1

Лето шло под закат. Белые ночи кончились. Вечерами солнце садилось где-то за Вороновым мысом в воды Студеного моря. Юго-западная стена избенки на Чебурае некоторое время излучала чуть ощутимое, если потрогать щелястые бревна рукой, тепло и, как только пряталось солнце, тотчас остывала. С моря надвигалась холодная мгла с пресноватым запахом тумана. В сизую поволоку сливались небо и вода. Далеко у горизонта вспыхивал, словно маячный огонь, отблеск зари и таял у нижней кромки облаков. Все становилось неопределенно-серым — косогор, изба, облака и море. В полутьме, будто ощупью, плескались волны внизу. От их непонятного плеска и бормотанья на душе становилось знобко и неуютно.

Однажды после свирепого наката с Баренцева моря на поливном песке рыбаки увидели обломок борта от шлюпки. Они подошли к нему. Края покрашенных в стальной цвет, крепко сбитых досок наборной обшивки были свежими на изломе. От кромки свисал измочаленный водой конец. Дерево наискосок рассечено чем-то острым. Немко склонился над обломком, хозяйственно осмотрел, как бы прикидывая, на что он мог сгодиться, потом вынул нож и выковырял из шва какой-то маленький предмет. Подал его Дерябину, тот определил.

— Осколок. От снаряда…

— И снял шапку. Немко вздохнул и тоже снял треух, опустив голову.

— Души их переселились в розовых чаек… — задумчиво сказал Дерябин.

Потом, словно в упрек людям, море выложило на песок поврежденный спасательный круг с наполовину выкрошившейся пробковой набивкой. Рыбаки смогли разобрать надпись Аргунь «Аргунь — название советского парохода, торпедированного фашистами в 1941 г у мыса Городецкого».

И круг, и обломок шлюпки рыбаки положили возле избушки, как память о моряках и о войне, которая грохотала не так уж далеко, у Кольских берегов. По ночам в шуме прибоя обитателям Чебурая чудились неясный и далекий гул канонады и взрывы…

Опять приехал Ермолай. Лошадь послушно остановилась у большого поливного камня, потянулась губами к нему, но, фыркнув, отвернулась и, подняв морду, стала глядеть на море. Ветер лохматил на ней гриву.

Приняв улов, Ермолай потер озябшие корявые руки, достал кисет с махоркой и газетную бумагу, свернутую маленькой гармошкой. Долго слюнявил краешек самокрутки, склеив ее, повернулся спиной к ветру, прикурил и сказал:

— Вести нерадостные по тоням катятся: похоронки стали приходить… Слышал, что не дале как вчера Серафиме Мальгиной пришла весть о гибели сына…

Дерябин спросил:

— Неужто Борис?

— Выходит, так. Один ведь у нее сын-то.

— А правда ли? — усомнился звеньевой.

— С такими вестями не шутят.

Дерябин опустил голову.

— Жаль. Добрый рыбак был. Честный, прямой парень, — он медленно, словно нехотя стянул с головы шапку. За спиной у себя услышал всхлипывания. Обернулся: Фекла стояла прямо, вытянувшись, как солдат, и безвольно опустив руки, а по щекам и подбородку ее текли слезы. Она стояла будто закоченев, и было странно видеть, как она так необычно и горестно плачет, не утирая слез, не поднимая рук. Они у нее будто отнялись, и ноги не могли переступить. Она смотрела сквозь слезы на Ермолая с жалостливым упреком: Зачем ты привез такую недобрую весть? Дерябин подошел к Фекле, взял ее под руку:

— Пойдем, Феклуша. Тут студено. Ветрено…

Ермолай покачал головой, сделал глубокую затяжку. Цигарка на ветру дотлевала быстро, ее уже с трудом можно было ухватить пальцами, и он обжег губы. Сморщился, бросил окурок. Лошаденка опять потянулась мордой к камню, понюхала его и замотала головой так, что забренчали удила. Ермолай взял вожжи.

— Н-но! Поехали! Прощевайте, — сказал он рыбакам, и двуколка мягко заскрипела колесами по влажному песку.

Поднимаясь на гору, Дерябин все время поддерживал Феклу за локоть и молчал. Она все плакала и не могла выговорить ни слова. У избы она остановилась, утерла лицо рукавом ватника и наконец вымолвила:

— Эх, Боря, Боря! Судьба моя, горе-горькая!

— Что поделаешь… Не он ведь один, — неуверенно успокаивал ее Дерябин. — Такой выпал ему жребий.

— Да когда же это кончится-то? — в отчаянии воскликнула Фекла. — Сколько еще убивать-то будут?

— Эх, Феклуша, не скоро кончится. Много еще падет мужиков. Война идет лютая… Пойдем, что ли, в избу?

— Я тут побуду.

Дерябин ушел в избушку. Фекла долго стояла над обрывом возле поленницы дров, уложенной Борисом, и все смотрела на море. Оно словно встало на дыбки и все шумело, шумело: опять разгуливал взводень, и над морем в серых облаках ни одного просвета. На ветру край юбки Феклы пузырился и хлопал о голяшки сапог.

Опять подошел тихонько Чебурай и, сев на задние лапы, посмотрел на нее. Фекла не заметила пса. Тогда он, подняв лапу, царапнул когтем по голенищу бахилы и тихо заскулил. Фекла склонилась, погладила пса, как и прежде, ласково по голове. Чебурай потянулся к ее лицу, лизнул подбородок.

— Чебурай ты, Чебурай! Горе у нас с тобой… — сказала она негромко и побрела от берега прочь. Чебурай тихо плелся следом.

Фекла отыскала ложок, где прежде сидела с Борисом и перебирала цветки. Постояла, посмотрела вокруг. Везде однообразная буроватая земля, увядшие жесткие травы, мхи, высохшие за лето до шершавого хруста. Словно крупные капли янтаря замерли на коричневых тонких ножках ягоды-морошины.

И такая пустота кругом, будто Фекла пришла на край света. Ей стало не по себе, и она повернула обратно к берегу, где все-таки не было такой, как в тундре, тревожащей тишины и неуюта. Тут плескалось море, этот неизменный рыбацкий собеседник, язык которого дано понять лишь тем, кто живет и кормится возле него. Тут было вечное движение: упруго бил в заснеженный обрыв ветер, с шумом набегали волны, и после них мутная холодная вода стекала по песку обратно в море. От непрерывного движения волн на мелководье у самого берега перекатывалась галька.

Чебурай, отстав от Феклы, принялся как угорелый носиться по кочкам, видимо, почуял мышей или какую-нибудь другую живность. Рыба ему тоже приелась.

Фекла остановилась над обрывом. Море волновалось, плескалось внизу. Холодные мелкие брызги иной раз долетали с ветром до ее лица. Прищурясь, она остроглазо посмотрела вдоль берега. Кромка его уходила вдаль, в холодный простор кипящих волн и неторопливо плывущих облаков. Древний беломорский берег, неулыбчивый, однообразный! В этом его однообразии было что-то величаво-многозначительное. Утром она видела, как над ним суетились серебристые чайки. Посидев? белогрудой стаей на берегу, они вдруг срывались с мест и бросались с обрыва, раскинув широкие сильные крылья, навстречу ветру и волнам за добычей. Сейчас они куда-то попрятались, а быть может, перелетели на другое место, и на берегу не осталось ни одной живой души.

Но вот возле кромки берега Фекла увидела одинокую птицу. Она покружилась невысоко над землей и села на сухой и жесткий мох. Фекла присмотрелась к этой одинокой чайке. Она была какая-то странная, даже диковинная. Таких Фекла еще не видывала. Цвет оперения у нее был розовато-теплый, словно ее облили лучи заходящего солнца, какое пылает у горизонта иной раз в ветреные вечера. Фекла посмотрела в небо. Оно было неприступно-хмурым, затянутым облачным пологом. Он надежно прятал солнце, которое стояло еще довольно высоко, и таким розовым отблескам взяться тут сейчас было неоткуда. А чайка выделялась живым розовым пятном среди блеклой зелени берега.

Фекла тихонько сделала к ней несколько шагов и замерла, опасаясь вспугнуть. Приметила, что спинка у чайки сизая, грудка и бока нежно-розовые и на шейке виднеется тонкий черный поясок, словно ожерелье. Да это же розовая чайка! — мелькнула у Феклы догадка. — Это про нее я в детстве слышала от отца. Он говорил, что такие чайки в наших местах появляются редко. Вместо того чтоб улетать на юг, они отправляются зимовать в Ледовитый океан. Так и есть, залетная розовая чайка!

И еще Фекла подумала, что с этой чайкой связано какое-то грустное рыбацкое поверье, и стала вспоминать поговорки: Чайки ходят по песку, моряку сулят тоску…, Если чайка лезет в воду — жди хорошую погоду…, Если чайка плывет над угором и крылом не махнет — хорошая погода придет… И так далее, но розовая, именно розовая чайка в них не упоминалась. Она опять поглядела на птицу и тут еще вспомнила, что недавно Семен Дерябин сказал о погибших моряках: Души их переселились в розовых чаек… Сказал, когда прибоем вынесло на берег обломок шлюпки. А старики говорили, что если души погибших моряков переселяются в чаек, то в розовых птиц перебираются особенно добрые, правдивые и светлые души. И бывает, что розовая чайка своим прилетом неожиданно подает скорбную весть родным и близким моряка…

Фекла не была особенно суеверна, однако все же подумала: Не в этой ли розовой чайке живет теперь светлая и правдивая душа Бориса Мальгина? Не мне ли чайка принесла весть о его гибели на войне?

Розовая чайка взмахнула крыльями, тяжело поднялась против ветра и полетела к морю. Но вскоре опять вернулась на то же место, Фекла все не уходила, наблюдая за ней. Ей, залетной, было, наверное, холодно и грустно тут, на пустом берегу, ветер тормошил ее хвостовое оперение, и, чтобы удержаться на месте, она часто переступала ногами…

Фекла назяблась и пошла к избушке. Сделав несколько шагов, оглянулась — чайки не было.

2

Семен Дерябин сидел у окна. Несколько дней назад он нашел на берегу в полосе прибоя обломок дубовой дощечки, принес его в избу, высушил. Дерево было еще крепким, и он стал вырезать из него иглу для вязки сетей. Фекла и застала его за этим занятием.

— Помнишь, ты говорил, что души погибших моряков переселяются в розовых чаек? — спросила она, сев рядом.

— Ну, говорил…

— Так я сейчас видела такую чайку. Розовая, вся будто светится среди темных кочек. А может, я ошиблась?

— А на шейке-то у нее есть темный поясок?

— Есть, есть! Видела поясок. Будто ожерельице.

— Ну, ежели поясок есть, так она. Розовые чайки сюда залетают редко. Считай, что тебе повезло, раз ее увидела, — добродушно, с теплинкой в голосе сказал Семен. — А между прочим, и я тоже видел такую птицу. Только давно. Здесь, на Чебурае. — Семен взял точильный брусок, стал аккуратно править на нем лезвие ножа. — И вот какая штука, — он перестал ширкать ножом по бруску, — тогда ведь тоже была война… В четырнадцатом году. Помню, утром мы осмотрели невода, поднялись на гору, — тогда другая изба была, меньше этой и топилась по-черному. Мужики ушли чай пить, а я, уж и не помню зачем, задержался на берегу. Иду вдоль обрыва, гляжу вниз и вижу: на поливном камне чайка сидит и перышки чистит. Розовая. Я удивился что за птица такая? Спросил у мужиков. Потом вернулся на берег — она улетела, и больше я ее не видел. А может, и прилетала она без меня: через два дня я был забрит в солдаты…

— Выходит, красивая птица приносит плохую весть? — спросила Фекла разочарованно.

Семен потрогал острие ножа большим пальцем с темным, в трещинках ногтем и уточнил:

— Весть она приносит, верно. Только лучше сказать — тревожную. Вроде как знак дает: беда пришла, люди.

Кто знает, почему появилась здесь эта залетная чайка. Может быть, война пришла и туда, в места ее гнездовья, на какой-нибудь безымянный островок в Ледовитом океане, и своим грохотом испугала ее? Или она просто отбилась от стаи при перелете?

Птица эта крепко врезалась Фекле в память.

На другой день она долго ходила по берегу, надеясь снова увидеть чайку. Она прилетела под вечер, сделала круг над угором с избенкой, побродила возле кромки обрыва и улетела. Больше в то лето Фекла ее не видела. Но берег возле тони Чебурай она с тех пор стала называть Берегом Розовой Чайки — в память о Борисе.

Перед вечером Фекла куда-то засобиралась. В небольшую холщовую торбу сунула кусок хлеба, бутылку воды и сказала Дерябину:

— Отпусти меня, Семен Васильевич, в деревню, Завтра к вечеру вернусь. Очень мне надо туда сходить.

Соня Хват забеспокоилась:

— Да куда ты на ночь глядя? И дождик на улице.

Дерябин тоже принялся уговаривать:

— Подождала бы до утра. Ведь без малого пятьдесят верст! Погода худая, дождит. Ночи стали темными…

— Одна ведь тропка-то в деревню. Не собьюсь. Все край моря иди да иди.

— Ну, как хочешь. Чего в деревне-то понадобилось?

— Серафиму Егоровну навещу. Одна ведь она там в своем горе. Старая уж…

— Ладно. Иди с богом, — разрешил звеньевой.

И вот она идет край моря по тропинке, петляющей, как след преследуемого зайца, среди кочек, поросших осокой и карликовыми березками с мелкой, точно грошики, листвой. Слева под высоким обрывом шумит море, широкий и сильный ветер упруго бьет ее в бок. Мелкий дождик сеется на плечи, на голову, закутанную в тонкий старенький полушалок. Ноги то увязают в черной или бурой болотине, то выбираются на твердую почву и бегут, бегут, не ведая устали. Тоска по бывшей любви гонит ее в деревню. Под ногами пружинят кривые ветки березок, словно мелкий хворост.

Неужели правда, что убит Борис? — думала Фекла. — Может, ошибка произошла? Может быть, другим пришло письмо? Пока слух до тоней доберется, обрастет небылью… Вон еще в начале путины говорили, что у Евфалии Котцовой двойня родилась, а оказалось — не у нее, а у Екатерины Митеневой. Так и сейчас: вдруг да похоронка пришла в другой дом, а сказали, что Серафиме…

Думая так, Фекла притупляла чувство безысходной тревоги, оставляя себе хоть какую-нибудь, хоть крошечную надежду.

Но ведь Ермолай сказал, что такими вестями не шутят! Весть, видимо, верная. Нет Бориса, и ждать его не придется, и надеяться теперь не на что. Не вернется он, и жизнь ее не направится в новое русло. С каждой почтой в селе прибавляется вдов, и она теперь вдова, хоть и невенчанная…

А мать у него стара, здоровьем слаба. Вынесла ли такой удар?

Долог, долог путь до села однообразной пустынной равниной, обрезанной с одного края морем. Иногда блеснет в потемках на берегу огонек в избушке на тоне и потеряется. Фекла решила не приворачивать на тони, хотя их по берегу было больше десятка — незачем, да и некогда. Рыбаки, верно, спят, а ей надо торопиться. И бежит, бежит она, легкая на ногу, отдавая дальней и трудной дороге неизрасходованные силы, всей грудью дыша влажным холодным воздухом, изредка замедляя шаги перед какой-нибудь подозрительной топкой ложбинкой. Иной раз осторожно, чуть ли не на ощупь, пробирается по хилому мосточку из жердей, перекинутых через мутный ручеек, пробившийся из тундры к морю. А то вдруг, оскользаясь и цепляясь за мелкие кустики, спускается в размытый овраг, тяжело дыша, взбирается на другой его склон и опять спешит, спешит по ровной глади, и ветер все толкает и толкает ее в бок, силясь сбить с верного пути.

Думы назойливо толклись в голове. Вся жизнь казалась ей безрадостной, лишенной солнечного проблеска, словно эта августовская ночь в приполярье без луны, без звезд, без жилого тепла.

Так вот и существует она, как былинка под ветром на мерзлой осенней кочке. Теперь и последняя надежда устроить жизнь обрушилась. Война, сколько она еще принесет горя?

Фекла шла всю ночь и наконец к утру добралась до Слободки — небольшой деревеньки на левом берегу, напротив села. Зашла в избу знакомого старого рыбака. Тот, зевая спросонья, перевез ее на унденский берег.

В зимовке, пустовавшей больше двух месяцев, было студено, жилой дух выветрился. Цветы на подоконниках засохли и, казалось, совсем погибли. Фекла принесла дров, затопила печку, сбегала за водой, полила цветы: Может оживут? Поставила греться чайник. Выдвинув из-под кровати сундук, достала чистое белье, темное платье. В дороге одежда промокла на дожде вплоть до нижней рубашки.

От плиты по избе распространялось ровное тепло. Стекла в рамах сначала отпотели, потом быстро высохли. Кто-то прошел мимо избы, стуча каблуками по дощатым мосткам. Фекла задернула занавеску, быстро оделась, переплела косы, умылась из рукомойника, заварила чай и, достав из торбы чуть примокший на дожде хлеб, перекусила.

От тепла и чая ее разморило, веки потяжелели, так и тянуло бухнуться в мягкую чистую постель после тоньских жестких нар. Но Фекла поборола сонливость, надела полусапожки, выходной плюшевый жакет, который стал ей тесноват и чуть не лопнул под мышками; достала из сундука черный материнский полушалок, накинула его на голову и вышла из дома.

Изба у Серафимы была приземистая, узкая и длинная. Когда-то отец нынешней хозяйки поставил маленький домик в два оконца по фасаду — на большее не хватило ни лесу, ни денег. Потом он зажил получше и сделал к нему пристройку. Года через три прирубил к постройке еще хоромину с поветью и хлевом для овец. Постройка все удлинялась, и мужики шутили: У Семена Мальгина изба, что рюжа, только живности в нее попадает мало. Теперь в переднем конце не жили — вконец обветшал, и чтобы добраться до жилой зимовки, надо было пройти вдоль избы через весь двор.

Фекла задержалась на узких в две доски мосточках. Дом казался вымершим. Весь он будто врос в землю. Но крылечко в глубине двора, пристроенное к зимовке, было новым — его сделал Борис. Ступеньки чисто вымыты с дресвой до желтизны. Фекла взошла на крылечко, миновала сенцы и отворила дверь в зимовку.

Она не вдруг заметила Серафиму Егоровну, сидевшую на лавке. На ногах у нее валяные обрезки, на голове черный платок, на худых плечах такая же кофта.

Вся в черном, — подумала Фекла. — Значит, правда.

— Кто тут? — старуха подслеповато вгляделась в полумрак и, увидев белое большеглазое лицо соседки, удивилась: — Феклуша? Откуда тебя бог послал?

— С тони пришла, — сказала Фекла, садясь на лавку.

— Далеко тоня-то. Видно, дело какое привело?

— Кое-какие дела. А вы что, сеть вяжете?

— Вяжу. — Старушка опять принялась за работу. Деревянная остроконечная игла сновала в ее руках быстро и ловко. — Третий день вяжу. Конца нет… А боле ничего не могу. Без дела нет моченьки сидеть. Ноги не ходят, ой, не переставляются ноженьки! Как похоронную получила — будто паралик хватил. Борю-то у меня убили! Ой, убили… А я сеть вяжу, потому что за этим делом мне легче. Слеза не так одолевает… — Она опустила иглу на колени, посмотрела на Феклу синими глазами — глазами Бориса — и махнула рукой. — Да и слез-то нет больше. Не-е-ету боле слез, все выплаканы…

Серафима, опустив руки, замолчала, глядя перед собой в угол, где красноватым огнем светилась перед иконой лампадка. Фекле стало не по себе, ястребиной лапой вцепилась в самое сердце тоска.

Изба не прибрана. У печи лежал ухват, на столе — самовар, давно не чищенный, с потускневшими латунными боками. В устье печи не было заслонки, на шестке чернел пустой чугунок.

Серафима Егоровна поднялась с лавки, придерживаясь за стол, прошаркала валяными обрезками к полке с посудой и достала какую-то бумажку.

— Вот похоронная-то, — подала листок Фекле.

Фекла боязливо взяла бумагу, пересела поближе к свету и, прочтя похоронку, уронила ее на стол…

Серафима Егоровна снова взялась за вязанье, говоря:

— Не могу без иглы. Кажется: кину работу и упаду на пол. Помру. Боюсь, что ниток не хватит. Кончатся нитки — и мне конец. Сердцем чую… Добавить бы прядена «Прядено — льняные крученые нитки (местн.)», да где возьмешь? У тебя нет ли?

— Принесу, — сказала Фекла.

— Ой, да и ты плачешь! Доброе у тебя сердце, Феня. К чужому горю отзывчивое. Ой, золотая моя славутница!

— Это и мое горе, матушка, — сказала Фекла. — Любила я Борю. Жить вместе собирались. Да, видно, не судьба…

Мать вздохнула и осторожно коснулась руки Феклы своей холодной и маленькой.

— А я и не ведала. Прости меня, Фенюшка. Прости, старую…

Посидели, поплакали. Потом Фекла сказала:

— Надо жить! Дай-ко я поприбираюсь в избе.

Она принялась наводить порядок: вымыла посуду, подмела пол, сходила в правление колхоза за продовольственными талонами. Получив по ним кое-какие продукты, накормила и напоила чаем Серафиму. Оставив ей хлеба, крупы, сахару и большой моток крученых суровых ниток, Фекла попрощалась, наказав:

— Жди меня с тони. Вернусь недели через две.

3

В конце сентября, просидев у неводов без малого четыре месяца — время летнего и осеннего хода семги, — рыбаки уезжали с тоней в село.

Был редкий для этих мест удивительно погожий солнечный день. Ветер, дующий с полдня, был настолько слаб, что у него и сил не хватило развести волну. Море, обычно шумное, вспененное, тихо плескалось у берегов, будто прикинулось добрым и ручным.

К мысу Чебурай подошла мотодора. Стук двигателя на спокойной воде слышен был издалека. Дора отдала якорь и стала ждать рыбаков. У них уже все было готово: вещи в лодке, двери избушки заколочены до следующего лета. Фекла и Соня сидели на банке в веслах. Немко приготовил шест — отпихнуться от берега. Семен Дерябин, забредя в воду, уже взялся было за нос лодки, чтобы снять ее с отмели, но Фекла спохватилась:

— А где Чебурайко? Как без него-то?

— Ох уж этот Чебурай! — Семен выбрел из воды и кликнул пса: — Чебура-ай!

Соня и Фекла тоже принялись звать собаку, но понапрасну: пес не показывался.

— Сбегаю, покличу, — Фекла вышла из лодки, поднялась по тропке к избушке. Чуть не сорвала голос, но пес будто в воду канул. С доры уже командовали им в рупор побыстрее собираться.

— Ладно, поедем, — сказал Семен. — Чебурай прибежит по берегу. Никуда не денется.

Но едва гребцы взялись за весла, с обрыва донесся истошный заливистый лай вперемежку с обиженным визгом. Собака, посуетившись на угоре, со всех ног кинулась вниз.

— Вот нелегкая сила! — расхохотался Семен. — Давай обратно.

У Чебурая не хватило терпенья ждать, когда подъедут, и он бросился вплавь. Фекла выловила его, подняла в лодку. Пес в порыве благодарности положил мокрые лапы ей на колени и уже примеривался лизнуть Феклу в лицо. Та оттолкнула его:

— А ну тя. Весь рыбой пропах.

Пес угомонился, уселся в носу и стал глядеть на приближающуюся дору. Подойдя к ней, рыбаки выгрузили свои пожитки, и, взяв лодку на буксир, дора побежала к следующей тоне. Стукоток работающего двигателя стлался низко над водой.

С борта доры Фекла смотрела на удаляющийся берег, где провела столько томительно-однообразных, а с началом войны и тревожных дней, вспоминала Бориса.

Солнце ярко высвечивало высокий обрыв и рыбачью избушку над ним — маленькую, одинокую и как будто даже покосившуюся. И когда Фекла смотрела на нее, ей показалось, что Борис остался там, на берегу. Все уехали, а он будет жить один в пустой избушке, встретит холодную, мокрую осень, темную, бесконечную зиму с переливами северных сияний в глубокой чернети неба, а потом — короткую, неласковую весну. И ему будет грустно без Феклы, он сядет у оконца и в ожидании ее станет смотреть на море. И море все так же будет шуметь и биться в берег…

Да нет же, нет его там! Никогда больше он не приедет на Чебурай! — Фекла вздохнула, смахнула слезинку и зябко повела плечами. — Только Розовая Чайка, быть может, прилетит и станет бродить там на тоненьких ножках по берегу, дрожать на ветру всеми перышками…

Дора уходила все дальше от мыса Чебурай, и Фекла уже в последний раз, прощаясь, окинула его взглядом, щурясь от солнца. Ведь там оставался кусочек ее жизни, такой неустроенной и чуточку бестолковой. Вот уже темная громада берега превратилась в узкую длинную гряду, у которой мельтешила частая рябь мелких волн. Там, должно быть, сейчас тихо, спокойно. В тундре блекнут поздние приполярные цветки, янтарными капельками греется в лучах солнца перезрелая морошка, белыми туманами стелется среди кочек пушица…

Иероним Маркович Пастухов после похода в губу за селедкой да похорон Рындина стал чувствовать себя очень неважно. У него вдруг все заболело: руки, ноги, поясница, начало пошаливать и сердце. Жена поила его настоями трав, прикладывала к пояснице холщовый мешочек с песком, нагретым в печи.

— Совсем, брат, ухайдакался, — говорил дед, целыми днями лежа на кровати за ситцевой занавеской в углу.

— Не бережешься дак… Кто тебя в море-то посылал? Сидел бы уж дома. Меня не послушал, так теперь и стони, — незлобиво ворчала на него супруга.

Не в пример мужу она не жаловалась на свои недуги. Сухая, тощая, сутулая от старости, но словно двужильная, она привычно управлялась по дому, сидела на лавке за прялкой или вязанием.

Дед, однако, отлежался. Вскоре он покинул свой угол за занавеской и выбрался на улицу. Сначала посидел на лавочке у избы, потом перекочевал на рыбкооповское крыльцо, к такой же древней братии, как и он, послушать новости. А потом нежданно-негаданно наладился с двумя ведрами за водой, чему жена и удивилась и обрадовалась: таскать воду с окраины села ей порядком надоело. И если дед сходил за водой, то, значит, окреп и решил, что теперь можно наведаться и в правление колхоза: нет ли там каких-нибудь вестей. Ведь там и телефон, и почту из Мезени первым долгом доставляют туда.

Придя в контору, Иероним заметил, что ряды правленцев поредели. Вместо пяти человек в бухгалтерии сидели трое: Митенев и две женщины-счетовода. Они втроем очень дружно и энергично щелкали на счетах — только треск стоял. Дед потоптался у двери, снял шапку и сел на свободный стул.

— Что скажешь, Иероним Маркович? — спросил его Митенев, опустив очки со лба на нос. Он был близорук, но читал и писал без очков, что всегда удивляло Пастухова, который без очков читать не мог.

— Да я так… Давненько вас не видал. Шибко дружно на счетах колотите. Сколько нынче на трудодень выйдет? Хотя бы предварительно.

— О трудодне еще рано, — Митенев снова поднял на лоб очки и стал что-то заносить в книгу. Счетоводки переглянулись и захихикали: О трудоднях, гли-ко, справляться пришел, труженик!

Дед не придал значения хихиканью: Бабы есть бабы. Палец им с утра покажи — до вечера смеяться будут. Он поинтересовался:

— Тихон Сафоныч у себя?

— У себя, да занят. Просил не мешать, — не отрываясь от дела, ответил Митенев. — Вот что, Иероним Маркович. Вечером приходите с супругой на собрание.

— Ладно. Я-то непременно приду. Супруга не любит собраний и всегда велит мне голосовать за двоих. О чем речь пойдет?

— Об итогах летней путины. И еще один вопрос оборонного значения. Придешь — узнаешь.

Дедко ушел, так и не поговорив с председателем. Впрочем, особенной нужды в таком разговоре не было. От нечего делать Иероним еще раз привернул к гостеприимному крыльцу магазина, приметив там среди седунов Ермолая. Тот недавно прибыл с морского берега вместе с лошадью. Иероним поздоровался и первым делом поинтересовался:

— Куды мерина-то поставил? К себе али на колхозную конюшню?

— На конюшню.

— Так, ладно. — Иероним говорил с возчиком таким тоном, словно ему было дело до всего, в том числе и до тоньского мерина. — А сам-то дома ночуешь или у Матрены в приемышах?

Ермолай был мужчина вдовый и одинокий. Досужие языки говорили, что он, несмотря на почтенный возраст, находится в довольно близких отношениях с засольщицей Матреной. Возчик поглядел на хитренько улыбающегося Иеронима косым взглядом, однако не подал вида, что такой вопрос задел его за живое.

— Пошто у Матрены-то? В своей избе живу. Матрена у меня тоньска сударушка. В деревне есть другая…

— Как тебя хватает на двоих-то? Обучил бы и меня этакому делу, — Иероним тихонько сел на ступенькую — Старики захохотали, и так как все были стары и много раз простужены, то почти все и закашлялись.

— Тебе учиться несподручно. Пора на погосте место присматривать, — отозвался Ермолай.

Все замолчали, у всех грустные думы, лбы — в морщинках. Иероним перевел разговор на другое.

— Сказывают, вечером собрание. И вопрос оборонный. Должно, секрет. Митенев мне шепнул.

— Да какой тут секрет? Речь пойдет о том, чтобы помочь Красной Армии теплыми вещами. Зима скоро, армия-то миллионная! Всех обуть-одеть надо.

4

В небе громоздились тучи. Они шли на село с моря целыми полчищами, словно армия немцев там, на Западе. К вечеру все вокруг затянуло этими тучами с какими-то буровато-серыми размывами, будто кровь смешалась с пеплом, и при виде их делалось тревожно.

Наконец пошел дождик, сначала редкий, неуверенный. Он исподтишка подкрался к деревне и, убедившись в том, что все в ней тихо и никто не может ему помешать, вдруг хлынул шумным, пляшущим ливнем. Среди ливня, среди темени, проколотой кое-где лучиками света, торопливо бежали к правленческому дому серые фигуры: у кого на голову надет капюшон плаща или штормовка, у кого холщовый мешок.

До собрания еще оставалось примерно с полчаса, и колхозники заходили в клуб, в полутемный зал с низким, выбеленным известкой потолком. Здесь в углу стоял стол, а на нем ламповый батарейный приемник. Радиоузел до войны построить не успели, и теперь банк в связи с трудностями военного времени закрыл кредитование на строительство. Приходилось довольствоваться приемником.

Все усаживались на скамейки и ждали, когда Августа включит радио. Она, экономя питание, делала это только в час передачи от Советского информбюро.

Окна в клубе замаскированы щитами из толя на деревянных подрамниках. Лампочка из-под потолка светила тускло: движок служил колхозу уже больше десятка лет, порядком разработался, а ремонтировать его было нечем и негде. На новый по нынешним временам рассчитывать не приходилось.

Из соседней комнаты, где была библиотека, вышла Августа Мальгина. На плечах у нее тяжелая материнская шаль, пуговицы жакета не застегивались. Августа была на шестом месяце беременности. Бледное лицо ее с нежной белой кожей и спокойными голубыми глазами было сосредоточенно.

Августа включила приемник. Он зашипел, словно самовар, в который добавили угольев. В притихшем зальце послышались знакомые позывные Москвы. Диктор строгим и четким голосом стал сообщать очередную сводку с фронта. Слушали ее с хмурыми, сосредоточенными лицами. Известия были нерадостными, немцы оголтело рвались к Москве…

Старики, женщины, дети, жмущиеся к матерям, Густя, выжидательно стоявшая в уголке, — все молчали.

Открылась дверь, и кто-то сказал громко:

— Зовут на собрание!

Правленческая сторожиха, она же курьер-уборщица Манефа, в верхних сенях перед лестницей предусмотрительно повесила в помощь тускловатой электрической керосиновую лампу. Соня Хват взяла Феклу под руку.

— Ой какие худые вести с фронта! — сказала она.

Фекла молча кивнула.

Войдя в большую и холодную комнату для собраний, в обычные дни пустующую, они выбрали место на скамье в уголке, и пока колхозники собирались, Соня сказала озабоченно:

— Вторую неделю нет ничего от Феди. Жив ли?

— Может, некогда писать. Бои ведь, — отозвалась Фекла.

— Он в полковой разведке. Там, говорят, очень опасно…

— Бог милует…

Панькин, решив, что пора начинать, поднялся из-за стола:

— Товарищи колхозники! Разрешите огласить повестку дня: О сборе теплой одежды для Красной Армии. А второе — Итоги летней путины.

С повесткой дня все согласились, и Панькин предоставил слово секретарю партийной организации Митеневу. Тот, как положено в таких случаях, сделал небольшой доклад. Речь свою он по бумажке произносил недолго и закончил призывом: Все для фронта, товарищи! Дадим больше теплых вещей для наших бойцов и этим обеспечим полную победу над фашистскими извергами!

Митенев сел, Панькин спросил, нет ли желающих высказаться. Еще до собрания Митенев, чтобы раскачать колхозников, подготовил первого оратора — Ермолая, но тот, видимо, растерялся или застеснялся, и произошла небольшая заминка. Кто-то из женщин сказал:

— Чего высказываться-то? Ближе к делу!

— Правильно! — поднялся Иероним Маркович Пастухов, держа под мышкой небольшой сверток. — Тихон Сафоныч, ежели одна овчинка, так ничего? Больше у меня нет.

— Одна так одна, — одобрительно сказал Панькин. — Вы, Иероним Маркович, овчинку, другой овчинку или, может, и не одну — глядишь, и полушубок для бойца Красной Армии.

— Ну тогда… — дедко торопливо выбрался из рядов к столу и немножко смущенный оттого, что большего дать не может, развернул сверток и, аккуратно расправив, показал всем овчинку. — Вот, новая. Сам выделывал. И еще старуха у меня там вяжет три пары носков шерстяных. Их завтра принесу, коли довяжет. И ночью поработает, керосин есть… Боле у меня, извините, ничего подходящего не нашлось, все старое, как и я сам. Ну, здесь хозяева есть покрепче меня. Не подкачают.

Панькин одобрительно улыбнулся и вежливо похлопал деду. Колхозники тоже поаплодировали. В правлении стало веселее.

— Спасибо, Иероним Маркович, за посильную помощь фронту. Я тоже последую вашему примеру, — Панькин вышел из-за стола, снял с гвоздика новый романовский полушубок фабричного шитья и шапку-ушанку, тоже ненадеванную. Он положил полушубок и шапку рядом с овчиной Иеронима.

Кое-кто растерялся, потому что вещей с собой не принес, хотя и был готов дать их. Панькин успокоил односельчан:

— Не обязательно выкладывать вещи сейчас вот, на этот стол. Вы можете принести завтра утром и сдать… Фекле Зюзиной. Поручим ей собирать вещи. Согласны?

Фекла подняла было руку, но тотчас опустила ее.

— Вы что, возражаете? — спросил ее Панькин.

— Да нет. Я хотела сказать, что у меня нет ни овчин, ни хорошего полушубка. Но я связала шесть пар носков. Правда, на свою ногу, но она у меня не маленькая. Носки подойдут на любого мужика. Ладно ли?

— Ладно, Фекла Осиповна, — отозвался председатель под одобрительный смешок собравшихся. Колхозников позабавило замечание Феклы о размере ее ноги. — Давайте по порядку будем записывать.

Митенев взялся за тетрадку и перо.

— Фекла Осиповна, сколько пар носков? — спросил он.

— Шесть пар. И шарфик еще отдам, из белой овечьей шерсти.

— Шесть пар и шарфик. Кто следующий, — спросил Панькин. — Для ясности еще скажу, товарищи, что теплая одежда нужна не только бойцам на фронте, но и эвакуированным из прифронтовой полосы. Они прибывают в тыл почти совершенно раздетыми…

— У меня есть две овчины, — предложила Варвара Хват. — Запишите.

— А у меня служат в Красной Армии три сына, — сказал высокий седой старик Мальгин. В Унде половина села носила эту фамилию. — Я даю три овчины, Выйдет полушубок на доброго мужика!

— Вот я купила новые ватные брюки своему старику, — поднялась пожилая рыбачка. — Обойдемся и старыми. Новые отдаю.

Возчик Ермолай Мальгин, подготовленный Митеневым, решил все-таки высказаться.

— Надежда Гитлера на молниеносную войну уже не сбылась, — начал он. — Война-то оказалась затяжной. Немцы в России увязли. А раз увязли — придет им каюк. И, безусловно, фашисты потерпят полный крах! Для ускорения нашей победы я, значит, вношу для Красной Армии тельняшку, шапку, полотенце и еще посмотрю, чего можно…

— Речь-то хороша, да взнос-от невелик: тельняшка да полотенце, — вставила бойкая рыбацкая женка. — Шубы-то у тя нету запасной?

— Шуба у меня, к сожалению, только одна и та с изъяном — заплат много, — Ермолай размахнул полы, показал две огромные заплаты.

— Ладно, видим! Что с тебя боле взять…

— Пишите и меня: новые чесанки «Чесанки — валенки», сорок второго размера, серые.

— А я могу принести пару шерстяных рукавиц да полторы овчинки. Половинку-то отрезала, не знала…

Запись продолжалась. На другой день Фекла приняла по списку одежду от односельчан, с помощью Сони Хват все упаковала в мешки и при первой возможности отправила в Архангельск.