этой соответствует новый уровень социального и нравственного сознания людей. Впервые в истории человечества становится возможным серьезный философский разговор с миллионами.

* * *

Но и в этом общемировом подъеме сознания советский читатель остается фигурой поразительной, даже уникальной. Философский склад ума, которым от века обладал «маленький человек» в России, беспокойный и бесстрашный искатель истины (что гениально запечатлели Достоевский, Толстой, Горький), теперь, когда для нашей Родины канула навсегда в вечность историческая эпоха «маленьких людей», этот философский склад ума раскрывается все полнее и ярче. Современник и соотечественник наш — удивительно, на редкость думающий человек!

Я мог бы еще долго говорить доброе и высокое о нашем, советском читателе, о его большой культуре, эмоциональном богатстве, таланте сопереживания и, разумеется, о его уме, но, видимо, полезнее, не распыляя похвал, обратиться к современной читательской психологии.

Думаю, что публицистика афоризмов, внешнего пафоса, только эмоций, даже обаятельно искренних, ярких эмоций, публицистика «возвышенных» и «испепеляющих» слов не может иметь сейчас большого успеха у читателей, даже когда за этой публицистикой и стоит человек, искренне взволнованный, много переживший.

(Понимаю, что вопрос об «эмоциональной» публицистике, о ее созвучности времени и сознанию читателя дискуссионен, и высказываю лишь мое личное мнение о ней, глубоко отрицательное.)

Вопрос о соотношении «ума и сердца» в публицистике (как и вообще в искусстве) сложен. Идеалом остается то «чудесное равновесие», которое оставили нам в наследство как нестареющую традицию великие мастера.

Но если же написано на роду подмастерьям нарушать «чудесное равновесие», я за то, чтобы сегодня перевешивала чаша ума, а не сердца.

Я верю, что публицистика, и не только конкретная, но и философская, может и должна быть строго доказательной.

Не случайно сегодня читатель относится с особым вниманием и доверием к материалам, повествующим о конкретных результатах научных исследований тех или иных, в том числе и социальных, явлений. Не случайно наибольший читательский успех в последние годы выпал не на долю журналистов, а на статьи экономистов, врачей, ученых, особенно социологов. Их образ мышления, их методы поиска решений, истины сегодня гораздо понятнее и ближе читателю, чем наши, порой и написанные с внешним блеском, но по сути дилетантские статьи.

Понимаю, что логика моих заметок несколько парадоксальна: начал с утверждения высокого назначения публицистики и публицистов, а закончил чуть ли не выводом о том, что нам пора уступить «стило» социологам и ученым. Я, может быть, и закончил бы этим, если бы… если бы не еще одна важная особенность читательской психологии. Кроме потребности в доказательности сегодня читатель испытывает и потребность в синтезе, в целостном понимании времени и человека. Этот синтез, эту целостность может и должна обеспечивать публицистика, создаваемая публицистами.

Одна из печальных особенностей нашей публицистики состоит, по-моему, в том, что она очень часто не доказывает то, что нужно доказывать с точки зрения сегодняшнего читателя, и доказывает то, что уже не требует доказательств.

Не стоит решать элементарную арифметическую задачу с помощью высшей математики, подобное усложнение само по себе еще не делает банальности открытиями. Между тем нередко обнаруживаешь с сожалением, что в основе «солидной», «сложной» статьи лежит бесхитростнейшее из уравнений.

И наоборот, то, что действительно требует, может быть, высшей математики, порой бездумно, будто бы элементы таблицы умножения, «скатывается» с нашего пера на бумагу…

И я думаю, что в истории литературы не было читателя, который бы со столь безошибочной остротой воспринимал малейшую попытку уйти от конкретности истин, как читатель сегодняшний…

Это не статист в общении с автором, а активно действующее лицо. Я был бы неискренен, утверждая, что сегодняшний читатель вызывает во мне ровное, умилительное отношение: он часто и раздражает меня неизменным желанием подвергать анализу то, что требует, по-моему, чисто эмоционального восприятия; он баснословно, донельзя избалован доказательствами естественнонаучными и еще не получил более глубокой и трудной школы философских доказательств.

Но это лишь говорит о сложности современной читательской психологии и отнюдь не снижает полезных для нас стимулов, которые Она содержит.

И еще одну черту современной читательской психологии хочется мне отметить, потому что она тоже, по-моему, имеет отношение к развитию публицистики. Мы задумываемся редко о том, как изменилось за последние десятилетия качество, которое я условно назвал бы «чувством возможного и невозможного». А оно оказалось на редкость динамичной величиной!

В воздухе, которым мы дышим, растворены «безумные идеи». Само слово «реальность» наполнилось новым, несравненно более широким содержанием. И публицист должен учитывать это, если только не хочет он собственными руками сузить влияние на читательские сердца.

Думаю, что современному публицисту весьма полезно читать хороших фантастов — Бредбери, Лема, братьев Стругацких… Они учат совершенно особой «системе доказательств», несомненно, убедительной для сегодняшнего молодого читателя.

Однажды я написал статью, в которой полемизирую с моим оппонентом, утверждающим, что современная «домашняя» техника — телевизор и транзистор — не более опасна для сегодняшних детей, чем для детей вчерашних система парового отопления или водопровод. В этой полемике я задаю оппоненту вопрос: «А вы не боитесь, что из телевизора выйдут львы?»

Вопрос этот навеян рассказом Рея Бредбери «Вельд»: детям подарили телекомнату, стены которой воспроизводят все, о чем они думают; дети думают о львах, они без конца вызывают изображение африканской пустыни со львами, потом заманивают в эту телекомнату родителей, мешающих им, и львы родителей пожирают…

Рассказы, подобные этому, — сокровищница для публициста, потому что содержат аргументы, соответствующие уровню здравого смысла сегодняшнего читателя: в фантастической оболочке — актуальное, реалистическое зерно.

Одна из самых «безумных идей» века вышла не из физических лабораторий или тихих комнат математических институтов — она рождена философской мыслью.

Идея о ноосфере. Первым высказал ее великий советский ученый В. Вернадский, потом блестяще развил француз П. Тейяр де Шарден. В вышедшей у нас интересной его книге «Феномен человека» есть такие строки: «…в настоящий момент какому-нибудь марсианину, способному анализировать как физически, так и психически небесные радиации, первой особенностью нашей планеты показалась бы не синева ее морей или зелень ее лесов, а фосфоресценция мысли».

Это не художественный образ. И если слова Тейяра де Шардена кажутся более уместными в книге поэта, чем в исследовании ученого, объяснение надо искать в уникальности самого явления, которое они характеризуют. П. Тейяр де Шарден говорит о фосфоресценции мысли столь же определенно, как о синеве морей и зелени лесов. Но лес — это лес: чудесная реальность, понятная с детства, — а фосфоресценция мысли в планетарном масштабе, ощутимая обладателями иных планет как сильная небесная радиация, это настолько необыкновенно и грандиозно, что воспринимается поначалу как игра фантазии, украшающая еще одной гордой выдумкой нашу землю и человека.

Когда наука открывает в окружающем нас мире новую реальность, она часто бывает вынуждена рассказывать о ней языком поэзии, ибо язык собственно науки недостаточно гибок и динамичен, чтобы определять то, что великий физик Нильс Бор называет «гармониями, недоступными для систематического анализа».

Именно такой гармонией и является, видимо, ноосфера: пламя мысли, все более плотно и жарко окутывающее нашу планету, расстилающееся вне биосферы и над ней… Тейяр де Шарден назвал ее еще одной живой пленкой, «мыслящим пластом», все более могущественно обнимающим земной шар.

Да, верой в могущество человека и в могущество жизни дышит «безумная идея» о ноосфере.

В пламени мысли, становящейся такой же реальностью, как океан и леса, не может не сгореть все низкое, жестокое, косное, пошлое, унижающее человека… Ноосфера — наивысшее достижение эволюции когда-то мертвой материи.

Когда я читал книгу П. Тейяра де Шардена, то не помнил нескольких страниц из дневника Горького времен революции, где он описывает разговор с Блоком о бессмертии. Страницы этого дневника я раскрыл еще раз совсем недавно.

Время разговора — апрель 1919 года. Они сидят в Летнем саду. «Глаза Блока почти безумны». Кажется безумным в эти дни войны, голода, крушения старого мира, костров на улицах, веселых песен матросов Балтфлота и обращенный к Горькому вопрос Блока: «Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?»

Но Горький, очевидно, не находит этот вопрос безумным. Он отвечает подробно и точно. И ответ его кажется безумным, фантастическим Блоку…

Меня тоже, когда я перечитывал недавно эту страницу дневника Алексея Максимовича, потряс его ответ Блоку. В тот туманный день далекой революционной петроградской весны Горький увидел бессмертие в… ноосфере!

По существу, он утверждает то же, что П. Тейяр де Шарден. Он говорит, отвечая Блоку, что человек трансформирует «мертвую материю в психическую энергию» и мощь этой энергии все возрастает, и если бы мы могли время от времени взвешивать нашу планету, то увидели бы, что вес ее последовательно уменьшается… Он говорит и о том, что законы, открываемые в лабораториях ученых, могут и не совпадать с неведомыми законами вселенной. Он говорит это, повторяю, в апреле 1919 года.

Горький как никто из писателей верил в мысль, в человеческий разум. Даже Льва Толстого дерзал он критиковать за негативное отношение к разуму. В разуме видел Горький обещание и отдаленного великого будущего, и обновляющего планету завтрашнего дня.

Красота человека — могущество его мысли, выражающее полноту не только его ума, но и сердца.

Через несколько десятилетий после того апрельского дня 19-го года французский ученый П. Тейяр де Шарден напишет: «Земля не только покрывается мириадами крупинок мыслей, но окутывается единой мыслящей оболочкой, образующей функционально одну обширную крупинку мысли в космическом масштабе».

* * *

Стендаль говорил: «Мыслить — это страдать». Не устареет ли эта формула завтра? Думаю, не только не уста-реет, но лишь тогда и станет выражением не частного случая, а мирового закона. Чем гармоничнее развит человек, тем нерасторжимее в нем сердце и ум. Недаром о людях хороших в старину говорили: умное сердце… Говорил это и Лев Толстой о Горьком. Эйнштейн, несомненно, страдал, обдумывая возможности новых великих уравнений, выражающих цельность и красоту мироздания.

Чем больше людей будет мыслить, страдая, тем лучше для человека, для жизни… (Написав это, я тут же сообразил, что, видимо, стоит выбросить выше то место, где я недвусмысленно высказываюсь в пользу «чаши ума», чтобы перевешивала она сегодня в публицистике «чашу сердца». Но не вычеркну, потому что хочу быть искренним даже ценой непоследовательности. И сейчас, через минуту, дам бой не только некоторым моим современникам, но и себе самому — человеку, будто бы понимающему, что сердце и ум нерасторжимы, и все же в разговоре сугубо деловом легко разнимающему это единое на две «чаши»…)

Помните «Мысль» Родена? Эту женскую, наклоненную к земле голову в старомодном уборе на большом, кажущемся надмирным камне? Выражение полной отчужденности и сосредоточенной печали на истончившемся и тоже будто бы надмирном лице? Похожа она, эта женщина, на добрую волшебницу, которая покидает землю, убедившись в тщетности попыток осчастливить людей. Если же говорить о восприятии более современном, то, может быть, это героиня Станислава Лема, улетающая с земли, чтобы вернуться, когда умрут даже внуки тех, кого она сейчас любит?

— Волшебница? Лем? Это все сентиментальная метафизика! — рассмеялся молодой поэт, с которым я был на выставке Родена. — Хотите узнать, почему она печальна? Она видит, как по земле расстилается ее собственная тень — рационализм!

(Я чувствую сейчас то же, что, должно быть, чувствует рудокоп, отваливший массу руды, чтобы выйти к желанному пласту.)

Рационализм… Что это? Вот я, пишущий эти строки, рационалист? Наверное, и да, и нет. В чем выражается «да», в чем «нет»? Хотел бы я быть «чистым» рационалистом или «чистым» антиподом рационалиста?

Чтобы лучше осмыслить нравственное явление, полезно увидеть его в действии, в сюжете. Молодому сибирскому писателю Д. Константиновскому удалось в очерке «Пожар в Чимбулаке» с большой силой убедительности расшифровать рационализм именно сюжетно.

Рядом с высокогорной лыжной станцией, видимо по небрежности курильщиков, загорелся лесок, состоящий из деревьев ценных, редких пород. Несколько ребят кинулись не раздумывая на склон соседнего холма — гасить пламя; остальные же лыжники — студенты, молодые ученые и инженеры — наблюдали за безрассудными «эмоционалами». Натренированным умом они в течение нескольких секунд рассчитали безошибочно точно (инженерно точно!), что наличную площадь горящего леса наличными на станции силами, без эффективной техники погасить невозможно. Безрассудные ребята вернулись с ожогами, ничего не добившись: лесок выгорел. Оставшиеся пожурили их за безрассудство, ибо для рационалиста не существует нравственной ценности действия, имеет ценность лишь его результативность. А результативностью могли похвалиться оставшиеся: пока лесок пылал, они снимали его на цветную пленку. Снег и огонь…

Писатель, исследуя мотивы поведения тех, кто не побежал очертя голову к горящим деревьям, отмечает, что ими, видимо, руководил не страх, — по его наблюдениям, это неробкие люди, — они не сошли с места потому, что отчетливо осознавали (с инженерной, повторяю, обстоятельностью осознавали) бессмысленность подвига.

Не ошиблись ли они в расчетах? Можно ли было спасти лес совместными самоотверженными усилиями? Вопрос сложный, на него сейчас никто не ответит.

Я определил бы рационализм как попытку мыслить не страдая. Я бы даже усилил формулу, назвав попытку мыслить не страдая воинствующей. Искрения ли она? По-моему, несомненно. Эту искренность делают понятной особенности времени: действительное могущество мысли, наглядно меняющей облик жизни, и не виданный никогда раньше в истории размах созидания… Рождается соблазн эффективности, жесткая логика действия, не одухотворенного, а только умудренного точным, — а иногда и глубоким, — отлично выверенным расчетом.

Рационалист может быть даже обаятельной (внешне) фигурой, если, разумеется, он не стоит с кинокамерой перед горящим лесом, а бессонно работает в лаборатории, увлеченный научной идеей, или в роли администратора деятельно и целеустремленно руководит людьми, решая большую конструктивно четкую задачу.

Рационализм относится к мысли как сентиментальность к чувству, но отличить рационалиста от подлинно умного человека гораздо труднее, чем напыщенного влюбленного от шекспировского Ромео. Может быть, потому, что в мире чувств вообще любые подделки грубее, обнаженнее, чем в мире мысли?..

Критиковать рационализм с «общечеловеческих», «общеэмоциональных» позиций — одно из самых бесплодных занятий, «сентиментальная метафизика», как назвал бы это тот молодой поэт.

Рационализм надо критиковать с точки зрения… рационализма. Я понял недавно, что он выдержит без труда любую критику, кроме жестко рационалистической! И это не парадокс. Я долго искал «ахиллесову пяту» рационализма, пока не открыл ее там, где никогда не ожидал открыть. Ибо оказалось ею то самое, в чем видит рационализм собственную силу и внешнее оправдание. «Ахиллесова пята» рационализма — фетишизация результативности, и удара в это место он не выдерживает.

Есть бегуны, побеждающие в «стометровках», есть мастера «марафонского бега»; стихия рационализма — «стометровка», на больших дистанциях начинают мощно действовать психологические и нравственные силы, которых рационализм не учитывает.

Я чуть было не написал: а если бы учитывал, то не был бы рационализмом. И вовремя усомнился: разве рационалисты не начинают уже сегодня тщательно взвешивать эти сложные силы? И, несомненно, с еще большей обстоятельностью и точностью они будут завтра исследовать «человеческий фактор», то есть моменты нравственные и психологические, влияющие на результативность действия. Но меняет ли это что-то в существе рационализма? Думаю, нет. Понять человека и понять «человеческий фактор» — разные вещи. Человек непредвиденнее «фактора». У Шекспира кто-то говорит: никогда не поймет музыки тот, у которого музыки нет в душе… Утилитаризм остается утилитаризмом: он может трезво учитывать уже существующие стимулы, но не способен создавать новых, более вдохновляющих.

Я не говорю, что эффективность рационализма иллюзия. Это совершенно реальная эффективность. Но для меня очевидно, что рационализм, не понимая сложности современного человека, современных человеческих отношений, выбирает далеко не самые оптимальные варианты.

…Обычная уличная сценка: девушки разгружают автомашину с кирпичом, кидая его на землю, из-за чего треть кирпича обращается в щебень. Увидел это однажды видный авиаконструктор и тут же подсчитал, что если бы девушки получали заработную плату с каждой тысячи доставленного и уложенного в целости кирпича и так же точно оплачивалась работа шофера, то была бы получена солидная экономия; из этой суммы можно было бы повысить зарплату и работницам, и шоферу, то есть выиграло бы и государство, и девушки. Рассуждение само по себе настолько здравое (если абстрагироваться от того обстоятельства, что девушки, разгружающие руками кирпич, современницы авиаконструктора, чьи самолеты удивляют мир), что оспаривать его может только сумасшедший. Повторяю: само по себе. Так сказать, абстрактно-экономически…

А вот как увидел ту же рядовую уличную сценку поэт.

Девушки несильными руками разгружают золотые камни. Золотые, потому что солнце эти руки с неба освещает. Ну, а лица девушек печальны: солнце милых лиц не освещает…

Авиаконструктора поразил действительно горестный контраст между целехонькими кирпичами в автомашине и безобразным щебнем на земле, и он дал определенные, бесспорно разумные экономические рекомендации, как избежать этого зла в будущем.

Поэта поразил контраст между подвижными, деятельными руками девушек и неподвижными их, как бы не участвующими в труде лицами. Поэт, разумеется, не дает никаких экономических рекомендаций, но тем не менее, желая того или нет, он психологически объясняет, почему кирпич становится щебнем. Девушки безразличны к работе, которую выполняют, может быть, даже она вызывает у них неприязнь.

Эти девушки, сидя у телевизора у себя в общежитии, видели, как выходит в открытый космос Алексей Леонов; их плотно окутывает атмосфера нашего века, окружают удивительные подробности современной жизни. И им не только физически — психологически не легко разгружать кирпич, то есть делать изо дня в день то, что вопиюще не соответствует сегодняшнему уровню техники и организации труда.

Конечно, изменив характер оплаты, чтобы каждый разбитый кирпич вычитал долю копейки, а каждый сохраненный соответственно умножал ее, можно заставить девушек относиться к делу лучше. Но вовлечет ли это в труд их человеческую сущность? Будет ли после бесспорного экономического усовершенствования формироваться в труде их личность? Если нет, то заслуживает ли такой труд наименования подлинно результативного? И не разумнее ли не только с точки зрения нравственных ценностей, но и с точки зрения экономики как можно быстрее избавить девушек от бесперспективного и малопроизводительного труда?

Рискуя показаться донкихотом от публицистики, я все же утверждаю: если бы авиаконструктор не только возмутился тем, что девушки небрежно кидают на землю кирпич, но и ощутил «чувства и наслаждения» этих девушек как «собственное достояние», его ум и его сердце подсказали бы ему более точный, более разумный и человечный вариант…

Дерзаю утверждать, что он перед этой автомашиной с кирпичом думал не страдая.

Да, одну из насущных задач публицистики, особенно философской, я вижу в развенчании рационализма. (Надеюсь, что рабочий из Нерчинска разберется в том, что рационализм к коммунизму не имеет ни малейшего отношения, и сумеет дать соответствующий «философский бой» тому оппоненту, на которого он ссылался в письме ко мне.)

Критику рационализма, конечно, нельзя суживать, ограничивать ударом по результативности, — ведь речь идет о возможном обеднении человеческого мира, человеческой действительности; это бесконечно широкая и бесконечно важная тема. Хотя если понимать результативность широко, как рождение, кристаллизацию, и экономических, и духовных, и нравственных ценностей, то можно и «сузить» разговор!..

* * *

Что же такое публицистика сегодня? Чем будет она завтра? Я, разумеется, не могу дать точных и ясных формулировок. В моих ответах «нет» будет соседствовать с «да», «да» будет соседствовать с «нет»…

Это не художественная проза, и в то же время сегодняшняя и тем более завтрашняя публицистика немыслима, по-моему, без ощущения бесконечной сложности человека, человеческих отношений, системы «Человек — Вселенная», то есть без того, что составляет душу всякого подлинного искусства, а художественной прозы в особенности.

Это не философия, и в то же время сегодняшняя и тем более завтрашняя публицистика немыслима без философски серьезного осмысления действительности, без миропонимания, без поисков нового видения человека и жизни, без современной трактовки «вечных» вопросов нравственности.

Это и не социология, конечно, и в то же время чем дальше, тем больше сближается публицистика с социологией, становясь все менее дилетантской в попытках исследовать жизнь современного общества.

Это, само собой разумеется, не научная фантастика, и в то же время законы, по которым та «конструирует будущее», могут и должны обогащать публицистику…

И вот, обобщая и осмысливая многочисленные «нет» и «да», я думаю, что «да» все же существеннее, чем «нет». Публицистика — это и художественная проза, и философия, и социология, и научная фантастика… А разве мало общего у нее с киноискусством?

Странный сплав? Может быть. Но эта странность делает ее, по-моему, особенно близкой и понятной «синтетическому» мышлению современного человека.

В сущности, публицист пишет всю жизнь о том же, о чем и любой из собратьев его по перу, работающий в ином литературном «цехе», — о добре и о зле. Но существует и одно отличие: он пишет о совершенно конкретном добре и совершенно конкретном зле, добиваясь в самой жизни и торжества добра, и уничтожения зла. Он должен заставить сиять человечность в самой действительности, — в этом его ответственная миссия.

И тут стоит рассказать об этическом содержании моего ремесла. Важнейшая его суть: открыть человека и помочь человеку. Думаю, что в документалистике делать нечего писателю или журналисту, которого чисто литературная удача, хорошо написанный очерк или эссе — размышление о добре и зле радует больше, чем живое участие в человеческой судьбе. Яркий судебный очерк читают миллионы. Письма, хождения по инстанциям, ходатайства о пересмотре судебного дела могут быть видны лишь немногим. Но тот, для кого написать важнее, чем совершить, кто от шумного выступления на «полосе» испытывает большее удовлетворение, чем от «тихого» освобождения невинно осужденного, в лучшем варианте — неплохой беллетрист, но не выше.

Публицистика, в отличие от других жанров литературы, — дело непосредственное.

Чтобы заострить эту мысль полемически расскажу небольшую историю. Я не выдумал ее, хотя она и выглядит, возможно, излишне патетически. Но это не от моего воображения, а от характера героя, в котором человеколюбие порой возвышалось до патетики.

Подлинное его имя появилось в печати один-единственный раз, когда он умер, упав на улице с остановившимся сердцем. Вот тогда-то и появилось имя его в черной рамке, немного странное для человека, родившегося в вологодской деревне: Кюн Евгений Викторович. Читателям он был известен как Ин. Андреев, автор умных, талантливых, добрых книг.

Однажды — он работал тогда в железнодорожной газете — Евгений Кюн получил долгожданную командировку на юг, в овеянный романтикой город. В поезде он совершенно случайно узнал, что на маленькой станции, которую они через час минуют не останавливаясь, у стрелочника Киселева большое несчастье. Когда он дежурил, загорелся его дом в полуверсте. Человек видел — горит, но не побежал, остался верен долгу — шли поезда. Жена его тоже была в тот час на работе. И вот уже несколько месяцев они бедствуют без крова.

Кюн сошел на этой станции (убедил начальника поезда, и тот распорядился затормозить состав), нашел Киселева, выяснил обстоятельства дела и передал по селектору двадцать строк в газету.

Стрелочнику объявили благодарность и выдали солидную сумму — на постройку дома. Его послали учиться, и он стал потом начальником станции.

Кюн не написал большой вещи, ради которой поехал на юг. Он вернулся в Москву и боролся за действенность тех двадцати строк. Но победа, которую он одержал, стоит, думаю, литературного успеха. Я имею в виду и победу над самим собой: это нелегко все же — «перестроить» себя в несколько минут, отложить задуманное, сойти поздно вечером на полустанке.

То, что он совершил, можно назвать деянием публициста в чистом виде.

Мне могут возразить: совместим ли подобный, условно говоря, жертвенный образ жизни с великой сосредоточенностью и усидчивостью писательской работы? Двадцать строк, конечно, дорогого стоят, если им удается уврачевать человеческую судьбу. Но можно ли при работе над большой вещью — романом, повестью — разрешить себе «роскошь» подобных непредвиденных вторжений в действительность? Выберу для ответа писателя, создавшего нечто неохватное, литературную галактику — «Человеческую комедию». В 1844 году Оноре де Бальзак, узнав совершенно случайно от малознакомого адвоката о том, что должны казнить человека, который из уважения к памяти женщины не захотел рассказать на суде подлинных обстоятельств события, во много раз уменьшающих его вину, оставил на недописанной странице роман, сел в почтовую карету и очертя голову кинулся в далекий городок, забыв на время о «Человеческой комедии» ради участия в живой человеческой драме…

Убежден, что без подобных «безумств» немыслим истинный писатель. Это живые безрассудства самой совести — источника и основы литературно-художественного творчества.

Но если у романиста, у поэта действенная любовь к человеку при всей ее искренности и глубине все же может быть лишена «безумства», когда очертя голову куда-то несешься в карете (автомобиле, самолете) или выпрыгиваешь на ходу из поезда, чтобы окунуться в чужую надломленную судьбу, то для публициста все это не «безумства» а образ жизни.

Короленко посвятил несколько лет «Мултанскому делу» — и выиграл его, спас от каторги ни в чем не повинных людей.

Наш современник Г. Медынский написал о людях, отторгнутых от общества за то, что они нарушили законы, «Трудную книгу», потому что у него у самого жизнь была трудная, утяжеленная пудами писем от заключенных и к заключенным, жизнь борца за души и судьбы.

…И конечно же при всем при этом надо писать хорошо. Но вот что интересно: хорошо пишут как раз те публицисты, которые хорошо, то есть социально содержательно, живут. В нашем деле мастерство неотрывно от поведения. А нет поведения-талант, даже если и был, он умирает.

У Ин. Андреева — Евгения Кюна — один из героев его последней книги «Синий час» говорит: «Спасенная жизнь стоит хорошо написанной книги». Полагаю, это и есть кредо подлинного публициста. Спасать жизни надо разумеется, не для того, чтобы писать хорошие книги. Но тот, кто уклоняется от этого, ничего хорошего в документалистике не создаст.

Когда я мысленно перелистываю мои судебные очерки то, конечно, думаю не о литературно-художественных их достоинствах, хотя и старался написать хорошо, а о людях и судьбах, которым помог или помочь не сумел.

Разумеется, очерк пишется не затем, чтобы помочь одному человеку, этого порой и достичь легче без выступления в печати, — очерк судебный пишется ради исследования тех социально-этических явлений, в которые общественная мысль сегодня должна углубиться. Но и судьба одного человека не может быть безразлична. А с течением лет, когда явление исследовано, изучено, осмыслено, стало достоянием истории, — помнишь именно эту одну судьбу, будто бы во имя ее ты написал…

…В толковом словаре под редакцией Д. Ушакова место публициста в литературе определено лапидарно и четко: «писатель по общественно-политическим вопросам». Совершенно бесспорная, возвышающаяся над веками общая формула. А хочется живой сегодняшней точности, которая может быть и дискуссионной, потому что не испытана временем. Искать ее в толковых словарях, конечно, нелепо: она рождается в общении с читателями, поисках и работе и, как все рождающееся, боится обобщений и формул.

Вот я пишу: «Сегодня публицист — это нравственный учитель читателя, воспитатель его мыслей и чувств» — и вижу: тоже, по существу, общая формула, в которой «сегодня» без особого труда можно заменить и «завтра», и «вчера». Или: «Мне бы хотелось, чтобы в сегодняшнем сложном мире публицистика играла роль старинных лоцманских карт». Красиво и туманно…

И потом: не пора ли разрушить этот стереотип — «сегодняшний сложный мир»? Если сегодняшний, то обязательно сложный, если сложный, то непременно сегодняшний… А вчерашний не был сложным? Двадцатый век небывалый. А девятнадцатый? Бывалый? Для нас — да. А для Герцена? То печально, то гневно, но с не слабеющей ни на день болью изумления вглядывался он в изменчивое и странное лицо столетия; сосредоточенно и свежо осязал заключенные в веке «концы» и «начала».

Было бы, возможно, поучительно собрать воедино высказывания философов различных эпох о новизне и сложности современной им жизни, — это помогло бы многим из нас избавиться от стихийного и бездумного ощущения собственной исключительности, задуматься серьезней и строже над тем, что же действительно небывалого в нашем двадцатом.

Разумеется, были и философы, думающие иначе.

Марк Аврелий, мыслитель и римский император, записывал в тетрадях:

«Кто видел настоящее, тот видел все бывшее в течение вечности и все, что еще будет в течение беспредельного времени. Ибо все однородно и единообразно».

Дальше, цитируя Платона, Марк Аврелий уточняет, что же имеет в виду под «настоящим»:

«Кто делает предметом своих речей человека, тот должен как бы с вершины горы обозреть все земное: сборища, походы, полевые работы, браки, разводы, рождения, смерти, шумные судьбища, пустыни, различные племена варваров, празднества, похороны, ярмарки, смешение разнородного и сложенное из противоположностей».

И опять возвращается к любимой мысли:

«Неизменен круговорот мира в своем движении вверх и вниз, из вечности в вечность».

Марк Аврелий жил во втором столетии нашей эры. К тому времени, которое кажется нам баснословно далеким человечество видело и испытало уже многое: войны, восстания, социальные потрясения…

«Неизменен круговорот мира…» Опровергли последующие две тысячи лет слова римского мыслителя? Ответ на этот вопрос зависит от того, что видеть в истории человечества — ряды бессмысленных повторений или могучую логику развития.

* * *

Перед тем, как поставить последнюю точку, мне хочется уточнить мое отношение к «эмоциональной публицистике». Можно мыслить не страдая. Но можно и страдать не мысля. Когда человек испытывает боль, это естественно. Но за перо берутся не только для того, чтобы рассказать о боли, но и затем, чтобы помочь людям избежать ее или переносить мужественно. Мне кажется что когда человек берется за перо, он тем самым теряет нормальное, естественное право для всех остальных людей — право страдать не мысля. Это, наверное, относится не только к публицистам, но даже и поэтам.

Но у публициста все же положение особое, ибо он редко рассказывает о личной боли. Стало уже банальным утверждать, что в личности истинного поэта — все человечество. Поэтому как бы глубоко лично ни было то, о чем он пишет, миллионы людей видят в жизни его «я» точное отображение собственных душевных состояний.

Как это ни заманчиво для самолюбия, я не стану утверждать, что в отношении к истинному публицисту действует тот же самый закон. Мне кажется более плодотворным для публициста иное состояние: ощущать не человечество в себе, а себя — в человечестве: свойство в высшей степени характерное для русской публицистики, особенно для Герцена.

В чем тут разница? Ощущая человечество в себе, можно жить только часовой стрелкой истории, ощущая себя в человечестве, нельзя не жить минутной и секундной стрелками.

Шопенгауэр однажды высокомерно заметил, что секундные стрелки делаются из наименее прочных материалов. Возможно. Но это не мешает им быть самыми ранящими.

Когда читаешь «Колокол» Герцена, страницы, насыщенные мельчайшими подробностями горестно потрясавших все его существо российских будней, чувствуешь: все силы ума и сердца великого публициста были направлены на то, чтобы помочь современникам осознать ту гражданскую ответственность, Которую налагает на их совесть время. Он учил страдать тех, кто не слышал или не хотел слышать народного стона, и учил мыслить тех, кто, слыша, не понимал, что надо делать. Ему удавалось это, потому что сам он думал мучительно, глубоко, непрестанно.

Ни строки из написанного им я не могу отнести к «эмоциональной публицистике», даже когда он рассказывает в «Колоколе» о новых случаях телесных наказаний в русской деревне — с живой и великой болью, но и с великим пониманием трагической судьбы российского крестьянства, обреченности нравов крепостничества.

Израненный секундной стрелкой истории, он ни на долю секунды не забывал о часовой; остро, будто ободрана кожа, чувствуя подробности жизни, он умел и обобщать, умел исследовать истоки событий и видеть их возможные последствия.

Чувствовать себя в человечестве — это не только испытывать вместе с ним радости, тревоги, потрясения, надежды. Это в первую очередь потребность осмыслить особенность, уникальность минуты, которую переживает история человеческого общества, понять ее место в диалектике минут, которые были, которые будут…

ИСПОВЕДЬ АВТОРА, ИЛИ СТРАНИЦЫ, НАПИСАННЫЕ В САМЫЕ ПОСЛЕДНИЕ МИНУТЫ

Которые были, которые будут…

И — понимать себя сегодняшнего. Надо себя самого чувствовать во времени, чтобы во времени понимать развитие человечества.

Самосознание публицисту нужно ничуть не меньше, чем романисту или философу. Человек, его духовный мир, отношение к событиям и людям меняются с течением десятилетий и даже в течение дней. И если бы я — сегодняшний! — вошел (пофантазируем…) в те судебные залы, где разбирались дела, исследованные выше, или беседовал с людьми, о которых рассказал в очерках, опубликованных несколько лет назад, я бы, наверное, и понял и повествовал об этом по-иному. Но я именно фантазирую, потому что и дела судебные сегодня иные. Изменились и люди. Есенинское, бесхитростное, в душу запавшее с детства: «года текли, года меняют лица…» — не только по-детски мудрая поэтическая строка, но — философская истина, открытая мыслителями в «седые» века, но повторяемая опять и опять. И все мы, писатели и читатели, говоря милым, дорогим языком поэта, с течением лет и дней и чувствуем и мыслим по-иному.

Было у меня — пооткровенничаю — искушение: на стадии верстки, перечитав все уже набранное, беспощадно обнаженное типографским шрифтом и соотнеся это, тоже беспощадно, с собой сегодняшним, что-то изменить, может быть даже переписать… Но потом я понял: это нечестно — нечестно и перед читателем, и перед самим собой.

Изменения и в одной-единственной человеческой душе, и в большом человеческом обществе неизбежны. Без изменений, без развития нет жизни. Но изменения не должны быть изменой. Я бы, наверное, сейчас то, что осуждал раньше, осудил иначе. И, быть может, иначе восхитился бы тем, чем восхищался тогда. Я по-новому бы осудил и восхитился по-новому, но осуждение не перестало бы быть осуждением, а восхищение быть восхищением не перестало. И если бы я не верил в это, то не издал бы вещей, написанных в шестидесятые — семидесятые годы. Второй важный мотив, почему ничего нельзя было менять: это литература документальная, хотя и изменены иногда по тем или иным соображениям имена и не названы места действий; а менять что-либо в документах, даже литературных, неприлично.

У меня такое чувство (я пишу все это, повторяю, на стадии, когда книга уже набрана), будто бы большой пласт жизни, тяжелый ком судьбы отваливается от меня — живой пласт, живой ком, насыщенный радостью и болью, поисками и заблуждениями, разочарованиями и верой.

Верой в человека. Именно она и соединяет меня сегодняшнего, пишущего эти строки в октябре 1981 года, с тем пластом, в котором живу я «старый», не дает окончательно отвалить его, как отваливают пласты угля или земли плугом и отбойным молотком.

Я начал эту книгу исповедями читателей. Они открывали душу передо мной с доверием, в надежде, что будут поняты, а кончаю совершенно неожиданно для себя самого исповедью авторской, в надежде, что и меня поймут…

Должно быть, подобная исповедь была бы неуместной, искусственной в «чистой» прозе, и если бы я сейчас издавал повести и рассказы, написанные далеко не сегодня, то и не испытывал бы потребности в ней, как не испытывал этого и раньше. Но в собрании очерков, по самой сути и логике жанра заключающих в себе остросегодняшнее, раняще сиюминутное, а иногда и волнующе мимолетное, отвечающее именно сегодняшнему умонастроению и миропониманию читателя (чья душа и духовный мир меняются ничуть не медленнее, не меньше, чем у писателя), — в собрании «литературных документов» заключительная эта исповедь показалась мне необходимой.

Написанное в семидесятые годы (разумеется, я совершил строгий отбор и оставил лишь то, что, на мои взгляд, этого заслуживает) я отдаю на суд читателя — человека начала восьмидесятых годов. Говорят иногда, что очерк — жанр самый неблагодарный, потому что устаревает быстрее романа, повести или рассказа. В этом расхожем утверждении живут одновременно и доля истины и неправда. Мы несем в себе, осознанно или неосознанно, опыт минувших поколений, начиная от тех, кто жил тысячи лет назад, и кончая теми, кого застали в живых.

Ценность документальной литературы в том, что она сохраняет опыт этот в строгости и достоверности, хотя — что говорить — «высокие» чисто художественные литературные жанры обладают рядом иных бесценных достоинств, делающих их более долговечными, а иногда и бессмертными. Достоинства эти волнуют, «соблазняют» всех пишущих!

И раньше у меня (исповедоваться, так до конца!) не раз возникало искушение: порвать с документалистикой. И я от нее отрывался — порой и надолго, — писал философские повести, фантастические рассказы, эссе, рассказывал о Рембрандте, Брейгеле, Ницше, о Сократе и Шекспире, об античном мире и межзвездных путешествиях, уходил в давным-давно минувшие тысячелетия и века, мыслью переносился в будущее и… возвращался опять в сегодня: под воздействием потрясшего душу события или в неожиданном увлечении радостным ли, горестным ли читательским письмом.

И отрываясь от философских или «безумно фантастических» повестей и рассказов, шел в зал суда, где разбиралось дело серобудничное или страшное, об увольнении или об убийстве, дело остросегодняшнее, не имеющее, казалось бы, ни малейшего отношения к Сократу или Рембрандту, к Шекспиру или Паскалю, к старым китайским поэтам или к Пастернаку, и все же, несмотря на полную отчужденность от всех этих сокровищ, таинственно сопричастное им. И когда я сидел в зале суда, углубляясь все больше в сегодняшнее, живое, «сиюминутное» дело, судьбы людей, моих современников, вовлеченных в него, как говорили в старину «волей судеб», становились для меня единственно важными, единственно волнующими.

Читатель ждет, по-видимому, что сейчас, «под занавес» я пообещаю подобным же образом поступать и в будущем. Но не унижу ни себя, ни читателя неискренностью, не обещаю. И даже, может быть, этот небольшой том, который он имел терпение дочитать до последних строк — расставание с жанром, которому были отданы немалые силы души.

Документалистика меня одарила радостью и бессонными ночами, чувством необходимости людям и порой не менее сильным чувством — бессилия им помочь. И была она для меня иногда возможностью высказывать непосредственно, как с трибуны, перед миллионным залом то, что мне казалось самым существенным. Она, несмотря на то что я (о чем писал выше) постоянно искал себя и в иных жанрах, занимала все же в моей жизни видное место. И наградила она меня высшей из возможных для писателя-документалиста наград. После опубликования моих очерков каралось зло (разумеется, конкретное) и торжествовало добро. Большая часть тех тысяч и тысяч читательских писем, которые я получил в последнее десятилетие, вызвана именно ею…

Почему же расставание? — возразит, вероятно, логически мыслящий читатель. Где в ваших рассуждениях логика, автор? — возможно искренне удивится он и вознегодует.

И я сейчас ему честно отвечу, как говорят в народе «положа руку на сердце»: я устал. И удивляться тут нечему. Писатель-документалист, наверное, и должен уставать душою быстрее собратьев по перу, работающих в иных жанрах, потому что с человеком, который вызывает боль в его сердце, он имеет дело непосредственно, лицом к лицу. Это — боль (и, разумеется, радость тоже) человека, который не рожден твоим творческим воображением, а сидит перед тобой живой, с именем, с судьбой. Ответственность за эту живую судьбу ни с чем не сравнима. От нее, видимо, сердце и устает.

Конечно, когда Флобер говорил о героине романа «Мадам Бовари»: «Эмма — это я», то раскрывал тайну писательства, делающую героя или героиню вторым «я» автора, над чем бы он ни работал: романом или очерком. Но когда это «я» перед тобой, в телесной яви, это все же, осмелюсь утверждать, ранит больнее.

А может быть, я все сейчас усложняю и дело не в особенностях жанра, о котором я рассказываю, а в том, для него нужно более сильное, чем у меня, сердце. Оно должно быть, конечно, одновременно и ранимым и сильным у писателя вообще, независимо от его жанровых наклонностей. Но тут какая-то особая, какая-то, не побоюсь этого будничного определения, «житейская» боль, не облагороженная и не возвышенная высоким творческим волнением.

А может быть, я… и вернусь к документалистике, несмотря на это сегодня искреннее расставание, но вернусь уже иным, потому что, как писал Герман Гессе: «Жизнь не арифметическая задача и не геометрическая фигура, а чудо». Все, казалось бы, повторяется в ней: и радости, и печали, и одержимость, и все уже повторялось, и, однако, никогда не было тем же самым…

* * *

Эта статья названа «Мое ремесло»; речь в ней шла о самом существенном: о социально-общественной миссии писателя-документалиста. Я позволил себе небольшое лирико-исповедальное отступление не для того, чтобы уйти от исполинских тревог и забот мира (без понимания и ощущения их невозможны, особенно сегодня, ни роман, ни рассказ, ни даже интимно-лирическое стихотворение, отражающее объемно действительность), я захотел лишь рассказать читателю о себе с тем же доверием, с каким он рассказывал о себе долгие годы мне, то есть открыл ему не нечто уже совершившееся, окончательное (действительный разрыв с жанром, излюбленным с юности), а лишь состояние души… Я испытывал потребность ответить доверием на доверие, исповедью — на исповеди.

И все же не могу закончить эту книгу «собой». И не только из соображений скромности, но и потому, что не умолкает, не хочет во мне умолкнуть документалист. Не успели, как говорится, высохнуть чернила, которыми написаны, казалось бы, заключительные строки о расставании, как на мой стол легла очередная утренняя почта, а в ней два письма, настолько разные, настолько непохожие, будто бы одно мне написано, а второе — писателю, не имеющему со мной ничего общего, моему антиподу.

Назовем автора первого письма Оптимистом, второго — Пессимистом. Это деление, разумеется, весьма условно и неточно, потому что в письме Оптимиста (точнее Оптимистки: оба автора — женщины) ощутима капля горечи, а в письме Пессимиста пульсирует в самой боли души надежда. Эти письма интересны как документы 1981 года, а если быть абсолютно точным: октября 1981 года. И написаны-то они одному человеку, одному писателю — мне. Радоваться ли мне или печалиться, верить Оптимисту или Пессимисту?

Меня торопят: надо возвращать верстку в издательство, а я медлю, думаю, строю планы. Мне хочется познакомиться с героиней оптимистического письма, сохраняющей в жизни постоянство чувств, любовь, верность и душевную щедрость, с картинами и архивом ее покойного мужа, и мне хочется увидеть лицо, исследовать судьбу Пессимистки, которая написала горько и искренне, соглашаясь с немецким философом Адорно: «После Освенцима нельзя писать стихи». Если я поеду к ней, то поговорю о том, что тот же Адорно, говоря о кризисе сегодняшней музыки, напоминал мысль Кьеркегора: там, где раньше зияла страшная бездна, теперь построен железнодорожный путь и пассажиры могут с удовольствием заглядывать в бездну с высоты моста…

Кьеркегор говорил о метафизической бездне духа; сегодня мы думаем об иной, более реальной бездне — бездне «постнейтронной» катастрофы. Вот тогда, если обрушится мост, заявление Адорно станет не метафизическим, а совершенно буквальным, стихов нельзя будет писать, потому что писать их, возможно, будет некому.

На этом мосту стоим мы все…

И если он обрушится…

Человек может писать романы или очерки, учить детей или сажать деревья, чертить эскизы новых городов или пахать поле, но мысль об этом мосте, на котором сегодня стоим мы все — и оптимисты, и пессимисты — и за надежность которого все мы — и гуманисты «прекраснодушные», и гуманисты трагические — в ответе, не может не быть для него господствующей мыслью, если он не утратил чувство сопричастности с культурой, миром и человечеством, с тем, что было, и с тем, что будет…

* * *

Написав последние строки, я понял вдруг, что, в сущности, ни с чем не расстался, и ощутил старую, как мир, истину: расставаясь, мы не расстаемся никогда. Ибо расстаться с самим собой и с миром, который в тебе и вне тебя, — невозможно.

И все же какая-то новая, мне неизвестная ранее при разлуках боль расставания ощутима — боль расставания, видимо, не с жанром, а с густо насыщенным людьми и событиями «куском жизни», который лежит в основе этого собрания очерков, написанных в разные годы. И все кажется, что я не высказал чего-то, самого существенного, коренного, чего читатели в эти годы от меня ожидали. И не успокаивает гулкое эхо читательской аудитории, не утешают похвалы, и когда я думаю о читателях, то нахожу единственную отраду в пастернаковском открытии:

«Я всеми ими побежден, и только в том моя победа».