1

На заводе Ряхина студено, тесно и несмотря на холод душно. От залежавшихся шкур и тюленьего сала пахнет ворванью. Пятеро строгалей — две женщины и три мужика, надев фартуки из мешковины, широкими ножами-клепиками срезают сало с тюленьих шкур, раскинутых на плоских плахах.

Старшим тут — Иероним Маркович Пастухов, сухонький, проворный не по годам человек со светлыми, будто выцветшими глазами. Он немного прихрамывает: на зверобойке застудил ноги и теперь уже не ходит в море ни за рыбой, ни за тюленем. Кормится тем, что обрабатывает ряхинское сырье. А когда его нет, делает рюжи для ловли наваги.

Иероним взял Родьку за локоть и повел по узкому проходу между кипами сырья и строгалями к свободной плахе.

— Вот тебе, Родион Елисеевич, клепик, вот плаха, а вот и шкуры, — показывал он. — Надень-ко фартук. Так… Ишь, какой баской стал: ни дать ни взять — настоящий строгаль. Кой тебе годок?

— Шестнадцатый пошел с января.

— Училище-то кончил?

— Кончил. Четыре класса.

— Мало, — покачал головой старик, сожалея. — По нонешним временам мало. Ну, ладно. Слушай меня и смотри. Вот я беру шкуру, кладу ее так — жиром кверху. Расправляю… гляжу, не осталось ли мяса…

Старик объяснил все по порядку, вручил Родьке нож и, отступив на шаг, стал смотреть, как действует клепиком парень.

— Не торопись, делай чище!

Работа здесь была не постоянной: сходят мужики на лед, продадут добычу Ряхину — тогда строгалям дела хоть отбавляй. По сотне шкур, бывает, обрабатывают, вытапливают в больших чанах, вмазанных в печь жир, готовят шкуры к отправке в больших тюках или бочках. Кончится сырье — вешает на свое заведение Вавила замок, а строгали ищут себе другое занятие.

Хозяин наведывался на завод каждый день. Едва появлялась в цехе его массивная фигура, как все замирали, словно в церкви. Строгали, и без того малоразговорчивые, умолкали вовсе.

Вавила обходил помещение. Заметив непорядок, указывал мастеру. Придирчиво рассматривая у окна очищенные шкуры, спрашивал:

— Маркович, сколько с утра сделали?

Дедко Пастухов записей не вел, все держал в памяти.

— Леха — пятнадцать, Семен да Дементий — по восемнадцать. Бабы — по двадцати, а малой шешнадцату раскинул…

Малой — Родька.

— Так-так, — Вавила посматривал на ссутуленные спины строгалей. — Опять бабы вас обогнали? Вам, мужики, не стыдно ли?

— Без стыда лица не износишь, — отвечали ему. — У баб, видно, клепики острей.

— За что вам деньги плачу? — не слишком строго, однако недовольно ворчал хозяин. — Скоро везти товар в Архангельск. Поторапливаться надобно.

— А мы не стоим без дела.

Вавила молча поворачивался к двери и уходил, высоко неся голову.

Когда из светлого дверного проема темной несокрушимой глыбой надвигался хозяин, Родька невольно втягивал голову в плечи, и нож в его руках ходил проворней. Не то чтобы боялся хозяина, нет. Раньше Вавила относился к нему вроде бы на равных. Но как только Родька взял в руки клепик, надел фартук, сразу почувствовал зависимость от хозяина.

Дедко Иероним частенько подходил к Родьке. Подсаживался на чурбан, закуривал короткую трубку и, морщась, вытягивал больные ревматизмом ноги. Смотрел, как Родька орудует клепиком, подбадривал парня добрым словом.

В цехе стало теплее: начали топить жир в чанах. И духота стояла теперь невыносимая. Строгали настежь открывали дверь.

И на улице потеплело. Весна оттесняла холод к северу, в просторы океана. Родька с грустью смотрел в раскрытые двери — побегать бы с ребятами последние дни, покататься на лыжах, на санках. Но некогда: надо заработать денег. Осенью Тишка в школу пойдет, ему предстоит справить обувку, одежку. И Родька строгал и строгал шкуры, снимая пластами жестковатый тюлений жир тонкими, но крепкими руками, в которых огромный клепик казался тесаком.

— Скажи, дедушко, — спрашивал он мастера, — почему мужики сдают шкуры Ряхину? Разве не могут сами обработать да свезти в Архангельск. Денег получили бы куда больше!

— Так ведь у Ряхина-то суда! На чем мужики повезут товар? На карбасе по весне в море не сунешься.

— А сложились бы да купили бы артелью бот али шхуну. И плавали бы сами в Архангельск!

Иероним долго молчал, потом сказал:

— Не простое это дело. У Ряхина в Архангельске связи, каждый купец ему знаком. А мужики у него в долгу. Не то что судно купить — дай бог семью прокормить. Куда денешься? Я вот тоже здоровье потерял. Где по силам дело найду? У него, у Вавилы. Больше негде.

Родион скинул с плахи шкуру, развернул новую, старательно ее расправил и, примериваясь ножом, в сердцах сказал:

— Отец горбил на Вавилу — пропал. Теперь, выходит, мой черед?

Дедко Иероним как-то неловко закашлялся, встал с чурбана. На плечо Родьки легла тяжелая теплая рука.

— В гибели отца твоего я не виновен. Бог тому судья… А жизнь, брат, такая: кто-то на кого-то должен горбить. Иначе есть станет нечего, — зазвучал голос Вавилы. — Ну, а если, скажем, меня бы не было, кому бы сдавали товар? В Архангельск везти — судно надобно, команда, расходы… И всей деревней сложившись, судно-то не купить. Вот и выходит, если не я, так кто-то другой все равно должен кормить рыбаков. Такая, брат, коммерция. Да-а…

Родька густо покраснел. Он не заметил, как появился Вавила. Дедко стушевался и отошел к чанам. Ряхин наконец снял с плеча парня руку, грузно опустился на чурбан, где только что сидел мастер, бросил зоркий взгляд на Родьку.

— А у тебя ловко получается. Молодец! Люблю работящих, — похвалил он. — И вот что я тебе скажу, Родя. Мы с тобой оба мужики. Только я постарше да поопытней. Все, что имею, своим умом нажил. А смолоду так же начинал. Как ты сказал — горбил. Клепиком стругал, покрученником ходил… Хлебнул горя. На Мурмане зуйком зимогорил. Все было. Парусники завел не сразу. А новая власть нам торговать не запрещает. Без коммерческих людей и ей не устоять. Вот в губернской газете пишут про нэп. Новая экономическая политика, значит. И этот нэп не мешает мне иметь суда да везти сырье в Архангельск. Иначе там кожевенный завод станет. Государству один убыток будет.

В цех впорхнула Меланья в темно-синем платье с оборками в три яруса, в бархатной на лисьем меху жакетке. Легкая на ногу, невысокая. Лицо тонкое, белое, напомаженное. Для кого румянилась и напомаживалась — неведомо. Для мужа разве? Так он этого не любит: морщится, видя, как Меланья шпаклюет лицо перед зеркалом.

Перешагнув порог, она поднесла к лицу надушенный платочек.

— Вавила! — сказала тонким капризным голосом. — Иди, кушать собрано. И пакет из города привезли.

Вавила нарочно помедлил, сохраняя степенность и мужское достоинство.

— Сейчас разговор завершу и явлюсь.

— Являйся скорее! — жена, словно белка, быстро юркнула в открытую дверь. Отойдя на несколько шагов, расчихалась. — Ну и ароматы!.. — И засеменила по утоптанной тропинке к дому.

Вавила поднялся с чурбана, одобрительно потрепал Родьку по плечу:

— Как сгонит лед, шхуна в Архангельск пойдет. Поведет Дорофей Киндяков. Просись к нему зуйком. Скажи: я согласен. Понял?

— Понял, — кивнул паренек.

2

Дорофей Киндяков был старинным приятелем Елисея. Вместе хаживали они в молодости на канинские реки за навагой, на прибрежный зверобойный промысел. Вместе росли, учились в церковноприходской школе, потом молодцевали и женились на задушевных подружках, однофамилицах Панькиных: Елисей — на Парасковье, Дорофей — на Ефросинье.

На досуге Родион любил бывать в доме Киндяковых. Дорофей принимал парня ласково и дружески, говорил серьезно, как, бывало, с Елисеем, будто и не было меж ними разницы в годах. И жена его Ефросинья не отпускала Родьку без угощения — обедом ли, ужином ли накормит, чаем с баранками напоит.

Дорофею было уже под сорок. Высокий, широкоплечий, с рыжеватинкой в волосах и бороде, он слыл опытным мореходом и почти ежегодно плавал шкипером на ряхинских судах. Характером был крут и упрям. Иной раз перечил хозяину, но тот терпел, потому что в любом споре на поверку выходило: прав кормщик.

Словно великую драгоценность, хранил Киндяков у себя в доме поморскую лоцию — рукописную книгу в деревянном, обтянутом кожей переплете с медными застежками. В ней старинным полууставом деды и прадеды аккуратно и старательно описали во всех подробностях поморские пути-дороги: на Канин Нос, на Кольский полуостров, на остров Сосновец, на Новую Землю и Грумант (Шпицберген), в Архангельск и в Норвегию, на Мурман. В лоции указывались направления ветров, морских течений и движения льдов в Белом море, время ледостава и ледохода, а также населенные пункты и промысловые избы по берегам, давались ориентиры при заходах в бухты, гавани, устья рек.

Дорофей иногда разрешал Родьке полистать эту книгу. Паренек садился к окну, осторожно раскрывал лоцию и старался разобрать слова, написанные разными почерками.

Дочь Дорофея, тоненькая, синеглазая Густя, подходила к Родьке на цыпочках, стараясь заглянуть через его плечо в книгу.

— Чего там написано? — спрашивала она.

— Все, — коротко отвечал Родька.

— Что все? Расскажи!

— Про все пути-дороги морские сказано.

Такой ответ не удовлетворял Густю, и она заставляла Родьку читать вслух. С трудом разбирая слова, он читал ей первое попавшееся место.

— Ты, что ли, малограмотный? Все запинаешься. А еще училище кончил! — упрекала девочка.

— Так тут написано по-старинному.

— Как это по-старинному? Пишут всегда одинаково.

— Нет, не одинаково. Есть нонешнее письмо, а есть и старинное, вроде церковного.

— Чудно! — удивлялась Густя. — Чем это от тебя пахнет? — смешно морщила она нос.

— Чем? Не сено кошу — шкуры строгаю в заводе, — хмурился Родька.

— Какие шкуры? Белька?

— Бывает и белек. Только на нем сала мало. Все больше утельги да лысуны.

— А ты и сам похож на белька. Белек… белек… — подразнивала девочка, развеселись.

— А ты утельга!

— Я утельга? — глаза Густи округлились. — Какая же я утельга?

— А какой же я белек?

— У тя волосы белые. Потому и белек.

За ветхими страницами лоции Родька видел в своем воображении море, льды, волны. В ушах чудился шум прибоя, свист ветра.

Вырос парень в поморском селе, а в море бывать еще не довелось. Дальше устья Унды не хаживал. А его неудержимо тянуло туда, в холодный морской простор. Он представлял себя в парусиновой штормовке, в бахилах до бедер на палубе парусника, и сердце замирало от восторга.

— Дядя Дорофей, — сказал Родька, придя к Киндяковым после разговора с Вавилой. — Возьмешь меня на шхуну зуйком?

Дорофей окинул придирчивым взглядом парня. Тот стоял, сняв шапку. Кудрявые волосы свешивались над бровями.

— На шхуну, говоришь? Зуйком? — неторопливо отозвался кормщик. — А ну-ка, подойди поближе!

Родька шагнул к нему. Тяжелая мужская рука легла на плечо. Дорофей нажал. Родька устоял, не согнулся. Кормщик хитро блеснул глазами и сжал руку паренька у предплечья крепкими пальцами.

— Силенка есть. Возьму, стало быть. Ну, как тебе работается?

— А ничего. Кажется, справляюсь.

— Хозяин, поди, торопит, чтобы скорей дело шло?

— Торопит. Да спешка ни к чему. Можно руки поранить.

— Верно, — согласился Дорофей. — Пришла пора, Родька, самому на хлеб зарабатывать. Старайся во всяком деле.

3

К концу апреля лед на Унде, неподвижно лежавший могучим пластом всю зиму, ожил, растрескался, и половодьем понесло его в море. Очищались от зимней шубы и другие реки Мезенской губы — Майда, Мегра, Ручьи, Кулой.

Юго-западный ветер — шелоник торопил по горлу Белого моря двинский лед. Севернее Моржовца, между Кольским берегом и Конушиным мысом, льды беломорских рек перемешались и с ветрами и отливными течениями устремились на север, в океан. Навстречу им от норвежских фиордов, от Рыбачьего полуострова, полосой стопятидесятимильной ширины шло могучее теплое течение Гольфстрим. Попадая в его теплые струи, льды начинали таять.

Поморы, выходя на берег, долго смотрели вдаль, в серые половодные просторы речного устья. Ветер наполнял легкие привычными запахами весны и моря, будоражил кровь, звал в неведомые и ведомые дали.

Зверобойное сырье на ряхинском заводе обработано, затарено, подготовлено к отправке. Хозяйский амбар на берегу забит бочками, ящиками, тюками тюленьих и нерпичьих шкур. На двери завода Вавила повесил большой, словно пудовая гиря, амбарный замок.

Дедко Иероним вышел на угор, опираясь на батожок. Щурил глаза на солнышко, любовался вольным полетом чаек. Вот одна задержалась над водой, часто-часто взмахивая крыльями, и вдруг ринулась вниз. Миг — и поднялась. Из клюва торчал рыбий хвост, Пролетела над водой, вернулась — хвост исчез. Снова нависла у самого берега.

— Ловко у нее получается. На лету ест и не подавится! — сказал Родька, пришедший на берег вместе с дедом.

— Да, уж добывать себе пропитанье чайки мастерицы! — отозвался Иероним. — Что, Родя, скоро в море?

— Шхуна пойдет послезавтра, — сказал Родька с улыбкой, не скрывая радости.

— Хаживал и я зуйком-то, — начал Иероним. — Давай-ко сядем вон на то бревнышко, посидим… С отцом плавал. Он на Мурман покрученником ходил, на паруснике. В Вайде губе ловили треску ярусами. Тюки я отвивал, наживку очищал. Платили по пятаку за тюк. За день, бывало, отовью сорок тюков, заработаю, значит, два рубля. А отец ходил весельщиком. Так у него иной раз заработки и моего меньше.

Иероним весь погрузился в воспоминания, смотрел бесцветными прищуренными глазами на реку.

— А отвивать тюки не легко было. В вешню-то пору холодно, руки сводит, спина стынет. Куда-нибудь за избушку от ветра прячешься… Деньги-то заработанные берег, чтобы домой привезти в целости да сохранности. Чем жить? А тем, что у рыбаков выпрошу — рыбой. Придут, бывало, с моря, кричат: Держи, зуек! Кинут треску либо пикшу. Наваришь — и сыт.

И, словно вновь переживая давние обиды, старик укоризненно покачал головой.

— Зуек всем от мала до стара подчинялся, совсем был бесправный человек. Бывало, не так что сделаешь — линьком отдерут. И побаловаться не смей! А был я ведь в твоих годах. Хотелось поозоровать-то… Отец вступиться не смел, хоть и рядом. Суровы были поморские правила в старину. В специальном Устьянском Правильнике все записаны — того и придерживались. Теперь, правда, не знаю как: давно в море не бывал. Ну, да ты, Родя, себя в обиду не давай. Только будь послушен, трудолюбив, а остальное приложится, Дорофей тебя любит, побережет. Однако, как говорится, на Дорофея надейся, да и сам не плошай.

— Не оплошаю!

Родион смотрел в ту сторону, где устье Унды расширялось, выливаясь в губу. Там, на рейде, вписываясь тонким силуэтом в облачное небо, стояла на якоре ряхинская шхуна. С приливом она подойдет ближе к деревне. Грузить ее будут с карбасов. То-то закипит завтра работа! — подумал Родька.

Рано утром на берегу собрался народ: кто поработать на погрузке шхуны, а кто просто так поглазеть. Среди шапок-ушанок и картузов пестрели бабьи платки.

Вавила Ряхин настежь распахнул двери амбара:

— Ну, братцы, с богом! За дело!

Мужики принялись выкатывать по наклонным доскам-слегам к карбасам бочонки с тюленьим жиром, таскать тюки с просоленными, плотно уложенными шкурами.

Вавила суетился не меньше других — помогал выкатывать бочки, бдительно следя при этом, чтобы грузы спускалась по слегам осторожно, на руках. Но на какое-то время он замешкался в дальнем углу амбара, и Григорий Хват, озорно подмигнув товарищам, спустил бочку с самого верха.

— И-э-эх! Пошла, родимая!

Но он не рассчитал: у самого борта бочонок соскользнул с досок и плюхнулся в воду.

Анисим Родионов, идущий на шхуне за боцмана, заметил:

— Чего озоруешь, Гришка? Сам теперь и лезь в воду за бочонком.

Хват с притворной сокрушенностью почесал загривок огромной веснушчатой рукой и сказал виновато, хотя в глазах бегали озорные, лихие чертики:

— Не рассчитал малость. Боком пошла. Ах, стерва косопузая!

Ряхпн уже следил из дверей амбара.

— Кто бочонок в воду спровадил? — рявкнул он.

— Сам спровадился, — пробормотал Гришка и, разогнув голенища бахил, вошел в реку. Он легко взял трехпудовый груз и перевалил его через борт в карбас.

— Силу те девать некуда, Гришка! — ворчал хозяин. — А ежели бы рассыпались клепки?

— Клепки бы рассыпались — сало все равно бы не утонуло. Жир тюлений. Первый сорт! — лихо ответил Хват.

— А как я с тебя при расчете вычту за озорство?

— Не за что, Вавила! Вишь, бочка уложена — будто тут и была. Полюбуйся-ко!

Спустя полчаса первый карбас, грузно осевший в воду чуть ли не до верхней доски-обшивины, тронулся на веслах к фарватеру, где стояла шхуна. Там товары поднимали на судно с помощью стрелы с ручной лебедкой, укладывали в трюм, найтовили на палубе. Груз на судне принимал Дорофей с частью команды.

Родька готовился в путь. Сборы невелики: много барахла моряк с собой не берет, а зуек тем более. Мать положила в отцовский старый мешок из нерпичьей шкуры смену белья, две чистые рубахи из пестрядины, пару шерстяных носков белой овечьей шерсти, а из харчей — шанег-сметанников, ржаных сухарей, сахару да соли.

Родька вынул из мешка узелок с сахаром.

— Оставьте себе. Сахару у нас мало. Там мне дадут.

Мать присела на лавку, на глаза навернулись слезы, но она опасалась утирать их, боясь рассердить сына. Сквозь туман на ресницах поглядела на узелок:

— Как же ты там, Родионушко, без сахару-то? Ведь сладкое любишь.

— И Тишка любит. Пусть ему останется.

— Ты уж смотри, сынок, слушайся мужиков-то, не гневи их понапрасну. Старайся, чтобы тобой все были довольны. Сам Вавила, бают, в рейс пойдет…

— Не беспокойся. Не маленький.

— Береги себя. Дай бог удачи да счастья!

— Спасибо, мама.

Родион стал посреди избы, поглядел по сторонам: не забыл ли чего. Вспомнил про отцовский нож. Поднялся на лавку, потянулся к воронцу «Воронец — полка под потолком», нашарил там финку в кожаных ножнах и, почистив клинок золой на шестке и сунув обратно в ножны, спрятал в мешок.

В избу вбежал запыхавшийся брат. Сапожонки мокры: видно, опять не удержался, чтобы не побродить в воде у берега. Шмыгнул носом, ловко прошелся под ним рукавом и сказал, возбужденно блестя глазами:

— Четвертый карбас отчалил. Пятый начали грузить. Тебе, Родька, пора!

— Ну с богом, Родионушко! — сказала Парасковья.

Тишка, прощаясь, сдержанно, как мужик, сунул Родьке холодную, в трещинах и цыпках руку. Родион наказал:

— Ты тут не озоруй. Мать слушайся!

— Когда я озоровал-то?

— Уж и обиделся! Ну, прощайте!

…Дожила Парасковья до проводов в море сына. Долго стояла она на берегу. Все уже разошлись, а она все смотрела вдаль, где на волнах покачивалось судно. Шептала: Счастливо тебе, сынок! Доброй тебе поветери!

4

Пoветерь! Это старинное поморское слово будило в рыбацкой душе надежду на благополучное плавание и удачу в промысле. Поветерь — по ветру, попутный ветер.

Поветерь — название шхуны Ряхина. Прежний судовладелец, когда шхуна сошла со стапелей, окрестил ее Святая Анна. Вавила перекрасил корпус, приказал малярам написать славянской вязью новое имя. Ничто больше не напоминало ему о прежнем хозяине, о печальной участи разорившегося купца.

Строилась шхуна по заказу на Соломбальской верфи в Архангельске. Корабелы сработали ее на диво — легкую, прочную, изящную. Вавила так полюбил судно, что первое время, приобретя его, жил в каюте, редко съезжая на берег…

Разные дуют ветры в Белом море, но господствуют норд-ост и норд-вест. Самый опасный ветер северо-восточный. Он часто приносит туманы, стоящие по нескольку суток плотной стеной от Зимних гор до Терского берега.

В эту пору дул юго-западный ветер. Направление его почти совпадало с курсом шхуны, и была ей при выходе из дому полная поветерь. Но ненадолго. От Воронова мыса шхуна должна будет круто повернуть на юго-запад, и тогда ветер станет встречным, если не переменится.

Поветерь, гафельная шхуна, имела довольно несложную оснастку: на фок— и грот-мачтах, поставленных с наклоном к корме, крепилось по два паруса — косому гроту и фоку внизу и топселю наверху. На бушприте — стаксели. «Фок— нижний парус на фок-мачте. Грот— нижний парус на грот-мачте. Фок-мачта — первая мачта от носа, грот — вторая. Стаксель — косой треугольный парус, расположенный впереди фок-мачты, крепится к бушприту. Бушприт — горизонтальное или наклонное рангоутное дерево, выступающее с носа судна». Команда в восемь человек, включая шкипера, который именовался у Ряхина капитаном, свободно управлялась с парусами в любую погоду.

Камбуз находился в корме, рядом с ним — кладовая для провианта. На камбузе — плита, большие луженые кастрюли, сковороды, обеденные миски, чайники и другая утварь. Все уложено на полках с высокими закраинами и специальными гнездами, чтобы посуда не падала во время шторма.

Вечером, когда команда съехала на берег попрощаться с родными, Родька остался на шхуне за кока и вахтенного. Он осмотрел свое хозяйство, разложил на столе продукты, выданные Анисимом, и принялся за дело. Замочил в ведре соленую треску, достал из мешка комочек дрожжей, которыми снабдила его мать, и стал припоминать, как дома растворяли квашню. Он задумал испечь пшеничные оладьи. Притащил дров, нагрел чайник. В теплой воде распустил дрожжи, замесил в большой кастрюле муку.

Не спеша перемыл в горячей воде ложки, вилки, миски, обтер везде пыль и спустился в кубрик. В иллюминаторы пробивался слабый свет белой ночи. Над столом на проволоке подвешен фонарь. Койка зуйка была внизу, у самой двери. Родька взбил тощую подушку, лег, заложив руки за голову. Хорошо, спокойно… Он даже улыбнулся, потянувшись всем телом, и закрыл глаза. Но спать не полагалось. Зуек встал, заметил, что стол в кубрике грязен. Принес воды, вымыл, выскоблил столешницу, надраил палубу и поднялся по трапу наверх.

Шхуна чуть-чуть покачивалась на неширокой волне. Якорная цепь резала воду, и она, тихонько струясь, побулькивала. Родька заглянул в рубку, рассмотрел штурвал, компас, столик с какими-то бумагами, видимо, картами. Попробовал прочность канатов, которыми принайтовили бочки на палубе. Крепко. Вышел на бак, поглядел вперед. Открылось широкое устье Унды. На ней лениво плескались ночные волны. Слева виднелся мыс Наволок, справа — узкая полоска материкового обрыва с белой лентой снегов, которые удерживались там, на северной стороне, все лето. Дальше — простор Мезенской губы. Там все сливалось: и серое полуночное небо, и свинцовая водная рябь. Казалось, впереди все заволокло туманом.

Глянул Родька на запад — увидел вытянутые, плоские фиолетово-серые облака. Глянул на восток — небо прозрачно розовело. Скоро там взойдет солнце, ненадолго спрятавшееся за горизонтом. На южной стороне — темные силуэты изб, колокольня в деревне.

На фок-мачте, на железном кронштейне, висел небольшой бронзовый колокол — рында. Родька легонько качнул язык. Колокол отозвался негромким мелодичным звоном. Бронза долго гудела. Родька закрепил конец веревки рынды за гвоздь, вбитый в мачту.

Став у фальшборта, он упер руки в бока и глянул на мачты, на свернутые паруса. Вот бы сейчас распустить их, вытащить якорь, кинуться в рубку и взять в руки штурвал! Справился бы он один со шхуной? Нет, вряд ли…

Однако пора на камбуз. Скоро прибудет на шхуну команда. Родька спохватился и снова развел в плите огонь. На палубе вычистил рыбу и принялся жарить ее. Дрова в плиту подкладывал понемногу.

Управившись с рыбой, принялся печь оладьи. Он так увлекся работой, что не заметил, как к шхуне подошла шлюпка.

В камбуз заглянул Дорофей.

— Эй, горит!

Родька чуть не уронил сковороду.

— Напугал, дядя Дорофей!

— Ничего. Привыкай. — Дорофей блеснул белозубой улыбкой из-под усов. — Завтрак у тебя, я вижу, готов! Молодец! По-нашему, по-поморскому как он называется? Ну-ка?

— Первая выть, — ответил зуек.

— Верно.

— А обед, — вторая выть…

— То-то! Ну, старайся. Мужики так прощались дома, что приехали голодные. Скоро есть запросят.

— У меня уж все готово.

Из-за спины Дорофея выставилась полупьяная физиономия Вавилы. Тряхнул бородой, похвалил:

— Хорош у нас зуек!

Анисим Родионов пришел пробовать пищу.

— Для первого разу добро, — сказал он.

Мужики, слегка подгулявшие дома, почти не заметили, что рыба солоновата — плохо вымокла. Они уписывали завтрак за обе щеки. В кубрике было весело, шумно, все похваливали зуйка за аккуратность и старание.

Вавиле Ряхину Родька подавал завтрак отдельно в каюту. Хозяин грузно сидел в кресле, привинченном к палубе, тыкал вилкой мимо рыбы, морщился, кряхтел.

— Из-под жениной юбки удрал, — хохотал он раскатисто. — Свобода! Ты, того… помалкивай, понял?

— Понял. Что еще принести?

— Ничего. Ступай. Спать буду.

Глаза у Родьки слипались от усталости. Прежде чем прикорнуть на койке, надо было все прибрать, помыть посуду и подумать, что приготовить на обед.

Над шхуной взметнулись и расправились паруса на ветру, посвежевшем с рассветом. Поветерь отправилась в первый в эту навигацию рейс.