Софья Богатырева

Дядя Витя, папин друг

Виктор Шкловский и Роман Якобсон — вблизи

Принцип  исторического романа

После дождя палочка легко входит в рыхлую землю. Мы с Вадиком, дачным соседом, рисуем зверей и птиц. Домашних зверей и птиц, уточняет Вадик. Звери и птицы не удаются.

— Это кто? — спрашивает Вадик.

— Курица! — с готовностью откликаюсь я.

— Дура. Не видишь: собака? Вот он хвост, вот уши.

Где же хвост, какие уши? Где тут собака?! Начиркано на земле, одни бороздки и подсохшая грязь по краям. Вадик злится, ломает палочку, я нахожу для него другую — нет, опять нехороша.

А мне — мне хорошо! Пахнет дождем от земли и листьев на земле, дымком от самовара с веранды, где пьют чай мама с отцом и гостем, дядей Витей. Мне всегда хорошо, но мне надо, чтоб всем было хорошо, Вадику тоже. «Индюк» — вспоминаю слово, ага, годится, домашний зверь! Или он — птица?

— Давай, — говорю  Вадику, — рисовать индюков. Мы их никогда не видели, их можно рисовать круглыми.

Новую «дуру» от Вадика заглушает хохот с веранды. Оглядываюсь: смотрят на меня. Отец промокает платком глаза, мама заливается, дядя Витя улыбается довольный и — моим родителям, важно:

— Не смейтесь, я всерьёз: ваша дочь только что сформулировала принцип исторического романа: «Мы их никогда не видели, их можно рисовать круглыми».

И смотрит на маму с папой хоть сидя, но свысока. Победно.

Нет, реплика Виктора Шкловского звучит в моей памяти не его голосом: я ее, разумеется, не поняла и не запомнила, это позднее мама с папой любили к слову цитировать. В детской памяти сохранились: упругость влажной земли, чью гладкость раздирает прутик в моей руке; горьковатый дымок самовара и горделивая мысль, что ставили его на собранных мною шишках; необидный, хоть и обращенный на меня смех; отец, мама, дядя Витя и то, что называется неведомым мне пока словом «гармония».

Это первое мое воспоминание о Викторе Шкловском и первое — бессознательное — столкновение с введенным им в науку понятием «прием остранения». Определение исторической литературы, вышелушенное из лепетания малышей, чем не пример, пусть комический, сделанного им открытия? «Остранение — это показ предмета вне ряда привычного, рассказ о явлении новыми словами, привлеченными из другого круга к нему отношений»1 . Мы с Вадиком и своим индюком уж точно явились «из другого круга отношений», весьма далекого от литературоведения и терминов, обозначающих особенности жанров.

Было мне тем летом от роду четыре с половиной.

С гостем связано царапающее знание. Мама рассказывала, что отец хотел сына, не меня, свою дочку, а мальчишку по имени Виктор — в честь дяди Вити, которого почитает своим учителем. Досталась ему девочка и — как я тогда думала — с горя они дали мне это жуткое имя: Софья. На самом деле имя мне дали в знак уважения к дедушке, маминому папе, ревнителю еврейских обычаев: по традиции новорожденных полагается называть именами покинувших этот мир родственников, а Соней, Сонечкой, звалась мамина мама, скончавшаяся незадолго до моего рождения. Имя ни маме, ни папе, ни мне не нравилось. В наши дни оно нравится всем и даже мне, но теперь я знаю, что бабушку на самом-то деле звали Шифра — семья жила в Туле, дома говорили по-русски и еврейское имя для простоты общения перевели. Как это часто бывает, жест вежливости оказался напрасной жертвой. Но и не вредил никому.

Книга

Папин кабинет в нашей московской квартире, Руновский переулок, дом 4, квартира 1, год 1937-й или 38-й. День. Мамы нет, она на работе. (У нас все — не как у людей: «у людей», других девочек в нашем доме, на работу по утрам уходит папа, а мама, в фартуке поверх халата, хлопочет на кухне. У нас утром на работу, веселая и нарядная, на ходу чмокнув меня в щеку, убегает мама. Папа работает дома: он писатель и — еще одна странность! — как писатель называется Александр Ивич, а как мой папа — Игнатий Игнатьевич. Мешать ему, т.е. заходить в его кабинет запрещается, но я запрет нарушаю.) Вот и сейчас: ускользнула от очередной гувернантки и примостилась на широкой, полукругом изогнутой спинке жесткого кресла у папиного письменного стола — когда отец работает, мы часто помещаемся там вдвоем, он на сиденье, я на спинке. Сейчас я в кресле одна, места полно, можно болтать ногами, не опасаясь заехать башмаком в папину спину. Отец, дядя Витя и дядя Володя сбоку от меня разложили на диване тяжеленую — мне не поднять! — желто-серую книгу и втроем читают ее чудны́м образом, задом наперед, с конца. Длинное и трудное название книги откуда-то мне известно — может, сама прочитала, хотя читаю плохо и не люблю, может, прозвучало, сказанное вслух, а скорее, вклеилось в детское воспоминание позднее: этот том, «Стенограммы первого Съезда советских писателей», 1934 года издания, видела потом на книжной полке многие годы, он и сейчас там красуется.

Папа, дядя Витя, дядя Володя не читают и не листают книгу, они ее открыли так, что видны только последние страницы, список выступавших, отмечают галочками имена, переговариваясь вполголоса, подсчитывают, сколько тех, отмеченных, и сколько других, оставшихся. И я понимаю, это четкое воспоминание того времени, что они отмечают тех, кто арестован, кого, как тогда выражались, посадили. Они смотрят на отмеченные имена, снова и снова, сбиваясь, их пересчитывают и делают несколько лишних галочек, для того чтобы… как я внезапно догадываюсь, чтобы, если их тоже заберут, эта книга не стала свидетельствовать против них самих. Я пугаюсь и стыжусь своей догадки, мне ясно, что замечать того не следовало, что это стыдно было видеть и стыдно понять, и нельзя о том говорить вслух: им тоже станет стыдно. Я и позднее не посмела признаться отцу, что видела, поняла, помню.

С малых лет мы привыкали знать, что за нами всегда ведется наблюдение, словно в тюремной камере, где существует для того «глазок». В большой зоне, которая именовалась Советским Союзом, так называемый гражданин всей кожей чувствовал над собой, за своей спиной, около себя недреманное око опричников ХХ века. И рано этому научался.

Маяковский

В той же комнате, в те же годы, пристроившись на той же спинке папиного кресла, слышу, как дядя Володя, самый близкий папин друг Владимир Владимирович Тренин — спустя четыре года он, совсем молодым, погибнет на войне, замечательно одаренный и, как говорил о нем мой отец, «совершенно прелестный человек», занимавшийся творчеством Маяковского, составитель и редактор первого собрания сочинений поэта, произносит раздумчиво: «Что бы сейчас делал Маяковский?», а Виктор Шкловский мгновенно в ответ:  «Володя? Володя бы застрелился». Я запомнила это из-за странной улыбки, разломившей лицо всегда улыбающегося, но как-то иначе улыбающегося дяди Вити. Его тогдашняя улыбка и сейчас стоит у меня перед глазами. Но теперь я знаю, как ее назвать: «горькая».

Орден

Дома торжество: дядя Витя награжден орденом! Отец с удовольствием пересказывает: «Виктору позвонили ранним утром, он рявкнул в трубку «Я сплю», а трубка в ответ: «Тогда я не скажу, каким орденом вас наградили». На этом трубка замолчала, оставив В.Б. мучиться неизвестностью, пока не пришли утренние газеты. Орден оказался не самый высший, «Трудового Красного Знамени», но по тем временам дорогого стоил: означал официальное признание со стороны советской власти, примирение с ней. С красным знаменем у Виктора Шкловского, в прошлом эсера, потом эмигранта, отношения были далеко не безоблачные.

Событие имело место 5 февраля 1939-го, аукнулось для меня в конце марта: 19-го мне минуло семь лет, дома ждали гостей, и дядю Витю отец просил прийти «непременно с орденом». Телефонный разговор, случайно услышанный, помню, а орден не удержался в моей памяти, утонул на фоне гостей и подарков. Запомнился только — без имени, без лица — мальчик, который тот орден непременно хотел поближе рассмотреть, потрогать, и дядя Витя все к нему наклонялся, а мальчик спросил про орден: «Он боевой?» — «Нет, трудовой»,— ответил, распрямляясь, дядя Витя. Теперь уж не узнать, подумал ли, отвечая мальчишке, В.Б. о своем боевом ордене, ибо этот, нынешний, на самом деле был не первым, а вторым: предыдущий, Георгиевский крест, был получен Виктором Шкловским за храбрость из рук генерала Корнилова еще в 1917 году. К красному знамени его подвиги того времени отношения не имели.

Орденоносцев в конце тридцатых было еще немного, встречались они редко, орденам удивлялись, ими гордились. В писательском детском саду, куда меня водили, среди пап попадались такие счастливцы, их сыновья и дочки окружены были нашим завистливым восхищением. «Трудовое Знамя», конечно, не орден Ленина, но увидеть запросто вблизи такую диковину, да еще расспросить «живого орденоносца» было для моих гостей важным событием.

Эвакуация

6 июля 1941-го, пятнадцатый день войны. Детей писателей отправляют в эвакуацию. Мой папа мобилизован, где он, мы с мамой не знаем: «ушел на войну» — эти слова, что раньше  встречались только в сказках и песнях, звучавших по радио, вошли в нашу жизнь и теперь долго будут со мной. Меня в эвакуацию провожает дядя Витя. Собственно, он провожает свою дочку Варю, она едет в другом вагоне, ближе к паровозу, но и меня тоже. На каждом из ребят приколот бантик — знак «отряда», и соответственно места, где нам положено находиться. У меня — желтый: младшая группа, какой у Вари, теперь не припомню. Мне ее не видать. Но дядю Витю, так мне сейчас кажется, я вижу все время, его широкие плечи заслоняют в вагонном окне лицо мамы, и хорошо, что заслоняют это ставшее почти незнакомым лицо: такой маму я никогда не видала. Взрослое слово «отчаяние» не приходит мне на ум, но смысл его понятен: в первую ночь в вагоне, на верхней багажной полке, куда меня закинул кто-то из старших ребят и откуда мне самой не сползти, я думаю о смерти. О том, что мне никак нельзя помереть: мама не переживет.

Но это будет еще когда, ночью, а сейчас день или позднее утро и в окно вагона лезут и лезут все новые бутылки с водой (как она тогда называлась: ситро? лимонад?), которые дядя Витя без устали забрасывает в наше купе. Поезд трогается.

Последнее воспоминание о Москве: мама с помертвевшим «перевернутым» лицом и Виктор Шкловский с бутылкой газированной воды, которую он не успел просунуть в окно.

Птица

В эвакуации, в Чистополе, я Шкловского совсем не помню, только однажды он возник — упомянул о моем отце в письме: бабушка пересказывает мне и маме: “Виктор пишет, что Саня ведет себя храбро — он встретился с кем-то, кто его видел”. Помню я Варю. Она была старше меня ровно на пол моей тогдашней жизни и представлялась мне существом иного порядка: принадлежала к высшей лиге, куда нам, мелюзге, ходу не было. У нее не переводились поклонники, мальчишки из нашего интерната то и дело влюблялись в нее, про нее распевали песенку, переиначив модный тогда шлягер «Крутится, вертится шар голубой...», а когда белокурая Варя появлялась вместе с узкоглазой, в японском стиле Татой Сельвинской и восточной красавицей Скиной Вафа, тут уж все от мала до велика замирали от восхищения.

Вари я робела, а с ее родителями общалась запросто: «дядя Витя» и «тетя Люся» присутствовали в моей жизни, сколько я себя помнила, если не вживе, то в разговорах старших, в телефонных звонках. Ничтоже сумняшеся, я привычно включала их в понятие «дом». Однако задуматься пришлось: мама подтолкнула.

Это уже в Москве было: после уроков весь наш 4-й «Б» сорвался на Птичий рынок покупать птиц. С чего нам приспичило в голодную и холодную зиму 1943–1944-го заводить в почти не отапливаемых домах птиц, теперь уж не вспомнить. Но помню свой ужас и растерянность, когда обнаружила, что, потратив выданные мамой на покупку молока деньги, держу в руках тощий мешочек с пшеном и невзрачную пичугу в картонной коробке с дырочками. Мысли о не купленном молоке можно было отложить, а вот куда деть пичугу? Вспомнила: до войны у Вари, ее брата Никиты и двоюродной сестры Васи жил некто пернатый. Не заходя домой, с портфелем, пшеном и птицей ввалилась в Лаврушинский к Шкловским: не найдется ли подходящей клетки? Клетка нашлась. Тетя Люся, не выказав удивления, ее мне вручила, птицу туда вселили. Дядя Витя вышел на шум, критически оглядел мою покупку, сказал, что зовут птицу сойкой (кажется так, если не путаю) и что она не боится холода. Своевременное было сообщение.

Оскользаясь, в обнимку с клеткой — тугие прутья не больно, но крепко вреза́лись в прорехи расползшейся довоенной шубейки, прижимая локтем под мышкой набитый учебниками портфель (легких заплечных рюкзачков мы не знали), а в пальцах удерживая, просунув большой и указательный в дырочки, коробку из-под птицы (вдруг ей еще пригодится?), доплелась до дому. Мама, вернувшись с работы, так была ошарашена моей прытью и моим, как она выразилась, «набегом» на Шкловских, что покупка птицы вместо молока отошла на задний план. Мама пустилась объяснять оттенки слова «дядя», попутно повторяя два незнакомых слова «беспардонность» и «амикошонство», из чего следовало, что явиться без предупреждения за клеткой для птицы к папиному брату дяде Сереже Бернштейну было бы худо-бедно прилично, а к папиному другу дяде Вите Шкловскому — никак невозможно.

— Так у дяди Сережи откуда быть клетке, у него собака! — пыталась я защищаться, попутно прикидывая в уме, пошла ли бы я к дяде Сереже за собачьей конурой, если бы на Птичьем рынке вместо птицы купила щенка: там продавались. Но поскольку дядисережин сеттер Бвана жил не в конуре, а на коврике в дядином кабинете и купила я не щенка, а птичку, развивать тему не стоило.

Воспитательная беседа зашла в тупик и на время заглохла.

Никаких воспоминаний о дальнейшей участи птицы и клетки у меня не осталось, зато крепко запомнились два новых слова: «беспардонность» и «амикошонство».

“Zоо”

Нa второй год войны в наш двор попала бомба, и одна из стен дома, в котором мы жили, рухнула. Никого из нашей семьи в это время в Москве не было — отец на фронте, мама как раз перед тем уехала вслед за мной в Чистополь. Возможность вернуться представилась через два года. Мама сразу решила ехать домой, хотя никакого дома у нас с ней вроде бы не было. Но оказалось, что дом стоит, хоть без одной стены, зато даже не покосившись. Мы с мамой расчистили уцелевшую комнату, прихожую, ванную и кухню, вынесли на помойку мусор: куски штукатурки и три ведра черепков, которые до войны были нашими чашками, тарелками и нашей красивой люстрой. Отмыли пол, протерли стены. Самое удивительное, что в этой половине, нет, в трех четвертях дома, было электричество, когда вполнакала, а когда и в полную силу, и шла из кранов вода, холодная, разумеется — не так плохо по тем временам! В общем, жить было можно, и мы стали там жить. Жаль только, что окна пришлось забить фанерой: о стеклах мы тогда и не мечтали. Попасть к нам можно было с двух сторон: через прихожую, открыв довоенным ключом довоенный замок, или со двора, перебравшись через завалы кирпича, штукатурки и — книг: у разрушенной стены папиного кабинета, где он работал и где я любила, притулившись за его спиной, прислушиваться к его разговорам с друзьями, в мирное время стояли полки с книгами, библиотека у отца была замечательная. К себе домой мы с мамой, понятное дело, входили через прихожую, но вскоре я обнаружила, что в развалины можно наведываться как в библиотеку. Десятки томов, развеянные взрывной волной, с оторванными корешками, перепутанными и пропавшими страницами, лежали под битым кирпичом и стеклянной крошкой. Попадались и совсем целые. С них началось мое запойное на всю оставшуюся жизнь чтение.

Повезло мне не сразу: первая книжка, когда ее удалось откопать и очистить, оказалась взрослой, без картинок, напечатанной мелким слепым шрифтом. Пришлось отправиться за другой — та была без начала и без конца, зато толстая — надолгохватит! — с множеством иллюстраций, с крупными красивыми буквами. Правда, недоставало обложки, и текст начинался не с первой страницы. Я утащила добычу в нашу полутемную комнату, поплотнее прикрыла дверь, чтобы не тянуло холодом, — дни стояли предзимние. Не снимая ветхого пальтишка — в доме было чуть теплее, чем на улице,— включила свет и прочла: «День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал наконец в мягкую траву — падал навсегда: он уже не шелохнется, пока не истлеет. Воздух, ни теплый, ни свежий, а только пахучий и словно кисленький, чуть-чуть, приятно щипал глаза и щеки... Солнце светило, но так кротко, хоть бы луне». Перевернула несколько страниц, открыла в другом месте. Там была картинка, изображавшая мальчиков на лугу у костра, — от одного вида веселого огня в комнате стало не так холодно. Под рисунком было написано: «Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение... Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах — запах русской летней ночи».

Сколько раз потом приходилось мне слышать, что Тургеневские «Записки охотника» — скучнейшее чтение. Не знаю как кому, но только не мне в моем детстве. «Чудесный день», «чудесная картина»... Белка, мягкая трава, пахучий воздух, «ни теплый, ни свежий»... Яркий огонь, чистое небо, свежий запах летней ночи... Как волшебно, как неправдоподобно прекрасно звучали эти слова для ребят военной поры! Сказка, сказка с хорошим концом, да и только! Для нас небо никогда не бывало чистым: оно таило угрозу воздушного налета, виделось в сети аэростатов или в огнях артиллерийских залпов; воздух пах гарью, глаза щипало дымом, а любой огонь в ночи следовало тщательно прятать, чтобы вражеский самолет не разглядел с высоты наше жилье.

На долгое время том повестей и рассказов Тургенева стал моим спутником. Конечно, попадались трудные слова: помню, мне не давала покою таинственная «ранде́ва» (так я прочла забредшее изфранцузского незнакомое мне тогда слово «рандеву́»), в строке: «на рандеву она шла в первый раз», а мама, когда я ее о том спросила, не узнала его в моем диком произношении, и куда направлялась героиня, так и осталось загадкой.

Третья книжка не выкапывалась особенно долго — пришлось оттащить несколько почти целых и потому тяжелых кирпичей с налипшими остатками штукатурки, а потом еще рыться в острых осколках стекла — это было опасно и страшно. Зато добыча превзошла все ожидания: на бумажной обложке, покрывшейся узором из мокрых пятен от растаявшего снега, проступило имя дяди Вити!  Называлась книга «Zоо, или Письма не о любви». Мне шел тринадцатый год, слово «любовь» для меня очень много значило, я залпом проглотила книгу и сама в нее по уши влюбилась.

Книга была написана во славу любви. Книга была печальная. Книга была жалостливая. Книга читалась, как стихи. Начиналась она стихами тогда еще не известного мне Велимира Хлебникова, а продолжалась прозой, похожей на стихи: короткие строки складывались в короткие абзацы, легко перелетали с темы на тему — острые, афористичные, парадоксальные и неожиданные, не всегда понятные, но постоянно открывающие неизвестное. Господи, чего только я не узнала на первых же страницах!

«Придя домой, переодеться, подтянуться — достаточно, чтобы изменить себя»2 .

«Синтаксиса в жизни женщины почти нет. Мужчину же изменяет его ремесло»3 .

«Искренней обезьяна на ветке, но ветка тоже влияет на психологию»4 .

«Пулеметчик и контрабасист — продолжение своих инструментов.

Подземная железная дорога, подъемные краны и автомобили — протезы человечества»5 .

«Вещи делают с человеком то, что он из них делает. Человечество владеет ими, отдельный человек — нет»6 .

«Больше всего меняет человека машина»7 .

«Как корова съедает траву, так съедаются литературные темы, вынашиваются и истираются приемы»8 .

Как тут было не обалдеть? Открытие мира, энциклопедия для человека двенадцати лет!

Это было только начало, а потом пошли люди, один другого увлекательней, череда их лесом вырастала вокруг: дядя Витя густо населил созданный им мир. В центре мироздания помещался он сам, но в новом обличии: не уверенный в себе победитель, каким я его знала, а влюбленный, отвергнутый, потерянный, изгнанный из страны («Бросил страну, что меня вскормила», как сказал бы современный читатель), готовый мертвым лечь в провал мостовой против Дома искусства «чтобы исправить дорогу для русских грузовых автомобилей»9 . Окружавшие его в Берлине, оставленные им в России и жившие в его памяти, равно как и в русской литературе, возникали со страниц книги последовательно, и с каждым складывались у меня сложные личные отношения: они четко делились на друзей, учителей и врагов.

Таинственным образом случилось так, что почти все они потом — реально или виртуально, но столь же последовательно и неотвратимо — возникали в моей взрослой жизни, и по ходу дела менялось мое к ним отношение.

Эльза Триоле, «Аля», адресат писем не о любви, запретившая автору писать о его к ней безответной любви и тем вызвавшая к жизни лирические эссе Виктора Шкловского о литературе, поначалу была безоговорочно зачислена в стан врагов, но показалась мне неотразимо милой и, в отличие от старшей ее сестры, чуть ли не застенчивой, слегка смущенной всеобщим вниманием и потоком комплиментов, когда, в один из приездов ее и Арагона в Москву после их выступления, отец меня с ней познакомил, что, никуда не денешься, пришлось в душе с ней помириться. Отец скептически отнесся к моему умилению, хотя и признался, что Эльза всегда казалась ему более привлекательной, чем Лиля.

Бориса Пастернака, возникшего в «Zоо» в «Письме шестнадцатом», я и так числила среди друзей. Увидала его впервые во время войны, в Чистополе: он принес моей маме рукопись только что законченного перевода «Ромео и Джульетты» с просьбой перепечатать текст на машинке. Ужасно он мне тогда понравился! При виде пишущей машинки пришел в неописуемый, какой-то детский восторг, выложил на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлек стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, что-то объяснял маме, показывая отдельные страницы, и вдруг громко и быстро принялся ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощутила некое противоречие — зачем же тогда принес и на стол выложил? — помню, у меня мелькнуло в уме непочтительное «зарапортовался». Пьеса была отпечатана, последний экземпляр машинописи достался мне, был мною прочитан, оплакан и частично выучен наизусть. Потом, уже в Москве, с восторгом кинулась было читать «Апеллесову черту», когда откопала ее в своей Снежной библиотеке, но убедилась, что его ранняя оригинальная проза в отличие от «Ромео и Джульетты» мне не по зубам. В «Zоо» Пастернак — двадцатью годами моложе того, что раскладывал испещренные его рукой страницы на нашем кухонном столе, но он так же вне привычной ему среды и обстановки, только не в Чистополе, а в Берлине. «Этот человек, — говорит  о нем Виктор Шкловский, заново и на новом уровне знакомя меня с ним, — чувствовал тягу истории. Он чувствует движение, его стихи прекрасны своей тягой, строчки их рвутся и не могут улечься, как стальные прутья, набегают друг на друга, как вагоны внезапно заторможенного поезда. Хорошие стихи».10

Иван Пуни из «Письма четырнадцатого», где речь идет «О том, как любит художник и как надо любить художника» (имени Пуни до «Zоо» я слыхом не слыхивала: мудрено было в те годы услышать имя художника-эмигранта!), и его жена Ксана Богуславская, «неплохой, хотя и сладкий, художник»11  появились в начале шестидесятых. Она — вживе, из первых ласточек, залетевших из Парижа в советскую Москву, точь-в-точь комическая старуха со сцены Малого театра, поражая видом (золотистые кудельки вокруг шляпки, прикрывавшей неподкрашенную седую макушку), непривычными понятиями («наш галерейщик», «наши коллекционеры»), манерами («так и будешь дуть не жрамши?» —осведомилась она у доставившего ее к нам интуристского шофера, чином, похоже, не ниже полковника). Иван Пуни сопровождал ее репродукциями своих работ, привезенными Ксаной и поселившимися в нашем с Константином жилище.

Роман Якобсон, названный в «Zоо» «другом и братом», естественно, вошел в число самых близких.

«Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный.

Лисицы имеют свои норы, арестанту дают койку, нож ночует в ножнах, ты же не имел куда приклонить свою голову».12  Стыдно признаться, но аллюзии не были мною узнаны: «Zоо» я прочла раньше, чем Евангелие — еще почти два года должны миновать, должна закончиться война и отец должен вернуться с фронта, чтобы миниатюрная, одолженная им у его брата Сергея книжка «Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа» оказалась в моих руках. В то безбожное время мы были чудовищно невежественны: библейские притчи и церковные обряды узнавали клочками благодаря чтению классической литературы, благо вся она на этом фундаменте росла и держалась. Трагедию отца, принесшего сына в жертву высокой идее, мы оплакивали, читая «Овода», а не Священное Писание.

К Велимиру Хлебникову в «Zоо» лишь была намечена дорожка, по ней предстояло еще долго пробираться самостоятельно. Стихи удалось прочесть (не скажу: понять) вскоре. Позднее встретила Хлебникова в «Гамбургском счете», где он был объявлен «чемпионом», во что я по секрету, для себя одной, вмешалась, объявив его в личной своей иерархии «тренером чемпиона», а титул чемпиона передала Владимиру Маяковскому. Позднее посчастливилось услышать, как Роман Якобсон воспроизводит манеру чтения Председателя Земного шара, и запоминать знакомые строки в иной интонации, и наконец, лет пятнадцать спустя, ощутить его окончательно своим, поселившимся в доме, когда услышала, как четырехлетний мой сын, сооружая домик из деревянных планок, постукивает игрушечным молоточком,  приговаривая в такт:

         У колодца расколоться

                Так хотела бы вода,

                Чтоб в болотце с позолотцей

                Отразились повода.

Прозу, публицистику, стихи и воспоминания Ильи Эренбурга читала независимо от «Zоо», с автором в свое время познакомилась, хотя, увы, не лучшим образом.

Но до того в 1944-м было еще далеко. Тогда, читая и перечитывая «Zоо» подряд и вразбивку, с Алексеем Ремизовым из «Письма пятого» я запросто играла в созданный им и подробно описанный Виктором Шкловским «Обезьяний орден», помещая туда под разными чинами своих знакомых и героев книг, пробовала внедрить «Орден» в нашем теперь уж 5-м «Б» (надо ли говорить, что попытка провалилась самым жутким образом, добавив одноклассницам аргументов считать меня «чокнутой» — хотя, кажется, в то время это называлось как-то иначе); сокрушалась от невозможности защитить Андрея Белого от мира, который он к тому времени давно покинул. Спасибо, подруга Ирина Глинка дала мне прочитать «Северную симфонию», книга надолго заняла видное место в той фантастической вселенной, которую мы с нею создавали для себя и где прятались от трудно выносимой реальности быта военных лет.

Иные страницы «Zоо» я примеряла на свою тогдашнюю жизнь. Тут подошло «Письмо десятое», где речь шла об ученом из Саратова, который жил в Москве после революции, выдерживал голод и все тяготы тогдашнего существования, а потом оказался в Праге, и, как сказано в «Zоо», оттаял, потому что «нас размораживает этот быт». Он был поражен возможностью нормальной жизни, без чего, при его складе характера, неплохо обходился, но ему самому Прага открыла прошлое: «В голодной Москве Богатырев не знал, что он живет плохо»13 , прочитала я, и — стоп! Что-то там оцарапало. Вернулась назад, перечла внимательно в поисках острия. Непонятное слово «эксцентрик»? Я не знала, что оно означает, а «Толковый словарь» к тому времени еще не откопался в моей Снежной библиотеке, но нет, задело что-то другое. А вот оно, нашла! «В голодной Москве... не знал, что... живет плохо» — эта фраза зацепила подозрением: не про нас ли сказано? Ситуация складывалась похожая. Как мы-то живем, мы с мамой, в затемненной военной Москве? Полуголодные в полуразрушенном доме? Выходило, что живем мы плохо. Прежде такая мысль не возникала, она была неприятная, и мне не хотелось ее думать, но не бросать же на полдороге? Стала прикидывать, раскладывая на два столбика, как в тетрадке по арифметике, плюсы и минусы. Минусы были очевидны (холод, печка-буржуйка с жестяной трубой, откуда срывались крупные вонючие капли; карточки и вечный ужас их потерять), считать их я тут же соскучилась: о том талдычили соседки по дому, тетки во дворе, и в уме они зазвучали их, теток и соседок, плаксивыми голосами. А по мне — еда как еда. В отличие от плаксивых теток довоенную еду мои ровесники успели позабыть, мы сравнивали не с мирной жизнью, а с предыдущими двумя годами, и выходило, что сейчас оно и получше: тут тебе не Чистополь, голода-то нет! Куда веселее оказалось считать плюсы, те были мои личные, и набралось их — ого-го! Не так мало радостей мне выпадало. Залезть вечером потихоньку в ледяную простывшую постель — у нас с мамой была одна на двоих — и согреть ее своим теплом, пока мама умывается, и видеть, как она радуется такому сюрпризу! Или встретить ее у метро, а то добраться к ней на работу в журнал «Знамя» и ехать домой вместе. Сварганить удачную тюрю с черным хлебом и луком. Я уж не говорю о восторге от папиного письма, когда посчастливится обнаружить его в почтовом ящике! А книги, моя Снежная библиотека! Книжка каждый день, да и кино случалось не сказать чтобы редко. Книги были частью — прекрасной частью — тогдашней жизни: оживалив буквальном смысле слова, со страниц прочитанного томика перемещаясь на паркет нашей разграбленной и потому великолепно пустой квартиры. С подругой Асей мы играли в трех мушкетеров, она превращалась в Д’Артаньяна, фигуру, с моей точки зрения, сомнительную, но ей симпатичную, а я — в благородного таинственного Атоса — сколько новых сражений и приключений, в том числе невинно-любовных, вписали мы в их биографии и какой великолепный плащ удалось мне смастерить для моего героя, отыскав старый дождевик и налепив вычурный крест из бумаги на его клетчатую изнанку. А свобода, упоительная свобода полубеспризорной жизни: шляйся где вздумается, ходи в школу, когда охота, читай до упаду или пока хватает света, чтобы разбирать буквы, а главное: сочиняй себе ту жизнь, которая тебе подходит, заслоняй ею реальность. Нет, я не знала, что живу плохо, и не желала этого знать. Я не жила плохо. Так я решила тогда и так думаю теперь, три четверти века спустя.

Когда я читала в «Zоо» «Письмо десятое» и спорила с автором, принимая сторону странного человека, который тоже не знал (не желал знать!), что живет плохо, то в самых смелых своих фантазиях не могла бы вообразить, что когда-нибудь буду носить его фамилию, жить в его семье, что его сын станет моим мужем, он сам — дедушкой моего сына и прадедом моих полукитайских внучек.

Впервые я встретилась с ним семь лет спустя на филологическом факультете Московского университета, когда он, к тому времени глубоко почитаемый ученый, этнограф с мировым именем, принимал у нас, первокурсников, экзамен по русскому фольклору. Курс читала нам его ученица Эрна Васильевна Померанцева, но по какой-то причине он должен был заменить ее на экзамене, о чем нам сообщили как о большой чести и велели готовиться потщательнее. Мне тогда ужас как не повезло! Было в курсе фольклора слово, которое мне решительно, ну никак не давалось: «скоморох», яркая, знаковая фигура в русской народной культуре. Почему-то у меня всегда выговаривалось: «скоромох». Отправляясь на экзамен, сказала отцу (знала, что он знаком с Петром Богатыревым): «Вот увидишь, я ему брякну «скоромоха». Так оно и вышло, я-таки ляпнула Петру Григорьевичу своего «скоромоха», и этот «скорый мох» посреди рутинного экзамена ужасно его развеселил. Прикрывшись моей зачетной книжкой, которая ничего не прикрывала, почтенный профессор помирал со смеху, потом отнял книжечку от лица, аккуратно вписал в нужную графу «отлично» и весело фыркнул мне вслед. Это было ужасно, историю со «скоромохом» несмотря на пятерку переживала мучительно, как всякое юношеское унижение. Свекор мой ее начисто забыл, сколько я ему ни напоминала, хотя заливался смехом — вообще был смешлив — стоило мне произнести «скоромох», пока не выучил простому приему: прежде чем сказать вслух, вспомнить  слово «комора», тогда слоги сами собою встанут по местам. Впрочем, этот злосчастный скоморох в дальнейшей жизни мне так ни разу и не пригодился.

Из тех, с кем я познакомилась благодаря любимой по сей день книге Виктора Шкловского, Петр Григорьевич Богатырев, который там так мне понравился, сыграл в моей жизни самую значительную роль. Сейчас я знаю его куда лучше: у меня хранятся семейные фотографии, одной из них больше ста десяти лет, и судьбы тех, кто изображен на них, — уже не в будущем, куда они смотрят, а в далеком прошлом для нас.

Шкаф

1949 год, мой отец объявлен «безродным космополитом», что в те годы в той стране означало гражданскую смерть. Забыто его участие в войне, которая еще совсем недавно закончилась, ничего не значат его боевые ордена. Отец ждет незваных гостей: обыска, ареста. Я по дороге из школы останавливаюсь у стенда с сегодняшними газетами, вожу глазами и пальцем по строчкам, выискивая «своих»: Виктора Шкловского, Лидию Чуковскую, папу: запоминаю, как кого обругали. Мама изобретает обеды из картошки и капусты, ни на что другое денег нет: отец, ставший изгоем, лишился заработка, продает книги из своей уникальной библиотеки, в том числе и те, уцелевшие после бомбежки, что я находила в своей Снежной библиотеке, отвечает под чужим именем на письма юных читателей газеты «Пионерская правда» по 2 рэ за штуку. А тут еще напасть: издательство «Детская литература» требует вернуть гонорары за одобренные и сданные в производство две папины книги, одну даже отпечатали, только не успели пустить в продажу, пустили вместо того «под нож». Бо́льшая часть гонораров была, как полагалось по тогдашним правилам, выплачена автору, на этот законный заработок несколько месяцев жила наша семья, отцу причитались еще какие-то немалые деньги, окончательный расчет, а вместо того — привет: извольте вернуть заработанное и прожитое! Требование издательства было так нагло и беззаконно, что отец наивно подал в суд, но дело, натурально, проиграл. Получил повестку, что если не внесет в кассу издательства сумму, по тогдашнему уровню жизни семьи астрономическую, то придут забрать наше имущество «за исключением предметов первой необходимости и орудий производства», как значилось в грозном предупреждении.

Позвонил Шкловский, отец поделился новостью, В.Б. немедленно примчался — характерно для добрых нравов того времени: если в доме беда, полагалось тот дом посетить в знак сочувствия. Только В.Б. пришел не сочувствовать, он пришел воевать. Остановился в дверях нашего и без того разоренного войной жилища: когда взрывной волной обрушило стену дома и внутренность квартиры на первом этаже обнажилась, из нее постепенно вынесли все, кроме неподъемного, на массивных квадратных обитых медью ногах обеденного стола мореного дуба, принадлежавшего моему деду, тульскому фабриканту, купцу 1-й гильдии, и королевских размеров шкафа того же происхождения — стронуть его с места мародеры не смогли, растащили то, что в нем находилось. Наружную стенку здания восстановили, но ничего из предметов домашнего обихода купить или иным способом раздобыть в то время не было возможности, так мы и жили: в пустоте да не в обиде, с обеденным столом на двенадцать персон и бездонным шкафом, в котором нечего было хранить. Стол, в несколько раз сложенный — столешницы как-то хитро убирались внутрь — и прикрытый скатеркой, в глаза не бросался, а шкаф так и сиял своим купеческим великолепием: широкими боками, стеклянными и зеркальными вставками, медной инкрустацией. Мама его терпеть не могла, до войны все собиралась от него избавиться, да не собралась, после войны сокрушалась, что его не украли, меня уверяла, что шкаф установили раньше стен дома, и я тому верила.

Виктор Шкловский окинул местность напряженным взглядом полководца. Расправил  плечи. Стал выше ростом. Поднял, нет, простер руку. Указующим перстом ткнул в направлениимастодонта. Под его взглядом шкаф съежился и утратил свою неприступность. В.Б. строго его окликнул:

— ШКАФ!

И, к нам обернувшись, резко, грозно, по слогам:

– РА! ЗО! БРАТЬ! — что в моих ушах отдалось эхом: «Орудие к бою!», «Полк, в атаку!».

Великий человек велик во всех своих проявлениях. Одного взгляда хватило В.Б., чтобы понять: несдвигаемый шкаф разбирался на составные части, как игрушка из детского конструктора. Он был скреплен могучими болтами, могучие гайки, не проржавевшие на протяжении жизни двух поколений, послушнои с удивительной легкостью поддавались крепким пальцам В.Б., петли, на которых держались гигантские двери, отщелкивались с помощью столового ножа. Мы с мамой едва успели подхватить ту, что с зеркалом, и вытащить какую-то мелочь изнутри, как Виктор Шкловский превратил монстра в стопку плотных гладких досок, их не без труда, но успешно распихали в других комнатах по углам и под кроватями.

Взглядом победителя оглядел В.Б. поле сражения: оно казалось идеально пустым и чистым, готовым к наступлению вражьих сил.

— Тут взять нечего, — резюмировал он и удалился с достоинством человека, выполнившего свой долг.

«Вражья сила» в виде судебной исполнительницы, застенчивого вида молодой женщины, которая явно чувствовала себя неловко и пыталась это скрыть, явилась поутру и повторила в точности те же слова:

— Тут взять нечего, — затем и она удалилась, предварительно набив казенные бирки на оставленные нам «предметы первой необходимости»: столы, стулья и кровати.

Дворничиха тетя Паша, приглашенная в качестве понятой, картинно приложила уголок головного платка к краешку глаза и промолчала. Уж ей-то, соседке, в лучшие для нас времена постоянно забегавшей перехватить у мамы «трешку до получки», известно было, что еще вчера мебели тут стояло побольше.

А я припомнила рассказы отца о необычайной физической силе дяди Вити, о том, как тот завязывал узлом кочергу, а развязывать потом отказывался, о его военных талантах, храбрости и умении просто решать любые задачи, о его боевом прошлом, описанном им самим и Михаилом Булгаковым, о заслуженном в боях Георгиевском кресте. Насчет кочерег нашла потом в литературе уточнение: одну, ту, что завязал у Эйхенбаумов на новоселье, он все-таки развязал. На поминках после похорон хозяина дома.

«Кружение сердца»,

выпавшее на долю уже весьма немолодого Виктора Шкловского во второй половине его жизни, не миновало нашу семью и частично проходило на моих глазах, которые я — нет, не то чтобы закрывала, но старательно отводила в сторону, как сейчас отодвигаю в сторону воспоминания на эту тему. Имя В.Б. в разговорах папы и мамы стало звучать не так приподнято, как раньше, оно словно бы потускнело, сопровождалось вопросительной интонацией и озабоченным выражением лиц, и мне неохота стало вслушиваться в разговоры за закрытой, но мало чего приглушавшей дверью родительской спальни. Наш дом, по тем временам не тесный и к тому времени худо-бедно устроенный, служил дяде Вите политическим убежищем. Утром, собираясь в школу или, позднее, в университет, я не раз находила его спящим на диване в проходной комнате, старалась двигаться потише и сбежать поскорее. Изредка меня посылали на торговую Пятницкую улицу купить для него что-то необходимое. Однажды понадобилась черная повязка на подбитый глаз. («Что, мальчишки из-за тебя сцепились?» — добродушно осведомился аптекарь. Я была польщена: из-за меня никто ни с кем не cцеплялся и ничего подобного в ближайшем будущем не предвиделось.)

Я искренне сочувствовала В.Б., только не могла уразуметь, что за охота менять одну старушку на другую? Разница в двенадцать лет между «старушками» казалась мне несущественной. О том, что он мог оказаться не субъектом, а объектом чужого выбора, я тогда не догадывалась.

Официально его поздний второй брак с секретаршей-стенографисткой Серафимой Густавовной Нарбут датируется 1956 годом, но в своем детском дневнике я нашла запись, сделанную за девять лет до того, 19 января 1947-го: «Вчера были гости: Ираклий с Вивой, Элевтер, Шкловский, Леня Сойфертис с какой-то девушкой. Сначала было весело, потом, когда пришел Виктор, сразу стало скучно. С Виктором пришла Симочка, страшно противная. Элевтер мне очень понравился. Виктор был скучный. Ираклий ничего не читал. По-моему, скучно стало из-за Симочки. Чего она пришла, незваная? Сидела, смотрела на меня, а потом как ткнет в меня пальцем: «А это кто?» (морщусь от неловкости: экая наглость, с моей нынешней точки зрения, называть по имени столь почтенных персон — Ираклия Луарсабовича Андроникова, его жену Вивиану Абелевну, его брата Элевтера Андроникашвили, художника Леонида Сойфертиса, но — куда денешься? Дневник прошлого века — это уже не личная собственность, это документ, профессиональному мемуаристу ничего там менять не положено). В доказательство того, что тут, честное слово, не осуждаемое моей мамой амикошонство, а автоматическое воспроизведение  имен, которые были в ходу у родителей и их гостей, вспоминаю упражнение на развитие речи, меня им донимали лет с пяти: требовалось без запинки произнести подряд: «Ираклий Луарсабович Андроников, Вивиана Абелевна Андроникова, Манана Ираклиевна Андроникова, Элевтер Луарсабович Андроникашвили» («-швили», помню, давалось всего трудней). Еще повезло: Эка, Екатерина Ираклиевна, младшая дочь Андрониковых, тогда еще не успела появиться на свет.

В тот упомянутый в детском дневнике вечер Серафима Густавовна Нарбут была у нас впервые. За столом я оказалась напротив нее, и она мне ужас как не понравилась. Знала бы тогда ее фамилию, Суок, которую обессмертил Юрий Олеша в «Трех толстяках», отозвалась бы повежливей. Но что ее воспринимали друзья В.Б. как чужака, тут видно отчетливо, да и потом с ее присутствием обок Виктора Шкловского они смирились скрепя сердце. Когда году в 1955-м В.Б. дарил отцу второе издание «Заметок о прозе русских классиков», где на титуле значилось: «Посвящаю эту книгу моей жене С.Г. Нарбут», мой папочка буркнул вроде бы себе под нос, но вполне внятно:

— Заменяет загс.

Я обомлела от его бестактности, а Серафима Густавовна сухо, но спокойно отозвалась:

— Не понимаю, что вы хотите этим сказать, Саня.

Годом позднее, когда дело вправду дошло и до загса — после развода, мучительно переживавшегося и пережевывавшегося всеми знакомыми действующих лиц, мой отец уже только вздыхал:

— Ну конечно, Сима ему жена, что тут скажешь…

Следующая книга, «Художественная проза. Размышления и разборы» (1959 год), словно в подтверждение свершившегося, посвящалась: «Жене моей Серафиме Нарбут. Спасибо тебе, товарищ мой, за твою работу». Справедливости ради замечу: с ролью жены справлялась она безупречно. Со временем, как водится, все ко всему привыкли и постоянно указывали мне на С.Г. как на образец: не раз слышала не от отца и мамы, а от папиных и маминых знакомых: «Учись у Серафимы!».

Обстоятельства жизни В.Б. переменились, он почти не появлялся у нас, а к тому времени, когда возник снова в качестве частого гостя, я успела избавиться от опротивевшей школы, поступила на филологический факультет Московского университета, с головой ушла в студенческую жизнь и мало бывала дома. Шкловский теперь стал для меня наконец не дядей Витей, а Виктором Борисовичем: мамины разъяснения насчет тонкостей обращения к старшим сработали в конце концов.

Это — ЧЕ! Это — РЕ! Это — ПАХА!

День рождения Виктора Шкловского в 1957-м праздновался не в Татьянин день 25-го января, как должно бы было быть, а днем позже, в субботу 26-го. Мы с моей подругой Сашей Ильф были приглашены сопровождать моих родителей на дачу в Шереметьево. Приглашением мы гордились, долго ломали голову, выбирая подарок: оригинальный, изысканный и еще невесть какой — одним словом, достойный именинника и воплощающий наше уважение к нему. Придумали!!  Купили живую черепаху, дали ей имя в честь вулкана Истаксиуатль, сочинили стишки, где рифмовали длинное имя рептилии по частям (помню только начало: из такси вышел мистер Истакси-уатль, дальше шла чепуха в том же роде). Весьма были довольны своей выдумкой: так оригинально, дальше некуда! Именинника повергли в растерянность, а Серафиму Густавовну в ужас: «Что я буду с ней делать?».

От этой поездки многое пошло в моей жизни, даже прозвище Кисы, данное Шкловским нам с Сашенькой. Он поначалу церемонно представлял нас гостям, а потом, подвыпив, как-то забуксовал в наших именах и фамилиях, где встречались те же буквы в разных сочетаниях (Саша Ильф, Соня Ивич), и, махнув рукой, упростил дело: «А это — Кисы». Так и пошло: Кисы. Мы с Александрой Ильиничной до конца ее дней так называли друг друга.

В тот день мы с нею веселились отчаянно. Ираклий Андроников был в ударе: раскрасневшийся, громогласный, рассказывал одну за другой свои истории — те, что не для печати. Особый успех в тот вечер выпал сюжету из консерваторской жизни о профессоре по прозвищу «Жопа-в-кустах», который случайно взгромоздился на кафедру, помеченную популярным непечатным словом из трех букв, в результате чего аудитория потребовала привести надпись в соответствие с изображением. Слушатели хохотали так, что заглушали рокот самолетов, взлетавших с близкого аэродрома. Константин Паустовский удостоил нас с Сашей длинной беседы — большая честь для студенток кафедры современной литературы, живым классиком которой он считался. Его жена Татьяна Алексеевна пригласила нас навестить их в Тарусе («Коста, я хочу, чтоб Кисы и к нам приезжали»), дала подробные инструкции и наставления, записала для нас номер телефона шофера, который к ним отвезет — но нет, мы так и не набрались храбрости воспользоваться ее приглашением. Константин Богатырев, о котором мы столько слышали и который в наших глазах был героем, напропалую ухаживал за нами обеими, не зная, кого предпочесть. Когда к вечеру гости стали разъезжаться, хозяева, простив нам явление черепахи, пригласили остаться еще на денек, мы с радостью согласились и по этой причине Константина Богатырева у дверей нашей московской квартиры я встретила не назавтра, 27 января, а лишь на следующий день, 28-го. Мне уж случалось рассказывать о том, как он явился без спроса и приглашения, как прочитал не известные мне тогда стихи Пастернака «Памяти Марины Цветаевой», а на осторожную просьбу впредь предупреждать о своем появлении небрежно бросил: «Зачем? Вы ведь станете моей женой». В этой по определению романтической, как и все такого рода, истории существовала некая предопределенность, подтверждающая истинность пословицы «суженого конем не объедешь»: мой отец и моя мать также встретились в доме Виктора Шкловского, родителей Константина Богатырева познакомил Роман Якобсон, он же по поводу женитьбы его крестника, сына Петра Богатырева, на племяннице Сергея Бернштейна заметил одобрительно: «Наконец-то Пражский лингвистический кружок объединился с ОПОЯЗ’ом». (Напомню: Сергей Бернштейн был одним из основателей ОПОЯЗа, а Петр Богатырев, один из основателей Московского лингвистического кружка, позднее входил в состав Пражского лингвистического). Впоследствии Юрий Михайлович Лотман называл наш с Костей брак «династическим». Увы, даже династические браки иной раз рушатся. Равно как и сами династии, впрочем.

Тост

Среди уродств, порожденных советской властью, было и наше стремление — нет, не бороться, на то не хватало разума, сил и смелости, а наивное желание не участвовать. Не вставать, когда играли гимн; на комедию «всенародных выборов» являться в шутовском наряде и бюллетень брать исключительно в перчатках, чтоб не пачкать руки «этой пакостью»; не держать дома радио, а позднее телевизора; не посещать популярные кинофильмы в жанре «Кубанских казаков» (так никогда и не видела); не подпевать советским песенкам и т.д. Список запретов у каждого был свой, мой включал и тогдашний свадебный обряд, представлявшийся одновременно и советским, и пошлым. Государственное ханжество бурно тогда расцветало: детям, родившимся вне официально зарегистрированного брака, в графе «отец» влепляли унизительный прочерк, у нас в университете устраивали гнуснейшие комсомольские собрания с разбирательством на тему «кто с кем и сколько раз», публично обсуждали и осуждали не скрепленные загсовской печатью романы между студентами, если бедным ребятам не удавалось их скрыть. Константину Богатыреву я твердо заявила, что в этот загс (экое название мерзкое, одно слово: загон, загон для овец) не пойду ни за какие коврижки, с чем он по доброте душевной вроде бы согласился, однако не забыл и время от времени, отрываясь от книги или перевода, оглушал меня воинственным воплем: «Сонька, пошли жениться!». А когда привел угрозу в действие, то, как говорят, за что боролся, на то и напоролся. Затащил меня в это унылое заведение, причем в знак протеста я нацепила на лицо самую кислую мину, какую удалось скорчить, а нас оттуда выгнали с позором, только что с лестницы не спустили — шестьдесят с лишним лет спустя отчетливо помню выщербленные ступеньки той неряшливой лестницы — так как выяснилось, что «жених», как его там величали, а по моим понятиям — муж Костенька, женат на женщине по имени Елена — деталь, которую он забыл мне сообщить, потому что и сам запамятовал свой краткий, заключенный в военное время брак с фронтовой подругой. Конечно, из его памяти выпал не самый брак (Елену он вспоминал добром), а тот факт, что не довел до конца оформление развода: как положено порядочному человеку, взял вину на себя, за что суд обязал его выплатить штраф, а вот об этом он забыл напрочь. Но это комическое происшествие случилось позднее, а ранней осенью 1957-го, когда мы с Константином обосновались у моих родителей (об отдельном жилье для молодоженов в те годы и мечтать не приходилось, спасибо, квартира была хоть неказистая, но по тем временам просторная), отец с мамой в обход моего сопротивления устроили не то чтобы традиционную свадьбу, а «прием»: вечер для близких друзей, «чтобы представить им нового члена семьи», как они это назвали.

— Почему у лошадей не бывает разводов? — начал свою речь Виктор Шкловский и, не получив внятного ответа (в самом деле, почему, а может, бывают?) объяснил: — Потому, что они не умеют разговаривать. Кобыла никогда не сможет попрекнуть коня словами. Не скажет ему: «Я же тебе говорила».

На этом месте я подумала, что лошадь может своего благоверного так лягнуть копытом, что мало не покажется, особенно если подкованным, и погрузилась в созерцание картины, возникшей в воображении, представив семейную сцену в конюшне в виде обмена упреками с помощью копыт: две пышнохвостые задницы, одна гнедая, другая серая в яблоках, самозабвенно лягаются, и пропустила сколько-то слов. А В.Б. тем временем перешел на личности:

— Они думают, что несчастны, — это относилось ко мне и Саше Ильф, единственной подруге, которую я допустила на вечер. Он нас легко раскусил, мы обе не больно радовались происходившему: мне тут виделась замаскированная свадьба, т.е. все-таки нарушение принципа, а Сашеньке — конец нашей вольной студенческой дружбы.

— Дай им Бог быть всегда такими несчастными, как сейчас, — сказал В.Б., поднимая бокал. И повторил с расстановкой: — Вот такими несчастными, как сейчас.

Мы обе в дальнейшем бывали и счастливы и несчастливы. Но не так. На другой лад. Терпкая сладость «несчастья», как ощущаешь его в юности, жалея себя, своим несчастьем любуясь и ему умиляясь, уходит вместе с щенячьим упоением юности, и уходит навсегда. А при чем тут молчаливые лошади, которые счастливы в семейной жизни, ибо не умеют попрекать испытанным «Я же тебе говорила»? А от Льва Николаевича Толстого! Прямиком от толстовского «Холстомера», из этих его размышлений, горделивого лошадиного самосознания: «Я убежден теперь, что в этом и состоит существенное различие людей от нас. И потому, не говоря уже о других наших преимуществах перед людьми, мы уже по одному этому смело можем сказать, что стоим в лестнице живых существ выше, чем люди; деятельность людей, по крайней мере тех, с которыми я был в сношениях, руководима словами, наша же делом». Эту цитату Шкловский высоко ценил со времен своей молодости, она фигурирует в написанном им манифесте ОПОЯЗа, столетие которого мы только что отмечали, где впервые появились формулировка, расшифровка и толкование принципа остранения вкупе с ключевыми для русского формализма понятиями: прием и автоматизация, в знаменитой и по сей день изучаемой работе «Искусство как прием»: именно с ее помощью автор иллюстрирует смысл провозглашаемого им принципа. «Методом остранения пользовался Толстой постоянно: в одном из случаев (Холстомер) рассказ ведется от лица лошади, и вещи остранены не нашим, а лошадиным их восприятием»14 .

Вот такой изысканный тост, связавший открытия русской классической литературы с открытиями нового литературоведения времен Серебряного века, выпал нам с Константином в начале нашей совместной жизни.

Так метод остранения вторично мелькнул в моей жизни.

Семейные ценности

Зато сам он, Виктор Шкловский, вернее, не он, а мое с детских лет сложившееся к нему отношение, сильно осложнил мою семейную жизнь. «Я же тебе говорила» тут не присутствовало, притчу В.Б. я запомнила, но вместо того существовало столь же разрушительное: «Я же знаю, что на самом деле все не так».

Дело в том, что, оказавшись в семье Петра Богатырева, я обнаружила, что на Виктора Шкловского можно смотреть иначе, не так, как было принято в нашем доме. Тут он не был кумиром. Старым товарищем, яркой фигурой — да, конечно. Но — не кумиром, а равным, Витей, а не Виктором. Кумиром в этой семье был Роман Якобсон. Всегда: Роман, никогда: Рома.

Первый сокрушительный удар был нанесен по «Zоо». «Пока твой Шкловский сочинял Эльзе «письма не о любви», любовь-то у нее была с Романом», —проинформировал меня Константин с гордостью, словно бы о своей победе.

Боюсь, что пристрастия своей семьи я отстаивала с излишней горячностью: представления о толерантности, консенсусе, об уважении к чужому мнению не больно были развиты в моем поколении, даже у тех, кто вырос в семьях, сопротивлявшихся нравственным нормам, принятым режимом. Для меня тогдашней допустить не-восхищение Виктором Шкловским было равносильно предательству, и я кинулась рьяно его защищать. Время для того было крайне неподходящее: с присущей ему страстностью В.Б. в очередной раз бурно отрекался от себя самого. Со старшими Богатыревыми, Петром Григорьевичем и Тамарой Юльевной, спорить я остерегалась, но в наш с Константином семейный мир Шкловского пыталась «вводить принудительно, как картофель при Екатерине», а В.Б. всеми силами мне мешал и сводил мои усилия на нет. Самый ужасный момент наступил в октябре 1958-го на фоне самого счастливого в нашей с Костей жизни события: 18 октября родился наш сын, названный именем его отца, а пятью днями позже стало известно, что Борису Пастернаку присуждена Нобелевская премия по литературе. Косте трудно было совладать с двойной радостью, а перенести тут же разразившуюся травлю кумира — почти не под силу. В эти дни Борис Леонидович часто звонил Косте, причем сетовал на то, что телефон бывал занят, как обычно случается в дни появления в доме младенца. Отречение В.Б., злосчастное «Письмо в редакцию», подписанное именами Ильи Сельвинского и Виктора Шкловского, опубликованное в «Курортной газете» города Ялты, осуждавшее нового лауреата Нобелевской премии, с которой оба успели поздравить старого друга, поначалу прошло мимо меня: все тонуло в проснувшемся материнстве. Но когда дошло, ушибло, прямо-таки стукнуло наотмашь. Тут уж мне пришлось прикусить язык: крыть было нечем.

Навещая родителей, с тоской наблюдала, как отец мучительно искал оправдание старшему другу, наскреб нечто малоутешительное: «Виктор по темпераменту не может быть в стороне. Он должен непременно принять участие в происходящем!». Я пощадила отца: не стала произносить вслух то, что и так было ясно: «Зачем же принимать участие таким образом?». А он, в ответ на непроизнесенное:

— Виктор храбрый, очень храбрый человек!

И с горечью:

— Сидел бы молча, уж коли оказался в Ялте, скажи спасибо, что не в Москве. Нет, не усидел.

«Храбрый», кстати, было словцо Шкловского, у нас говорили «смелый».

Костя перестал посещать дом Шкловских.

А в нашем, новом для меня доме стал появляться Роман Якобсон.

«Напролет... о Ромке Якобсоне»

Появился он в московском доме Богатыревых, когда меня там еще и в помине не было. Посещать Москву Якобсон стал в начале оттепели: в 1956-м приехал для участия в Первом международном съезде славистов, и отклики на эту тему — взволнованные и доброжелательные — я услышала от Виктора Шкловского: он рассказывал отцу и маме о встрече с Романом Осиповичем после многолетней разлуки. Но на прямой вопрос, изменился ли тот, В.Б. ответил с ноткой неодобрения:

— Стал американцем.

«...Роман, со своими узкими ногами, рыжей и голубоглазой головой, любил Европу»15 , — пришла мне на память строчка с незабываемых страниц “Zоо”». И подумалось: Европу, а не Америку.

На моей памяти Роман Якобсон прилетал в Москву вихрем, штормом, тайфуном, в этот смерч мгновенно втягивало нашу семью. Для старших Богатыревых каждая встреча с ним была счастьем, о котором в сталинское время они не решались и мечтать. Ничего не изменилось в их отношениях за годы разлуки, профессиональные беседы с Петром Богатыревым всегда начинались с той точки, на которой прервались: Якобсон и Богатырев в научных вопросах были единомышленниками, вновь и вновь с радостью убеждались в том, что продолжают работать в одном направлении. Тамара Юльевна, верный друг Романа, «свата», который некогда познакомил ее, машинистку российского представительства в Праге, с другом и коллегой Петром, с тех пор не только хранила ему благодарность за счастливый брак, но искренне его любила, привечала его жен, с первой, Соней Хазовой, продолжала поддерживать теплые отношения. Когда Якобсон оказывался в Москве, все свободное время он проводил у Богатыревых, и Тамара Юльевна могла достойно проявить свои таланты: устраивала в его честь приемы в лучшем московском стиле, настоенном на латышско-немецко-чешском опыте, она помнила кулинарные пристрастия Романа, на столе не переводились его любимые кушанья.

Для Константина Богатырева, смутно помнившего Романа, которого он видел в раннем детстве, в восхищении к нему воспитанного, знавшего и высоко ценившего его работы, Якобсон был посланцем западного мира, неподнадзорной науки и свободно развивающегося искусства. Костя, родившийся в Праге, но с трех лет живший в сталинской империи, хлебнувший сиротства при живом отце, трущобной коммуналки, прошедший войну и Воркутинский лагерь, непостижимым образом оставался европейцем, космополитом (разумеется, в прямом смысле слова, а не в искаженной советской интерпретации). Для Кости общение с Якобсоном явилось отдушиной, глотком свежего воздуха, а Роман — гостем из мира, которому Костя принадлежал духовно. С присущей ему щедростью он рвался поделиться с Якобсоном своими сокровищами: читал ему свои переводы из Рильке, ставил записи Окуджавы и Высоцкого и, в качестве главной награды, устроил встречу с Борисом Пастернаком. Позднее честь организации этого свидания приписали Вячеславу Всеволодовичу Иванову, когда решили его изгнать из МГУ (в ту пору Московский университет в гениальных ученых не нуждался): среди прочего обвинили Иванова в том, что он якобы свел «международного шпиона Романа Якобсона с внутренним эмигрантом Борисом Пастернаком». Костя весело наслаждался идиотизмом этой формулировки, обвинял Кому в «узурпации славы», в присваивании себе его, Костиных, заслуг — шутки на тему «кто-кого-с-кем-свел» долго бытовали в нашем кругу.

Якобсон к Косте относился с нежностью почти отцовской. В семье его называли Костиным крестным, не знаю, нужно ли понимать эти слова буквально, то есть стои́т ли за ними реальность, церковный обряд, совершенный в Праге, или их следует воспринимать как метафору, но так или иначе в Костину жизнь он вошел с первых ее дней, одновременно с родителями. Притом что Роман Осипович крестника пристально наблюдал, точнее, слушал не только как член семьи, но и как ученый-лингвист, изучающий, в частности, дословесный крик.

«Мы долго делили с верными друзьями Богатыревыми, Петром Григорьевичем и Тамарой Юльевной, просторную пражскую квартиру, и мне полвека с лишком спустя все еще ярко слышится пронзительный, по временам отдающий музыкой крик, которым обильно оглашал ее распашистые стены новорожденный Константин Петрович. Именно об этих неустанных младенческих всхлипах я писал тогда с пражской Штросмаеровой площади в Москву Борису Ярхо, одинаково вдумчивому и непосредственному и в амплуа филолога-публициста, и в сатирических отступлениях давнепровансальской закваски. Затем почтой шла дружеская беседа про дословесный крик и про выросшую из него всамделишную речь, про все в ней свое и правое, вспоенное освободительным криком, даром животворного дерева.

Неповторимо личное всю жизнь сплеталось в Константине с родовыми корнями. В раннем детстве, на руках у матери он покинул Прагу для Москвы, и хотя он долгие годы не видел своего отца, задержанного в Чехословакии продолжительной работой, Костя освоил и с редкой верностью удержал чрезвычайно характерный рельеф отцовской жестикуляции и ритмико-интонационного склада, а из собственного инфантильного мирка Костя на свой весь век сохранил затейливые лады своего первичного крика.

Нелегко вчитаться в горластую семантику еще бессловесного человеческого существа, и даже нашего московского гостя Владимира Маяковского передергивало, когда в комнату вбегал малыш Богатырев, как я записал в посмертной памятке 1930 года, между тем как оба вещуна, такой малый Костя и «такой большой» Володя, именно возглашали в единодушной правоте «я свое, земное, не дожил».16

О попытках великого лингвиста не только вслушиваться в дословесный крик, но и вступать в диалог с младенцем со смехом вспоминали старшие Богатыревы. Роман Осипович время от времени делал попытки урезонить крикуна, обстоятельно объясняя ему, что шум мешает сосредоточиться, отвлекает, рассеивает внимание, а ему, Якобсону, совершенно необходимо закончить работу в кратчайший срок и он убедительно просит Костеньку помолчать. Ребенок шести месяцев от роду с видимым удовольствием выслушивал тираду, Р.О., довольный успехом «переговоров», отходил от кроватки, а вслед ему раздавался рев такой оглушительной силы, что в детскую сбегались все домашние.

Да и самому Роману Осиповичу случалось бывать громогласным (на сей раз я имею в виду не его блистательные лекции и темпераментные споры с коллегами, а истории, которые любили вспоминать Богатыревы-старшие). Когда в ту самую просторную пражскую квартиру он возвращался заполночь да еще навеселе, то имел обыкновение, остановившись напротив своих окон на проезжей части пустой в поздний час улицы, выкликать на всю округу: «Петр! Петр!», доколе друг не проснется и не отворит ему входную дверь. Однажды к Якобсону подошел полицейский, дружески похлопал по плечу и осведомился по-русски:

— Ну чего ты орешь?

Костя Богатырев отвечал Якобсону восторженной влюбленностью, поднял его на высшую ступеньку иерархии, где до того единовластно царил Борис Пастернак.

Со мной Роман Якобсон скоропостижно подружился: при первой встрече приказал отбросить «Осиповича», при второй — перейти «на ты». Зеркальным образом вернулись отношения с Виктором Шкловским: друг старших, личность огромного масштаба — и незаслуженная доступность, короткость общения — разве что титул «дядя» в данном случае не фигурировал... И как результат обуяла меня безумная мечта их, В.Б. и Р.О., если не примирить (ясно было, что на то не только моих, но, может, и ничьих сил не хватит, тут только они сами могут себе помочь), а хоть какую-то ниточку протянуть между ними, включить В.Б. в триумфальное шествие Якобсона по России, в «праздник, который всегда» клубился вкруг него. Вместе с трезвым пониманием, что это недостижимо: вскоре после первой, вполне дружеской встречи отношения Виктора Шкловского с Романом Якобсоном разладились безнадежно.

О конфликте Шкловского и Якобсона в наши дни известно, написано, рассказано не так мало. Они были в глубоком долгу друг перед другом, а более того — перед своим прошлым. Равные по уровню таланта (сошлюсь на семейные, авторитетные для меня мнения: Петр Богатырев употреблял эпитет «гениальный» по отношению к работам Якобсона, мой отец упоминал о «чертах гениальности» Виктора Шкловского, а почитатели и ученики воздавали им должное в равной мере), они издавна были соперниками, но соперниками-соревнователями, со-путниками: постоянно сталкивались на дороге, перебегая ее один другому, в то время как сама дорога-то была общей — доколе океан не разделил, а железный занавес ее не перерезал.

В пору общения с ними обоими мне были доступны лишь отдельные штрихи их отношений и то в виде намеков, проговорок, реже — литературных свидетельств. К последним относился тот неопровержимый факт, что В.Б. не единожды в печати и устных выступлениях отрекался от ОПОЯЗа и формализма, сводя свои открытия в области филологии на уровень ошибок в ранге «грехов молодости»; что он вычеркивал имя Якобсона из своих воспоминаний и переизданий старых книг даже там, где это не было жестко необходимо: в «Zоо», в запомнившейся мне с детства строке о Петре Богатыреве «дружил с другом и братом моим Романом Якобсоном» с грустью я обнаружила ломающую ритм пропажу: оттуда исчезли и «друг» и «брат».В самом деле, от дружества и братства к тому времени почти ничего не осталось. Читателям-современникам, жившим на территории «большой зоны», Советского Союза, ясно было, что в подавляющем числе случаев тут не предательство и не только ревность, хотя и не без того, а происки цензуры и, загодя предупреждающая ее грубое вмешательство, разрушительная работа «внутреннего редактора»: страх подставиться, сказать неугодное, опасное для себя, роковое для книги. Судачили о том, что В.Б. будто бы сделал попытку восстановить добрые отношения с Романом и что жест был отвергнут; упоминалась некая книга, которую Шкловский будто бы послал Якобсону, а тот будто бы ее вернул... Но что толку перебирать крохи, что были известны в прошлом, когда есть точные сведения, появившиеся впоследствии? Одно из них — письмо к В.Б. его старого друга, отважного борца за честность в литературе и ее истории Юлиана Оксмана, где он четко отграничил злую волю начальства от авторского произвола и указал путь к восстановлению истины:

«Перелистываю второе издание «Жили-были». Раньше я дергался, проглядывая те страницы, которые “потерялись” в издательстве. Сейчас ахнул, убедившись, что ты “забыл” и о Романе. А как же можно вспоминать об Опоязе, забыв Романа? Это ведь именно то, что называется фальсификацией истории Тебя любят больше, чем Якобсона (и сам ты — много больше его), но это не освобождает от ответственности за страницы об Опоязе. Их надо доделывать, хотя бы для потомства, которого мы не увидим». — «Роман на меня нападает. Я не могу дать ему бой с открытым перечислением того, что нас разделяет. Не то время. Я принужден работать молча», — оправдывался в ответном письме В.Б17 .

Что касается книги, то Виктор Борисович в самом деле послал Роману Якобсону свою книгу «Лев Толстой», выпущенную в серии «Жизнь замечательных людей» и выдержанную в традиционном жанре биографии — насколько возможно назвать «традиционным» что-либо, вышедшее из-под пера Виктора Шкловского. Подарок сопровождался инскриптом, включающим слова «Прости» и «Надо объясниться»: «Ромка, ты меня не понял, нам надо объясниться, прости меня. Здесь очень жарко и коньяк, я путаюсь. Витя». Случись встреча, В.Б. смог бы объясниться-повиниться, а Р.О. узнать о причинах, по коим он исчез со страниц мемуарной прозы старого друга и кто изъял его из истории формальной школы в России, глядишь, смягчился бы. Но встреча не состоялось, ни прощения, ни объяснения не последовало, и он не смягчился. «Льва Толстого» Шкловскому вернул, а инскрипт украсил издевательской ремаркой: «Советую тебе никогда не путаться, даже за коньяком». Зло, но, увы, В.Б. сам подставился: умолчания, оскорбившие Якобсона, подходили под определение «путаницы».

Так Роман Якобсон откликнулся на письмо и подарок Виктора Шкловского.

А вот как Виктор Шкловский откликнулся на упоминание имени Романа Якобсона. «Чуть ли не на рассвете меня разбудил какой-то особенно пронзительный телефонный звонок, — рассказывает в присущей ему неторопливо обстоятельной манере Бенедикт Сарнов. — Звонил Шкловский. Я сразу узнал его “голос Дантона”. Но понять, о чем он, не смог — ни сразу (спросонья), ни потом, когда сна у меня уже не было ни в одном глазу.

Это был какой-то дикий нечленораздельный рев.

Мне удалось — и то далеко не сразу — разобрать только слово “Якобсон”. Потом опять — долго — из трубки неслось что-то нечленораздельное. А потом я — на этот раз вполне отчетливо — услышал такую фразу:— Как сказал Блок Чуковскому, не лезьте своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль! Это было так ужасно, что я, не дослушав, бросил трубку.»18 .

Поводом для оскорблений послужила литературная шутка. В полной невинности Бен Сарнов и его друзья-соавторы Лазарь Лазарев и Станислав Рассадин в сочиненной ими пародии на Шкловского, которая показалась им бледноватой, для остроты, как щепотку перца, включили строчку: «Роману Якобсону — привет!» «Благодаря этой фразе пародия, — так нам, во всяком случае, тогда казалось — обрела окончательный блеск, и мы напечатали ее в «Литературной газете»19 . Шкловские в это время были в отъезде, а когда вернулись в Москву, Бен Сарнов сам же отнес В.Б. публикацию, которуютот прочел после ухода гостей, а скорее всего на следующий день утром и — разразился проклятиями в адрес трех авторов.

В 1964-м я не знала, а вернее, не хотела знать подробности конфликта, инстинктивно опасаясь, что В.Б. предстает тут не в лучшем виде. Только ощущала, что ему нанесен удар. Что его следует поддержать. Но пути к тому не видела.

А Р.О. тем временем включил меня в свиту и таскал за собой повсюду. Свита ему нужна: он привык находиться в окружении учеников, студентов, младших коллег, глядеться в их лица, как в зеркало. Но тут больше: он любит властвовать, но он и любит радовать. Когда его пригласили в Грузию, а у него оказался непотраченный гонорар в неконвертируемых рублях, он прихватил с собой целую команду: Бориса Успенского, Константина Богатырева и меня, подарил нам фантастическое путешествие по одной из красивейших стран на Земле. Разумеется, я была очарована Романом, но, памятуя мамины предостережения насчет «амикошонства», пыталась уклоняться от чести не по чину, держаться «в рамках приличия», соблюдать дистанцию, что, увы, не всегда удавалось. Его лекции и выступления не пропускала, однако сопровождать на приемы и встречи не считала уместным, а его забавляли моя робость и серьезное отношение к «таким пустякам». Попытки отказаться-отвертеться или проваливались или, того хуже, оборачивалась против меня. Жуткое воспоминание осталось от поездки к Эренбургу.

Якобсон читал лекцию в старом здании МГУ на Моховой, где я еще не так давно училась, оттуда должен был отправиться на обед к Эренбургам на дачу в Новый Иерусалим. Отец и сын Богатыревы, коротко знакомые с четой Эренбургов, решили составить ему компанию. Машина дожидалась на Никитской, Петр Григорьевич и Костя в ней разместились, а Роман Осипович, продолжая отвечать на вопросы высыпавших его проводить, внимая комплиментам и благодарностям, пожимая чьи-то руки, принимая чьи-то книги и оттиски, стал деловито, ловким и крепким движением, и меня туда упихивать, причем я бормотала, что меня не звали и я никуда не поеду, а он в тон приговаривал, что его звали, но он тогда тоже никуда не поедет, а Костя смотрел на меня волком в смысле «Как ты смеешь перечить Роману?!», а кто-то пытался уточнить состав Пражского лингвистического кружка, а шофер напоминал, что здесь запрещена парковка... Сцена становилась с каждой секундой нелепей, мне ничего не оставалось, кроме как подчиниться и забраться в салон. Машина тронулась, мир восстановился, Р.О., устроившись рядом с водителем вполоборота к нам, расслабился, развалился, попросил Костю почитать ему Рильке и — немедленно погрузился в сон.

Поездка в не самое ближнее Подмосковье с иностранцем в советское время представляла собой приключение сродни выезду за рубеж: требовалось особое разрешение, которое каждый чиновник дорожной службы, томящийся на развилке, обязан был проверять. Наше, похоже, было спущено с каких-то заоблачных высот: машину не только не останавливали, но более того, на очередном пропускном пункте навстречу ей из будки, как чертик из бутылки, выскакивал чин, вскидывал руку к козырьку, замирал в почтительности и стоял, как любопытный суслик на задних лапках, пока не исчезал в зеркальце заднего вида, так что домчались мы в одночасье. Роман все пропустил, а не пропустил бы, так не понял, наших безумных правил не ведая. Зато по приезде выспавшийся, свеженький, не поленился меня доконать:

— Вот эта, — кивок в мою сторону, — наотрез отказывалась тебя видеть, еле уломал, — сообщил он Илье Григорьевичу.

А великолепная Любовь Михайловна Козинцева, окинув взглядом и пересчитав в уме нашу компанию, вчетверо преувеличивающую ее ожидания, вместо «Здравствуйте» обронила: «Скатерти не хватит».

В самом деле, обед был сервирован на салфетках.

Кристина

Все упростилось, когда, начиная с 1964-го, Роман стал приезжать с женой. Кристина Поморска, третья его жена, по возрасту располагалась на полдороге между мною и Костей: на три года моложе Кости, на четыре старше меня, на тридцать два моложе мужа, и оказалась ну совершенно, что называется, «в доску своей». Втроем мы частенько отрывались от старших. В отличие от Р.О. Кристина не впадала в эйфорию, напротив, подшучивала над мужем, постоянно ругавшим Штаты и восхвалявшим — если не Советский Союз, то видевшуюся ему сквозь него Россию. К месту, не к месту он отпускал замечания вроде: «В Америке дышать нечем»,  «весны не бывает, всего полдня в году», «трава не растет», «летчики не умеют посадить самолет комфортно для пассажиров», что Кристина не уставала с насмешкой парировать.

Отношение к нашей стране даже в ее тогдашнем уродливом виде было у Якобсона реализацией найденной им метафоры:

«Россия — мать.

Чехия — первая любовь.

Франция — прекрасная любовница.

Америка — брак по расчету»,

— так обозначал он свои перемещения по Земному шару. Что тут скажешь: мать по определению неподсудна, к матери какие могут быть претензии? Она прекрасна, и все тут.

А Кристина — та родилась в Восточной Польше, к моменту «освобождения» Польши от независимости в 1939-м ей минуло одиннадцать, отец погиб, она вместе с матерью была выслана в Сибирь, ей любить Советский Союз было не за что. Иллюзийона не питала, в отличие от мужа, не умилялась, необольщалась и слежку за собой и Р.О. замечала.  Якобсон в Москве был нарасхват, в уникальном качестве «разрешенного международного шпиона» встречался с кучей людей и, естественно, находился всегда под присмотром. Поскольку каждая минута у него бывала расписана, друзей, в том числе нас с Костей, он приглашал ранним утром до начала рабочего дня к завтраку. В это время, с восьми до девяти утра, ресторан гостиницы «Украина» или, в другой приезд, «Москва» бывал почти пуст, однако за одним из ближайших (но нет, не за соседним) столиком всякий раз оказывалась веселая компания, в столь неподходящий час они что-то праздновали и все щелкали фотоаппаратами. Роман отказывался верить, что это снимали, даже не особо скрываясь, его и его гостей. Когда мы возвращались из Тбилиси в Москву, за спиной у него и Кристины помещались два молодых человека, удивительно друг на друга похожие, а третье кресло — единственное свободное место в самолете — оставалось пустым. В том же ряду через проход маялась бабушка с немаленьким вертлявым ребеночком на коленях и все просила кого-нибудь из парней поменяться с нею местами, чтобы ей отсадить непоседу. Молодые люди в ответ тупо мотали башками и прикладывали руки к сердцу в знак извинения: ну никак, мол, при всем желании, нет такой возможности. Настырная бабушка призвала в помощь стюардессу, та высказалась в смысле «занимайте места согласно купленным билетам». «Неужто не ясно, что ребята на работе: следят за нами, слушают, записывают, готовят отчет», — прокомментировала в полный голос Кристина. Стюардесса и парни промолчали, сделав вид, что не расслышали, а бедная бабушка прижала внука к груди и в ужасе от нас отвернулась. Забавно, что при нашей привычке везде видеть государево око опричников случались ошибки и противоположного характера. О прибытии Романа Осиповича в Тбилиси встречавшие рассказывали так: «Появился профессор Якобсон, за ним — двое в штатском» — «Нет, что вы, они как раз наоборот!» — возражали более осведомленные. «Двое в штатском» (поясню для младшего поколения: так называли за глаза переодетых гэбэшников) в данном случае были Константин Богатырев и Борис Успенский — в самом деле, как раз наоборот.

Преступление…

Благодаря Кристине удалось частично осуществить мой безумный план: протянуть ниточку от Романа Якобсона к Виктору Шкловскому. Я повела к В.Б. Кристину.

Встреча была короткая и для главного действующего лица неожиданная. Мы о своем приходе не стали предупреждать: до последней минуты я опасалась, что Кристина не решится на такое дерзкое отступление от семейной лояльности, а пообещать и не явиться означало бы нанести В.Б. новую обиду. Обе мы втайне слегка надеялись, что не застанем его дома: и возможность не упущена (для Кристины) и моя совесть будет чиста — все-таки попыталась осуществить задуманное.

В ту пору подъезды не запирались, мы поднялись на лифте, я нажала звонок на знакомой двери, она тут же распахнулась. На пороге возник В.Б. Незабытое «дядя Витя» повисло у меня на языке, но я вовремя его проглотила.

— Виктор Борисович, это Кристина Поморска. — Вижу, что имя ему ничего не говорит, поясняю: — Жена Романа, — и, мгновенно испугавшись, что опять впала в амикошонство, после ощутимой паузы заканчиваю: — Осиповича.

Замолкаю, изумляясь собственной смелости. Но и они оба молчат.

— Роман знает, что вы красивая? — наконец осведомляется В.Б.

Отступает, молча приглашая войти в квартиру, я делаю шаг вперед, Кристина остается на месте, В.Б. выходит на площадку. Так они и беседовали: стоя, на лестничной клетке, загнанные в клетку непонимания, разрыва тесных связей, дружбой-враждой, амбивалентностью запутанных отношений, опасаясь каждый своего: Кристина — гнева Романа, В.Б. — слишком откровенного шага к примирению, отказа на предложение переступить порог его дома, а быть может, того проще — непредсказуемой реакции Серафимы. Разговор и дальше не был содержательным: дежурные вопросы-ответы о том, кто над чем работает, о впечатлениях от Москвы, о путешествии. Имя Якобсона после первой реплики не прозвучало ни разу. Однако, обмениваясь незначительной информацией и произнося дежурные слова, В.Б. и Кристина откровенно и пристально, с жадным любопытством разглядывают, изучают друг друга, бессчетное количество мгновенных снимков отщелкивает зрительная память каждого. Увидев, запечатлев, Кристина вежливо прощается. В.Б. передает приветы моим родителям и всем Богатыревым, но — нет, не Роману. Я вызываю лифт, Виктор Борисович затворяет свою дверь.

Молча и старательно избегая глядеть друг на друга, торопясь осмыслить и оценить — к добру или к худу? — происшедшее, мы с Кристиной проходим короткий отрезок пути от дома Шкловского, «старого писательского», как его называют в округе, до нашего, который именуется «новым писательским».

— Ну как? — спрашиваю, прежде чем повернуть ключ и открыть дверь нашей квартиры.

— У тебя слишком много совести, — мягко  и непонятно отзывается Кристина. Пытаюсь угадать, чего тут больше: одобрения или осуждения. Не успеваю. Дверь распахивается, и я оказываюсь лицом к лицу с Романом.

...и наказание

О том, каков в гневе Виктор Шкловский, красочно рассказал Бенедикт Сарнов, о том, каков — если не в гневе, то в обиде — Роман Якобсон, я и сама к тому времени знала.

Во время путешествия по Грузии нас повезли взглянуть на некое важное с исторической точки зрения место. Дорога предстояла неблизкая, выехать следовало пораньше, и мы сполна глотнули остроты и вкуса утренней свежести в горах. Пейзажи по пути открывались красоты невиданной, день, разгораясь, как и положено в этих благословенных местах в начале сентября, сиял, и мы то и дело просили выпустить нас на волю подышать воздухом, полюбоваться видом, сделать фотографии, а потом не спешили возвращаться в тесноту перегруженной машины. Задремавшему Роману вскоре надоели постоянные задержки, наскучило переходить от сна к яви, он стал понукать водителя и подгонять нас: «Пора-пора, поехали, опоздаем, закроют».

Исторически важный объект оказался гладкой возвышенностью, покрытой реденьким одеяльцем выжженной травы и усеянной исторически важными обломками, на которых, согласно преданиям, располагались некогда юноши, внимавшие мудрецам и, естественно, сами мудрецы, короче — древнейшей классной комнатой, где в отличие от современных учебных помещений силы телесные и умственные поддерживались молодым вином: углубление, вырытое в земле для объемистой амфоры, находилось тут же. Мы осмотрелись, выслушали исторический комментарий, удивились, восхитились, что-то сфотографировали. Затем разулись, глотнули (нет, не вина, а тепловатого кофе из термоса) и обнаружили, что делать нам нечего: изумительные пейзажи остались позади, утренняя прохлада испарилась, укрыться от жары было негде. Тут и дернуло меня невинным тоном прилежной студентки осведомиться: «Роман, а что здесь могли бы закрыть?» Наверное, он бы не рассердился, если б не дружный — в отместку за понукания по дороге, портившие поездку, — хохот, которым на мой вопрос откликнулись, но хохот прозвучал, Р.О. рассердился, и мне пришлось некоторое время пребывать в немилости, выслушивать и покорно сносить (заработала!) колкости в свой адрес, которые Р.О. не ленился отпускать.

То, что ожидало меня по возвращению от Шкловского, ни в какое сравнение не шло с мирным неудовольствием и мелкими подкалываниями, выпавшими на мою долю в Грузии. Громы и молнии обрушились на мою голову. Мою, а не Кристины! Что ж, справедливо: идея и осуществление принадлежали мне, мне и отдуваться.

— Преступница!!! — вопил Якобсон. Он топал ногами под звон хрупких чашек и серебряных ложечек на элегантно накрытом к чаю столе. Он вскидывал руки, он излучал негодование, он захлебывался гневом и не находил слов от возмущения, но... что-то было не так! Почему-то ни тени смущения, ни желания оправдаться, не говоря уж о раскаянии, я не ощущала: смирно, как в детстве, стояла провинившейся школьницей и терпеливо пережидала грозу. Потом осмелилась поднять глаза и... тут-то меня осенило: да ведь это спектакль! С присущим ему артистизмом Роман разыгрывал возмущение, изображая и взбадривая ярость, которой ни в малой степени не испытывал. Его ноги прилежно топали, руки выразительно вздымались, а глаза в противоречие с жестами весело смеялись и в главном (правом, «рабочем»), прыгали озорные чертики. Более того, мне кажется, он был доволен! Еще один раунд, пусть опосредствованного, но все-таки общения с другом-врагом случился в их амбивалентных отношениях. Все лучше, живее, интереснее, чем ледяное молчание. Жизнь, а не смерть дружбы-вражды. Не так много даже на его пути встретилось ему достойных оппонентов, и терять друг друга им обоим равно не хотелось. И, не последнее дело, похвастался молодой женою: они ведь со времен влюбленности в Эльзу Триоле и на этом поле соперничали.

Своего доброго отношения ко мне Роман Осипович не изменил, из свиты не отчислил, но нет-нет да обзывал со вкусом «преступницей», в ответ на что я послушно изображала раскаяние, чего и в помине не было. Так мы с ним оба согласно ломали комедию вплоть до дня его отъезда в Штаты.

Кристине «преступление» и вовсе сошло с рук, мне, во всяком случае, не известно о том, чтобы ей влетело. Да она бы и не далась. Роман остерегался делать ей замечания, зная, что получит вежливо-твердый отпор. По дружбе (мы в то время тесно сошлись с Кристиной) я даже как-то попеняла ей, что, мол, напрасно она его на людях одергивает, но она уверила меня, что я к ней придираюсь. Мужу Кристина поклонялась, восхищалась и любовалась им: интеллектом, жизненной силой, темпераментом, неиссякаемой молодостью. «Ему все по силам: он двужильный!». По-бабьи вздыхала: «Все заводит речь о ребенке, не понимает, что поздно, что время мое ушло». Ее время ушло, не его! Минуло ей тогда тридцать восемь, а Роману Осиповичу — ровно семьдесят. Однако держалась она в его присутствии независимо и спуску ему не давала. Недаром Якобсон, который, как злословили коллеги, «на пятнадцати языках говорил по-русски», дома пользовался исключительно польским, родным языком Кристины, притом что она и русским владела великолепно. Еще одна выразительная деталь, знак, маркирующий иерархию в семье.

Лев Толстой, неудачник

Мой добрый друг, прекрасный поэт Валентин Берестов обладал талантом, известным лишь тем, кто знал его лично: он был блестящим имитатором, не слабее Ираклия Андроникова, только держал свой талант в секрете, для немногих. Устных рассказов тоже было наперечет, воспроизвести их адекватно у нас нет возможности, но словесную ткань одного из них попробую передать.

Это был короткий рассказ под названием «Виктор Шкловский и Лев Толстой».

— Лев Толстой, — говорит В.Б. устами Вали Берестова, который на наших глазах вмиг стал ростом пониже, раздался в плечах, набычился и улыбнулся печально. — Неудачник. (Тяжелый, полный сочувствия вздох.)

— Женился. (Вздох, пауза. Печальная улыбка).

— Не на той женщине. (Вздох, пауза.)

— Завел кучу детей. (Вздох, пауза.)

— Не тех. (Пауза.)

— Написал кучу книг. Не тех. (Пауза.)

— Не-у-дач-ник... (Горчайший вздох.)

— Но! (Улыбка, взмах руки, указательный палец наставительно взлетает вверх.)

— ДАЙ БОГ!!

Виктор Шкловский воевал, побеждал и проигрывал. Он — шутка сказать — покушался на советскую власть! Он шел на компромиссы, отрекался от себя, от своих гениальных прозрений и от тех, кто был ему дорог. Он ошибался и дорого платил за ошибки. Он бывал безрассудно и безоглядно смел, но совершал поступки, со стороны казавшиеся продиктованными страхом. Он вошел в историю как ученый, как писатель, как теоретик культуры, как воин, как автор непревзойденных афоризмов, каждый из которых мог бы служить эпиграфом ко всей нашей эпохе. Однако, согласно одному из них («Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости») на склоне лет бывал излишне осторожен: дорогу автобусу советской власти он уступал.

Но: ДАЙ БОГ!!

В каждый момент своей жизни он делал то, что в ту минуту представлялось ему самым верным.

Он был живым.

«Живым и только, живым и только до конца».

Некролог

Мой отец скончался 18 декабря 1978-го. В.Б. был старше его восемью без малого годами и пережил почти ровно на шесть. О смерти мужа моя мать сначала сообщила своей сестре, потом — Виктору Шкловскому.

В.Б. велел мне приехать. Молча вручил две с половиной машинописные страницы, их следовало передать в газетку «Московский литератор», печатный орган Московской организации Союза писателей России, он и до наших дней дожил.

Не хотелось бы вспоминать и пересказывать бредово-безобразную сцену, случившуюся по пути, но для иллюстрации нравов того времени, думаю, о ней придется упомянуть. Редакция «Московского литератора» помещалась в ЦДЛ, знакомом мне с детства: ходила туда на елки еще до войны; потом — с отцом, а иногда без него, сперва по его билету, а когда стала членом Союза журналистов — по своему на литературные вечера; с Константином Богатыревым, изредка там выступавшим; работаяв «Пионере», встречалась там с авторами. В шестидесятых годах — приятное было место, в семидесятых — не очень уважаемое, но привычное, удобное.

На сей раз, когда впервые у меня было дело чрезвычайной важности, меня туда не впустили. Хамски, злобно, издевательски, с какой-то личной ненавистью, адресованной не только мне, но всему миру, толстая тетка стандартного советского образца преградила мне путь. Уж не знаю, что ее так взвинтило, но ни причина, по которой мне необходимо было подняться к секретарю газеты, ни имя моего отца и сообщение о его кончине, ни автограф Виктора Шкловского, ни билет члена Союза журналистов и удостоверение работника литературного журнала не смогли сдвинуть ее места и освободить проход. Я попросила вызвать кого-нибудь из сотрудников газеты — отказ: «Буду я для тебя бегать! Я отойду, а ты пролезешь». С горя попробовала пригрозить неприятностями за бесчеловечное обращение с посетителями — услышала в ответ: «Что, захотела мое место занять?» Тут уж я онемела. Кто-то окликнул меня — Леонид Львович Яхнин, один из постоянных авторов нашего журнала, молча отодвинул ведьму, вежливо пропустил меня вперед и прошел вместе со мною в просторный холл. Носовой платок он протянул мне уже на запретной территории.

В редакции «М.Л.» терпеливо дожидались текста Виктора Шкловского. Я молча протянула листки. Их прочли и со вздохом вернули: некролог так выбивался из принятого казенного стандарта, что даже в столь узко профессиональной, наподобие многотиражки газетке публикацию его сочли невозможной.

Времена изменились, изменились стиль чувств и способ их выражения. Слова Виктора Шкловского о разобщении, ослаблении дружеских связей, о том, что разделяет нас, очувстве вины за то, что мы позволяем себе отдаляться друг от друга, мне кажутся теперь, без малого сорок лет спустя, современными и своевременными. Надеюсь, они будут услышаны. В завершение своих кратких воспоминаний привожу здесь этот ранее не печатавшийся текст.

Виктор Шкловский.

ПРИЗНАНИЕ ВИНЫ

К старости лестницы становятся круты, особенно если к ним не приделаны перила.

Люди отделены друг от друга этажами.

Говорят, что моря соединяют земли, а не разъединяют их. Но даже метро для человека совсем не молодого не соединяет его с друзьями.

О скольких книгах я не написал.

Главным образом — о книгах друзей. С друзьями переписываешься, письма в лучшем случае уходят в архив. Только потом они сопоставляются друг с другом — через полстолетия.

Я ничего не написал о книгах моего друга Александра Ивича. Одна из его книг, много раз переизданная, называется «Приключения изобретений».

Изобретения трудны для понимания, и очень трудно оценить их в колыбели.

Я искал материал о том, когда в Москве в первый раз загорелись электрические лампочки. Пока не нашел. Кажется — по затерянным запискам современников, что копию памятника Пушкину в саду «Эрмитаж» осветили электрическими лампочками.

Это должно было быть в 1880 году.

Даже шумная железная дорога появляется в газетах скорее описанием больших крушений. Первое удивление осталось в картинах, но не в литературе.

Александр Ивич — хороший детский писатель и теоретик детской литературы, создал хорошую тему «Приключения изобретений».

Их несчастья, их трагедии, жалобы на них — все это высокая трагедия.

Марк Твен — великий писатель, сам был изобретателем: он изобретал пустяки — игрушки, кажется, изобрел подтяжки. У него был друг Белл, тот изобрел телефон.

Белл просил у Марка Твена денег на последнюю модель — в награду он обещал наполнить цилиндр Твена акциями будущих телефонных заводов.

Марк Твен отказал; хотя он и был великим человеком и не только автором «Гекльберри Финна», но и штурманом пароходов, которые ходили по Миссисипи. Телефон был создан — по тогдашним временам иногда бывали чудеса. Изобретатель Белл приехал к Марку Твену в экипаже, запряженном чуть ли не двумя квадригами.

Я шучу горько.

Книга Александра Ивича, много раз переизданная, рассказала о других ошибках. Есть рассказ о том, как машина с двигателем Папена не имела пропуска. Пропуска для таких машин не были предусмотрены; машину сломали.

Вся книга читалась как роман со множеством приключений. В ней предупреждение против ложного изобретательства: перечислено множество случаев отсутствия интереса к новому.

Один старый русский писатель Свиньин при поездке по Северной Америке видел пароход Фултона и написал о нем с приложением рисунков. Конечно, не фотографий — их еще не было.

На эту книгу тогда написал басню знаменитый баснописец Измайлов:

Павлушка медный лоб —

(Приличное прозванье!)

Имел ко лжи большое дарованье...

Свиньина звали Павлом.

Много хороших книг написал старый друг мой Александр Ивич. Он писал даже тяжело больной, в постели.

Во время войны он служил майором в осажденном Севастополе, заслужил орден Отечественной войны II степени и военный орден Красной Звезды.

Последняя книга Ивича вышла в 1975 году. Она называлась «Природа. Дети». Я не написал о ней рецензию. Пропустил.

Теперь о самом печальном.

Александр Ивич после долгой болезни умер в Москве 18 декабря 1978 года.

То, что я написал, — некролог о друге, прожившем трудную и трудовую жизнь без рецензий.

1 Виктор Шкловский. Собр. соч., т. 1. «Художественная литература», М. 1973, с. 135.

2  Шкловский Виктор. Собр. соч., т. 1.  «Художественная литература», М. 1973, с. 173.

3  Там же.

4  Там же.

5  Указ. соч., с. 174.

6  Указ. соч., с. 175.

7  Указ. соч., с. 173.

8  Указ. соч., с. 182.

9  Указ. соч., с. 198.

10  Указ. соч., с. 203.

11  Указ. соч., с. 200.

12  Указ. соч., с. 179.

13  Указ. соч., с. 191.

14  Искусство как прием. Первая публикация: «Сборники по теории поэтического языка», Вып. II, Пг., 1917. Цитирую  по изданию: Шкловский В. Б. О теории прозы. — Изд-во «Федерация», М., 1929, с. 14–15.

15 Шкловский Виктор. Собр. соч., т. 1. «Художественная литература», М. 1973, с. 192.

16 Якобсон Роман. С первых до последних дней. В кн. Poet-Perevodcik Konstantin Bogatyrev.  Drug nemeckoj literatury. München, 1982, с. 239.

17 Цитирую по: Бенедикт Сарнов. «Виктор Шкловский до пожара Рима». (Газ. «Литература», № 21/1996).

18 Там же.

19 Там же.