1

В Архангельске, на Новгородском проспекте, среди старых тополей и берез стоял небольшой одноэтажный дом вдовы судового плотника. В нем лет десять назад сняла комнату Меланья Ряхина и жила в полном одиночестве Три года спустя после переезда в областной центр она потеряла отца — умер от старости и болезней. Мать предлагала Меланье перебраться снова в родительский дом, потому что все-таки любила дочь и очень сожалела что жизнь у нее сложилась так неудачно. Муж выслан, работает на лесоразработках где-то в Коми республике, дом в Унде потерян, сын болтается на тральщике по морям, навещает Меланью редко. Но при всем уважении к матери, дочь переехать в родительский дом все же отказалась, потому что там жил брат, с женой которого она когда-то крепко поссорилась и с тех пор имела к ней неприязнь.

Меланья свыклась со своей одинокой жизнью, хотя временами ей становилось очень тоскливо. Изредка из Муоманска приезжал Венедикт, привозил подарки, давал матери денег и, погуляв в Кузнечихе со старыми знакомыми — то ли женщинами, то ли девицами, — Меланья их совсем не знала, — снова уезжал в Мурманск.

Меланья со слезами провожала его на пристани, просила, чтобы он перевелся в Архангельск на работу в тралфлот: Пора тебе, Веня, остепениться. Семью надо завести, а то ведь живешь бобылем — некому за тобой присмотреть, белье постирать, обед приготовить. Вместе-то нам было бы лучше.

Венедикт с грустью смотрел на стареющую мать, примечая с каждым приездом все новые морщинки и складки на ее лице, на шее, когда-то гладкой, молочно-белой, словно выточенной. Примечал суховатость кожи на маленьких, исколотых иглой руках, очень жалел мать, однако о переводе на корабль, приписанный к Архангельскому порту, не помышлял. С этим городом, как и с Ундой, у него были связаны неприятные воспоминания.

— Может быть, когда-нибудь и переберусь сюда, — неуверенно отвечал он на настойчивые просьбы матери. — Только, мама, не сейчас. А почему бы тебе не переехать в Мурманск?

Меланья доставала из сумочки платок, осторожно подсушивала влажные от слез ресницы и щеки и думала, как бы ответить сыну, чтобы не очень обиделся.

— Не могу я туда ехать, Веня. Здесь моя родина. Привыкла к Архангельску, люблю его. В Мурманске полярные ночи, по зимам темнее нашего, да и климат хуже…

— Что за причины, мама? Архангельск ведь тоже не Сочи. В климате я никакой разницы не вижу. В Мурманске даже теплее…

— Ну, Сочи не Сочи, а здесь я все-таки дома, — вздохнув и окончательно избавившись от слез, с улыбкой отвечала мать. — Когда теперь ждать?

— Не знаю, мама, сообщу после.

Поцеловав ее, Венедикт взбегал на борт парохода по трапу, который уже приготовились убирать, и махал ей фуражкой. Пароход неторопливо разворачивался кормой к пристани. Венедикт переходил на ют «Ют — кормовая часть палубы» и еще махал… И мать, худощавая, еще довольно стройная, прижав к боку острым локтем тощий ридикюль, ответно махала ему розовым носовым платком. Рукава ее кофты — тоже розовой, и подол расклешенной юбки трепал ветер. Грустными глазами она смотрела на удалявшийся пароход. Вечернее солнце ярко высвечивало всю ее фигуру, и этот радостный и теплый свет не вязался с ее грустными глазами и заплаканным лицом. Не получилось у нее хорошей жизни в замужестве. А почему?

В первые годы одинокой жизни Меланья внушала себе, что настоящей любви не было. Но потом, все больше и чаще обращаясь к мужу и мысленно, и в письмах, она убедилась в том, что ошибалась в своих чувствах к нему. Она написала об этом Вавиле. Тот долго медлил с ответом, и наконец от него пришло письмо: Была у нас любовь. Только по молодости лет да строптивости характеров мы ее похоронили. Жаль, что теперь ничего не вернешь. Ты ведь сюда в лес не поедешь. Тебе, горожанке, в Унде не нравилось, а тут и подавно взвоешь с тоски… Кругом дремучие леса, на берегу речонки притулился поселок из бараков. В комнате нас двенадцать человек: теснотища, вонь… И живем под охраной — из поселка ни шагу… Где тебе тут выжить? Да и сам я не, хочу, чтобы моя жена добровольно обрекала себя на муку…

Прочтя его признание, Меланья сразу же написала ему горячее и вполне искреннее письмо, в котором убеждала, что ничего еще не похоронено, все можно вернуть, и она будет ждать его столько, сколько отпущено судьбой…

И ей стало легче. Поистине: любовь познается в разлуке.

Однажды от Вавилы пришло письмо, в котором он сообщал, что в одинокой и нерадостной жизни его появился как будто просвет.

Работает он у пня — на валке леса лучковой пилой, и со временем так приноровился к этому требующему ловкости и немалой физической силы занятию, что вышел на лесопункте в передовики. В списках вальщиков, перевыполняющих нормы, его имя всегда стояло первым. На участке стали поговаривать, что Вавиле и еще нескольким лесорубам, если они будут работать столь же старательно, могут сократить срок года на два-три. Если это не пустой разговор, то Вавила может скоро освободиться и вернуться к жене, если она того пожелает.

Меланья стала ждать возвращения супруга.

Приехал он в конце декабря 1940 года, перед новогодним праздником. Выйдя на левом берегу из вагона поезда синим морозным вечером, он постоял на высокой деревянной платформе перед зданием вокзала. Шумные толпы пассажиров спешили к переходу через Двину: зимой макарки не ходили, и приезжие, обгоняя друг друга, шли от станции по льду.

Вавила опустил мешок к ногам, снял шапку и, поклонившись вокзалу и ларькам, торговавшим на перроне пирожками, пивом и мороженым, взволнованно прошептал: Здравствуй, родима сторонушка!

Вокруг него уже никого не было. Пассажиры, подгоняемые крепким морозцем, разошлись. Дежурный милиционер в полушубке и валенках, проходя мимо, улыбнулся, увидев степенного бородача, кланявшегося пивному ларьку. Вот чудило! — подумал он и прошел в конец перрона. Вавила надел шапку, закинул за спину мешок и отправился на скользкую, накатанную санями и чунками носильщиков дорогу на льду, снова снял треух и наклонил голову: Здравствуй, Двина-магушка! Слезинки в уголках глаз прихватило на морозе, колкий ветер гнал поземку вдоль скованного льдом фарватера, переметал дорогу, обозначенную с боков елками-вешками.

Десять лет дома не был! — вздохнув, Вавила снова надел шапку и бодро зашагал к правому берегу, где цепочками посверкивали электрические фонари. В стороне Маймаксы на лесозаводе сипловато из-за расстояния загудел гудок, возвещая начало смены. Вавила, словно повинуясь зову гудка, прибавил шагу.

Без особого труда он отыскал на Новгородском проспекте занесенный до окон снегом небольшой домик с мезонином и старыми щелястыми воротами. В окнах горел свет. Дорожка от калитки к крыльцу была выметена, ее только чуть-чуть припорошило мягким снегом. Вавила поднялся на крыльцо, постучал. В сенях скрипнула дверь, женский голос спросил:

— Кто там?

— Меланья Ряхнна здесь проживает?

Звякнул засов, в проеме двери белым пятном бабье лицо.

— Здесь. Только ее дома нет, ушла в магазин за продуктами. Господи, экая бородища! Уж не супруг ли Меланьин?

— Он самый, — Вавила тяжело шагнул через порог.

— Борода у вас роскошна. У моего муженька тоже такая была… Проходите на кухню. Подождите. Она скоро придет. Можете и в ее комнату, она не заперта.

— Ладно, тут подожду, — сказал Вавила и снял полушубок. Повесив его на вешалку, сел, стал обирать сосульки с усов и бороды.

Вскоре пришла Меланья с хозяйственной сумкой в руке. Из сумки торчал батон. Став у порога, она выронила сумку, онемела, округлив голубые глаза. Вавила встал, шагнул к ней, протянув руки.

— Здравствуй, Ланя. Вот я и вернулся.

— Вавилушка-а-а! — Меланья кинулась к нему на грудь, повисла на нем, залилась слезами.

Он обнял ее крепкими ручищами, потянулся к губам жены. Губы были свежие и холодные с мороза.

Хозяйка тихонько подошла бочком, подняла сумку Меланьи, положила ее на стол и скрылась за дверью в своей половине.

Все было забыто: взаимные обиды, мелкие ссоры, неприязнь и, наконец, размолвка. Меланья теперь с грустной усмешкой вспоминала, как она хотела когда-то взять строптивого и своенравного супруга под свой башмак, сделать его послушным и ручным, купить в Архангельске дом, завести кухарку, горничных, тройку лошадей и белого пуделя. Все эти мечты молодости минули, как зыбкий сон. Осталась действительность — жалкая, ограниченная квадратной комнатой в чужом доме. Приходилось как-то приспосабливаться к новой жизни, делать ее по возможности спокойной.

Поздняя их любовь казалась сильнее прежней, с которой они играли как с огнем в благополучные времена. Супруги как бы снова переживали медовый месяц, заботились друг о друге столь пылко и ревностно, предупреждая малейшие желания, что им бы могли позавидовать иные молодожены.

Сразу после приезда Вавила начал подумывать о будущем. Возвращаться в Унду и тянуть лямку рядовым рыбаком у него не было ни малейшего желания, хотя он знал, что некоторые ундяне раньше ценили его хозяйственную хватку. Твердо помнил он и то, что многие относились к нему с неприязнью и завистью, и Вавила не смог бы жить в родном селе, чувствуя недоверие к себе и косые, недоброжелательные взгляды.

— В Унду возврата нет. Причальный конец отрублен: и поплыла наша лодья без весел, без паруса… — в глубоком сосредоточенном раздумье сказал он жене. — А куда плыть? Где причалить?

— Насчет Унды, Вавилушка, решил правильно, — мягко сказала Меланья. — Лучше жить и работать здесь, в Архангельске. Тут тебя меньше знают. Старики поумирали, молодежь повыросла, люди сменились. Мало кто попрекнет нас старым. Хоть и не преступники мы какие-нибудь, а все же в глазах нынешних товарищей — бывшие собственники…

Вавила закивал: Да, да!, взял ее за плечи, наклонился, щекоча бородой щеку Меланьи.

— Теперь у меня только одна собственность бесценная: женушка дорогая. — И опять стал размышлять вслух, шагая по комнате. — Тянет меня в море, но не возьмут: доверия у них ко мне нету, хоть и освободился до срока. Стало быть, надо устраиваться ближе к берегу: грузчиком в порт, шкипером на баржу… Или хоть бы матросом на какой-нибудь буксиришко, из тех, что плоты с лесом по Двине таскают.

— Грузчиком и не помышляй. Хоть ты еще силен, а здоровье надо беречь. На баржу — другое дело. На буксирный пароход — тоже возможный вариант.

Перед самым Новым годом примчался поездом из Мурманска сын Венедикт, узнав о приезде отца из письма. Вавила не мог удержаться от радостных слез, видя что из маленького, щуплого мальчугана в его отсутствие вымахал высокий, широкоплечий парень.

— Порадовал ты меня, Венюшка, — растроганно сказал отец. — Добрый моряк из тебя получился. А я-то думал, что ты к этому вовсе неспособный. Прости меня старого дурака.

Венедикт, переглянувшись с матерью, улыбнулся в ответ:

— Жизнь всему научит, батя. Теперь я вместо тебя плаваю. Долг семьи морю отдаю.

Отец долго тискал сына в объятиях. Меланья смотрела на них и радовалась, что теперь уж благополучие навсегда поселится в их семье.

Вавила сел за стол, погрустнел, задумался. Венедикта он не видел больше десяти лет, и теперь ему мудрено было постигнуть и понять душу сына: чем живет Венедикт. Сожалеет ли о том, что потеряно для семьи после революции? Как относится к Советской власти да к новым порядкам? И он принялся исподволь расспрашивать сына.

— Каково живется тебе, Веня? Думаешь ли заводить семью?

Венедикт осторожно, едва касаясь пальцами краев рюмки с вином, отставил ее, оперся о стол тяжелыми локтями, обтянутыми рукавами тельняшки. В комнате тепло. Иней на оконных стеклах подтаял, вода собралась в лотке у нижнего обреза рамы. На комоде сверкала блестками маленькая пушистая елка.

— Живу хорошо, батя. В команде траулера не на плохом счету. Был старшим матросом, теперь боцманом хожу. Прежний боцман у нас проворовался — начал кое-что по мелочи с судна таскать да продавать на вино. Его прогнали и предложили мне на его месте работать. Ну, я отказываться не стал. Рыба в тралы идет, заработки есть. А что касается семьи, то верно — пора бы жениться. Но не так просто найти хорошую девушку.

Мать хотела было сказать о кузнечевских приятельницах сына, но вовремя спохватилась. Отцу они вряд ли бы пришлись по нраву.

— Ну, ладно, значит, у тебя все благополучно, — Вавила поднял на сына глаза, чуть помялся и все-таки задал ему мучивший все время вопрос: — Как новая власть к тебе относится? А ты к ней? Вопрос, конечно, такой, что можешь и не отвечать. А мне все же хотелось бы знать.

Венедикт, ничего не тая, ответил:

— Может, тебе, батя, и не понравится, но я лично к Советской власти ничего не имею. Живу при ней неплохо, люди меня уважают…

— А мной-то, мной-то не попрекают? — голос отца стал каким-то сдавленным.

— Нет. На этот счет можешь не беспокоиться.

— Ты в комсомоле? Или, может, и партийным стал? — осторожно спросил отец.

— В комсомол приняли, не скрою. А в партию заявление не подавал. Вряд ли примут…

— Происхождение?

— Оно самое… Хоть никто не упрекает, однако в личном деле все указано. Ну да не обязательно мне в партию. Никто на канате не тянет. У нас на судне больше половины матросов беспартийные.

— Вы люди молодые, вам жить по-новому, — неопределенно сказал Вавила, но Венедикт чувствовал, что отец остался доволен его ответами. — Теперь выслушай меня. Сказать по совести, я не могу не обижаться на то, что у меня отняли дом, суденышки, да и людей — зверобоев, рыбаков… Поставь себя на мое место — поймешь. И еще откроюсь вам: хотел я во время коллективизации уйти в Норвегию. Совсем уйти… И пошел было на Поветери. Думал, что останусь там, на помощь норвежцев, знакомых по прежним торговым делам, рассчитывал. Хотел и вас потом выписать туда с матерью. Но вернули меня от Орловского мыса мужики. Команда взбунтовалась, как узнала, куда и зачем идем, связала меня линьком, и в таком виде, принайтовленный к койке, воротился я домой. Вас уже в Унде не было. Мелаша уехала к отцу и тебя увезла. Она-то правильно поступила, а я — неправильно. — Вавила покачал головой, отвел рукой со лба рассыпавшиеся седоватые волосы. — Неправильно потому, что Родину хотел бросить… А человек без Родины, что бакен без огня: не светит, другим пути не указывает. Пустой, холодный мотается на волне. Днем его еще вроде заметно, а ночами теряется в потеми, будто тонет…

Уж потом стыдоба заела меня, что собрался бежать из Унды. Родина — как бы на ней ни было — хорошо ли, весело, уютно, сытно или, наоборот, плохо, тяжело, тоскливо, — есть Родина и бросать ее ни в коем разе нельзя! В горе должен ты быть с нею и в радости с нею. К такому пониманию я пришел. Обижаюсь, конечно, что обошлись со мной круто. Но злобы на власть не стану таить. Ею ведь не проживешь, злобой-то. Жизнь теперь новая, для меня еще мало и понятная. Пойму, как присмотрюсь хорошенько.

Меланья выслушала Вавилу молча, не сказав ни слова в упрек: Бог с ним, что было — прошло. Лишь бы теперь жить по-хорошему.

Проводив после новогоднего праздника сына, Вавила Дмитрич поступил на работу в речной флот. На зиму — сторожем на самоходной барже-лихтере, стоявшей на приколе в порту, а перед весной, когда будут готовиться к открытию навигации, его обещали назначить на тот же лихтер шкипером.

Навигацию открыли, баржа пошла в порт Бакарицу разгружать первый пароход.

2

На горе — высоком берегу, стояла приземистая рыбачья избушка с одним окном, с двускатной крышей из теса и маленькой дощатой пристройкой — сарайкой для хранения нехитрых рыбацких припасов. Берег высок, обрывист, угрюмоват, как лицо рыбака в безрыбные, ненастные дни. Если смотреть на угор Чебурай издали с моря, он казался черным от торфяника, и снег, что тянулся многокилометровой широкой полосой по склону, не таял все короткое лето и еще более усиливал нелюдимость.

У самого моря, в полосе прибоя, — мелкий песок, кое-где изборожденный илистыми размывами. В прилив песчаная кайма сужалась, в отлив расширялась. Когда дул шелоник — юго-западный ветер, беломорская волна жадно кидалась на пески, пытаясь начисто смыть, слизать их. Но они не поддавались, лежали плотно, ровно, будто городской асфальт. Волны неистовствовали, и от них по песку катилась пена.

От берега в море уходила укрепленная на высоких шестах стенка ставного невода. В воде она упиралась в горловину снасти. За горлом — обширный котел, сетный обвод овальной формы тоже на шестах, вбитых в грунт. В отлив котел обсыхал, в прилив скрывался под водой.

Котел предназначен для рыбы. Наткнувшись на стенку, в поисках выхода она попадала в него. С отливом рыбаки подбирали ее и выносили.

Избушка на горе и ставной невод назывались тоней. А место, где она расположена, с незапамятных времен именовали Чебураем. Что означало это название и откуда оно взялось, толком никто не знал. Ловили здесь боярышню-рыбу — семгу. Ту самую, которой еще холмогорский архиепископ Афанасий потчевал именитых московских да заморских гостей и которая издревле украшала, наряду с осетрами и стерлядью, великокняжеские да патриаршие столы.

Изба пуста. Рыбаки у невода.

Светло: мезенская летняя ночь — не ночь, в третьем часу на дворе видно каждую травинку. В углу избы — печурка с плитой, на ней кипяток в большом и заварка в малом чайниках. Вдоль стен узкие нары в два этажа, как полки в вагоне. Стол, две скамейки. Тоня рассчитана на шесть человек, но сейчас на ней сидели четверо.

Стекла в оконце старательно протерты: рыбаки любили порядок и чистоту. В полосе обзора — косогор с блеклой приполярной травкой, а за ним неоглядная и необъятная морская ширь.

Три часа… Ветер не стихал. Белоглазая мезенская ночь равнодушно глядела в оконце, и по избенке зыбился таинственный спокойный полусвет.

Наконец в избе появились хозяева. Низенький и полный Дерябин почти не наклонил головы в дверях, долговязый Николай Воронков сгорбился глаголем, Борис Мальгин, тоже мужчина высокий, видный собой, голову под косяком склонил неохотно и даже лениво. Последней втиснулась Фекла, на миг заполнив проем дверей своей широкой и рослой фигурой. В избенке стало сразу тесно. Фекла, сев на нары, принялась стаскивать с ног бахилы, а уж потом, сунув ноги в галоши, раздела ватник. И мужчины привычно сняли свои рыбацкие доспехи — ушанки, штормовки, ватники, высокие резиновые сапоги. В этот раз у невода провозились долго: вся стенка была забита водорослями-ламинариями, старательно чистили ее. В неводе оказалось пусто, если не считать нескольких маленьких никудышных камбалок да трех окуней пинагоров. Настроение у рыбаков было грустное. Выпили по кружке горячего чая, похрустели на зубах кусочками сахара и легли спать.

Утром направление ветра не изменилось: юго-запад. Зарядил, кажется, на неделю. Рыба в берег не шла, пряталась в глубине. Забыла семга дорогу на тоню Чебурай. Чихать ей на рыбацкие переживания да на колхозный план.

Позавтракав, Дерябин завалился на нары, стал читать Остров Сокровищ, прихваченный из дому засаженный томик. Читал-читал — потянуло, в сон, уронил голову на грудь. Николай Воронков, вытянувшись на нарах во весь исполинский рост так, что ноги свешивались с полки, курил Норд и время от времени вздыхал с тяжелой грустью. Товарищи догадывались о причине этих воздыхании. Жена Николая неожиданно и впервые в жизни получила путевку на курорт в Сочи и отбыла, когда муж уже сидел на тоне. Проводить ее не пришлось. Николай наслушался курортных анекдотов, в которых жены, уехав на теплые воды, напропалую флиртовали с мнимыми холостяками, и был во власти сомнений. Женился он в позапрошлом году и жил с супругой душа в душу. Дома с бабушкой оставался годовалый сынишка. Как-то он там? Не дай бог: бабка по старинке еще додумается совать ребенку в рот тряпочку с хлебным мякишем. Не подавился бы. Бабка старовата, плохо видит и плохо ходит.

Фекла, сев на своих нарах поближе к окну, занялась шитьем. Борис Мальгин, вдовец, лежал на спине на верхней полке, над Семеном Дерябиным и пытался заснуть. Но сон не шел к нему. Когда из угла послышался очередной вздох Воронкова, Борис счел нужным успокоить товарища:

— Да хватит тебе вздыхать-то! Вернется твоя Дашка в целости-сохранности. Все, что рассказывают, — брехня. Одно пустословие и глупости.

Фекла опустила на колени шитье, прищурившись, глянула на Воронкова:

— А и погуляет малость, так не убудет…

Воронков погасил окурок, сел на нарах.

— Еще чего! Погуляет… Ишь ты… — проворчал он.

Дерябин открыл глаза, потянулся к столу, положил книгу, сунул руки за голову, будто и не спал.

— А вот я, понимаешь ли, расскажу случай. — Он приподнялся на локте и глянул в угол, где, потупя голову, сидел Николай.

Он рассказал случай, уверяя, что он в действительности был, и никакой не анекдот, а истинная правда.

— Да полно вам! Не о жене я думаю, — проговорил Воронков, встав с нар, чтобы напиться. Он медленно налил в жестяную кружку воды из чайника, так же медленно, цедя ее сквозь зубы, выпил. — Сидим на тоне вторую неделю — и без толку.

— Что поделаешь, — наморщив лоб, отозвался Дерябин. — Пассивный лов! Не самим же загонять семгу в невода.

Начинало штормить. Семен глянул в окошко: море взлохматилось, побелело от пены.

— Баллов семь, пожалуй! — сказал он. — Колья у невода повыдергает.

— Вроде бы крепко забивали, — с тревогой отозвалась Фекла, что-то кроя ножницами.

Дерябин умолк и опять посмотрел в окно. Ветер трепал былинки у обрыва. Борис Мальгин отлежал бока, слез с нар и вышел на улицу поколоть дров. К нему подошел черно-белый пес Чебурай, названный так по имени тони. Помесь дворняги с ездовой полярной лайкой, он был, кажется, самым добродушным существом во всем собачьем роду на земле. Профессия поморов наложила на него неизгладимый отпечаток. Питался пес исключительно рыбой — мяса на тоне не бывает Никогда никого не облаивал, и можно подумать, что он от рождения немой. Даже зайца, выбежавшего из тундры в начале июня, Чебурай не удостоил лаем, а молча взял след и полдня носился за ним по кочкам. Зайца он, конечно, упустил.

Приезжих людей Чебурай встречал молча, подходя к ним степенной, как у рыбака, походкой, знакомясь, обнюхивал и с достоинством удалялся прочь. Гостей различал по запахам. От председателя колхоза всегда пахло стойким запахом папирос Звездочка. Возчика Ермолая с рыбоприемного пункта он узнавал не только по его колоритному виду, но и по запаху конского пота. Ермолай был неразлучен с низкорослой и шустрой мезенскои лошадкой, запряженной в двуколку с ящиком-кузовком. Еще помнил Чебурай густой запах гуталина, которым за версту несло от сапог председателя рыбкоопа, приезжавшего на тоню по торговым делам.

Борис принес Чебураю вареную камбалу в алюминиевой миске. Пес принялся неторопливо есть, а Мальгин взялся за топор и поленья.

В избушке стали готовиться к обеду. Фекла помешивала уху в кастрюле и заваривала чай. Дерябин влажной тряпочкой обтирал стол. Николай Воронков аккуратными ломтями нарезал хлеб.

В самый разгар обеда в сенцах кто-то стал шарить по двери, потом она отворилась, и в избушку вошел Ермолай. Куцый воротник заношенного полупальто поднят, уши у шапки опущены. Нос у возчика от холода набряк и посинел, как слива. Пальцы едва отогрел над плитой.

— Здравствуйте-ко! Каково живете-то? Каково ловится?

— Здравствуй, Ермолай! — на разные голоса отозвались хозяева. — Как раз к обеду. Садись к столу.

Ермолай смахнул с головы шапку, скинул полупальто и, потирая руки, пристроился на кончик скамьи. По вел носом:

— Дела, видать, плохи. Уха-то из камбалы!

— Добро, что хоть камбала в невод забрела, — скороговоркой отозвался Дерябин, разламывая ломоть хлеба.

— А я, грешным делом, думал: уж на Чебурае-то похлебаю семужьей ушицы. Ну, что бог послал. — Ермолай взял ложку и стал есть.

Спешить некуда. Обедали неторопливо, степенно, смакуя каждый глоток ухи, кусочек хлеба. Потом пили чай. Ермолай оттаял и, сыто икнув, стал разговаривать охотнее.

— Чем моя работа хороша? А тем, братцы, что я никогда не забочусь о харчах. На Погонной утресь «Утресь — утром (местн.)» позавтракал, у вас отобедал, а к вечеру на Вороновом поужинаю. Приеду на рыбпункт, коняшку распрягу — в стойло, а сам — спать. Вишь, как ладно у меня выходит!

— Что и говорить, — добродушно отозвался Воронков, поиграв темными бровями. — Работа у тебя выгодная. А куда зарплату кладешь? В чулок?

— В чулок — это не мужицкий обычай. Деньги я расходую на дело.

— На какое же дело? — осведомилась Фекла, моя посуду.

Дерябин помолчал, пряча усмешку в ладонь, потом сказал:

— Секреты все у тебя. Нет, чтобы прямо, по-честному признаться: есть, мол, у меня сударушка, по имени Матрена, засольщица на рыбпункте. Я ей регулярно обновы покупаю — платки, модные штиблеты али там — полусапожки… Потому и питаюсь по тоням.

Ермолай на десяток лет был моложе знаменитых в Унде стариков Иеронима и Никифора, однако по складу характера, по умению вести шутливые разговоры в пору безделья, ни в чем не уступал им. Разве только хитростью да сметливостью против тех стариков был немного обделен. С молодых лет он пребывал в возчиках: возил рыбу, бочки с тюленьим жиром, сено, дрова — словом, все, что придется. С годами он менял только лошадей да повозку, если та приходила в ветхость. Большей частью работал летом — на тонях от рыбпункта, зимой — на перевозке наваги с Канина.

Ермолай, чтобы набить себе цену, сказал небрежно:

— Да-а-а, нынче бабы стали разборчивы. Пряниками да карамелями от них не отделаешься. А вы, значит, впусте сидите тут? Когда же семга-то подойдет? У меня двуколка пустая.

— Бог ее знает, когда, — Дерябин все посматривал в окошко. — Конь-то у тебя там не озяб?

— Ничего, он привычный. Морской конь. Шерсть на ем, как на ездовой собаке — густая, — отозвался Ермолай. — Эх, семга, семга! — с сожалением добавил он, надевая полупальто. — Ну, поеду, пора.

Боярышня-рыба в это время гуляла в море Студеном. До осени, до ухода на нерест в реки ей предстояло набраться сил, отдохнуть, чтобы, преодолевая пороги, подняться в верховья и выметать там икру.

Шторм взмутил воду в прибрежной полосе, и серебристые бока боярышни тускло отливали сквозь толщу воды латунью. Вот она быстрой молнией метнулась вперед, завидя мелкую рыбу мойву. Разбила стаю. Мойва стремглав брызнула в разные стороны. Боярышня-рыба успела перехватить несколько рыбок.

Пошла дальше. Мойва бежала в берег, надеясь спрятаться на мелководье. Семга — за ней. Ее красивое сильное тело, словно торпеда, пронзало толщу воды, и попала семга на мелкое место. Вода волновалась… И вдруг наткнулась семга на что-то упругое. Осторожно повернулась и скользнула вдоль стенки невода. Скорее, скорее отсюда! Тут вода мутна, тут расставлены ловушки… Скорее на глубину, на простор!

Стенка оставалась слева. Семга, взмахнув плавниками, устремилась вперед. Кажется, обошла сеть Но снова головой ткнулась в упругое полотно…

Семга пошла вдоль сети, вдоль, вдоль; ей казалось, что она идет по прямой, а на самом деле она двигалась по кругу. Раз и другой, и третий, и десятый! Проклятая ловушка держала ее, выхода не давала…

Семга поворачивала назад, но ловушка стерегла ее на всем пути. Нет выхода…

До самого отлива металась она в котле, и когда в отлив вода отхлынула от берега, боярышня-рыба осталась лежать на песке, судорожно глотая через жабры губительный воздух.

…Впереди шел Дерябин, за ним — Борис, Николай и Фекла. Дерябин, увидев семужину, ничего не сказал и пошел к кольям. Такой улов его не устраивал. Стал пробовать колья на прочность. Борис и Николай тоже не остановились перед боярышней-рыбой. Скосив на нее глаза, стали выдирать из ячей водоросли. И только Фекла не могла удержаться от восторга.

— Семужка! — сказала он, склонившись над рыбиной и погладив ее серебристый бок. — Боярышня-рыба!

Она тоже принялась чистить невод.

Закончив работу, подняли семгу и пошли в избу.

Боярышня-рыба растянулась на столе во всю свою длину. От ее серебристых боков в избушке стало будто светлее, как бывает, когда поздней осенью за окном ляжет первый чистый снег.

— Что с ней делать? — спросил Борис, обращаясь к Дерябину, старшему на тоне.

Семен скользнул по рыбине острым взглядом, прикинул — килограммов шесть-семь будет… В этом году рыбаки еще не пробовали свежей семужьей ухи. Он поднял руку и рубанул ею в воздухе.

Жест был понятен всем. Повеселевший Борис вынул из ножен острый нож и потащил боярышню-рыбу в сарайку.

— Теперь начнется подход, — все еще неуверенно сказал Дерябин. — Ветер вроде бы тянет на побережник

К ночи шторм поутих. Ветер действительно сменился на северо-западный. Волны били в берег не в лоб, а наискосок.

Когда ночью звено спустилось к неводу, то все увидели, что и небо прояснилось.

На этот раз их ждала удача, в котле, на песке лежало девять семужий средней величины. И в двух других неводах оказалась семга.

Утром на тоню прибыл Ермолай. Ночной улов рыбаки сдали ему. Ермолай радовался со всеми удаче и взвешивал ручными весами каждую рыбину осторожно, чтобы не повредить. Потом складывал боярышню-рыбу в ящик, так, словно она была стеклянная. Заперев ящик на замок, он спросил:

— Уху-то варили? А мне оставили? Я ищо, брат, не обедал. Только у Петьки Косоплечего позавтракал. Тот, шельмец, накормил меня килькой в томате. Рази ж это еда?

3

И была снова чарующая тоньская белая ночь, наполненная посвистом ветра и грохотом прибоя. И море отсюда, с высокого берега, открывалось во всей необъятности и красоте. И опять рыбаки за полночь в час отлива спускались к неводу и, не торопясь, делали в нем свои привычные дела, оставляя на мокром песке заплывающие следы от бахил. Вернувшись в избушку, они молча укладывались спать. Так день за днем, ночь за ночью… За время сидения на тонях они так свыклись с морем, что, казалось, перестали замечать его. Но это только казалось. На самом деле они все видели, все примечали, изо всего делали для себя выводы. Мимо их обостренного внимания не проходила ни одна мелочь в поведении моря, в изменении ветра, в том, мутна вода или прозрачна, высоки или низки облака, каков был вечером заход солнца. Ведь от всего этого зависело их рыбацкое счастье. Их промысел хотя и считался по сравнению с другими малоприбыльным, был сам по себе благороден, привлекателен и азартен.

В тихие часы волны спокойно бежали в берег, наполняя все вокруг шумом вкрадчивым, словно доверительный шепот. А во время прилива, да еще с ветром, бьющим прямо в Чебурай, море гремело, пена шариками катилась по песку. Нептун ярился и плевался ею, словно хотел выжить рыбаков Чебурая с насиженного места.

Чуть-чуть, каких-нибудь несколько миль не дотянулся Воронов мыс до Полярного круга, до того условного места на карте, за которым начинается власть длинных зимних ночей, снежных буранов и льдов. Заполярная природа наложила на окрестности тони Чебурай свой неизгладимый отпечаток.

Если стать спиной к морю, увидишь прибрежную тундру, плоскую, усеянную кочкарником, зеленовато-серую с рыжими подпалинами однообразную равнину. Среди этой двойной пустыни — водной и материковой — избенка на юру кажется затерянной, случайной, опасливо вздрагивающей под ударами штормов. Со всех четырех сторон обдувают ее ветра. Стены просквожены ими до сухости, до звона. Если ударить по ним обухом, изба запоет, словно корпус больших гуслей. Она отзывается на удары ветра, вибрируя каждым бревнышком, каждым свилеватым, рассохшимся слоем дерева, срубленного в лесах вверх по Унде и доставленного сюда на грузовых морских карбасах.

Два дня штормило. Рыбаки, изнывая от безделья, отсиживались в избушке, слушая тревожный рев моря, которое в неукротимой свирепости обрушивало вал за валом на притихший берег. Беспокоились за снасти: при таком накате может все колья повыдергать, сбить невод в кучу или, хуже того, отнести его куда-нибудь в сторону да выбросить на песок.

Когда поутихло и мутная, замусоренная прибоем вода отступила, невод обсох. Рыбаки увидели, что колья покривились, торчали в разные стороны, и удерживались на сетной дели, местами порванной, закиданной водорослями. Стенка невода да и обвод были зелены от ламинарий. Долго возились со снастью — забивали колья, чистили сеть от травы, вынося ее на берег охапками. В котле невода, на песке лежали лишь толстобрюхие пинагоры, судорожно хватающие ртами холодный воздух, да уснувшие камбалы. Семги не попало.

Собрали рыбу, вернулись в избу, пообедали и занялись кто чем. Николай, вытянув ноги в шерстяных носках к дверному косяку, лежал на спине и, судя по всему, опять грустил о супруге, о чем свидетельствовали воздыхания, доносившиеся с койки. Семен Дерябин шил новые ножны из желтой хрустящей кожи. Борис Мальгин вышел на улицу поколоть дров. Фекла, прибрав на столе и вымыв посуду, тоже вышла из избы.

Мальгин работал, как всегда, неторопливо и рассчитанно. Поленья из тонкомерного леса-плавника, собранного по берегу, разлетались на плахи с одного удара. Борис кидал их в кучу перед поленницей, прижавшейся к стене избы. Ветер-побережник трепал русые волосы дровокола, и они дыбились кудрявой шапкой. Лицо у Бориса розовокожее, обветренное, глаза синие, спокойные. Вся фигура его выражала полную невозмутимость, которую ничто не могло нарушить.

Фекла подошла тихонько, будто подкралась, и стала смотреть, как он работает. Борис тоже искоса поглядывал на нее. Она встала совсем близко и принялась укладывать дрова в поленницу.

— Помогу тебе, — сказала она.

Борис молча кивнул. Фекла принялась укладывать поленья быстро и ловко, выравнивая их в поленнице мягкими ударами ладони, будто припечатывая к стене избушки.

— Какой ты молчун! — мягко упрекнула она Бориса. — Раньше был вроде разговорчивей.

Мальгин был, видимо, не в настроении. Он опустил руку с топором, улыбнулся как-то отрешенно и пожал плечами, дескать, не пойму, что тебе надо. Опять поднял руку и распластал надвое чурку.

— Скажи чего-нибудь, — попросила Фекла, потуже затянув концы тонкого шерстяного платка.

— Чего говорить? — спросил он безразлично.

— О своей жизни рассказал бы…

— Чего рассказывать? Все на виду. Живу, как другие.

…Отец у Бориса умер рано, оставив его двенадцатилетннм подростком с матерью. Та смолоду была слаба здоровьем и занималась только домашним хозяйством. Когда Борис стал постарше да покрепче, рыбопромышленник и судовладелец Вавила Ряхин взял его на работу в салотопню. Борис обрабатывал тюленьи шкуры, вязал их в тюки, затаривал в бочки. А потом Ряхин перевел его на склад грузчиком. Так и тянул лямку на купца Мальгин до самой коллективизации.

Вавилу раскулачили, выслали из села. Мальгин стал работать в колхозе, ловил с бригадой рыбаков сельдь. Скопил денег, решил жениться на поглянувшейся ему рыбачке из Слободки. Но в семейной жизни ему не повезло. Жена умерла во время родов, а ребенок жил не больше недели. Остался Борис опять вдвоем с матерью. Он посуровел, стал несловоохотлив, замкнут. От беды, заглянувшей в его избу, оправился не сразу.

— Женился бы снова, — советовали близкие знакомые. — Первый раз не повезло, может, второй повезет…

Борис отмахивался:

— Куда спешить? Всему свое время.

Но время шло быстро, и подругу жизни надо было все же присматривать. Мать стала сдавать, уже и пол в избе мыть не может, просит соседок.

— Неинтересная у меня жизнь, — сказал Борис Фекле. — И неудачная.

Она сочувственно вздохнула:

— Все от тебя самого зависит. Никто ведь не мешает снова устроить свою судьбу…

— Так-то оно так, а и не совсем так, — ответил он вовсе уж непонятно и надолго замолчал, бегло глянув на нее.

Синева его глаз, как тогда, у пекарни, опять взволновала ее и растревожила.

Борис взял полено, поставил его на чурбан и попал топором прямо в сердцевину. Фекле понравилось, как он ловко расколол чурку с одного удара.

— Глаз у тебя наметан. Рука верная, — одобрительно заметила она.

— Хм..

Феклу взяла досада: никак не может разговорить Бориса. Она сразу охладела к работе и отошла, повернувшись к морю. К ногам ее сунулся Чебурай, обнюхал пахнущие ворванью сапоги и фыркнул, ожесточенно помотав ушастой головой. Он сел рядом и тоже стал смотреть на волны, бесконечно бегущие внизу, под берегом.

— Что, Чебураюшко, скушно? — Фекла потрепала пса по густой шерсти на загривке. Чебурай зажмурился от удовольствия, потянулся к ее руке, выставив вверх остроносую морду.

Оставив собаку, Фекла тихонько пошла мимо Бориса, который все так же старательно колол дрова, в пустынную неприветливую тундру, усеянную кочкарником. Под ногами мягко пружинил подсохший перегной, шелестела мелкая буроватая травка.

И — странное дело! Когда Фекла отошла, Борис почувствовал, что ее не хватает. Он вонзил топор в чурбак, достал тонкие дешевые папиросы — гвоздики и закурил, глядя вслед Фекле. Отойдя на почтительное расстояние, она остановилась, глядя под ноги, склонилась, сорвала какую-то былинку и позвала его:

— Иди-ко сюда!

Мальгин, приминая кочки тяжелыми бахилами, неторопливо подошел к ней.

— Глянь-ко, цветы, — удивленно сказала Фекла, протягивая ему стебелек с распустившимся соцветием. Ветер чуть шевелил его нежные и мягкие, словно ушки, лепестки. На желтоватых тычинках заметна была пыльца — Это белогор?

— Вроде белогор, — ответил он.

Фекла пошла дальше, все поглядывая себе под ноги, словно боясь что-нибудь примять. Опять склонилась, сорвала мелколепестник, посмотрела на Мальгина выжидательно. Он поравнялся с ней, думая о странностях Феклы, которой ни с того ни с сего вдруг вздумалось собирать мелкие, невзрачные на вид тундровые цветки.

— Ой, смотри, сколько очитка! — воскликнула Фекла в радостном изумлении, оглядывая розовато-белый пушистый ковер перед собой. — Почему называется очиток, ты знаешь?

— Где мне знать, — грубовато ответил он. — Я травками не занимаюсь. Мое дело — рыбацкое.

— Однако же белогор ты знаешь!

— Так, наугад сказал…

— А я-то думала — тут ничегошеньки не растет. Ой-ой-ой! Цветет тундра!

Она пошла дальше, рассматривая скромную и неброскую пестроту под ногами. Приметила морошечник с зеленоватыми завязями будущих ягод, сиреневые колокольчики и еще другие цветы, мелкие, будто обиженные природой, которая не позволяла им буйно идти в рост, цвести пышно, призывно. На суховатых проплешинах росли мхи. Они мягко пружинили под ногами.

Борис из любопытства шел следом, а она, увлекшись цветением тундры, вроде бы и забыла о нем. Получалось так, что цветы заманивали вдаль Феклу, а она — Бориса, и все это происходило самой собой, случайно. Так бывает, когда человек, идя по лесу, увлекается его красотами, чистотой и свежестью воздуха, заходит далеко вглубь и останавливается, озираясь по сторонам: А где же обратный путь? Как выбраться отсюда?

Далеко позади осталась избушка, и возле нее маленький силуэт одинокого Чебурая. Фекла, приметив впереди сухой ложок, спустилась в него и села на склоне на рыжеватый мох. Мальгин стоял неподалеку. Фекла, будто не замечая его, складывала цветки в маленький букет. Борис, поколебавшись, сел чуть поодаль. Она связала цветки стеблем и положила их рядом. Расстегнув пуговицы ватника, вздохнула глубоко, всей грудью, с наслаждением, подняв загорелое, смуглое лицо к небу, сплошь затянутому серыми бесплодными облаками, которые не сулили ни дождя, ни снега. Ветер тоненько пел в ушах, под его ударами покачивались одинокие среди мхов былинки. Фекла посмотрела на Бориса.

— Боишься, что ли, меня?

— Чего мне бояться? Ведь не укусишь, — с напускным спокойствием отозвался Мальгин и далеко отбросил погасший окурок.

— А вдруг укушу?

Быстрым и гибким движением она подсела к нему, взяла мягкой рукой подбородок Бориса и повернула его лицо к себе. Он, будто очарованный и потерявший волю к сопротивлению, повиновался ей. Глаза Феклы — большие, карие, глянули в синь его глаз жадно и многозначаще. Губы Феклы с темным нежным пушком над уголками рта дрогнули и вдруг обожгли его жарким поцелуем. Борис отстранился, уняв волнение, сказал:

— Это ты зря. На тоне грешить нельзя…

— Почему? — спросила Фекла, скинув платок и поправляя уложенные на голове косы.

— Рыба в невод не пойдет. Старая примета есть…

— Ры-ы-ыба? — Фекла, запрокинув голову, захохотала, и в ее смехе чувствовалось презрение, Рыба, говоришь? Так тоня-то вон где, далеко! — она махнула рукой в сторону избушки. — Тут ничейная земля, божья… Пустыня холодная, хоть и с цветами. Я думала — ты мужик, да, верно, ошиблась. — Она накинула платок на голову, стала застегивать ватник, но Борис, не выдержав, крепко обнял ее за талию, и Фекла, почувствовав его силу, подумала: Не вырвешься! Да и зачем вырываться?.. Своей щекой она ощутила тугую с короткой щетинкой бороды щеку Бориса.

…В небе все так же стыли облака с сиреневыми размывами. Они были неподвижны. Фекла не замечала их неподвижности и только подумала, что они высокие, спокойные и чистые…

Борис лег на мох, сложив руки под подбородком, и долго смотрел на карминово-розовый ковер очитка. Цветки были мелкие, чистые и радовали глаз спокойной красотой своих оттенков.

Оглядев мох вокруг себя, Фекла отыскала букетик, взяла его и понюхала, чуть пошевелив тонкими крыльями носа. Цветки ничем не пахли и начали вянуть… Она хотела было смять их в кулаке и выбросить, но раздумала и положила на землю подальше от себя.

Борис ощутил на затылке прикосновение ее мягкой, теплой руки. Высвободив свою ладонь, он положил ее поверх Феклиной. Оба замерли, ощущая, как в жилах кровь пульсирует быстрыми сильными толчками.

— Теперь уж ты мой… Навсегда, — сказала она. Голос ее дрогнул от волнения. — Мой!

Он ненадолго закрыл глаза, потом открыл, и в них можно было уловить иронию.

— Ишь ты… Откуда такая уверенность?

— Сердцем чую. Вы, мужики, больше разумом чувствуете, а мы, бабы, сердцем. Разум иной раз и обманет, а сердце — нет!

— Все может быть, — сдержанно отозвался он. — Пора идти. Дрова-то не колются… Еще искать нас вздумают… Во будет потеха! — он встал. — Я пошел. Ты чуть попозже, ладно?

— Ладно уж…

После полудня облака расступились, открыв чистое с золотинкой небо, и над водой обрадованно закружились чайки, то кидаясь вниз и чиркая крыльями по волнам, то взмывая вверх. Вскоре с северо-запада стала надвигаться сизая хмарь, и подул холодный, резкий ветер. Море нахмурилось, потемнело, и снова по нему понеслись в быстром беге злые, пенные барашки.

Заметив перемену погоды, рыбаки, выйдя на обрыв, пытались угадать, надолго ли она испортилась.

— Взводень лупит! — Николай безнадежно махнул рукой и в великой досаде поглубже нахлобучил шапку на голову.

— Да-а-а, — протянул Дерябин, глядя вдаль помрачневшими, словно туча у горизонта, глазами и обхватив толстыми пальцами поясной ремень. — Каждый божий день что-нибудь да припрется с севера. Не везет!

Борис Мальгин подался вперед к самому обрыву, напряженно вгляделся в кипенье волн. Рядом Фекла следила за морем из-под руки.

— Гляньте, братцы, дора! — сказал Борис.

— В самом деле. Вот чумные! По такой-то волне! — встревожился Дерябин. — К нам вроде идут. Зачем? Продукты есть, рыбы нету, грузить нечего…

Дора летела будто на крыльях, кренясь на левый борт и то ныряя носом в волны, то выбираясь на гребни. Уже стало слышно, как напряженно работает двигатель. Подойдя к берегу и развернувшись носом к волне, дора стала на якорь. С нее что-то кричали, но что — не разобрать из-за рева моря. Дерябин, как старший на тоне, распорядился:

— Борис, Николай, к карбасу!

Мальгин мигом сбежал с обрыва, следом поспешил Николай. Они спустили на воду карбас, сели в него. Карбас мотался на прибойной волне, рыбаки гребли изо всей мочи и наконец отошли от берега.

Подплыли к доре, кинули конец. Рулевой доры ждал, прячась от резкого ветра за рубкой.

— Что стряслось, Трофим? — спросили семужники. — Чего пришли в такой штормину?

Трофим в отчаянии взмахнул рукой и сказал громко, почти крикнул:

— Война!

— Война-а? Да ты что… Какая война? С кем? — выкрикнул Борис, все еще тяжело дыша от усиленной работы веслами, еще не веря в то, что он услышал от Трофима.

— С Германией. С Гитлером… Фашисты напали… сегодня, на рассвете. Мобилизация идет… Мне велено объехать тони и привезти тех, которые по годам подлежат… мобилизации… Тебе, Борис, выпал жребий, и тебе, Николай. Собирайтесь поскорее. Еще четыре тони надо обойти, а взводень! Вон налетел! Давайте в избушку, соберите вещи, и на дору. Быстро!

Дору мотало на волне. Цепляясь за все, что попадется под руку, Борис спустился в карбас, который тоже мотался вверх и вниз и бился бортом о бок доры. Они с Николаем отчалили и стали выгребать к берегу. Сообщив нерадостную весть Дерябину и Фекле, сбегали в избушку, собрали немудрые свои пожитки и вышли прощаться. Дерябин все не верил, что началась война, и, хватая Бориса за рукав, кричал:

— Он так и сказал — война? Так и сказал? Может, ошибка?..

— Нет ошибки. Мобилизация объявлена, — ответил Борис хотя и растерянно, но утвердительно и, высвободив рукав из цепкой руки звеньевого, подошел к Фекле.

— Прощай, Феня. Не знаю, свидимся ли?..

Он смотрел ей в глаза до крайности встревоженным взглядом, и в нем она прочла боль, жгучую боль оттого, что так неожиданно им приходится расстаться. Она кинулась к нему на грудь, повисла на нем, обняв крепкую коричневую шею так, что он едва устоял,

— Боря-я-я! Да как же так?

Борис оглянулся на рыбаков, отчаянно махнул рукой и, крепко обняв Феклу, поцеловал ее долгим прощальным поцелуем. Потом с усилием оторвал ее руки, белые на запястьях, от своего ватника, схватил мешок и побежал вниз, крича:

— Прощай, Феня-я-я! Жди-и-и! Все прощайте!

— Проща-а-айте! — вторил ему Николай, торопливо оглядываясь и печатая каблуками тяжелых резиновых сапог мокрый песок. — А ну, навалимся, — сказал он Борису, взявшись за карбас.

— Погоди, — удержал Борис. — Надо ведь карбас-то обратно кому-то гнать. Эй, Семе-е-ен!

Семен был настолько ошеломлен известием о войне, что совсем не подумал о карбасе. Быстро он спустился вниз, а за ним — Фекла.

Дора, взяв на борт мобилизованных рыбаков, снялась с якоря и побежала дальше вдоль побережья. Карбас вернулся к берегу, Семен и Фекла долго возились с ним, вытягивая его на катках подальше на песок. Крепко обмотали носовой цепью причальный столбик и стали подниматься на гору, к избушке. Там, на обрыве, под которым еще лежал с зимы снег, на ветру, они долго стояли и смотрели вслед удаляющемуся суденышку, пока оно не скрылось из виду.

— Как же мы теперь двое-то? — озадаченно спросил Дерябин.

— Управимся как-нибудь, — отозвалась Фекла и, закрыв руками лицо, заплакала.

Дерябин посмотрел на нее с недоумением: Будто по мужу плачет. И вдруг его осенила догадка: Видно, любовь у них. Я, старый дурак, и не заметил ничего!

Он постоял рядом с Феклой, повздыхал сочувственно и пошел в избу. Фекла долго маячила над обрывом на холодном пронизывающем ветру и глядела на море, где разгуливал шальной взводень.

4

Дорофей с командой на мотоботе Вьюн дважды выходил в море миль за двадцать от берега за треской и оба раза возвращался в Шойну с полными трюмами.

В третий раз смоленый крутобокий Вьюн лег носом к волне, снова и снова забрасывали невод и выбирали его с богатым уловом. Треска была отборной, крупной. Команда не знала отдыха. Родион и Хват стояли у ручной лебедки, а у штурвала бессменно — Дорофей. Команда невелика, дела всем хватало по завязку, и на частые смены у руля рассчитывать не приходилось.

Все сильно уставали, после ужина валились на койки и спали до зари без просыпу, без сновидений, а потом, наскоро позавтракав, снова шли на палубу.

На этот раз рыбакам не повезло: едва успели взять вторую тоню и спустить улов в трюм, с Баренцева моря накатился взводень. Крепчал ветер. Дорофей увидел из рубки потемневшее небо, пенные брызги у бортов. Ни одного просвета в тучах, — подумал он. — Кипит море, Придется штормовать. Приоткрыл дверь рубки, крикнул в рупор:

— Палубу прибрать! Люки задраить!

Пока команда суетилась на палубе, прибирая снасти и наглухо закрывая люки в трюм, ветер совсем рассвирепел. Дорофей повернул судно к берегу. С полчаса летел Вьюн, подгоняемый ветром и волнами к Шойне, и когда кормщик заметил полоску берега, снова повернул судно носом к волне. К берегу подходить нельзя, и на якоре не устоять. Бот могло выбросить на отмель, на подводные камни и повредить. Дорофей решил держаться с работающим двигателем в виду берега до тех пор, пока шторм не спадет.

…Рев моря, свист ветра, страшная болтанка. Двигатель стучит на малых оборотах, и Вьюн почти стоит на месте, переваливаясь с кормы на нос. Рыбаки, закрепив все на палубе, спустились в кубрик. В рубку к Дорофею втиснулся Анисим, мокрый, озябший. Дорофей передал ему штурвал.

— Против волны держи, чтобы к берегу не сносило, — сказал он и вышел из рубки.

Придерживаясь за леер «Леер — туго натянутый и закрепленный обоими концами трос, служащий для ограждения борта или люка», Дорофей едва сохранял равновесие. Палуба из-под ног проваливалась, в животе что-то обрывалось, и было муторно. Когда он спускался в машинный отсек, то заметил скопившуюся в проходе воду, которая грозила просочиться к двигателю. Дорофей постучал в дверь, Офоня, откинув запор, впустил его.

— Как двигатель? — спросил Дорофей.

— Пока в норме.

— Палубу заливает. Дверь в машинное отделение надо бы крепче задраить.

— Надо. Попадет в машину вода — крышка. Забей-ка дверь снаружи. Есть гвозди-то?

— Найдем. А вахту один выстоишь?

— Выстою. Не на век же шторм!

Дорофей принес топор, гвозди, наглухо заколотил дверь в машинный отсек. Поднялся на палубу, позвал Григория и Родиона:

— Живо к помпе! Судно заливает.

Хват и Родион стали к ручному насосу, откачивать трюмную воду. Дорофей протянул им концы, закрепленные за мачту, и велел обвязаться, чтобы не смыло за борт.

Хват через голову надел петлю, затянул ее на поясе.

— На помочах теперь! — крикнул он, повернув к Дорофею мокрое, с оскалом улыбки лицо.

Дорофей осмотрел всю палубу и только тогда вернулся к Анисиму в рубку.

— Отдохни, Дорофей. Я постою у руля, — сказал Анисим.

Дорофей попытался вздремнуть, но не смог. Усталые руки, ноги, спина — все будто одеревенело. Прислушиваясь к работе двигателя, Дорофей думал о заколоченном в машинном отсеке мотористе.

Афанасий Патокин, которого односельчане звали просто Офоней, с молодых лет имел тяготение ко всяким железным штукам. Некоторое время он помогал деревенскому кузнецу изготовлять необходимые в мужицком обиходе поделки — дверные навесы, засовы, витые кольца со щеколдами, топоры, ножи, косы-горбуши, наконечники багров, гвозди и болты для шитья карбасов и ботов. Приметив любовь парня к кузнечному ремеслу, Вавила, собиравшийся поставить на свои суда вместо парусов двигатели, отправил его в Соломбалу, в судоремонтные мастерские учиться моторному делу. Там, приставленный в ученики к опытному механику, Офоня со свойственной ему пытливостью и старательностью изучил десятисильный двигатель, познакомился и с другими машинами, какие оказались под рукой. Когда судовладелец из Унды купил дизель для своего бота Семга, то отозвал уже преуспевшего в дизельном деле Офоню с ученья и поручил ему установку мотора на судно. Патокин хорошо справился с поручением Ряхина и с тех пор не расставался со своим ремеслом.

Плавая на боте при купце, а потом и в колхозе, он стал заправским мотористом, равных которому в Унде не имелось.

Позже мотористов стала готовить моторно-рыболовная станция, и не только Офоня стал знатоком дизельного дела. Однако в затруднительных случаях почти все механики обращались к нему за советом и помощью, уважая его знания и опыт.

Дизельный мотор на боте Вьюн Патокин знал до последней гайки: все в нем было подшабрено, притерто, пригнано друг к другу его сухощавыми жилистыми руками, чуткими к металлу. Не однажды он разбирал и собирал этот дизель во время ремонтов и профилактики. Потому-то и работал дизель, как хорошие выверенные часы. Ведь без надежного мотора рыбакам в море прямая гибель! Старенький, не единожды побывавший в штормовых передрягах двигатель еще и сейчас служил верно и безотказно, и потому заколоченный в машинном отсеке Офоня не испытывал особого беспокойства за свое детище.

Главное — чтобы бот был на плаву, не потерял управления, а мотор вывезет! — думал он, дежуря в своем отсеке.

Тускло поблескивали металлические части от смазки при свете двух электрических лампочек. В отсеке тепло, сухо. Трюмную воду откачали, и то, что просочилось в машинное через дверь до появления Дорофея, ушло через стлань на днище. Офоня чувствовал себя уверенней. Он добавил в бак горючего, в картер — масла, долго лазил вокруг дизеля с масленкой и ветошью, вытирая до лоска горячие от работы узлы. Наведя идеальную чистоту, сел на широкий топчан, на котором при случае можно было и вздремнуть, вынул из кармана часы, посмотрел время — восемь вечера. Достал из навесного шкафчика сверток с хлебом, налил в кружку воды из маленького жестяного бачка с латунным краником и принялся за еду. Бот кидало из стороны в сторону, вода из кружки расплескивалась, и Офоня поскорее отпил ее.

В машинном становилось очень душно. Иллюминаторы открыть было нельзя — заплеснет вода. А между тем глаза у моториста начинали слезиться от едкой гари. Выхлопной патрубок выходил на улицу, но часть газов все же оставалась в помещении. Офоня все чаще поглядывал на задраенный люк над проходом между мотором и бортом, но и его открыть не решался — волна гуляла по палубе.

Ладно, потерплю пока, — решил моторист. Аккуратно завернул в узелок остатки еды, спрятал в шкафчик, достал папиросу и закурил. Выхлопные газы начисто отбивали вкус табака, и Офоня тут же погасил папиросу. Незаметно для себя закрыл глаза. Дизель работал спокойно и ровно, он стал грохотать глуше, будто уши у Офони заложило ватой… Он понял, что засыпает, и, спохватившись, усилием воли прогнал сон. Дизель снова загремел во всю силу.

Чтобы не уснуть, Патокин принялся тихонько ходить взад-вперед в тесном отсеке, пошатываясь от качки. И тут почувствовал тошноту и легкое головокружение. Угорел-таки, — подумал он. — Плохо! Ни струйки свежего воздуха. Так можно и концы отдать. Что делать?

Наверху ярились волны, бот кидало из стороны в сторону, пустое железное ведро с бряканьем каталось по проходу. Офоня поднял его, повесил на гвоздь. Шторм не стихал. Дверь — вот она… Стоит только взять ручник из-под топчана и отбить ее одним-двумя взмахами. Но — нельзя. Офоня с трудом превозмог себя, удержался.

Боясь потерять сознание, он все-таки решил открыть иллюминатор. Едва хватило у него сил отвинтить фасонные с барашками гайки и скинуть с краев иллюминаторной крышки. В отсек ворвался ветер с брызгами воды. Офоня стал жадно хватать свежий ночной воздух. В лицо плескало волной, захватывало дух, но моторист, когда волна опадала, снова и снова ловил воздух ртом.

Стало полегче. Перед глазами перестали мельтешить синие расплывчатые пятна, сердце забилось ровнее. Офоня закрыл иллюминатор и подошел к двигателю, проверил уровень масла, опять взялся за ветошь. Дизель работал по-прежнему на малых оборотах: иной команды не было, Дорофей не подавал через дверь условленных сигналов, и Офоня подумал, что судно все так же борется со штормом вдали от берега.

Меж тем болтанка поулеглась. Завизжали, заскрежетали выдираемые гвозди. Дорофей отворил дверь, шагнул в машинное.

— Ух ты! Не задохся? Живой?

— Живой пока, — ответил Офоня. — Мы, Патокины, двужильные. В иллюминатор отпышкивался… Как там, наверху?

— Шторм стихает. Скоро пойдем к берегу. Отдохни маленько, да и прибавь оборотов.

Офоня сел на порог у раскрытой двери. Достал часы, а они стоят: кончился завод.

— Который час? — спросил у Дорофея.

— Седьмой утра. Знаешь, сколько ты сидел взаперти? Ровно двенадцать часов!

— Ну, а мне показалось часа три… — Патокин озабоченно посмотрел на двигатель. — Придется осенью мотор в капитальный ремонт. Совсем разрегулировался. Неполное сгорание топлива… А я-то надеялся на него. Вот что значит проверка непогодьем, да еще с забитой дверью…

— До осени-то поработает? — спросил Дорофей, подойдя к мотористу и положив руку ему на плечо, на потную замасленную робу.

— До осени протянет, — невесело сказал Офоня, недовольный собой и своим дизелем.

— Ладно. Спасибо тебе за эту трудную вахту. Молодец! Мотор у тебя не так уж плох, как тебе кажется, — похвалил Дорофей приунывшего Офоню.

На море стало спокойнее. Волнение поулеглось. И только мокрая палуба бота и остатки рваных, темных облаков, уползавших за горизонт, напоминали о недавнем шторме. Судно подошло к причалу в устье реки Шойны. Дорофей пошел на рыбоприемный пункт договориться о разгрузке Вьюна. Едва он перешагнул порог маленькой тесной конторки, заведующий пунктом с необычно суровым, сумрачным выражением на небритом лице сказал ему, будто картечью в упор выпалил:

— Война, Дорофей!

Весть эту привез посыльный из Чижи, проскакавший охлюпкой без седла на лошади по болотистой тропке на побережье больше семидесяти верст…

5

В первые же дни войны почти все рыбаки призывного возраста, оказавшиеся поблизости от Унды, ушли в армию. Старенькая и немощная Серафима Мальгина проводила в солдаты своего сына Бориса, прибывшего с семужьей тони на моторной доре с призывниками, собранными со всего Абрамовского берега. Сонька Хват, засидевшаяся в девках из-за конопатинок на лице, провожала Федьку Кукшина, который из долговязого нескладного парня превратился в видного мужика. Была назначена у них предстоящей осенью свадьба, но все планы рухнули. Еще когда-то кончится война, еще неизвестно, вернется ли домой Федор. Оставил он в деревне невесту, стареющего отца с матерью в трехоконной избенке да гармонику-трехрядку. Вернусь — допою и доиграю все песни, что не допел и не доиграл, и женюсь на Соне. Вы берегите ее да привечайте! — наказывал Федор родителям на прощанье.

Вскоре от канинских берегов пришел дорофеевский бот Вьюн. Из его команды взяли в армию вначале четырех рыбаков, в том числе Родиона и Григория Хвата. А несколько позже призвали и Дорофея вместе с судном.

Родион провел дома только одну ночь, но и за эту ночь было выплакано море слез. Густя, собирая мужу походный вещевой мешок, из-за слез не видела штопальной иглы, не раз обжигалась о духовой с горячими угольями утюг. Плакала украдкой, чтобы не огорчить мужа да чтобы малолетний Елеся не видел. Парасковья, проклиная Гитлера и всех немцев, заперла дверь в горницу, засветила лампаду перед иконой божьей матери и всю ночь вымаливала жизнь своему сыну, чтобы вернулся с войны целым и невредимым, и поскорее бы кончилась эта война, и все другие ундяне тоже бы вернулись к своим матерям, женам, детям. Раньше Парасковья не отличалась большой набожностью, но в последнее время все чаще и чаще обращалась к своей заступнице. Сказывались, видимо, старость да болезни, а теперь к этому еще прибавился страх перед войной, боязнь потерять сыновей. Тихона, судя по всему, призыв в армию тоже не миновал, раз обещался в отпуск, да не приехал…

Морем в Архангельск идти было небезопасно, и призывников отправили на карбасах в Долгощелье, а оттуда на лодках по Кулою и Пинеге в областной центр.

Опустело село. На этот раз мужчины ушли не на зверобойку, не на рыбную путину. Панькин, не взятый в армию по состоянию здоровья, был озабочен тем, как восполнить образовавшееся малолюдье в хозяйстве. Морские суда — боты тоже были мобилизованы, по мере возвращения с промысла их направляли в определенные пункты для перевозки военных грузов. Правлению колхоза приходилось теперь налаживать промыслы с учетом военного времени.

Кто бы мог подумать, что затерянное далеко на Севере, на краешке материковой земли, глядящее окнами в океанские просторы старинное рыбацкое село окажется в прифронтовой полосе! Неподалеку от него пролегали морские пути в горло Белого моря, к форпосту России на северных морях Архангельску. Просторы Баренцева и Белого морей стали районом военных действий. С аэродромов Северной Норвегии и Финляндии с первых же дней войны немецкие самолеты летали над водами моря Баренца и северной частью Белого моря. Авиация фашистов бомбила пункты погрузки и выгрузки советских судов — Титовку, Ура-губу, Мурманск, Полярный. На подходах к Кольскому заливу и горлу Белого моря шныряли вражеские подводные лодки. Эскадренные миноносцы вермахта подстерегали конвои «Конвой — караван транспортных судов с грузами под охраной военных кораблей и авиации. Во время Великой Отечественной воины с помощью конвоев доставлялись различные грузы и военная техника, выделенная для Советской Армии союзниками СССР по антигитлеровской коалиции» и отдельные суда между островом Кильдин и Святым Носом.

Иногда самолеты фашистов прорывались сквозь кольцо противовоздушной обороны к Архангельску и бомбили его.