Золотое весло

Богат Евгений

Жить и умереть

(Судьба двух коллекций — несколько жизненных историй)

 

 

 

История первая

ДАР

В день, когда я первый раз был у Александра Семеновича Жигалко, он получил из города Чайковского письмо, в котором рассказывалось о том, что с замечательным собранием картин, которые он подарил городу, уже познакомилось около семидесяти тысяч человек.

Нет, пожалуй, ни одного большого русского и советского художника, чьи картины не украшали бы сегодня маленький город на Каме. Кипренский, Орловский, Брюллов, Тропинин, Венецианов, А. Иванов, Суриков, Репин, Шишкин, Айвазовский, Левитан, Нестеров, Коровин, Поленов, Серов, Рерих, Борисов-Мусатов, Архипов, Кустодиев, Пластов, Рылов, Кончаловский…

Передо мной сидел старый человек, с опущенной от нездоровья — или в раздумье? — головой, с серьезным и строгим лицом, сидел в молчании, замкнуто, даже сурово. Едва войдя в комнату, я отметил про себя молчащее лицо и этот заваленный обильно газетами, письмами, документами стол и подумал, что мне явственно дают понять нежелательность утомительной беседы. Перелистав бумаги, я посмотрел на стены, увешанные картинами, рама к раме, теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен, коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном, живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта. Разумеется, я догадывался, что оставлено самое… нет, не любимое даже, а личное, сокровенное и даже, пожалуй, не сокровенное, а неотрывное, что ли, потому что и не картины это вовсе, а сама ткань его жизни — живая ткань, которую от себя не отодрать, как живую кожу. Но понять, почему остались именно эти, я, конечно, не мог. А он молчал, пока я рассматривал картины, как молчал и тогда, когда я читал газеты и письма, разбросанные по столу. Он сидел отстраненно, точно оставлял меня один на один с тем, что было сутью его жизни; молчанье его можно было истолковать и как доверие к моему пониманию, и как безразличие к моему суждению о нем. Я подумал о безразличии: понуро молчавший старый человек, казалось, не замечал меня.

Но через минуту, когда я рассматривал самое большое в комнате полотно, на котором бесспорно мощная кисть запечатлела немолодого человека в арестантском халате, с оплывшим тюремным лицом, вдруг услышал:

— Это Репин. Эскиз к картине «Не ждали».

Я обернулся. Жигалко мимо меня уставился, не мигая… в арестанта? — нет, куда-то поверх него, будто не картина это, а окно большое, и он видит по ту сторону толстого, для меня непроглядного стекла нечто явственно волнующее, достойное углубленной сосредоточенности.

— Это моя первая, — заговорил опять. — Купил в девятьсот четвертом… студентом… на дешевой распродаже… оказалось, Репин… думали даже: портрет Достоевского… нет, конечно… эскиз к «Не ждали»… долго рылся… на Кузнецком мосту… с него и пошло…

Оттого, что он перед этим молчал и сейчас говорил с паузами, на коротком дыхании, не отрываясь от окна-картины, речь его показалась мне долгой, уемистой, как повесть.

Я понадеялся, что он при мне сейчас посмотрит и в соседние окна-картины, но Жигалко опять опустил голову, углубился в себя. Я же, усевшись опять за стол, стал перебирать бумаги, перечитал письмо от директора местного музея (дар Жигалко — его коллекция картин — поставил этот музей в один ряд с лучшими картинными галереями). Письмо восторженное и в то же время целеустремленное, душевное и в чем-то утилитарное. «Картины, которые у Вас остались (я передаю его содержание не дословно, а по памяти) могут обогатить и пополнить ряд ценных разделов рожденной Вашей несравненной щедростью галереи. Репин, Айвазовский, Левитан, Серов…. Мы их вернем по первому Вашему настоянию, а сейчас не лучше ли ввести их в нашу экспозицию? Кто их видит в Вашей комнате?»

Отложив письмо, я посмотрел на Жигалко и решился на первый мой вопрос:

— Отдадите?

Подумал, ответил:

— Не отдам.

И пояснил:

— Я отдал больше, чем может отдать человек. Я хочу что-то оставить себе.

Опять подумал:

— Не отдам, — и сощурился иронично, подался ко мне: — Полагаете, я должен отдать и это?

— Нет, — ответил я, — это вы не должны, а вернее, не можете отдать…

— Не могу? — улыбнулся первый раз. — А те две картины: Серова и Боровиковского?

— Вы послали их после этого письма?

— Я не посылал, а отдал их ему лично, он ведь не только пишет, ему сесть в поезд…

— Не отдавайте ничего больше, — повторил я более уверенно, вообразив его в голых стенах, в стенах без этих окон в его жизнь.

— Не отдам, — сказал он и чуть удивился, — вот уж не думал, что вы посоветуете не отдавать. Был до вас журналист, убеждал меня отдать до последней дощечки. Говорю, я отдал тысячу… потом две тысячи… потом четыре тысячи… А он: ну вот и хорошо, а эти пожалели?

— Вам нельзя это отдавать, — повторил я и высказал мысль, появившуюся у меня в его доме в первые же минуты: — Это ведь больше чем картины, это сама ваша жизнь.

— А разве там, — он слабо махнул рукой куда-то, — там, в Чайковском, не моя жизнь?!

— Мне казалось, — уточнил я, — что эти картины дороги вам особенно. Я ошибся?

— Он удивительный человек, — начал Жигалко рассказывать, не отвечая на мой вопрос. — Он на редкость бескорыстный, работает на общественных началах… без денег… за семьдесят ему… а сесть в поезд… он дышит этой галереей… когда я дал ему Серова и Боровиковского, он… да если бы не он… может, и галереи не было бы. Он редкий человек, вы не осуждайте его за письмо.

— И не думаю осуждать, — ответил я, — но это, — показал на стены, — но это не отдавайте.

И тут опять в его лице явственно мелькнуло что-то похожее на иронию. Мелькнуло и растворилось. Он нахмурился, нахохлился, наклонил голову, помолчал и, перебирая почти машинально бумаги на столе, тихо, печально подтвердил:

— Не отдам.

А в ворохе бумаг была, — я уже видел ее, — та, в которой он завещал похоронить себя не в Москве, а в Чайковском, поближе к картинной галерее…

Уходя от него, я мучился двумя сомнениями: первое касалось истории его уникальной коллекции (как удалось собрать четыре тысячи ценных полотен?!), второе же сомнение имело отношение к мотивам (самым потаенным) передачи этой галереи городу. Мелькавшие в местных газетах слова «щедрость», «зов сердца», «патриотический шаг», более или менее точно характеризуя социальную или нравственную суть действия, не объясняли его истоков.

Идя к нему второй раз, я понимал, что, вероятно, он опять будет весьма немногословен, и решал поэтому, чем бы мне сегодня сосредоточенно заняться в его доме: стенами (то есть картинами), или столом (то есть документами, статьями, вырезками из газет и так далее). Разумеется, ни стол, ни стены сами по себе не могли ответить на мои вопросы-сомнения. Но они, несомненно, содержали подсказки к постижению его характера и его судьбы, а ведь постигнуть судьбу и характер этого человека и означало бы разобраться в истории его коллекции и в истории его дара… И тут я подумал о семейном фотоальбоме, мне захотелось увидеть его не восьмидесятишестилетнего, нахохлившегося, молчащего с загадочно-ироничным лицом, а мальчишкой на излете уже ставшего баснословным XIX века, юношей на заре двадцатого, студентом, инженером-путейцем (я, разумеется, был уже достаточно хорошо осведомлен о вехах его жизни), мне захотелось увидеть его студийцем, учеником большого художника Архипова, увидеть художником, исследующим натуру, и фанатическим коллекционером. Мне захотелось увидеть девочку, его дочь, которая стала потом искусствоведом, увидеть (именно увидеть!) то давнее, полулегендарное, из чего состояла его жизнь, из чего состоит жизнь любого старого человека.

Он ничуть не удивился моему желанию познакомиться с семейным фотоальбомом, будто бы ожидал даже, что я попрошу его сегодня именно об этом. С удивившей меня легкостью он наклонился и достал из нижнего отделения шкафа что-то музейно-тяжкое, будто кованое, живописное, бережно поднял темную крышку…

Сегодня мы фотографируемся чисто утилитарно; на удостоверения, в «личное дело» или — самый душевный повод — для холодновато-шутливого послания товарищу юношеских лет, с которым за изобилием неотложных дел не виделись последние четверть века ни разу. Ушли из быта фотоальбомы, которые рассматривались любовно по вечерам, — они помогали что-то опять пережить, оживить, понять или искупить, ушли из быта те самые альбомы, которыми иногда развлекали гостей, но чаще утоляли неосознанную жажду наивного самопознания. Эти альбомы заменены в сегодняшней жизни иллюстрированными изданиями и экранами телевизоров.

Жигалко поднял темную крышку-переплет, и я увидел большую, в бедных нарядах, застывшую торжественно, с пониманием величия минуты семью: мужчину с лицом рабочего-интеллигента, женщину, с почтительной радостью замершую перед фотообъективом, и посреди малышей тонкого, как лоза, мальчика в форме реального училища. Хотя внуки и бывают часто похожи в детстве на дедов, но сам человек настолько телесно перестраивается с десятилетиями, что в размытом потоком дней восьмидесятилетнем лице ничего не остается обычно от изящной четкости отрочества. (Это поражало рисовавших себя в течение долгой жизни художников, особенно, конечно, Рембрандта.) Я поднял голову и вздрогнул от открытия, что тут время, несмотря на могучее усердие, не размыло. Я опять наклонился к альбому и долго не закрывал первого листа, чувствуя, что и старик и мальчик над моей головой поглощены узнаванием.

Потом я листал быстро, нетерпеливо, не скрывая любопытства: я видел юных инженеров-путейцев у самоварно-гротесковых паровозов и женщин, напоминавших забытое немое кино, с утрированно печальными, «роковыми» лицами, и совершенно новые лица, рожденные революцией, видел совещания, стройки, я видел Жигалко на берегу моря с семьей и одного в кабинете (в двадцатых-тридцатых годах любили фотографироваться в кабинетах), волевого, исполненного телесных и душевных сил человека, который не чертами и обликом, а чем-то внутренним, потаенным отстоял гораздо дальше от сегодняшнего восьмидесятилетнего Жигалко, чем тот мальчик. И когда я опустил последний лист альбома, то с удивлением подумал, что в нем начисто отсутствует Жигалко-художник и Жигалко-коллекционер. То, что составляло, казалось бы, само существо его жизни, сюда не вошло. А может быть, собирательство и художество были не сутью, а увлечением, отдыхом, хобби, как теперь говорят. Он тянул полотна дорог, строил мосты, чертил, рассчитывал… Точно подтверждая это, Жигалко начал рассказывать о давнем, паровозном, инженерном, и рассказывать с тем увлечением, которое не чувствовалось у него, когда речь шла в тот раз о картинах. Может быть, подумал я, не чувствовалось потому, что теперь он был откровеннее, чем тогда?

Мне показалось, что он нарочно уводит меня от сути моего интереса к нему, от существа моих сомнений, потому что эта — в фотоальбоме — область его жизни обладает цельностью и ясностью, которых нет в той, занимающей меня несравненно больше. Пока он рассказывал о стройках и дорогах, я опять перебирал бумаги на столе, их, кажется, и не убирали. Некоторые из них я начал читать; одно, не замеченное мной в тот раз письмо, я дочитал до последней строки. «Уважаемые товарищи, — писал Жигалко, — когда я работал в НКПС, в двадцатых годах, тогда уже поднимался вопрос о реконструкции нынешней вокзальной площади. Была организована комиссия из работников города и наркомата. На одном из заседаний я был от НКПС. Был высказан, а затем документально зафиксирован ряд существенных соображений по разгрузке этой части Москвы…» Дальше шли сами меры и заключительная строка: «Думаю, что в архиве МПС вы найдете подробные сообщения и данные».

— Что это, Александр Семенович, за письмо?

— Заболел, вот и не послал вовремя, — опечалился он. Потом, помолчав, подумав о чем-то, объяснил: — В «Вечерней Москве» известие было о том, что начала работать комиссия по реконструкции Комсомольской площади, я и решил написать туда. Мы ведь в двадцатых уже об этом думали… В архивах, наверное, осталось? Резонные были у нас сображения… Стоило бы, наверное, вернуться к ним… Понимаете, — он выхватил из вороха чистый лист, быстро нашарил карандаш и начал чертить. — Вот эти подземные переходы…

Я ощутил остро его искренность, меня удивило, даже ударило, не то, что он не забыл о небольшом техническом решении полувековой давности и хочет сейчас его отдать, подарить, а вот эта его печаль, что из-за нездоровья, из-за того, что не ушло вовремя письмо, в тех бездонных министерских архивах что-то бесплодно истлеет…

В тот день мы не говорили ни о Чайковском, ни о его даре, но, когда я уходил, он опять наклонился, порылся в потаенной части шкафа и вытащил оттуда дощечку: пейзаж — весеннюю березу, облака.

— Один из самых моих первых, — улыбнулся, — двенадцати лет писал это, или даже десяти, уже не помню точно. Тоже мое, — показал на пейзаж рядом с эскизом Репина, — и вот… Помолчал и, погладив переплет альбома, тихо закончил: — строил, писал…

Он замолчал, и я довершил:

— Строили, писали и собирали картины…

— Собирал? — резко посерьезнел он. — Да. Это было как болезнь.

— Болезнь? — удивился я.

Он утвердительно наклонил голову.

Конечно, я понимал, что собирательство занимало в его судьбе несравненно большее место, чем виделось это ему сейчас в сегодняшнем нашем общении над семейным фотоальбомом, но было ясно мне и то, что он не лукавил: ведь ландшафт жизни, как и ландшафт местности, может выглядеть по-разному в зависимости от точки зрения. При сегодняшней точке зрения собирательство отдалилось, и это, я догадывался, объяснялось не возрастом его, когда страсти уже угасают (коллекционерство — единственная, может быть, страсть, увеличивающаяся с годами, становящаяся иногда совершенно нестерпимой, переходящая в старости в подлинное сумасшествие, в клиническое безумие), нет, тут было что-то иное, изменилась, видимо, сама структура души, и это, несомненно, имело самое непосредственное отношение к тем двум моим первоначальным вопросам-сомнениям — к истории коллекции и к истории дара. Я называю мучившие меня мысли сомнениями, потому что с самого начала не верил не то что в абсолютную чистоту — нравственную — первой и второй историй, нет, подобных сомнений я старался себе не позволять, но я не верил в легкость, в отдающую восторженной репортерской строкой возвышенность мотивов действия, когда человек отрывает от себя самое дорогое, чему посвящалась жизнь. Философы давно поняли, что победа над собой — самая трудная из побед… Это драма, в которой судья и подсудимый выступают в одном лице.

Мои сомнения оставались неразрешенными, но начали вырисовываться характер и судьба Жигалко, и в этом было обещание ответов.

Да, собирательство картин было господствующей в его жизни страстью. С того самого часа, когда он, побуждаемый естественной любовью к живописи (не только студент-путеец, но и юный художник), купил в лавке на Кузнецком мосту за бесценок картину, оказавшуюся эскизом Репина, беспокойство души, ревность, жажда обладания, которыми были отмечены во все века все коллекционеры, стали его обычными состояниями.

В то далекое первое десятилетие века на развалах бойко шла дешевая распродажа картин, и юный Жигалко рылся, рылся, покупал на последние деньги, ограничивал себя в одежде и даже в еде. Чутье художника и интуиция коллекционера, становившиеся все более тонкими и безошибочными с годами, сообщали его выбору изумительную точность. Он уносил самое ценное — неказистая с виду, захватанная руками, покрытая пылью дощечка или порванный холст оказывались этюдами Репина, Левитана, Поленова… Он подружился с хозяевами «развалов», с коллекционерами, подружился с талантливыми молодыми художниками, дарил им собственные работы, и они тоже в ответ дарили (многое из того, что тогда подарили они, потом, через десятилетия, вызывало зависть у музеев).

Да извинят меня честные собиратели, которых большинство, но «лучшее» время для коллекционера — время больших социальных потрясений, войн, разрух, когда вещи резко, парадоксально меняют цену: море Айвазовского стоит дешевле ржаного ломтя, а солнце Италии на картинах Брюллова — глотка молока… К честным коллекционерам, подобным Жигалко, это, повторяю, не имеет непосредственного отношения, но бывает, что по странной воле судеб и у них потом оседают эти отмеченные человеческим горем ценности, миновав ряд нечестных рук…

К середине 20-х годов Жигалко обладал одной из интереснейших в нашей стране коллекций. Полотна с почетным титлом «из личного собрания А. С. Жигалко» участвовали в союзных выставках, посвященных Репину, Айвазовскому, Левитану, — честь для коллекционера большая.

Одна из трех комнат его квартиры в старом московском доме была заполнена полотнами: они лежали, и надо было поддерживать определенную температуру, ухаживать за ними. А страсть коллекционера — одна из самых мощных и загадочных человеческих страстей — не только не остывала, но делалась более мучительной.

И тут началась реконструкция Москвы. Жигалко лазил по развалинам, по чердакам обреченных на слом домов и находил в тяжкой рухляди то, что может понять и оценить лишь опытный коллекционер. Это было хорошее для его коллекции время; комната стала похожа на запасник большого музея. Стояли, лежали, теснились полотна, точно ждали чего-то. Чего?

А Жигалко тащил и тащил сюда новое, бесценное, и уже тяжело ему стало совмещать работу инженера в НКПС с коллекционерством и уходом за картинами, и он пошел в школу учителем рисования и был, видимо, отличным учителем, сам художник, некогда близкий к Архипову.

Коллекция Жигалко состояла из четырех тысяч полотен… Это было его сокровище, смысл и дело его жизни. Четыре тысячи полотен в его доме — его радость, его страсть, его собственность. Он заглядывал сюда то и дело, часто ночами, вытаскивал то или иное полотно, отвечающее его воспоминаниям, душевному состоянию, мыслям, — рассматривал и точно бы осязал ткань собственной жизни. Однажды его поразила мысль, что жизнь, казавшаяся такой разнообразной, исполненной поисков, новизны, волнений, в которой были и стройки, и любовь, и выезды весной «на натуру», — эта с дорогами, ручьями, лесами, запахом угля и сена жизнь уместилась в одну небольшую комнату в старом обветшалом доме. Мир съежился. И в съежившемся мире вызревал постепенно вопрос: зачем, во имя чего жил?

И стало сильнее и сильнее тянуть его в город, где он родился, бегал мальчишкой в реальное, где фотограф торжественно запечатлел на самой заре века большую рабочую семью, положив начало семейному альбому. В этом городе был хороший музей, и Жигалко написал туда, что хочет передать собранные в течение десятилетий картины, с тем чтобы ему оставаться рядом при этих бесконечно дорогих ему полотнах до конца дней… Письмо это вызвало восторг, потому что в музее достаточно хорошо была известна ценность коллекции Жигалко. К нему тотчас же выехал сотрудник, который в ознаменование завязавшихся между двумя сторонами добрых отношений отобрал несколько полотен, наиболее замечательных; уехал с ними и написал ему потом, что они уже выставлены, и музейные работники так же, как и посетители, восторгаются широтой его души. А он ждал, потому что хотел передать не несколько полотен, а коллекцию полностью, ибо была она для него чем-то неразрушимо цельным, и передать ее с самим собой, ибо себя не мог он от этой коллекции отделить. Шли месяцы; музей молчал. Жигалко написал опять, ему ответили уже суше, без тени былой восторженности, чтобы он набрался терпения, потому что организационно решить его дело нелегко. Потом сообщили, что это и вовсе не удается, и поэтому от его дара вынуждены отказаться. Картины честно вернули, хотя и не полностью, что-то оставили у себя. Жигалко не возражал, ведь это был город его детства.

Теперь его мысли были заняты одним: найти город, которому можно было бы передать коллекцию хотя бы и без себя, но полностью и непременно для постоянной экспозиции, ему показалось, что он действительно был нескромен, навязывал к бесценным полотнам собственную персону, в силу весьма пожилого возраста достаточно обременительную.

И он начал думать, советоваться, искать. Жигалко понимал: это должен быть молодой город, город с большим будущим, чья судьба лишь начинает складываться. В этой судьбе его галерея (а он мечтал именно о галерее) может стать особым событием (как Третьяковка, думалось порой нескромно, в судьбе Москвы). После долгих раздумий выбрал Жигалко один из молодых городов, известный обилием научно-исследовательских институтов, и решил, что лучшего места на земле для новой картинной галереи, конечно, не найти! Он написал туда, что хочет подарить молодому городу науки две тысячи ценных картин русских и советских художников. Ответ был получен немедленно: высылайте!

Александр Семенович погрузил картины в контейнеры (заплатил по тридцать девять рублей за контейнер).

Сообщения о «патриотическом шаге» Жигалко появились в местной печати. А когда в Доме ученых открылась выставка части подаренных Александром Семеновичем картин, местная газета поместила большой фоторепортаж с фотографиями, где мелькали в восторженном тексте имена Кипренского, Сурикова, Коровина… Заканчивался репортаж «Подарок любителям живописи» строкой о том, что решено создать «в научном городке постоянную картинную галерею». Жигалко, разумеется, был на открытии выставки, да и сама экспозиция составлялась при его деятельном участии. И хотя это была только выставка, а не картинная галерея, ему казалось, что великий замысел исполнился. Он помолодел, носился с утра до вечера по залам, изучал освещение, перемещал картины, наблюдал радостно за посетителями, обдумывал оптимальные варианты соседства различных полотен. Он переживал великие дни; видные, известные стране и миру ученые, сами коллекционеры, подолгу беседовали с ним; он взволнованно обсуждал возможное авторство анонимных картин и старался не думать о том, что долгие десятилетия то, что сейчас его окружает, покоилось в тесно набитой комнате…

Потом он уехал — дома оставались тоже две тысячи, надо было решить их судьбу. Он уехал с уверенностью, что половина коллекции устроена надежно, ничего, что пока в Доме ученых выставлена лишь часть ее, рождение галереи — дело не одного дня, нужна серьезная оргработа, надо набраться терпения…

А через некоторое время он получил из того города от любителя живописи, с которым успел подружиться, опечалившее его письмо. Картины со стен сняли. Он написал, ему ответили, чтобы не волновался, картины опять вернут. А местные печать и радио замолчали, и никто не заговаривал больше о постоянно действующей картинной галерее. Жигалко, теряя терпение (особенно возмутило его известие, что картины лежат на железнодорожном складе), послал резкое письмо, его уведомили холодно и четко, что картины помещены теперь в запасники библиотеки Дома ученых. А в этих запасниках Жигалко бывал тогда, в незабываемые дни торжеств, — там душно, для картин нехорошо. «Да, — думал он вечерами, — выставка — это мимолетная радость, однодневное торжество, а картинная галерея — будни, штаты, сметы, реконструкция, ремонты. А у них наука, большие дела, до меня ли…»

То, что он испытывал тогда, точнее назвать печалью, чем обидой. Порой он даже осуждал себя за то, что оторвал и отрывает людей, поглощенных, видимо, неотложными делами, на заботы о его картинах, возможную роль которых в судьбе города науки он нескромно переоценил…

А дома лежала половина коллекции. Две тысячи осели в запасниках библиотеки, две тысячи остались в той самой комнате, которая точно заколдовала эти полотна, не давая им выйти навсегда к людям.

И тут Жигалко в состоянии духа, как думается мне, несколько раздражительном — более на себя самого, — утратив надежду на рождение постоянной галереи, сохраняющей навечно в чудесной цельности собранные им сокровища, начал раздаривать полотна. Несколько этюдов Левитана он подарил Дому-музею П. И. Чайковского в Клину. И волей судьбы этот нечаянный подарок решил участь его сокровища. Одна из сотрудниц дома-музея, будучи на родине композитора, рассказала в молодом городе Чайковском о том, что живет в Москве старый-старый коллекционер, который хочет подарить великолепное собрание картин и не может найти кому… Люди, которым сотрудница об этом рассказала, разумеется, не поверили (да я и сам бы, услышав, не поверил), подумали: легенда; и вот пошла легенда гулять по городу, дошла до горкома партии и горисполкома; и вызвали туда директора малюсенького местного краеведческого музея Николая Петровича Кузьмина, попросили его написать в Москву Жигалко, а если надо, то и поехать к нему.

А когда в Чайковском удостоверились, что за легендой стоит реальность — четыре тысячи полотен, местная общественность повела дело настолько целеустремленно и энергично, что теперь уже не Жигалко наступал, а его самого осаждали: «Берем, устроим музей, это наше, наше!» Сообщения сыпались на него без перерыва: нашли двести сорок квадратных метров… решили, мало… нашли девятьсот квадратных метров, началась реконструкция… строителей выделил Воткинскгэсстрой… текстильный комбинат готовит портьеры… Весь город строит музей!

И в этих сообщениях не было восторженного пустословия: город действительно строил, точнее, перестраивал старый дом, создавая «нашу третьяковку». Новую картинную галерею Чайковский открыл в день рождения Александра Семеновича Жигалко — ему исполнилось восемьдесят четыре года. Его поздравили пятьдесят тысяч человек. День его рождения отпраздновал город.

Было это в феврале; в залах местной «третьяковки» выставили две тысячи полотен. Остальные две тысячи оставались еще в том городе. Александр Семенович собрал душевные силы и написал письмо о расторжении дарственной, ибо не выполнено основное ее условие: «показ картин народу». В этом письме он сообщил о рождении постоянной галереи в Чайковском: «Мое сокровище нашло родной дом». В июле Жигалко получил ответ: «Мы готовы вернуть Вам Ваш дар».

Брюллов, Репин, Левитан поехали в последний раз — в город Чайковский.

И опять я сижу в его комнате (он переехал недавно в новый дом, тот, где хранились десятилетия четыре тысячи полотен, пошел на слом), сижу за столом, заваленным бумагами, по-прежнему листаю их, перечитываю.

Александру Семеновичу все еще нездоровится, изредка обмениваемся замечаниями, а все больше думаем. Я думаю о том, что Жигалко совершил удивительное, завершившее собой его жизненный путь, путь к истине. Уже на излете жизни он осуществил ту великую переоценку ценностей, которая сообщила его бытию высший смысл. Все помыслы его сейчас в Чайковском. О былых мытарствах он говорит полушутливо:

— Нетерпелив я был. Надо было подождать, попросить, поклониться, задобрить, а я резкие письма писал.

— Задобрить? — удивляюсь. — Ведь вы же дарите?

— Ну и что ж что дарю. Бывают подарки и обременительные.

— Но вот же Чайковский не нужно было задабривать.

— Чайковский, — улыбается. — Чудо…

Я опять листаю письма из Чайковского, в которых содержатся переписанные строки из книги отзывов.

«Рабочие Ижевского металлургического завода благодарят Александра Семеновича за чувство возвышенного, которое его картины дарят каждому».

В разговоре со мной один из коллекционеров назвал Жигалко Дон-Кихотом. В душевном «зерне» и внешнем облике его действительно есть что-то подкупающе-явственное от «рыцаря печального образа». Жигалко сухопар, высок, часто поверх собеседника рассматривает что-то видимое ему одному, его медлительность, даже некоторая заторможенность, порой резко обламывается порывистым жестом, быстрым ритмом речи, как у человека, который мешкал перед дорогой и, решившись наконец, не идет, а бежит по ней.

Я опять оглядываю стены его комнаты, на которых висит то неотрывное, что он себе из четырех тысяч оставил. И, угадав мои мысли, Жигалко говорит:

— А Николая Петровича Кузьмина вы не осуждайте за то, что он в том письме потребовал это, последнее… Он удивительный человек, ему сесть в поезд… — И, понизив голос: — Я беспокоюсь, уж не собственные ли деньги он мне посылает, ведь получаю из Чайковского почти ежемесячно шестьдесят.

Те два из неотрывных полотен (Серов, Боровиковский), что сунул он Кузьмину в последний раз, думал я, чем-то по самой сути родственны письму в МПС с мыслями сорокалетней давности, которые могут сегодня послужить людям.

Страсть собирать уступила в этой жизни иной, высокой страсти — отдавать.

Наступило ясное понимание того, что собирательство без венчающего действия — от себя — бессмысленно. И в этом урок жизни, о которой я пишу. Наверное, высокое желание отдавать нельзя называть страстью именно в силу этого высокого понимания, ибо давным-давно было отмечено, что страсть — стремление, не повинующееся разуму; потребность же одарить мир и людей глубоко разумна, ее питает мудрая мысль об единстве «общины» и личности, человека и мироздания.

Петрарка писал в одном из сонетов о горечи «позднего меда»; это относится не только к любви, но и к меду поздней мудрости. И не от этой ли горечи та самая ирония, которая была не полностью понята мной, но явственно ощутима в первой беседе с Жигалко. Почувствовав однажды иронию жизни, он, несравненно поумнев, сумел обратить ее на себя.

Но мудрость остается мудростью, и она говорит устами Жигалко: «Собирательство без дара — болезнь».

Особенность этого характера и этой судьбы в том, что его дар людям оказался и выявлением собственного дара, — человек понял, что, «зарывая в землю» картины, он, в сущности, зарывал и себя, зарывал талант.

 

История вторая

ДЕТСТВО И СТАРОСТЬ

ОБВИНЯЕМЫЕ:

КИРИЛЛОВ П. Б., 48 лет. Образование высшее: историк. В детстве играл на скрипке, хотел стать, как отец, музыкантом. В юности к музыке остыл, окончил истфак пединститута. Охладел к гуманитарным наукам, углубился в точные. Занимал пост руководителя отдела в торгово-техническом объединении. Накануне ареста закончил работу над диссертацией.

ТУМАНОВ Л. С., 26 лет. Образование высшее: инженер-радиоэлектроник. После окончания сугубо технического вуза увлекся экспериментальной медициной: высшей нервной деятельностью человека, нейрокибернетикой; потом — литературой: захотел стать писателем. Любимый жанр — гротеск, фантасмагория. Работал в том же объединении, что и Кириллов. Хороший шахматист.

РОГОЖИН Б. П., 34 года. Образование высшее: физик. После окончания физфака охладел к физике, увлекся экспериментальной медициной, лечением инфразвуком, потом — искусством. «…Показал себя как талантливый студиец, исполнял роли Креона в пьесе Ануя „Антигона“ и Гоуена Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю „Реквием по монахине“. Был не только исполнителем, но и режиссером… Характеристика дана для поступления в высшее театральное училище». Не поступив туда, захотел стать кинорежиссером. Коллекционировал иконы. В последнее время работал ночным сторожем. Познакомился с Тумановым вечером на бульваре. Альпинист, горнолыжник.

ПОТЕРПЕВШИЕ:

КИРИЛЛОВ Б. Д., 72 года. Образование высшее: скрипач. Играл в оркестре местного театра. Коллекционировал фарфор, картины, серебро, мебель.

ГАРИНА М. С., 54 года. Вторая жена Кириллова. Образование высшее: учительница.

Через много-много лет, сидя под конвоем перед старым деревянным барьером, который отделял троих и от зала суда, и от естественной человеческой жизни, Кириллов-сын вспомнит этот осенний день, когда ему с особой силой и, пожалуй, с недетской безнадежностью захотелось пойти в зоопарк. Он увидел, возвращаясь из школы, большую афишу с резко-желтым изображением тигра почти в естественную величину и застыл, ошалел, потом побежал домой, ворвался туда опять с мольбой о зоопарке. Он понимал, что его мольба надоела, но в ту осень в зоопарке появились морские львы, жирафы, кенгуру и вот теперь — тигр. Мальчик ворвался с рассказом о тигре и понял, что опять они никуда не пойдут.

ОН стряхивал пыль с вещей. Они жили тогда не в том большом кооперативном доме, откуда через много-много лет Он однажды утром уйдет с мачехой, чтобы никогда не вернуться, а в старом, небольшом, в комнате с антресолями. Два яруса и деревянная лестница у стены. Самое дорогое было наверху. Сейчас Он стряхивал пыль с менее дорогого. Нежно, замедленно старой, потертой бархоткой ласкал желтую раму овального зеркала на стене… Потом Он перейдет к столику, потом к тумбе… В комнате было тесно от вещей… Потом Он поднимется по лестнице… А там — самое дорогое, там, по выражению матери, Он дышит. И Он будет дышать на самое дорогое до вечера… И мальчик понял, что они опять, и на этот раз, никуда не пойдут, но не удержался и повторил потрясающую новость о тигре. «Ты пойдешь туда с мамой, когда она вернется с гастролей», — пообещал Он, как обычно, мягко, даже ласково и неопределенно. «Я хочу сейчас, сегодня, — настаивал мальчик, — я не видел ни живой антилопы, ни даже живой лисы». — «Куда они денутся, твои тигры?» — улыбнулся Он. «Они убегут, они не останутся тут», — не унимался сын. И тогда Он подошел к нему, поднял руку, забыв в ней бархотку, мягко поднял, чтобы погладить по голове, утешить, но мальчику показалось, что Он хочет и с него стряхнуть пыль…

«ОПИСЬ КОЛЛЕКЦИИ УБИТОГО, СОСТАВЛЕННАЯ СОТРУДНИКАМИ ЦЕНТРАЛЬНЫХ И МЕСТНЫХ МУЗЕЕВ:

Диван красного дерева (первая треть XIX века); два стула красного дерева (первая четверть XIX века); бюро красного дерева, дамское; столик с перламутровыми инкрустациями; столик дамский с перламутровыми украшениями (середина XIX века); комодик французской работы XVIII века; зеркало в овальной раме (первая четверть XIX века); маленький столик XVIII века французской работы с эмалями; столик для нот; шкаф Буль (вторая половина XIX века); СКРИПКА ФРАНЦУЗСКОГО МАСТЕРА Ж. Б. ВИЛЬОМА (XIX век…)»

Они жили с матерью в самой комнате, где стояло, покоилось менее дорогое, и в редкие дни, когда кто-то у них бывал — его одноклассники или ее родня, — гостей уводили на антресоли и угощали там. Делалось это из хитрости, чтобы успеть убрать печенье или конфеты, если вдруг заскрипит под Ним лестница. Он не разрешал базарить деньги на несущественное, мимолетное. Он не позволял и себе лишнего стакана минеральной воды, научил буфетчицу в театре наливать ему «полстакана боржома» с соответствующей половинной оплатой. Им с матерью об этом, как об оригинальной шутке, рассказал новый артист театра, которого Он заманил, чтобы похвастаться скрипкой Вильома. И должно быть, артиста удивило, что ни мать, ни сын не рассмеялись.

Угощение, пока Он по лестнице поднимался на антресоли, убиралось по-цирковому мгновенно, мать делала это артистично, она артисткой и была, но не фокусы в цирке показывала, а исполняла на эстраде старинные песни.

Но однажды они попались. Мать вернулась в тот день с тайными мандаринами — раздобыла в буфете филармонии, — ее веселила эта покупка, и она потащила на антресоли ребят, которые зашли к сыну после уроков — он тогда болел.

Была зима; темнело рано; они зажгли лампу; потом вторую — на антресолях и в летний день было сумрачно; они кидали на маленький столик (XVIII век) мандариновые корки и с набитым ртом весело говорили. Один мальчик рассказал, что он ел ананас, но ему не верили — ананас был тогда чем-то не менее экзотическим, чем кокосовый орех. «Наверное, банан?» — уточняла мать. «Да нет же, ананас! — яростно повторял он. — Папе подарил один капитан, он был у берегов Африки…» Может быть, из-за разговора об ананасе и Атлантическом океане те мандарины и заняли в его сознании место рядом с тигром, которого он не увидел.

Мать первая услышала шаги и кинулась к мандариновым коркам. Мандарины были уже съедены, и на столике высился оранжевый холмик, казавшийся живым, теплым. Лестница заскрипела, и мать стала обеими руками засовывать корки в валенки к ребятам. Те ничего не понимали, но почуяли что-то недоброе и растерянно ей помогали. Она уминала, уминала корки, все резче скрипела лестница, и когда показался Он, не осталось на столике ни одной. Но Он и не рассматривал поверхность столика. Он дышал: Он дышал запахом далекого берега, далекого солнца. На антресолях стоял очаровательно-резкий мандариновый дух. Он дышал, и ноздри его раздувались. Потом Он тяжело посмотрел на мальчиков, и те, неловко ступая в набитых корками валенках, побрели к лестнице. Он выключил одну лампу, потом вторую, не посмотрев на жену и сына…

В темноте мандариновый дух усилился, уплотнился, стал почти осязаемым, телесным, — и через много-много лет, в зале суда, Кириллов ощутит его кожей лица, когда судья начнет допрашивать Туманова о том, при каких обстоятельствах они первый раз разговорились об этом.

Туманов расскажет, что, поступив на работу в объединение после ряда творческих неудач, он познакомился с Кирилловым, который руководил параллельным отделом, и тот показался ему общительным, мягким и, что самое существенное для будущего писателя, интересным, странным человеком. Они сидели в одной большой комнате, похожей на зал, и, когда однажды вернулись после обеда и нескольких чашек кофе и заговорили о жизни, Кириллов пожаловался на то, что его жизни мешает один старик, и добавил, что не пожалел бы больших денег, если бы кто-то согласился избавить его. «От одного старика?!» — с великолепной небрежностью, как о безделке, переспросил Туманов. «Может быть, от двух, — не ответив на ироническую улыбку Туманова и опустив голову, уточнил Кириллов. — Он недавно женился». «Туманов!» — позвал в эту минуту молодого сотрудника непосредственный руководитель. И когда тот пересек зал, подошел: «О чем вы болтаете в рабочее время с Кирилловым?» — «О том, что надо убить двух стариков», — ответил Туманов. «Юмористы!» — рассмеялся руководитель. И Туманов рассмеялся: складывалась чисто гротесковая ситуация, а он любил гротеск, чистоту жанра.

…Антресоли пахли мандаринами до самого лета, пока не распечатали окон, и до лета на Его лице лежала печать горестной укоризны.

«…Скрипка французского мастера Ж. Б. Вильома; голова женская (коллекционный номер 157); голова женская, подражание Грезу, работа западноевропейского мастера начала XIX века; портрет мужчины, миниатюра на дереве, работа французского мастера конца XIX века; портрет женщины с шалью западноевропейского мастера XIX века; портрет молодого человека, рама золотая, миниатюра; рюмочки, солонки, стопочки, мундштук, набалдашник — серебро; ЛЮСТРА ЗОЛОЧЕНОЙ БРОНЗЫ С ХРУСТАЛЕМ И ФИОЛЕТОВЫМ СТЕКЛОМ…»

Когда в суде зачитывали опись коллекции, Кириллов услышал эту люстру — тихое, долгое пение хрусталя. Он ее услышал, хотя естественней было бы мысленно ее увидеть — невообразимой красоты, особенно при живом огне, фиолетовое стекло. А услышал, потому что тоже донеслось из детства…

ОН ждал ее десять лет — десять лет жене и сыну рассказывал как о чуде. Он рассказывал о ней как о высшей реальности, достижимой лишь немногими избранниками. Одним из них Он и надеялся стать. Но человек, обладавший хрустально-фиолетовым дивом, не отдавал его, не уступал ни за что.

Он умолял, соблазнял, интриговал — люстра оставалась недостижимой, как созвездие Андромеды. Обладатель высшей реальности повторял, что не отдаст ее за все золото мира, потому что это — его душа.

Он ждал. Он говорил: люди умирают, а вещи остаются. Он умел ждать. Нетерпение в нем можно было заметить лишь в самые последние недели, когда обладатель люстры умирал — чересчур долго. Он ежедневно общался с его молодым, забубенным и совершенно безразличным к высшим реальностям сыном и однажды вечером вернулся с люстрой. Великий покой был написан на его лице. Он ждал ее десять лет. Вещь играла, искрилась в его руках, будто бы торжествовала тоже. Он колыхнул — она быстро-быстро заговорила. «Моя, моя», — успокоил Он ее нежно, ладонью. И посмотрел на сына: «Будет твоя — не отдавай ни за что, никогда». И сын увидел по-новому то, что его окружало. Беглые, неосознаваемые уроки, которые он получал с первых лет жизни, соединились для него в урок тысячелетней мудрости: люди умирают, а вещи живут.

И перезвон люстры донесется до Кириллова-сына в зал суда из далекого отрочества, как напоминание о великом уроке, когда Туманова начнут допрашивать о его общении с Рогожиным в тот вечер в кафе…

Туманов пояснит под этот казавшийся Кириллову совершенно реальным перезвон, что он видел тогда в кафе Рогожина второй раз в жизни, узнал в нем человека, который подошел к нему однажды вечером на бульваре, когда он, Туманов, сидел там с растрепанными чувствами, пьяный, и был с ним мимолетно общителен, хотел успокоить, утешить — и вот теперь они устроились за одним столиком и, пока их подруги танцевали с незнакомыми партнерами, говорили о жизни. Они говорили об обременительной верности женского сердца и непостоянстве мужского и о том, что все время не хватает денег. Они были уже пьяны, играл джаз, и Туманов рассказал Рогожину о Кириллове, о том, что существует у них на работе странный человек, то и дело возвращающийся к любопытнейшей теме… Он рассказал об этом Рогожину с острой иронией, играя лицом. Но Рогожин выслушал его совершенно серьезно. И лишь потом, подумав о чем-то, улыбнулся: «Человеческая комедия». И они заговорили опять о женщинах, новых веяниях в искусстве и о том, что денег не хватает катастрофически…

«…люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом; нож для разрезания бумаг с ручкой в виде двух фигурок, Западная Европа, XIX век; тарелка с изображением Париса и Елены, Вена, середина XIX века; тарелка с изображением Тристана и Изольды; тарелка с волнистым бортом и пейзажем, Япония, XIX век; кувшин в виде фигуры-объедалы, завод Ауэрбаха, XIX век; вазочка хрустальная, многослойного стекла, с пейзажем, травление, Франция, работа Даума, XIX век; ТАРЕЛКИ С ИЗОБРАЖЕНИЕМ АРФИСТОК, ФАРФОР…»

Поначалу была одна, потом появилась и вторая — а их лишь две в мире и было. Он искал вторую и на суше и на воде. Он искал ее, как Тристан Изольду. И Он ее нашел — эту вторую, с изображением арфистки. Он ее нашел не в антикварном магазине и не у коллекционеров, а у одной старой женщины. Чего стоило ее найти! Он ту женщину улащивал, улещал, но она не хотела расставаться с арфисткой, хотя и жила небогато, твердила, что это память о муже, его подарок в честь рождения дочери.

Он умолил отдать ему на вечер — на один-единственный вечер! — чтобы решить одно мучившее его сомнение, не понятное ей как неколлекционеру. Она и на вечер не хотела расставаться, но Он умолил. Дома Он положил их рядом, две арфистки, две в мире, две в мироздании…

А рано утром явилась она и лепетала, что не могла заснуть и не могла дождаться, пока ей вернут ее сокровище. Он горестно, с великим состраданием посмотрел ей в лицо: «Большое несчастье. Я ее разбил». Она молчала. «Я вам хорошо заплачу», — говорил Он. Она окаменела, потом мертвым голосом попросила: «Верните осколки». — «Я был в отчаянии, — объяснял Он, — и… даже осколков нет». Она молчала. «Я вам хорошо…» — «Я умру от стыда, если возьму у вас хотя бы копейку», — ответила она. Пошла к выходу, остановилась и заплакала, закрыв руками лицо. «Лучше я умру от голода, чем от стыда! Я не отдавала ее за мешок муки в войну, когда болела, умирала, умерла моя Оля. Это память о нем, о нашей любви. Верните осколки!..» Теперь молчал Он, и молчала мать (тогда она была жива), и молчал сын, ему было уже девятнадцать. Женщина отняла от лица ладони, ее лицо сейчас не было мертвым; оно было бесконечно живым, беспредельно уставшим от утрат. Она ушла. Мать заплакала. Он достал двух арфисток, посмотрел на сына. «Вот на что иду ради… — подумал, — ради…» — и замолк, не найдя определения. Сын подошел к столу, поднял, чтобы лучше рассмотреть, — ведь надо же было понять, ради чего можно на это пойти, — одну из тарелок и увидел, что то же самое делает Он. Они были неотличимы. И услышал: «…ради тебя».

И сын подумал, что теперь Он и на них будет дышать, а когда уйдет из жизни, когда уйдет из жизни…

ПОДСУДИМЫЕ:

ТУМАНОВ. Высок, артистичен, у него умное, нервное, с резкими чертами лицо. Отвечает на вопросы четко, без лукавства и страха. Возможно, это объясняется тем, что он единственный из троих, кому не угрожает высшая мера наказания. Он не убивал, он познакомил Кириллова с Рогожиным и помогал ПОТОМ…

РОГОЖИН. (Убивал он.) В тяжеловатом облике его чувствуется телесная сила. Это, как в народе говорят, матерый мужик. У него непритязательно-простодушное лицо балагура, артельного, компанейского; первоначально кажется, что перед вами душа туристских походов и экскурсионных компаний. Но это восприятие рушится быстро — его ответы и замечания обдуманны и логичны, язык сжат и точен, чувствуется мышление физика. Он неустанно выискивает несоответствия и уязвимые места в показаниях и экспертизах. Он ведет бой. Первоначально все рассказав и даже показав, он теперь все отрицает. Выходит он из себя лишь тогда, когда демонстрируют на суде видеомагнитофонные записи его откровенных показаний с выездом на места событий. Потом самообладание к нему возвращается. Оно поразительно, если учесть мощь обличающих его доказательств в этом беспримерном деле. Ловишь себя на мысли, что он и в самом деле неплохо играл Креона в «Антигоне», Ануя и Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю «Реквием по монахине», роли, в которых исследуется тема, во все века волновавшая мыслителей и художников, — УБИТЬ ЧЕЛОВЕКА.

КИРИЛЛОВ. Он сидит, резко ссутулившись, низко наклонив голову, уйдя этой маленькой, лысой, с седыми волосиками над мальчиковыми ушами головой в поднятый, как от сильного ветра, воротник пальто. Лица его не видно, оно утаено. Он совершенно неподвижен, будто уснул. Но при первом же обращенном к нему вопросе поднимается быстро, как мальчик за партой, желающий понравиться учителю. Он называет убитого «Он». В этом «Он» чувствуется и отстраненность, и непредвиденное отождествление с собой — он точно говорит о себе самом в третьем лице. Но вот он садится, и перед нами опять не мальчик, а уснувший старичок. И самое запоминающееся в нем — сочетание мальчика и старичка.

Когда же он начал быстро стареть? В тридцать? В сорок? Или в тот день, когда не решился поехать один в зоопарк — посмотреть на живого тигра? Или когда его руки ощутили тяжесть тарелки с арфисткой? В этом доме не старели одни вещи. И это нестарение вещей имело, казалось, самое непосредственное отношение к одряхлению людей. Он не помнит Его не старым. Он не помнит не старой мать.

Однажды он подошел к туманному зеркалу в старинной раме и увидел себя старым. В этом доме были старинные, вечно юные вещи и старые люди, которые, казалось, никогда не были юными.

В его жизни были детство и старость. Из детства он перешел в старость, как переходит непринявшееся деревце от нераспустившихся почек к усыхающим ветвям.

В этом доме, где самодержавно царила Ее Величество Коллекция, был Он — ее могущественный визирь, и были верноподданные: мать и сын. Это было малое государство, с совершенно четкой системой социально-этических отношений, с непреложностью устоев и традиций. Когда мать заболела и не могла выступать на концертах, она стала, уже под шестьдесят, натурщицей. Она сидела неподвижно, ее писали молодые художники, и она получала за сеансы те небольшие деньги, которые полагаются «одетой, сидящей натуре». Это было теперь для нее единственно возможной формой служения Ее Величеству.

Но была в этом государстве одна особенность, делавшая его иерархию непрочной. Один из рядовых верноподданных должен был наследовать высшую в королевстве должность. Поэтому, когда умерла мать, верноподданных рядовых не осталось. Были визирь и его единственный наследник. А государство без рядовых верноподданных — не государство.

Он сознавал, он ощущал, что чувство общности с вещами, которые окружали его с детства, углубляется день ото дня. Он относился к ним более трезво, чем Он — без фанатизма обладания и безумия ревности, — но существовать без них, без надежды стать их полновластным господином — или рабом? — уже не мог.

После работы (он был исполнителен, точен и, не найдя себя в исторических исследованиях и педагогике, занял хорошее положение в солидном объединении), после работы он шел не к жене и сыну, а к Нему — ненавидя с детства, шел потому, что там были эти картины, и вазы, и мебель, этот фарфор и это серебро. С чувством ненависти и любви, отвращения и собачьей верности он переступал порог дома, где царили вещи, с которых Он по-прежнему с той же нежностью стряхивал пыль…

Но королевство оставалось недолго в составе визиря и его единственного наследника, появился новый человек — новая жена. Теперь их опять было трое. И было неизвестно, кто из двух рядовой верноподданный. И коллекция утрачивала бесконечную ценность цельного сокровища, достающегося одному. Она сохраняла ее лишь при условии завещания, узаконивающего полноту, безраздельность обладания за ним, сыном, или за ней, новой женой.

Завещание Он после женитьбы составил, но не раскрыл его сути, объявил тайным. В этом доме тайна жила все время: были тайные мандарины, теперь появилось тайное завещание.

Новой жене было за пятьдесят, она боялась одиночества и хотела семьи и покоя. Она была новым человеком в государстве Ее Величества, чувствовала, что резко нарушила социальную иерархию, ощущала углубляющуюся день ото дня напряженность отношений и страдала. Ее жизнь долго не складывалась, и она желала тишины и уюта, она понимала, что дом — это любовь, а не вещи. Она убеждала мужа отдать сыну половину коллекции, больше половины, отдать полностью. Чтобы в доме была тишина, а не ужасное молчание. Потому что нет в мире ничего дороже любви и тишины. Тишины любви… Он повторял одно: «Когда я умру, не раньше, а пока я жив!» — и раскидывал руки, защищая Ее Величество. «Когда я умру…»

Но ей удалось убедить Его дать сыну деньги. И Он дал, отрывая от Ее Величества, пять тысяч.

Эти пять тысяч и были обещаны Туманову и Рогожину — половина до, половина после.

Вечером, за чаем, когда, казалось, царило не молчание, а долгожданная тишина, сын нарушил эту тишину рассказом, что один человек обладает замечательными иконами, ничего в них не понимая. «Познакомь меня с ним, — потребовал Он, — немедленно познакомь». Через день Рогожин позвонил старому Кириллову, объяснил, как надо ехать…

Последнее, что Он в жизни увидел, было образом «богоматери от бедственно-страждущих», и Он потянулся к этому образу — может быть, первый раз нерасчетливо и безоглядно, — потому что сам все чаще ощущал себя бедственно-страждущим: от него отвернулись честные коллекционеры, его ненавидел сын, и у жены несколько дней назад обнаружили опасную опухоль (что тоже было домашней тайной); Он был стар и, наверное, опять останется один. Он потянулся к дивному лику, держа за руку жену — они сидели в креслах, лицом к стене, увешанной иконами, и этот лик был последним, что Он увидел на земле.

Из ванной вынырнул, шел, босой, большими неслышными шагами, нависал Рогожин с железной палкой в руке. Он разделся донага, чтобы не замарать одежд…

Я опускаю подробности, не умещающиеся в человеческом сознании.

Через несколько недель, когда они были найдены и похоронены, стало известным «тайное завещание» — сын получал все.

«…Тарелки с изображением арфисток; лампа в виде амура, стоящего на коленях, бронза, XIX век; ваза для фруктов, серебро, XIX век; подсвечник золоченой бронзы, XIX век; лампада трехслойного стекла; самовар медный, клеймо фабрики И. Ф. Копырзина в Туле, XIX век; ФАРФОРОВАЯ ФИГУРА АМУРА В НИЩЕНСКОМ ОДЕЯНИИ…»

ОСУЖДЕННЫЕ:

КИРИЛЛОВ (высшая мера наказания). По мере судебного разбирательства усиливалось со дня на день, с часа на час, с минуты на минуту, его телесное одряхление. И он все больше и больше становился похожим на Него. Настолько похожим, что один старый коллекционер, войдя в судебный зал, отпрянул в ужасе: ему показалось, что там, за барьером, сидит Он, убитый. Сидит тот, кто всю жизнь искал редкие вещи, но любил и музыку. Он любил фарфор и скрипку, Моцарта и серебро, и ему казалось, что он отдал им жизнь, но на самом деле он жизнь положил на то, чтобы вырастить собственного убийцу. За барьером сидел он и Он.

ТУМАНОВ (пятнадцать лет заключения). По мере судебного разбирательства все резче вырисовывалась в его отношении к жизни та потрясающая несерьезность, при которой нравственность оказывается элементарно ненужной, как не нужен компас суденышку, лишенному балласта, — какая разница, где юг, где север (добро и зло), если тобой играют волны! Он все время меняет в жизни направления: радиоэлектроника, экспериментальная медицина, литература, он все время уходит, убегает, как убежал от жены, когда не успели еще отзвучать возгласы «горько», убежал буквально из ресторана, где отмечалось начало его семейной жизни… Он бежал, как ему казалось, к известности и деньгам, которые упадут разом, щедро, подобно выигрышу в рулетку. После суда он рассказал мне в тюрьме: «Я не допускал мысли, что они будут убиты. Мы договорились с Рогожиным одурачить Кириллова, получить деньги обманом, не убивая. Мы понимали, что Кириллов в этой ситуации будет молчать… Вероятно, я потому и был убежден в том, что они не будут убиты, что мы, пожалуй, никогда не говорили об этом с Рогожиным совершенно серьезно. Мы разработали вариант, который казался нам безупречным, потому что учитывал все особенности человеческих характеров и отношений, мы подошли к нему, мы его обсуждали как чисто художественную ситуацию: Рогожин задерживает Кириллова-старика с женой на сутки, мы получаем вторую половину и посмеиваемся над неудачливым отцеубийцей. И лишь когда я услышал по телефону от Кириллова-сына, что они поехали к Рогожину, меня охватило острое беспокойство, я понял, что игра зашла чересчур далеко…»

РОГОЖИН (высшая мера наказания). Мы, вероятно, никогда, не узнаем, почему не удалось ему осуществить «тонко художественный замысел» и собирался ли он вообще замысел этот осуществлять. На суде он менял все время показания, как раньше в жизни менял (подобно Туманову и отчасти Кириллову) социальные роли: от физика — мимолетно! — до сторожа, «собирателя» и первопродавца икон. По мере судебного разбирательства он демонстрировал все явственнее искусство возвышенных аргументаций в маловозвышенных ситуациях: самоубийство первой жены объяснял безмерной к ней любовью, хотя суду было известно, что женщину эту он растоптал и телесно и душевно; отказавшись от первоначальных откровенных и подробных показаний об убийстве Кириллова, объяснил эти показания желанием искусственно создать судебную ошибку, обнажить ее каркас и тем самым помочь одному хорошему человеку, осужденному безвинно (существовал параллельно и литературно-художественный мотив: пережить состояние без вины виноватого и написать об этом). Когда на суде он пытался изобразить в роли вероятного убийцы человека, не причастного к этому делу, и ему заметили, что это бесчестно, он ответил почти дословно репликой из пьесы, героя которой играл в театральной студии: «Никому не известно, как он будет себя вести, пока его собственная жизнь не стоит под угрозой. За жизнь надо бороться…»

В зале суда я думал о том, что существуют различные формы и уровни потребительства. Самые утонченные — самые опасные — имеют дело с вещами одушевленными или даже с самой жизнью, обращенной в вещь; они имеют дело с явлениями искусства и человеческими судьбами.

Не скрою, в лице Рогожина и Туманова я столкнулся с новым — лично для меня — типом, и, видимо, потребуется время, чтобы понять его и осмыслить… Поэтому вернемся к тому, что бесспорно и ясно.

В этом судебном деле поражает на первый взгляд обилие случайностей: Кириллов и Туманов случайно оказываются в одном объединении, даже в одном рабочем помещении; Рогожин случайно подсаживается на бульваре к незнакомому ему ранее Туманову; а Туманов потом, в кафе, вечером — тоже случай! — узнает симпатичного незнакомца, и они устраиваются за одним столиком, чтобы уже не расставаться… И наконец, именно тогда Рогожину особенно нужны были деньги, чтобы вернуть долг одной любимой женщине.

Случайностей в этой истории столько, что в единстве они создают впечатление чего-то глубоко не случайного. Все эти случайности объединены, сосредоточены будто бы мощным магнитным полем. Какая-то сила сцепила их так, что не расцепить.

Это сила Ее Величества коллекции.

«…Фарфоровая фигура амура в нищенском одеянии; часы поющие, без циферблата и маятника; суповая ложка, серебро; вольтеровское кресло начала XIX века; 83 фигурки из фарфора, имеющие музейную ценность; лампа настольная белого металла на овальной подставке из красного мрамора; около двухсот изделий из хрусталя, стекла, фаянса, имеющие музейную ценность; портрет генерала неизвестного французского художника начала XIX века; ФАРФОРОВАЯ ФИГУРА: МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ…»

Вещи. Море вещей.

Вещи? Море вещей? Но ведь это картины, поющие часы, скрипки! В той нормальной нравственно-содержательной жизни, которая шла за стенами кирилловского дома, они только вещами стать не могли, они ими стали именно в этих стенах.

Когда к людям относишься как к вещам, обращается в вещи и лучшее, что создано людьми. Кириллов создавал вещный мир. Он создавал его с аскетическим обожанием для себя одного. Но, по логике вещей, мир этот, став избыточным, ожидал его сына, Туманова и Рогожина.

Вещизм-аскеза переходит в вещизм-вакханалию…

Вещизм и цинизм, объединившись, становятся убийственной силой, они становятся силой, обладающей убойной мощью, несравненно большей, чем нужно для физического уничтожения двух человек.

Вещизм, помноженный на цинизм, убивает.

В повседневной жизни мы этого не видим и об этом не думаем, ибо редко сталкиваемся с замечательными частными коллекциями и жестокими убийствами: вещизм и цинизм в их нетрагическом, будничном выражении кажутся если не невинными, то не убийственно опасными. А они опасны именно убийственно, ибо будничное переходит в трагическое тончайше, еле уловимо (как детство в старость), и поздно-поздно думать об этом в ту минуту, когда из ванной, как из пещеры, выбегает с дубиной первобытно жестокое, даже в шкуру необлачившееся, адски жаждущее комфорта существо…

…В зале сидела мать Туманова, ничего не понимающая в фантасмагориях и мало читавшая в жизни, потому что жизнь у нее была тяжкой — она поднимала сына одна и понимала сейчас одно: его уведут на бесконечный ряд лет, оставив ей лишь рукописи, с которыми она вернется в тот двор, где он играл мальчиком.

В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала, и подняла троих, и дала троим высшее образование.

Лишь у Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.

Я видел Кириллова после суда… О матери он говорил: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком, дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью, и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для убийственного суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Ценностью?.. — переспросил он. — И моя?..» — «И ваша».

Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея: «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески иссохшей, почти бестелесной фигурой, — истаял в сумраке тюремного коридора.

«…МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ; ПОРТРЕТ МАДАМ РЕКАМЬЕ; ЛОПАТКА ДЛЯ РЫБЫ; ВАЗА В ВИДЕ УРНЫ».

 

История третья

ВРЕМЯ ДАРИТЬ

После опубликования истории о коллекции Кириллова я получил письмо из небольшого города от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.

«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня, кого радуют эти бесценные вещи?.. Когда у нас читали и обсуждали ваш очерк, кто-то напомнил о том, что несколько лет назад вы же, кажется, писали об одном старом коллекционере, который подарил небольшому городу несколько тысяч картин. Хотелось бы узнать и о дальнейшей судьбе этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, местная третьяковка?..»

То, о чем рассказано будет ниже, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые делились мыслями о высших целях собирательства — этой (по выражению автора одного из писем) «загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки».

Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. О возможной дальнейшей судьбе коллекции рождались легенды, шепотом назывались вещи, цены фантастически росли…

В те дни я часто думал о том, что на «тайном аукционе» в кулуарах суда оказался бы непременно и герой старого моего несудебного очерка «Дар» Александр Семенович Жигалко, будь аукцион этот несколько десятилетий назад, до духовного переворота, который он — один из самых страстных коллекционеров — пережил…

Он посвятил собирательству жизнь — рылся в бездонных дореволюционных «развалах» и лазил по непролазным, с вековой пылью, чердакам, получал картины в дар от молодых, не ставших еще известными, беспечных живописцев, и выменивал, вымаливал у угрюмых скряг. Он искал, выведывал, хитрил, интриговал, томился, ревновал, бодрствовал, жертвовал уютом и покоем — стал обладателем несметных сокровищ и — отдал это небольшому городу на Каме, оставив себе то скромное, дорогое по воспоминаниям, по касательству к его духовному миру, что уместилось на стенах одной комнаты. Он отдал и был тихо, беспредельно рад, что непрошеный этот и, в сущности, непомерный дар не отвергли (а ведь отвергали раньше два города), что он нашел в Чайковском добрых и разумных хозяев, которые открыли постоянно действующую галерею.

Сегодня — за пять с половиной лет существования — ее посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч).

Но перед тем, как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции А. С. Жигалко, мне хочется поделиться тем, что мне открылось, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар» («Литературная газета» от 5 апреля 1972 года).

Мы виделись с Александром Семеновичем время от времени, мне запомнилось, как он улыбался — редко, с видимым усилием; будто «открывается заржавевшая дверь», писал об этих трудных улыбках Л. Н. Толстой.

Однажды сидели мы у него: сам хозяин, его гость из Чайковского — директор маленького местного музея, энтузиаст и организатор картинной галереи Николай Петрович Кузьмин — и я.

Александру Семеновичу было уже за восемьдесят, но он думал о жизни, думал и говорил о том, что будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездами, а хотелось именно поплыть — великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный.

Потом, как это часто с ним бывало, перешел неожиданно на тон суховатый, чуть ироничный:

— Помечтали, а теперь о деле. — И обратился к Кузьмину: — Поедете послезавтра — захватите и это…

— Что это? — застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.

— Это… — посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, от четырех тысяч оставшимися, самыми неотрывными от его жизни вещами.

И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), что может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, нового дара.

— Нет, Александр Семенович… — забормотал он, тоже весьма немолодой, беспомощно забормотал, как ребенок.

А Жигалко молча, с небольшим усилием подошел к стене, поднял руки… Когда стена обнажилась заметно, а сам он устал, то уронил себя в старое кресло и улыбнулся, подумал вслух, опустив низко голову:

— Время — собирать и время — дарить. — И обратился уже непосредственно к нам: — Понимаете?

Мы ответили, что понимаем.

— Нет, — не поверил он, — не понимаете. Чтобы это понять…

И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Л. Н. Толстого: понимать вещи — это побывать в них, а потом выйти из них…

…А теперь я вынужден коснуться обстоятельств и отношений, о которых писать в литературе документальной не принято, они — достояние литературы художественной, «берущей» человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, — Ольги Ивановны Тарасевич.

После опубликования очерка «Дар» — весной семьдесят второго — я получил от нее письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…

«…Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: „Какая у тебя икона, милочка?“ А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок Семхоз под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А. С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в Семхоз, спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А. С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.

А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…»

Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.

«Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. Но тебе я забыть никогда не смогу, что ушел ты не в мирном году, а когда был наш город в огне и в снегу и одна я встречала беду».

(Это — ее стихи, написанные тогда.)

«Ты оставил меня в темном доме одну, разрубил наш сердечный союз…»

Они были мужем и женой восемнадцать лет.

Те самые восемнадцать, когда и составился основной фонд коллекции.

Судьба соединила диковинно этих людей: ее, беспечную и безразличную к вещам, и его, коллекционера, охотника за вещами, с захватом к себе — собирать, стяжать.

(В самом уже конце их совместной жизни она совершила нечто мало постижимое для него: собственный дом в Арбатском переулке, находящийся под охраной как памятник архитектуры, передала безвозмездно Моссовету — дом этот молодая Советская Республика оставила ее семье за немалые заслуги. Конечно, передачу дома Моссовету можно было объяснить и тем, что убирать его, поддерживать тяжело, но ведь и передачу четырех тысяч картин государству — через ряд долгих десятилетий — тоже можно, резко заземлив «возвышенное деяние», объяснить тем, что тяжело сохранять в рядовых условиях, обладая в Москве двумя или тремя комнатами, большую коллекцию. Подобные соображения, объясняя, казалось бы, все, не объясняют, в сущности, ничего, ибо не касаются духовно-нравственных мотивов деяния.)

Странной была жизнь двух этих людей с постоянной явной и тайной борьбой центробежных и центростремительных сил: от себя и к себе. Но перетягивала, побеждала его сосредоточенная сила — сила мужчины, искателя сокровищ и кладов, сила собирателя — одновременно и пирата и аскета.

И в этом доме, как в доме Кириллова, безраздельно господствовала Ее Величество Коллекция. И эта жизнь, как и жизнь семьи Кирилловых, полна была подробностей, ранящих душу навечно.

…Вот вечером пьют они чай: он, она и дочь его от первой жены, Ирина (Ольга Ивановна была второй женой А. С. Жигалко), пьют бедный чай из старых, некрасивых чашек на пустом столе, и не может она, жена, хозяйка, поднять головы, потому что его дочь бывает редко, редко и, конечно же, любит, как все дети, пирожные и варенье. И он молчит сурово, во власти важных дум. А за белым морозным окном — метель. И дочь после чая уходит. «Ты видел: на ней парусиновые туфли». Он молчит. «Твоя дочь в летних туфлях зимой. В окно посмотри». Не поднимая головы, он направляется в соседнюю комнату, к Репину и Серову, Коровину…

Он и от нее в войну, уже немолодой, ушел к ним, ушел в последний великий поиск, в последнюю большую охоту, в ту круговерть безумных, странных, невероятных ситуаций и возможностей, которые во все века открывали войны и любые социальные потрясения перед коллекционерами. К его чести, в войну коллекция почти не увеличилась, но это, как и дальнейшие события его жизни, было ей неизвестно и уже безразлично.

«Как же надобно было меня обидеть, чтобы не стала я плакать, любовь храня, чтоб не стала я даже тебя ненавидеть, а чтоб заживо умер ты для меня!»

Он и умер для нее заживо. Она осталась одна — детей у них не было — с чувством великого поражения… И лишь в том утвердила собственную личность, что не потребовала, не оставила у себя ни одной картины, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Она осталась одна с чувством поражения, и, если бы тогда нашелся кто-то, открывший ей в будущем победу, она ни за что бы не поверила…

Об этом старая женщина рассказывала мне в один из ясных дней поздней московской осени, в засыпанном желтой листвой саду дома Л. Н. Толстого в Хамовниках. В том, что мы выбрали именно это место, не было ничего нарочитого или искусственно-тенденциозного: она живет рядом, и после недавно перенесенного инфаркта сидеть в саду ей лучше, чем в комнате. И в то же время в хамовническом саду сидели мы не случайно, потому что поселилась она по соседству ради этого дома, ради этого сада. Толстой и был человеком, который открыл ей тогда победу в будущем и которому она не поверила, несмотря на то, что он Толстой.

— Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела. Долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого. Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. «Человеку, которого вы любили, откроется истина». — «Да не верю я вам», — говорила я. «Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте», — отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж — за умного, доброго, талантливого человека — жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.

Когда появился ваш «Дар», я… — это, наверное, странно, непонятно… — я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это. И я ему, Александру Семеновичу, написала: «Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность». Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…

Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.

Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти…

Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно — он рыдал…

Темнело в саду; в окнах толстовского дома отразился закат; листопад усилился. Мы решили войти в этот дом — отдохнуть, помолчать.

В пустых сумеречных комнатах охватывало чувство покоя: не шли часы; стыли вещи; замирали шорохи, и лишь на пороге его кабинета с раскрытыми томами и, казалось, непросохшими, неостывшими рукописями, что-то мощно подкатывало к горлу…

«Чтобы поверить в добро, — писал Л. Толстой в „Круге чтения“, — надо начать делать его».

«…и эта твоя деятельность зажжет в тебе любовь к человечеству, которая и будет последствием твоей деятельности, направленной на добро».

«Делай только то, что духовно поднимает тебя, и будь уверен, что этим самым ты более всего можешь быть полезен обществу».

Потом мы опять сидели в саду. Она рассказывала:

— Тогда заживо умер, теперь воскрес из мертвых. Я ощутила то духовное единение с ним, о котором мечтала давным-давно, в нашей жизни. Я говорю о высшем, духовном единении, и лишь о нем. После войны он тоже построил новую семью, третью за его большую, долгую жизнь; он любил жену, Надежду Александровну Любарскую, и она его любила, ухаживала за ним…

А я… опять стала писать стихи.

«Мы в нашей повести живой с последней встретились главой, с главой, в которой я и ты у роковой стоим черты. Еще одну, еще одну страницу я переверну, и вижу я — совсем близка ее последняя строка…»

Я написала это весной семьдесят третьего, за три дня до…

Умер он в больнице от воспаления легких. Доктор, который был при нем в последние минуты, рассказывал мне, что он умер улыбаясь.

«Когда ты явился на свет, ты плакал, а кругом все радовались, сделай же так, чтобы, когда ты будешь покидать свет, все плакали и ты один улыбался».

Быстро темнело; в окнах толстовского дома засветились лампы, резче стал запах листьев.

— Он умер старым, и он умер молодым — лишь через несколько лет после духовного рождения. Вы поверите, я совсем не чувствовала его старости, мне казалось, что полвека назад он был старее.

Надежда Александровна Любарская, вдова А. С. Жигалко, картины, которые были ей подарены при его жизни и перешли по завещанию, отдала Чайковскому.

Ну а что стало с девочкой, которая в летних туфлях ушла в московскую метель?

Она умерла.

Она умерла совсем недавно, когда я писал эти строки, — кандидат искусствоведения, старейший сотрудник ВГИКа Ирина Александровна Жигалко. Она была человеком ярким, талантливым, душевно щедрым, работала с М. Роммом, в его творческой мастерской, у нее учились А. Тарковский, А. Смирнов, А. Михалков-Кончаловский, А. Митта.

У нее учился В. Шукшин, которого она нежно любила и который нежно любил ее.

Когда А. С. Жигалко, склоняясь к мысли отдать коллекцию народу, советовался с ней, она обняла его…

Ирина Александровна тоже передала Чайковскому все, что подарил и завещал ей отец.

Надежда Александровна Любарская и Ирина Александровна Жигалко после кончины Александра Семеновича передали картинной галерее более четырехсот полотен и рисунков (Репин, Серов, Архипов, Кончаловский, Юон…).

Никто не оставил себе ничего.

Над Чайковским — большие осенние облака; они мягко отражаются в Каме. Город стоит на великом водном пути; полмиллиона человек, посетивших картинную галерею, — это лесорубы Сибири, украинские учителя, строители с Дальнего Востока, шахтеры Кузбасса, московские кинематографисты, врачи из Карелии, белорусские агрономы. Плывет по Каме народ — отдыхая, странствуя, перемещаясь — и поднимается на берег, и видит…

«Могли ли мы мечтать о Репине, о Левитане в ранее неизвестном нам небольшом городе. Это — чудо!»

«Ни в одной из галерей, ни в одном из музеев не видели в подобном изобилии Коровина, уезжаем с сердцем, переполненным радостью».

«За время путешествия от берегов Невы до Перми мы посетили немало галерей, ваша особенно запала в память».

«Мы были у вас лишь несколько часов, миг жизни, но он войдет в сердце навечно. Как писал поэт: „Жизнь ведь тоже только миг, только растворенье нас самих во всех других как бы им в даренье“».

В центре первого зала галереи висит портрет А. С. Жигалко и рядом текст дарственного акта: «Настоящим на основании ст. 257 Гражданского кодекса РСФСР, я, Жигалко Александр Семенович, передаю безвозмездно собранную мной коллекцию картин, графики, скульптур Чайковскому народному музею для организации картинной галереи. Пусть они будут достоянием народа…»

О художественной, эстетической ценности галереи в Чайковском можно рассказывать долго (недавно вышла первая, посвященная этой галерее монография). Мне же хочется сосредоточиться на ее этической ценности, на тех нравственных последствиях дара А. С. Жигалко, о которых он, быть может, и не помышлял.

Чайковский — небольшой, тихий, непривычно тихий для нашего века город; в залах галереи — самая полная, самая торжественная в этом городе тишина, а в ней — в тишине тишины — живут, думают, растут дети. Порой кажется, что дети города не уходят отсюда, их можно увидеть тут в любой час, даже утром, когда им полагается быть в школе. И ничего удивительного в этом нет — с открытием галереи в школах ввели факультативы по изобразительному искусству. Самое неожиданное в этой неожиданной галерее маленькие — 15–16-летние экскурсоводы, мальчики и девочки, которые в летние месяцы, когда тысячи туристок посещают город и экскурсоводов взрослых, штатных недостает, водят по залам толпы, рассказывая им о великих художниках, о портретах и пейзажах… А по существу, они рассказывают о духовной жизни народа, запечатленной на этих холстах, в этих рисунках, вводят людей во владение богатством, которому нет и не может быть цены. Есть что-то (не побоюсь старомодного, сентиментального «термина») трогательное в том, что в Чайковском во владение этим богатством вводят именно дети.

А осенью, зимой и весной, когда экскурсантов гораздо меньше, они в этом покое, в этой тишине учатся — учатся чему-то более существенному, чем понимание искусства, учатся пониманию мира и пониманию человека, учатся пониманию мира человека, пониманию того тайного огня, который сквозит в чертах мужчин и женщин минувших эпох, пониманию красоты и ранимости, которыми во все века отличалась человеческая душа, и нежности к ней, сегодняшней, еще более ранимой и нередко — еще более красивой…

Эти залы — царство детей. И быть может, самый большой подарок А. С. Жигалко Родине — их маленькие и уже большие души, восходящая сила их чувств и мыслей…

Я мог бы подробно рассказать о том, как ежегодно Чайковский отмечает день рождения Александра Семеновича, о том, что решением исполкома горсовета Жигалко стал первым почетным гражданином, и о том, что многие художники и коллекционеры посылают сегодня в дар созданной им галерее картины и рисунки; я мог бы рассказать подробно о большой и ценной библиотеке по изобразительному искусству, которую вдова Жигалко передала Чайковскому; мог бы рассказать о бескорыстии этой семьи, выполняющей и высказанное и невысказанное в последней воле любимого человека с той безупречностью, когда хочется поклониться за неформальное, возвышенное понимание долга и за душевную широту.

Когда в суде разбиралось дело об убийстве Кириллова и шел в кулуарах «тайный аукцион», некто высокий, респектабельный и уже старый выпалил на взлете азартной минуты, что за одну из действительно бесценных и редких вещей может выложить… И с разбегу назвал цифру удивительную, фантастическую. И тогда юный, небрежно и бедно одетый, видно, начинающий коллекционер наивно осведомился: не ослышался ли он, действительно ли располагает респектабельный подобной суммой? «Милый, — рассмеялся тот, — моих денег достанет на пять человеческих жизней, на пять жизней, — голос его надломился, — соответствующих моим желаниям, моим капризам, на пять моих жизней».

Он высказался, потух, удалился, а я подумал: ну зачем ему пять жизней? Зачем нереальных пять жизней, когда достаточно одной, чтобы не умереть никогда?

P. S. Уже закончив очерк, я спохватился, что, увлекшись судьбой коллекции А. С Жигалко, не ответил четко на вопрос моей корреспондентки Л. П. Кучеровой о дальнейшей судьбе коллекции Б. Д. Кириллова. За отсутствием наследников (единственный сын Кириллова, которому тот завещал все, лишался наследства как лицо, участвовавшее в его убийстве, — тем самым наследства лишалась и его семья, — не имели отношений к коллекции и родственники второй жены Кириллова, убитой с ним, ибо ценности были собраны при первой его, покойной жене) — за отсутствием наследников коллекция передается в музеи.