Золотое весло

Богат Евгений

Удар молнии

(Повесть о любви в письмах и стихах)

 

 

Я хочу рассказать историю отношений двух людей. Как явствует из названия, это повесть о любви. Хотя, пожалуй, и о чем-то несравненно большем, чем любовь, — если, разумеется, понимать ее чересчур обыденно и заземленно. И это повесть именно о любви при том ее понимании, которое было у Тристана и Изольды, Ромео и Джульетты и — отвлечемся от литературных героев — у Абеляра и Элоизы, у Петрарки в его поклонении Лауре, у Дидро в его верности Софи Волан, у Стендаля (я имею в виду не гениального писателя, а страстно любящего человека), у Байрона, у декабристов, у Достоевского… И у тысяч незнаменитых мужчин и женщин во всех странах, во все века, которые ничуть не уступали великим мира сего в понимании, точнее, в переживании любви, потому что и для них была она не утехой и не бытом, а поиском великой истины в человеческих отношениях и битвой, порой трагической, за сокровища человечности.

И это — то, о чем хочу рассказать, — история истинно современная, потому что в душе сегодняшнего человека, порой неосознаваемо, живет тысячелетний опыт миллионов человеческих сердец с их неизреченной и неизрасходованной нежностью.

И это история документальная: письма — не художественная форма (традиционная для романов и повестей о любви), а живая, подлинная запись бесконечных бесед человека с человеком, его с нею, хотя (открою писательский «секрет») на этой форме, казалось бы, совершенно естественной при наличии живых документов, я остановился после долгих исканий и размышлений. И вовсе не потому я мучился, что писем было немного, недоставало «материала» для постройки, а потому, что была их уйма — больше, чем нужно, можно было, по обилию их, составить целый роман. И одновременно состроить их в роман было нельзя по соображениям и литературным и этическим, ибо сотни страниц герой мой писал в том душевном состоянии, которое надо отнести, когда речь идет о реальном сегодняшнем человеке, к тайне личности. Он писал ей ежедневно, а порой и ежечасно, писал часто о том, что читать должна — жив он или умер — она одна.

Эта повесть во мне жила ряд лет, как история чувств и отношений, восходящих ко все большей человечности и одновременно к той возможности-невозможности полного, абсолютного понимания человека человеком, которой роковым образом бывает отмечена большая любовь. И жила она во мне, конечно, не как повесть в смысле литературного жанра, а как некое богатство, из которого неизвестно что должно было родиться…

Я решил было написать об этой любви (потому что не написать о ней уже не мог) в повествовании, где его письма к ней были бы переплавлены в мой текст, вводящий в четкие «каменные» берега чувства и отношения, которым посвящены его бесчисленные обращения к любимой женщине. Но увидел, точнее услышал, как умирает живой голос героя. И вот избрал форму повести в письмах.

Известно, что при создании статуи надо отсечь «лишнее» от камня; мне работать было больнее, потому что лишнего не было, а была неохватная человеческая боль, доброта и страдание. И — мужество.

Писем были сотни, написанных в разных душевных состояниях, при различных жизненных обстоятельствах и из разных городов. Я долго, долго отбирал, пока в каком-то озарении, идущем от них же — не от меня, — не увидел повесть с точным сюжетом, с собственным стройным миром, захватившую меня как нечто совершенно новое, хотя, казалось бы, живя ряд лет в данном «материале», я уже не мог резко ощущать его новизну.

И вот родилась повесть о любви в письмах.

Но пора, видимо, рассказать о том, как попали ко мне эти письма.

Несколько лет назад я получил из Тбилиси письмо от незнакомой молодой женщины — Ирины Д. (по понятным соображениям не буду называть фамилии героини данной повести).

«Я хочу, чтобы не была забыта, — писала она, — жизнь Эдуарда Гольдернесса…»

Помню, это странное, будто бы из фантастического романа имя поразило меня, и автор письма, Ирина Д., точно не в Тбилиси находилась она сейчас, за тысячи километров, а сидела рядом, наблюдая за человеком, читающим то, что она написала, тотчас же в последующих строках объяснила:

«Вас, наверное, удивит эта странная фамилия — Гольдернесс. А может быть, она Вам и напомнит что-то, если Вы хорошо помните роман Андре Моруа „Байрон“. Да, Эдуард, — его, как говорили в старину, генеалогическое древо, — имеет известное отношение к Байрону. Первым браком отец великого английского поэта был женат на леди Холдернесс, она родила ему дочь — Августу, сводную сестру Байрона, которую поэт горячо любил.

Но замечателен Эдуард, разумеется, не этим. Если вы читали латиноамериканского поэта-коммуниста Вальехо, поэтов Австралии, Кубы, стихи Эдгара По, то, может быть, обратили внимание на фамилию одного из переводчиков. Да, на его фамилию: Эдуарда Гольдернесса. Но, пожалуй, и не этим он замечателен.

С пятнадцати лет Эдуард был неизлечимо болен. Но более героической, беспокойной судьбы я вокруг себя не видела. Дело не только в том, что он был поэтом, писал сонеты, переводил, — он осуществлял „связь человека с человеком“, он создавал новые высшие формы человеческого общения, он облагораживал тех, кто жил рядом с ним. И это самое главное в нем и замечательное.

Самуил Яковлевич Маршак считал его своим другом, он ценил его и как поэта, и как человека. У Эдуарда было много друзей и среди молодых — большую внутреннюю связь он ощущал с Беллой Ахмадулиной…

Нет, нет, все, что я говорю, это не то, не то. Чтобы узнать его, Вам надо самому познакомиться с ним — в письмах, дневниках, бесчисленных обращениях ко мне…»

В конце письма Ирина Д. объяснила, что обращается именно ко мне, потому что одной из самых последних вещей, которую читал Гольдернесс, была моя повесть о любви «Ахилл и черепаха». И она, Ирина, читала, перечитывала ее по его настоянию…

По получении этого письма меня почему-то особенно заинтересовала история семьи Гольдернесс, может быть, ввиду особой моей, с детских лет, любви к Байрону.

«…Теперь, — писала мне Ирина Д. во втором письме, — вряд ли уже можно установить, когда появился в России Фаррингтон Холдернесс, дед Эдуарда, чем он пытался заниматься в Москве, где у него и родился сын Роберт… Известно лишь то, что он и жена его умерли в течение года. Роберт остался круглым сиротой. Мальчика воспитала русская семья. Место рождения — Москва, родной язык — русский, родная культура — русская. Так была обретена косвенным, что ли, потомком Байрона новая родина.

Роберт вырос, стал инженером-строителем, женился на русской. У него родились две дочери, потом родился сын — Эдуард. Семья переезжала со стройки на стройку, пока наконец не осела в Грузии, в Тбилиси».

В этом же письме, точно обижаясь на то, что волнует меня особенно Байрон, а не Гольдернесс сам по себе, она посылала мне, видимо, выхваченное наугад, одно из его писем к ней. И оно обожгло меня навсегда.

Я поехал в Тбилиси и вернулся с его письмами, с его тетрадями «для нее» и «для себя», с его сонетами и переводами. (Часть его стихов и переводов вошла в книгу «Искры», вышедшую посмертно в 1971 году в Тбилиси.)

Сейчас я оставлю читателя один на один с Эдуардом Гольдернессом, с его любовью и вернусь лишь в эпилоге, чтобы рассказать в нескольких строках о дальнейшей судьбе героини и, может быть, чуть-чуть о самом интимном и тайном…

Великие души остаются незамеченными…
Стендаль

Великих душ гораздо больше, чем принято думать.

 

Часть первая

ПИСЬМА К НЕЙ

[1]

3.1.1965

Тбилиси

Должен ли я говорить тебе (не буду менять «ты» на «Вы»!) все, можно ли высказывать все свои мысли и чувства?

Французы говорят: «Горе в любви и в искусстве тому, кто говорит все». Ну и пусть, от горя все равно никуда не денешься, а разве можно любить без обоюдного доверия, скрывать хоть что-то? По всем правилам скрывать надо, но я хочу любить без всяких правил, как человек человека, безгранично, может быть, даже безрассудно, но иначе любовь утрачивает всякий смысл. Правда, порой Вы что-то не понимаете. Вчера, когда я спросил по телефону: «Вы потом позвоните?» — Вы сказали: «Зачем?» И я не мог объяснить Вам зачем…

Мне просто неимоверно жутко уезжать от Вас. Этот какой-то «биологический», изнутри, из глубин идущий страх давит меня уже третий день. Я его, конечно, поборю. Но суть, источник его неистребим, пока я жив. Человек либо живет, либо нет. Третьего не дано.

Когда я говорю о «страхе», это вовсе не значит, что я «боюсь». Я ничего не боюсь, когда знаю, что мой поступок будет именно шагом вперед, а всякий другой выход был бы шагом назад. А когда судьба слишком тянет назад, я сам выдумываю что-нибудь, чтобы хоть в чем-то, хоть немного шагнуть вперед. Я рад, что лечу в Москву один. Хотя и внесут меня в самолет, наверное, на носилках. Ничего, в Москве немало добрых людей. Я фактически нарочно не подобрал себе спутника. Я хочу еще раз испытать себя. Я буду испытывать себя, собственные силы, пока живу. Я не «мягкотелый интеллигент». И если я вышел в какие-то неведомые воды, то вовсе не для того, чтобы вернуться назад. Я Вам говорил, что мое любимое стихотворение «Парус» Лермонтова. Есть сила, которая выше всех других соображений, и я рад, что смог найти ее, ибо только она влечет меня к будущему, к будущему с Вами. И я хочу войти туда сильным, гордым, смелым…

И Вы не должны сердиться на это мое стремление, в нем не может быть ничего по-настоящему дурного для Вас, неприятного. Я хочу, чтобы у нас были какие-то наивысшие возможные формы человеческого общения, а они никогда не смогут принести Вам зла, если Вы хоть капельку поможете мне в этих поисках. И, — поймите это правильно, — ведь эти поиски единственное, к чему по-настоящему стремится человечество, вся остальная его деятельность носит, по сути, чисто подсобный характер, а это — главное.

Я всегда смотрел на Москву с ее издательствами, редакторами, поэтами, больницами, врачами — увы, необходимыми мне сейчас — как на дорогу к Вам. Так смотрю и сейчас. И все равно мне трудно уехать. Но я благословляю эту трудность.

Не сочтите, пожалуйста, все это бредом сумасшедшего, хотя и пишу я, конечно, очень бессвязано. И главное, не сердитесь, не надо сердиться.

P. S. Помните, Вам понравилось изречение, что «уверенность рождается необходимостью». Именно это заставляет меня верить в возможность достижения людьми каких-то новых человеческих отношений…

23.11.65

Тбилиси

По возвращении из Москвы

Ира! Ничто ни к чему не обязывает. Это надо крепко запомнить. Единственное, что мы все обязаны, — это в меру сил стараться быть людьми.

И не надо сердиться. Не надо! Ничего обидного для Вас, унижающего Ваше человеческое достоинство не было и не могло быть.

Наконец (это не «нотация»!), надо стараться не огорчать близких (я имею в виду, конечно, не себя), им же тоже больно. Ну ладно, не сердитесь же, не расстраивайтесь!..

P. S. Как часто почти незаметным, легким прикосновением к жизни можно совершенно преобразить ее, снять почти всю ее тяжесть. И как редко люди это делают друг другу… Всех благ…

(Чтоб жить, встречая сердцем все утраты, — но и платить ударом за удар, — всех радостей, какими жизнь богата, в своей груди я пробудил пожар. Испепеляя все, навстречу бедам стремится их поток, могуч и быстр. Удар!.. И снова в путь… Лишь искры следом… Прими ж, мой стих, — одну из этих искр. Я ничего не требую в награду за этот дар, о нет, забудь меня, лишь только б вечно черпала отраду твоя душа от этого огня. Лишь только б вечно он горел в тебе! Тогда я улыбнусь своей судьбе.)

1. V.65

Тбилиси

Ира, я не хочу ничем туманить Ваш ум перед новым отъездом (по-моему, я все эти дни старался честно поступать именно так). Ведь Вам, «бедной студентке», нужно столько заниматься!

А потом Вам ведь известно, что если человека оставить в покое, то он будет хорошим… А мне нужно, чтобы у Вас было хорошо, ясно на душе. Нужно, потому что только тогда и у меня в душе будет ясность, пусть мнимая, пусть лишь как отражение Вашей, но все же такая, с которой можно жить и работать.

Это не утрата своей личности, нет, просто мне нужно, чтобы Вам было хорошо, потому что для меня нет горя, кроме Вашего, — со своим собственным я всегда могу сделать что захочу, — а устранить Ваше у меня нет власти, и поэтому оно делается для меня таким болезненным.

А Вы браните меня за то, что мое настроение является отражением Вашего (да еще как бранили — даже вспоминать не хочется)…

Вы спросили меня, нужна ли мне эта поездка, и мне трудно было ответить. Вы заставили меня задуматься над этим вопросом, Вы всегда умеете обратить мое внимание на то, что для меня является в данный момент самым важным вопросом. И я могу теперь ясно сказать, что мне нужно: мне в жизни нужно только то, что приближает меня к Вам. Поэтому я не могу сделать ничего дурного, — что бы Вы ни думали, что бы Вам ни говорили, — потому что как нельзя взяться за цветы грязными руками, ударить ребенка, так нельзя и думать о Вас с нечистой душой. А если мне удается сделать что-нибудь хорошее, то это словно бы позволяет мне как-то чувствовать себя ближе к Вам, дает право любить Вас, несмотря ни на что.

О, я так хочу, чтобы у Вас все было ясно и хорошо, чтобы Вы шли по жизни своим собственным человеческим путем, и пусть он не совпадет с моим, пусть только он будет, правда, Ваш настоящий, и тогда никакие ошибки в пути не страшны, никакая, даже малейшая, грязь к Вам не пристанет.

И я хочу сделать все, что смогу, чтобы у Вас была такая жизнь, потому что я люблю Вас теперь еще чище, проникновеннее, неотвратимее, чем прежде.

И я хочу только этого, и в то же время я не хочу никого другого, кроме Вас. Может быть, это и противоречие, но это просто любовь, вернее, какой-то еще один шаг для меня по пути любви, пути, который никто никогда не проходил и не пройдет до конца.

Вы что-то говорили о чьем-то изречении насчет «горения» и «тления». «Кто хочет любви, хочет гибели», — говорит один философ. Пускай, я хочу гибели — только не Вашей — я хочу такой гибели, от которой Вам было бы хорошо!

И это не самоуничижение, нет, только так человек может стать выше всего на свете, прикоснуться к вечности, осветить ее яркой вспышкой! Только бы Вам было от нее светло!..

А еще собирался не туманить Вам мозги… Простите, всегда у меня так…

Но я уже не могу жить, не любя Вас по-настоящему. А любить Вас по-иному было бы кощунством! Не дайте потеряться тому прекрасному, что в Вас есть!

А в общем, делайте что хотите, только всегда помните о чудесном даре человечности, которым Вы наделены. И верьте, верьте себе.

P. S. Мне теперь хочется в людях глубины и самобытности. Не хочу быть поверхностным, хочу проникнуть в самую суть жизни.

22. V.65

Опять Москва

Я сижу в номере один, никого не жду, да никого и не хочу видеть. Но человек не может чувствовать себя человеком, если он один. Наступает такой момент, когда ощущаешь это с особой силой и ясностью. Нужно любить кого-то больше, чем самого себя, чувствовать, что только вместе с ними ты — это ты, а он — это он. И это не должно быть каким-то дурманом чувств, а просто внутренней потребностью существа, исчерпавшего все другие пути саморазвития.

Почему так трудно становиться человеком, почему это так трудно?.. Почему надо затратить на это столько сил? Не знаю. Должно быть, просто потому, что самое лучшее не может не быть труднодостижимым, став повсеместным, оно утратило бы ценность и нечто иное заняло бы его место. Я не знаю, почему это так, я знаю только, что всегда любил ее чисто, от всей души, больше себя, больше жизни и все-таки только сейчас я чувствую, что моя любовь достигла вершины.

У меня дрожали руки, минут десять я просто не мог писать… В таком состоянии, единстве, когда человек чувствует за другого больше, чем за самого себя, — растворяясь в другом, обретает себя, — когда беззаветная самоотдача во всем совершается без малейших посторонних помыслов о ней — это нечто такое, для чего нет слов.

(Пабло Неруда: «Вслушайся в эти слова, докрасна раскаленные, которых не скажет никто, если я не скажу их. Любимая, не умирай! Я тот, кто тебя ожидает звездной ночью, в час, когда гаснет кровавый закат, — я ожидаю тебя. Вижу — падают с веток на темную землю плоды, вижу — капли росы серебрятся на травах. Ночь — в густом аромате благоухающих роз, и огромные тени ведут хоровод. Небо Юга дрожит надо мною… Я тот, кто тебя ожидает в час, когда воздух вечерний, как губы, целует. Любимая, не умирай!»)

30. VII.65

Москва

Ира, только что кончился наш разговор по телефону, хочу написать Вам — и не могу, не нахожу слов, чтобы описать то огромное чувство радости, которое охватило меня и не отпускает. Не знаю зачем, почему. Ведь если трезво разобраться — причин для этого в разговоре не было. Должно быть, просто потому, что Вы — сами по себе Радость! Моя радость!..

Как-то, после морской звезды — помните? — Вы сказали, что подарите мне звезду с неба. Это может означать только одно — Вашу любовь.

Я знаю, что я плохой, и все такое, я все понимаю, но все равно я люблю Вас. И я прошу Вас стать моей женой. Ну не сейчас, через полгода, через год (может, я стану лучше за это время)…

Если Вам потом не понравится со мной (потому что в чем-то я ведь правда плохой), если Вас больше привлечет какая-то другая дорога, Вы всегда сможете свободно пойти по ней без малейшего упрека с моей стороны. И сколько бы я после этого ни прожил, я всегда оставался бы другом, который сделает для Вас все, что только в человеческих силах.

Я так хочу заботиться о Вас! Мне невыносимо думать, что то невыразимо чудесное, что я вижу в Вас и чего не могут видеть другие, потому что оно им не нужно, может пропасть, заглохнуть. Могу ли я спасти его, помочь ему развиваться? Не знаю, это же так трудно, но я могу попытаться, я хочу попытаться, я ничего другого в жизни не хочу!

Я люблю Вас!

Не отмахивайтесь от ответа на это письмо. Что бы Вы ни ответили — пусть Ваш ответ будет вдумчивым и искренним. Ведь от него зависит вся моя дальнейшая жизнь, это для нас какой-то переломный момент.

4. VIII.65

Москва

После разговора с Вами по телефону я долго сидел, закрыв лицо руками… Мне и сейчас трудно писать, не улегся в душе какой-то «озноб», во мне словно бы пульсирует вся боль и надежда жизни, и ничего не хочется делать, а только прислушиваться к этому ощущению, ничего не думая, ничего не желая… Почему я так люблю Вас? Не знаю, просто «так надо»! Что делать с этим? Может быть, только так пишут стихи, так рождается в жизни что-то новое. Я не хочу писать стихов, да и не могу, я просто не знаю поступка, который мог бы соответствовать моему отношению к Вам! «Что сделать мне для Вас хотя бы раз?» Я чувствую себя одновременно и всесильным, потому что я могу сделать все! — и беспомощным, — потому что делать нечего, и выходит, что я ничего не могу сделать. Я могу только любить Вас, вернее, не могу не любить Вас!..

Белла читала вчера прекрасные стихи, стихи почти неимоверного проникновения в самые болезненные тайники жизни. Должно быть, она чувствовала, что я ее понимаю, и потому как-то особенно тепло проводила меня. И после таких вершин, взлетов — обыкновенное течение жизни… Но я не хочу, чтобы в моем чувстве к Вам были какие-то спады.

Есть в мире настоящая поэзия. У меня было несколько соприкосновений с нею. Одно из них — Федерико Гарсиа Лорка.

( Гарсиа Лорка: «Когда умру, схороните меня с гитарой в речном песке. Когда умру… В апельсиновой роще старой, в любом цветке. Когда умру, буду флюгером я на крыше, на ветру. Тише… когда умру!»)

18. VIII.65

Тбилиси

Я чуть не умер от желания позвонить Вам сегодня в 9 утра (я остался один). Но решил, что Вы, может быть, спите, а ведь вчера Вам нездоровилось… Вот и взялся вместо телефона за перо…

Вы просто представить не можете, как я «изголодался по Вас» за это время! Я почти не спал эту ночь, столько мыслей теснило одна другую после нашего первого по возвращении разговора вчера вечером. Я не знаю, почему это так, и не пытаюсь понять. Как я уже говорил: чудеса потому так и называются, что они необъяснимы, а как говорится в одном стихотворении, «любовь — единственное в мире чудо».

Вы сказали, что в записях должно быть и такое, чего нельзя показать другим. Может быть. Есть вещи, о которых я почти ни с кем не могу говорить, ибо они — слишком большой, сильный яд; я могу намекнуть на них только самым сильным и чистым духом. Один философ говорил, что писать следует лишь тогда, когда не можешь не писать, и только о том, что уже победил. Я иногда пишу о том, чего я «не победил». Но, может быть, Вы считаете, что не все записи можно показывать, потому что для сохранения своего «я», для его самобытного развития нужно иметь в душе уголки, куда никто посторонний не заглядывает? Разумеется! Только их очень мало у человека, уже сумевшего найти себя, идущего своим путем. И не надо специально заботиться об их сохранении, это получится само собой.

Разве можно высказать себя всего?! Как я ни пытаюсь, я не сумел до сих пор выразить Вам и сотой доли того, что хотел бы! А если бы я вдруг и сумел высказать сегодня «все», так ведь завтра у меня уже накопится в душе нечто новое, чем снова можно будет поделиться. Нет, этот процесс безостановочен, неисчерпаем — лишь только было бы с кем поделиться самым главным, что есть в тебе. Человек не может один, без этого, расти, развиваться, быть человеком! Это так же немыслимо, как хлопать в ладоши одной рукой, взлетать на одном крыле… Один — человек обречен на поражение, как бы он ни старался.

Я позвонил без двадцати двенадцать. Никого не было…

(Когда в душе полярная зима, и неизвестно, подойдет ли лето, бывает очень нужно, чтобы тьма пересеклась порой полоской света. Что может просиять таким лучом? Порой довольно взгляда иль улыбки, и — словно снова провели смычком по струнам позабытой старой скрипки. Мечты плывут, как в небе облака, согреты солнца первыми лучами. И мысль ясна, проворна и легка… Но это все не выразить словами! Мечта и мысль находят слов одежды, но ты не мысль, не греза, ты — надежда.)

2. IX.65

Тбилиси

У меня такое ощущение, словно я все это уже знал… Ведь Вы мне все это говорили, и даже гораздо больше этого, — и хорошего и плохого, — правда, не сразу, но ведь я помню каждое Ваше слово, и все это складывается одно к одному…

Да, все ясно, все, очевидно, так и должно быть, все до того ужасающе ясно, что просто нечего и говорить, хотя во мне теснятся тысячи мыслей, бессвязных, хотя и связанных внутренним единством, бесполезных, хотя и единственно мне нужных, очень разных и в то же время единых, потому что все они устремлены к Вам…

Мне каждую фразу хочется заканчивать многоточием, потому что никакие слова не могут выразить того, что я чувствую… Все, все укладывается в одно всеобъемлющее слово: люблю… Ну вот, и над всем этим Ваше «нет», «вымученное, выстраданное, давно выношенное…». Я всегда знал это и считал справедливым.

Я за последние месяцы стал очень плохо думать о себе: ничто другое не могло и не может объяснить Ваши некоторые слова и поступки. И порою охватывает какое-то безмерное отвращение к себе, хочется просто уничтожить себя…

Но все равно мне любить Вас — как дышать. Люблю Вас со всеми «пороками», «грехами», «ужасно робкую и мнительную», «грубую и нетактичную», «ничем не привлекательную» и т. д. Люблю Вас за то, что Вы мой человек в том лучшем, «чудесном», что есть в Вас, чего нет у других. Вы подвергаете ценность этого сомнению, ибо оно «не нужно людям». Каким людям? Много ли Вы встречали людей, для которых жизнь — «творчество»? Люди иногда хотят от жизни наслаждений, успеха, благополучия, спокойной совести, удовлетворенного тщеславия, элементарного благополучия, прикрытого красивыми словами. Порой они даже бывают искренними и неплохими людьми, ибо ничего иного они и не видят (или боятся увидеть?). Но кто понял, почувствовал иную, творческую жизнь, тот уже не вернется в их мир.

Какие люди Вам нужны, чье мнение Вам дорого? Где Ваш путь?

Вы человек высшего, чудесного творческого мира.

Сейчас я поеду опять в Москву на месяц или полтора. Может быть, лягу там в больницу. А потом вернусь, потому что я не могу долго быть без Вас.

Вы должны позволять мне делать что-то для Вас, должны обращаться ко мне за помощью, если Вам что-то понадобится. Обещайте мне это.

Я могу только благословлять день нашей встречи. Будьте требовательной к себе и доброй, прошу Вас, старайтесь быть доброй к себе, хотя бы ради того, что я всегда старался быть добрым к Вам. И если моя любовь может помочь, научить Вас хотя бы этому, то все в моей жизни было не напрасно.

Люблю романс на слова:

Я не могу найти в снегу следы ее шагов…

Я не помню музыки. Мне кажется, что она должна быть такой, что ее просто нельзя и слушать. И даже лучше не знать реальной музыки, потому что она наверняка не такая.

И о том же говорит поэт, когда клянется:

И моей великою болью О тебе в великой пустыне.

«Боль о тебе…» Что это?.. Почему «боль»?.. Должно быть, потому, что ничем и никогда человек не может выразить свою любовь в той полноте, как он этого хочет. Нет у людей для этого слов и поступков, не нашли их еще. Всегда любовь в нас полунема, и нельзя с этим мириться, и потому нет исхода этой боли.

(Мне кажется, что ты сама поймешь, и я об этом говорить не буду… Бывает, что словами отпугнешь любовь — единственное в мире чудо. Чуть двинувшись, рука тебя нашла… Сближаются уста, дрожат ресницы… И — обрела два голубых крыла, и устремилась ввысь любовь, как птица! Пьянящая бескрайность бытия!.. Восторг и боль! Вся мощь и хрупкость жизни!.. Навеки, да?! Ведь лишь об этом я мечтаю, как изгнанник об отчизне! Давай побудем молча полчаса. Безмолвие рождает чудеса.)

2. I.66

Москва

Только что кончил говорить по телефону с Вами. (То есть, конечно, не только что, минут пятнадцать назад; надо было поработать по хозяйству, убрать после завтрака и т. д., на это у меня уходит сейчас много сил и времени, видимо, я быстро устаю из-за нездоровья, ведь я и ехал сюда больным не для шуток.) Тут грипп, да нет буфета на этаже. (Товарищ занес электроплитку, устроил ее в ванной, где штепсель для электробритвы.)

Но больше этих маленьких неурядиц меня утомляет то, что люди вокруг меня порой не понимают друг друга, какие-то вялые, устало ограничившиеся, недовольные жизнью, в душе «несчастные».

А я не люблю «несчастных». Какого черта! Жизнь должна сама по себе радовать человека, люди, которых она не радует, противны. Счастье — несчастье: что за торгашеский подход к жизни! Из-за него люди и утрачивают часто ощущение радости бытия. Радость должна быть столь же неотъемлемым элементом жизни, как дыхание. Попробуйте не дышать минуту. Ну а вторую? Тут-то и поймете, что дыхание = радость = жизнь (стоит ли добавлять: = любовь? Из данного опыта это вытекает не слишком наглядно, но ведь формула: жизнь = любовь, — давно у нас с Вами доказана).

Как бы мне ни было плохо, я не могу думать о себе как о «несчастном». Ну был бы я другим, «счастливым» человеком, и Вы полюбили бы меня, так это вы полюбили бы того, другого, человека, а не меня. Какое мне до него дело!

Я хочу, чтобы Вы МЕНЯ полюбили, я хочу получить то, что Я заслуживаю. И Вы МНЕ это даете.

Хотя временами мне кажется, что я заслуживаю капельку большего, чем Вы мне даете. А может быть, я хочу большего, чем заслуживаю? Но человек и должен хотеть немножко большего, чем он заслуживает. Иначе что заставило бы его стремиться быть лучше? А Вы повторяете назидательно: «Кто много имеет, тому хочется большего». Да, хочется. Безгранично большего. Неисчерпаемого. Безгранично хочется. И это тоже жизнь. Может быть, именно за такое восприятие жизни Вы и прозвали меня на прощание «сумасшедшим»?

18. I.66

Москва

«Почему Вы любите меня?», «Почему я одна Вам нужна?», «Почему Вы не боитесь ударов, которые я Вам невольно наношу?», «Почему Вы хотите посвятить мне жизнь и делать меня душевно все лучше и все чище, почему?» (Из Ваших писем.)

Ну вот, попытаюсь ответить почему. С каким-то внутренним трепетом я берусь за перо, не потому что это «в последний раз». Нет, «последним моим разом» будет мой последний сознательный поступок на земле. Затрудняюсь я потому, что это очень важно, трудно, это, по сути, единственно важное в жизни, это необъятно, этому надо посвятить всю свою жизнь, все свои силы, а их у меня сейчас мало, — я измучен долгой нелегкой болезнью, — не самой по себе, а тем, что она еще больше ограничивает мои возможности утверждать в мире то, что составляет для меня его главную ценность, — измотан бесконечной нервной перегрузкой, хаосом мыслей, безвыходностью множества ситуаций, неразрывной связью во мне духовного и физического, короче: всеми колючками, которые втыкает в меня жизнь, а каждую из них, которая вонзается в меня только кончиком, я сам в себя всаживаю до конца, потому что я могу прощать всем, кроме себя, потому что я хочу знать всю правду о себе, а этого никогда нельзя узнать, потому что жизнь идет вперед, меняется, а с нею меняется в чем-то и правда, и надо ухватить эту перемену, не прозевать, чтобы ни в чем не солгать ни Вам, ни человечеству, ни в чем не солгать жизни, всему на свете?

Ну так как же выразить: почему? Ведь это нужно даже не Вам, хотя Вы об этом спрашиваете меня, это нужно именно мне. Значит, надо рассказать о себе все, все, все, что я думаю о мире, людях, жизни. И я когда-нибудь, наверное, после больницы расскажу Вам об этом. Только тогда станет понятно, почему мне в жизни нужно именно это! Я говорил Вам уже о тех связях, которые соединяют каждого из нас со всем человечеством, со всеми людьми прошлого и будущего. Это было для Вас вроде бы близко и понятно. А от мысли Эйнштейна о том, что он ощущает себя только частью целого и не слишком озабочен судьбой именно этой частицы, Вы отмахнулись, занятые чем-то иным.

Ощущение своей связи, общности со всеми людьми возможно только через общение с конкретным человеком. Общаться с миром, вселенной можно только путем общения с отдельным человеком. Общаясь с некоторыми другими людьми, я всегда общаюсь с каким-то миром, то меньшим, то большим, иногда даже очень большим, но всегда в конечном счете замкнутым в себе, ограниченным. Общаясь же с Вами, общаешься с беспредельным.

Очевидно, это и есть любовь.

Какие-то отдельные прорывы в беспредельность могут быть и в общении с другими людьми, — ведь все люди — люди, то есть в чем-то не лишены подлинно человеческого, — но человек, дающий тебе это ощущение в объеме, которого ты просто не можешь вместить, — это именно твой человек. Так вот для меня такой человек именно Вы. Почему?!

Постараюсь собрать все доступные мне трезвость, логичность, спокойный расчет. Почему?..

Ну, буду говорить очень и очень объективно. Есть ли красивее Вас? Сколько угодно. Умнее? Сколько угодно. Добрее, порядочнее, трудолюбивее, аккуратнее, тактичнее, вежливее и т. д. и т. п.? Сколько угодно. Правильно? Правильно.

И тут же вся эта правильность идет к черту. Для меня Вы умнее, красивее, добрее, правдивее, лучше всех! Во всех других эти качества для меня, по сути, мертвы; в Вас они живы, они живут и во мне, заставляют и меня стремиться быть таким.

Я встречал много женщин и талантливых, и умных, и красивых, и человечных. Знакомство со многими из них очень много дало мне. Один раз, в пятьдесят третьем году, я Вам говорил, было у меня такое духовное совпадение, которое я могу назвать любовью. Очевидно, оно было рождено моей огромной потребностью любить. Эта потребность вызывала и ряд других более или менее сильных увлечений, но все они кончались довольно быстро… Они кончались быстро, потому что, испытав когда-то то, что можно назвать настоящей любовью, я быстро почувствовал, как это несовместимо с малейшей ложью, фальшью, неискренностью, расчетом.

Но если мне хочется в жизни чего-то истинно настоящего, то почему бы не быть и еще людям с такими же стремлениями? Разве я лучше всех?

Но я отвлекся. Надо объяснить логично, почему все эти умные, добрые и т. д. — ничто для меня по сравнению с Вами.

Вы ничего не боитесь. Вы, такая «слабенькая трусиха», ничего не боитесь. Вы видите все ясно, все плохое и кругом и в себе. И эта ясность зрения — огромное бремя. Но Вы не пытаетесь его себе облегчить какими-то шорами, каким-то самообманом. Вы — маленькая, слабая, беззащитная, грешная (употребляю Ваше слово), но и бесстрашная. И сильная.

Да, Вы и капризная, и слабая, и резкая, и эгоистичная, и все, что угодно. Но Вы честная, предельно честная и не можете быть иной.

Вы делаете, может быть, не все, что можете, но Вы делаете бесконечно много. Да, при всей Вашей «бездеятельности», тоске, срывах Вы именно делаете очень много, и за это я люблю Вас. Вы заставляете меня верить, что в жизни, в человеке есть подлинно прекрасное и великое. И за это я люблю Вас. Правда, это прекрасное в Вас слабо, хрупко, часто срывается, плачет над своей слабостью, но не сдается, не гибнет в своей одинокой борьбе, и это добавляет к моей любви бесконечную нежность.

И это прекрасное в Вас — такое человечное в своей беззащитности! — заставляет меня стремиться быть подобным ему.

Вы заставляете все время быть беспощадным к себе. Никто другой не может дать мне этого. И за это я люблю Вас.

Неужели Вам кажется, что я сегодня такой же, каким был при знакомстве с Вами? (Господи, мне кажется, что я был совсем мальчишкой!) Может быть, я тогда внешне выглядел сильнее. Но Вы помогли мне по-настоящему пренебречь всеми внешними ценностями. Когда я ощутил в Вас то бесконечно прекрасное, великое в своей слабости, что таится в душе каждого человека, составляет его подлинно человеческую сущность и так невыносимо томится в Вас, то чем стало для меня все остальное?.. Правда, без внешних жизненных форм тоже нельзя обойтись, они нужны, а я, к сожалению, могу предложить Вам лишь «внутренние ценности», но все равно все, что у меня есть, — Ваше, для Вас, во имя Вас. Потому что Вы жизнь, любовь, вселенная.

Вот. Логично это, понятно, доходчиво?

На сегодня я не могу выразиться понятнее: люблю…

(Вобрать в душу все богатство мира, все новое и старое в жизни, все надежды, потери, завоевания и победы человечества, всю его мудрость и всю его боль, — разве это не счастье, разве это не огромное счастье! При мысли об этом счастье думаешь: вечернее солнце удаляется на время из своего необъятного царства и погружается в море. Это солнце чувствует все богатство свое при виде бедного рыбака, подгоняющего свою лодку золотым веслом!.. )

23. I.66

Я хочу сказать всего несколько слов. Казалось бы, о чем говорить, когда сказано было вроде все, да еще в какие-то мгновения наивысшего самопознавания, а несмотря на это, загадка остается прежней… Наверное, надо подвергнуть себя каким-то новым, неизведанным испытаниям, трудностям, опасностям, чтобы жизнь либо подсказала еще что-то, либо уж замолкла совсем, раз не может сказать больше ничего путного, не может подсказать поступка, который мог бы помочь мне стать Вам ближе и нужнее.

Нет, не должны люди жить среди снегов и льдов арктических пустынь (это в ответ на одно из Ваших писем). Может быть, их задача в том и состоит, чтобы делать друг другу жизнь теплее.

Помните, у Вас замерзли ноги 8 ноября? Вы несколько дней не могли согреться. Вот мне чудится, зашли Вы с мороза, озябшая, сели на стул напротив, подули на пальцы, засунули руки в рукава. И ноги у Вас в открытых негреющих туфлях и тонких чулках. Вы вынули их из туфель, потерли друг о друга, ну и положили бы на подушку: можно было бы взять их крепко и осторожно, приложиться к ним щекой и чувствовать, как тихо пошевеливаются, медленно согреваясь, озябшие пальчики…

Если есть в Вас хоть капля доброты, Вы не рассердитесь на то, что я написал это. Наверное, именно в такие минуты человек чувствует, что только для них, для минут этих, и существовала вся предыстория Вселенной…

Не сердитесь, я только и хочу, чтобы Вам было по-настоящему тепло и хорошо на земле. Чтобы Вы были веселая и добрая.

Но хватит… Не сердитесь… Подумайте обо мне, если можете, тихо и добро.

9. II.66

Вечером принесли второе Ваше письмо. «Недоконченное»? Почему? «Слезное»? Почему?! Самое нормальное и человечное из всех Ваших писем, самое правдивое… Но мне трудно отвечать на него. Я вдруг так ясно увидел, насколько умнее и тактичнее нужно быть в обращении с Вами, насколько глупо и неуместно могут выглядеть разные мои «умные» мысли и шутки. Одна надежда на то, что Ваша интуиция поможет Вам видеть за ними мое подлинное отношение к Вам, которое, право же, лучше моих слов и поступков. Наверное, надо любить Вас больше, самому быть больше, чтобы понять, что именно Вам нужно в жизни, и дать это Вам.

10. II.66

Увы, я сегодня, кажется, еще меньше, чем вчера, способен написать что-нибудь толковое. Снова вечер, снова я один.

Вы пишете, что «умные мысли» (Стендаля, Толстого, Ромена Роллана) не могут Вам помочь. Но ведь это люди куда как не глупее нас, и часто им бывало не лучше, чем нам, и ведь мысли эти не только о них, а и о нас. Они — наши друзья. Они — мы.

Поищите же каких-то последних шагов к истине. Мне очень хотелось бы и самому помочь Вам хоть чем-то. Я рад, что помог Вам поближе познакомиться, например, с Шекспиром. А может быть, и тем, что я на деле пытаюсь доказать Вам, что должны быть и могут существовать по-настоящему человечные отношения между людьми.

Но за это я сам должен быть благодарен Вам. Без Вас я не знал бы этого. Все-все, что Вы даете, заставляет меня любить Вас еще больше.

(«Не ценят люди никогда того, что им легко досталось?..» О, как мало в словах подобных сердца твоего! Не ведала сама ты, что сказала. Легко?.. Чтоб стать таким, каков я есть, твоей любви достойным с первой встречи, я должен был, не сдавшись, перенесть гнет всех разящих жизнь противоречий. Все скорби мира я до дна познал. Ложь, гордость, черной зависти заразу — все видел я… Но я не изменял себе — а значит, и тебе! — ни разу. Никто — мерь хоть на злато, хоть на кровь — такой ценой не покупал любовь.)

4. III.66

Вчера у меня выдался какой-то хороший момент. Одиннадцатый час, свет в палате выключен, все спят, я слушал в наушники Моцарта. Ничего, что больница, ничего. Тишина, покой, музыка, какие-то ясные мысли о Вас. И вдруг все как-то стало на место, и на душе хорошо, и хочется жить, работать.

Но работать мне трудно еще и потому, что этим как-то очень противопоставляешь себя окружающим, отрываешься от них. Неизбежны вопросы соседей по палате: «Чего это ты пишешь?» Объяснять — нескромно. Да и глупо показывать неоконченные переводы испанских стихов. А не показывать тоже некрасиво. Впрочем, люди разные. А суть в том, что я, несмотря на хорошие минуты, очень устаю от этой обстановки. В тбилисских больницах хоть условия, в общем, и хуже, но легче уединиться, обособиться…

А иногда вдруг такая тоска берет и хочется одного: видеть Вас, слышать Ваш голос, смех… А кругом — жизнь, настоящая жизнь. Люди волнуются, страдают, уходят на трудные операции, через несколько дней возвращаются в палату из послеоперационных боксов, а один, — сосед мой, все порывавшийся мне помогать, — не вернулся. Да, все эти люди живут по-своему, по-настоящему.

Чувствую, что все они мне близкие, родные, и нужен какой-то «мостик» к ним. Мой «мостик» к людям, к жизни — Вы. Вы чудо, которое я хочу постигнуть. Вам самим дано творить с людьми чудеса, но… из меня чуда не получается.

(И в любви и в искусстве бывает нечто подобное удару молнии, когда тебе открывается истина, с которой легко и жить и умереть…)

1. IV.66

А в ночь на 29-е я умирал. Жар, духота, кровь свертывается в жилах и не подает в мозг кислорода. А я не хочу умирать. Нельзя.

И наконец, к утру несколько минут полудремоты. Сон: я в последний раз в каком-то номере гостиницы. Стою у стола. Входите Вы, босиком, в чем-то длинном, белом, с полураспущенными волосами. «Зачем вы здесь?» — «Просто пришла».

И я опять в номере один, лежу на диване, не могу встать.

И снова входите Вы. Вы на миг, но крепко приложились щекой к моей щеке — правой…

Я один в номере, мне совсем уже плохо, но снова на темном прямоугольнике двери появляется Ваше белое видение.

К вечеру меня спасли.

Но зачем Вы приходили?.. Зачем? Может быть, чтобы не дать мне умереть?

2. IV.66

Неужели Вы не заметили, как мало значит для меня все внешнее? Я вовсе не хочу, чтобы меня считали «железобетонным», мне так же больно, как и другим людям, а часто гораздо больнее, но в страхе боли есть что-то трусливое, слабое, рабское, можно утратить самое драгоценное — чувство человеческого достоинства.

Я не желаю подчиняться боли, унижаться перед ней. И отсюда рождается и гордость, и сила, и стремление возвыситься не только над такой мелочью, как боль, но и над всем ничтожным в жизни, стремление жить и любить по-настоящему.

Жизнь захватывает меня, как какой-то бурный вихрь, но в то же время словно и бросает меня с размаху в болото (мои болезни), из которого выбираться так неимоверно трудно (если бы Вы почаще протягивали хоть свой мизинчик!).

Совестно повторяться, но ведь жизнь — это любовь, а потому я и люблю Вас всей силой своего существа.

Страстность моего влечения к Вам вовсе не требует бетховенскнх бурь, нет, мне хотелось бы любить Вас спокойно, но чтобы это было спокойствием музыки Баха: вобрать в себя весь трагизм жизни, подняться над ним, ничем не поступившись, избавиться от бессмысленных, бесцельных страданий, стать по-настоящему большим, добрым, любящим — человечным.

Я такой человек, которому нужно, чтобы Вам было как можно больше «хорошо» и чтобы это было как можно больше благодаря мне. Вот венец моих эгоистических желаний! А теперь уж Ваше дело судить, будет ли мне когда-нибудь хорошо или нет. И жизнь мне будет нравиться до тех пор, пока я буду чувствовать, что могу делать для Вас что-то хорошее, чего у Вас не было бы в жизни, не будь меня. А когда от Вас долго нет вестей, то у меня утрачивается ощущение этого. Так было и перед операцией (Вы ведь не сердитесь, что я утаил от Вас день, когда мне ее делали?), — от Вас шли в то время чисто «информационные» письма, те самые, что Вы сами назвали «сухими и черствыми». Но хватит, Вы еще скажете, что я заставляю Вас чувствовать себя «виноватой». Нет, нет и нет! Никогда я не считал Вас ни в чем виноватой! По-моему, Вы человек исключительно честный. Особенно перед собой, и поэтому никогда и ни в чем я Вас не виню. И хотя мне иногда бывает больно, я думаю не о собственной боли, а о Вашей, потому что Вы ведь все видите…

Я люблю в Вас земного человека, земного, живого, может быть, слишком хорошего, чтобы быть счастливым, и… слишком слабого, чтобы не почувствовать себя беззащитным.

А вчера я услышал, в коридоре стучат каблучки, торопятся. Думаю: в первую палату к старикам молоденькие не ходят, во вторую — не к кому, кроме меня, день неприемный. Так и есть. Заворачивает к нам, в первую секунду не узнаю, потом узнал: Белла.

P. S. А если бы Вы вдруг вошли в палату, я не удивился бы, просто занялось бы сердце, захлестнуло бы грудь горячей волной, я закрыл бы на миг глаза, а открыв их, рассмеялся бы, взял Вас за руку и сказал бы какие-нибудь первые пришедшие на ум, ничего не значащие слова, потому что слов, равнозначных такому событию, нет и быть не может.

6. V.66

А мне сегодня снова лучше! Это, конечно, потому что Вы оказались вчера дома, когда я позвонил. Отсюда, из московской больницы, страшно трудно до Вас добраться по телефону. Надо умолять, интриговать.

Но лучше еще и потому, что я все-таки умный, хотя и пишу Вам глупые письма, я добился того, что мне вчера поменяли трубку. Я им два дня про это говорил, вчера согласились. Сегодня спрашиваю: очевидно, из-за трубки было ухудшение? Вероятно, говорят. Вчера было у меня много народу.

Единственное мое удовольствие здесь — писать Вам. Но это лучше делать мысленно. На бумаге «не то», а потом… мышление у меня стало какое-то разорванное, хаотическое, ничего не могу толком сообразить. Хочу видеть Вас, может, тогда в мозгах что-то станет на место.

Злитесь на себя побольше, это полезно. Но… вопрос: «что мы будем делать с Вами, с такой?»… Есть, должен быть ответ и на этот вопрос. И напрасно Вы пишете, что у меня всегда один и тот же ответ на все вопросы. Нет, не один и тот же, и, может быть, я еще что-нибудь придумаю, хотя Вы и не верите в это. Наверное, мне нужно было бы для этого любить Вас как-то лучше, сильнее, самоотверженнее, а я сейчас «не в форме», нужно вырваться отсюда, войти в норму, и, может быть, все последние испытания и дадут мне возможность добавить к моему чувству что-нибудь нужное, полезное для Вас, чего я раньше не мог. Я не хочу, чтобы Ваша жизнь рассеялась в пустоте, Вы достойны совсем другого, и не предавайтесь самобичеванию в письмах ко мне. С Вами нужно быть очень добрым, я, наверное, этого не умею в должной степени.

(Цель жизни — жизнь. И если ты живешь, ты должен быть борцом во имя жизни. Служи любви, искусству иль отчизне — ты все равно на этот путь придешь. Пример любви Фархада и Ширин кому для жизни не прибавит силы? Родили жизнь безмолвные могилы отчизну спасших в дни лихих годин. В борьбе за жизнь всем могут счастье дать расчет и воля, смелость и упорство. Но трижды счастлив, кто в единоборство вступал со смертью, чтобы побеждать. Ему дано бессмертие познать!.. За это счастье можно жизнь отдать…)

19. V.66

Ну вот, мне сказали, что ориентировочно можно планировать выписку на вторник, то есть на 24-е. Встреча с Вами надвигается, как горная лавина. Нет, я вполне нормальный, просто очень истосковавшийся по Вас! По жизни!

Я все думаю: прошли тысячи поколений, миллиарды людей, и в будущем им несть числа… Французские ученые выдвинули гипотезу о том, что свет от первого огня, зажженного человеком, еще несется где-то в пространстве, и будь у нас соответствующие приборы, его можно было бы обнаружить.

Так же бессмертен свет Вашего существования и моего тоже, моей любви к Вам. Это уже нельзя уничтожить.

В минуты, когда думаешь об этом, клянешь собственное косноязычие.

Мне все же кажется, что иногда мне удается сказать Вам что-то нужное о Вас, о моем чувстве к Вам. Но, к сожалению, это теряется в потоке моих беспомощных писем, моим мыслям не хватает единства и цельности, которые помогли бы Вам лучше меня понять. А мне бы хотелось сказать Вам нечто, может быть, даже и для других небесполезное, способное помочь им взглянуть на мир, на жизнь правильными, здоровыми глазами, умеющими видеть бесконечную красоту и ценность жизни.

А Вы должны любить себя как следует и быть к себе не снисходительнее, а, повторяю, добрее. Помните, у Вальехо: «А еще хотел бы я добрым стать с самим собой во всем». И я хотел бы быть добрым с самим собой, но нипочем не буду, а Вы должны быть доброй самой-самой! Помните, у Вальехо: «Да заструится вечность под мостами!» А помните, это, по-моему, Ваше любимое: «Бывают дни, когда я вдруг охвачен безудержным желанием любить, без памяти любить…»

9. VI.66

Тбилиси

Ну вот я и вернулся… Теперь пишу из того города, в котором живете и Вы.

Все завидуют моему «оптимизму» и жизнерадостности, тому, что люди ко мне тянутся, тому, что в доме у меня полно народу, и никому не приходит в голову, какой ценой за это заплачено…

А у меня на всякий случай и на всю жизнь две просьбы.

Во-первых, знайте, верьте, что Вы гораздо больше такая, какой вижу Вас я (право же, я все-все вижу, «колючая грешница»!), чем та, которую видят все остальные, в том числе и Вы сами.

А второе — вопреки всем Вашим возможным супругам, доверяйте мне больше всех на свете (для меня это и значит любить по-настоящему, хотя мое отношение к Вам вовсе не включается в рамки «платонического»), знайте, что любая частица Вашей души, любой поступок будут мной поняты и приняты, найдут у меня достойный Вас (а значит, и меня, который сумел разыскать и разглядеть Вас такую, со всем, со всем, что в Вас есть), человеческий отклик и словом и делом.

Ну, а еще я хочу сказать, что все «внешние» беды, включая самую страшную из них — смерть, — все это не так уж много значит. Ведь все люди умрут, а у настоящего человека всегда должно быть что-то, что для него дороже жизни, выше смерти…

15. VI.66

Тбилиси

Мне нужно знать, что мир для Вас лучше, если в нем есть я. Иначе ради чего я переносил бы все эти бесчисленные пытки? Я беспрерывно люблю Вашу человеческую радость, я хочу сделать все, что могу, чтобы она цвела у Вас в душе.

Помните, я писал Вам: чтобы ответить на вопрос, «почему?» я люблю именно Вас, надо рассказать о себе, что я думал и думаю о людях, о мире, надо рассказать о моем детстве, о моих исканиях истины…

 

Часть вторая

ТЕТРАДЬ ДЛЯ НЕЕ

Почему Вы, именно Вы мне так бесконечно, неимоверно нужны?

Может быть, попытка понять, что я такое, для чего я жил, во что выкристаллизовалась основная задача моей жизни, — сумеет помочь решить этот вопрос.

Ну, так что же я такое, зачем я?..

О раннем детстве вряд ли можно сказать многое. Помню только, что я был очень впечатлительным, с непомерно развитым воображением… Помню такой случай: отец взял меня с собой в деловую поездку в какой-то недалекий прибрежный пункт. (Мы жили тогда в Новороссийске, было мне четыре-пять лет.) Надо было уже ехать обратно (катером), шли мы по полусельской местности, отец с сослуживцем впереди, я чуть сзади. Вдруг мне приглянулся какой-то цветочек недалеко от дороги. Я подошел к нему, наклонился, взял за стебелек и… посмотрел вслед взрослым. Они отошли уже довольно далеко, и меня вдруг охватило ощущение заброшенности: они уйдут, уедут, забыв про меня, и я останусь один «на чужбине»! Я оставил цветок и со всех ног бросился вдогонку. До сих пор не понимаю, почему я не сорвал тогда цветок? Ведь я уже держал стебелек пальцами…

Когда мне было шесть с половиной лет, мама прочла мне и сестре вслух «Детей капитана Гранта» и «Маугли». У меня и до сих пор особая любовь к этим книгам. Затем я и сам стал читать. В восемь лет меня обследовала какая-то медицинская комиссия, нашли, что у меня умственное развитие, как у шестнадцатилетнего, и вообще задатки гениальности (увы, куда они делись?!). Я читал в то время не только Жюля Верна и Майн Рида, а и Вальтера Скотта, Диккенса, Шекспира, Дарвина («Путешествие на корабле „Бигль“»). Мне запретили читать, чтобы не переутомлять голову, но ничто не могло уже меня разлучить с книгами: я глотал одну за другой «Пищу богов» и «Войну в воздухе» Уэллса, «Черную Индию» Ж. Верна… Но больше всего пленял мое воображение «Капитан Сорви-голова» Буссенара, прочитанный в старом журнале. Эта книга будила фантастическую жажду подвигов, сражений за свободу и пр. Не упрекайте меня в «кровожадности», все мальчишки играют в войну, нисколько не представляя себе в реальности, что такое смерть, убийство… А вообще у меня была колоссальная мечта: стать ни более, ни менее как… властелином мира! (Может, начитавшись Ж. Верна.) На моих кораблях будут установлены гигантские парабеллумы, я разгромлю флоты всех капиталистических держав, весь мир будет мой, везде будет порядок и справедливость, и людям будет жить хорошо.

Мне хотелось создать, — из какой-нибудь страны Землю в уменьшенном виде, — все континенты, моря и острова. И чтобы там жили только дети и все делали бы сами, как на детской железной дороге. И до чего же все они были бы счастливы! Самым восхитительным мне казалось пожить в таком счастливом детском мире, и не каким-нибудь там «властелином», а просто, как все. Ну, может быть, разве только подольше, чем другие. Жалел я лишь о том, что, пока все это будет сделано, я уже вырасту и мне не придется пожить в такой чудесной детской стране.

Тогда же, восьми-девяти лет, я и влюбился в первый раз. Она была на шесть лет старше и очаровательна, как героини всех книжек, вместе взятые. Странно, но между нами было какое-то подобие внутреннего контакта. Как-то я стал невольным свидетелем одной из ее «тайн», мы встретились взглядами и улыбнулись, она поняла, что мне абсолютно можно довериться. Меня не смущали ее бесчисленные поклонники, я знал, что, когда я вырасту, все они померкнут в ее глазах. Ведь я мысленно совершал столько подвигов в ее честь! Например, полчища врагов, похитивших ее, разгромлены мною в прах, я вхожу во вражеский лагерь, подхожу к стоящему в его центре шатру, откидываю дверцу и говорю ей: «Вы свободны». Тут же я падаю у ее ног, истекая кровью от бесчисленных ран, она склоняется ко мне, смотрит мне в глаза и понимает все… Она вышла замуж, когда мне было 16 лет, я очень горько пережил это. Потом вскоре она развелась, и мои надежды возродились. Семнадцать лет она царила в моей душе, я помнил каждый ее взгляд, жест, улыбку. Ну а потом… горькая действительность вытеснила фантазии.

Из второго класса я перескочил сразу в четвертый, — общее развитие позволило сделать это. Ребята все были примерно на год старше меня, и физически я котировался «ниже среднего». Зато летом в Анапе я был среди окрестных мальчишек бесспорным «чемпионом».

Пишу об этом, так как для мальчика, для формирования его личности, психологии очень важно, в каком «физическом разряде» он состоит в той мальчишеской среде, в которой растет. Побывав в «слабых», я научился не обижать их, а побывав в «сильных», научился давать отпор любому детине. Я играл в нашей классной футбольной команде. Футбол я обожал, после уроков оставался в школе и играл. Бывало, что я возвращался домой часам к шести. Дома не мешали, так как хотели оторвать от книг.

Чем я интересовался в те годы? Как ни странно, я хотел стать… космонавтом! Это была моя большая мечта. Я собирал книжки Циолковского, Перельмана, рисовал на уроках ракеты. Длилось это лет до семнадцати, когда я уже ясно понял, что ничего не выйдет. Играл я в шахматы. Если бы не болезнь, я бы почти наверняка стал чемпионом Тбилиси среди школьников, ибо все мои основные конкуренты были классом старше.

Мне мешала в детстве (да и потом) излишняя застенчивость. Так, например, когда я выигрывал в шахматном клубе, мне казалось, что это случайно, не по заслугам. Мое мнение передавалось, очевидно, и противникам, но… я снова выигрывал. Однако уверенности у меня все равно не появлялось. Так и мои сонеты — через много лет, когда их высоко оценивали столь разные люди, и все, в общем, компетентные, в том числе С. Маршак, мне все казалось, что это по какому-то странному совпадению, а в сонетах-то, может быть, ничего и нет.

Лет двенадцати я неудачно нырнул в волну на пляже в Батуми. Волна была непомерно большая, и я какую-то долю секунды колебался: не удрать ли? Это опоздание стоило мне того, что волна меня закрутила, грохнула о камни и чуть не утащила вглубь. Я еле выбрался прихрамывая. Сразу охи да ахи — и по врачам, те выдумали воспаление некой надкостницы от ушиба, послали в Анапу. Там я с утра принимал солнечные ванны, лежа как можно ближе к воде, на тонкой подстилке, на еще не прогретом солнцем песке. Тут-то сырость и прокралась в мои суставы. Они начали иногда побаливать, мне запретили играть в футбол (я, разумеется, играл), а потом я сильно расшибся в спортзале — прыгал с раскачивающихся колец вниз головой, делая сальто в воздухе. Размах был очень большой, страховавший товарищ отошел, я опять какую-то долю секунды колебался, и… нужный момент был упущен. Я упал на мат не ногами, а «сидением». Мне вышибло из легких весь воздух, позвоночник получил сильную травму. Но мне, увы, нипочем было и это. Через несколько месяцев, когда отдыхали в Батуми, я встречал на вокзале — шел страшный дождь — приехавших из Ленинграда сестру с мужем, — забрал у них два чемодана и, не пережидая дождя, бегом снес их домой, а там не переоделся в сухое. Вечером пошли на бульвар гулять, а встать со скамейки я не смог: распух и не давал наступить на ногу правый голеностопный сустав. Еле добрался до дому, на другой день распухли колени, температура 40. Чуть подлечившись, приехал в Тбилиси, собирался идти в школу (в 9-й класс), но тут обострение. Три месяца больницы и… Ну, одним словом, жизнь Эдуарда поломалась, начинался новый этап.

Экзамены за 9-й класс я по разрешению Наркомпроса сдал на дому (на «отлично»). За 10-й класс было куда труднее. Болезнь прогрессировала. Болели плечи, глаза, я не мог писать.

Война очень усложняла жизнь.

Я совсем лишился возможности передвигаться. С утра меня устраивали — отец и мать — у стола в шезлонге, ставили на стол графин с водой и керосиновую лампу. И уходили на работу. Когда темнело, я зажигал лампу, но скоро приходилось ее тушить, так как в Тбилиси было затемнение. Никто меня не навещал, жизнь всех разметала.

Итак, на весь день я оставался один. С книгами и своими мыслями. Это были очень одинокие часы. Держался я хорошо, не хныкал, но… положение говорит само за себя. Читал я много. И все время рядом со мной был Лермонтов.

У Лермонтова есть великолепное стихотворение: «В чугун печальный сторож бьет». В него под конец внезапно, — а на самом деле это так подготовлено контекстом! — врывается строка: «Как я забыт, как одинок». В первый раз я просто словно бы споткнулся об эту строку, она меня ошеломила, на глаза навернулись слезы — за Лермонтова, за себя, за всех…

Может быть, именно тогда во мне зародилась идея борьбы с одиночеством, с непробиваемой стеной, стоящей между двумя людьми. «Если двое говорят одно и то же, то это не одно и то же», — говорили древние римляне. Да, это так, я собрал массу цитат на эту тему, они угнетали меня, но где-то подспудно я чувствовал, что можно, нужно бороться с этим. Лермонтов учит такой любви и страстности в борьбе за жизнь, за человеческое в ней.

Однако жизнь давила. Умерла сестра после ленинградской блокады. Убили на фронте (просто невообразимо нелепо!) зятя, чудесного человека, ленинградского физика.

Болезнь прогрессировала. Месяцами болели глаза, я не мог читать: мама мне читала вслух, так она прочла мне «Идиота», «Братьев Карамазовых», «Подростка», «Бесов», романы Бальзака: «Утраченные иллюзии», «Кузина Бетта», «Кузен Понс», «Сельский врач» и др. Роллан пишет в «Жане-Кристофе» об Оливье: все исторические преступления и несправедливости заставляли его страдать так, словно он сам был их жертвой. Это словно бы про меня в те годы.

Пытаясь осмыслить все это хаотическое разнообразие жизни, определить место человека в ней, я пришел к выводу, что вроде бы самое правильное и высшее, что может сделать человек, — это пожертвовать собой ради других людей, ради человечества…

И тут мне попался в руки затрепанный последний том «Очарованной души» Р. Роллана (начиная с совместного житья Марка и Аси и до конца). Это было для меня каким-то неимоверным откровением. Я находил там тысячи своих мыслей, только высказанных более четко, уверенно, я находил там тысячи новых мыслей, которые немедленно становились моими. Едва кончив книгу, я начал читать ее заново, — невозможно было вместить все это в себя сразу.

Так, значит, я не один в мире?! Есть у меня и друзья, и соратники, и наставники, значит, я на правильной дороге и иного пути просто быть не может! И сколько еще можно и нужно узнать о мире, о жизни, о людях!

Этот период я считаю для себя словно бы вторым рождением на свет. (Мне для таких перерождений нужен, очевидно, какой-то цикл лет в десять; в следующий раз я ощутил подобное, когда к 1955 году почувствовал себя вполне сформировавшейся личностью и пришел к выводу, что человек «бессмертен», а еще через десять лет я встретился с Вами и… вступил насовсем, навсегда в новый мир; больше уже ничего не должно, не может быть.)

Я стал собирать все книги Роллана, «Жана-Кристофа» я перечитывал чуть ли не каждый год, — первые тома «Очарованной души» мне понравились меньше. Но чуть ли не самым лучшим у него я считал «Кола Брюньона». Впервые я прочел кое-что Роллана лет в пятнадцать-шестнадцать, когда читал все подряд для эрудиции, но он показался мне непонятным, скучным, грубым. Всему свое время. Мне страшно подумать, что если бы, например, я встретил Вас лет десять назад, я мог бы не понять Вас, не заметить.

В те же годы я понял Маяковского, прочел подряд всего Чехова и полюбил на всю жизнь.

Весной 1946 года я начал лечение массажем. Оно фактически и поставило меня на ноги, дало ту некоторую возможность передвижения, которой я пользовался все шире до известной Вам автомобильной катастрофы…

Массажист этот был просто великий мастер своего дела. Он меня очень полюбил и старался как мог. Сеансы длились по два — два с половиной часа, и сравнить их можно только с камерой пыток. После первого сеанса, когда у меня хрустнуло что-то в спине, — я решил, что это разошлись позвонки в одном месте, — я подумал: у человека 32 позвонка, ну, отбросим семь, остается 25; если на освобождение каждого позвонка нужен один сеанс, то никакого выздоровления не захочешь. Я перенес не 25, а 525 таких массажей, правда, потом они уже стали полегче. Сперва сеансы начинались в пять часов. С утра я уже не мог ни о чем ином думать. Только после сеанса я мог снова чувствовать себя человеком, говорить с людьми, читать, ну, словом, жить. Один раз я во время сеанса просто… расплакался. В другой раз удержался, но массажист испугался, что у меня может быть нервный паралич. Вообще-то, он считал, что у меня исключительное терпение, но… А раз он мне сломал костное сращение в левом колене. С тех пор я знаю, каково живому человеку, когда ему ломают кости. Он разогнул сустав, — силы рук не хватило, и он, поставив ногу на кровать, положил мою ногу себе на колено, — до предела и, когда уже невозможно было больше терпеть, слегка тронул колено пальцем. Это была «последняя капля», раздался сухой треск, и он поспешно опустил ногу на кровать. В тот день я не позволял никому проходить возле кровати, ибо даже сотрясение пола вызывало сильнейшую боль. А назавтра опять…

Потом он стал приходить по утрам, что было огромным облегчением, а то я просто жизни не видел.

Почему я пишу об этом? Да потому что физическая боль может играть огромную роль в формировании характера, личности. Она придает не только закалку. Вырываясь из этого ада, научаешься по-новому ценить жизнь, дорожить ею, любить ее. Я не встречал человека, которому пришлось бы за свою жизнь перенести столько физической боли (о боли, так сказать, «душевной», тоже большом воспитательном факторе, я вообще говорить не собираюсь), сколько мне.

В 47–48–49–50-м годах я ездил в Цхалтубо. Это было для меня каким-то «выходом в свет», я стал общаться с людьми (ведь за первые годы болезни я видел всего человек 20–25, включая почтальонов и инкассаторов).

В 1948 году я поступил в Московский заочный полиграфический институт на редакционно-издательский факультет.

Весной 1951 года я поехал с мамой в санаторий на курорт Менджи. Там я познакомился с очень дорогим другом — студентом-архитектором из Ленинграда, бывшим фронтовиком. Это было какое-то сверхчудесное взаимопонимание. Я привез его на машине в Тбилиси, он погостил у нас. Два — два с половиной года это чувство доминировало в моей жизни. Когда я писал ему, я словно бы погружался в какое-то вдохновение. И не с ним одним я пережил подобное.

Эти годы были для меня годами большого духовного роста, фактического становления личности. Да, мне хотелось от жизни чуда, поэзии, «невозможного, становящегося возможным». Я очень жадно поглощал все, что мог узнать о мире, делился этим с друзьями. Это самое приятное в жизни — открывать в ней что-то новое и делиться этим с другим, которому оно тоже нужно. В эти годы складывались у меня дружеские отношения, которые своей интенсивностью и плодотворностью заставляли меня считать проблему одиночества практически решимой. И в то же время я чувствовал себя каким-то «скульптором человеческих душ», я видел, как преображаются люди благодаря общению со мной.

Не нужно думать, что все шло так уж безоблачно, гладко. Были и трудности, и периоды какого-то внутреннего срыва и отчаяния, о которых никто не знал. Но все это постепенно оставалось позади. К 1955 году после всего пережитого (и окончание института, и знакомство с Маршаком) я снова почувствовал себя каким-то новым человеком. Я уже твердо знал, чего хочу в жизни, мог отвечать за все свои поступки, вышел из-под власти эмоциональных срывов, стал хозяином жизни и даже смерти, потому что, если у человека есть что-то такое, что для него дороже жизни, за что он готов в любой миг отдать свою жизнь, значит, он фактически «бессмертен», смерть как таковая как фактор, определяющий поведение людей, для него уже не существует. Меня поразила одна запись Л. Толстого (я как-нибудь покажу ее Вам). Буквально в том же возрасте, в очень похожих условиях, он «стал думать, как только раз в жизни люди имеют силу думать», и пришел чуть ли не к тем же выводам о жизни, что и я (о «бессмертии» в том числе, хотя он, вероятно, вкладывал в это другой смысл).

Для меня кончился период «ученичества», жадного постижения знаний о жизни, добытых другими людьми. Хватит усваивать чужое… Я писал сонеты, но я к ним не относился серьезно, да и как средство воздействия на людей искусство меня не удовлетворяло. Слишком медленно. Сколько лет существуют шедевры искусства, а люди изменились меньше, чем хотелось бы. Я привык к тому, чтобы люди преображались у меня на глазах. Мне нужны были новые человеческие отношения, и они получались, но… Я чувствовал себя вполне сложившимся человеком (увы, поздновато, но что поделаешь!), я создал, сформировал себя (огромной внутренней работой), у меня ушел разлад между «хочу» и «надо» (это, по-моему, первое условие гармонии личности). Если у меня возникало какое-то желание, стремление, мне уже не надо было тщательной проверки разума: а нужно ли это, а правильно ли это? Конечно, правильно. А если разум, в свою очередь, выдвигал какую-то бесспорную проблему, то она немедленно одевалась и эмоциональным содержанием. Было достигнуто какое-то органическое единство всех душевных сил. В этом, пожалуй, достигается высшая свобода проявления человеческой личности.

Я не хочу, чтобы в этой проповеди слияния в человеке разума и чувства Вам чудилось что-то рассудочное, сухое. Нет, в этом единственно возможная свобода личности. Известно, что законы природы менять нельзя, но можно их разгадать, понять и тогда уже приобрести полную свободу действий, не совершая нелепейших и даже роковых ошибок. Другого определения свободы нет и быть не может. Но чтобы разгадать, нужно действовать. Иногда жажда деятельности меня так переполняла (и переполняет сегодня!), что я кажусь себе не человеком, а вулканом. Мне даже кажется, что это и со стороны должно быть заметным.

Самой большой отрадой моей жизни был Маршак. Он считал, что мне надо жить в Москве. Так возникла у меня мысль о переезде (который так и не удалось осуществить, несмотря на все хлопоты). Новые люди, кипучая деятельность, перемена обстановки, полная самостоятельность — все это могло помочь поднять какие-то новые пласты жизни, встать на какую-то более высокую ступеньку, продвинуться дальше к своей цели. А какова эта моя цель? Разве уже неясно из контекста? Я пришел к выводу — не рассудочно, нет, это органически созрело во мне, — что самое главное из того, что отравляет людям жизнь (в моем окружении), — это неправильность, неустроенность их отношений между собой.

Нужно, конечно, бороться за социальную истину, лучшие люди минувших веков посвящали себя этому, но теперь это уже поняли все, это делается в мире (а в нашей стране создано новое общество).

Нужно, конечно, чтобы в мире не было голодных, рабов, несчастных, нужны и хлеб, и жилища, и розы.

Но… дальше возникают вопросы развития в человеке именно человеческого. Маяковский начал об этом поэму «Пятый Интернационал», но тогда, во время разрухи, она была несвоевременной. Да, «всему свое время», и сейчас это время уже настает, надо бросить силы и на этот фронт как на самый нужный и передовой (тем более что на другие фронты мне были пути заказаны). Все, косвенно и прямо, в моей жизни было посвящено этому — борьбе за новые, более правильные человеческие отношения. Я говорил об этом с Маршаком иногда. И он фактически благословил меня на это. Он мне как-то сказал: «Люди вдыхают кислород и выдыхают углекислоту, а Вы всегда окружены хорошими людьми, Вы словно бы, наоборот, выдыхаете кислород, и рядом с Вами им легче дышится». В другой раз после какого-то большого разговора о человеческих отношениях он сказал мне на прощание: «Сейчас особенно нужна душевная чистота…»

Почему я пишу это Вам? Не для хвастовства, нет. Ведь для меня это было каким-то подтверждением правильности выбранного мною пути, а оно очень нужно где-то внутри для себя, потому что достигается это, несмотря на всю органичность и естественность, огромным и непрестанным напряжением всех душевных сил, и в углублении ощущения общности со всем человечеством. А чувство это во мне очень сильно и органично. Иногда мне кажется, что моя энергия — это результат того огромного потока жизни, который струится через меня, — независимо от моей воли, — из прошлого в будущее.

Я считаю, что каждый человек — в той или иной степени — связывает своим существованием все человечество прошлого со всем человечеством будущего. Для меня все это очень наглядно и просто. Ведь в формировании моего характера, личности играли роль и Александр Македонский, и Спартак, и братья Гракхи, о которых я читал в детстве. И Софья Перовская. И Александр Ульянов. И Владимир Ильич Ленин. Но мы знаем о них со слов других, значит, и все «пересказчики» внесли в меня свою долю. А Пушкин, Лермонтов, Чехов, Маяковский, Шекспир, Ромен Роллан. Был бы я таким, каков я есть, без них?

Но как бы ни был самобытен и огромен их дар, он развивался во мне в общении с другими людьми, которые тем самым тоже незримо вошли в меня. Друзья детства, с которыми я учился первым шагам науки общения с людьми. Чему-то они меня научили, что-то внесли в меня, а они же сами взялись не на пустом месте — у них были родители, своя среда и окружение. Все это во мне, все через меня тянет нити в будущее. Все это переплавилось во мне, слилось с моими данными, подверглось воздействию моей целенаправленной деятельности. Только таким путем я стал самим собой, чем-то индивидуально неповторимым, и при общении с людьми сообщал им уже какой-то свой единый комплексный импульс, который через них идет дальше.

Может, и в этом можно видеть какое-то решение вопроса о «бессмертии». Я встречался со многими людьми, на многих сильно влиял (иногда сам того не замечая); в них, в их общении с другими людьми не пропадет то, что было получено от меня. Так мое «я» будет струиться по жизни различными путями, когда меня не станет. И мне не жаль будет уйти, когда я увижу, что, уходя, я приношу пользу большой идее. Но жить мне очень хочется, даже сейчас, когда мне так плохо, когда я вынужден словно бы весь уйти в раковину, чтобы там скрыть, сохранить хоть капельку этой любви, а то все, что оказывается снаружи, — гибнет, уничтожается, все ниточки, связывающие меня с жизнью, безжалостно и бездушно обрываются.

Иногда мне бывает трудно браться за эти записки, ибо нет уверенности, что они хоть сколько-то нужны. (Вы сейчас в отъезде.) Но всякое начатое дело надо доводить до конца. Это очень важное правило для укрепления характера (жаль только, что сам я его понял довольно поздно).

Работал я в эти годы тоже немало: писал, переводил, редактировал, участвовал в создании балета «Данко».

Нет, верно, я чересчур многого хочу от жизни, за это судьба и бьет меня по голове. Но ничего она не может со мной поделать.

Не может, например, она заставить меня разлюбить Вас. Дуреха она! Самое большее, что она может, — это убить. Но если и в смертный миг я буду любить Вас так же, как сейчас, разве это значит, что и любовь умерла? Нет, моя любовь будет бессмертной, пока Вы помните обо мне, а Вы будете помнить, я не верю, что может быть иначе.

А меня тоже любили. За что? Одна женщина как-то сказала: «С Эдуардом никогда не приходит в голову, что он болен, этого просто не замечаешь». А я и сам этого, правда, не замечал до… до поры до времени. Да и как было замечать, когда жизнь была полна и, в общем, шла гораздо интереснее и полноценнее, чем у многих небольных, хотя они бегали по земле, а меня возили в коляске.

Чего я не мог? Играть в футбол, лазить по горам? Но в футбол друзья мои не играли, а по горам лазили редко. В остальном же я видел больше их, больше путешествовал — да, путешествовал! — больше встречался с интересными людьми, больше читал, больше находил в жизни важных и интересных проблем, которыми делился с друзьями; и женщины, наверное, именно поэтому меня любили больше.

Ну вот, а потом, когда я уже начал ходить — гимнастика, усилия воли, — когда я начал ходить и думать, что все позади, я роковым образом попал в автомобильную аварию…

Это было идиотически нелепо и довольно больно, особенно когда меня вытаскивали из машины, слишком поздно схватывая суть моих указаний. В первой больнице мне наложили легкую гипсовую повязку, под которой целую неделю перелом расходился во все стороны, раздирая ткани и вызывая соответствующие ощущения. Потом меня всего по пояс заново заковали в гипс, что было абсолютно не нужно, и уложили на щит, что было тоже медицински безграмотно и делало лежание совсем невыносимым. Но я все это терпел…

Пишу ли я Вам об этом из «хвастовства»? Вряд ли. Ведь Вы же должны знать, что внешние боли для меня что-то второстепенное. Просто это было для меня снова огромной школой, даже неоценимой (жаль только, что затем эта «школа» слишком затянулась).

Потом меня взяли домой, где я обнаружил, что все неправильно. Новая больница, куда я ехал с караваном из трех машин, но все равно ехать было очень невесело… Там меня починили, хотя с кучей ненужных мучений. Чего только не было! Дура-докторша просверливала колено — просто спицей насквозь для укрепления скобы — не там, где были сделаны анестезирующие уколы. А сращение мне врач ломал без всякой анестезии. После этого подвесили груз в 10 кг, чтобы отрывать кость от кости. Когда на сравнительно большой площади отрывают кость от кости (ведь все нервные окончания в надкостнице), — это ни с чем нельзя сравнить. Физически это были худшие 15 часов в моей жизни, на ночь сделали укол, но он абсолютно не подействовал. Ко мне зашел тогда мой старый товарищ. Он просидел со мной четыре часа. Мы говорили (то есть я старался говорить) об индийской философии, которую я тогда «изучал», а когда мне было совсем худо, я на какой-то срок умолкал, прикрывал глаза и брал его за руку. Это не было слабостью и слюнтяйством, нет (слышали бы Вы, как орали, стонали, звали маму — по-грузински — другие больные в куда более легких случаях), когда человеку слишком плохо, то очень помогает просто почувствовать, что рядом человек-друг. Именно прикосновением, потому что способность душевного восприятия на какой-то срок парализована приступом боли. По-моему, это очень естественно и человечно. Я как-то лучше понял, почувствовал с тех пор старого товарища. Но интересно, позволили бы подержать себя за руку Вы?

Из второй больницы я отправился в гипсе на долгое лежание домой. Конечно, перспективы на ближайшие несколько месяцев были гадкие, но я чувствовал, что стою в жизни увереннее и крепче, чем когда-либо. После всего перенесенного мне уж правда казалось, что из меня можно просто «гвозди делать», а мне все будет нипочем. Кроме того, во мне сформировался какой-то окончательный, твердый взгляд на свой жизненный путь, и я чувствовал, что у меня хватит сил пройти его до конца как надо, что я действительно созрел для этого.

Перед тем, как об этом писать, расскажу об одной странной фантазии, полубредовой затее, посетившей мой затуманенный тяжелой болью мозг. Я решил, что немедленно после поправки перееду в Москву, устрою себе квартиру, добьюсь успеха литературного и материального, может, машину куплю, заведу красивую возлюбленную, чтобы люди удивлялись, завидовали и думали, что мне очень хорошо. А потом, когда все будет налажено, собрать друзей, постараться объяснить им, что все это не жизнь, а «свинство», проститься с ними по-хорошему и… в качестве последнего доказательства покончить с собой.

Не торопитесь смеяться. В этой странной фантазии была своеобразная логика. Какая-то идея, что ли… Мне хотелось отдать жизнь за что-либо важное, ради достижения большой цели. Моя же цель, как помните, открывать и вводить в практику — свою и тех, с кем я общаюсь, — новые, более правильные, на мой взгляд, человеческие отношения.

Мне нужно действовать. Я устал писать и переводить о событиях чужой жизни (часто и вымышленных), я хочу реальных событий в своей жизни, хочу сам совершать реальные поступки, по возможности большие и все более трудные. Я не хочу поддаваться давлению «судьбы», жизни, жить по ее указке.

Под ношей бытия не устает И не хладеет гордая душа; Судьба ее так скоро не убьет, А лишь взбунтует…

Помните это стихотворение Лермонтова, о котором я не устаю напоминать Вам? Я именно хочу, а во время болезни хотел особенно, быть гордым и смелым. Вот это и надо, думал я в полубеспамятстве, доказать собственной судьбой со всей возможной убедительностью: нельзя жить так, как живут некоторые, это не жизнь…

И хотя моя фантазия нелепа, но в ней не было пессимизма, нет, наоборот, она была парадоксальным выражением наивысшей любви к жизни, которая сама по себе так прекрасна, что любая замена ее, любая подделка под нее хуже, чем смерть. Как доказать людям, что настоящая жизнь неизмеримо прекраснее всех этих жалких замен и подделок, которые они так ценят? Только полным отказом от них. Добиться всего, что люди считают «счастьем», а потом отбросить это все как нечто абсолютно ничтожное…

Разумеется, все хотят жить, но я действительно не знаю никого, кто любил бы жизнь так, как я, всю, во всех ее проявлениях, от малейшей былинки до отвлеченнейших идей философов. Помню, я как-то сидел вечером в Адлере во дворе один, и на меня вдруг нахлынуло такое яркое ощущение своего единства со всем миром, своей сопричастности к нему; мне хотелось, почти плача и задыхаясь от какой-то одновременной боли и радости, обнимать деревья, прижимаясь щекой к их коре, целовать камни, еще хранящие дневное тепло. Это все — мое, все во мне! Но если, если того требует высшая цель, человек должен найти мужество расстаться с этим. Так поступали и Александр Ульянов, и Софья Перовская. Надеюсь, что в их эпоху я был бы с ними. Если бы я не заболел, то давно нашел бы себе конец либо на последних фронтах войны, либо в Корее, либо в Алжире.

Ну и раз эти возможности меня обошли, я нашел себе новый фронт, по-моему, самый важный сейчас. Ведь это борьба за единственную подлинную ценность жизни — связь человека с человеком.

…Должно быть, поэтому «из-за мальчишества» года за два до нашего знакомства я в порядке «самоиспытания» прибил себе руку гвоздями к доске. Я не хочу слов, — довольно их было сказано! — я хочу действий! Я не хочу быть в «мире слов», когда в мире все время идет бесконечная великая борьба; я хочу быть в первых рядах, готов к любым испытаниям.

А еще я как-то месяца четыре подряд мучил маму: раз в неделю полтора дня ничего не ел. Логика простая: ни один человек не имеет права объедаться, пока в мире ежегодно сотни тысяч людей гибнут от голода. Над этим можно и посмеяться: чем поможет мой пост этим людям? Но тут дело не в реальной помощи, а в чувстве личной ответственности, оно не должно умирать в человеке.

Хочу, кстати, сказать: мне свойственно чувство иронии, что могло бы, пожалуй, сильно задевать окружающих, — а иногда, вероятно, и задевает, — если бы я не относился с той же ироничной шутливостью и к себе, к своим успехам и провалам, разным затеям и испытаниям, радостям и горестям.

Ну, теперь осталось уже совсем немного до… до «преображения мира».

Я встал после гипса, но что-то не клеилось, начал выезжать, и снова стало плохо, тут меня уложили в третью больницу, где мне так навредили с почками, что последствия я чувствую и до сих пор. Еле вырвался от них, отравленный антибиотиками, с повышенным давлением, головными болями, затуманенными мозгами. Последнее — хуже всего. Пока я могу мыслить, я живу, я не обездолен. И не одинок, потому что «не дальше мысли можешь ты уйти. Я неразлучен с ней, она — с тобою». А когда попытка мыслить вызывает лишь головную боль и хаос в мозгу, то это не жизнь. Так я валялся довольно долго, заходили ко мне в гости разные люди, и… среди них вдруг явились Вы.

Дальше Вы все знаете, хотя и не представляете характера и масштаба того переворота, который произошел во мне.

И вот пришел сегодняшний день… Вы говорили о моем «пессимизме» за последние месяцы. Да, что-то убито в моем чувстве к Вам… должно быть, просто будущее. Я его не вижу. Вы меня столько «били» (с благими намерениями!), а жизнь Вам так помогала, что поневоле «прозреешь» (или, вернее, ослепнешь). И знаю, что все равно буду бороться за это будущее до конца, хотя бы ради того, чтобы остаться человеком, но я его уже не вижу. С Вами… Но я все равно люблю Вас, и, несмотря на исключительную индивидуальность этого чувства, у меня такое ощущение, что это любит через меня все истосковавшееся по правде и чистоте подлинно людских отношений человечество, что это все миллиарды разбитых и неосуществившихся человеческих надежд жаждут во мне быть воскрешенными одним Вашим словом.

Должно быть, я слишком много беру на себя. Но меньше не могу. Да и не хочу. Я считаю для себя великим благом встречу с Вами.

Пока я люблю Вас, я буду жить. Ведь любовь и жизнь — это одно, и разве я смогу когда-либо забыть, что услышал об этом именно от Вас?..

На этом, наверное, следовало бы кончить, но мне всегда так трудно расставаться с Вами. Заметили ли Вы это? Вы почти всегда уходите так неприветливо, так странно…

Ну, напоследок выдам еще один свой секрет: когда мне в больнице в Москве после той урологической операции было хуже всего и я думал, вернее, не думал, а ощущал, что все это может скоро кончиться, я мысленно простился с Вами, позволил себе мысленно обнять Вас… Это в первый раз…

(Она ушла. Ушла и не вернется. Замолкнул в отдаленье звук шагов… Все тише, все больнее сердце бьется, — она ушла, ушла и не вернется! Ни мыслей нет других, ни чувств, ни слов: она ушла. Ушла и не вернется…)

31. XII.66

7.1.67

Тбилиси

И вот опять раскрываю «Тетрадь для Вас»: еще одна попытка рассказать — объяснить что-то…

Может ли быть у меня надежда этими несколькими страницами изменить положение? Нет, конечно, но во мне есть неистребимая потребность стремиться к тому, чтобы Вы понимали меня глубоко.

Если же говорить о надежде, то она живет во мне, но надежда совершенно особая: надежда — боль. Во время Вашего последнего визита у меня внезапно очень сильно заболело сердце. Но какой-то новой болью. Болью только за Вас…

Только новая боль и может научить человека чему-то. Может быть, во мне есть что-то, чего я и сам не знаю?

Я не могу жить без того, чтобы мое чувство к Вам не углублялось, не совершенствовалось бы.

И может быть, это возможно еще?

Почему у меня появилась вдруг такая надежда? Может быть, потому, что мне не понравились мои последние записи. Может быть, потому, что Вам «не понравился Жан-Кристоф». Не смейтесь, это очень важно. Я вовсе не хочу сказать, что Вы «не поняли». Просто, очевидно, различны пути духовного становления мужской и женской личности. Роллану принадлежит мысль: до чего одинока женщина. Но, очевидно, не тем одиночеством, как мужчина. Очень важно постараться бережно уловить эту разницу, найти какие-то пути взаимопонимания людей. Думать об этом, думать о другом человеке, а не о себе, но так, чтобы и свою личность не утратить, потому что этим и другого обидишь… Вот что нужно.

Часто мне казалось, что моя любовь к Вам уже достигла вершины. Но нет! — до последней вершины еще далеко… Путь к ней — в более тонком и бережном отношении к Вашей душе, к особенностям Вашей личности, к Вашему духовному росту.

…Я не боюсь жизни, я люблю ее, но только настоящую. Пусть трудную, но настоящую. И дело вовсе не в личных бедах, потому что они — случайность. А человек не должен покоряться случайностям, как бы они ни были тяжелы.

И потом, я не ограничиваю жизнь только личным, есть еще борьба общечеловеческая.

Я пытался рассказать Вам, что я поставил целью жизни поиски и внедрение новых, более возвышенных и чистых человеческих отношений. Зная, что есть высшие формы человеческого общения, я не могу вернуться к низшим.

…Теперь я конкретно знаю, — благодаря Вам! — что, может быть, женщина — настоящий человек, друг, возлюбленная, с которой можно преобразовать мир (я имею в виду, разумеется, не земной шар, а мир в более скромном смысле), поставить все в нем на свое место так, как надо; женщина, с которой можно жить только для подлинно человеческого и в ней, и в себе. Ну а то, что наша с Вами встреча не повела к этому, — это просто случайность, тут нет ни Вашей, ни моей вины, может быть, только моя беда.

Вы как-то сказали мне, что мое чувство к Вам уменьшилось. Нет, просто из него как-то ушло будущее. Это просто сказать, но на деле это совсем не просто. Я почувствовал, что не могу радовать Вас так, как хотел. Нет у меня того, что Вам надо. Может быть, Вы скажете, что это надо было понять раньше… Нет, надо было бороться до конца (который еще и не наступил).

И вовсе я не стал любить Вас меньше. Я люблю Вас, может быть, даже больше, чем раньше. Я уверен, что моя любовь всегда будет с Вами, если Вы перестанете это ощущать, то, значит, грош ей (и мне) цена.

Я хочу, чтобы у Вас были дети… Мне важно сознавать в последний миг, что я совершил все, что мог, чтобы укрепить в Вас веру в жизнь, в людей, в настоящий незапятнанные чувства.

Ведь моя цель была не «уложить Вас к себе в постель» (попробуй докажи это обывателю), а добиться максимально возможных между нами человеческих отношений. И я уверен, что оказал на Вас огромное внутреннее влияние. Вы сами об этом говорили.

(Истинно любящие борются до последнего мига за душу любимого человека; они борются, утратив надежду на взаимность, но питая иную, высшую, бескорыстную надежду: одарить любимого мудростью. Эта мудрость поможет быть до конца дней возвышенным, чистым в мыслях и чувствах. Истинно любящие, не помышляя до последнего дыхания о личном, ведут битву за душу любимого — за ее восхождение. И они эту битву выигрывают, потому что любят. Они выигрывают ее, даже умирая…)

 

Часть третья

ПОСЛЕДНИЕ ПИСЬМА К НЕЙ

11. II.67

Санаторий под Тбилиси

Все время у меня в голове вертятся разные мысли. Что с ними делать? Им нет числа. Иногда между ними попадаются и «хорошие», то есть такие, которые хотелось бы запомнить. Но одна сменяет другую, поток идет все дальше и дальше и, наконец, теряется как река в песках пустыни. Неужели же так должна затеряться и человеческая жизнь? Ведь мысль — ее наивысшее выражение. Потому-то людям и надо делиться друг с другом. Только друг в друге они могут сохранить себя. (И найти, добавил бы я.) Поэтому мне и хочется сделать какие-то записи. Плохой или хороший — я не хочу уйти бесследно. Мне хочется поделиться с кем-то. Да и не с кем-то, а с Вами. Потому что Вы самый нужный и близкий мне человек на земле. Опять «почему?». Ну тут, если начать объяснять снова, пожалуй, всей жизни не хватит — это одна из необъяснимых чудесных и роковых загадок жизни.

Нужно ли Вам это? Думаю, что да. Может быть, не все. Но ведь лишнее легко отбросить. А не может быть лишним все, в чем нашла свое наивысшее выражение целая человеческая жизнь, прожитая нелегко, вся целиком и искренне посвященная тому, чтобы найти нечто подлинно человеческое, то, для чего действительно стоит жить.

Человеческое тепло, бережная забота о другом, бескорыстное желание ему блага больше, чем себе самому. В чем еще может полнее и лучше выразиться именно человеческая сущность.

Вы можете посмеяться над «бескорыстием», назвать это сентиментальностью, фантазиями и т. д. Но не можете же Вы не чувствовать, что я все же пытаюсь выразить в этом какую-то большую, может быть, даже единственную правду жизни, хотя и не нахожу для этого нужных слов.

Может быть, я в чем-то ошибаюсь, может быть, надо любить как-то сильнее, чище, самоотрешеннее. Я не знаю. Не умею. Я стараюсь делать все, что могу. Я всю жизнь старался, чтобы она вела меня к этому.

Мне неимоверно, просто безумно хочется обнять Вас, тихо, бережно, словно бы укрыть этим от всего дурного на земле: сохранить на миг, равный вечности, состояние чистого прекрасного покоя и полной гармонии, потому что любовь — это музыка души, слушать которую радостно до слез, и нельзя пошевельнуться, чтобы не спугнуть ее, вечно гонимую нашей жизнью, изгоняемую из нее «житейской мудростью» в «мир фантазий», который эфемерен с обыденной точки зрения, а на самом деле он единственная реальность жизни. Потому что любовь — это чудо. Чуда не достигнешь трезвым и планомерным стремлением к нему. Этого для чуда мало, нужны порыв за грани возможного, бесстрашное самоотречение, самопожертвование, которого не замечаешь.

Да, мне хотелось бы обнять Вас так. И после этого мне было бы все равно, жить еще минуту или сто лет.

Чувство мое можно назвать только одним словом, которое мы очень редко употребляем, ибо, к чему его ни примени, оно звучит какой-то насмешкой и профанацией, слово это благоговение… Я ненавижу все, что отдает религиозностью, но тут если что и вспомнить, то только строки Пушкина: «Благоговея богомольно перед святыней красоты…»

Да, в этом была и осталась именно какая-то святая тайна. И не об общепринятой красоте здесь речь. Над бездной небытия, над вселенским ничто, над мировым хаосом неживой материи возник какой-то маленький огонек, что-то такое хрупкое и беспомощное, такое беззащитное, но в то же время неуничтожимое и неугасимое, мерцающий огонек живого чуда, живой жизни.

В каждом человеке есть это хрупкое торжество над мраком небытия, только это и роднит людей друг с другом, дает им забыть об ужасе неизбежного ухода.

Да, это есть во всех людях, но они стремятся жить чем-то другим. Я хотел всю жизнь уйти от этого другого, и Вы насовсем увели меня от него. Поэтому для меня свято все, что связано с Вами. Вот, а Вы говорите, что я Вас «выдумал». Чепуха! Такого не выдумаешь.

На выдумки я горазд, мог бы выдумать и раньше, да вот не получалось, потому что надо было не выдумать, а найти, открыть. Если Вам захочется назвать все это сентиментальностью, а меня экзальтированным влюбленным, то это грубая ошибка. Просто я не умею выразить лучше, понятнее. Не такой уж я идеалист и фантазер, я принимаю жизнь целиком, а как же иначе? Потому мне в чисто практической, низшей, но все равно необходимой области жизни тоже хочется сделать для Вас все, что можно, «от задвижки до пылесоса». Но это, разумеется, не может дать выхода той безграничной потребности в общении с другим человеком, всемерном и беспредельном единении с единственно близким тебе существом во Вселенной, потребности, которую вызываете во мне Вы.

12. II.67

Все время мысли сбиваются на темы, которых хотелось бы избежать.

А хотелось бы мне с Вами говорить о чем-то легком и простом. Например, рассказать, что я сегодня съел один гранат, и он был чудесен! И я никому не дал ни зернышка. А еще — я получил две книги по философии. Вечером у меня поднялась температура, но думаю, что это просто из-за «нервности» нынешнего дня.

Мне хотелось бы видеть в Вас больше покоя, самоуглубленного раздумья, независимости от бед внешних, трезвого подхода к бедам внутренним.

14. II.67

Мне хотелось бы сегодня поговорить о разных человеческих болях, бедах и неприятностях вообще.

Я поделил бы их все на две группы: «нормальные» и «ненормальные». Первые — это те, к перенесению которых человек приспособлен как биологически, так и своим социальным развитием. Как бы они ни были индивидуально тяжелы, в целом они переносимы и преодолимы. Они общеизвестны, достаточно широко распространены (в разных вариациях и масштабах), имеют свою закономерность.

Все «нормальные» беды человек может перенести, должен перенести. Надо только постараться.

К «ненормальным» бедам можно отнести все из ряда вон выходящее. Конечно, точной границы между нормальным и ненормальным нет.

Что касается меня, то я назвал бы своей нормальной бедой автомобильную аварию, но то, что мне накладывали гипс три раза, да еще так глупо, — это, конечно, ненормальная беда, хотя, в общем, пустяковая.

То, что Вы не можете меня полюбить, — это нормальная беда, хотя и очень большая, может быть, даже чрезмерно большая для меня, но я все же вынужден назвать ее «нормальной».

А вот то, что Вы не обращаетесь со мной «по-человечески», — это беда явно ненормальная, и я не знаю, что с ней делать!

Есть у меня, разумеется, и еще «ненормальные» беды, какие-то чересчур ненормальные, мне не то что писать, а даже и думать о них не хочется, так как справиться с ними я пока не могу, а капитулировать на более или менее «почетных условиях» — это слишком, слишком противно! Эдуард — и капитуляция, — неужели Вам, если Вы мне хоть чуточку друг, не кажется это чем-то слишком гадким и несопоставимым?..

15. II.67

Справедлива ли Ваша фраза: «Вы ревнуете меня даже к воздуху, которым я дышу»? И да и нет. То, что я чувствую, не ревность, а нечто иное.

Представьте себе, что неизданные рукописи Лермонтова тратятся как техническая бумага на разные нужды, а к Вам в руки попадают лишь отдельные разрозненные листки. Представьте себе, что Вы получили два-три отрывка из «Демона», а про остальные листки знаете, что они пошли на цигарки, на бумажных голубей, на оберточную бумагу.

Так я воспринимаю свое общение с Вами. Конечно, я получаю от общения с Вами в тысячу раз больше, чем другие, потому что только я могу прочитать волшебные строки. Но мысль об «утраченных листках», обо всех Ваших словах, взглядах, жестах, улыбках, ушедших на сторону, достающихся людям, которые видят Вас каждый день, — обо всем этом, составляющем для меня единую чудесную поэму, а тут тратящемся попусту, гибнущем безвозвратно, — мысль эта мучит меня невыносимо.

Любой контакт с Вами, даже самый маленький, для меня как глоток живой воды.

Вы — «моя частица солнца на земле». Вы именно мой человек на земле. Я Вас узнал, не ошибся, и как же мне назвать Вас иначе, как «не моей частицей солнца на земле». Есть Вы — и прекрасен рассвет, чарует музыка Баха, сладок сок граната, жизнь — радость. Нет Вас — и рассвет хуже мглистых сумерек, музыка — нудный шум, гранат — кислятина… И меня с самого начала нашего общения поразила какая-то таинственная чудесная общность наших оценок большинства явлений. О музыке, о книгах, о людях… Вспомните, сколько раз Вы меня спрашивали о чем-то, чему Вы вынесли свою оценку, и я отвечал Вам, словно бы прочитав Ваши мысли. Для меня это всегда было залогом и свидетельством какой-то огромной, уникальной душевной близости.

А вообще, поймите же, что нет для меня ничего дороже Вашего внутреннего мира, дарившего меня такими прозрениями, что я немедленно же потонул в его глубине и гениальности. Чем же еще Вы меня сразу покорили, как не этой душевной магией.

«Мой юный Моцарт». В глубине Вашей души именно моцартовская чистота и гармония, только там таится ответ на все тайны и загадки жизни.

Помните, у Блока: «только влюбленный имеет право на звание человека». Я воспринимаю это с тех пор, как узнал Вас, не как слова, а как непреложный органический закон жизни.

Любовь — дочь познания. Чем больше я о Вас узнаю, тем больше люблю.

Эти записи — всего лишь два-три процента моих «бесед» с Вами. Стали бы они толковее, если бы увеличились на бумаге в сорок-пятьдесят раз? Ну для кого толковее? Вы, я надеюсь, и так увидите в них только разум и любовь. Посылаю Вам две выписки из Ромена Роллана, о которых Вы меня просили.

( Ромен Роллан: «Все радости жизни — в творчестве. Любовь, гений, труд — все это вспышки сил, вышедших из единого пламени. Даже те, кто не может найти места вокруг большого очага, — тщеславные эгоисты и бесплодные развратники, — и те стараются согреться у его бледнеющего огня. Творить — в области плоти или духа — значит выйти из телесной темницы, рвануться в ураган жизни… Жить! Жить полною жизнью! Тот, кто не чувствует в себе этой опьяняющей силы, этой ликующей радости жизни, — будь то даже в несчастье, — тот не художник… Истинное величие познается по его способности ликовать и в радости, и в горе».)

7. VI 1.67

Джава

…Я Вас ни в чем не виню, я не умею винить. Должно быть, нужна какая-то определенная душевная зрелость, чтобы испытывать необъятную, необъяснимую потребность в другом человеке. И Вы достигнете когда-нибудь этой зрелости. Верю… Я, несмотря ни на что, чувствую в Вас какую-то огромную близость к себе. Это как два дерева, которые стоят вроде бы далеко друг от друга, но корни их глубоко под землей переплелись и переплетаются все больше и больше. Другое дерево, стоящее гораздо ближе, можно отсадить куда угодно, а эти деревья рассадить нельзя. Погибнут. Или можно оборвать корни только у одного из них?

Боль — самый лучший, может быть единственный, воспитатель. Я не желаю Вам боли! Я надеюсь, Вас воспитает моя боль.

Самая главная человеческая потребность: отдать себя целиком другому человеку, раствориться, исчезнуть в нем, но тем самым вновь найти себя в новой, высшей жизни, в единении и с любимым человеком, и со всем человечеством — прошлого и будущего. Слова, быть может, и пустые и громкие, но чувство это огромное, нежное и беспощадное, вне этого чувства нет человеческого существования, есть только более или менее благообразный полуживотный быт.

Это не укладывается в общежитейские представления о любви. Но поэт и не может быть счастлив в общежитейском смысле. Конечно, с Вами жизнь открыла бы совсем новые и огромные трудности, но с Вашей любовью и доверием — среди них не нашлось бы ни единой непреодолимой.

Вы можете любить только по-настоящему сильного, смелого, деятельного, доброго человека. Видимо, я не стал им, если Вы не полюбили меня…

Да, надо быть совсем другим, чтобы любить Вас и быть любимым Вами. Нужна какая-то особая доброта, нужно уметь быть добрым к Вам даже там, где Вы сами обязаны быть злой к себе.

Как первый прорыв за круг общежитейских представлений о любви, Уайльд определил: все убивают то, что любят. Но это справедливо для первой, низшей фазы любви, любви искренней, но потребительской. А надо бы сказать: «Всех убивает то, что они любят». Это любовь-созидание, любовь-самоотдача. Может быть, есть и третья фаза, когда слова философа: «Кто хочет любви, хочет гибели» — звучали бы уже не мрачным, гордым трагизмом, а чистой радостью — совместным бесстрашным принятием бытия. Этого я не знаю. Знаю только, что без Вас я мог бы не достичь даже и первой фазы. Короче говоря, не был бы человеком, несмотря на все уважение окружающих (а может, и на свое собственное!).

Все люди умрут. Но только избранные умирают на костре. Вы возвели меня на мой, Вы одарили меня этим. Может быть, и без Вас я в конце концов заслужил бы его, но без Вас никогда его пламя не было бы таким чистым, без копоти.

Вот что такое Вы в моей судьбе, вот за что я должен быть Вам благодарен, вот почему я имею право назвать свою любовь настоящей. Сумейте хоть немного погреться у этого костра, воспользоваться его светом. Тогда все будет правильно и хорошо.

(Самое большое чудо в любви — рождение надежды, когда, казалось бы, надежда ушла навсегда. Откуда рождается она — новая, невозможная, безрассудная и бессмысленная надежда? Из редких мгновений счастья, для которых нужно так мало…)

14. VII.67

Маяковский (которого Вы, по сути, еще не читали) пишет в конце поэмы «Человек»:

Погибнет все, сойдет на нет, и тот, кто жизнью движет, последний луч над тьмой планет из солнц последних выжжет. И только боль моя острей — стою, огнем обвит, на несгорающем костре немыслимой любви.

Меня все занимает мысль, которую я не могу осилить — о «третьей фазе». Если сам попал в огонь, то хочется оградить от этого кого любишь.

Но почему же отказывать другому в том, от чего ни за что не отказался бы сам? Что за эгоистическая гордость и самомнение. Где же тут доброта? Оградить другого от мучений, от которых сам ни за что не откажешься? Почему считать другого ниже себя?!

А все же не могу…

Опять собираюсь в Москву — к поэтам, редакторам, врачам.

26. VII.67

Москва

Меня тянет в гущу деятельной, действенной жизни, в сутолоку дел, событий, встреч и расхождений…

А еще тяготит меня какое-то чувство вины перед Вами… Словно наобещал чего-то и не выполнил, не сумел.

Вчера Белла читала новые стихи. Некоторые строчки захватывают, в тот миг веришь, что есть на свете и нежность и боль, которые сильнее жизни и смерти. Но, однако, мне хочется сейчас не слов, а действий.

Будьте веселой и не думайте о нехороших вещах.

11. VIII.67

Москва

…Да, мне было плохо ночью. И больше того — страшно. Вспомните ужас, охвативший Вас во сне, и Ваш вывод, ощущение, что жизнь все-таки прекрасна! Перед лицом непосредственной угрозы небытия малодушно хватаешься хоть за какие-то самые простейшие ощущения жизни, пусть что-то, пусть хоть капелька чего-то останется, лишь бы не уйти совсем. В такой миг биологического страха забываешь, что страшно не умереть, а не жить, страшно, что не сделал, не сделаешь того, что мог бы, что хотел, что можешь еще и хочешь сделать, уйдешь так, словно бы тебя и не было, уйдешь, не оставив людям себя, тепла своей души, своей любви. Кому нужна была в мире моя любовь, которую я пытался найти в себе, выразить? Целиком никому она не понадобилась. Словно сожгли попусту целый нефтяной пласт, вместо того чтобы превратить его в горючее для машин и самолетов, в синтетику, в электроэнергию. Горит попусту нефтяной факел, и даже Вы отворачиваетесь от этого бесполезного зрелища…

И все же, все же мне кажется, что совсем не страшно умирать (относительно, конечно) тому, кто в жизни любил по-настоящему, но, увы, этот уровень нельзя считать достигнутым, если нет взаимности. Самолет с одним крылом не взлетит, а если и взлетит, то сразу разобьется.

И еще: арба плетется себе и по ухабам и по булыжникам, а синяя птица разбилась от легкой ряби на глади озера. Так и жизни человеческие… Надо соизмерять свои силы. В этом, очевидно, мудрость. Но я не мудрый. Я любящий. Таким меня и запомните.

(Когда в минуту слабости преступной захочешь отказаться от любви, сочтя ее мечтою недоступной, — меня к себе на помощь не зови. Я не приду. Я часовым у входа стою, чтоб зрела без помех в душе великая, всевластная свобода, которой ты не выдержал уже. Я буду верен до конца задаче, которой все во мне посвящено: подняться до такой самоотдачи, когда любовь и жизнь — уже одно. Я не уйду. Я не предам мечту. И если смерть — то только на посту.)

 

Эпилог

Он умер и похоронен в Москве, куда переехали потом его мать и сестра.

Последний его сонет даже не переписан набело: ряд строк перечеркнут, и те, что набросаны наверху, видимо, тоже его не удовлетворяли, но новых, более совершенных, он найти уже не успел. И тем не менее сонет этот отмечен высшим совершенством — совершенством самоотдачи в любви.

Прости, я слишком много пожелал — В любви к тебе всегда быть человеком. В наш дерзкий век я дерзко возмечтал Быть впереди, а не плестись за веком. Готовя для тебя столь редкий дар, Ни в чем любви не ставил я границы. Но кто стремится к солнцу, как Икар, Тот должен быть готовым и разбиться. И вот лежу, изломан, меж камней. Оборваны мои пути-дороги. Целую тихо землю… Ведь по ней Идут твои стремительные ноги. Ну что ж… Иди одна своим путем. …Еще не раз мы встретимся на нем.

Любовь или умирает, или она восходит. Но если восходит, то ко все большей человечности. Она или умирает, или одухотворяется. Но если она не умирает, то умираем мы. Сердце разрывается от боли. От совершенно новой человеческой боли. Вершинной боли человечности…

Мне осталось написать несколько строк о той, кого он любил. Она вышла замуж, у нее родилась и растет дочь. Что касается жизни ее души, то это тайна, в которую я не рискну углубляться.

Отмечу лишь самое очевидное: она увлеченно работает, исследуя художественную культуру Востока, открывая новое в ней. В одном из последних писем ко мне она сообщала: «Из Армении вернулась взволнованная и удивленная (и на этот раз!). И среди множества открытий — имя Нарекаци. Это армянский поэт X века, написавший книгу духовных песнопений. В 1963 году С. Я. Маршак хотел перевести его, но не успел. В песнопениях — что-то напоминающее хорал Баха…»

В этих строках я услышал голос Эдуарда Гольдернесса…

А в Тбилиси у нее я был поздней осенью. Мы купили на рынке охапку роз и поехали вверх, в гору, к пантеону. Мы возложили розы на могилу Нины Чавчавадзе, потом стояли у парапета, над Тбилиси, и я думал о том, что в этом мире, где, казалось бы, все умирают, нет ничего реальнее бессмертия.

…В одну из последних ночей он увидел сон: небольшой — на берегу моря, — наподобие Батуми, город; день меркнет; вечером должны казнить Бернса, и сердце разрывается от сострадания и чувства беспомощности. Думая о Бернсе, он заходит в какой-то старый дом, замечает у окна рыдающую женщину; она поднимает лицо, и он узнает ее — ту, которую любит. И — опускается перед ней на колени, говорит: «Хочешь, я устрою, что казнят не Бернса, а меня?» — «Да», — отвечает она. «И тогда ты меня полюбишь?» — «Да». И он уходит, и на этом кончается сон…

…Он ни разу не поцеловал ее наяву и лишь однажды — во сне: в левую щеку, тихо-тихо, чтобы не разбудить, потому что видел ее больною и уснувшей. Он рассказал ей в письме об этом сне… А закончил письмо стихами Эмиля Верхарна, назвав их лучшим, что написано о любви. «Отдание тела, когда отдана душа, — не более, как созревание двух нежностей, устремленных страстно одна к другой. Любовь, о, она — ясновидение, единственное, единственный разум сердца, и наше самое безумное счастье — обезуметь от нежности и доверчивости».

Стихи эти Верхарн написал, выйдя из больницы, где нестерпимо страдал.

…А если бы это было нужно и возможно, Эдуард Гольдернесс действительно поднялся бы на эшафот, чтобы казнили не Бернса, а его, и он пошел бы к барьеру, чтобы убили не Лермонтова, а его, и лег бы в больницу, чтобы страдал он, а не Верхарн.

И поэтому поместим его в сердце рядом с ними.